Книга: Мир тесен



Мир тесен

Евгений Войскунский

Мир тесен

Часть первая

На скалах Гангута

Я знаю, никакой моей вины

В том, что другие не пришли с войны,

В том, что они — кто старше, кто моложе —

Остались там, и не о том же речь,

Что я их мог, но не сумел сберечь, —

Речь не о том, но все же, все же, все же…

А. Твардовский


Финское название этого островка, затерянного в ханковских шхерах, было трудное. Мы называли его «Молнией»: на карте он выглядел как зигзаг, которым обычно изображают молнию. Он был маленький, за десять минут обойдешь, но, думаю, если б разгладить нагромождения скал, то его площадь увеличилась бы намного.

Четвертого августа на Молнию высадился наш десант. Я в том бою не участвовал. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым попали на Молнию две недели спустя.

Финны сделали попытку отобрать остров, они оттеснили десантников, оставшихся в живых, на его южную оконечность. Телефонная связь прервалась, и в штабе десантного отряда на острове Хорсен не знали точной обстановки на Молнии. С ночи там гремел, то затухая, то снова разгораясь, бой. Под вечер приплыл с Молнии старшина второй статьи Андрей Безверхов. Финны стреляли по нему, он плыл под водой, меняя направление и выныривая, чтоб глотнуть воздуху. Проплыв метров семьсот, Безверхов вскарабкался на крутой гранит Хорсена и повалился плашмя. К нему бросились бойцы с ближайшего наблюдательного поста, стали поднимать, но Безверхов вдруг сам вскочил и побежал в глубь острова, к штабной землянке. Я как раз дежурил на КП у телефона и видел, как он вбежал — в одних трусах, худой и белокожий. Мокрые черные волосы лезли ему в глаза. Задыхаясь, бурно дыша, Безверхов шагнул к командиру отряда, вставшему навстречу. Вытолкнул из горла несколько судорожных фраз. Капитан велел ему выпить спирту и лечь отдыхать.

Резервный взвод мичмана Щербинина был поднят по тревоге, и уже минут через пятнадцать два мотобота из хорсенской флотилии, стуча дряхлыми керосиновыми движками, почапали к Молнии. Обогнув Старкерн, мы увидели в синей вечерней мгле черный силуэт Молнии. Там было тихо. Отвратительно громко стучали движки мотоботов.

Я сидел в корме, у борта, и следил, как разматывается с катушки телефонный провод, уходя в темную воду. Надо было восстановить связь, для того меня и послали с десантом. Подражая более опытным бойцам, я завязал ленточки бескозырки под подбородком — чтоб ветром не сдуло. Но вечер был тихий, ветра хватало только, чтобы слабо колыхать кроны сосен.

Ребята сидели молча, кто-то курил в кулак, вился махорочный дымок. Щербинин стоял рядом со мной, в заломленной мичманке, с трофейным автоматом «Суоми» на груди. Черную бороденку задрал — всматривался в молчащую Молнию. За нашим головным мотоботом шел второй, тоже набитый десантниками. Там, я знал, командиром отделения шел Шамрай. Мой друг детства Колька Шамрай — надо же, чтобы мы встретились на Ханко, черт-те что, жили в Питере по соседству, и теперь вот…

Я увидел: с Молнии в нашу сторону потянулась светящаяся трасса, тяжело застучал пулемет, свистнули пули. Я пригнул голову. Лечь бы ничком, вжаться в деревянное днище мотобота. Но мне нужно было следить за проводом. Мотобот маневрировал под огнем, прибавлял ход, внезапно убавлял, и мне приходилось здорово присматривать, чтобы в этой кутерьме провод не намотало на винт. Огонь вдруг разом прекратился. Несколько минут мы шли в полной тишине, только движки тарахтели на всю Финляндию. Кто-то с Молнии замигал нам фонариком. Это наши показывали, куда надо приставать, и комвзвода Щербинин велел рулевому держать на вспышки.

Андрей Безверхов (он отказался отдыхать и, раздобыв бушлат и брюки, пошел с нами) привстал в носу мотобота, вгляделся и крикнул, глотая окончания слов:

— Щерби-и! Это финики сигналят! Давай впра-а! Пра-а руля, говорю!

На Молнии поднялась стрельба. Там возобновился бой. Безверхов всматривался в перебегающие вспышки, пытался по ним уточнить место наших, — ведь за то время, что он отсутствовал, на Молнии многое могло перемениться.

— Правее, правее! — командовал он.

Мотобот шел вдоль камней, торчащих из воды — шхеры утыканы камнями-зубами, — и с каждым тактом движка остров наплывал, наплывал, и Щербинин скреб бороду и материл «фиников», которые чуть было не поймали нас по дешевке.

Полоснуло пулеметным огнем. Кто-то вскрикнул, кто-то захрипел. Мотобот накренился в резком повороте. Я не видел, как на острове, на скале, вдруг поднялась во весь рост человеческая фигура, дала короткую автоматную очередь вверх — и упала. Я не видел это, потому что следил за чертовым проводом, но ребята увидели, и мотобот пошел прямо к тому месту, где поднялся человек.

Финский пулеметчик работал близко, он наверняка перебил бы всех нас, если б Щербинин не заорал:

— Прыгай за борт!

Он первым кинулся в воду, за ним посыпались ребята, я тоже прыгнул. Ух-х! Холод продрал ожогом снизу доверху. Я пошел ко дну, но ударился ногой о твердый грунт, тут же всюду гранит, — ударился ногой, оттолкнулся и вынырнул, отплевываясь. Тяжелое снаряжение — винтовка за плечами, коробка с полевым телефоном на ремне, катушка с проводом — снова потянуло на дно, но я уже знал, что тут не глубоко. До берега было метров двадцать, и я поплыл, отчаянно загребая одной рукой и работая ногами. Справа и слева, обгоняя, плыли ребята, задрав винтовки и автоматы. Пулемет громыхал над ухом как кузница. Позади рвануло так, что меня подбросило волной. Заложило уши. Я судорожно глотнул, услышал чей-то оборвавшийся крик, мельком увидел, что второй мотобот будто крутится на месте. Я здорово наглотался воды и выбился из сил.

Но тут уже можно было встать на ноги. Я побрел к берегу, по горло в воде, оскользаясь на неровном грунте. Косо взлетела ракета, в ее зеленоватом свете я увидел, как ребята карабкались на прибрежные скалы и, пригнувшись, перебегали от сосны к сосне. Пока я выбирался на берег и воевал с проводом, запутавшимся в камнях, десант с ходу рванулся вперед. Сквозь лай автоматов и хлопки винтовочных выстрелов я слышал громовой голос Щербинина. Он всегда страшно матерился в атаках, это всем было известно. Финнам — тоже.

Присев под первой сосной, я откинул крышку с телефонной коробки. Аппарат, конечно, был мокрый. Черт, что же делать? Связь с Хорсеном нужно восстановить немедля, для этого меня и послали. И вот — провод есть, а в аппарате что-то неладно, изоляция, что ли, пробита. Меня трясло от холода, а может, от запоздалого страха. Все-таки это был мой первый десант.

Неподалеку, под соснами, шевельнулась тень. Я упал грудью на катушку, чтоб не скатилась в воду, и сорвал с плеча винтовку. Бой ушел вперед, но черт его знает, может, это заблудившийся «финик».

— Эй, кто там? — услыхал я хриплый оклик.

— Свои! — У меня отлегло. Разматывая провод с катушки, я пошел к человеку.

Он сидел, прислонясь к валуну, и беспрерывно сплевывал. В синей темноте белело его длинное лицо. Одна нога была вытянута. Рядом — я чуть не задел одного ботинком — лежали, не шевелясь, еще двое.

— Иванова убило, — сказал человек.

— Какого Иванова? — не понял я.

— Ты телефонист, что ли? Алексея Иванова, командира нашего. Он вам сигналил, срезали его. Ну-ка, стяни сапог.

Иванова убили! Я не видел его ни разу, но знал об его храбрости и слышал голос, когда он звонил с Молнии на Хорсен.

Принялся стягивать сапог с вытянутой ноги человека Вдруг человек заорал дурным голосом — я так и замер.

— Не трожь, — прохрипел он, сплевывая. — Шунтиков придет, сам сделает. У нас Стрижа убило. Телефониста. Аппарат вон там, под скалой, — указал он. — Посмотри.

Бой утихал. Еще рвались гранаты и хлопали выстрелы, но явно стихало. Я пошел к скале. Она высилась черной, неровной поверху стеной. Под ногами звенели стреляные гильзы, в ботинках хлюпала вода.

Аппарат стоял под скалой на плоском, как стол, камне, провод от него тянулся в ту сторону, куда ушел бой. Видно, коробку не раз перетаскивали с места на место, когда финны теснили наших, и провод где-то оборвался. Разрывом гранаты, может, перебило. Сам аппарат был цел, питание вроде в порядке. Я быстренько подключил к нему новый провод и закрутил ручку.

— Гром! — закричал в трубку. — Гром, я Молния! Гром, слышите меня?

Телефонист на Хорсене ответил, и сразу я услышал голос командира отряда:

— Ну, что там у вас?

— Товарищ капитан, докладывает Земсков! Связь восстано…

— Об этом я уже догадался, — сердито прервал капитан и потребовал к телефону Иванова.

— Иванов убит, — сказал я.

На том конце провода раздался не то вздох, не то хриплый Стон.

— Я тут один, товарищ капитан. Разрешите, я узнаю…

— Щербинина давай, — сказал капитан. — Поживее!

Я положил трубку на аппарат и побежал в глубь острова, и опять под ногами зазвенели стреляные гильзы. Я слышал неясные крики. Длинно-длинно высказался пулемет. Когда он умолк, я услышал зычный голос Щербинина. Он распоряжался, выставляя посты.

— Твои люди, Ушкало, пусть отдыхают, — говорил он; голоса и шаги приближались. — После драки покурить — первое дело.

Группа бойцов шла мне навстречу. В бледном свете лунного серпа, пробившегося сквозь кроны сосен, я увидел пиратскую бороду Щербинина. Двое несли кого-то на трофейной финской шинели.

— Мичман, — сказал я, — быстро на связь. Капитан зовет.

— А! — закричал Щербинин. — Живой? Я уж думал, ты у морского шкипера катушку раскручиваешь.

Он ударил меня по плечу и поспешил к телефону. Заломив мичманку и поставив одну ногу на камень, доложил капитану, что финны выбиты с острова. Один мотобот разбит при высадке. Потери еще не подсчитаны, но убито не меньше пяти человек, а раненых больше, сейчас будем уточнять. Взяты трофеи — ротный миномет и несколько штук автоматов «Суоми», точно пока неизвестно. Потом взял трубку главный старшина Ушкало, помкомвзвода гарнизона Молнии. Из его немногословного доклада я узнал, что в гарнизоне Молнии осталось в живых всего семь бойцов, боезапас кончался, только гранаты еще оставались, а последние патроны они, семерка, решили оставить для себя. Опоздай резервный взвод на час — остров был бы потерян. Лейтенант Иванов, командир острова, первым увидел наши мотоботы и поднялся из-за укрытия, чтобы просигналить, — и был срезан пулеметом противника.

Потом Ушкало некоторое время слушал, повторяя «есть… есть…», и в заключение сказал в трубку:

— Есть принять командование.

Над притихшими шхерами высоко в небе плыл кораблик новорожденного месяца. Его слабый свет еле процеживался сквозь кроны сосен. Мы курили, пряча в кулаках огоньки самокруток.

— Ты Кольку не видел? — спросил я Темлякова.

— Нет. — Он сидел рядом и возбужденно говорил: —…чуть на голову не свалился с сосны. «Кукушка»! Я — раз! — за камень. Он как даст по мне очередь. Мимо! Только он побежал к берегу, я — раз! раз! Со второго выстрела снял. А другой финик…

— Где Колька? — спросил я. И выкрикнул: — Коля! Шамрай!

Чей-то голос буркнул:

— Нет Шамрая. В мотоботе остался.

— Как это — в мотоботе? — спросил я, неприятно пораженный.

Но голос умолк. Я слышал, как стонал и сплевывал тот, длиннолицый, — кто-то стягивал сапог с его ноги. Смутно забелела накладываемая повязка. Толя Темляков что-то еще говорил — про второго «своего финика», — но я плохо слышал. Где же Колька Шамрай? Я встал и подошел к урезу воды, всмотрелся в тусклую поверхность плеса, в смутный силуэт соседнего острова Эльмхольма. Один мотобот покачивался на воде, длинный фалинь тянулся от его носа к выступу скалы. А второго не видно. Затонул, что ли?

— Земсков! — услышал я высокий голос Игнатьева. — Борька, ты где?

Я откликнулся и пошел к камню, где стоял телефонный аппарат. Тут крякнуло, ухнуло — прямо к нам понесся неровный нарастающий вой. Неподалеку полыхнуло красным, взметнулся взрыв. Туго ударило в уши, толкнуло в грудь, обдало теплой волной. Тук-тук-тук-тук — застучали осколки о камень, о наш гранитный остров. Снова вой. Снова взрыв. Я лежал ничком, прижавшись боком к камню и прикрыв руками голову. Мне было жалко только голову.

Грохнуло, ослепило, ударило за ухом, я почувствовал острую боль. Ну вот… кажется, все… Но звуки разрывов продолжали доходить до меня, горький запах тротила бил в ноздри, и я понял, что пока живой. Я услышал дребезжание зуммера и схватил трубку. Далекий, очень тихий голос капитана спросил:

— Что там у вас?

— Обстрел! — крикнул я, прижимая трубку к уху и не слыша своего голоса, заглушенного новым разрывом. Того, что говорил капитан, я тоже не слышал.

Я оглох. Сколько часов уже… сколько часов лежим под огнем?..

Кто-то потряс меня за плечо:

— Ты живой?

Я приподнял голову и уставился на Игнатьева.

Я был живой, только за ухом болело, только в животе что-то мелко и противно тряслось — наверное, поджилки. А между тем над соснами нарастал, приближаясь, неровный свист. Он ввинчивался в воздух. Сейчас ка-ак шарахнет… Я невольно обхватил голову руками. Бу-бух! Рвануло поблизости. Поблизости, но уже далеко. И снова тяжелое шуршанье летящего снаряда…

Наконец до меня дошло, что обстрел кончился. Теперь ханковская артиллерия била по Стурхольму — большому финскому острову по соседству с нашей Молнией. Ну да, со Стурхольма обстреляли нас — в отместку за то, что мы выбили их десант, — а капитан попросил у ханковской батареи огонька, и та ударила по Стурхольму. Заткнула им глотку.

Я уже не раз бывал под огнем и пытался заставить себя не бояться. Как это в книжках о прежних войнах писали: «С презрительной усмешкой он стоял под ядрами». Что-то в этом роде. Но мне пока что не давалась презрительная усмешка.

Я сел, упершись ладонями в землю. Левая наткнулась на острое, теплое — это был осколок снаряда. Тяжелый, зазубренный, не успевший остыть. Он не дотянул до меня нескольких сантиметров. Я размахнулся было, чтобы швырнуть осколок в воду, но передумал, сунул в карман бушлата.

— Десять минут, — сказал кто-то. — Десять минут садили в нас.

— Вот это был огневой налет! — сказал Сашка. — Вот это налетик. Сатана перкала!

— Чего? — не понял я.

— Сáтана пéркала. Это финики кричали. Ихнее ругательство. У нас сатана, у них — сатана.

За ухом у меня здорово болело. Провел пальцем по шее — палец стал черным от крови.

— Меня ранило, — сказал я, растерянно глядя на палец. Сашка и Толик стали звать санинструктора, тот подошел, посветил фонариком на мою шею. Потом промыл рану чем-то едким и сказал:

— Сосновой щепкой царапнуло.

Я пошел искать Кольку Шамрая, но не нашел. Потом меня поставили на пост. Так и не спал почти до рассвета. И почти до рассвета работала артиллерия. На Вестервике заговорила тяжелая финская батарея, ей ответил ханковский главный калибр. Снаряды с обеих сторон выли и буравили воздух над нашими головами.

Под утро уцелевший мотобот ушел на Хорсен, увозя убитых и раненых. Вторым рейсом он увез Щербинина с частью взвода. Другая часть резервного взвода осталась на Молнии, в том числе Сашка Игнатьев, Темляков и я. А Кольки Шамрая не было ни среди убитых и раненых, увезенных на Хорсен, ни тут, на Молнии. Нигде его не было…

* * *

Надо, наверное, рассказать вам, как я попал на полуостров Ханко, в эти окаянные шхеры. Дело нехитрое: если есть на Балтике гиблая военно-морская база, то уж я на нее попаду.

Шучу, конечно. А вот всерьез.

С вашего позволения, я родился в Ленинграде, вырос тут, паспорт получил. Жили мы на канале Грибоедова в огромной густонаселенной квартире. В двух комнатах жило семейство Шамраев — папа с мамой, Колька и две его сестры, шумный народ. Дальше, возле кухни, занимал комнату критик Анатолий Либердорф, пожилой дядька лет под сорок, с брезгливым тонкогубым ртом. Мы его называли «Лабрадорыч». Еще в двух комнатах жили мы, Земсковы. Отец, Павел Сергеевич, строитель в крупных чинах, больше жил на Кольском полуострове, чем дома. Он строил в Хибиногорске апатитовый комбинат — ну, вы знаете, какая это была большая стройка. Помню, однажды вечером — мне тогда было лет десять-одиннадцать — зазвонил у нас телефон. Я снял трубку: «Алло». Слышу незнакомый голос: «Кто говорит?» — «Я, Боря». — «А, привет, Борис». — «Привет», — говорю. Голос засмеялся и велел позвать отца. А отец только утром приехал с Севера, весь день проторчал на каком-то совещании и теперь спал в маленькой комнате на диване, закрыв лицо газетой. «Папа спит, — сказал я в трубку, — он устал». — «Устал, говоришь? — переспросил голос. — Ну ладно, я через час позвоню». И верно, позвонил. Отец подошел к телефону, я слышал, как он сказал: «Здравствуйте, Сергей Миронович… Да нет, что вы…» Так вот получилось, что я обменялся приветом с Кировым.

Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, — Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск — его в то время уже переименовали в Кировск — отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей — толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «cito». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.



Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…

Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более — о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то — на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька — победоносный, с шалыми зелеными глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.

Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.

Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели — «пакт», «денонсировать», «агрессия», «невмешательство», — были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.

Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища — каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она «сдувала» у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо, вот почему я был в ее представлении «математической головой».

Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультете ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим — особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.

Мама у меня была партийная — не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:

— У тебя что-нибудь случилось?

Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.

— С чего ты взял?

— Мне так кажется, — сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.

— Ничего не случилось, — сказала мама резковатым своим голосом. — Просто некоторые люди стали неузнаваемы.

— В каком смысле?

— Ты этого не поймешь.

В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: «Ты не поймешь». Но теперь мне было семнадцать, я мог понять все.

— У некоторых людей как будто вывихнуты мозги, — сказала мама, глядя в окно, за которым темнел огромный колодец нашего двора, тут и там пробитый желтым размытым светом квартир напротив. — Переиначивают смысл обычных слов… врут без зазрения совести… — Она тряхнула головой и опять взглянула на меня: — Что же ты надумал, Боря? Куда будешь поступать?

— Еще не решил, — сказал я. — Может, на геологический.

— Я бы хотела, сын, чтобы ты пошел на исторический факультет.

— Кому нужна история? Это ж не наука, а так… в таком-то году было то, а в таком-то — это… Без истории можно прожить, а вот геология…

— Без истории жить нельзя, — прервала мама мою безалаберщину. В ее тоне появилась преподавательская назидательность. — Как дерево немыслимо без корней, так и человек в обществе немыслим вне исторического процесса. Ясное понимание прошлого…

И пошла, и пошла объяснять, почему история есть наука первостепенной важности.

Я слушал вполуха. Но вдруг гаснущее внимание зацепилось за фразу:

— Если человек не уверен в своей памяти, ему не следует отклоняться от истины. Это сказал Монтень…

Я понятия не имел о Монтене, мы его не проходили, но сказано было, честное слово, неплохо. Мама продолжала:

— …если бы по слабости памяти! Но ведь память у них прекрасная. Нет, они злонамеренно искажают факты, и вот тут-то необходима честная и объективная работа историка, чтобы…

— Постой, мама, — попросил я. — Ты о ком говоришь?

— О ком? Ну, хотя бы о некоторых бывших папиных товарищах… Впрочем, ты не поймешь.

Разговор этот произошел летом прошлого года, и с тех пор мама ни разу больше не напоминала о своем пожелании — чтобы я пошел учиться на истфак. Она теперь заведовала районным парткабинетом — то была работа тихая, незаметная. И мама, как мне казалось, тоже стала тихой, бесшумной, как тень. У нее появилась привычка раскладывать пасьянс, она просиживала целые вечера за этим странным занятием. В ее черных, по-мужски стриженных волосах густо пошла седина.

Теперь, жарким летом тридцать девятого года, мне вспомнился прошлогодний разговор с мамой. «Без истории жить нельзя…» Ладно, решил я, пусть будет история. Я подал на истфак университета, выдержал экзамены и поступил на первый курс.

Но историком не стал. Видно, не было суждено. Может, оно и к лучшему: ну что за профессия — историк? В таком-то году было то, в таком-то — это…

Вскоре после начала занятий парни с нашего курса начали, один за другим, уходить в армию. Сами знаете: в том году вышел Закон о всеобщей воинской обязанности. Месяц спустя в нашей группе остались лишь четверо представителей мужского пола: двое дефективных (очкарик и хромоножка), я — по причине несовершеннолетия (мне еще не исполнилось восемнадцати) и Толя Темляков.

Толя приехал к нам в Питер из Харькова. Когда я его спросил: «Разве в Харькове нет университета?» — он ответил серьезно: «Есть, конечно, но в Ленинграде дело лучше поставлено». Вот чудик! Как будто он профессор и знает, где как поставлено дело. Он был ростом невысок, с большой головой, половину которой занимал подвижной лоб. Ну и лбина — как у Сократа! У него были светло-голубые глаза, белобрысый аккуратный зачес набок и бородавка на краю левой ноздри. Поступил он, как отличник, без экзаменов, и мы, неотличники, невзлюбили его. Но потом, когда ближе сошлись, я понял, что Т. Т. (то есть Толя Темляков) — парень что надо. У меня интерес к истории был, как бы сказать, книжного свойства, и уже к концу первого семестра я изрядно к ней охладел. Древняя Греция — еще туда-сюда, а вот первобытнообщинный строй, путаная история Египта… что-то мне разонравилось. Дурака я свалял, надо было, конечно, идти на геологический. Но теперь-то не стоило затеваться с переводом: все равно через год возьмут в армию. Я не усердствовал на семинарах, не корпел над конспектами. Лыжи! Вот к чему лежала душа! Не столько головой, сколько ногами я работал в ту зиму. Гонял на лыжах в Парголове, в Озерках. А зима между прочим, стояла суровая. На Карельском перешейке наши войска, утопая в глубоких снегах, долбили линию Маннергейма. Были переполнены ранеными ленинградские госпитали. По ночам затемненный город источал ледяную стужу…

А вот Т. Т. к истории относился серьезно. Я к нему не раз заходил в общежитие на Добролюбова — и всегда заставал за толстыми премудрыми томами. Он сочинения писал, на семинарах был самый активный. У профессора Равдоникаса, читавшего историю первобытнообщинного строя, стал, можно сказать, любимцем. Мы бегали на старшие курсы слушать лекции Тарле, и Т. Т. писал знаменитому профессору записки с толковыми вопросами. Нет, он был, верно вам говорю, парень что надо. Мы стали друзьями.

В-нашей коммуналке, в темноватом и тесноватом от старой рухляди коридоре, висела на крюке большая лохань, в которой мама Шамрай купала, по мере их рождения, всех своих Шамрайчиков: старшую — Владлену, среднего — Кольку и младшую — Светку. Изредка тяжелая лохань срывалась с крюка, всегда ночью, производя звон и грохот и будя спящих. Однажды я привел Т. Т. к себе домой, мы вошли в коридор, и тут лохань вдруг сорвалась и загремела нам под ноги — такого в дневное время еще никогда не случалось. Из квартиры Шамраев выскочила вертлявая Светка, выпучила глазищи, закричала, дурачась: «Бум-бум-бум!» Лабрадорыч выглянул из своей комнаты и раздраженно сказал: «Сумасшедший дом».

Маме понравился Т. Т. Она сказала, когда Т. Т. ушел: «Серьезный мальчик». В этих словах был скрытый укор: дескать, не то что ты, легкомысленное создание…

Т. Т. был призывного возраста, но военкомат почему-то его не тревожил. «Тебя, наверно, держат в резерве, как кавалерию», — сказал я ему. «Почему — как кавалерию?» — устремил Т. Т. на меня голубоглазый взгляд. Я объяснил: в фильмах всегда под конец, в критический момент, из-за пригорка высыпала конница, она мчалась лавой, с шашками наголо, а в кинозале поднимался одобрительный шум: мальчишки кричали, свистели, топали ногами. «Глупое сравнение», — сказал Т. Т.

Так или иначе, той осенью его не призвали в армию. Мы, трое «убогих» (очкарик, хромоножка и я, несовершеннолетний), при полной поддержке девичьего хора избрали Толю групкомсоргом. И не ошиблись: Т. Т. рьяно исполнял обязанности. Он неутомимо таскал нас в культпоходы — в Русский музей и Эрмитаж, в пригородные дворцы. К слову, он неплохо знал искусство. Однажды весной сорокового, когда растаяли снега военной зимы, Т. Т. предложил мне и Кольке Шамраю (который ожидал в те дни призыва) съездить в Ораниенбаум, чтобы там, в Китайском дворце, осмотреть плафон венецианского художника Тьеполо «Отдых Марса»…

Впрочем, об этой поездке, имевшей последствия для всех нас, надо рассказать особо. Не сейчас. Сейчас мне нужно поскорее вернуться на полуостров Ханко.

В сентябре сорокового почти одновременно мы с Т. Т. получили повестки из военкомата. Нам предложили пойти учиться в артиллерийское училище, но мы отказались, так как не собирались идти в армию на всю жизнь. Мы с Т. Т. попросились в одну часть, желательно — в зенитную. Но нас с большой группой призывников повезли на одышливом пароходике в Кронштадт, и это означало, что мы угодили во флот. Ни Т. Т., ни я о флоте не помышляли, потому что флотская служба была слишком долгой: пять лет. Трубить пять лет вместо двух, полагающихся в армейских частях! Как говорят в Одессе, две большие разницы, верно? Мы не хотели во флот. Но нас не очень-то спрашивали.

Горластый главный старшина, в чье распоряжение мы поступили, объявил нам, что пять лет служат на кораблях, а в береговых частях — четыре. Тут я подумал, что если уж идти на флот, то на корабли. Какого черта? Но на военной службе все зависит от того, как решит начальство. А начальство решило определить нас в связисты и отправило в школу связи имени Попова.

Ну ладно. После бани нам выдали морское обмундирование. Это само по себе было интересно: ты стоишь в чем мать родила, а чины вещевого снабжения кидают в тебя тельняшку, кальсоны, ботинки, брюки, фланелевку и прочее, а ты только поспевай ловить, сгребай в охапку и топай, сверкая вымытым задом, в угол предбанника, одевайся, — отныне ты не какой-то недоучившийся историк, а краснофлотец Земсков. Распаренные, неуклюжие во всем новеньком, в черных шапках и шинелях, мы высыпали на улицу, в ранний тусклый кронштадтский вечер. Главстаршина велел становиться в колонну по четыре и повел: мы вразнобой бухали ботинками по булыжнику. Вдруг раздался грозный рык:

— Эт-то что за партизаны?! Кто ведет строй?

Главстаршина, умученный за день, встрепенулся, подскочил к сухощавому командиру с четырьмя золотыми нашивками на рукавах шинели — к капитану второго ранга, вышедшему из-за угла нам навстречу. Шевеля усами, кавторанг принялся свирепо отчитывать нашего главного за разболтанный строй, а главный, вытянувшись, повторял: «Есть… есть…» Усы у кавторанга были крупные, горьковские, но, в отличие от Алексея Максимовича, он явно не был гуманистом. Главный, само собой, отыгрался на нас, безропотных. Заставил чеканить шаг, потребовал песню. Какая там песня? Поскорее бы добраться до нар. Кто-то безрадостно затянул: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватил. «Громче!» — крикнул главный. Песня не шла, спотыкалась. «Кру-гом!» — скомандовал наш мучитель. Теперь, когда строй затопал в противоположную от теплой казармы сторону, песня пошла хорошо. Ух, как мы орали песню!

Полгода нас обучали в школе связи — мы прошли курс строевой подготовки, выучились на телефонистов. Вообще-то я предпочел бы стать радистом — в школьные годы мы с дружком, Павликом Катковским, увлекались радио, мастерили детекторный приемник. Но выбора не было, мы заделались телефонистами. Мы усердно драили гальюны, перечистили горы картошки на камбузе, стали верткими, поджарыми и ушлыми. В апреле сорок первого нашу команду, молодое пополнение, погрузили на пароход «Магнитогорск», чей трюм был устлан слежавшимся сеном, и повезли на Ханко.

Вы знаете, наверное, где он находится. А если не знаете, то возьмите карту Балтийского моря и всмотритесь в юго-западную оконечность Финляндии — там, на стыке Финского и Ботнического заливов, увидите полуостров, будто обсыпанный крупой мелких островков. Это и есть Ханко — тот самый Гангут, у берегов которого в 1714 году петровский флот разгромил шведскую эскадру. Знаменитое местечко.

Вы, может быть, помните или знаете из курса истории XX века, что после зимней войны, в марте 1940 года, Советский Союз получил у Финляндии полуостров Ханко в длительную аренду. На картах того времени он обведен красным пунктиром.

Так вот, на этом полуострове, нависшем гранитной пятой над входом в Финский залив, и началась история, о которой я хочу вам рассказать. Тут меня застигла война.

Слово «застигла», пожалуй, не вполне уместно. В нем содержится понятие внезапности, а нас, ханковский гарнизон, война не застигла врасплох. С самого начала аренды полуостров усиленно укреплялся. У прибрежных скал, на лесных полянах, на шхерных островках устанавливались батареи. Строилась железнодорожная ветка для транспортеров с тяжелыми орудиями — главным калибром Гангута. Повсюду — в казармах, на стройплощадках, в кирхах, переоборудованных в клубы, — алели плакаты: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» Такую базу, как наш Гангут, просто не полагалось застигать врасплох.

К этому добавлю, что уже за несколько дней до начала войны ощущалось что-то такое — будто воздух вдруг наполнился тревожным предчувствием грозы. Тревога разливалась не только в воздухе. По красноватым грунтовым дорогам, убегавшим в сосновый лес (гранит, поросший лесом, — вот наш Гангут), шли грузовики со снарядными ящиками — на батареях пополнялись боевые комплекты. А накануне войны, вечером 21 июня, по всей базе (как и по всем флотам) приказом наркома ВМФ была объявлена готовность номер один.

Война, как видите, не застигла военно-морскую базу Ханко врасплох. И тем не менее она обрушилась на наши души со всей мощью внезапности.

Вы понимаете, конечно, что я имею в виду: пакт с Германией. Теперь-то он принадлежит истории, но тогда, в начале сороковых, этот пакт круто повернул ход нашей жизни. Нет, он, конечно, ничуть не сделал для нас привлекательнее гитлеровщину. Но, что ж тут скрывать, породил иллюзии. Дескать, отвел от нас войну, она громыхает в Европе, где-то в Атлантике, а мы под прикрытием пакта отсидимся в затишке, наблюдая, как до крови грызутся империалистические хищники.



Ужасно не хотелось войны!

Вот почему я сказал бы так: мы были готовы к ней — и в то же время не готовы. Она не застигла нас врасплох — но и обрушилась внезапно. Может ли так быть — да и нет одновременно? Вот вопрос…

* * *

…Нигде его не было, и я понял, что Колька Шамрай убит при подходе десанта к острову. Либо лежит где-то в воде, на гранитном грунте, либо упал в мотоботе. Кто-то ведь ночью сказал, когда я окликал Шамрая: «В мотоботе остался».

На рассвете, когда дымящийся туман пополз вверх, медленно рассеиваясь в холодном воздухе, Сашка Игнатьев первым увидел мотобот. Его снесло течением на восток, к безымянному островку, черной скале, выглядывавшей из воды, как тюленья голова. «Тюлень» — так мы называли эту ничейную скалу. Она торчала примерно на равном расстоянии от нашей Молнии и от финского Стурхольма.

Мотобот, наверное, сильно порешетило осколками, и он, уносимый течением, погружался все больше и затонул бы, если б его не прибило к «Тюленю». Он сел на мель и был обращен к нам кормой, возвышавшейся еле заметно над водой. Смутный штришок на воде — я бы и не разглядел его, если б Сашка не показал. Сашка был сигнальщиком, он умел смотреть.

— Там Колька Шамрай, — сказал я.

— С чего ты взял? — спросил Т. Т.

Мы лежали среди скал, возвышавшихся над небольшим песчаным пляжиком, и смотрели на мотобот у «Тюленя». Нас, в не высохших еще бушлатах, обдувал утренний ветер, пахнущий гарью. Было знобко, бесприютно.

— Нигде его нет, — сказал я. — Он там…

Затрещал телефон. Я кинулся к аппарату, но главстаршина Ушкало, сидевший под высокой скалой, опередил меня.

— Молния слушает, — расклеил он твердые губы.

С Хорсена передали утреннюю сводку. Ушкало выслушал с каменным лицом. Его загорелые скулы выпирали из ввалившихся щек.

— Понятно, — сказал он. И, обернувшись к нам, коротко передал содержание сводки. В течение ночи на фронтах ничего существенного не произошло. Немецкие самолеты тремя группами пытались прорваться к Ленинграду, но отогнаны. Сбито три самолета противника…

— К Питеру рвутся, — сказал Андрей Безверхов. У него была заячья губа, придававшая мальчишескому лицу удивленное выражение. Бушлат на Андрее был застегнут до горла, а на голову, под бескозырку, он натянул шерстяной подшлемник. Видно, никак не отогреется Безверхов после вчерашнего заплыва.

— Андрей, — сказал Ушкало, — примешь первое отделение.

— Есть, — ответил Безверхов. — К Шатохину на пулемет надо кого-то вторым номером.

— Поставь меня, — сказал Сашка Игнатьев. — А ты пулемет знаешь?

— Разберусь.

— А второе отделение, — сказал Ушкало и огляделся, выискивая кого-то, — второе примет Литвак. Где Литвак?

— Здесь я, — приподнялся невысокий боец, лежавший у прибрежных камней. У него были желтые немигающие глаза. Рыжеватая короткая бородка обрамляла худые щеки и острый подбородок, мыском подымалась к нижней губе. Обмундирование на нем было армейское.

— Примешь второе отделение, Ефим — сказал Ушкало. Он принялся разбивать свой гарнизон — всего-то было нас восемнадцать штыков — на два отделения. Сашка попал к Безверхову, Т. Т. — к Литваку, меня Ушкало оставил при себе телефонистом и связным.

Я сидел на сером мшистом камне, вросшем в землю, и, шевеля пальцами в непросохших тяжелых ботинках, дожидался завтрака. Наш завхоз, он же санинструктор, Ваня Шунтиков хлопотал, делил сухари и трофейные финские галеты на количество ртов.

Ничего существенного за ночь не произошло, думал я. Вот только отбили у противника этот островок в шхерах, но о таких пустяках в сводках не сообщают. А Колька Шамрай не дожил до рассвета. Лежит в полузатонувшем мотоботе, в холодной воде, у ничейной скалы. Невозможно было представить Кольку мертвым.

Я не знал, что он тут, на Ханко. Он ведь раньше меня был призван, попал на флот, но родителям писал скупо, и те не знали толком, где проходит Колькина служба, — только номер полевой почты был им известен. Когда я в конце июля прибыл с пополнением в десантный отряд, на Хорсен, меня сразу посадили на телефон в штабе отряда. Ранним утром заверещал вызов, я взял трубку и услышал: «Капитана давай». Я говорю: «Капитан отдыхает, недавно лег». — «Ну, начальника штаба».

Голос знакомый, но вспомнить не могу. «Начштаба тоже отдыхает, — говорю, — вы скажите, что надо, а я доложу». — «Доложи, что Шамрай вернулся из разведки. На Порсэ спокойно, фиников нет. Понял?» — «Колька, — говорю, улыбаясь в черную пасть трубки, — это ты?» Он отвечает: «Для кого Колька, а для кого Николай Владимирович. А ты что, новый телефонист? Как фамилия?» — «Земсков я. Борис Земсков». — «Ну-у? — удивился он. — Борька? Ты как сюда попал?»

Мы встретились под тремя соснами у входа в капонир, где жил Колька. Он был обвешан оружием: трофейный автомат «Суоми» на груди, наган на ремне, карманы бушлата набиты гранатами-лимонками. Бескозырка лихо заломлена. Но он был такой же розовощекий. И я узнал, что Колька служил на БТК — бригаде торпедных катеров, заделался киномехаником и крутил фильмы в клубе бригады — в кирхе на гранитной скале, куда и мы хаживали, а когда объявили о формировании десантного отряда, он пошел в числе первых добровольцев. Старший краснофлотец Шамрай участвовал в десанте на Гунхольм, брал Эльмхольм. Теперь он командовал одним из отделений резервного взвода, а сегодня ночью ходил в разведку на Порсэ, это к западу отсюда, обшарил весь остров, никого там нет, а позавчера оттуда «кукушка» постреливала. «Ты доложил капитану?» — «Доложил, доложил», — отвечал я, радуясь нашей встрече. Колька сказал, что от родителей было недавно письмо, а вот Марина, как началась война, не пишет.

«Колька, — сказал я, — твое поручение я выполнил. Помнишь, ты мне пятерку дал, чтоб я Марине отвез шоколадку…» — «Да знаю, — сказал он. — Марина мне написала, что ты приезжал, насмешил ее». — «Чем это я насмешил?» — «Ладно, не надувайся, — усмехнулся Колька. — А больше ты ее не видел?» Больше я в Ораниенбаум не ездил и Марину не видел. По правде, хотелось повидать еще, но — она ведь была не моей девушкой. Нет, не видел я ее с того дня, второго мая сорокового года. А осенью меня призвали. «Толька Темляков, — сказал я, — тоже здесь. Помнишь его?» — «Как же не помнить головастика, — хохотнул Коля. — Здорово, что мы все собрались тут. Ну ладно, увидимся еще». Согнувшись, он нырнул в капонир, откуда несло подгоревшей кашей.

Мог я себе представить, что жить Кольке оставалось две недели?

Я встал и подошел к Ушкало. Он полулежал, привалясь к большой скале, ногу согнув углом.

— Главный, — сказал я, — мотобот не затонул, его вон к той скале унесло.

Ушкало приподнял тяжелые красные веки.

— Знаю.

— Там Шамрай лежит убитый.

— Не только Шамрай. Там и моторист остался. Скосырев Семен. — Ушкало сдвинул мичманку и потер ладонью лоб. — Ну? Дальше что?

— Как — что? — сказал я. — Надо их похоронить.

— Твоя как фамилия? — нахмурился Ушкало. — Земсков? Вот и занимайся своим делом, Земсков. Своим делом занимайся. Понятно?

Дескать, не лезь в командирские дела. Командование само знает, что нужно делать каждую секунду. А ты отвались. Но я стоял столбом перед главстаршиной и видел, что он сейчас гаркнет на меня, и внутренне весь сжался. Я боюсь начальственного гнева. Вдруг сидевший неподалеку Литвак, в мятой пилотке, надвинутой на рыжую бровь, вмешался в наш разговор:

— А я што гавару? Я и гавару, надо идти за мотоботом.

— На чем пойдешь? — покосился на него Ушкало.

— На шлюпке.

— Не смеши кобылу! — отрезал Ушкало. — Так они тебе и позволят, финики. Так и позволят! Шунтиков, — окликнул он санинструктора, — чего тянешь? Сосчитать до восемнадцати не можешь?

Мы позавтракали всухомятку — сухарями и консервами. Горький дымок стелился над скалами, над тлеющим после ночного обстрела мхом. Я смотрел на островки к югу от Молнии — они будто висели в воздухе, отрезанные от воды полоской тумана. Вон Хорсен. Там уютная штабная землянка с телефонами. Там можно ходить по острову в полный рост, не опасаясь, что тебя срежут пулеметной или автоматной очередью. А тут, на Молнии, можно только ползком. Только за этой скалой можно встать, выпрямиться.

Нам на двоих с Т. Т. выдали банку мясных консервов, волокнистых и пресных, и мы ее быстро умяли, уступая друг другу последний скребок ложкой по жестяной стенке.

— Неправильно это, — тихо сказал Т. Т., сворачивая самокрутку.

— Что неправильно? — я тоже закурил.

— Обоих отделенных из своих назначил. А мы что? Один отделенный должен быть из наших, вновь прибывших, — убежденно сказал он. — Нас одиннадцать человек, а их, старичков, только семь.

— Не все ли равно?

— Нет. Не все равно. — Т. Т. еще понизил голос: — Этот Литвак — какой из него командир отделения?

— Да ты ж его не знаешь.

— Видно по нему. Видно, что он малограмотный.

Может, он был прав. Но мне было действительно все равно.

Я представил себе, как в нашу квартиру на канале Грибоедова приходит мое письмо, адресованное Шамраям, и мама Шамрай разворачивает его и читает…

Нет. Не мог я представить. Не доходило до меня, что Кольки Шамрая больше нет.

Дня два или три было на Молнии сравнительно спокойно. Ожидалось, что финны снова полезут отбирать остров, но они не лезли. Постреливали только. Глушили нас огневыми налетами, но они были короткими, потому что сразу вступали ханковские батареи и начиналась дуэль, снаряды шуршали и выли над нашими головами.

В то лето закаты были долгие, томительные. В небе будто пылал пожар, зажженный войной. Меж сосен сочился красный свет, каждая чешуйка на их стволах становилась медной, и отсвет небесного пожара ложился на валуны и скалы, обкатанные древними ледниками.

Солнце давно уже скрывалось за горизонтом, а в небе все еще менялись краски, перемещались полосы, возникали странные видения. Мне чудились корабли викингов. Они медленно наплывали, ощетинившись длинными копьями, потом медленно растворялись, но копья оставались и долго еще горели — багровые рубцы на темном полотнище неба.

Слишком долгими были закаты. Мы нетерпеливо ждали темноты. Днем на нашем островке можно было только лежать. Финны, которых отделял от нас узенький пролив, зорко следили за нами и посылали пулю на каждый шорох, на колыхание ветки, на звук голоса. Относительно безопасно было только за большой скалой, круто обрывающейся к южному берегу. Тут находился наш КП.

Ночью мы обедали. Мы питались консервами и сухарями, но на третью ночь с Хорсена пришла шлюпка с двумя большими термосами, в одном был борщ, в другом — пшенка, заправленная мясными консервами. Горячий борщ! Ух, как мы его хлебали!

Кроме того, Шунтиков каждому наливал в колпачок от фляги спирту. Я не сразу научился пить. Перехватывало дыхание. Шунтиков советовал при глотке не дышать через нос. Может, его советы помогли, а может, просто привычка взяла свое, но я понемногу научился, придержав дыхание, выпивать спирт мощным глотком. Сразу по телу разливалось тепло, и можно было опять лежать на холодном граните, вглядываясь в темноту, прислушиваясь к плеску волн и невнятному разговору ветра с соснами.

Мы ждали приказа идти вперед — брать Стурхольм. Это ж было каждому бойцу-десантнику ясно как дважды два: очередь за Стурхольмом. Но приказа все не было. И на гиблом нашем островке, где шагу не ступишь, чтоб не звякнула под ногой стреляная гильза, стал образовываться быт. Ну, бытом, положим, наше бездомье не назовешь, но все же: у каждого из восемнадцати появилось любимое место для сна — расселина, или щель меж двух валунов, или ямка среди сосновых корней, вгрызшихся мучительным усилием в гранит. Меня не переставала удивлять цепкость и неприхотливость здешних сосен. Постепенно нам переправили с Хорсена вещмешки с нашими пожитками — мыльницами, бритвами и другими мелочами быта, без которых и на войне не проживешь. Появилась даже затрепанная книжка — «Зверобой» Фенимора Купера. У нее не хватало первых страниц, и начиналась она так: «— Я не траппер, Непоседа, — ответил юноша гордо. — Я добываю себе на жизнь карабином и владею им так, что не уступлю в этом ни одному мужчине моих лет между Гудзоном и рекой святого Лаврентия. Я никогда не продавал ни одной шкуры, в голове которой не было бы еще одной дыры, кроме созданных самой природой для зрения и дыхания». Хоть и благороден был товарищ Зверобой, а — хвастун. Зверя бил, видите ли, непременно выстрелом в голову.

Но это было потом — горячая пища, родная мыльница, «Зверобой». А в первые два-три дня я не находил себе места. Вдруг пришло в голову, что если мы не пойдем к «Тюленю» за мотоботом, то его уведут финны. После ночного обеда я сказал Литваку:

— Ты с главным больше не говорил? Ну, насчет мотобота.

— Дык ён сам знае. — Литвак мельком прошелся по мне взглядом. — Надо яшче спытать, — сказал он, почесывая под заросшим подбородком.

— Спытай, — повторил я понятное белорусское словцо. — Если мы не пойдем, то финны…

Он не дослушал, пошел проверять посты.

Ночь была прохладная, я мерз в своем бушлате, никак не мог уснуть. Я слышал плеск воды под веслами, тихие голоса на берегу у скал — это пришла шлюпка с Хорсена. Это Ушкало пришел — его прошлой ночью вызвал капитан в штаб отряда, и вот он вернулся.

Утром, когда мы завтракали сухарями, консервами и туманом, главстаршина Ушкало разжал твердые уста и сказал Литваку:

— Капитан дал добро на вылазку. Пойдешь сегодня ночью.

— От здорава! — Литвак улыбнулся, морща нос: его улыбка мне показалась хищной, не вяжущейся с обычно простодушным видом. — Шлюпка будзе?

— Будет тебе шлюпка. С кем пойдешь?

— С кем? — Литвак быстрыми желтыми глазами обвел нас, сидящих под большой скалой и занятых едой. — Вось, с Кузиным. Пойдзешь со мной за мотоботом? — обратился Литвак к рослому молчаливому парню в армейской форме, в ватнике, прожженном на правом боку. Тот кивнул. — Добра!

— Вдвоем не управитесь, — сказал Ушкало, — третьего надо.

— Разрешите мне пойти, — сказал я.

Ушкало, Безверхов и Литвак уставились на меня: мол, это еще кто голос подает?

— Я умею грести, — добавил я упавшим голосом.

— А яшче што ты умеешь? — насмешливо прищурил глаз Литвак.

Я отвернулся, чтоб они не видели моей вспыхнувшей физиономии.

— Ты, Земсков, сиди на телефоне, — услышал я глуховатый ушкаловский бас. — На телефоне сиди. Твое дело связь.

— Еремина, што ль, взять? — сказал Литвак. — Андрей, дашь мне хлопчыка?

— Лейтенант бы Ерему не отпустил, — сказал Безверхов. — Он Ерему жалел.

— Не гавары глупства! Жалел не жалел — што за размова? Война ж!

— Ладно. Только учти, Ефим: головой за Ерему отвечаешь. Ночью пришла шлюпка с Хорсена — доставила термосы с горячим обедом и анкерок с водой. Кроме того, прислали восемнадцать касок — по числу наших голов — со строгим приказом капитана носить не снимая.

Мы быстро разгрузили шлюпку. Потом в нее уселись трое: молчаливый Кузин в прожженном ватнике и Еремин, маленький улыбчивый краснофлотец, — на весла, Литвак — за руль. Весла бесшумно вспахали черную воду, и шлюпка ушла в ночь. Мы молча следили за ней, пока она не растворилась в темноте.

Литвак не сумел пробиться к мотоботу. Со Стурхольма взвилась ракета, финны увидели шлюпку на полпути к «Тюленю». И ночь взорвалась. Шлюпка вихляла среди всплесков огня. С Молнии оба наших пулемета били по мигающему пламени на черном берегу Стурхольма. Потом там рявкнул миномет, выплевывая в залив мину за миной, и Литваку пришлось повернуть обратно.

Шлюпка ткнулась носом в песок. Литвак и Еремин, тяжко дыша, вынесли на берег Кузина. Кузин хрипел, его жилистые руки молотобойца бессильно висели. Ваня Шунтиков как умел перебинтовал ему простреленную грудь. Я оцепенело смотрел, как сквозь бинт проступило расплывающееся черное пятно.

Т. Т. тихо проговорил у меня над ухом:

— Убили человека. А все из-за этого… желтоглазого…

Шлюпка ушла на Хорсен, увозя Кузина.

А наутро…

* * *

Когда нас, молодое пополнение, привезли на Ханко, мы попали на участок СНиС — Службы наблюдения и связи. Это береговая часть с наблюдательными постами, разбросанными по всему полуострову, с радиоцентром и телефонной станцией, — повторяю, береговая часть, но служба тут исчислялась по-корабельному, то есть пять лет, а не четыре. Мне это не нравилось. Я думал: уж если трубить все пять, то на кораблях. Мне плавать хотелось. Вместо морских походов я получил, в качестве новоявленного электрика-связиста, рытье траншей для телефонных кабелей.

Участок СНиСа находился в Ганге — курортном городке на оконечности полуострова — на проспекте Борисова. Этот коротенький широкий проспект, обсаженный липами, начинался у железнодорожного вокзала. Здесь стоял мрачный темно-красный дом, самый высокий в Ганге, в целых три этажа, — штаб базы. За ним простирался порт — причалы, краны, пакгаузы и просторная вода, серая с ртутным отливом. Рядом со штабом стоял белый одноэтажный домик, весь окруженный живой изгородью из сирени, — тут находилась наша телефонная станция. В конце мая сирень расцвела и наполнила все вокруг одуряющим благоуханием, совершенно неприличным для серьезной военно-морской базы. А напротив, на другой стороне проспекта, в двухэтажном доме помещалась наша казарма.

Дальше проспект вел к небольшой площади перед бывшей ратушей, которую теперь занимал Дом Флота. На площади цветочная клумба украшала братскую могилу, в которой были захоронены знаменитый летчик-истребитель Герой Советского Союза Борисов, погибший в конце зимней войны, и еще четверо — экипаж нашего бомбардировщика, сбитого тогда же над Ханко.

Проспект выводил к морю, к песчаному пляжу с пестрыми кабинками, и тут стоял обелиск из серого гранита с барельефом — фигурой солдата в островерхой каске. Под барельефом было высечено: «Tyska trupper» и другие неизвестные слова. Позднее я узнал, что «Tyska trupper» означает по-шведски «немецкие войска» и что обелиск возведен в честь германского экспедиционного корпуса генерала фон дер Гольца, высадившегося здесь в 1918 году, чтобы помочь финским властям задушить революцию. (В первый день войны этот памятник был сброшен с постамента.)

Симпатичный городок! Его главными достопримечательностями были шоколадного цвета, с белым, кирха на огромной гранитной скале и красно-кирпичная водонапорная башня — два объекта, издалека видные с моря. В кирхе теперь размещался клуб бригады торпедных катеров. Между прочим, бывая в этом клубе, я мог бы встретить Кольку Шамрая, но я и понятия не имел, что он служит на БТК. С тех пор как год назад Кольку призвали, ничего я о нем не знал, кроме того, что он попал на флот. Но мир, как известно, тесен, и флотская служба свела нас на Ханко, а точнее, как вы уже знаете, на острове Хорсен.

Служба в СНиСе шла, в общем-то, нормально. По утрам мы выбегали на физзарядку и мчались наперегонки по проспекту Борисова к морю — там и умывались, веселясь и обдавая друг друга холодной водой. После завтрака начиналась нескончаемая возня с телефонными кабелями. Дело в том, что финны, передавая нам Ханко, не обозначили на карте подземные кабели, и теперь мы их искали, пользуясь косвенными данными, — кое-где находили, а в иных местах зазря копошились в земле. Задача у нас была — упрятать под землю все телефонные кабели, но к началу войны мы не успели это сделать — оставалось еще много «паутины», то есть полевых кабелей, натянутых на столбы.

А Толя Темляков сидел на коммутаторе — обеспечивал штабу связь. Он хорошо себя проявил, был вскоре назначен помощником политгрупповода, и поговаривали, что его сделают командиром отделения. Он наголо постригся, чтобы волосы лучше росли, бескозырка еле помещалась на его здоровенной лбине. Молодец Т. Т.! Он свел дружбу с коком и иногда получал на камбузе добавки. А я однажды сунулся к коку за добавкой, но получил суровый отказ. Почти как Оливер Твист — только что без порки обошлось.

В июне начались сплошные учения — то флотские, то базовые. Стояли прекрасные белые ночи. Городок наполнялся призрачным голубоватым светом. А мы шастали с винтовками, с противогазами… совершали марш-броски… выполняли вводные о «повреждениях»…

В субботу 21-го кончилось базовое учение, и мы пошли в Дом Флота смотреть новую картину «Антон Иванович сердится». Из казармы вышли рано, мы с Т. Т. решили прогуляться и пошли по городку, по крутым улочкам, вдоль которых стояли на высоких каменных фундаментах аккуратные деревянные домики, выкрашенные в красный, голубой, светло-зеленый и прочие цвета. Особенно хороши были виллы на улице вдоль пляжа. Одна из них, говорили, принадлежала прежде самому Маннергейму.

Нас нагнали Сашка Игнатьев и еще двое парней из старослужащих. Сашку, долговязого сигнальщика с рейдового поста, мы с Т. Т. не любили. Уж больно он был насмешлив. Его водянистые глаза так и шныряли, отыскивая в людях смешное. Нижнюю толстую губу он выпячивал, как кобыла. Про меня Сашка сочинил похабное двустишие. Он про всех сочинял, про себя тоже, и ребята с хохоту покатывались, но кое-кто и обижался. Т. Т., например, не переносил Сашкины шуточки. Родом Игнатьев был из Мурома. До службы он работал в клубе, заведовал, по его словам, каким-то отделом, но поговаривали, что он был просто рассыльным.

Он как нагнал нас, так и начал подначивать Т. Т., запел своим бабьим голосом, нажимая на «о»:

— Гололобая башка, дай кусочек пирожка!

— Умнее ничего не придумал? — сказал Т. Т.

Мы шли мимо вилл финских богачей, среди елок и сосен, и выбирали себе для потехи те, что казались получше. Само словечко «вилла» нас очень веселило.

Вышли к морю. Оно было серое, неспокойное и будто закиданное камнями: тут и там торчали черные мокрые скалы. Горизонт был странно близок, там на островке виднелась башня маяка. И казалось почему-то, что дальше ничего нет — пустота, край света.

Т. Т. шел с ребятами впереди, а мы с Сашкой приотстали. Я смотрел на вечереющее море. Над ним плыли бурые рваные тучи, застя невысокое солнце. Ужасно хотелось домой, в Ленинград. Он был где-то там, на востоке, за островками и скалами. Всплыли в памяти стихи, я пробормотал себе под нос:

— «И дальний берег за кормой, омытый морем, тает, тает…» И страшно удивился, когда Игнатьев вдруг подхватил с силой:

— «Там шпага, брошенная мной, в дорожных травах истлевает!»

Мы вместе прочли, прокричали следующие строки:

— «А с берега несется звон, и песня дальняя понятна: «Вернись обратно, Виттингтон, о Виттингтон, вернись обратно!»

Изумленно посмотрели друг на друга.

— Откуда ты это знаешь? — спросил Сашка.

Ну вот еще — откуда… Отец любил молодую поэзию, у него была приличная библиотечка — Маяковский, Тихонов, Багрицкий, Уткин, Голодный, Светлов, — ну и мне нравились их стихи. Особенно романтические. У нас в классе были начитанные ребята и девчонки, мы часто спорили — о Маяковском, Есенине, о «Трагедийной ночи» Безыменского, об «Улялаевщине» Сельвинского. Чего ж тут объяснять… это была часть нашей жизни…

— А ты? — спросил я.

Вместо ответа Сашка начал читать. Его голос налился упругой силой, лицо утратило насмешливое выражение, правым кулаком он отбивал такт. Надо же, уйму стихов он знал на память. И не только Багрицкого.

Вдруг он умолк.

— Пойдем, — сказал, окая. — Скоро начало. — И добавил: — Это у меня не часто бывает.

Мы пришли в Дом Флота и успели перед кино выпить по бутылке лимонада. Начался «Антон Иванович». Увидев на экране ленинградские улицы, мосты и каналы, я, признаться, расчувствовался. Я толкал Игнатьева в бок:

— Смотри: Ростральные колонны! А это Республиканский мост! Вон по нему трамвай идет, четверка… Сейчас свернет на Университетскую набережную… теперь на Съездовскую… на Средний проспект…

Сашка громким шепотом принялся сочинять: «По Среднему проспекту гуляет наш Борис…» Вторая строка была, конечно, похабной. Ребята, слышавшие это, засмеялись. Хорошо, что было темно и никто не видел, как я залился краской.

Ночью нас подняли по боевой тревоге. Зевая, чертыхаясь, мы высыпали на улицу, наполненную влажным туманом. Тишина была первозданная. Телефонная станция, где собралось наше подразделение, задыхалась в густом аромате сирени. (Так и осталось это у меня на всю жизнь — начало войны словно овеяно сиреневым духом.) Мы думали: опять учение. Вот же заладили, только кончится одно, так сразу, без передышки, следующее. Только старшина, начальник телефонной станции, сказал вдруг:

— А может, война?

— С кем? — усомнился Т. Т. — С Финляндией? Ну, не полезут они, это исключено. С Германией? Не может быть. Во-первых, пакт. Во-вторых, сообщение ТАСС. Ясно сказано: провокационные слухи.

Нас погнали оповещать командиров. По пустым улицам городка затопали матросские башмаки. Забарабанили кулаки в двери. Белая ночь вбирала в себя, вытягивала комсостав военно-морской базы Ханко из уютных разноцветных домиков, из теплых постелей, из женских объятий.

Связисты раньше всех узнают новости. Часов в пять примчался на станцию помощник дежурного по СНиСу с бланком только что полученной из Таллина, из штаба флота, радиограммы. Крикнул нам на бегу:

— Война! — И скороговоркой, потрясая бланком: — Комфлотом оповещает: «Германия начала нападение на наши базы и порты. Силой оружия отражать противника…»

Но первые несколько дней у нас было тихо. Мы еще не знали, вступила ли Финляндия в войну. По слухам, в Турку, финском порту по соседству с нами, к северо-западу от Ханко, давно уже шла выгрузка немецких войск и военной техники, — значит, Финляндия в союзе с Германией. Говорили, что финны разобрали железнодорожный путь за приграничной станцией Лаппвик. От наших снисовских наблюдателей мы знали, что вокруг Ханко, на островках шхерного района, натыкано полно финских батарей.

Ранним утром 25 июня откуда-то с севера донесся протяжный гул. И сразу ударили пушки. Минут тридцать или сорок били гангутские батареи (как мы узнали позднее — по наблюдательным вышкам противника). Какое-то время спустя на Ганге обрушился артогонь. Финские снаряды рвались в порту, на улицах городка, на железнодорожном переезде.

С того дня почти не умолкала канонада. Днем и ночью финны вели огонь по всему полуострову — на Ханко не было ни вершка земли, недоступной для артиллерии противника. Горел лес (а лето стояло сухое, жаркое). Задыхаясь в дыму, бойцы сухопутных частей окапывали участки пожаров, не давая огню распространиться на весь лес, покрывавший полуостров. Городок Ганге окутался черным дымом пожаров. Горели уютные деревянные дома, горели виллы. Гигантский огненный бич хлестал по Гангуту.

Ханковские артдивизионы вступили в контрбатарейную борьбу. Ханко зарывался в землю. Мы копали землянки, таскали бревна, укладывали в три наката. Нам часто говорили, что надо быть готовыми к войне, но мы не знали, что война — это очень много тяжелой работы.

Нам, снисовским связистам, не раз доводилось работать Под огнем: где-то перебивало осколками полевой кабель — ну, тут, будь любезен, выползай из укрытия, лезь на столб с чертовой «паутиной», прозванивай, паяй, восстанавливай связь. Дожидаться конца обстрела — во-первых, не дождешься, а во-вторых, штаб не может без связи. Давай связь, и все тут! А между прочим, довольно неприятно висеть на столбе при обстреле. Страшно.

А дальше было вот как. Финны пытались прорваться на полуостров через узкий перешеек сухопутной границы — их отбили бойцы 8-й стрелковой бригады. Пытались высадить десанты на некоторые наши острова — их сбросили в море. Но на островных флангах Ханко вскоре завязался сложный узелок.

Слишком уж близко, в шхерной тесноте, располагался противник от наших позиций, от наших батарей. Стоило зенитчикам на острове Меден открыть огонь по самолетам, как на батарею сыпались мины с соседнего острова Хорсен, занятого финнами. Очень уязвим был этот, северо-западный, фланг. Надо было брать Хорсен и окружавшие его островки.

Десантный отряд, сформированный из добровольцев, начал операции в шхерах в ночь на 10 июля штурмом Хорсена. Заняв этот скалистый остров с реденьким, выгоревшим от артогня лесом, десантники с ходу устремились на соседние островки — Старкерн и Кугхольм. В течение июля были взяты еще несколько островов тут, на северо-западе, и на восточном фланге, где действовал второй десантный отряд. Гангут наступал! В начале августа число отбитых у противника островов достигло почти двух десятков.

СНиС тоже выделил добровольцев. Мы с Толей Темляковым вызвались сразу. Мне, по правде, надоела возня с телефонными кабелями, хотелось переменить обстановку — настоящего дела хотелось. Т. Т., само собой, тоже рвался в бой. И Сашка Игнатьев рвался. С пополнением мы прибыли на Хорсен, где находился штаб десантного отряда, а потом, как я уже рассказал, мы высадились на Молнию — маленький островок к северу от Хорсена.

…Наутро Ушкало сказал:

— Вот что, Земсков. Я тут без тебя управлюсь с телефоном. Пойдешь к Безверхову в отделение.

— Есть, — сказал я.

Около полуночи Андрей Безверхов отвел меня на пост. Тут берег Молнии изгибался каменистым мысочком, вытянутым в сторону Стурхольма. Мысочек полого уходил в воду, прибой у его оконечности лениво ворочал гальку.

— Располагайся за этим валуном, — вполголоса сказал Безверхов и лег рядом со мной. С полминуты мы прислушивались к шорохам ночи. — Особо не высовывайся, понял? Будешь вести наблюдение за плесом и за «Хвостом».

— Ясно, — сказал я.

— Галету хочешь? — Он протянул мне трофейную галету. — И смотри, чтоб сна на посту не было. За сон — под трибунал.

Я промолчал, но предупреждение показалось мне обидным.

— Ты ленинградец, кажется? — спросил Безверхов. — А я с Бологого. Земляки. Ты в СНиСах служил?

— Да.

— А я с бэ-тэ-ка. Мы с Васей Ушкало на бэ-тэ-ка служили. Тут много наших ребят. За «Тюленем» особо наблюдай. Если финики к нему сунутся или к нам сюда пойдут — дай три выстрела. Понял? Ну, все. — Он еще немного послушал ночь. — Что из Питера пишут?

— Да ничего особенного, — сказал я.

— Гитлер, гад, здорово жмет. Вчера Василий ходил на Хорсен, слышал там, что за Таллин идут бои. Значит, смотри внимательно. В четыре ноль-ноль тебя сменят.

Он уполз, я остался один на один с глухой финской ночью. Я грыз твердую, как антрацит, галету и смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». «Хвостом» мы называли южную оконечность Стурхольма, которая была прямо перед нами, отделенная проливом метров в шестьдесят. Она (я однажды видел на карте) и впрямь походила на выгнутый кошачий хвост.

Тесно тут, в шхерах. Странно было при мысли, что на «Хвосте», совсем рядом, притаились враги. Люди в чужой форме, из чужого мира. У меня не было ненависти к финнам. Я спортом сильно интересовался, особенно лыжами, и знал наперечет рекорды финских лыжников. Ну и, конечно, читал о знаменитых бегунах-стайерах Пааво Нурми и Колехмайнене. Утонувшая в лесах и озерах тихая страна светловолосых спортсменов — такой мне рисовалась Финляндия.

Но я знал и другое. Зимой 1939/40 года в Питере много говорили о линии Маннергейма, на которой легли тысячи наших бойцов. О финских минометах, о «кукушках», стрелявших с деревьев, о зверской жестокости шюцкоровцев. Это тоже была Финляндия. Тихая Суоми… Сколько автоматов «Суоми» нацелено на меня с того берега?

Что-то очень тихо сегодня. Притаились они. И мы затаились. Я знал: левее меня, метрах в сорока, лежит и наблюдает Т. Т. А справа — пулеметная точка. Сашку Игнатьева посадили вторым номером к пулемету. Первый номер — Ленька Шатохин. Это тот белобрысый, который был ранен в ногу и без конца сплевывал. Он наотрез отказался уйти с другими ранеными на Хорсен. К его нижней губе всегда был приклеен окурок самокрутки. Он его отлеплял только за едой.

Я посмотрел на «Тюленя». Его лысая макушка отсюда была видна лучше, чем из-за большой скалы, и казалась ближе. В мороке ночи не был виден мотобот. Но я знал, что он там, на месте, и те двое лежали в нем, как в ледяной ванне. Я представил себе, что и я мог бы лежать вот так, как Колька Шамрай…

Рядом кто-то хрипло откашлялся. Я вздрогнул, придвинул к плечу приклад винтовки, ощутив щекой его прохладу. Нигде ни малейшего движения. Послышался треск, и сырой низкий голос произнес:

— Внимание! Русские матросы!

Я вгляделся в черный силуэт «Хвоста». Это оттуда неслась, усиленная микрофоном, русская речь. Довольно чистая, только гласные немного растянуты.

«Германские войска заняли Таллин. В ближайшие дни германские и финские войска войдут в Ленинград. Большевики проиграли войну…»

Жутко было слушать это. Как будто сама ночь заговорила по-человечьи.

«Ваше положение безнадёжно…»

Вдруг в мрачный голос ночи вклинился озорной, высокий:

— Эй, брехун! Хватит врать безбожно!

Сашка Игнатьев! У меня немного отлегло от сердца. «…Не слушайте ваших комиссаров, прекращайте бесполезное сопротивление! У вас один выход остался…»

— Опять ты с головы до ног…! — гаркнул Игнатьев на весь архипелаг.

Я засмеялся. И услышал смех справа, и слева, и позади.

Радиоголос умолк, прокашлялся, а затем с яростью произнес:

«Мы уничтожим вас всех до одного! Никто не уйдет отсюда живым. Пока не поздно, бросайте оружие, покидайте ваши окопы…»

Тотчас обрадованно закричал Сашка:

— Такому оратору…!

Чертов рифмач! Я трясся от смеха и протирал глаза тыльной стороной ладони, чтобы выступившие слезы не мешали наблюдать за «Хвостом». Слева и справа гоготали ребята. «Ох-хо-хо-о», — стонал кто-то, «гы-гы-ы», — давился другой. Наш островок надсаживался. Надрывалась от смеха ночь. Покатывался с хохоту Финский залив.

«Хвост», не договорив до конца, угрюмо молчал. Потом сразу в нескольких местах замигало желтое пламя. С железным усердием застучал пулемет, засвистели пули. Я слышал, как они цвикали о камень, глухо ударяли в сосны. Я прижался к своему валуну. Заработал наш пулемет. Разноцветные трассы очередей перехлестнулись над узеньким проливом. Знакомо ухнул ротный миномет, справа от меня метнулось пламя взрыва. Стая визжащих ведьм накинулась на наш остров.

Но вот и на «Хвосте» стали рваться снаряды, и всплески огня выхватывали из тьмы сосны и валуны. Это ударила хорсенская пушечка, сорокапятка. Финны перенесли огонь на Хорсен, и дальше все пошло своим чередом. На полуострове заговорила басом тяжелая батарея, в черном небе над нашими головами зашелестело, засвистело, мощными и протяжными грохотами наполнилась ночь.

Тихая Суоми, подумал я и, достав из кармана бушлата недоеденную галету, отгрыз кусочек.

* * *

Стало холодно. Я ворочался на своем гранитном ложе, поджимал ноги, шевелил пальцами в ботинках. На левой ноге носок у меня был рваный, вся пятка наружу. Ленивая скотина, ругал я себя, сто раз уже мог починить носок, ведь дырка неделю назад была совсем маленькая. Неделю назад, когда была теплая землянка на Хорсене. Так нет, тянул, тянул, а дырка росла, росла… Вот и мерзни теперь как собака…

Не только холод мучил. Очень хотелось спать, глаза закрывались сами собой. Я тер и таращил глаза. Вдруг вспомнился дед, отец матери, который вечно жаловался на бессонницу. Я думал: вот бы его сюда. Дед знавал окопы первой мировой. Что бы он сказал, увидев сейчас меня, лежащим за валуном? «Э-э, — сказал бы он, — не умеешь окапываться, солдатик». А как окопаешься на этом каменном островке?

От деда мысль перескочила к дому — нашему старому четырехэтажному дому, чье желтое отражение навсегда впечаталось в грязно-зеленую воду канала Грибоедова. Я увидел длинный полутемный коридор, заставленный шкафами и сундуками, и огромную Шамраеву лохань, висящую на крюке, и кухню с подслеповатой лампочкой, с плитой и столиками, накрытыми выцветшей клеенкой, с черными тараканами, выползавшими по вечерам. Из наших комнат на кухню нужно было тащиться с километр. Наши окна выходили во двор. А на той стороне двора, напротив нас, жил кларнетист. Каждое утро он, стоя у окна в подтяжках, играл свои упражнения, чаше всего одну надоедливую мелодию: ту, ту-ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру, та-та-та-ри-ра… Я показывал ему язык, корчил рожи, а он, глядя на меня, невозмутимо выдувал из черной трубки кларнета все тот же мотивчик. Лысый черт. Но однажды Ирка достала билеты в Мариинку, мы пошли смотреть «Лебединое озеро». Мне все нравилось — и танцы, и музыка, и богатая постановка. Здорово! Но вдруг я так и подскочил в кресле: из мощного потока музыки тоненькой струйкой вылилась знакомая мелодийка. Та самая: ту, ту-ту-ру-ру-ру… Конечно, я знал, что Чайковский великий композитор, но просто не мог понять, как это он умудрился вставить в хорошую музыку скверный мотивчик. А может, подумал я, Чайковский тут ни при чем и лысый кларнетист порет отсебятину?..

Ирка была, можно сказать, своим парнем. Сколько лет мы с ней сидели за одной партой. Сколько задач она у меня «сдула». И поэтому, признаюсь уж вам, непривычно и трудно мне было думать об Ирке как о своей девушке. Новый, 1940 год мы, хоть и окончили прошлым летом школу, решили встретить всем классом, и это была веселая встреча, а потом Ирка потребовала, чтоб я ее проводил домой, и возле ее подъезда в безлюдном и промозглом Демидовой переулке мы пылко поцеловались. Правда, я после этого не считал себя обязанным («как честный человек») «ходить» с ней и все такое. Но иногда мы все же встречались, Ирка бывала у меня дома, и мама тоже относилась к ней как к своему человеку. Ну, что говорить! А накануне моего ухода в армию в наших отношениях все разом переменилось… Ирка сказала, что будет меня ждать… Ужасно я скучал по ней. Но в письмах об этом не распространялся. Письма мои были, как говорится, лапидарные. А Ирка писала длинные письма, описывала лекции и профессоров, жаловалась на ужасные трудности с французским произношением, пересказывала ленинградские сплетни. В конце писем непременно было несколько нежных слов. После начала войны пришло от нее только одно письмо — Ирка писала, что их отправляют на рытье противотанковых рвов. Больше писем пока не было. Я понимал, что с почтой возникли сложности: она шла на Ханко через Таллин, а теперь, когда в Таллине бои… неужели Таллин сдали?..

Над плесом ползли белесые клочья тумана. Не стало видно «Тюленя», заволокло его. А «Хвост» словно отъехал назад. Черт, какая холодная ночь. А ведь еще август. Что же будет, когда осень начнется…

Я вздрогнул, случайно посмотрев вправо и увидев в двух шагах бледное лицо с немигающими желтыми глазами.

— Спыш, салага? — свистящим шепотом сказал Литвак.

— Ничего не сплю. — Я с трудом шевелил замерзшими губами.

— А што ж прижмурыу свае вочы?

— Ничего не прижмурил. — Я разозлился. — Вочы! Чего ты подкрадываешься, как привидение?

— А если фыник?

— За финиками я слежу. И вообще я не в твоем отделении. Ползи себе дальше!

— Цишеты! — прошептал Литвак, подползая ко мне вплотную. Здорово он полз, совсем бесшумно. — Як тебе зваць?

— Ну, Борис.

— А ты не саврау, Борис, што умэешь грясти?

— Чего мне врать? — Я чувствовал тепло его плеча. На Литваке был поверх гимнастерки стеганый ватник. Наверное, в ватнике потеплее, чем в подбитом ветром бушлате. — Да, умею, — сказал я. Мог бы добавить, что принимал участие в межшкольных соревнованиях по гребле, но промолчал: еще подумает этот Литвак, что хвастаю. — Ты пойдешь еще к «Тюленю»? — спросил я.

— Ты ж бачыу, мы не магли прайти.

— Ну, еще раз, — сказал я. — Надо ж похоронить людей.

Литвак молчал, вглядываясь в затуманенный финский берег.

— Возьми меня, когда снова пойдешь.

Он опять промолчал, а потом сказал:

— Ну, глядзи бдительна.

И отправился дальше проверять посты. Я посмотрел на его уползающие сапоги с тускло блеснувшими подковками. Конечно, в сапогах тут можно жить. В сапоги накрути хоть по одеялу. А морская форма — не для полевой жизни. Мне было холодно. И хотелось плакать оттого, что я больше никогда не увижу Кольку Шамрая.

* * *

Колька Шамрай был свист. Трудно бывало понять, когда он начинал о чем-нибудь рассказывать, говорит ли правду или свистит. Фантазии у него было навалом, и врал он вдохновенно, сам верил в то, что сочинял. Однажды он рассказывал о футбольном матче, на который я не смог попасть, а он попал. По его словам, Федотов ударил по воротам, потом прыгнул и поправил мяч головой — так был забит решающий гол. Я усомнился: не может быть, чтоб дотянулся головой после удара ногой. «Свистишь», — сказал я. Колька кричал: «Я сам видел! Поправил мяч головой — прямо в ворота! Сволочь буду, сам видел!»

Он был всего на год с небольшим старше меня, но в тысячу раз самостоятельнее. Читали мы одни и те же книжки, приключенщину, конечно, — Бэрроуза, Зуева-Ордынца, Луи Жаколио все эти затрепанные выпуски, захватанные номера «Вокруг света» и «Всемирного следопыта» с чудными рисунками Кочергина и Фитингофа. Больше всего нам хотелось, подобно Артуру Гордону Пиму, спрятаться в трюме корабля, среди бочек с солониной, и тайком уйти в океан. Мы проникали в торговый порт и шныряли по причалам, высматривая подходящие пароходы. Ни черта из этой затеи не вышло: бдительные вахтенные у трапов отгоняли нас. Да и бочек с солониной, конечно, теперь не было.

Дважды он сбегал из дому. Первый раз, я говорил уже, его вскорости поймали, и папа Шамрай задал ему хорошую трепку. А второй раз Кольке удалось сбежать надолго: вдруг он оказался в геологической партии на Северном Урале. Ему было неполных шестнадцать, но выглядел он года на два старше — длинный, плечистый, с шалыми глазами. Его и взяли коллектором. Два сезона подряд он ездил в экспедиции. Дома смирились с его нежеланием кончать десятилетку, папа Шамрай махнул рукой. У Кольки переломился голос, руки огрубели, появилась этакая победоносная походка. Вот только борода и усы не хотели расти, щеки сохраняли детскую округлость и розовость, — Колька очень сердился, грозил кулаком своему отражению в зеркале. Но против природы не попрешь.

После второй экспедиции Колька возвратился в дождливый осенний день. Он вызвал меня в коридор и громким шепотом сообщил, что стал мужчиной. В их партии была молодая повариха, она все улыбалась ему, Кольке, заманивала, а он стеснялся, ну дурачок же неопытный. Но как-то ранним туманным утром (было это на берегу не то Сосьвы, не то Лозьвы) встал он по нужде — и видит: из спального мешка начальника партии торчат две головы. Инженерша-петрограф ночью, видно, заблудилась и попала к начальнику в мешок, понял? Ха! И очень на него, Кольку, подействовали эти две головы в одном спальном мешке. Следующим же вечером он подступился к поварихе, а она, пухленькая, ха-ха да хи-хи, ха-ха да хи-хи… а потом — ныр к нему, Кольке, в спальный мешок. Понял?!

Колька победно блестел зелеными глазищами, похохатывал. А у меня внезапно пересохло в горле. «Свистишь», — пробормотал я. «Чего, чего! — закричал Колька. — Чистая правда! Сволочь буду!»

Похоже, он не свистел. У него и в Питере появилась девчонка, он меня с ней познакомил, в кино мы втроем ходили, а потом он сел с ней в трамвай четвертый номер и уехал, и дома в ту ночь не ночевал. В своей шамрайской семье он стал как отрезанный ломоть. Старшая сестра Владлена, зануда страшная, на Кольку шипела, чего-то даже грозилась, но ему было наплевать. Следующим летом он уехал на юг — на раскопки скифских курганов. Меня здорово тянуло к скифским курганам — там, в ковыльных степях, посвистывали стрелы, слышался топот полудиких коней, и мало ли что еще слышалось моему воображению, но я тем летом кончил школу, сдавал выпускные экзамены. И мучился: какой институт выбрать? И ужасно завидовал Кольке.

Он вернулся с раскопок черный от скифского загара. Его каштановые кудри лихо завивались и золотились на кончиках. Весело, победоносно смотрели зеленые глаза. Он был, как сейчас сказали бы, красавец!

Как раз пришла ему повестка из военкомата, но той осенью его не забрали, велели ждать до весны.

В апреле это было, в воскресенье. Мы поехали в Ораниенбаум, Толя Темляков давно уже тащил меня в тамошний Китайский дворец, ему надо было посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса», чтобы написать реферат для искусствоведческого кружка. Т. Т. был непременным участником всех кружков и семинаров. Я о Тьеполо слыхом не слыхал, но уступил натиску моего головастого друга. И Кольку Шамрая с собой прихватил: Кольке было все равно куда ехать — хоть бы и к Тьеполо, — лишь бы не сидеть дома.

Часа в три пополудни мы приехали на электричке в Ораниенбаум и немного побродили по его неказистым улицам. Обшарпанные стены вдруг раздались, открыв гавань, и нашим взглядам предстал Кронштадт. Он был близко, по ту сторону пролива, — слитная масса желто-серых домов. Над ними высился Морской собор, синевато-серый в тени, слегка позолоченный солнцем. Впервые я видел Кронштадт так близко.

Китайский дворец оказался маленьким, одноэтажным и оранжевым, как мандарин. Мы зашаркали матерчатыми туфлями по сверкающим паркетам большой анфилады. Группка из нескольких человек слушала экскурсовода, и мы тихонечко в эту группку вклинились. Экскурсовод была небольшого росточка. Мощная грива черных, с бронзовым отливом волос ниспадала на покатые плечи. А лицо было узкое, белое, с прямым, как по линейке, носом и губами, как у греческих богинь. Я засмотрелся на эти губы, не слишком вникая в смысл произносимых ими слов. Что-то о Екатерине Второй она говорила, повелевшей строить тут «Собственную дачу», об архитекторе-итальянце Антонио Ринальди… о позднем барокко… Как вкусно выговаривали ее губы эти звучные слова! А голос — что-то было в нем такое… будто тайну вам доверяет…

Мельком я взглянул на Шамрая — он тоже не спускал с девушки глаз. Он улыбался ей нахальной, как мне подумалось, улыбкой, — мне страшно захотелось, чтоб она не обратила на Кольку внимания. Девушка направилась в следующую залу, и следом зашаркала группа. Паркет был не простой — инкрустированный. Он блестел, хорошо натертый, и как бы приглашал разбежаться и прокатиться в мягких музейных туфлях. Но, само собой, пришлось подавить это желание и чинно стоять и слушать.

А маленькая богиня задрала голову кверху и взмахнула ручкой на плафон, писанный в XVIII веке венецианским живописцем Джованни Баттиста Тьеполо. А, вот он, «Отдых Марса»! Ну что ж, недурно писал этот Баттиста. Марс сидел в середке, поигрывал мускулами, как культурист, а вокруг — мать честна, кого только не было вокруг! Девки, слегка прикрытые развевающимися голубыми, розовыми, желтыми тканями, кружились многоцветным хороводом. Неплохо отдыхал Марс, вон какая довольная рожа, снял пернатый шлем, меч отставил в сторонку — пируй среди девок, милое дело!

Т. Т. затеял с экскурсоводом ученый разговор: можно ли Тьеполо считать реалистом? Девушка отвечала ровным голосом: условность… классицизм… монументально-декоративная живопись… Но Т. Т. это не удовлетворяло, он упрямо допытывался: реалист или не реалист? Экскурсанты из нашей группки начали тихо расходиться, поплыли в следующие залы, — только мы остались. Колька вдруг вмешался в разговор:

— Тебе же ясно сказано: это не реализм, а кла… классицизм. Видно же. Девушка правильно говорит. А ты растарахтелся.

— Не лезь, если не понимаешь, — сердито сказал Т. Т.

— Кто не понимает? — Колька надменно поднял черные брови. — Да тут и понимать нечего. Если одетые — значит, реализм. Раздетые — классицизм.

Экскурсовод засмеялась. Это было здорово! Строгое лицо богини враз исчезло, осталось просто смеющееся лицо молоденькой девушки. А смешливая какая! Так и заливалась.

Она повела нас дальше — в стеклярусный кабинет, в малый китайский, большой китайский. Колька вникал в ее объяснения, поддакивал с таким видом, словно ничто его так не занимало в жизни, как стеклярус. Марина — так звали экскурсовода, — видя такое внимание, обращалась главным образом к нему. А Т. Т. недовольно моргал. Ему было больно, что Тьеполо оказался нереалистом.

Когда Марина спросила, были ли мы в павильоне Катальной горки, мне (ленинградцу!) стало стыдно перед Т. Т., что я впервые слышу про эту горку. Мы оделись, Марина оказалась в пушистой белой шапочке и мохнатой шубке из непонятного меха, может, от черного пуделя, и мы, выйдя из | дворца, пошли длинной аллеей. Меж голых деревьев тут и там белели полоски ноздреватого снега. Солнце притуманилось, было прохладно и ветрено — ну, как всегда в апреле. И пахло дождем.

Катальная горка, объясняла Марина, обращаясь главным образом к Кольке, была деревянная. По врезанным колеям катила — вверх-вниз, вверх-вниз — восьмиколесная тележка. Вот здесь были горки, обнесенные колоннадой. От них ничего не осталось. Сохранился только павильон в стиле рококо.

«Рококо, рококо…» — вертелось у меня в голове, когда мы поднимались по лестнице павильона. Рококо, рококо, убежало молоко… мне живется нелегко…

— А это, — сказала Марина, остановившись перед беломраморной двухфигурной скульптурой, — очень хорошая копия Бернини.

А что хорошего? Парень догнал девушку, уже схватил, а она прямо на глазах превращается в дерево: руки становятся ветками, ноги — корнями. Ах вот оно что: нимфа Дафна, которую преследует бог Аполлон, хочет сохранить целомудрие и обращается лавровым деревом. Отсюда, оказывается, и пошла любовь Аполлона к лавру, — победители на состязаниях поэтов венчались лавровыми венками. Моя мама тоже любила лавровый лист, клала его в кастрюлю, когда варила суп, — но это из другой оперы. Факт тот, что с нимфами надо повежливее, без грубостей. Я высказал эту замечательную глубокую мысль вслух. Марина взглянула на меня и промолвила:

— Ты совершенно прав.

Когда мы вышли из павильона, Колька словно невзначай взял Марину под руку и спросил, давно ли она работает во дворце. Она решительно высвободила руку и сказала, что не работает во дворце. Во дворце многие годы, с того дня, когда его превратили в музей, работала ее мама. Она, Марина, собственно, и выросла в этом парке, все тут с детства ей прекрасно знакомо. Но минувшей зимой мама стала болеть, и она, Марина, заменяет ее — дирекция разрешила ей водить экскурсии. А сама она еще школьница, в этом году кончает десятилетку.

Мы проводили ее до дворца, там уже собралась новая группа, и Марина повела ее по анфиладам.

— Вот это девчонка! — сказал Колька, закуривая папиросу «Север», мы сели на скамейку возле Лаокоона и его сыновей, опутанных змеями. — До чего красивая девчонка!

Т. Т. вынул из кармана «Ленправду» и погрузился в чтение.

— Ого, — сказал он, — английский десант в Норвегии.

На днях было напечатано сообщение, что шесть германских дивизий начали высадку в Осло и других портовых городах Норвегии. Слабенькие норвежские дивизии серьезного сопротивления не оказали. И вот теперь…

— «Англичане высадились в Харстаде, Намсусе и в районе Ондальснеса, — одолевал Т. Т. трудные норвежские названия. — Завязались серьезные бои за Нарвик…»

— Я таких красивых еще не встречал, — сказал Колька, поглощенный своими впечатлениями. — А умная какая!

— Как Вера Менчик, — сказал я. — Ну что? Тьеполо посмотрели, нимфу посмотрели, поехали домой.

— А чего дома делать? — возразил Колька. Он сидел, раскинув руки по спинке скамьи, будто обнимая нас с Т. Т., и дымил папиросой. — Давайте Марину подождем. Видали, какие глаза у нее? Синие с морозом.

— Сизые, а не синие, — поправил я. — А жалко норвежцев. Хороший народ.

Вышла из дворца Марина. На сегодня у нее экскурсии закончены. Тучи заволокли небо серым лохматым одеялом, и уже накрапывало, когда мы отправились провожать Марину до дому. По дороге заглянули на станцию, чтоб взять билеты на электричку, и тут оказалось, что поездов не будет до 23 часов: что-то случилось на дороге, где-то между Старым Петергофом и Ораниенбаумом шел ремонт. Вот так так! Как же мы домой доберемся? Не пешком же топать. Впору было чесать затылки. Марина посмотрела на наши озадаченные физиономии и прыснула. Вот же смехачка! Глаза у нее, и верно, были синие, с уклоном в серебряное.

— Чего тебе смешно? — сердито сказал Т. Т. — Ничего смешного. Торчи теперь до полуночи.

— У вас лица смешные, — сказала Марина. — А вообще-то ты прав, ничего смешного. Я тут живу, — остановилась она у подъезда розоватого двухэтажного дома. — До свиданья.

- Погоди, — сказал Колька. — Нельзя же бросать нас на произвол судьбы.

— А что я могу сделать? — Марина с интересом посмотрела на него. — Ускорить ремонт дороги?

— Ну, хоть где-то приютить нас до ночи. Вон, уже дождь. Мы же промокнем.

— Где я вас приютю… приючу… — Она опять хихикнула. — Знаете что? — вдруг осенило ее. — Вы же историки, да? Студенческие билеты у вас при себе?

— Конечно, — сказал Колька, у которого отродясь не было студенческого билета.

— Я попрошу открыть для вас дом Петра Третьего. Если директор разрешит, то сможете там отсидеться.

Она вернулась вместе с нами в парк: мы прошли в дирекцию и, представьте себе, очень скоро получили разрешение переночевать в летнем доме Петра Третьего. По-моему, на директора произвел хорошее впечатление Т. Т. с его лбом мыслителя и гладкой речью. Ну, и, конечно, наши студенческие билеты показывали, что мы не проходимцы. Словом, Марине удалось убедить директора. Он выдал ей ключ от домика, с условием, что утром она лично повесит его на место.

— Меня мама ждет, — озабоченно сказала Марина, ведя нас через парк к летнему дому, а дождь, между прочим, шел все сильнее, шурша в голых ветках, в желтой прошлогодней траве. — Вечно на мою голову что-нибудь свалится.

Летний дом стоял на отшибе, выглядел он неважно, — наверное, как малозначительный объект не подлежал реставрации. Ключ со скрежетом провернулся, и мы вошли в XVIII век. Воздух тут был застоявшийся — возможно, тот самый, которым дышал Петр Третий. Марина велела занести ей ключ, когда мы пойдем на станцию, а если мы останемся ночевать…

— Мы останемся, — сказал Колька, решив проблему за всех.

— Тогда утром, в полвосьмого, я забегу за ключом, — сказала Марина. — Ну, историки, располагайтесь. Спокойной ночи.

И мы стали располагаться. В комнатах было много лепнины под потолками, но никакой мебели, если не считать широченной железной кровати без матраца, без сетки — с несколькими железными перекладинами. Может, на ней когда-то спал сам Петр. В другой комнате был огромный камин, а перед ним несколько поленцев, как видно завалявшихся с тех же времен. На полу громоздилась гора старых подшивок. Я наклонился посмотреть — не «Санкт-Петербургские» ли «ведомости»? Нет, газеты были современные, за несколько последних лет.

— Тут не топили с восемнадцатого века, — поежился я.

— А вот мы сейчас затопим, — сказал Колька, шуруя поленцем в черной пасти камина. — Тащи сюда подшивки!

Газеты лениво загорелись, мы подложили дровишек, но дым повалил из камина в комнату — отвратительно кислый и смрадный. Пришлось срочно вытаскивать поленья и несгоревшие газеты из камина. Может, заслонка закрыта? Но мы не нашли заслонки. Черт его знает, как топили камины в XVIII веке. Скорее всего, дымоход был давным-давно неисправен. С превеликим трудом мы открыли одно из окон, ржавые шпингалеты не хотели поворачиваться, — дыму в комнате стало меньше, но кислый дух остался, никакое проветривание не брало его, и мы, напустив холодного воздуху, закрыли окно. Т. Т. заявил, что мы тут схватим воспаление легких, надо идти на станцию и там дожидаться электрички. Но Колька воспротивился позорному бегству (так он выразился). Он знает прекрасный способ согреться: водочки надо хватануть.

— А ну, выворачивайте карманы, — распорядился он.

Мы наскребли бумажек и монет как раз на бутылку водки и хлеб, не считая тех, что сразу оставили на проездные билеты. Затем Колька послал меня в магазин.

Мои друзья были в матерчатых пальтецах, а я носил отцову кожанку — сильно потертую, но крепкую. Кому, как не мне, было идти под дождь.

Я побежал к проволочной ограде парка, нашел в ней дыру, пролез — и сразу съехал в жидкой глине на дно канавы. Чертыхаясь, выбрался, кое-как обтер пудовые ботинки травой. В продовольственный магазин я примчался как раз перед закрытием. Слава богу, водка была. А хлеба не было. Денег хватало либо на триста граммов дешевой рыжей колбасы, либо на четыре плавленых сырка. Раздумывал недолго: взял сырки, натянул поглубже кепку и побежал под припустившим холодным дождем обратно.

В царских покоях шел разговор о книжке Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937 год», Т. Т. с похвалой отзывался о зоркости и честности автора. Колька книгу еще не прочел, но, конечно, слыхал о ней и с интересом расспрашивал, но тут я выставил водку и закуску, и мы принялись согреваться. Сидя на подшивках, по очереди прикладывались к бутылке и старались поменьше морщиться от омерзительного водочного духа. Нам хотелось выглядеть бывалыми. Но бывалым среди нас был один Колька Шамрай.

— Зря ты этих сырков накупил, — сказал он. — Это ж не еда, а мыло.

— Ничего не мыло, — заступился я за любимые сырки. — Очень даже они вкусные.

— Туалетное мыло гостреста «ТЭЖЭ». — Колька отхлебнул из бутылки. — А тебя, Боречка, всегда будут за водкой посылать.

— Почему это? — воззрился я на него.

— Так. У тебя на роже написано: пошлите меня за водкой.

— Вот еще! — обиделся я. — А у тебя что на роже написано?

— У меня написано: ребята, мне интересно жить.

— С женщинами, — вставил Т. Т.

— Во! — засмеялся Колька. — В точку попал, Толик. Эх, братцы! Не знаете вы, щеночки, что за сладость женщина!

— Расхвастался, — сказал Т. Т., тоже отхлебнув и набивая рот сырком. — Почему это мы не знаем?

— Потому что не знаете. Только в книжках читали, а сами не испытали.

— Герой нашелся! Дон Жуан с канала Грибоедова. Мне не нравился этот разговор. Не знаю почему.

— Ну, вот скажи, — привязался Колька к Т. Т., — у тебя с ними что было? Ну, в парадном обжимался, да? Раза два целовался, так?

— А вот и не два, — возразил Т. Т. Его, видно, уже разобрало от выпитого. — Может, двести два! — добавил он воинственно.

— О-о, это много, — насмешливо протянул Колька. — Ужасно много. А ты, Борька, сколько раз?

Невольно мне вспомнился единственный поцелуй с Иркой.

— Отвяжись, — сказал я и отхлебнул из бутылки.

— Счет потерял, да? Эх вы, щенята-поросята розовые.

— На себя посмотри! — кипятился Т. Т. — На свои розовые щечки.

Колька печально провел ладонью по щеке и сказал:

— Это, брат, ошибка природы. Ну ничего… исправим… А тебя, головастик, женщины не будут любить.

— Как это — не будут? Почему?

— В тебе легкости нет, — сказал Колька. — А они любят легкость. Чтоб с ними шутили, играли. Чтоб ласкали.

Я посмотрел на Т. Т. Он, когда сердился, двигал своей лбиной вверх-вниз. «А у него что на роже написано?» — подумал я. Но ничего не придумал.

— Легкость! — выкрикнул он. — Скажи — легкомыслие! Да, я не безмог… не безмозглый бодрячок. Ну и что? При чем тут — будут, не будут любить?

— Хватит, — сказал я, — а то до драки дойдете.

— Любовь — серьезное чувство двух равноправных…

— Чушь! — крикнул Колька с пустой бутылкой в руке. — Любовь — сладость, игра, хорошее настроение! Я знаю, что вечером свидание, так у меня весь день кровь играет в жилах. Понял, головастик?

— И понимать не хочу!

— И ты, Боречка, не хочешь понимать?

— Иди ты к черту! — сказал я с чувством.

Колька захохотал и, делая вид, что играет на бутылке как на гитаре, подступил ко мне, запел гнусаво:

— «Что ж ты опустила глаза-а-а… Разве я неправду ска-за-ал…»

Отбросив бутылку и мыча на мотив известного танго, он схватил меня и попытался закружить. Я отбивался, но он держал крепко, и в конце концов я подчинился его хватке. Мне стало весело. Я во всю мочь подхватил мотив, мы с Колькой завертелись, закружились, нарочно взбрыкивая ногами и жеманно выгибаясь на руке друг у друга. Т. Т. не выдержал — вскочил и тоже пустился в пляс. Мы сцепились все трое и начали выкамаривать такие антраша, что старый выщербленный паркет застонал от боли и недоумения. Мы орали, стараясь перекричать друг друга: «Что ж ты опустила глаза-а-а!» Мы прыгали друг другу в объятия, как балерины. Мы веселились, как кретины в «комнате смеха».

Здорово согрелись.

Потом мы положили самые толстые подшивки на железные перекладины и все трое заснули на широченной кровати Петра Третьего. Я и во сне продолжал кружиться и отплясывать, теперь и Марина появилась в своей шубке из шкуры черного пуделя, а Колька к ней разлетелся и звякнул шпорами — почему-то он был в ботфортах со шпорами, — и Марина закружилась с ним, и тут из-за белой колонны выдвинулся кто-то, лица было не разглядеть, кто-то серый выдвинулся и замахнулся поленом, я бросился, чтоб выбить у него из рук полено, но он успел метнуть и в тот же миг исчез, будто растворился, я только успел заметить, что Колька падает с окровавленным лицом… Я закричал и проснулся.

Я проснулся от холода и от того, что железная перекладина, с которой сползла подшивка, очень уж впилась мне в бок. Колька сопел рядом, лежа на спине. А Толика не было. У меня сильно билось сердце от пережитого во сне ужаса.

Я встал и пошел искать Т. Т. В окна гляделась незнакомая ночь со смутными силуэтами деревьев. Т. Т. спал на полу, обложившись подшивками с головы до ног. А я и не слышал, когда он слез с царской кровати.

* * *

После обстрелов наш островок дымился, как вулкан. Ночь пахла дымом — к этому я уже привык. Но, странное дело, по утрам запах гари казался мне — не знаю, как назвать… — противоестественным, что ли…

Рассвет освещал привычную картину: в серой воде окаменевшими чудовищами лежали островки и скалы; те, что поближе, — четко очерченные, те, что подальше, — призрачные, затянутые дымкой. Чайки ходили кругами над плесом и беспокойно кричали.

Большая скала — наше единственное укрытие — была серая, шершавая, в рыжих пятнах мха. Из расселин торчали мелкорослые сосны, искалеченные осколками мин и снарядов. Одна сосна, переломленная пополам, нагнула реденькую крону к подножию уцелевшей соседки, и обе они, если посмотреть сбоку, образовали букву N. Их корни цеплялись за скалу, как скрюченные натруженные руки.

Бледные и небритые, обвешанные оружием, мы сидели под большой скалой и не то завтракали, не то обедали. Шлюпка с Хорсена пришла поздно, под утро, и наш ночной обед превратился таким образом в завтрак. Ваня Шунтиков наливал каждому в котелок чумичку горохового супу из термоса, а из второго накладывал в крышки пшенную кашу.

— Добавочки бы… — сказал Т. Т., облизав, как положено, ложку.

— Не выйдет, — сказал Шунтиков. — Для вахты осталось.

— У Иван Севастьяныча не разживешься, — заметил Безверхов.

Сашка Игнатьев вытер ладонью губы, не слишком жирные после каши, спросил Шунтикова:

— А ты, Иван Севастьяныч, случайно не родственником приходишься Иоганну Себастьяну Баху?

Перед самой войной мы смотрели в Доме Флота картину «Антон Иванович сердится», там был смешной эпизод с композитором Бахом.

— Иоганн Себастьян Шунтиков-Бах! — выпалил Сашка. Мы засмеялись: Шунтиков-Бах!

— Тихо, смехачи. Фиников перебудите, — сказал Ушкало, затянувшись самокруткой. — Новость хотите? Капитан велел забросить на остров продовольствие, сами готовить будем. А то каждую ночь гонять шлюпку — шторма скоро начнутся.

Зазвонил телефон. Ушкало пробасил в трубку: «Я — Молния» — и некоторое время слушал: с Хорсена передали утреннюю оперативную сводку. Положив трубку, Ушкало молча докурил цигарку, пока не спалил до крайнего предела.

— Так что в сводке, главный? — спросил Безверхов. Он, по своему обыкновению, обстругивал финкой сосновую ветку, придавая ей форму человека в каске.

От кого-то я слышал, что Безверхов до службы плотничал. Он был родом из Бологого и считал меня, ленинградца, своим земляком, хотя от Бологого до Ленинграда столько же, сколько и до Москвы. Так что Андрей мог сойти и за москвича.

— Бои на Одесском направлении, — сказал Ушкало. — И на Новгородском.

— Новгородское уже? — Безверхов покрутил головой. — Да что ж это такое? Мы тут стоим, целый архипелаг захватили и держим, а там сплошное отступление…

— Еще вот что в сводке, — разжал твердые губы Ушкало. — Наши войска вошли в Иран. Наши и английские.

— В Иран? — Литвак, вроде бы дремавший с надвинутой на глаза пилоткой, рывком сел и устремил немигающий взгляд на Ушкало. — Гэто зачем?

— Я не запомнил. Вроде для того, чтоб немцев опередить.

— Точно, — подтвердил Т. Т. — Чтобы не дать Германии захватить Иран. И угрожать оттуда Баку.

— Откуда ты знаешь? — покосился на него Ушкало.

— По логике выходит. В Баку — нефть. Гитлеру нефть очень нужна, так? Ну, вот и получается, что нужно Иран обезопасить.

— Логыка, — проворчал Литвак. — Заусегда говорили: ни пяди сваей земли не аддадзим. А зараз што? Свое аддаем, чужое бером. Где ж логыка?

— Да ты что? — уставился на Литвака Т. Т. Он сидел, привалившись спиной к скале, сняв каску с круглой головы, на которой уже проросла бурая растительность. Его лоб двинулся вверх-вниз. — Ты что говоришь?

— То, что слухаешь.

— А чего? — сказал Безверхов. — Мы ж держим Гангут. Значит, и там держаться должны. Сколько можно отступать? Вон под Таллином уже он. Главная ж база на Балтике. А я, братцы, если б командующим был, знаете что? Я бы с Гангута снял всех и — под Таллин. Отогнать Гитлера с Финского залива.

Ушкало сказал:

— Нельзя с Гангута сымать. Мы держим вход в залив, понятно?

— Ну, узяли мы тут острова, — слышал я быстрый говорок Литвака. — А дальше што? Почему, той самы, Стурхольму ня бером? Цяпер Стурхольму трэба брать и дальше ийти. Тут до ихных Хельсинок не далеко, вось и трэба усим нашым войском…

— Своих мертвых похоронить не можем, — сказал я неожиданно для самого себя, будто подумал вслух, — а туда же… на Хельсинки…

— Каких таких мертвых? — Главный упер в меня тяжелый взгляд.

— Шамрая, — сказал я. — И моториста… Который день они лежат…

— На войне обстановка бывает всякая. Всякая бывает обстановка.

— При чем тут обстановка? Ни черта мы не стоим, если своих мертвых не можем похоронить! — сказал я запальчиво, да что там запальчиво — яростно. — Дерьмо мы, вот и все!

— Придержи язык, Земсков! Чего разорался? — Ушкало сдерживал себя. — Тебя не спрашивают.

— А вы спросите! — крикнул я. — Вы спросите!.. Мы войну проиграем, если своих товарищей бросим тут гнить!

Откуда слова такие взялись?..

Конечно, я слышал, как Ушкало костерил меня, грозил выгнать — за недисциплинированность — из десантного отряда. Слышал все это. Но — странно! — мне теперь был безразличен начальственный гнев. Я перестал бояться — вот что.

Я растянулся на своем ложе, меж сосновых корней; несколько веток, срубленных артогнем, сунул под голову. Винтовку положил рядом — приклад на земле, ствол на перевернутой каске.

— Что на тебя нашло, Борис? — шептал Т. Т., пристроившийся рядом. — Орешь черт знает что… «Войну проиграем»…

Я не отвечал. Что толку? Все равно будет так, как Ушкало прикажет… в соответствии с обстановкой… а обстановка не позволяет пройти к «Тюленю», и весь сказ…

Я перевернулся на другой бок, спиной к Т. Т., спиной ко всем. Меня клонило в сон — спасу нет…

Мы шли с Иркой по Университетской набережной, я пытался закурить на ветру, а Ирка вдруг удивленно спросила: «Когда это ты начал курить?» А я смотрел на тот берег Невы и там, где полагалось быть Исаакию, видел остров, поросший темной хвоей, и еще островки, и вдруг из-за них выплыл, стуча движком, старенький мотобот. В нем сидели бородатые люди в кольчугах и остроконечных шлемах, их копья торчали как частокол. Викинги! Я обернулся к Ирке, чтобы показать ей корабль викингов, но увидел, как Сашка Игнатьев уводит ее, обняв за бедра. Они свернули за угол Съездовской линии. Я побежал за ними. Из открытого окна смотрел на меня лысый кларнетист и смеялся. Я погрозил ему кулаком, а он приставил ко рту кларнет и заиграл. И тут я заметил, что это вовсе не кларнетист, а кто-то со стертым лицом, весь серый, и вместо кларнета у него автомат «Суоми». Он прицелился в меня из автомата, я шарахнулся, спрятался за большой отвесной скалой. Теперь я был в безопасности. Вдруг скала качнулась на фоне багрового неба, вздыбилась и начала медленно, бесшумно падать на меня. Я заорал…

Но кричал, должно быть, не наяву, а во сне. Никто не смотрел на меня, когда я проснулся. Скала была на месте. Тьфу, чертовщина!

Лицо было потное, щека исколота сухими хвойными иголками. Я осторожно повернулся на другой бок и увидел Ушкало. Он, сгорбившись, сидел на камне возле телефона. Отворот серого свитера был выпущен на воротник его кителя. Лицо Ушкало было хмурым. Рядом с ним, спиной ко мне, сидел Толя Темляков. У него был напряженный затылок — так мне показалось. Остальные ребята, сменившиеся с вахты, спали кто где.

— Ну и что? — сказал Ушкало. — Дальше что?

— Ничего, — ответил Т. Т. тихим голосом. — Просто ставлю вас в известность.

— Слушай, Темляков. Я Литвака полтора месяца знаю. В боевой обстановке. В десантах. А не без году неделю, как тебя. Так что ты мне голову не морочь.

— Я не морочу, — тихо, но твердо отвечал Т. Т. — Просто ставлю вас как командира в известность. Имеются нездоровые настроения.

— Хреновину порешь. — Ушкало закурил, с силой выдохнул махорочный дым. — Я сам разберусь, у кого какие настроения. Разберусь сам.

Т. Т. стал устраиваться под скалой, лег. Наши взгляды встретились. Но только на миг. Я закрыл глаза.

* * *

Ушкало пригрозил выгнать меня из десантного отряда — а за что? Со своими нехитрыми обязанностями телефониста я управлялся. Вахты стоял (вернее, лежал) не хуже других. Сна на посту не допускал — ни-ни! Так за что же гнать? За то, что хочу похоронить по-человечески погибших товарищей?

Я задал этот вопрос, не дававший покоя, Андрею Безверхову, «земляку» из Бологого.

— Не в том дело, — сказал он, обстругивая ветку. — Похоронить, само собой, надо.

— А в чем же? — настаивал я.

— Чего ты вяжешься, Земсков? Шамрай был твой друг, да? Потому и кричишь громче всех: Шамрай, Шамрай! — Он зло скривил заячью губу. — А если б он не был тебе друг? Молчал бы в тряпку, так?

Ошеломленный, я повторял про себя безжалостный вопрос Безверхова — и не находил ответа. Честного ответа! Ну-ка, ответь как на духу, Боря Земсков: кричал бы ты «громче всех», если б там, в затонувшем мотоботе у ничейного островка, лежал не Колька Шамрай, а другой, не знакомый тебе человек? Ну-ка, честно: «вязался» бы ты к командиру острова с требованием гнать туда шлюпку? Или ждал бы тихонечко, что решит начальство? Молчал бы в тряпку, а?

Этот разговор с Безверховым произошел, как сейчас помню, второго сентября. День был ветреный, облака шли бесконечно, пока не затянули небо сплошной серой завесой. Под вечер прошумел по-осеннему холодный дождь. А ночью к юго-востоку от нас началась пальба. Там клубились дымзавесы. С Хорсена позвонил начштаба отряда и приказал повысить бдительность: возможен финский десант. Мы — семнадцать штыков — рассредоточились по всему берегу нашего крохотульного островка и смотрели в оба: не идут ли шлюпки с десантом? К нам не шли. Но бой к юго-востоку от Молнии, судя по автоматно-пулеметному хору, разгорался. Лишь под утро мы узнали, что финны высадились на Гунхольм. В шхерной тесноте этот остров, как бы перетянутый в талии, похожий на 8 (мы его и называли Восьмеркой), занимал заметное место. Взятый нашим десантным отрядом в конце июля, он прикрывал Хорсен — ключевую позицию архипелага. Мы-то на Молнии были, в сущности, боевым охранением, выдвинутым вперед, под нос противника, а вот Восьмерка — вместе с Эльмхольмом и Хорсеном — обеспечивала северо-западный фланг гангутской обороны.

Всю ночь там гремел бой. С Хорсена — через Старкерн — на Гунхольм была брошена резервная рота, в ее составе и взвод мичмана Щербинина. На рассвете сбросили финский десант в море. Но и наши понесли потери.

Утром, как обычно, позвонили с Хорсена. Ушкало с непроницаемым лицом выслушал утреннюю оперативную сводку и про ночной бой, а потом спросил:

— Не знаете, товарищ комиссар, как там семьи?.. Ну, которые в Таллинн эвакуированные… Доехали до Питера ай нет?.. Ясно… Ясно, товарищ комиссар.

Он коротко пересказал нам сводку и про Гунхольм. И добавил, выпуская изо рта клубы махорочного дыма в холодный воздух утра:

— Повышать бдительность комиссар требует. И дисциплину. Понятно? — Он искоса глянул на меня, и я замер над котелком с «блондинкой». — А то тут некоторые бойцы язык пораспускали.

Т. Т. с силой сжал мое предплечье. Молчи, мол. И я промолчал. В тряпку.

— Главный, — сказал Литвак, дочиста облизав ложку и пряча ее за голенище. — Пасля боя фыники, той самы, некальки дней аддыхают, верно? И ночи цёмные. Зробим сегодня у ноч яшче адну спробу? — Он кивнул в сторону «Тюленя».

— Сам же видел — не пройти, — хмуро сказал Ушкало.

— Можна пройти, главный. Я придумау. Трыццать хвилин памиж дзвумя ракетами — наддать сильно — проскочим.

— Гробануться вам, что ли, не терпится, — проворчал Ушкало.

— Хто казау — гробануться? Тю! — презрительно скривился Литвак. Вот кто умел выдавать презрительную усмешку под ядрами. — То нам не трэба. Аднак скучно жа тут без дела сидзеть. Трохи размяцца…

— Размяться! — сердито повторил Ушкало. — Если делать нечего, возьми лопату, сделай капонир.

— Стурхольму возьмем — тама надзелаем капониров. Або яшче дальше пойдзем. Той самы, на тэту… Падваланду.

Не только Литвак — мы все считали, что тут, на Молнии, сидим временно, что не сегодня завтра придет приказ высаживаться на Стурхольм… А там и на материковую стенку шхерного района — на полуостров Падваландет…

Кажется, не собирался наш командир острова осуществить свою угрозу — выгнать меня из десантного отряда. Я знал от Андрея Безверхова, его сослуживца по бригаде торпедных катеров, что в начале войны Ушкало отправил свою семью в Таллин. С Ханко в два приема эвакуировали всех жен и детей — первая группа, две с половиной тысячи, ушла 22 июня на задержанном для этого командиром базы турбоэлектроходе «И. Сталин», а вторая, еще две тысячи, — 24 июня на транспорте «Сомерин» и плавмастерской «Серп и молот». Вот на этом «Серпе и молоте» ушла, уплыла в Таллин молодая жена Ушкало с полугодовалой дочкой. Эвакуация была внезапная, успевали взять в дорогу лишь минимум вещей, остальное бросали. В июле, когда мы, связисты, работали на линии, я не раз видел в окнах брошенных квартир цветы, банки, тарелки с остатками еды, книги…

Впервые я подумал, что Ушкало, может, потому такой хмурый, что не знает, где его семья.

Ночью ко мне на вахту приполз Литвак. На сей раз я не проморгал его, хоть он и полз, по своему кошачьему обыкновению, бесшумно.

— Ну что? — прошептал он, улегшись рядом со мной. — Парадок?

Ночь была темная, без луны и звезд. Ветер посвистывал в верхушках сосен.

— Порядок, — ответил я. — Так пустит тебя главный к «Тюленю»?

Литвак, прищурясь, смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». Там было тихо. Финны «отдыхали» после Гунхольма. Только ракеты взвивались через равные промежутки времени и освещали притихшие шхеры неживым светом.

— Можа, заутра пойдзем, — сказал Литвак и посмотрел на меня. — Пойдзёшь со мной?

Я кивнул.

Ушкало не стал возражать. Только буркнул:

— А если тут связь оборвет?

Со связью я после вахты основательно повозился — проверил ненадежные сростки и по всей длине запрятал провод в расщелины. Там, где щели были глубоки, я подвесил его на рогульках, вырезанных из сосновых веток. Теперь линия нигде не вылезала на поверхность — до самой воды была запрятана.

— В крайнем случае, — сказал я, — Игнатьев исправит.

— Исправлю, — подтвердил Сашка. — Делов-то, два конца срóстить.

— Ладно, — согласился Ушкало. — Третьим кто пойдет?

— Еремин, — сказал Литвак.

— Ну нет. Еремин пусть варит кашу. Кашу пусть варит. Уже третью ночь Еремин — маленький улыбчивый человек с заостряющимся книзу личиком — варил горячие обеды. Большая скала укрывала костер от финских глаз. В эмалированном ведре, подвешенном над костром, быстро поспевал суп, а затем Еремин варил в котле пшенку или длинные серые макароны и сдабривал их волокнистыми мясными консервами. Еще обеды были приправлены дымом. Конечно, финны видели колеблющийся на ветру отсвет костра и пытались достать нашу кухню из миномета, но не достали. А однажды в ведро с гороховым супом плюхнулась ветка, срезанная осколком, и мы в ту ночь ели суп, выплевывая иголки.

— Вот что, — сказал Ушкало. — Третьим пойдет Темляков. Услыхав свою фамилию, Т. Т. посмотрел на Ушкало внимательным взглядом.

— Можешь отказаться, — добавил Ушкало. — На такое дело приказывать не могу. Добровольное дело.

Темляков облизнул сухие губы. И сказал:

— Есть, товарищ командир.

Литвак изложил план операции, очень простой: меж двух ракет мы должны так нажать на весла, чтобы проскочить открытый плес, вот и все. Затем нам было велено отдыхать.

Мне не спалось. Я смотрел, как догорает слабый, за облаками, закат, слушал плеск прибойных волн, а мысли мои блуждали по Ленинграду. Я как бы летел, пошевеливая крыльями, над городом, над каналом Грибоедова, и вылетел прямехонько к Казанскому собору, к вечерним огням Невского. Я сел на башенку Дома книги и стал, как Демон на кавказские долины, смотреть на бегущие красные вагончики трамваев, на плывущие по обе стороны Невского толпы. Я слышал шарканье подошв, гудки автомобилей, женский смех…

Женский смех будоражил душу. Вдруг я представил себе Марину — как она говорит сквозь смех: «Какие у вас лица смешные»… Это когда мы в Ораниенбауме на вокзале узнали, что электрички не ходят… Вот она во дворце, в зале муз, где на стенах нарисованы все они, все девять, объясняет нам: это муза танцев Терпсихора… а это муза трагедии… как ее… Мельпомена, что ли… а вот Клио — муза истории… Такая серьезная эта Клио. Чем-то похожа на Марину. Широко раскрыв глаза, всматривается в даль, а в руке держит трубу. Труба как бы повторена под ней в рисунке узорного паркета. Зачем музе истории труба? Что она готовится трубить?

А закат догорел. Сгущается тьма. Вот теперь заныло что-то в душе… и тихонько возникает в памяти мотив старого танго: «Приходит вечер, вдали закат погас, и облака толпой плывут на запад…» В клубе каком-то, в Доме промкооперации, что ли, были однажды школьной гурьбой на первомайском вечере, — вот там, когда начались танцы, запела радиола: «Приходит вечер, вдали закат погас…» Ах ну да, это Варламов. Здорово поет…

Рядом завозился, заворочался Т. Т.

— Спишь, Борька?

— Н-нет, — сказал я. Не хотелось разговаривать.

— Галету хочешь?

— Нет.

— Борька, — сказал он, помолчав немного, — у меня в вещмешке бумажник, там харьковский адрес. Ты в случае чего напиши…

— Да брось ты, — сказал я, досадливо дернув головой.

— Мало ли что. — Опять Т. Т. помолчал, а потом: — У меня родители замечательные. Отец бухгалтер на ХПЗ. Такой, знаешь, книжный червь… обожает мемуары великих людей… Плутарха — наизусть… А мама пианистка Госконцерта, вечно в разъездах…

Я поежился от ночного холода. Ногам было холодно. Особенно левой, где дырка в носке. Где пятка наружу. «Ленивая скотина», — уже в который раз обругал я себя. И подумал о своей маме. Уж она бы заштопала мне носок. Уж она бы…

— У меня братишка младший, Витька, — сказал Т. Т., — знаешь какой талантливый?

Я знал. О своем Витьке Т. Т. вечно рассказывал с придыханием: скрипач, талант, в Харькове с детских лет знаменитость…

— Знаю, — сказал я, шевеля пальцами в ботинках. — Как Буся Гольдштейн.

— Ты не представляешь, Борька, какой он музыкальный. Раз услышит мотив или песенку — и готово, дает ее на скрипке…

Что это с Т. Т.? Не может остановиться. А хорошо, что пойдем вместе в операцию. Толька гребец хороший, мы были как-то на островах в парке культуры, несколько девочек из нашей группы и мы с Т. Т., — целый день провели на лодках, утюжили протоки, в залив выходили. Да, с веслами Толька управляется что надо.

— У меня, — сказал я, — носок совершенно порвался.

— Носок? — Т. Т. живо сел и принялся шарить в своем тощем вещмешке. — Вот, — протянул он мне пару носков, — бери. Новые, ненадеванные.

Я взял, не веря своим глазам. Это были форменные синие носки, хранящие складки новизны. Ай да Толька! Как умудрился сохранить? На мне носки просто горят…

— Спасибо, Толик.

Я быстро разулся, стянул с ног старые носки и с омерзением отшвырнул эту рвань подальше.

— Кто это балует? — услышал я тоненький голос Еремина. — Тьфу, чуть в котел не попали.

Давясь беззвучным смехом, я натянул новые носки. Плечи у меня тряслись, руки тряслись — никак не мог остановиться…

— Что с тобой? — удивленно спросил Толя.

Я сделал усилие — и проглотил смех. Ногам было удобно в новых носках. Я надел свои разношенные яловые «говнодавы», прошелся взад-вперед — хорошо!

— Жить можно, — сказал я, покачавшись с носка на пятку.

Винтовка за спиной, «лимонки» в карманах бушлата, каска плотно сидит на подшлемнике. Один за другим мы залезаем в шлюпку, Т. Т. и я садимся на весла, Литвак — на руль. Андрей Безверхов, упершись в нос шлюпки, сталкивает ее с прибрежного мелководья. Под сапогами Андрея, под килем шлюпки хрустит галька. Громко хрустит, скрежещет — как бы финны не услыхали.

— Ну, давайте, ребята, — вполголоса говорит Безверхов, выпрямляясь. — Счастливо!

— Табань! — командует Литвак, и мы с Т. Т. враз заносим вперед весла.

Мы старательно табаним, и Литвак, отжимая руль, разворачивает шлюпку носом от берега.

— Весла на воду!

Мы берем хороший темп, разгоняем шлюпку. Уключины, обмотанные ветошью, не скрипят, не стучат. Уплывает Молния, уплывает Безверхов, стоящий, расставив ноги, у берега и глядящий нам вслед. Огибаем южный мыс Молнии, теперь фигура Безверхова слилась с черным силуэтом острова, не видна больше.

Ночь темная, безлунная. Подходящая ночка. Тихо в шхерах. Где-то далеко постукивает пулемет, на сухопутной границе, должно быть. Где-то протяжно ухает взрыв. Наверное, на полуострове рвут скалы, строят укрытия. Зарывается в землю Гангут.

А ночь хоть и темная, но все-таки, если присмотреться, наполнена светом и тенями. Свет слабенький, он идет от поверхности воды. А может, процеживается сквозь облака. Странно, что на другой стороне Земли сейчас день, солнце светит. Крутится, вертится шар голубой… А на шарике люди подстерегают друг друга…

Заносим весла. Протяжка. Рывок.

Тепло стало. После долгого лежания на холодных скалах — приятная нагрузочка. Удобно лежит в ладони валек весла. Толька хороший напарник — шлюпка идет ровно, резво. Легко идет, как блоха скачет. Протяжка. Рывок.

— Суши весла, — свистящим шепотом командует Литвак. Шлюпка скользит по инерции и останавливается на границе света и тени. Мы ждем в тени Молнии. Впереди открытый плес, который нам нужно проскочить одним духом между двумя финскими ракетами. Через каждые тридцать — сорок минут финны вешают над шхерами фонарь. Десантов боятся.

Ну, что же они? Спят, что ли, сáтана пéркала? Где ракета?

— Заснули финики, — шепчу я.

— Заткнись! — шипит Литвак.

Нам велено молчать — «в тряпку»! — и выполнять команды Литвака. В этом суть операции.

Оборачиваюсь, чтобы взглянуть на «Тюленя». Нет, не виден. Вернее, смутно угадывается в темноте. Ветер. На открытых плесах всегда ветер. Он пахнет гарью, сыростью.

Т. Т. сидит на банке рядом со мной, тихий, неподвижный. Велено молчать — он и молчит. Исправный боец. «Чего это он на Литвака взъелся?» — вспоминаю вдруг. «Нездоровые настроения…» Это у Литвака-то? Просто моча Толику в голову ударила.

Ракета! Ждали мы ее, ждали, а взвилась она неожиданно — я вздрогнул от ее змеиного шипа. Мертвый зеленоватый свет выхватывает из тьмы нашу Молнию, и кусок «Хвоста», и «Тюленя». В гаснущем свете стараюсь разглядеть мотобот — и не могу. Уф, какая сразу темнотища…

— На воду!

Мы с Т. Т., не сговариваясь, берем бешеный темп.

— Навались! — рычит Литвак.

Шлюпка мчится, как торпедный катер. Здорово качает на плесе. Зыбь? Некогда оглядываться, но я спиной чую, как придвигается «Тюлень».

Рывок! Рывок!

Я зарываю весло в набежавшей волне и выбиваюсь из темпа. Шлюпка вильнула. Толстый брус весла пружинит от сопротивления воды, мышцы у меня вот-вот лопнут. У Литвака из глаз сыплются искры. Я выдираю весло из черной воды… снова вхожу в темп. Пот катит с меня, застит глаза, бежит по хребту. А «Тюлень» уже рядом — всей кожей чувствую…

— В воду!

Наваливаюсь грудью на весло, опущенное в воду. Т. Т. наваливается на свое. Литвак отжимает румпель влево. Мое весло царапает по грунту. Заторможенная шлюпка тихонько движется по инерции, и вдруг рядом с моим левым бортом возникает корма мотобота. Хватаюсь за его скользкий транец и, привстав, подтягиваю шлюпку. Теперь она стоит борт о борт с мотоботом, с его противоположной от Стурхольма стороны.

Нос мотобота задран, борта перекошены, нутро залито водой. Тусклая стоячая вода, посередке торчит кожух мотора, больше ничего не видно. Больше ничего. Может, их там нет? Может, они упали, вывалились за борт?.. Мне почему-то хочется, чтобы и х не оказалось в этой мерзкой тусклой воде…

Черной тенью Литвак перемахнул в мотобот. Хлюпает в воде сапогами, шарит в воде руками.

Я тоже лезу через борт в мотобот — и чуть не вскрикиваю: нога ступила на мягкое. Я метнулся в сторону, споткнулся о невидимую банку, упал на четвереньки в ледяную воду.

— Цишей! — яростный шепот Литвака. — Пачынай черпать!

Каской вычерпываю воду. Т. Т. тоже вычерпывает. А Литвак все рыщет, шарит руками по бортам и днищу. Плеск выливаемой воды сливается с вкрадчивым шорохом волн, набегающих на черный холмик «Тюленя». И еще — сквозь привычный запах гари — незнакомый сладковатый запах.

— Падвынься.

Литвак шарит возле моих ног. Кажется, нашел. Да, вытаскивает из-за пазухи припасенный ком ветоши, забивает пробоину в подводной части левого борта мотобота. Слышу, как он часто шмыгает носом и чуть слышно бормочет что-то. Мы с Т. Т. работаем споро, вычерпываем, уровень воды в мотоботе уже немного понизился, и я вижу, как возле мотора выступает что-то темное, бесформенное. Стараюсь не смотреть: жутко. Но не смотреть не могу…

Шелест ракеты! Мы падаем ничком на дно мотобота. Лежу в ледяной воде, одна голова торчит, над головой разгорается адский свет. Я замечаю небольшую пробоину в борту. Осколочная. Похожа на кошачью голову: два уха, книзу морда сужена. На нашего маленького Еремина похожа. Светло-зеленая мордочка в черном борту. Холодно! За бортом вода, наверно, теплей, чем здесь, в мотоботе.

Наконец-то. Кошачья морда потемнела, исчезла. Я поднимаюсь на ноги. После отгоревшей ракеты ночь особенно темна. Налетает ветер, шуршат волны на отмели «Тюленя». Глухая финская ночь. Я тороплюсь, потому что…

* * *

Это из-за Плутарха. Т. Т. сказал о своем отце — книжном черве, что он «Плутарха наизусть», — вот по этой ассоциации и вспомнился дождливый апрельский день, ненастное утро, когда Колька Шамрай, коротко стукнув в дверь, вошел в комнату. Мама уже ушла на работу, я сидел в маленькой комнате — бывшей отцовской — и готовился к зачету по истории Рима.

Тут и вошел Колька. Заглянул через мое плечо в книгу и прочел вслух: «Марк Лициний Красе большую часть своих богатств приобрел, по словам Плутарха, «из пламени войны и пожаров».

— Нехороший какой человек. — сказал Колька. — На войне разбогател.

Я подвинул к нему блюдце с сухофруктами (я любил жевать их, и мама часто покупала), но он мотнул головой и присел на седло моего старого велосипеда, прислоненного к стене. Он был в белой майке. Прошлогодний скифский загар еще держался на его круглых плечах.

— Вчера, — сообщил он, — на свидание ездил. С Мариной. Я посмотрел на него. Если б Колька сейчас подмигнул мне с этакой улыбочкой — с гнусной улыбочкой победителя, — то я бы, право, съездил по розовой щечке. Но он не подмигивал, не улыбался. Мой друг Колька Шамрай был необычно задумчив. Он вынул из брючного кармана пачку «Севера», протянул мне. Мы закурили. Вообще-то я не курил — так, баловался иногда в компании, портил папиросы. Всерьез смолить табак я начал позже, на Ханко.

— Борька, — сказал он, сделав две-три нервных затяжки. — Борька, я сильно влюбился.

— Ну, — сказал я, медленно улыбаясь (и не поручусь, что улыбка у меня не получилась гнусненькой), — не в первый же раз.

— В первый, — сказал Колька. — Никогда еще так не было.

Мы курили, не глядя друг на друга и наполняя маленькую комнату дымом. Ох и влетит мне от мамы! Она дыма не переносила. Я встал, отворил форточки в обеих рамах. В комнату ворвался скучный шорох дождя. Колодец двора за окном был тоже скучный, темный, мокрый. Дождливая шла весна.

— Борька, — сказал Шамрай, щелчком посылая окурок в форточку, — просьба есть. Послезавтра у меня призыв. Не знаю, куда нас увезут. Так ты второго мая съезди в Ораниенбаум. К Марине. Улица Юного Ленинца, тридцать пять.

— Зачем?

— Привет от меня передашь. Шоколадку ей купи. Вот, — вытащил он из кармана мятую пятерку. — Шоколадку или, может, цветов букетик.

— Цветы? — я удивленно посмотрел на Кольку.

В девятнадцатом веке дарили женщинам цветы, сколько раз мы читали про этот мещанский обычай, но чтобы в наше время?.. Я представил себя с букетом цветов и засмеялся.

— Ну, чего, чего ты ржешь? — с печалью сказал Колька. — Прошу как друга.

— Ладно, — сказал я, принимая пятерку. — Куплю шоколадку.

— И скажи, что от меня. Не забудь. — Опять он закурил. — Не забудешь?

— Не забуду. Обязательно второго мая?

— Ну да. Праздник же. На День авиации тоже съезди, ладно? Меня, может, в авиацию возьмут. Она замечательная.

— Кто? Авиация?

— Дурачок ты.

— А ты кто? — обиделся я. — Подумаешь, влюбился! Событие мирового значения!

— Она умная, — сказал Колька, будто не услышав меня. — И красивая. Я спросил: «Будешь меня ждать?» А она знаешь что ответила?

— Знаю. «Буду тебя ждать, Колечка, по гроб жизни».

— Эх ты, теленочек! — Колька и второй окурок отправил в форточку и пошел к двери. — Значит, не забудь, — бросил на ходу. — Второго мая.

* * *

…Тороплюсь, потому что до следующей ракеты надо успеть вычерпать воду. Мы торопимся. Три каски — три черпака. Три призрака.

Уровень воды в мотоботе понижается медленно, но все же понижается. Они проступают черными бесформенными массами — один в корме, другой посредине, возле мотора. Каждый раз, погружая каску в воду, я взглядываю мельком. Кажется, оба лежат ничком. Лучше не смотреть.

Плеск, плеск, плеск выливаемой воды.

Литвак замечает еще пробоину в обнажившихся досках правого борта. Вгоняет в нее еще ком ветоши. Бьет по затычке ногой: прочно ли сидит. Выпрямляется, прислушивается к чему-то. Или, может, принюхивается. Шмыгнул носом, схватил каску, вычерпывает. Щуплый на вид паренек — но крепкий.

— Шабаш! — командует Литвак.

Вода еще не вся вычерпана, покрывает стлани, но раз шабаш — значит, шабаш. Наше дело — выполнять команды. Литвак вытаскивает из шлюпки буксирный канат — и тут взлетает ракета.

Падая на дно мотобота, я успеваю увидеть рядом с собой страшное, разбухшее, зеленое (от света ракеты?) лицо. Нет, не ничком лежит Колька Шамрай у кормовой банки — там, где его срезала пулеметная очередь. Навзничь лежит… рот оскален… глаз не видно… Колька, ты?.. Господи, Колька!..

Догорела ракета — оживают призраки.

Теперь, когда вода почти вычерпана и пробоины заделаны, мотоботу полагается всплыть, но отмель все еще держит его. Нос, видно, увяз в плотном песчаном грунте, в гальке, в камнях застрял. Мы перебегаем с борта на борт, раскачиваем мотобот. Туго поддается, со скрипом. Под килем скрипит и скрежещет. Ага, закачался. Литвак шлюпочным узлом привязывает буксирный конец к кормовой банке.

Ну, все. Перелезаем в шлюпку, беремся за весла. Под ногой у меня звякает брошенная каска, Литвак шепотом обкладывает меня в пять этажей, несколько секунд мы прислушиваемся. Тихо. Ну — весла на воду!

Теперь, с мотоботом на буксире, у нас уже не та скорость. Мотобот вихляет из стороны в сторону, прыгает на зыби, буксир то провисает, то рывком натягивается. А ветер заметно усилился, гонит волну, посвистывает. По-моему, ночь стала темнее. Лысая башка «Тюленя» еле видна, а ведь мы от него ушли недалеко. Мотобот дергает буксирный конец и отбивает поклоны шлюпке. Представляю себе, как изумятся утром финны, не увидев его на привычном месте. Сатана перкала! — воскликнут они. Кто увелайнен мотоботинен?

Меня вдруг охватывает веселая удаль. Хочется ткнуть Т. Т. кулаком под ребро. Хочется хлопнуть веслом по воде и обдать Литвака холодным душем. Впрочем, он и так весь мокрый.

Полдороги прошли как будто.

Удар волны, брызги в лицо. Буксир, мгновенно натянувшись, лопается с коротким кряканьем. Черт! Мы перестаем грести. Литвак, придерживая румпель, перегибается через транцевую доску, вытягивает обрывок каната. Мотобот разворачивается боком к волне и, неуклюже раскачиваясь, начинает как-то очень быстро удаляться. Его несет обратно к «Тюленю». К насиженному месту. Литвак резким взмахом руки велит нам поворачивать. Т. Т. табанит, я загребаю что есть сил. Шлюпка, кренясь, разворачивается и пускается вдогонку за мотоботом.

Нагнали. Вплотную не подойти — сильная волна, шмякнет друг о друга, щепки полетят.

— Кынете мне конец, — говорит Литвак.

И, оттолкнувшись от планширя, прыгает в воду. Быстрыми саженками подплывает к мотоботу, берется рукой за борт…

Ракета! Будь ты проклята!

Светло, как утром. Прятаться негде. Вот это прихватили нас. Вот это прихватили. Оцепенело смотрю, как Литвак, подтягиваясь и суча ногами, влезает в мотобот.

И тут Т. Т., ударив меня локтем, хватает мое весло. Обоими веслами он разворачивает шлюпку и сильными гребками гонит ее к Молнии. Литвак, стоя в мотоботе, кричит что-то, грозит нам кулаком. Вместо гаснущей ракеты тут же взвивается другая, это они всматриваются в нас… и вот уже стучит пулемет. Я пригибаюсь к коленям, головой вниз… чуть не упираю лоб в мокрую решетку рыбины…

Стучит, стучит пулемет. Сво-лочь, сво-лочь…

Оторопь слетает с меня. Я вырываю свое весло у Т. Т. Я наваливаюсь на Т. Т., отбрасываю его к правому борту и хватаю второе весло. Разворачиваю шлюпку и гоню ее, гоню обратно к мотоботу. Откуда только силы берутся? Сейчас все жилы порву. Шлюпка прыгает с волны на волну, Т. Т. сползает с банки на дно, сразу две новых ракеты, гром пулеметов в ушах. И свист пуль. Фить-фить-фить… Только бы успеть проскочить к мотоботу. Только бы до Литвака добраться, а там будь что будет.

Оборачиваясь, направляю шлюпку прямо на мотобот. Литвак, перегнувшись через борт, что-то орет, и наконец до меня доходит, что надо кинуть конец. Лезу в корму, швыряю Литваку канат — мимо. Снова кидаю. Литвак ловит конец, подтягивает к себе шлюпку, привязывает. Шлюпка пляшет рядом с мотоботом, ударяет по нему носом… Литвак прыгает в шлюпку, накренив ее и черпнув воды.

Пулеметы стучат. У меня все дрожит внутри. В голове дурацкая детская дразнилка: «Не попал, не попал, свою мать закопал». Вдруг замечаю, что это на Молнии стучат пулеметы. Ну да, оба наших пулемета бьют, а финские вроде молчат…

— Темляков! Темляков! Ты чего? — Литвак тормошит его. А я наваливаюсь на весла, жилы рву, гоню шлюпку к Молнии, и мотобот прыгает сзади на коротком буксире.

Т. Т. молча поднимается, лицо у него — незнакомыми углами.

— Поранило цябя?

Т. Т. молча садится на банку рядом со мной, забирает у меня свое весло. Литвак — на руле. Новая ракета разгорается, осыпает гроздья мертвого света. У Т. Т. зеленые руки. У меня зеленые руки.

— Навались! — орет Литвак в полный голос.

Протяжка. Рывок. Молодцы наши — заткнули финнам глотку. В пулеметную дробь вклинивается знакомое кряканье миномета. Свист, взрыв, фонтан воды. Перелет! Снова свист… Литвак повертывает влево, буксир дает слабину, потом резко натягивается, — как бы опять, черт, не лопнул. Вторая мина плюхается с недолетом. Тонко свистнули осколки. Не попал, не попал…

Литвак бросает шлюпку вправо, влево, лавирует. Плес поднялся дыбом. Весь в смерчах разрывов. Нас окатывает водой… Сейчас оглохну, оглохну… Свет гаснет и снова разгорается. Уже не один миномет, еще что-то ухает. Ах, это хорсенская пушка ударила! Дайте им, родные, влепите, а то сил уже никаких…

— На-ва-ли-и-ись!

Протяжка. Рывок.

Волна, кажется, меньше стала.

И разрывов меньше…

Или я просто оглох?

Вдруг вижу: мы в тени Молнии. Миновали открытый плес, укрылись за Молнией, а я и не заметил… А я и не заметил…

Литвак правит к берегу, мотобот уже не болтается на буксире, тащится утюгом, тонет прямо на глазах. Ну, еще немного…

Кто-то бежит по берегу, по пляжику, входит в воду по пояс, это Безверхов, мой земляк… Он хватается за нос шлюпки, волочит ее на берег. Последний гребок. Скрежет гальки под килем.

Бросаю весло. Поднимаюсь. Держась за планширь, переношу ногу через борт — и падаю лицом вниз на мокрый холодный песок.

* * *

Раннее утро, и бледное пламя костра. Оно то устало лижет сырые ветки, то мечется, пригибается под порывами ветра. Тучи серым солдатским одеялом нависли над шхерами. В море бестолково прыгают белые барашки. Тлеет мох, подожженный ночью финскими снарядами. Бесприютно пахнет дымом, дождем, мокрой одеждой.

Я сижу у костра, сушу носки и ботинки. Не знаю, высохнут ли они когда-нибудь. Пар так и валит от моих «говнодавов».

Сижу на камне, вытянув босые ноги — насколько возможно — к огню, шевелю по привычке пальцами и читаю письмо.

Под утро, когда утих обстрел, с Хорсена приходила шлюпка. Она доставила нам почту — тощенькую пачку писем и гангутскую газету «Боевая вахта» сразу дней за десять. Письма — последняя почта из Таллина. Теперь, наверное, долго не будет писем. Шлюпка, забрав тяжело раненного в ночной перестрелке пулеметчика Савушкина и взяв на буксир мотобот, ушла обратно на Хорсен. На мотоботе дырки позатыкали, воду вычерпали. Теперь-то он дойдет до Хорсена. Там его починят. Там похоронят старших краснофлотцев Шамрая и Скосырева на маленьком кладбище. И будут они, как полагается, лежать в земле.

Я держу письмо грязными лапами, на которых вспухли чудовищные волдыри, и всматриваюсь в круглый почерк мамы.

«Спасибо за твое бодрое письмо. Конечно, я очень тревожусь, но верю тебе, что Ханко неприступен. По радио однажды упоминали про ваш полуостров, говорили о героической обороне. А Либердорф вдруг проявил такую любезность — принес номер газеты «Красный Балтийский флот» от 2 июля со статьей Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Как я ему благодарна! Он теперь военный, кажется, в армейской газете. Статья Вишневского замечательная. Я ее перечитываю, как и твои письма…»

— Ну, что пишут? — спрашивает Сашка Игнатьев, видя, что я перестал читать, закрыл глаза. Он сидит рядом со мной, подбрасывает в костер ветки.

— Ничего особенного. — Я раскрываю глаза и читаю дальше:

«Шамраи очень беспокоятся о Коле, от него давно нет писем. Они даже не знают, где Коля. Знают только, что где-то на Балтике. Может быть, тебе удастся с ним встретиться? Хотя маловероятно. Владлена пошла на курсы медсестер, а Света что-то делает в МПВО. Ирочка вчера звонила, она только что приехала с оборонительных работ — копали противотанковые рвы. Обещала зайти. Твои школьные товарищи, конечно, все в армии.

Миша Рыбаков зенитчик, где-то под Ленинградом. Павлик на днях заходил, его в армию не взяли по зрению, но теперь он уходит в ополчение. Институты в Ленинграде опустели. Если б ты мог, родной, приехать хоть на часок… Я живу надеждой на твое возвращение. Как ты питаешься? Есть ли у тебя теплые носки?..»

Письмо вдруг расплывается. Новое дело… Усиленно моргаю, чтобы прекратить выделение ненужной влаги. Искоса кидаю взгляд на Сашку — не заметил ли он, что я разнюнился. Нет, не заметил. Он читает «Боевую вахту» и комментирует вслух.

— Ребята, — орет он, — Гитлер тронулся!

— Тише ты, — говорит Безверхов.

— Чего тише, — не унимается Сашка, — пусть финики тоже послушают. «Американские корреспонденты передают: личный врач Гитлера Заэ…» Тьфу, не туда… «Зау-эр-брух, — читает он по складам, — имел секретную беседу в Швейцарии со специалистами-психиатрами. Он заявил, что умственное состояние Гитлера быстро ухудшается, частично под влиянием неудач на Восточном фронте…» Слыхали?!

Сашка стягивает с головы подшлемник и пускает белобрысую прядь наискось по лбу. Он делает зверскую рожу, выворачивает толстую нижнюю губу и рыча лезет растопыренной пятерней в глаза Еремину. Маленький кок, смеясь, отбивается. Ребята смеются.

Только Т. Т. не смеется. Вон он сидит, уткнувшись в письмо. Он тоже получил из дому.

Да и я не смеюсь. Не до смеха.

«Только что прибегала Ирочка, — продолжаю читать мамино письмо. — Я страшно обрадовалась. Показала твое последнее письмо. Она похудела, очень загорела. Говорит, они рыли рвы под Лугой. Настроена Ирочка бодро, уверяет, что скоро немецкое наступление будет остановлено и наступит перелом. Ей якобы сказал один военный, бывший преподаватель университета. Как хочется в это верить!»

Заморосил холодный дождь. Островки затянуло дымкой, они будто поднялись в воздух и висят недвижно. Мои носки, уже почти высохшие, теперь опять промокнут под дождем. Я сую письмо в карман бушлата и натягиваю носки. А ботинки еще не высохли, да и никогда не высохнут. Не ботинки, а чугунные утюги.

— Кингисеппское направление в сводке! — слышу голос Безверхова. — Аж под самым Питером! Да что ж это такое…

Длинная автоматная очередь глушит взволнованную речь нашего главного стратега. Быстрый топот, треск веток — это из глубины острова то короткими перебежками, то падая и переползая, движется Ушкало. Вот он добегает до укрытия за большой скалой. Переводит дух, садится на свой камень у телефона.

— Главный, как пулемет Савушкина? — спрашивает Безверхов.

— Починили, — хрипит Ушкало. — Вечером опробуем. — Он закуривает, смотрит на меня, на Т. Т. — А ну, давай поближе. Темляков, тебе говорю.

Мне хотелось поскорее забыть эту сумасшедшую ночь. Но я знал, что разговор о том, что случилось, неизбежен. И вот сижу под моросящим дождем у чадящего костра и слушаю Литвака.

Ефим Литвак стоит перед Ушкало в накинутой на плечи длиннополой темно-зеленой шинели. Это трофейная шинель, у нас на острове их осталось несколько штук после разгрома финского десанта. Рыжеватая щетина двумя узкими ручьями стекает у него из-под пилотки по щекам и образует на подбородке острый мысок, упирающийся в нижнюю губу. Литвак рассказывает и показывает руками, как мы подошли к мотоботу, вычерпали воду, заделали «дзирки у корпусе» и, взяв его на буксир, пошли обратно.

— …Бачу, яны шлюпку развертают и давай грясти у другую сторону. К Молныи. Я кричу: «Як жа тэта, хлопцы?» Ну, яшче пару цёплых слов…

— Сдрейфили, — вставляет пулеметчик Шатохин, сворачивая чудовищную цигарку и загибая ее кверху.

— Не ведаю, што там у них случилось, — продолжает Литвак, поправив сползшую с плеча шинель, — только бачу, яны павяртают абратна, идут ко мне. Тут фыники з пулеметов шпарат. Ракету за ракетой. Той самый, пыль столбом… Бачу Зямсков грябет адзин, а Темляков ляжит на дне. Ну, думаю, напеуна срезали яго. Зямсков мне конец кынув, я прывязау, прыгнул у шлюпку. Пайшлы. Почал я Темлякова трясти, гавару яму — поранило цябя? А ён, той самы, неуредимый… Ва усяким разе садицца на банку, вясло берот и давай грясти… Вось, думаю, я-понскый бог…

— Всё? — повел на него хмурым взглядом Ушкало.

— Усё. Кольки раз у аперацыи ходзил, ни разу не бачыу, штоб у отвецный мамент кверху ж… ложились.

Дождь усиливается, стучит по каске. Я поднимаю воротник бушлата. Мне холодно. Здорово разболелся на правом боку какой-то прыщ.

— Почему повернули шлюпку к Молнии? — Ушкало упирает в меня тяжелый взгляд, потом переводит на Т. Т.

Мы молчим. Я не поворачивал. Толька повернул. Пусть Толька и говорит. Пусть объяснит, почему повернул шлюпку к Молнии…

— Ну? Чего молчите?

— Да ясно, главный, сдрейфили они, — говорит Шатохин, дымя «козьей ножкой» и сплевывая. — Сдрейфили, а потом спохватились.

— Не сдрейфили — трусость проявили, — жестко уточняет Ушкало. — Давай отвечай, Земсков.

— Мы испугались вначале… когда нас осветили, — говорю стесненно, поглаживая правый бок. — От неожиданности… Ну, а потом сразу опомнились и пошли обратно… к Литваку…

— Сразу опомнились, — холодно повторяет Ушкало. — Ничего себе — сразу. Ты что скажешь, Темляков?

Т. Т. молчит. Бледный сидит, глаза сужены, лицо будто изломано гримасой.

— Почему лег на дно шлюпки? — Ушкало повышает голос. — Тебя спрашиваю, Темляков!

Молчит Т. Т. У главного такой вид, будто он сейчас ударит его.

— Все ж таки они вернулись за Ефимом, — говорит Сашка Игнатьев. — Не сбежали ведь.

— Ты в адвокаты не лезь, понятно? Не лезь в адвокаты. Если б они сбежали, разговор был бы короткий.

— Если бы да кабы…

— Молчи, Игнатьев. Мы тут воюем, а не в бирюльки играем. Была попытка бросить товарища? Была попытка. А раз такая попытка была, надо держать ответ. Правильно говорю? — Ушкало обводит жестким взглядом притихших бойцов.

— Правильно, — подает голос Безверхов. — Балтийцы мы.

— Молодые еще, — говорит пулеметчик Шатохин. — Гляньте, — кивает он на меня, — раскраснелся. Салажня!

Я опускаю голову. Уж лучше бы меня кокнули ночью. Уж лучше бы написали маме: «Ваш сын» и так далее. Встать сейчас во весь рост, выйти из-за скалы на открытое место… встретить грудью финскую пулю…

— Я Зямскова не виню, — слышу быстрый говорок Литвака. — Я бачыу, ён у Темлякова вясло атнял и павярнул шлюпку ко мне. А Темляков лег та ляжит. Я спачатку думау, срезали яго. А ён пошчитау, кольки его шкура стоит…

Т. Т. дернул головой, будто от удара в челюсть, и выкрикнул:

— Что вам от меня надо? Суд устроили! Я в десанте был, я двух финнов застрелил…

— Не ори, — прерывает его Ушкало. — Не о десанте речь. Мы с тебя спрашиваем, что товарища хотел оставить в беде.

— Литвак мне не товарищ! Авантюрист он! Зачем он эту операцию затеял? Себя показать!

Литвак шмыгает носом. По-моему, он смотрит на Т. Т. не с гневом, а с любопытством, даже рот открыл от удивления.

— Значит, он тебе не товарищ. — Ушкало поиграл тугими желваками. — А кто тебе товарищ?

Но Т. Т. опять умолк, отвернулся.

— Выходит, раз он тебе не товарищ, пускай его финны на глазах всего отряда расстреливают, так? А заодно и твоего дружка Земскова?

Молчание. Только дождь стучит по каскам, только с шорохом разбиваются волны о каменный берег. Да Еремин тюкает топором по мокрым веткам — дрова заготовляет.

— Чудыло гороховое, — говорит Литвак. — Глядзи-ка… «Себе показать»! Вось ка-ак дам зараз…

Он туго упирает средний палец в большой и направляется к Т. Т. — по носу, что ли, хочет щелкнуть, — но Безверхов хватает его за руку:

— Брось. Я так считаю, главный, — обращается он к Ушкало. — Нам такой боец не нужен, который нас за товарищей не держит. Наплачемся мы с таким бойцом. Предлагаю списать его из десантного отряда к едреней фене.

— Поддерживаю. — Ушкало словно точку поставил. Он наклоняется к телефонному аппарату, накручивает ручку. — Гром? — говорит негромко, прикрыв рот ладонью. — Я Молния. Капитана прошу. — Некоторое время ждет, прикрыв глаза красными веками. — Товарищ капитан?.. Да… пока все тихо… Да, починили, вечером отстреляем. Спасибо, товарищ капитан… Есть, объявлю. Только вот какое дело, товарищ капитан, из них один трусость проявил… Нет. Но была попытка бросить товарища… Темляков. Считаю невозможным держать его… — Тут Ушкало довольно долго слушал, потом сказал: — Есть… есть… — и положил трубку.

Он крепко растирает ладонью лоб.

— Значит, так, — говорит он. — За мотобот капитан объявляет благодарность. Теперь насчет Темлякова. Капитан ночью придет на остров, разберется сам. Сам разберется.

* * *

Ко мне подсаживается Сашка Игнатьев. Заглядывает в глаза, но я смотрю в другую сторону. Не хочется ни с кем разговаривать. На всем белом свете у меня только один родной человек — мама. Только она обо мне беспокоится. Ну и, конечно, Ирка.

— Тут знаешь что было? — тихо говорит Игнатьев. — Полундра была! Мы за вами следили все время. Главный с Андреем возле нашего пулемета лежали. Андрей психовал, что вы долго тянете, а главный помалкивал. Не видно было ни черта. Только когда финики ракету кинули, я засек вашу шлюпку у мотобота. Ловко вы, бродяги, пристроились!

Да отвяжись ты, думаю я. Но — прислушиваюсь к его окающему говорку, словно боюсь упустить.

— Полчаса проходит — опять засветили, опять, вижу, вы торчите у мотобота как приклеенные. Я Леньке Шатохину говорю: «Понравилось им там, решили зимовать на «Тюлене»…

Как же, там уютно, думаю я. Славный такой «Тюленьчик»…

— Опять ракета, у меня глаза на лоб: шлюпка здесь, мотобот там, кто-то плывет, ни хрена не разберешь. Освещение — как в театре. Андрей чешет башку, главный командует — пулемет к бою. Тут началось — с «Хвоста» бьют по вас, Шатохин кроет по вспышкам, Савушкин, слышу, тоже заработал. Я Шатохину подаю ленту, а сам пригляделся и вижу: Толька гребет обоими веслами от мотобота, а там Литвак руками машет. Ты, по-моему, не греб. Наклонился, скрючился весь, но не греб. Верно?

Я не отвечаю.

— Главный крыл вас — я жмурился только… — Сашка придвигается ко мне вплотную и шепчет: — Оттолкнул Шатохина, схватился за рукоятки и наводит «максим» на вашу шлюпку…

— Врешь! — вырывается у меня.

— Безверхов его за руку схватил, я за другую… А он здоровый, как из железа, — плечиком только повел, стряхнул нас. Я обмер… Ну, думаю, читайте молитву… А он посмотрел в прицел на шлюпку, потом развернул пулемет обратно и давай сажать по «Хвосту». По вспышкам… Тут я увидел — шлюпка повернула к мотоботу. Кричу главному в ухо: «Шлюпка обратно идет!» Глянул он, передал «максим» Шатохину…

— Дальше что? — спрашиваю.

— Дальше? Ну, сам знаешь. Финики сменили позиции и давай лупить по нас. Жарко стало. Мы тоже маленько передвинулись. Главный уполз к Савушкину. У нас пулемет раскалился, аж обжигает. Дальше — минометы. С Хорсена пушка ударила. Ну, как положено.

Дождь сечет и сечет. Я молча смотрю, как Шунтиков возится с провиантом. Под большой скалой он вырыл нору, накатил на нее несколько сосновых стволов, поверху камнями завалил — когда только успел? Теперь затаскивает в землянку ящики с консервами, мешки с крупой и сухарями. Еремин помогает ему. Правильно. А то промокнет крупа — жрать будет нечего. Хозяйственные мужики.

— Видал, что наш Иоганн сотворил? — говорит Сашка. — Эй, кудесник, любимец богов, отсыпь гороху бедному скомороху! Тебе говорю, Иоганн Себастьян Шунтиков…

— Бах! — выпаливает Еремин и тоненько смеется. Сашка, добрая душа, зря стараешься меня развеселить.

Я закрываю глаза и отчетливо вижу: в зеленом свете ракет Ушкало наводит на меня пулемет.

А Сашка не унимается.

— Твой взгляд да будет тверд и ясен, — бубнит мне в ухо. — Сотри случайные черты — и ты увидишь: мир прекрасен…

Финский залив решил вдребезги разбиться о каменные берега. Цепь за цепью шла ревущая вода на приступ, кидалась на шхерный гранит, превращалась в дым, в пыль, в пену. Около полудня ветер расшвырял пласты туч, пробил голубое окно в небе, и солнце вдруг брызнуло веером, взлохмаченное море вмиг стало зеленым и веселым, а острова, отороченные белым кружевом, заблестели мокрыми изломами скал. Это продолжалось недолго. Полчища туч надвинулись, заделали брешь, и все снова стало тусклым и серым.

К ночи шторм разгулялся еще пуще. С Хорсена позвонили и сказали, что капитан сегодня не придет, да оно и так было ясно: кто же выпустит шлюпку в такую штормягу?

Я мерз. Шунтиков осчастливил меня стаканчиком спирта, и, кажется, впервые я почувствовал, что есть в этом окаянном, режущем горло и желудок напитке глубокий смысл. И впервые попросил добавки:

— Налей еще, Ваня.

Шунтиков заколебался. Я видел, как его раскосые глаза двинулись вбок, а пальцы, завинчивающие колпачок фляги, остановились. В следующее мгновение он твердо сказал:

— Не выйдет. Для вахты осталось.

Я закусил сухарем, ветром и дождем.

Финляндия угрюмо смотрела на меня зрачками невидимых пулеметов. Сосна, переломленная пополам, склонясь к подножию соседней сосны, вырисовывала в темнеющем небе букву «N». Скрюченные корни судорожно вцепились в гранит, не давая упасть дереву, убитому войной.

N — это значит: неизвестная величина. Можно подставить любое число. N+1… Милая школьная премудрость. Нас научили любить Пушкина и извлекать корни, понимать классовую борьбу и движение проводника в магнитном поле. Нас ожидали нетронутые руды и белые тайны Антарктиды. Для нас оставил Менделеев пустые клетки в знаменитой таблице. Угнетенные всего мира с надеждой смотрели на нас. Мы знали, где свои, а где чужие, враги.

Но вот уже более двух месяцев шла война, армия Гитлера все глубже вгрызалась в нашу территорию, в сводках появлялись названия городов, которые — ну никак нельзя было представить себе захваченными противником. А немецкие рабочие молчали. Они исправно начиняли взрывчаткой снаряды, которые обрушивались на головы их братьев по классу. Где была международная солидарность трудящихся?

Я не находил ответа. Что-то здесь шло не по правилам.

Я сидел, замерзший, втянув голову в воротник бушлата, прижавшись спиной к скале. Очень болел бок — там, наверное, расцвел нарыв. Выл, налетая со всех сторон, ветер. Дождь то припускал, то переставал. В ноль часов я должен был заступить на вахту, и следовало поспать оставшиеся до вахты часа полтора, — но сон не шел.

N — неизвестность — висела надо мной в ненастном финском небе.

— Борька? — Из ночной мглы выдвинулось, придвинулось бледное лицо Толи Темлякова. Он подсел ко мне, стукнув прикладом винтовки о скалу. — Не спишь? Я тоже… Холодно очень… Борька… Ты меня осуждаешь?

Я не знал, что ответить. За девятнадцать лет жизни мне не приходилось никого осуждать.

Вот что я ощущал: Т. Т. странным образом раздвоился в моем сознании. До минувшей ночи — до того момента, как он оттолкнул меня и погнал шлюпку к Молнии, — он был другом, головастиком, своим в доску. А после? После того момента — не знаю… Казалось: это был не Т. Т., а кто-то другой, затесавшийся к нам в шлюпку… Все это было странно…

— Осуждаешь, — тихо сказал Т. Т., нагнув голову к коленям.

— Я не судья, — сказал я. — Чего там осуждать.

— Никто не хочет меня понять, — тоскливо сказал Т. Т. — Я согласился добровольно участвовать в операции. Хотя не был обязан, верно?

Я промолчал.

— С самого начала я это считал авантюрой. Но пошел добровольно. Я ведь мог отказаться, верно?

Он так настойчиво нажимал на добровольность…

— Ну, верно, — сказал я. — Но раз ты пошел…

— Правильно, — подхватил Т. Т., — раз я пошел, значит, должен был все делать как надо. Я и делал. Нет разве? Мы с тобой гребли как сумасшедшие. Из мотобота вычерпали воду. Нет, скажешь?

— Ну, вычерпали… Да не об этом ведь речь…

— Постой! Я что хочу сказать? Чтоб не забывали, что всю эту часть операции я — не хуже, чем ты с Литваком… Нет разве? Вот! А дальше — ну, дальше я, конечно, ошибся… Но тоже надо понять! — с отчаянной горячностью прошептал Т. Т. — Когда буксир лопнул, а нас осветили, я — что? Я подумал, что операция кончена… провалилась… Разве не естественно было так подумать? Тем более под огнем… ну, нервы не выдержали, и я, чтоб спасти хотя бы двоих из трех… двух из троих… тебя и меня…

— Я не просил спасать…

— Да это же само собой, что друга спасать надо! Неприятно удивленный, я всмотрелся в бледный овал его лица.

— Значит, ты повернул шлюпку, чтобы спасти меня?

— Да! Тебя и себя. Хотя бы двоих из…

— А Литвак, значит, пусть гибнет?

— Литвак… — проворчал Т. Т. И, помолчав, зябко повел плечами, сказал: — Ну, признаю, ошибся… Кто не ошибался?.. Я же не мешал тебе, когда ты снова повернул к мотоботу…

— Толя, — сказал я, мучительно одолевая каждое слово. — Толя, ты не ври. Ты не обо мне думал. О своем спасении думал, вот и все… Зачем ты врешь?

Он отвернулся, плечи его дрогнули. Мне стало жаль Т. Т.

— Толя, ты напридумал оправдания всякие — а не надо. Ты лучше правду — испугался, а потом осознал… Мы все ж таки операцию довели до конца. Без потерь. Мотобот привели. Это ж главное.

— Да, — слабо кивнул он. — Это главное.

— Ну вот. Ты так и скажи капитану: испугался, что убьют… Испугаться каждый может. Мы же люди… Я тоже ведь испугался…

— Знаешь, почему Ушкало меня в эту операцию послал? Потому что я прямо в глаза ему сказал про Литвака.

— Что? — не понял я.

— Литвак неверные взгляды высказывал. Ну, когда сообщили про ввод наших войск в Иран. Помнишь?

— Да ничего особенного не сказал он.

— Ты, наверно, не слышал. А я слышал. Он очень вредное сделал замечание. Прямо провокационное.

— Да брось ты! Просто он удивился и сболтнул.

— Пускай сболтнул. Но это вредная болтовня, и я прямо так и сказал Ушкало. А тот, конечно, заступился за дружка. А меня послал в операцию, чтоб меня кокнули.

— Толя! — вскричал я, пораженный. — Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?

— Не мелю, а правду говорю.

* * *

Ночную вахту я дотянул до конца еле-еле. На одном, можно сказать, чувстве долга. Зверски болел, с дерганьем, нарыв на боку. Я будто весь горел, несмотря на студеную ночь с ветром и дождем. Когда финны пускали со Стурхольма ракеты, глазам было мучительно больно.

Сменившись с вахты, я добрался до большой скалы и, обливаясь потом, подсел к Шунтикову:

— Ваня, посмотри, что со мной.

Он взял меня за руку, нащупывая пульс, и присвистнул. Вытащил из санитарной сумки градусник и сунул мне под мышку. Я показал ему нарыв. Шунтиков посветил фонариком и опять присвистнул.

— Ничего себе чирей, — сказал он. И, подумав, добавил глубокомысленно: — Многокорневой.

Потом в свете фонарика посмотрел, сколько накачало на градуснике, и свистнул в третий раз. Нарыв он смазал какой-то мазью, велел мне проглотить таблетку красного стрептоцида. И, когда я лег в свое углубление меж корней, наш милосердный Иоганн Себастьян укрыл меня трофейной шинелью, по-матерински подоткнув полы.

Я слышал, как он сказал Ушкало:

— Земсков заболел. Температура тридцать девять и шесть. Ушкало проворчал неразборчивое. Мне показалось: «Нашел время болеть». А может, это просто у меня стучало в ушах.

С трудом я удерживался от бреда. Заставлял себя прислушиваться к разговорам ребят, к стратегическим рассуждениям Безверхова («Нас на Гангуте, я слыхал, больше двадцати пяти тысяч, вот и двинуть по финским тылам, по берегу залива аж до самого Питера…»). Суп с макаронами заставил себя проглотить. Второе, правда, не сумел. И законные наркомовские тоже в рот не пошли. Сашка Игнатьев охотно выпил за меня и сочинил тут же: «За Земскова Борьку я выпил, братцы, горькую».

Шунтиковские таблетки и мазь если и помогали, то плохо. К вечеру я совсем ослаб. То и дело я проваливался в сон, и сны были раздерганные, несусветные. Один раз я проснулся с криком — или с хрипом, не знаю… Опять приснилась падающая на меня стена…

Было стыдно: нашел время болеть…

Когда стемнело, я слышал приближающийся стук мотора. Хотел крикнуть главному, не финский ли десант идет к острову, но сил не было кричать. Сил хватало только на мычание. Потом до меня дошло, что это пришел катер с Хорсена, а на нем — капитан, командир десантного отряда. Я услышал и узнал его властный голос. И запах трубочного табака. Я вспомнил: когда сидел на Хорсене у штабного телефона, часто слышал — или чуял? — этот самый запах трубки.

Что-то бубнил Ушкало. Я вслушивался, напрягая слух, как Ушкало докладывал о нашей операции. Доклад доходил до меня волнами — то ли Ушкало говорил нараспев, то ли (и это было вернее) я впадал в короткое беспамятство.

Вдруг отчетливо услышал хрипловатый баритон капитана:

— …как мальчишки! У тебя что — нет бойцов поопытнее? Два месяца в боях, в десантах, а всё еще не научились воевать!

Да это же он нашего главного отчитывает, понял вдруг я.

— …в серьезную операцию салажат посылаешь! Что?

Ушкало пробубнил что-то, я не расслышал. А капитан еще пуще осерчал:

— А ты бы не струсил на открытом месте под огнем? Нет? Ишь герой! Ты, может, родился под пулеметами? Может, жизнью не дорожишь? Что?

— Жизнью дорожу, товарищ капитан, услыхал я глухой голос Ушкало, — но не шкурой.

— Ты философию не разводи, Ушкало! Еще раз говорю: в такую операцию надо было обстрелянных десантников — ясно тебе?

— Ясно, товарищ капитан.

— Где эти мальчишки? Где Земсков?

«Есть», — хотел я сказать, но издал только чуть слышное мычание.

— Заболел? А второй? Ну, быстренько — подменить его! Опять накрыло меня волной беспамятства, и опять я вынырнул и услышал:

— …на всех островах, а вы тут ни одного капонира не сделали! О чем думаешь, главстаршина? Почему не строишь оборону? Что?

— Товарищ капитан, — узнал я голос Андрея, — мы ж не собирались тут засиживаться. Мы ж всё ждем — когда придет приказ Стурхольм брать…

— Планировать десантные операции — дело командования, — грозно сказал капитан. — Ясно тебе, Безверхов? А ваше дело — укреплять взятые острова! Или вы тут всю осень собираетесь валяться на земле? Легкие застуживать?

— Значит, дальше не пойдем?

— Пойдем, не пойдем — это дела не меняет. Крепкая оборона — вот что от вас требуется! Делайте капониры, любую щель используйте в скалах. Что? Нет, сосны здесь не валить. Велю пригнать к вам пару плотов. Васильева пришлю, чтоб он пулеметные точки поставил. Пулемет отстреляли, Ушкало? Ладно, вместе отстреляем. Ну, где ваш Темляков?

— Есть, товарищ капитан, — ответил голос Т. Т., прерываемый учащенным дыханием.

— Что скажешь, Темляков?

— Насчет чего, товарищ капитан?

— Насчет своего поведения в операции.

Чиркнула зажигалка, слабый свет ударил по глазам, на миг я увидел лицо и черную бороду капитана. И опять пахнуло трубочным табаком.

— Товарищ капитан, — сказал невидимый Т. Т. напряженным, высоким голосом. — Я пошел в операцию добровольно. Главстаршина сам сказал, что я могу отказаться, но я не отказался…

— Я тебя спрашиваю, Темляков, почему ты сделал попытку бежать? Бросить Литвака в неуправляемом мотоботе под огнем?

Я выпростался из-под трофейной шинели и попытался придвинуться поближе, чтоб не пропустить ни слова из Толькиного ответа. Лицо у меня горело, весь я горел. Из последних сил я заставлял себя прислушиваться к разговору, не поддаваться беспамятству.

— Не знаю, товарищ капитан, как объяснить, — сказал Т. Т., и голос его прервался будто всхлипом. — Растерялся, наверно… До того, как нас осветили на плесе, я, товарищ капитан, делал все не хуже… других… Земсков может подтвердить…

— Растерялся, — спокойно сказал капитан. — Вот это ты правильно говоришь, Темляков. Растерялся. Струсил.

Тяжко упало последнее слово. Струсил! — эхом отдалось в шхерах. Или в моей горячечной крови.

Т. Т. молчал. Я знал, как трудно ему, самолюбивому, гордому, давалось молчание. Пусть, пусть молчит… опустив повинную голову… только бы не вздумал вякнуть эту чушь… будто его послали в операцию нарочно, чтобы кокнуть… Молчи, Толик!

Он молчал.

— Мальчишки, — сказал капитан; в его голосе не было гнева, скорее была печаль, но я не ручаюсь за правильность впечатления. — Вояки, так вашу так. Вам тяжесть оружия по плечу?

Молчание. Донесся откуда-то глухой взрыв, и сразу пулеметы там заработали — кажется, на Эльмхольме.

— Пожалуй, по плечу, — сказал капитан, он словно бы сам с собой разговаривал. — Высаживаться и брать острова научились. Рветесь вперед, вояки. А мы пока вперед не пойдем. Закрепиться надо, ясно, мальчишки? В землю вгрызться. Тебе ясно, Темляков?

— Ясно, товарищ капитан! — выкрикнул Т. Т.

— Что тебе ясно, волчонок? Понимаешь ты, что тебе жутко повезло? Если б финны порешетили Литвака, когда ты удирал, то стоял бы ты сейчас перед трибуналом. И не помогло бы ничего. Никакое раскаяние.

Опять молчание. Притихли шхеры, угомонился залив. Как услыхали тяжелое, свинцом налитое слово «трибунал», так и притихли.

— Повезло тебе, что дело кончилось благополучно. Ты запомни крепко, Темляков, что одной ногой побывал в трибунале. Отправляйся на вахту.

— Есть, товарищ капитан, — ответил Темляков. — Спасибо, товарищ капитан, — добавил он тихо. — Я запомню.

Когда удалились его шаги, Ушкало сказал:

— Прошу, товарищ капитан, из гарнизона острова Темлякова убрать.

— Куда убрать?

— Списать его из отряда. Он нас за товарищей не считает.

— А ты, командир острова, все сделал, чтоб из него воспитать хорошего товарища и храброго бойца?

— Обстановка, товарищ капитан, не такая, чтоб воспитанием заниматься.

— Именно в боевой обстановке и воспитывать. Темляков человек с головой. Грамотный. Он тебе тут первым помощником мог бы стать. Политбойцем. Ясно, Ушкало? Ну, все. Мы не можем разбрасываться людьми. Выводы для себя он сделает. А тебе — работать с ним. Что?

На этот раз Ушкало промолчал.

— Пошли пулемет отстреляем.

Он любил стрелять, наш капитан. Это все в отряде знали.

Не знаю, сколько прошло времени: опять я провалился в беспамятство. Слышал, будто сквозь красный туман, как стучал пулемет. Потом кто-то поднял меня на ноги. Кажется, Шунтиков и Сашка Игнатьев. Шунтиков сказал:

— Пошли, пошли, Земсков.

Ноги заплетались. Ребята, крепко держа под руки, повели меня к пляжу. Там покачивался катер. В корме меня посадили на банку, я закрыл глаза. В глазах будто песку набилось под веками — больно было смотреть. Снова слышал сквозь забытье голос капитана. Страшно загремел, загрохотал мотор. А когда я очнулся…

* * *

Значит, так: второго мая сорокового года Т. Т., наш неутомимый групкомсорг, организовал поездку в Павловск — на маевку. Я не поехал, потому что обещал Кольке Шамраю навестить Марину. Т. Т. уговаривал меня, взывал к моим лучшим, коллективистским чувствам, а потом разозлился и увез группу в Павловск без меня.

А я поехал в Ораниенбаум. В кармане моей толстовки лежала плитка шоколада «Серебряный ярлык», купленная в киоске близ Балтийского вокзала. Стыдно, конечно, покупать шоколад, как будто я девица или черт знает кто. Но слово, данное Кольке Шамраю, требовало действия.

Кроме того, признаюсь уж вам, хотелось повидать Марину. Ее синие глаза еще хоть разок увидеть.

В Стрельне черная тарелка репродуктора на красном кирпиче станционного здания выкрикивала: «…нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» В Новом Петергофе наш вагон, набитый до отказа, опустел. К дворцам, к фонтанам, к Самсону, раздирающему львиную пасть, устремились празднично одетые люди. Остались в вагоне лишь две старушки с терпеливыми лицами, с тяжелыми мешками у ног, да широкоскулая женщина с толстым пацаном лет пяти-шести, не вынимавшим всю дорогу пальца из носу. Так мы и доехали до Ораниенбаума.

А день был хороший! Такой, знаете, бледно-голубой, с легкими перистыми облаками, среди которых тихонечко плыло солнце. Люблю такие дни — неяркие, нежаркие, медленные. Я сошел с перрона. На улице Юного Ленинца быстро нашел дом, где жила Марина. Он был розоватый, двухэтажный, утыканный кирпичными трубами. Не торопясь, я подходил к нему и мысленно вызывал Марину на балкон. Там было несколько балконов, их решетки украшали гнутые прутья в виде латинской буквы 5. Я представлял себе, как Марина выходит на один из балконов и, перегнувшись через перила, смотрит на меня… на лице у нее появляется радостная улыбка… она машет мне обеими руками… сияет от счастья…

Никто на балкон не вышел. Мои фантазии еще никогда не сбывались. Я поднялся на второй этаж и, сунувшись в приоткрытую дверь налево, спросил у румяной женщины в сером халате, несшей на кухню гору посуды, где проживают Галаховы. Румяная, скользнув по мне взглядом, зычно крикнула в глубь длинного коридора:

— Августа Петровна! К тебе пришли!

Появилась маленькая худенькая женщина, одетая в закрытое черное платье с кружевным белым воротничком. По-моему, такие платья носили в прошлом веке. В ее гладких седеющих волосах была черная ленточка. Женщина улыбнулась мне и пропищала:

— Вы, наверное, к Марине? Пройдемте.

Следом за ней я прошел мимо кухни, где шумели примусы и переговаривались хозяйки, мимо дверей, из-за которых доносились голоса, смех, детский плач, и вошел в большую комнату, оклеенную темными обоями с некогда золотым узором. Тут пахло лекарствами. Тесно стояла громоздкая темно-красная мебель — могучий буфет, кровать, книжный шкаф. На столе лежала раскрытая книга. Стульев с высокими спинками было чересчур много, штук пятнадцать. А Марины в комнате не было. Правда, она могла быть за ширмой, разрисованной райскими птицами. Вот сейчас оттуда выйдет Марина, сияя от радости…

— Садитесь, молодой человек, — приветливо сказала Августа Петровна. Она слегка шепелявила. — Как вас зовут?

— Борис, — сказал я, но не сел. Меня никто никогда не называл на «вы». — А где Марина?

— Мариночка, наверное, в парке. Точно не знаю, но она сказала, что идет погулять со своими подругами. Где же еще гулять, как не в парке? — Мне показалось, что она сделала мне глазки. И улыбнулась такой беспомощной улыбкой, плечиками пожала. Странная какая. — Вы местный? — спросила она. — Кажется, я вас раньше не видела.

— Я из Ленинграда. — Мне не нравилась эта комната, пропахшая лекарствами. И эта улыбающаяся Августа не нравилась.

— Вы можете посидеть и подождать Марину, — сказала она. — Я вскипячу воду для чая.

Странно как-то она говорила. Как будто из книжки. Я вежливо сказал, что пойду в парк искать Марину.

— Не смею вас задерживать, — сказала Августа Петровна, берясь за книгу в старинном кожаном переплете.

Фу-ты! Не хватало только, чтобы она вынула из юбок этот… как его… лорнет. Я шел по улице Юного Ленинца и посмеивался. Силь ву пле! — вспомнил вычитанное где-то французское выражение. Мамаша силь ву пле, а дочка рококо!

Я вышел к собору. Он был запущенный и словно слепой, из уступов его красно-кирпичной кладки, на верхотуре, торчали пучки желтоватой травы. Я шел вдоль старых домов, обшитых темным тесом. А вот магазин, куда я бегал за водкой в тот апрельский вечер. Совсем недавно это было, а гляди-ка, сколько перемен. Шамрай ушел в армию. Т. Т. организовал новый культпоход. А я, с шоколадом в кармане, опять тут, в Ораниенбауме, — иду разыскивать в парке Марину.

Вот Большой дворец. Вид у него неважный, обшарпанный. Когда-то, в XVIII веке, его построили для Меншикова, и, кажется, отсюда и есть-пошел городишко Ораниенбаум. Я неторопливо поднялся в Верхний парк. Деревья стояли голые, чернели стволы лип, сквозь узор их веток мелькнула светлая вода. На площадке перед Китайским дворцом шумно препирались две группы, каждая отстаивала свое право пройти на экскурсию во дворец раньше другой. Я пробрался к женщине-экскурсоводу, пытавшейся навести порядок, и спросил, водит ли сегодня экскурсии Марина Галахова. «Нет», — сказала она сухо.

Где же Марина шастает со своими подругами? Длинной березовой аллеей я побрел к павильону Катальной горки. Ну и мамаша у Марины, думал я. «Не смею вас задерживать». Такие фразы только в книжках бывают. В XIX веке так разговаривали — с церемониями. Сейчас говорят иначе. «Ладно, парень, проваливай» — вот как сказали бы сейчас.

Не доходя до павильона, я увидел слева, на лужайке, группку парней, играющих в футбол. Остановился посмотреть. Их было человек десять, разнокалиберные все, а распоряжался игрой белобрысый дылда во флотской фланелевке и широких штанах. Он покрикивал, голос у него был такой, знаете, переходный, и в выборе слов парень себя не утруждал. Он кидался отнимать мяч и отталкивал противников длинными руками, а одного, щупленького малого с красными торчащими ушами, он здорово огрел по шее. Малый пошатнулся, но стерпел, безропотно отдал мяч.

Что-то у меня ноги зачесались. Тут как раз мяч полетел в мою сторону, я перехватил его и повел, обходя одного, другого. Влез, в общем, в игру. Некоторое время мы с гиканьем гоняли мяч по травянистому полю. Чем хорош футбол? Да вот тем и хорош, что каждый желающий погонять мяч — великий футболист. Ты лучше всех играешь, лучше всех соображаешь, вот у тебя отнимают мяч, но ты не даешься, борешься, — а вот брыкаться не надо… зачем бьешь по ногам, белобрысый?.. Вокруг мяча возникла свалка, такой пыхтящий, лягающийся клубок. Тут белобрысый очень уж дал волю рукам — расшвыривал пацанов, отталкивал, а щупленькому малому так заехал в ухо, что тот с воем вылетел из свалки и растянулся на траве.

Я рассердился и крикнул белобрысому:

— Ты, футболист! Чего дерешься? Зачем его ударил?

Щуплый малый перестал выть и поднялся, глядя на меня с любопытством. Он держался рукой за ухо, и мне теперь было понятно, почему у него уши такие красные.

А белобрысый, оборвав ляганье и ругань, медленно пошел ко мне. Мы роста примерно были одинакового, но руки у него были длиннее. Я, может, никогда не видал таких длинных ручищ. И таких нахальных глаз. У него глаза близко посажены, в одном, наверно, сантиметре, — только я подумал об этом, как получил молниеносный удар под дых.

Я упал навзничь и, падая, ударился головой об ствол дерева, но это бы все ничего — главное, что дышать не мог… хватал ртом воздух, а вдох не получался… такой подлый он нанес удар в солнечное сплетение…

Пока я корчился на траве, судорожно пытаясь вздохнуть и обхватив руками грудь, белобрысый дал стрекача, а за ним смылись и другие футболисты. Только щуплый малый остался. Он нагнулся ко мне и тронул за плечо. Тут я наконец продышался. Слава богу, сделал вдох, а дальше пошло само собой. Я сел и посмотрел на этого, красноухого.

— Тебя как зовут? — спросил я.

— Степа, — сказал он.

— А этого? Ну, который меня ударил? Он не ответил.

— Не бойся, — сказал я, но он молчал. — Чего ты боишься? Почему терпишь от этого гада?

Я поднялся на ноги, но разогнулся не сразу. Здорово он меня саданул. Болело очень в груди, и в спину отдавало. Степа отряхнул с моей спины налипшие травинки и комья земли.

— Он что, моряк? — спросил я. — Ты знаешь его?

— Он в ТМАУ учится, — ответил красноухий Степан и, не попрощавшись, пошел прочь. Я его окликнул, но он ускорил шаг и вскоре скрылся из виду.

Ничего себе я поиграл в футбол. Чуть не отдал концы. Я подобрал свою кепку, очистил от земли и надел. ТМАУ — это что ж такое? Что за училище? Я доплелся до ближайшей скамьи и сел, размышляя, что же делать: идти разыскивать это ТМАУ и добиваться, так сказать, отмщения или плюнуть?

Боль отпускала, дышалось все свободней, и я решил плюнуть.

Когда я снова пришел на улицу Юного Ленинца, Марина была дома. Она с удивлением посмотрела на меня снизу вверх.

— А, это ты! Мама говорит, приходил Борис, а я не могу понять… Проходи в комнату.

На ней было зеленое платье с ленточками на груди и белые туфли на высоких каблуках, — вообще она мне показалась сейчас взрослее, чем тогда, когда мы ее увидели в первый раз.

Мама ее убирала со стола книгу, шитье какое-то. Она улыбнулась, как старому знакомому, и сказала:

— Садитесь, пожалуйста. Сейчас будем обедать.

— Да нет, я на минутку, — сказал я. И — Марине: — Коля Шамрай привет тебе передает. И вот это…

Вытащил из кармана шоколад и протянул Марине. Она взглянула… черные брови у нее взлетели вверх… она разразилась смехом… Черт! Я отдернул руку с изломанной, раздавленной плиткой «Серебряного ярлыка». Из обертки сыпались шоколадные крошки. Марина хохотала, а я стоял красный, лупал глазами и ждал, когда она угомонится. А она бы никогда не остановилась, если б ее мама не сказала:

— Мариночка, это же неприлично. Что с тобой?

— Извини! — Марина оборвала смех, ее лицо сразу сделалось серьезным, даже печальным.

У нормального человека, подумал я, не бывает таких быстрых переходов.

— А где Коля? — спросила она в своей быстрой манере. — Есть от него известия?

Я сказал, что как раз вчера пришла открытка из Кронштадта: Колю взяли во флот.

— Ну что ж, — сказала Марина, — ему пойдет морская форма. Тебя тоже призывают?

— Осенью пойду.

— Все мальчики уходят в армию, — сказала Марина. — Помнишь, — обратилась она к матери, — я рассказывала про трех студентов, которых оставили ночевать в летнем доме Петра Третьего? Борис один из них. Да ты садись. Ты ешь гороховый суп?

Мне бы решительно отказаться и уйти твердым шагом. Вместо этого я послушно сел за стол, покрытый желтой клеенкой, и через минуту передо мной дымилась тарелка с супом.

— А я решила подать в Академию художеств, на факультет истории и теории искусств, — сказала Марина, принимаясь за еду. — Стра-ашно! — пропела она. — Вдруг провалюсь.

— Не провалишься, — сказал я. — Ты же все знаешь. И барокко, и рококо.

— Остряк! — метнула она быстрый взгляд. — Я экзамена по истории боюсь. Ты в прошлом году поступал, да? Какие вопросы тебе попались?

— Не помню.

— Эх ты! У историка память должна быть хорошая.

— Какой я историк? — Гороховый суп был ничего, я его быстро вылакал. С утра не евши, я был изрядно голоден. — Ну, я вспомнил вопросы. Народническое движение в России, семидесятые годы. И Четырнадцатый съезд.

— Четырнадцатый съезд — это я знаю, съезд индустриализации, — сказала Марина. — А о народниках что нужно говорить?

— Ну, они игнорировали пролетариат, — сказал я неохотно. — Крестьянство считали революционной силой… После реформы думали, что Россия минует капитализм…

— Вы говорите, народники считали крестьян революционной силой, — вмешалась в разговор мама Марины. Она сидела с нами за столом, но ничего не ела. — А по-моему, — сказала она с застенчивой улыбкой, — они только в интеллигенции видели революционную силу. Критически мыслящие личности были у них героями.

Мне не хотелось спорить. Я согласился: да, конечно, интеллигенция… служение народу, перед которым она в неоплатном долгу…

— Среди них были замечательные, чистые люди, — заметила Августа Петровна, и опять не стал я возражать. Тем более, что она казалась мне такой слабенькой. Ей возрази — она упадет со стула, разобьется, чего доброго… — Готовые к самопожертвованию, — добавила она почти шепотом.

Марина вдруг уставилась на нее.

— Мама, у тебя опять болит? Надо лечь. — Она подняла Августу Петровну и, хоть та слабо сопротивлялась, повела ее к кровати и уложила, сняв туфли. — Ты сколько раз принимала сегодня лекарство? Два? Так я тебе дам еще.

Она принялась капать из пузырька в рюмочку красноватое лекарство. По-моему, мне тут нечего было делать. Я попрощался и пошел к двери. Марина кивнула, продолжая считать капли. А&густа Петровна чуть слышно сказала:

— До свиданья.

* * *

…Когда я очнулся, на меня надвигался крутой черный берег, и я подумал, что это скала из моих возвратных снов — скала, которая бесшумно рушится. Но тут я понял, что катер, заглушив мотор, подходит к маленькому пирсу острова Хорсен. Кто-то бородатый на пирсе принял брошенный с катера конец. Я хотел молодцевато вскочить, когда мимо прошел капитан, но не смог, ноги не повиновались. Капитан, не взглянув на меня, выпрыгнул из катера на пирс. При мысли о том, как, должно быть, презирает меня командир отряда («Хорош десантничек… прыщики, видите ли, заели… салага…»), мне опять захотелось умереть.

Шунтиков, обычно сопровождавший раненых на Хорсен, сопровождал и меня, заболевшего. Ну что ж, без него я бы не добрался до лазарета. Мы шли по тропинке, по скалам, вверх-вниз, нас окликали невидимые часовые, мы миновали КП отряда и притащились наконец в лощину в северной части острова. Тут стоял полуразрушенный каменный дом, принадлежавший прежде финскому рыбаку, единственному, кажется, обитателю Хорсена. В подвале этого дома и находился лазарет. Тут Шунтиков сдал меня при свете керосиновой лампы «летучая мышь» заспанному лекпому. Лекпом спросил о шоке и удивленно помигал на меня белыми ресницами, услыхав ответ Шунтикова, что шока нет, а есть высокая температура от чирьев.

Впервые за целый месяц я спал в теплом помещении под крышей. В груди у меня клокотало. И всю ночь в моих снах мучительно стучал, стучал, стучал ушкаловский пулемет, наведенный на меня…

Утром, которое только тем и отличалось от ночи, что заявился этот шустрый лекпом с белыми бровями и прибавил огня в «летучей мыши», я лежал, обессиленный жаром. Пришел отрядный врач, молодой, с властными манерами, в тесноватом белом халате. Он сперва осмотрел раненого, чье хриплое, неровное дыхание я слышал слева от себя всю ночь, и сказал:

— Придется все-таки, Бойко, отправить тебя в госпиталь. Что, болит очень?

Он велел лекпому сделать раненому укол морфия. Потом присел на табурет возле койки чернявого, с бачками, паренька лет двадцати, лежавшего напротив меня.

— Ну что, Григорий, жалобы есть?

— Да какие жалобы, — ответил тот высоким мальчишеским голосом, — мне надо, чтоб рука работала.

У него правая, толсто забинтованная от плеча до локтя, лежала поверх тощего зеленого одеяла. Врач пощупал ему пульс и сказал:

— Потерпи две недельки, Григорий. Кость должна срастись. Потом опять сможешь стрелять.

— Две недели! — выкрикнул Григорий. — Ек-макарёк!

У моего соседа справа была забинтована голова. Из-под бинтов глядели веселые карие глаза. Он встретил врача озабоченно-ворчливой скороговоркой:

— Ой, доктор, а я как раз по маленькому хотел. Ну ничего, доктор, я потерплю. Мало ли чего нам хочется, да?

— Хватит травить, Руберовский, — сердито сказал врач. — Тебе еще влетит, Руберовский, что приказ нарушаешь. Каску не носишь. В каске осколок не снес бы пол-уха.

— Ой-ёй-ёй! — завопил Руберовский в притворном ужасе. — Мне влетит! Ой, меня доктор напугал!

Добравшись до моей койки, врач пробежал историю болезни, уже заведенную проворным лекпомом, и глянул на меня строгими глазами. Холодная ладонь легла на мой лоб.

— Сядь, — велел он. — Тельняшку сними.

Он приставлял холодную трубку к груди и спине, то дыши, то не дыши, я истомился, право. На мой пламенеющий на боку фурункул врач лишь мельком взглянул и сказал лекпому:

— Вскрыть.

А этот шустряга рад стараться. Он вообще был все время в движении, халат на нем развевался, хотя в подвале сквозняков не было. Я света белого невзвидел, когда лекпом вскрыл мне нарыв. А он, приговаривая: «Потерпи, молодец», давил, давил железными пальцами.

Насилу я отдышался. К ранке лекпом приложил тряпицу, смоченную желтой жидкостью. Потом потрогал второй фурункул, выскочивший на шее, промолвил: «Этот еще не созрел» — и, тоже приложив тряпицу с этой жидкостью — риванолом, забинтовал шею. Дал принять таблетку аспирину — и отвязался наконец от меня.

Я погрузился в дремоту, как в теплый бассейн.

Из забытья меня вытащил выкрик:

— Да не могу я две недели тут валяться!

Я открыл глаза. Григорий сидел в тельнике и трусах на койке, поддерживая здоровой рукой загипсованную. Только теперь до меня дошло, что это, наверно, Григорий Петров, знаменитый на Гангуте снайпер. Он умел сутками лежать не шевелясь за камнем, в расселине меж скал, выжидая и выманивая противника, и на первое его неосторожное движение, на колыхание ветки посылал убийственную пулю. Говорят, он не знал промаха. Григория приглашали командиры островов переднего края, которым в шхерной тесноте не давали житья финские «кукушки». Он заявлялся ночью, дотошно выспрашивал обстановку и залегал-замирал в своей каске, замаскированной сосновыми лапами. На Молнии Григорий побывал до меня, незадолго до финского десанта, и снял на «Хвосте» «кукушку», подстрелившую двух наших. Но финны тоже умели стрелять, и вот Григорий получил свою пулю. Произошло это третьего дня на Эльмхольме — Григорий внезапно чихнул, дернулся, в тот же миг пуля финского снайпера впилась ему в правую руку чуть ниже плечевого сустава.

— А ты не валяйся, Гриша, — сказал лекпом, мигая белыми ресницами. — Ты походи туда-сюда. — Он сидел посредине лазарета с газетой в руке. — Ну, слушайте дальше, молодцы. «Финское радио, — читал он, — скрывает от всего мира, что финский народ не. хочет войны, что финский народ проклинает Гитлера и его финских лакеев и что голод и разруха свирепствуют в городах и в деревнях проданной и преданной Финляндии».

— Это точно. — Григорий, пошедший по совету лекпома туда-сюда, остановился. — Я когда был на Эльмхольме, финики как раз растарахтелись. Давайте, кричат, к нам в плен, обеспечиваем сытую жизнь, четыреста грамм хлеба. Ёк-макарёк, четыреста! У нас один крикнул, что у нас кило хлеба дают, так что идите лучше к нам.

— Между прочим, — сказал лекпом, — у нас норма урезана. С первого сентября. Хлеба-то осталось кило, муки на Ханко хватает. А мясо снизили. Тридцать три грамма теперь. И сахара меньше. А масло только для госпиталя.

Руберовский, поблескивая из-под повязки плутовскими глазами, сказал:

— Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Хотите, на спор?

Он, как я уразумел, был пушкарь — из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: «главный калибр».

— Пол-уха тебе срезали, а все травишь. — Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. — На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.

— На год не хватит, — возразил лекпом. — Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.

— А если война до марта не кончится?

— До марта кончится, — убежденно сказал Руберовский. — Зимой погоним германа обратно.

— До зимы дожить надо, — сказал лекпом. — Проснулся, Земсков? — Он стремительно подошел ко мне. — Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.

Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко — он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, — жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…

Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя — возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.

Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, — лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.

Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.

Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот — «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.

Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее — машина Антоненко перевернулась при посадке…

Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, — предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками — морские охотники, как их чаще называли, — он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.

Что значит «очень близко»? — встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…

Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли — главным образом транспортные суда, вывозившие войска, — подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи — во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…

Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.

Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.

* * *

На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:

— Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.

Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.

— Выпишите меня, — сказал я.

— Когда надо, тогда выпишем.

Пушкарь Леха Руберовский — мы с ним подружились — дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.

Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.

Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.

— Лекпом, — спросил я, — можно выйти из лазарета?

— Зачем тебе?

— Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…

— Лежи, — сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. — Какого товарища? Фамилия как?

— Шамрай.

Он посмотрел на меня и сказал:

— Шамрая похоронили. В братской могиле.

Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.

— Ну что, Григорий? — сказал он. — Ущучили тебя финны?

— Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, — пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, — я только чихнул…

— На противника нельзя чихать, — усмехнулся капитан. — Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.

— Да я же не на противника чихнул, а…

— Ладно, ладно, — прервал его капитан. — Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?

— Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, — ответил за Григория отрядный врач.

— Может, все-таки в госпиталь его отправить?

— Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.

— Естественный, говоришь? Это хорошо. — Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. — Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.

— «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.

— Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.

Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:

— Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?

— Виноват, товарищ капитан, — жалобно сказал тот.

— Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?

— Жокей в аптеке, — пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.

— Мальчишки! — грозно продолжал капитан. — Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.

— Не выгоняйте, товарищ капитан, — захныкал тот. — Я исправлюсь…

— Выгоню! — Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: — А это что за фигура?

— Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? — Врач обернулся к лекпому.

— А, Земсков, — вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. — Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?

— Да, товарищ капитан, — ответил я растерянно.

— Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.

От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой — до самого затылка — улыбкой.

— Гляди-ка, — сказал Руберовский. — Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему — полную спину.

— Так это ты ходил к «Тюленю»? — сказал Лисицын. — Что у вас там случилось?

— Да ничего не случилось. — Я достал из-под койки второй ботинок.

Не хотелось рассказывать.

— Ты знал Шамрая? — спросил Лисицын.

Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.

— Соседи? Значит, ты адрес знаешь?

Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.

Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет — удобный случай.

— Ты куда? — спросил Руберовский.

— В гальюн.

— Гальюн закрыт на переучет, — проворчал он. — Смотри, схлопочешь за самоволку.

Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице — и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.

Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.

Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера — на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно — Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где — в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! — вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.

Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: «Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава». Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку — невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу — вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.

У меня было чувство освобождения — ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, — он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.

А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда они взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда их принесло порывом ветра — не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..

Я поднял оба листочка, они сухо зашуршали на ладони, и, вынув из внутреннего кармана бушлата потертый клеенчатый бумажник, я поместил их между плотно сложенными письмами от мамы и Иры. Пусть лежат. Все же память о Кольке.

Узкими тропинками, вьющимися меж скал, пошел я в глубь Хорсена и вышел к штабным капонирам. Ого-го! Пока мы сидели на Молнии, тут отгрохали подземный КП — коридорчик. с несколькими отсеками, обшитыми досками, с электричеством от аккумуляторов, с печками, сделанными из труб большого диаметра. В коридорчике сидел у телефонов рябоватый Сенька Корнаков. Грешным делом, я позавидовал ему — сидит в тепле, пули не свистят, ветер не дует, чего лучше? Сенька был не из снисовских связистов, а из армейской части, я его знал плохо. По-моему, он был хитрован — из тех, кто не упустит своего куска. Он наставил на меня острый нос, как бы принюхиваясь: не означает ли мое появление скрытой угрозы для его уютного положения штабного связиста? Но я, хоть и позавидовал втайне, не собирался проситься в штаб отряда. Мне нужно было на Молнию — вот что. Я спросил Сеньку, будет ли ночью оказия на Молнию. Штабные связисты — народ всезнающий, через них идут все переговоры. Сенька, напустив на себя значительный вид, повел носом — словно восьмерку выписал — и сказал, что «по располагающим сведениям» ночью потащат на Молнию сруб. Ага, значит, будет оказия — прекрасно! Я сделал Сеньке воздушный поцелуй и поспешил из штабного подземелья на вольный воздух.

Давненько не ходил я просто так — неторопливо, не прячась, не кидаясь наземь. Щеки у меня горели от бритья. И, представьте себе, с каждым шагом по каменистой земле этого острова я все сильнее испытывал желание поскорее отсюда удрать. Глупо, правда? Ведь куда лучше — и естественнее, конечно, — ходить в полный рост, чем ползти ужом меж валунов, под свистящим роем горячих мух. Но мне недоставало ночного костра под большой скалой. Стратегических планов Безверхова. Похабных шуточек Сашки Игнатьева. Презрительной к противнику удали Литвака. Даже грозных окриков Ушкало мне недоставало. Мне хотелось на Молнию. Там было мое место.

Приближаясь к землянкам резервной роты, услыхал хриплый голос отрядного патефона: «Четыре капуцина однажды вышли в сад…» Возле капонира под соснами, в котором прежде жил Колька Шамрай, расположились ребята из взвода Щербинина. Сидели, обхватив руками колени, полулежали на покатой гладкой скале — в подшлемниках, бескозырках, сапожищах, бушлатах нараспашку. Грелись на нежарком солнышке. Щербинин, подперев кулаком лихую голову, в заломленной мичманке, прикрыв глаза, слушал любимую песню. На ремне у него висел нож в широких кожаных ножнах. «Кругом растут маслины и зреет виноград», — пел патефон, утвержденный на плоском камне. А мне вспомнились слова капитана: «Вояки чертовы!» Вот они. В любой момент, ночью ли, днем ли, они готовы попрыгать в шлюпки, мотоботы и мчаться на любой из «хольмов», карабкаться под огнем на крутые скалы…

«И видят капуцины русалку у пруда, — пел отрядный патефон. — Прекрасная картина, прозрачная вода…»

Мне хотелось быть под стать «чертовым воякам». Я сдвинул бескозырку сильно набекрень, сунул руки в карманы и встал с независимым, как мне казалось, видом перед Щербининым. Он открыл глаза, проворчал с хрипотцой:

— Отойди, сынок. Солнце застишь.

Я сел рядом с ним. «…Раздался громкий смех, — пел патефон, — вода над ней сомкнулась и окропила всех…» Мы дослушали пластинку до конца. Щербинин кинул парню у патефона:

— Теперь Клавочку.

Тот сменил пластинку, покрутил ручку, и голос Шульженко, слегка подпрыгивая на заигранных бороздках, повел задушевно: «Я вчера нашла совсем случайно у себя в шкафу, где Моцарт и Григ…»

— Мичман, — сказал я, — имею к вам вопрос…

— Дай послушать музыку, сынок, — сурово прервал он. Мы и «Записку» дослушали до конца, а потом началось:

«Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…» Концерт, судя по всему, был задуман надолго. Тени от сосен сделались заметно короче. Я поднялся и пошел, но Щербинин остановил меня. Произнес, болезненно мигая, словно мой вид был ему крайне неприятен:

— Вопрос у тебя есть, а терпения нету. Сядь, сынок. Что тебе надо?

Я изложил (а патефон тем временем пел с подкупающей искренностью: «В моей душе упрека нет, я вас по-прежнему люблю») — изложил свою убедительную просьбу. Она заключалась в том, что я хочу удрать из лазарета к себе на Молнию, ночью туда пойдет какая-то посудина… так вот, не поможет ли он, мичман…

— Не трать лишних слов, — опять прервал меня Щербинин. — Суду все ясно. Пойди на пирс, там стоит дредноут Бэ-пэ тринадцать. На нем спросишь Кузьмичева Степана Лукича, контр-адмирала. Скажешь, что Щербинин Иван Васильич лично просит его взять ночью на борт одного фрайера. У которого шея обвязана. Запомнил?

— Да, — сказал я, невольно тронув пальцами повязку на шее. — Дредноут Бэ-пэ тринадцать. Контр-адмирал Кузьмичев.

— Степан Лукич, — строго добавил Щербинин. — Дуй. Он снова отдался во власть музыки.

Вскоре я спустился с крутой скалы к маленькому дощатому хорсенскому пирсу. Возле него громоздились бревна, трое парней в армейском обмундировании связывали плоты. У уреза воды стояли несколько маленьких срубов, похожих на те, которые ставят над колодцами в деревнях. У пирса и у старой ржавой баржи, тоже используемой как причал, покачивалась хорсенская флотилия — полдюжины шлюпок-шестерок, разъездной катерок, несколько мотоботов, среди них и суденышко с крупно выведенным на борту: «БП-13». Это был тот самый буксир портовый, на котором восемнадцатого августа мы высадились на Молнию. Старой посудине давно пора на пенсию, да вот война не отпускает, в десантное судно преобразовала. Посередке БП-13 с мотора был снят кожух, там сидел на четвереньках, погрузив руки в машинное чрево, человек мрачного вида. Я остановился против него на краю пирса и спросил:

— Вы Степан Лукич?

Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:

— Ну?

Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.

— Это я знаю, — ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. — Иван Васильич очень просил. Лично.

Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:

— А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?

Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.

— Ладно, — сказал он, когда я уже собрался уходить. — Приходи в двадцать два тридцать. Чтоб никто не видел.

На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.

Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Ханко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:

— От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?

— Возьму, — сказал я.

И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен — и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка: на обороте карточки — старательным почерком: «Коле от Гали». Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.

«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»

Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну — как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…

Вдруг — толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!

Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:

«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты «постоянно» обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь «целую». На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…»

Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!

Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.

Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, — писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, — я горюю вместе с вами…»

Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.

На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.

Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.

— Борька, — вдруг тихонько позвал Руберовский, — ты спишь?

— Почти, — сказал я.

— Ты на гражданке кем был?

— Никем. Учился только.

— А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…

Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.

Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.

Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», — пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком — обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.

Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!

Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском:

— Чего стал? Держи!

Я принял у него небольшой, нетяжелый ящик и оглянулся — куда девать? От мотора шагнул Степан Лукич, зыркнул по мне острым взглядом из-под нахлобученной шапки — узнал, конечно, — и сказал:

— Туда становь. В корму.

Еще двое парней спрыгнули в мотобот, и мы стали принимать с пирса ящики и укладывать на стлани в корме. Хорошо быть при деле! От пирса отвалили и пошли, взмахивая веслами, как черными крыльями, две шлюпки — повезли на окрестные острова боезапас и продовольствие. А мы все грузились. Потом в мотоботе появился стройный лейтенант в армейской шинели, стал озабоченно пересчитывать ящики.

— Ну что, Васильев? — крикнул ему с пирса командир во флотском. — Погрузил мины?

— Погрузил, товарищ капитан, — ответил лейтенант. — Порядок.

Капитан? Я струхнул малость, но тут же сообразил, что это не командир отряда, а начальник штаба, тоже по званию капитан. Ну да, начштаба всегда распоряжается отправкой грузов с Хорсена на острова переднего края. Ему не до меня. Я скромненько присел в уголке кормовой банки.

Теперь внимание начальства переключилось на плот, который только что столкнули с берега. Он закачался на прибойной волне, и стоящий на нем человек с длинным шестом закричал гребцам в одной из шлюпок, чтоб дали ход. Шлюпка пошла, натянулся буксирный трос, плот неуклюже двинулся.

— Недоложко! — крикнул лейтенант из мотобота. — Будешь подходить к Гунхольму, смотри, чтоб на камни плот не снесло! Там течение вправо!

— Знаю, товарищ лейтенант, — откликнулся человек на плоту.

А на Молнию, гляди-ка, целая экспедиция идет. С лейтенантом еще трое ребят. Саперы, значит, из взвода Васильева. Минеры. Я вспомнил давешние слова капитана: «Уходим в жесткую оборону». Минировать, значит, начали острова против десантов…

— А это кто? — услышал я и поднял голову.

Передо мной стоял в узеньком проходе между ящиками с минами лейтенант Васильев. Я вскочил.

— Он с Молнии, — быстро ответил Степан Лукич. — После лазарета возвращается.

Мне только осталось кивнуть головой.

Мотобот отвалил от пирса и пошел, таща на буксире сруб — бревенчатый домик без крыши. Мы обогнули Хорсен с юга и повернули на север, к Молнии. Оставив слева безымянный островок, вышли на открытый плес. Месяц был тоненький, но свету давал, черт, больше, чем нужно. И звезды пылали не по-хорошему. Слева ясно рисовался скалистый берег Эльмхольма. Справа темнела западная оконечность Старкерна. Прямо по носу виднелась Молния — черный кораблик на мертвом якоре, здрасте, давно не видел. А дальше — весь просвет между нею, Молнией родимой, и Эльмхольмом занимал слегка затуманенный берег Стурхольма. Можно сказать, вся география архипелага перед глазами. Теснота у нас!

Наш «дредноут» резво (для своего возраста) чапал по плесу, когда вспыхнула иллюминация. Со Стурхольма взвилась ракета, другая, и к нам потянулись красные, голубые, золотые трассы. Красиво! Если б только не отвратительный грохот, сопровождавший эту красоту. Пулеметы со Стурхольма не доставали до нас — это я сразу увидел по трассам, но вот раздалось знакомое кряканье, и стали садить мину за миной, и все вокруг наполнилось вспышками, громами, свистами, толчками воздуха. Наш Степан Лукич маневрировал, брал вправо-влево. Я ссутулился на банке, сжав в кармане бушлата старый осколок.

Лейтенант сидел рядом со мной, напряженно выпрямившись, опустив ремешок фуражки. У него был профиль как у Дугласа Фэрбенкса в картине «Знак Зоро»… давно я ее видел, в детстве, а вот запомнилось… Ох-х, черт!.. Рвануло страшно. Мотобот подбросило носом вверх в небо. В проклятое небо с пылающими звездами-люстрами. А я-то сидел в корме… не успел схватиться руками — и очутился за бортом.

Обожгло холодом. А голова была ясная, мне не хотелось тонуть, глупо это, тем более с недолеченным чирьем на шее, мозги четко соображали, черт подери, надо плыть вон туда, к берегу, к черным скалам…

Новый взрыв вломился в уши. Но я не утонул. Силы у меня были, потому что не хотелось тонуть. Но плыть в тяжелой одежде было трудно, трудно — все труднее…

Тут будто прорвало завесу — я услыхал крик:

— Куда плывешь, дура?

Голова у меня работала хорошо, я еще подумал: что за дура, чушь какая, откуда здесь взяться женщине?

— Эй, морячок! — заорали опять. — Поворачивай!

И еще добавили слова. И я понял, что это мне кричат, и поглядел в ту сторону, откуда несся крик. Хлестнуло волной, потом я увидел качающийся мотобот, его снова закрыло волной, я подумал, что он мне померещился, но вот он снова открылся, люди на его борту махали руками…

Потом мотобот приблизился, меня схватили за ворот бушлата. Приподняли, потянули вверх. Я, конечно, помогал им как мог. Уже лежа на стланях меж ящиков, хотел сказать «спасибо», но голос пропал, и было мне очень, очень холодно. Я услыхал, как лейтенант сказал:

— Что у него в кулаке? Разожмите кулак.

Только сейчас я почувствовал, что левая рука у меня судорожно сжата. Кто-то пытался разогнуть мне пальцы, но я сам разжал кулак. Там был осколок. Я нащупал карман бушлата и сунул осколок обратно. Пусть лежит.

* * *

— Ты што, хлопчык, збежау з лазарету?

Литвак, с автоматом «Суоми» на груди, глядел на меня желтыми глазами. У него нос морщился от улыбки; это придавало его маленькому лицу, обросшему темно-рыжей бородкой, выражение хищного зверька.

Я лежал на нарах, укрытый одеялом и болотно-зеленой трофейной шинелью. В капонире было холодно, но я слышал, как Еремин неподалеку тюкал топором, заготавливал дровишки. Скоро затопит времянку, и тут станет жарко, как в доброй бане.

Всего-то несколько дней меня здесь не было, но сколько произошло перемен! По ночам на Молнии визжали пилы, стучали топоры. Под большой скалой строили капониры из пригнанных с Хорсена бревен. Тот, в котором я лежал, был отведен под баталерку и санчасть одновременно. Ящики и мешки с продовольствием занимали половину капонира, а на другой половине были нары в два этажа, на них можно лежать в полный рост, вот только сесть нельзя: очень низко. Для сиденья была пара чурбачков. И времянка между ними. Это ж какое чудо появилось на Молнии: печка!

— Сбежал, — прошептал я. Голоса у меня только на шепот хватало.

— Цябе там плохо было?

— Нет, там хорошо. Я соскучился, — сипел я и, удивляясь собственному нахальству, добавил: — По тебе, Литвак.

Он хохотнул:

— Дык я цябя абрадую. Будзешь цяпер у меня в адделении.

— Это почему? Я у Безверхова.

— А потому. Трохи цябя з твоим дружком падменяли.

Он вышел, согнувшись пополам. Это что ж такое? Я был озадачен. Обменяли с моим дружком? С кем?

Вообще-то после ночного купанья в ледяной воде мне полагалось загнуться. Да я бы и загнулся, наверное, если б Ваня Шунтиков, встречавший мотобот, не отвел меня сразу в теплый свой капонир. Мокрую одежду всю долой, и он крепко растер меня со спиртом. Я пытался объяснить Шунтикову свое появление, попросить, чтоб он Ушкало сказал: пусть позвонит на Хорсен… дескать, я на Молнии… чтоб не искали меня… чтоб Лисицын там икру не метал… Но вот какое дело: я голос потерял, а настойчивое мое мычание рассердило Шунтикова. Он прикрикнул, чтоб я заткнулся. Ладно, будь что будет. Главное, что я живой. Может, после такой растирки не загнусь.

И, представьте, не загнулся. Сутки провалялся у Шунтикова в капонире, а на второе утро я вдруг почувствовал, что здоров, только болел чирей на шее. Только голос не сразу вернулся, и еще несколько дней я сипел, как испорченный водопровод. А так — будто и не было никакой хвори. Как рукой все сняло — странно, но факт.

Ушкало, само собой, снял с меня стружку. Он, видно, получил-таки нагоняй с Хорсена за мой самовольный побег. «Воспитывал» он меня в своем новеньком капонире, где был теперь КП. Тут тоже были сколочены двухэтажные нары — для Ушкало и Безверхова. Командир острова сидел на табурете перед патронными ящиками, изображавшими стол, сюда же перекочевал телефон. На «столе» рядом с телефоном горела, потрескивая, «летучая мышь».

Скоро теплые укрытия будут у нас у всех. Этой ночью, когда мы стояли вахту, то есть лежали и мерзли, и пялили глаза на затянутый ночным туманом «Хвост», Андрей Безверхов с двумя помощниками соорудил еще один капонир под большой скалой. Он же у нас не только главный стратег, но и великий плотник. До службы Андрей плотничал у себя в Бологом, кажется, в депо. Любо-дорого было смотреть, как он управлялся с топориком, при свете костра обтесывая бревна.

Я стоял перед Ушкало и слушал, как он ровным голосом, лишенным выражения, отчитывал меня. Сашка однажды, еще в СНиСе, говорил, что если тебя распекает начальство, то главное — не вслушиваться и не возражать. Надо стоять, разглядывая носки своих башмаков, и думать: «Это что! И хуже бывает». Вот я и перевел взгляд с широкого крестьянского лица Ушкало на свои «говнодавы» и сказал себе: «Это что! И хуже бывает». Но не вслушиваться я не мог — не научился еще, наверно.

— …может понадеяться на такого краснофлотца? — драил меня Ушкало. — Не может командир понадеяться. Командир прикажет, а он себе скажет: я лучше знаю. И сделает не как приказано, а наперекосяк. Наперекосяк сделает, — повторил он. — И что у нас будет за флот? А? Я тебя спрашиваю, Земсков: что за флот у нас будет, если каждый о себе будет много понимать?

Я хотел напомнить, что сбежал из лазарета на свой остров… на свой, между прочим, боевой пост… Но это Ушкало знал и без моих напоминаний. Так что я просто пожал плечами.

— Ага, не знаешь, — сказал он и потер костяшками пальцев глаза, воспаленные от вечного недосыпа. — Так я тебе скажу, Земсков, что будет: бардак будет! Ты понял?

— Да, — просипел я. — Теперь знаю.

Ушкало, как видно, удовлетворился тем, что потряс меня ужасным будущим флота, и на том закончил воспитательную работу. Кивнул на нары — садись. Протянул свой кисет — закуривай. Я свернул самокрутку и закурил, хотя мне сейчас хотелось не табаку, а чаю. Ушкало, тоже задымив, спросил:

— Что нового слышал на Хорсене?

Я сказал, что норма с первого сентября снижена, но он уже знал об этом. Я рассказал о гибели летчика Антоненко. Тут в капонир вошел Безверхов.

— Кончили, — сказал он и повалился на нары так, будто я не сидел на них, еле я успел вскочить, чтоб не получить сапогами по морде. — Досок нет. Звони, Василий, на Хорсен, пусть досок побольше…

Они заговорили о строительных делах, я направился к выходу, надеясь, что чай уже закипает, но Ушкало окликнул меня, велел сесть на чурбачок и договорить об Антоненко. Я добросовестно пересказал все, что слышал от лекпома Лисицына. Шипя, как рассерженный гусь, я выкладывал новости, почерпнутые Лисицыным из рассказа катерного боцмана. Когда я заговорил о тяжелых боях под Ленинградом, Безверхов вскинулся:

— Откуда известно? В сводке про это нет!

Мне и самому не очень-то верилось, что немцы уже под Питером. Но, с другой стороны, не врали же ребята с морских охотников.

— В сводке про подступы к Одессе! — продолжал выкрикивать разволновавшийся Безверхов. — И про Ельню сказано! Наши отобрали Ельню, восемь ихних дивизий разгромили.

Да, Ельня. Хорошая была новость. Андрей стал развивать мысль: может, теперь, после Ельни, наши перейдут в наступление? Но Ушкало остановил его и кивнул мне: давай дальше. Теперь я, опять-таки со слов Лисицына, стал рассказывать о переходе кораблей из Таллина в Кронштадт: много погибло народу. Транспорты подрывались на минах, гибли под бомбами. С одного транспорта, когда его раздолбали, люди посыпались в воду, а женщина с грудным ребенком никак не решалась прыгать. Она лезла на подымающуюся корму, ей кричат: «Прыгай!» — а она будто помешалась…

Я вдруг осекся: глаза Ушкало, устремленные на меня, стали белые. Ну, просто белые, как молоко. Я никогда таких глаз у человека не видел.

— Дальше! — сказал он.

Я хорошо помнил и повторил то, что слышал, без отсебятины: одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду. Женщина как закричит: «Машенька!» Так и ушла с криком…

— Машенька? — Ушкало поднялся и шагнул ко мне. Мелькнула дурацкая мысль: сейчас он меня ударит… — Машенька?

Я, вскочив с чурбачка, невольно отступил к выходу. Но Безверхов схватил меня за руку выше локтя и гаркнул:

— Ну? Тебя спрашивают! Что она крикнула?

— Я ж сказал, — просипел я, хлопая глазами. — «Машенька» крикнула. — И выдернул руку. — Вы что, с ума посходили?

Тут я вспомнил, что Ушкало беспокоился о жене и дочке, от которых давно ни слуху ни духу. Ах, черт! Как же это я не сообразил… Да ну, мало ли женщин с дочками…

— Она беленькая была, — припомнил я еще одну подробность. — И в голубом, что ли, платье.

— Беленькая? — смотрел Ушкало белыми глазами. — Это она, — сказал он вдруг очень спокойно и сел на табурет, уронив тяжелые руки. — Зина.

— Нет! — крикнул Безверхов. — Машенька же! — Он живо повернулся ко мне: — Откуда знаешь?.. Лисицын рассказал? А он откуда?.. Морские охотники? Давай, Василий, звони на Хорсен! Комиссара попроси…

Я вышел из капонира как раз в тот момент, когда поблизости вспыхнула яростная стрельба. Били финские пулеметы, у них голос был как бы выше, чем у наших «максимов». Что еще стряслось? Безверхов, выскочивший из капонира, застыл, вслушиваясь. Кто-то бежал сюда с мысочка, топал короткими перебежками. Вот — вынырнул из ночи, укрылся за большой скалой от пулеметных ливней, громко выдохнул: уфф!

— Кто это? — крикнул Безверхов. — Ты, Темляков? Подойди! Что за стрельба?

— Да ничего особенного. — Т. Т. подошел, часто дыша. Тускло блестела его каска в колеблющемся свете костра. Под каской на бледном лице темнели провалы глазниц. — Минеры кончали работать, рогатку двинули, а она, что ли, искры высекла из скалы, ну, финики и всполошились.

Безверхов полез обратно в капонир. А мы с Т. Т. сели у костра, над которым закипал черный пузатый чайник. Шунтиков готовил завтрак: нарезал буханки черняшки, поставил на плоский камень пакет с рафинадом. Мы теперь жили как все люди: по утрам завтракали, а обедали — по-корабельному — в двенадцать.

— Ну, как ты? — с улыбкой посмотрел на меня Т. Т. Мы с ним после моего возвращения на Молнию еще не говорили, времени не было. (А может, еще примешивалось и чувство неловкости, безотчетное отчуждение, появившееся после той ночи.) — Выздоровел, беглец?

— Ага, — просипел я.

— Видал, как мы тут укрепляемся?

— Гибралтар, — просипел я.

— Что? А, Гибралтар. Точно. Васильев здорово работает. Две точки для пулеметов уже готовы, и еще будут запасные. А мин сколько понаставили!

— Ты почему к Безверхову перешел?

— Ну, почему… — Т. Т. хмыкнул. — Сам должен понять: мы с Литваком не уживемся.

— Да что ты на него взъелся?

— Никто не взъелся, — сказал Т. Т. — Просто мы разные.

— Ну и что? Утопить его, если на тебя не похож?

— Зачем утрировать? — проворчал он. — Я Литваку как командиру отделения не доверяю. Он же малограмотный… Тебя ведь увезли на Хорсен, ты не знаешь, как тут было…

— Завтракать! — крикнул Шунтиков, всыпав в закипевший чайник заварку. — Подходи за хлебом!

Мы пили горячий чай из котелков, пропахших борщом и туманами. Заедали ломтями черняшки. Экономно хрустели рафинадом. Все-таки, думал я, с маслом было вкуснее. И питательнее.

— Так что тут было? — спросил я прояснившимся после горячего чая голосом.

— Да так, — Т. Т. принялся сворачивать цигарку, — ничего особенного… просто некоторые нюансы… — Он чиркнул спичкой, на мгновенье осветив свой вдумчивый нос, и выпустил толстую струю махорочного дыма: она медленно таяла в холодном воздухе раннего утра. — Ушкало меня вызвал и говорит: буду тебя воспитывать как правильного бойца. — Т. Т. усмехнулся. — Ты, говорит, обязан бдительно нести вахту, товарищей выручать и так далее. Я говорю, что устав заучил еще в учебном отряде и, конечно, выполняю. Но прошу официально: переведите меня из отделения ефрейтора Литвака. Он даже и не стал спрашивать почему. Говорит, я сам так думаю, у Литвака у тебя не пойдет служба, потому что Литвак на тебя злой. Пойдешь к Безверхову в отделение. Это сам Ушкало сказал.

Длинный Сашка Игнатьев, в каске, с винтовкой за сутуловатой спиной, подошел к нам, прихлебывая из котелка.

— А вот и Осипенко, — сказал он, окая.

— Почему Осипенко? — спросил я.

— А ты не слыхал? — Сашка отставил руку с котелком и продекламировал:


Темляков войну постиг,

Получивши в зад коленкой.

А Земсков в боях осип,

Превратившись в Осипенко.


Он жизнерадостно засмеялся, слегка взвизгивая.

— Ничего остроумного, — сказал Т. Т. — Просто чушь.

— Ну и как — хорошо тебе у Безверхова? — спросил я.

— А чего? — Т. Т. пожал плечами. — Безверхов разумный человек. Мы понимаем друг друга. Текущий момент обсуждаем.

«Текущий момент»! Мне сразу вспомнился давний июньский вечер… Гроза гремела над Питером, ливень ворвался в колодец нашего двора…

— Он мне доверяет, — продолжал Т. Т., гася окурок о камень. — Вчера вот — поручил громкую читку, когда газеты пришли. Сводку прочесть и другие материалы, ну и разъяснить, конечно…

Ох и гроза грохотала в тот вечер! В небе будто рушились гигантские крепостные стены…

— Сам-то он, видишь ведь, занят строительством. Нет, он разумный человек, — повторил Т. Т., — и, главное, интересующийся положением. Это тебе не Литвак, у которого на уме одни авантюры…

— Толя, — прохрипел я, — что ты называешь авантюрой? Наш поход к «Тюленю»?

— Ну, видишь ли… Борька, я твои чувства вполне понимаю. Старая дружба, соседи по дому… Но согласись, что с чисто военной точки зрения эта операция бессмысленна.

— Похоронить товарища по-человечески — бессмыслица?

— На войне приходится считаться, Боря, не с чувствами, а только с военными обстоятельствами. Операция с единственной целью привести дырявую лодку с двумя трупами ставит под угрозу жизнь других бойцов без малейшей попытки достигнуть какого-либо преимущества над противником.

— Мы достигли преимущества. Доказали, что мы не скоты.

— Ладно, оставим это…

— И потом: разве Литвак затеял операцию? Скорее я. Выходит, по твоей логике я тоже авантюрист?

Т. Т. посмотрел на меня долгим взглядом. Сказал примирительно:

— Борька, не будем ссориться. Может, я не так выразился…

— Да. Не так.

— Ладно. Поспать надо. — Он поднялся, держа винтовку за ремень. — Так и тянет залезть в этот домик, — проговорил он, глядя на новенький капонир, ловко встроенный в узкость между большой скалой и двумя валунами. — Классно Андрей строит.

— А давай и залезем, — предложил я.

— Там еще нары не сколочены, времянка не поставлена.

— Зато не дует, — просипел я.

И полез в темный лаз, в пахнущее свежей стружкой ущелье.

Еще несколько ночей стучали топоры и молотки на Молнии, и не раз работа прерывалась огневыми налетами. Увезли, тяжело раненного, одного из минеров лейтенанта Васильева. На мысочке, обращенном к Стурхольму, на исхлестанном огнем гранитном мысочке появились два хорошо замаскированных дзота, — из их амбразур глядели тупые рыльца наших пулеметов. Еще две запасные «точки» притулились меж скал. На песчаных, замкнутых скалами пляжиках, подходящих для высадки десанта, были закопаны противопехотные мины, поставлены рогатки проволочного заграждения.

Закончив укрепление Молнии, хорсенский «Тотлебен» (такое прозвище прилипло к лейтенанту Васильеву) съехал на Гунхольм. А мы остались. По-прежнему стояли долгие и холодные ночные вахты. Зато на рассвете, после горячего чая, мы залезали в теплые капониры, валились на нары, и как же это было здорово — спать в тепле!

А спустя два дня…

* * *

Почему-то не дает покоя тот июньский вечер сорокового года, когда над Ленинградом разразилась гроза…

Мама заявила, что хочет отметить мой день рождения. Вообще-то после смерти отца мы дни рождения не праздновали. А тут — мама говорит:

— Восемнадцать лет — не шутка. Скоро ты уйдешь в армию, сын. Когда-то вернешься? Испеку-ка я торт. А ты зови товарищей.

Торт — это было серьезное событие. Мама пекла редко, но «наполеоны» у нее получались — пальчики оближи и еще попроси. В маме вообще пропадала превосходная домашняя хозяйка.

Так вот получилось, что светлым июньским вечером собралось у нас человек шесть или семь. Могло бы и больше собраться, но вы же знаете: почти все ребята ушли в армию. Т. Т. пришел в неизменной желто-фиолетовой ковбойке и принес в подарок книгу Бальзака «Отец Горио». Пришла Ирка, умученная сессией, в новом платье, полосатом, как матрац, и с новой, «взрослой» прической. Само собой, крутилась тут Светка, младшая из Шамраев, она помогала маме накрывать на стол, бегала на кухню и обратно. За последний год Светка здорово вымахала, чуть не догнала меня ростом. Старое платьице было ей тесно и коротко. Светка только что сдала экзамены, перешла в десятый класс. Мне казалось, что в ее беспечной голове нет ничего, кроме танцев. Она притащила патефон и коробку с пластинками, и, конечно, тут же появилась старшая, Владлена. У нее был пунктик, что Светка раскокает пластинки, и она, поздравив меня и тоже помогая маме, бдительно следила за патефоном. Владлена была длинная, как все Шамраи, и с таким выражением лица, будто ее ужасно обидели. Мне Колька рассказывал, что у Владлены был жених, сотрудник по Ленэнерго, но сбежал от нее — чуть ли даже не в другой город.

Пришел наш с Иркой одноклассник Павлик Катковский, очкарик, математическая голова и заядлый книгочей. Мы с ним всегда обменивались книжками, пока не вышла неприятная история с «Затерянными в океане» Луи Жаколио. Павлик дал мне почитать эту замечательную книжку, сильно затрепанную, а я, проглотив ее, дал Кольке Шамраю на два дня. И книжка исчезла. Колька клятвенно утверждал, что из дому ее не выносил («Сволочь буду!» — кричал он). Книжка будто растворилась в воздухе. Павлик не умел злиться вслух, он только надулся, перестал со мной говорить, ну и, конечно, наш книгообмен на этом закончился. Но потом мы помирились: Павлик поверил, что я не виноват в исчезновении Жаколио. Прошлой осенью он поступил на мехмат, мы иногда встречались в университетской столовке.

Я, кажется, больше никого не ожидал, но вдруг заявился незваный гость — Мишка Рыбаков. Это был неряшливый и крикливый малый с соломенной копной волос и юношескими прыщами на щеках. Он обожал уличать ближних во вранье, вечно ввязывался в споры. На уроках физкультуры мы покатывались со смеху, когда он, выпучив глаза и пылая прыщами, делал разбег для прыжка в высоту — и, конечно, сбивал планку. Он сбил бы ее, даже если установить сантиметров на двадцать над полом. Такое было неуклюжее создание. Башмаки у него всегда были грязные, забрызганные — он ухитрялся находить лужи и ступить в них, даже если тротуары были сухие. Прошлой осенью Мишка поступил в Политехнический, что-то такое по цветным металлам, но вскоре его забрали в зенитные войска. Пока шла финская война, Мишка где-то под Ленинградом учился в полковой школе на младшего командира.

И вот он вдруг заявился, без предупреждения. Черт, я не сразу его узнал! Мишка был коротко стрижен, прыщи подсохли, что ли, и почти не были заметны. На черных петлицах его аккуратной гимнастерки красовались эмблема — скрещенные пушки — и треугольничек. А сапоги! В них можно было смотреться как в зеркало.

Мы обалдело воззрились на Мишку, а он с порога стал кричать, что орудие, которым он командовал, отличилось на учениях и ему, Мишке, в виде поощрения дали пятисуточный отпуск, вот почему он пришел, решил проведать старого товарища, шпака несчастного. Я с хохотом пал к нему в объятия.

Мы проорали туш в честь Мишки, столь чудесно преобразившегося под воздействием Красной Армии.

— А какой у тебя чин? — ткнула Ирка пальчиком в его треугольнички.

— Я младший сержант, — гордо ответил Мишка, запустив кисти рук за ремень и загоняя складки на гимнастерке назад. Его неширокая, небогатырская грудь выпятилась при этом на полкилометра.

— А где твой ранец, младший сержант? — спросил я.

— Какой ранец?

— В котором ты держишь маршальский жезл.

— А что? — закричал Мишка. — Все маршалы начинали с сержантов.

— Да, но не с младших, — подначил Павлик, скрывая за жестом, поправляющим очки, тихую улыбку.

— Смотри, прибью! — замахнулся на него наш воинственный младший сержант.

Со смехом, с шуточками расселись за столом, и мама положила каждому на тарелку ломоть «наполеона». Мишка стал было жаловаться, что дома его закормили пирогами, но, погрузивши крепкие желтые зубы в свой кусок, умолк. Он всегда хорошо ел, бутерброды, которые он приносил в школу, были самые обильные, мы отщипывали от них, чтобы помочь Мишке управиться. Кахетинского было две бутылки на столе и одна у меня «в заначке».

Ирка, сидевшая рядом со мной, протянула бокал, мы чокнулись, и она сказала с улыбкой, показавшейся мне незнакомой:

— За тебя, Боря.

В школе Ирка была толстушкой, плаксой, а вот поди ж ты… сидит, красиво выпрямившись, девушка, красиво обтянутая платьем… прическа у нее этак волнами, как у Милицы Корьюс в «Большом вальсе», обалденном фильме, который только что вышел на экран… и она улыбается не по-девчоночьи, всей рожей, а как взрослая женщина, и в глазах у нее что-то новое…

Потом выпили за маму. Она благосклонно улыбалась, сама, как обычно, ни капли не пила. Мне вдруг бросилось в глаза, как сильно она поседела за последнее время. Она еще немного побыла с нами, убедилась, что ее торт пользуется успехом, поднялась с потаенным вздохом и ушла. К подруге, жившей по соседству, на углу Майорова, ушла, чтобы не стеснять нас.

Шумно было за столом. Девчонки обсуждали «Большой вальс», Ирка утверждала, что лучше этой картины еще не было, а Владлена возражала: все бы ничего, говорила она своим безапелляционным тоном, но нельзя же по-опереточному показывать революцию. Мишка Рыбаков спорил с Т. Т. о линии Мажино, которую германские войска недавно обошли (и теперь быстро продвигались по Франции). Т. Т. считал, что линия Мажино «в принципе» ничем не отличалась от линии Маннергейма, все дело в том, что нам пришлось штурмовать, а немцы линию Мажино обошли. Мишка орал через стол, что все это вранье, укрепления на Мажино давно устарели и все такое. Я подначивал спорщиков, а когда они оба набрасывались на меня, подливал им вина. Светка завела патефон, страстным голосом он запел: «У меня есть сердце, а у сердца песня, а у песни тайна, хочешь — отгадай». Затем Светка подскочила к Павлику и потянула его танцевать. Он отнекивался, смущенно улыбаясь, но не тут-то было. Светка учила Павлика вкрадчивому танцевальному шагу и смеялась над его неумелостью. А у нас спор разрастался. Мишка страшно орал на нас с Т. Т., но при этом поглядывал на стройные Светкины ноги, да и я поглядывал, — тут Ирка решительно взяла меня за руку и увела танцевать.

Исходили истомой саксофоны. Мы плыли в обволакивающем потоке танго, Ирка все с той же новой улыбкой смотрела на меня, и голова моя немного кружилась от ее близости, от запаха духов, от томного откровения танго. «Для того, кто любит, вовсе нет загадок, — пел патефон, — для того, кто любит, все они просты…» Жизнь выглядела, и верно, совсем простой… светлой дорожкой, над которой трепыхалось: «Спасибо за счастливое детство……. Какие там загадки? Вот только — загадочное теплое существо в полосатом, как матрац, платье, колыхалось в такт танго у меня под рукой… Тайна — это ты…

Ирка поморщилась: я наступил ей на туфлю.

— Когда ты научишься танцевать?

— Никогда, — сказал я.

— Да, — кивнула она, улыбаясь. — Никогда ты, Боречка, не повзрослеешь.

— Почему это? — спросил я, удивившись. Но она не ответила.

Мишка и Т. Т. потребовали шахматы и уселись у окна блицевать.

А я достал из «заначки» кахетинское и налил себе и Павлику, которого Светка на минуточку отпустила, пока меняла пластинку. Мы выпили. Павлик, сильно раскрасневшийся, вдруг схватил со стола нож, зажал его зубами и с криком «асса!» стал выкидывать руки вверх и в стороны. Вот же чудик! Я отнял у него нож. Подскочила Светка и опять увела Павлика. «Хау ду ю ду-у, мистер Браун!» — завопил патефон. Павлик под Светкиным руководством учился фокстроту и заливался совершенно беспричинным смехом. Очки у него слегка перекосились.

Ирка ушла с Владленой в Шамраевы владения смотреть какие-то выкройки. Мишка опять разорался, обвиняя Т. Т. в долгодумании.

— Блиц у нас или не блиц? — кипятился он.

— Да не ори над ухом, — сказал Т. Т. — И трех секунд не думаю, а ты орешь.

Я знал, что надо делать. Мы много играли в шахматы, много блицевали, и вместо шахматных часов, которых, конечно, ни у кого не было, мы использовали линейку. И я вынул из ящика своего стола длинную линейку, встал над игроками и огрел Т. Т., опять задумавшегося, по шее. Т. Т., учившийся не в нашей школе, закричал возмущенно:

— С ума сошел?

— Давай, давай, Борька! — одобрил Мишка. — У нас такое правило, — объяснил он Т. Т., — долго думаешь — получи по шее.

Он сам и получил, задумавшись в свою очередь. Так дело и пошло. Они ворчали, что сильно бью, и держались руками за шеи, что было против правил. За раскрытым окном померкло, светлый июньский вечер заволокло огромной фиолетовой тучей, к застойному воздуху нашего двора-колодца примешивался предгрозовой озон.

Возвратились Владлена с Иркой. У Ирки лицо было растерянное, она подскочила к патефону и, сняв мембрану с пластинки, выкрикнула: — Ребята! Немцы в Париже!

Это в последних известиях по радио сообщили. Я бросился включать динамик — черную тарелку в углу за буфетом. Спокойный голос диктора дочитывал сообщение: «…обгоняя толпы беженцев на дорогах. Агенство Рейтер передает, что почти повсеместно французская армия прекратила сопротивление…»

— А что до этого сказали? — спросил я.

— Париж объявлен открытым городом, — ответила Ирка. — Германские войска вступили в Париж… Ой, как же это! Отдали немцам Париж! Как же так?

«Открытым городом»…. Впервые я слышал такое. Мне тоже было странно, что германские войска так быстро прошли от границы до столицы. Несколько дней назад сообщили, что правительство Рейно переехало из Парижа в Тур. Но это ведь не означало, что все кончено… Такой сильной всегда считалась французская армия… И вдруг — прекратила сопротивление.

— Немцы в Париже! — потрясение повторяла Ирка. — Как же так?

Диктор бесстрастно читал о войне в Атлантике: германские подводные лодки потопили в Ирландском море…

— Странно, — сказал я. — У Франции же была сильная армия. Сильная авиация.

— Все устаревшее! — авторитетно заявил Мишка. — Немцы все новенькое себе сделали — и танки, и авиацию, а французы прочикались.

— «Прочикались»! — передразнил Т. Т. — Не такие они дурачки. У них стратегические просчеты.

— Какие? — вперил в него Мишка неистовый взгляд.

— И политические, — спокойно продолжал Т. Т. — Отказались от союза с нами. Переоценили союз с Англией, а англичане, как только жарко стало, смылись с континента.

— У Англии тоже вооружение устарело! — закричал младший сержант. — Танки! Теперь все решают танки! Немцы их понаделали до черта, вот почему они в Париже!

— Ой, — сказала Ирка, — прямо невозможно поверить…

— А знаете, что у нас сказал политрук? — громыхал Мишка. — Его спросили на политзанятиях про Германию, а он прямо ответил: «С Германией нам все равно придется воевать». Дословно!

— Так рассуждали до пакта, — сказал Т. Т. — Твой политрук не понимает текущего момента.

Тут за окном сверкнуло, ударил гром. Ну и громище! Он будто заполнил тесный колодец двора и терся железными боками о стены, пытаясь выбраться и производя скрежет. Опять ослепительно вспыхнула ветвистая молния, еще пуще заворочался во дворе гром. Тяжелый дождь ударил в стекла, я кинулся закрывать окно.

— Текущий момент! — кричал Мишка. — Много ты знаешь! Умник нашелся!

— Умник не умник, — тоже повысил голос Т. Т., двинув своей лбиной вверх-вниз, — а газеты читаю. Пакт для того и заключен, чтобы избежать войны с Германией.

Гроза полыхала и гремела за окном. Павлик, очень бледный, сидел на кушетке, привалясь к висевшей на стене карте обоих полушарий. Светка обмахивала его салфеткой.

— Боря, открой окно! — потребовала она, обратив ко мне озабоченное лицо. — Душно же! — И добавила сердито: — Зачем ты напоил его?

— Никто его не поил, — проворчал я, открывая форточку. — Вот еще… А все-таки противно смотреть, как в газете Риббентроп улыбается рядом с Молотовым.

— Мало ли что противно! — возразил Т. Т. — Противно — это эмоции. А в политике не должно быть эмоций. Пакт — это компромисс.

— Чиво-о? — Мишка прищурил глаз.

— Разумный компромисс. Мы ведь не берем у них идеологию или там… ну, методы. А в политике компромиссы…

— Да пошел ты в задницу со своими компромиссами! — рассвирепел младший сержант.

— Ну, это уже слишком, — заявила Владлена. — Не умеете себя вести. Безобразие какое!

* * *

…Спустя два дня или, вернее, ночи Ушкало, после телефонного разговора с комиссаром отряда, ушел на Хорсен. Не было его целую неделю. В его отсутствие островом командовал Безверхов. Это были не лучшие дни. Андрей заставлял вкалывать, достраивать оборону. Покрикивал. Обманчивое добродушие являла собою его заячья губа.

И вот ведь как: когда мы шебаршились на мысочке, под носом у финнов накатывали бревна или ворочали камни, не было у нас потерь при ночных обстрелах. Только взовьется со Стурхольма ракета, только рявкнет миномет или поплывет пулеметная трасса, как мы скатывались в убежища, хоронились за скалами. Лишь одного из ребят лейтенанта Васильева прихватило на пляжике, когда он закапывал очередную мину, — парень не успел отскочить за скалу, осколок вспорол ему живот. Его увезли в тяжелом состоянии, вряд ли он выжил. А нас, гарнизон Молнии, миновало вражеское железо.

А тут, уже на рассвете, когда занялся серенький день, когда почти весь гарнизон собрался под прикрытием большой скалы…

Я слышал, как Безверхов гаркнул: дескать, нечего прохлаждаться, взял бы и песочку подсыпал на перекрытие капонира! На кого это он? А, на Еремина. Тот безропотно поплелся с ведром и лопаткой вниз, к пляжу, наковырял там песку, мокрого и холодного, поднялся, высыпал на бревна, прикрывавшие нору в расселине, — эти убежища на островах называли капонирами. Мы, уставшие после ночной вахты и работ на мысочке, покуривали, ожидали чая — и не предвидели беды.

Еремин второй раз спустился к пляжу за песком. Не знаю, почему он вдруг передвинулся сильно влево, выйдя из-за прикрытия большой скалы, — песку, что ли, там было больше. Глазастый Сашка Игнатьев первый увидел, что он в опасной открытости, и крикнул: «Эй, Ерема…» В тот же миг на Стурхольме ударил пулемет, и Еремин упал. Сашка, и я, и Безверхов бросились вниз, на пляж, но нас опередил Литвак. Крикнул: «Не высовываться!», а сам пополз к Еремину. Теперь к Литваку устремились красные трассы огня, он замирал, распластавшись, снова полз, загребая локтями, медленно продвигаясь к неподвижному Еремину. Уже рассвело, утро было серое, но пронзительно ясное, без обычной притуманенности — черт, ну как назло! Финский пулеметчик бил короткими очередями — внимательно бил, не подпускал Литвака к Еремину. Хорошо, что Ленька Шатохин, сидевший в дзоте на мысочке, дошурупил, что «финик» бьет не просто так, для острастки, а прицельно. Шатохин навел пулемет и ударил по вспышкам на «Хвосте». Минуты, пока финн передвигался, меняя позицию, хватило для Литвака. Он в два кошачьих прыжка одолел смертельное расстояние, поднял Еремина на руки и метнулся обратно, оставив трассы новой очереди — ну, в сантиметре от своих пяток.

В каске, сбитой набок, странно ощерясь, Литвак медленно поднялся по каменистой тропинке, протоптанной от пляжа до большой скалы, и положил Еремина наземь. Ваня Шунтиков наклонился над ним, но медпомощи не требовалось никакой.

Наш маленький смешливый кок был мертв. Его заостренное книзу лицо с детским подбородком хранило удивленное выражение. Его ватник (Ерема был флотский, но предпочитал бушлату армейский ватник) был поперек груди черный от крови.

— Паглядзи! — крикнул Литвак Безверхову. — Зачем ты послау яго униз? — По его худым щекам, заросшим бурой бороденкой, текли слезы. — Сярод белага дня!

Это он зря… У Безверхова, конечно, и в мыслях не могло быть, что Еремин так неосторожно высунется из-за прикрытия. Но меня тоже разобрало зло на Безверхова. Строит из себя начальника… не может перенести, если кто-нибудь сидит без дела…

— Пясочку надсыпать! — отчаянно выкрикивал Литвак. — Як же тэта…

Безверхов, с автоматом «Суоми» на груди, стоял над телом Еремина. Его лицо, с остановившимися глазами, было серое, как воздух этого ужасного утра. Будто окаменел Безверхов. Тронь его сейчас, ударь — он не заметит.

Мы стояли полукольцом над бедным нашим Еремой. Угрюмые, обросшие, обвешанные оружием. Шунтиков нагнулся и попытался вытянуть из правой руки Еремина саперную лопатку. Но не смог. Еремин держал ее крепко — со всей нечеловеческой мощью предсмертной судороги.

* * *

Не спалось. Обычно после завтрака, после сладкого чая с хлебом без масла, я заваливался на нары в новеньком капонире и засыпал в неслыханном комфорте, в тепле, под треск разгоравшихся в камельке сыроватых дровишек. Это было время нашего отдыха.

Но сегодня не спалось.

У меня в кармане бушлата хранится острый кусок стали, врезавшийся в землю рядом с моей головой. Десяти сантиметров ему не хватило, чтобы найти цель. Это мой осколок. Я суеверно хватаю его при обстрелах. Почему я не сплю? А потому и не сплю, что проклятое воображение рисует, как Шунтиков пытается разжать мою ладонь, судорожно стиснувшую осколок…

Что знал я о Еремине? Да почти ничего. Он называл себя москвичом, но родом-то был из Талдома, городка между Москвой и Калинином. (Вроде Безверхова, который жил в Бологом, но считал себя ленинградцем.) Сашка Игнатьев поддразнивал Еремина, сочинил про него так: «Эта песня всем знакома, кто наслушался молвы. Сапоги тачал Ерема верст за триста от Москвы». Талдом был городок сапожников, и Ерема не отрицал, что до службы работал подмастерьем по сапожной части, а вот насчет трехсот верст он обижался. Спорил с Сашкой, какой город ближе к Москве — Талдом или Сашкин Муром. Но во всем, что не касалось близости Талдома к столице, был Еремин на редкость покладист, сговорчив. Как умел он варил нам супы и кашу. У него водились гвозди, обрезки кожи и резины, и как умел он подбивал и зашивал наши ботинки, разбитые от постоянного лазания по скалам. Ему скажешь: «Ерема, что-то дровец мало в капонире», — он безропотно брал топор и шел рубить сосенки. Вчера, между прочим, срубил и ту, которая, надломившись, образовывала знак неизвестности…

Ни в одном глазу не было сна. Я чувствовал себя сытым войной по уши. А ведь война еще была в самом начале.

Осторожно, чтоб не толкнуть невзначай ребят, спавших слева и справа, я слез с нар и вышел из капонира. Ветер, пахнувший гарью, ударил в лицо.

Возле тела Еремина, с головой накрытого длинной финской шинелью, сидел на камне Андрей Безверхов. Его короткие сапоги со сбитыми носками почти касались башмаков Еремина, торчавших из-под шинели. Глаза у Безверхова были полузакрыты. Реденькая черная растительность курчавилась на серых щеках. Он курил, и я, сев рядом на пенек от срубленной сосны, тоже свернул цигарку и потянулся к Безверхову прикурить. Сыпались искры, тлеющие махорочные крошки. Некоторое время мы молча дымили.

— Римка говорит: «Врет он, твой Ерема», — сказал вдруг Безверхов тихим, усталым голосом, — а я ей: «Чего ему врать? Он что увидел, то и передал мне». — «Нет, говорит, ничего он не видел».

— Какая Римка? — спросил я, хлопая глазами. — Ты о чем, старшина?

— Римма, парикмахерша… — Безверхов словно во сне разговаривал. — Говорю ей: «С чего он станет выдумывать такое? Он вошел и видит, как ты с Шамраем целуешься. Вот как, говорю, ты на мое серьезное чувство ответила». А Римка в слезы…

Я насторожился, услыхав Колькину фамилию. Я знал, что Безверхов, как и Колька Шамрай, служил на БТК — У нас в отряде было много ребят с береговой базы БТК. И Ушкало был оттуда, и Шатохин, и вот, оказывается, и Ерема…

— «Прощай, говорю, я ухожу с разбитым сердцем», — ровно, бесстрастно, с закрытыми глазами продолжал Безверхов. — А она плачет-рыдает и — мне на шею. «Неужели, говорит, из-за этого недомерка все у нас порушится?» — «А как ты думала? — говорю. — Хотела, чтоб шито-крыто? Не-ет, говорю».

Безверхов сделал последнюю затяжку, сунул окурок под сапог и принялся скручивать новую цигарку.

— Недомерок… Станешь недомерком, если сирота… все детство впроголодь, по чужим людям… Ну, не вышел ростом, так за это обижать человека? Он на катера хотел. А его на бербазу. В хозяйственный взвод. Строевым. Куда пошлют. А я бы его на боцмана выучил. Подумаешь — рост. На катере места мало, там даже с таким ростом удобнее.

— Ты плавал боцманом на торпедном катере? — спросил я.

— Человека не по росту видать. — Безверхов делал подряд сильные затяжки, огненная каемка вспыхивала на газетной самокрутке. — Ну, образования мало, четыре класса. У меня-то семь, а у него четыре, так он же не виноват. А душа у него прямая. «Для тебя, говорю, недомерок, а для меня Михаил Иванович». — «Ну, говорит, и иди к своему Михал Ивановичу». — «А ты, говорю, иди к своему Шамраю». Потом, как война началась, помирились. Римка плакала-рыдала. Их всех, женщин, на пароход. Правильно, чего им тут под бомбами. Пароход «Серп и молот». Плавмастерская, что ли. Василий ей говорит: «Ты за моей Зиной присматривай».

Что-то я не поспевал за скачущей речью Безверхова. Да и не все слышал: у него голос срывался, начиналась невнятица. Он ведь не со мной — сам с собой разговаривал, а вернее — с Ереминым. А я-то и не знал, что нашего Ерему звали Михаилом Ивановичем. Ерема и Ерема — так его все звали. Какие-то разыгрывались страсти на береговой базе БТК перед войной. И мой друг Колька Шамрай принимал в них участие. Ну как же — где женщина, там и Шамрай…

— «Она, говорит, воды боится, так ты смотри… подбадривай… до Таллина идти всего-то ничего…»

А, догадался я, это он рассказывает, как Василий Ушкало провожал жену свою, Зину…

— «Ладно, говорит, присмотрю за твоей Зиной, не беспокойся», — бормотал Безверхов, опять сворачивая цигарку. — И ушел пароход… Ушел пароход… ушел…

Он замолчал, поник, задумался.

— Ты бы лег отдохнул, — сказал я, поднимаясь. Усталость брала свое, глаза у меня слипались. — Слышь, старшина?

Он не ответил.

* * *

Ушкало вернулся спустя неделю. Была холодная ночь. В шхерах было неспокойно, повсюду взлетали ракеты, с шипением прожигая дорожки в плотной массе дождя. Третьи сутки подряд небо над Ханко исходило дождями, они то моросили, то припускали с тупым осенним остервенением. Били вразнобой пулеметы. На Падваландете, где-то у Вестервика, работала артиллерия, тяжелые снаряды буравили черное небо у нас над головами, и были слышны глухие удары их разрывов на полуострове. А ответных — один-два выстрела. Что-то помалкивали батареи Гангута.

Промокшие насквозь, мы ожидали этой ночью десанта. Но финны только постреливали, а высаживаться не шли — ни к нам на Молнию, ни на Гунхольм, ни на прочие взятые нами «хольмы». Не шли — и правильно делали. Уж мы бы, разозленные этой нескончаемой мокредью, дали им, сатана перкала!

Ушкало привез важные новости. Конечно, для кого как, а для нас, гарнизона Молнии, самой важной новостью была предстоящая выдача теплого белья. Что говорить, мы сильно обносились тут, на холодных гранитах, и наши тельники, трусы и кальсоны давно утеряли, скажем так, свежесть. Этот вопрос, братцы, лучше замнем. Возможна также выдача новых ботинок.

В свете этой замечательной новости поблекла другая: немцы высадили десант на Эзель. Между тем, эта, второстепенная для нас, озябших, была ох какая серьезная. Два очага сопротивления оставалось на крайнем западе Балтийского театра военных действий после падения Таллина — Моонзундские острова и мы, Гангут. Правда, был еще третий очажок — маленький остров Осмуссар у эстонского побережья, но это, как говорится, особь статья. Моонзунд и мы. И вот немцы начали операции в Моонзунде. Идут очень напряженные бои на самом крупном из Моонзундских остовов — на Эзеле. (Ушкало сделал нажим на слове «очень».) Накануне финны бомбили порт Ганге, усиленно обстреливали аэродром, финская пехота опять пыталась штурмовать передний край на перешейке, и это означало как бы предупреждение: дескать, не думайте, что мы про вас забыли, после Моонзунда — ваша очередь.

То есть наша.

Оказывается, Ушкало съездил на Большую землю (так у нас, на островах, стали теперь называть полуостров Ханко) вместе с командиром и комиссаром отряда. Их вызвали на партактив базы. А Ушкало комиссар взял с собой, чтобы тот повытряхивал душу у снабженцев: пусть не жмутся! Пообносился десантный отряд! И главное, чтоб Ушкало разыскал ребят с морских охотников, которые рассказали лекпому Лисицыну ту историю — ну, вы помните.

После чая мы набились в командирский капонир. По рукам пошла пачка слабеньких, но приятных на вкус эстонских папирос «Марет», привезенная Ушкало с полуострова.

— Как же вы Ерему не уберегли? — спросил Ушкало. Его широкие скулы в тусклом свете «летучей мыши» отливали медью.

Никто ему не ответил.

Ушкало рассказал, как навестил пулеметчика Савушкина, увезенного в госпиталь с тяжелой раной в грудь. Я-то думал, что Савушкин не жилец, а он выжил.

— Слабый он еще, а уже улыбится, — говорил Ушкало, держа широкие мужицкие кисти рук на коленях. — Улыбится уже. Хирурги молодцы. У него был открытый… как же называется… не то плевро, не то пневмо, и вроде мотор в этом слове… Ну, забыл. Молодцы хирурги! Будет Савушкин жить. Грозится скоро к нам обратно. А госпиталь какой отгрохали! Подземный целый город. Паровое отопление.

В «летучей мыши» затрещало, замигало. Ушкало выкрутил фитилек, но горел он неровно, словно задыхаясь.

— Последний керосин, — сказал Ушкало. — Перейдем на коптилки. Мы с комиссаром были в редакции, — продолжал он, помолчав. — В «Красном Гангуте». В штабном доме они. Все у них в подвале — наборный цех и печатные машины, и сами там сидят пишут. Мне один, молоденький, говорит: расскажи, как вы воюете. И карандашом в блокнот — тык. Как, говорит, вы воюете на островах? А чего рассказывать? Воюем, и все. А он повел меня в соседний отсек и говорит: «Вот, Борис Иванович, герой Гангута». — Ушкало усмехнулся. — «Не смеши кобылу, братец, говорю. Какие мы герои? Герои Гангута, говорю, это кто тут шведскую эскадру разгромил при Петре». А Борис Иванович говорит: «Кобыла тут ни при чем. Садись, товарищ главстаршина, на табуретку». Ну, я и сел. А он стал с меня рисовать. Рисовать с меня начал, понятно?

— А, — догадался Т.Т., — это, наверно, художник Пророков, который рисует в газете карикатуры.

— Точно, Пророков, — сказал Ушкало. — Черненький такой, вежливый. Сам в кителе, а знаков различия нету. Вот он с меня рисует, а я сижу, как карп на сковородке, не знаю, куда руки-ноги девать. Он говорит: «Да ты не напрягайся. Думай о чем-нибудь веселом». Только стал я вспоминать, как с интендантами цапался, — тут обстрел. Снаряды кладут прямо в штабном дворе. В подвале свет погас, я вскочил, взял автомат, думаю: куда деваться? А Борис Иванович чирк спичкой, зажег «летучую мышь». «Сядь, говорит. Я еще не кончил рисовать». А к нему на бумагу песок сыплется с потолка. Где-то близко шарахнуло, дверь чуть не сорвало, и вспышка. Я говорю: «Если загнусь тут, не пишите родственникам, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте». — «Ладно, говорит, напишем». И улыбится. А сам, между прочим, с лица бледный, как мышь.

Мы засмеялись. Чудно это: «погиб в редакции». Все равно что, например, «прыгнул с парашютом со шкафа».

— Да, я свежие газеты захватил. — Ушкало вынул из кармана шинели несколько сложенных номеров «Красного Гангута». — Возьми, Темляков. После отдыха — громкую читку, значит.

— Есть, — сказал Т. Т. — А на партактиве что было?

— На партактиве? — Ушкало потянулся, хрустнув суставами. — Комиссар говорил, обсудили положение. Давайте все отдыхать. Кто посты проверит?

— Я проверу, — поднялся Литвак.

— Ну, иди. Положение, конечно, серьезное, — сказал Ушкало, тоже поднимаясь. — Мы тут остались в глубоком тылу у противника. Сильные бои на Эзеле идут. Наши летчики, полно эскадрильи, туда вылетели. Помогать. А нам на Гангуте — крепить оборону. Оборону укреплять, понятно? Режим экономии — вот что еще на партактиве решили. Продовольствие экономить. Горючее. Боезапас.

— Финны с вечера били, — сказал я, — а наши отвечали одним снарядом на десять. Режим экономии, да?

— А что же еще? Идите все отдыхать, — повторил Ушкало. Один за другим, нагибаясь, ребята вышли из командирского капонира. Только Безверхов недвижно сидел в углу нижних нар. Я задержался у выхода:

— Главный, вы боцмана с морских охотников нашли?

Ушкало, нагнувшийся дров подкинуть в прогоревший камелек, медленно повернул ко мне крупную голову с аккуратным зачесом. Наверно, он побывал в городе в штабной парикмахерской.

— Нету твоего боцмана. Ушли охотники, — сказал он как-то неохотно. И добавил: — Охотники-то ушли, а ихние байки остались.

— Какие байки?

В камельке загудело, отсветы огня побежали по широкому лицу Ушкало. Он сел на нары, стал стягивать сапоги.

— Про женщину с ребенком, — сказал спокойно. — Как они на транспорте утонули. Мне эту байку человек десять понарассказывали. Ты иди, Земсков. Я отдохнуть хочу.

А в начале октября наш гарнизон отвели с Молнии на Хорсен. Было нас теперь — без Кузина, без Савушкина, без Еремина — ровно пятнадцать. Помните, в «Острове сокровищ»? «Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо и бочонок рому!» Когда-то мы с Колькой Шамраем, начитавшись Стивенсона, орали в темноватом коридоре: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца!..» Лабрадорыч высовывался из своей комнаты, раздраженно просил заткнуться…

Ну ладно. Что было, то сплыло.

На замену прибыл на Молнию свежий полувзвод, а нас, стало быть, отвели на отдых. Баня на Хорсене! Это, я вам скажу, было событие! С веселой яростью мы скребли свои давно не мытые тела. Ухая и завывая, драили друг другу спины. Окатывали друг друга водой. Сашка Игнатьев с ходу, с жару сочинял непотребное, мы ржали, как мустанги. У-у, баня! Как сказано у классиков? Сбылась мечта идиота!

И двое суток нас не ставили на вахту. Мы спали всю ночь напролет, можете себе представить такое? В теплом капонире, на мягких нарах — всю ночь до утра! (Мягкие нары — это я, конечно, для красного словца. Да и капонир, если по правде, тепло натопленной времянки хранил не больше часу, к утру мы щелкали зубами, жались друг к другу под своими шинелями, подбитыми ветром.)

Вот и весь отдых. Уже на третью ночь, как положено уважающим себя островитянам, мы стояли вахту. На Хорсене это выражение приобрело буквальный смысл: все четыре часа мы именно стояли, а не примерзали брюхом к граниту, как на Молнии. Ну, само собой, не стояли столбом, а прохаживались взад-вперед по берегу и слушали, как внизу, у скал, шумит-шуршит прибой, как посвистывает ветер, и, с усилием одолевая ночную человеческую склонность ко сну, пялили глаза на темное, тесное пространство шхер.

Ночные финские шхеры… Никогда вас не забуду.

Шел суровый месяц октябрь. Участились артобстрелы, а Гангут экономил снаряды. Второй раз снизили продовольственную норму: меньше стало хлеба (семьсот пятьдесят граммов) и мяса (двадцать три). Мы знали, что под Ленинградом противник остановлен. Но — ничего еще не знали о блокаде, само слово было просто неизвестно. Эзель был потерян. Шли тяжелые бои на втором по размеру острове Моонзундского архипелага — Даго. Финские рупоры кричали по ночам, что скоро — наша очередь.

Мы готовились отразить любую попытку противника отбить острова. Наш отряд занял жесткую оборону. Но все-таки была предпринята еще одна — последняя — десантная операция.

Нас, пришедших с Молнии, влили в четвертую роту, но раскидали по разным взводам. Ушкало назначили взводным командиром, к нему и попало большинство молниевцев, в их числе Литвак, Шатохин, Шунтиков. Четверо — Безверхов, Т. Т., Сашка и я — оказались в другом взводе, которым командовал армейский лейтенант Дроздов из желдорбата. Он был широкоплечий, с рябоватым простецким лицом, с любимой присказкой: «дисциплинку подтягивать».

А Т. Т. был у нас теперь политбойцем. Когда приходил «Красный Гангут» (так теперь называлась базовая газета «Боевая вахта»), Т. Т. проводил во взводе громкую читку. Я, по правде, удивлялся: до чего здорово он говорит, на любой вопрос отвечает со знанием дела — и о положении на фронтах, и о слабости тыла у Гитлера, и о чем хотите. Одно слово — головастик. Кажется, дело шло к тому, чтобы присвоить Т. Т. звание замполитрука. Те, кто имел это довольно редкое звание младшего комсостава, носили на руках фланелевок и бушлатов четыре узких нашивки с красными просветами.

Признаюсь вам, я позавидовал Т. Т. Да что ж говорить, он был у нас самый толковый.

* * *

Последняя десантная операция произошла в ночь на 23 октября. К северо-востоку от Хорсена лежат два островка — Соммарэ и прилепившийся к нему с юга Черингхольмарнэ. Узкий извилистый пролив разделяет островки, и тут, у западного входа в пролив, полно отмелей, камней и скал, торчащих из воды. Ну, словом, шхеры. Накануне высадки десанта на островках побывала наша разведка и доложила, что на Лягушке (условное название Соммарэ) обнаружено небольшое боевое охранение противника, а на Головке (условное название Черингхольмарнэ) вроде бы пусто. Разведчики не ввязывались в бой на Лягушке, после короткой перестрелки ушли.

Следующей ночью мотоботы хорсенской флотилии высадили на оба острова две группы десантников. Наш взвод в десанте не участвовал. А взвод Ушкало высадился на Лягушку.

Я на вахте стоял и видел: в той стороне красными отсветами наполнилось ночное небо. Загремело там. Пальба нарастала, слышались разрывы ручных гранат. Я сменился с вахты и улегся в капонире на закиданные сосновыми ветками нары, а драка на тех островках все не умолкала, хотя уже шло к рассвету. Наш взвод подняли по тревоге. Мы набили карманы «лимонками». Ждали посадки на катера, курили в кулак. Тревожная была ночь.

Наш взвод так и не был введен в дело. Бой на островах угасал. Несколько раз ходили туда мотоботы, огонь резко усиливался, они возвращались, не сумев пробиться. Очень мало бойцов вернулось из десантных групп. И на рассвете стало ясно, что операция провалилась. На Лягушке и Головке, вопреки данным разведки, оказалось полно финнов. Видимо, появление разведчиков предыдущей ночью насторожило противника, и на оба островка был скрытно послан большой отряд, да и в ходе боя, вероятно, прибывали подкрепления. Словом, неудача. Хуже всего было то, что мы понесли большие потери. На Головке финны почти сразу окружили десантников, лишь нескольким бойцам удалось пробиться из кольца и — где вплавь, где вброд — добраться до мотобота. С Лягушки возвратилось больше людей, но Ушкало, Литвака и Шатохина среди них не было.

У Шунтикова, вернувшегося под утро с Лягушки, лицо было забрызгано кровью. Наверно, и шинель была в крови, но на черном незаметно. Он вытащил из боя двоих раненых, дотащил до единственного прорвавшегося к скалам Соммарэ мотобота. Это была их кровь. Шунтикова мы знали всегда спокойным, деловым, — сейчас он, страшно измученный, был не похож на себя. В запавших глазах застыло отчаяние. Он сказал нам, что Леньку Шатохина срезали в первую же минуту высадки, он не успел зацепиться за берег. Финны остановили десант на прибрежных скалах. Только Ушкало с несколькими ребятами удалось вырваться вперед, они забросали гранатами финских пулеметчиков на высотке и сами там залегли, и все бы ничего, если б к «финикам» не подоспело сильное подкрепление…

Страшно было подумать, что Василий Ушкало, Ефим Литвак и Леня Шатохин лежат мертвые на скалах затерянного в шхерах островка — и никто их не похоронит. Просто столкнут в стылую воду. Течение понесет их шхерными протоками, пока они не опустятся на каменное дно.

Медленно тянулся этот проклятый день. А когда стемнело, к нам в капонир, стуча сапогами, сунулся взводный. Он только что получил приказ — отправить шлюпку к проливчику между Лягушкой и Головкой, подойти как можно ближе и осмотреть там отмели и скалы, где могли бы укрыться раненые бойцы. Короче: скрытно подойти и снять всех, кто жив.

— Задача ясна? — спросил взводный. — Кто пойдет?

— Я, — быстро сказал Безверхов.

— Добро. Возьми четверых по своему усмотрению.

Безверхов обвел нас взглядом.

— Ты пойдешь, Абрамов, — сказал он. — Ты, Игнатьев. — И помедлив: — Ты, Земсков.

— И я, — сказал Т. Т. — Разреши мне.

— Нет, — качнул головой Безверхов. — И Зинченко.

— Старшина, — сказал Т. Т. — Очень прошу. Мне надо пойти.

Он, я понял, рвался в операцию. Но Безверхов, помолчав, снова сказал:

— Нет.

Шунтиков в соседнем капонире лежал на нарах лицом к стенке. Мы зашли к нему: Безверхову нужно было выведать подходы к Соммарэ. Только Шунтиков услыхал об операции, как с него слетела смертельная усталость. Он так и вскинулся, побежал к командиру роты. Потом ворвался к нам в капонир: разрешил ротный! И правильно: в такой операции нужен опытный санинструктор. Тем более — побывавший там. И Шунтиков заменил Зинченко.

Мы подогнали снаряжение, чтоб ничего не бренчало. Карманы шинелей оттопыривались от «лимонок». Касок не надевали: металл, даже тускло выкрашенный, все-таки немного отражает ракетный свет. В шапках удобнее. Их выдали на днях вместе с шинелями и теплым бельем: зима-то подступала. Мы были сплошь в черном. Только лица белели.

Ночь наступила безлунная, в свисте ветра, в шорохе дождя. Когда мы один за другим спускались в шлюпку, привязанную к барже, я вдруг подумал об Ирке. Не то чтобы подумал — она словно высветилась на миг в луче прожектора, с незнакомой улыбкой, со взрослой прической. Это ты? — мысленно сказал я ей. Ну, привет. Меня этой ночью, может, убьют. Ирка смотрела все с той же странной улыбкой, а потом исчезла.

Безверхов сел в корме на руль, Шунтиков с Абрамовым — на первую банку, мы с Сашкой Игнатьевым — на вторую. Безверхов велел мне отдать фалинь. Я отдал, бросил конец на носовую банку и с силой оттолкнулся от холодного, шершавого борта баржи.

Мы обогнули северо-восточный мыс Хорсена и вскоре выскочили на плес. Кому плес, а для нас началась такая пляска, что хоть жилы рви. Шлюпка-шестерка суденышко приличное, но против встречного ветра и волны не очень-то ходкое. Мы наваливались на весла, шлюпка то зарывалась в провалы между волн, то взлетала на острые гребни, Безверхов румпель держал крепко, но кидало нас, черт, ужасно. Нас окатывало водой, наши лица — а вернее, правую щеку — сек ветер с дождем. Шунтиков, сидевший загребным передо мной, мерно сгибался и разгибался, и мне сейчас одно только было нужно — держаться в заданном им ритме.

А норд-ост набирал силу, завывал, пел протяжную осеннюю песню шхер. Мне чудилось: «С ум-м-ма вы с-сошли-и, с-сатана перкала-а…»

Безверхов привстал в корме, щурясь, вглядываясь вперед. Я оглянулся на миг — бросились в глаза черные, как наши шинели, морщинистые горбы скал, вокруг которых бесновался прибой. За скалами успел разглядеть берег с незнакомым изломанным силуэтом. Наверно, это была Лягушка. А может, Головка.

Куда нас несет?!

«С-сатана перкала, — бормотал я сквозь стиснутые зубы, сопротивляясь волне, пытающейся вырвать весло из рук. — Я т-тебе… я т-тебе…»

Мышцы только что не лопались. Рваное дыхание вырывалось из раскрытого рта. Но качка ослабевала. Да, уже не так швыряло шлюпку с волны на волну. Значит, прошли плес. Берег Лягушки прикрыл нас от ветра.

— Суши весла! — бросил Безверхов.

Шлюпка по инерции вошла в проливчик между двумя скалами — они медленно проплыли вдоль бортов — и остановилась.

Я опустил руки, придерживая под мышками весло. Славно это было — расслабиться после чертовой гонки. Я осмотрелся. Ну и местечко! Нашвыряли камней при сотворении мира.

— Ребята! — вдруг позвал Безверхов; я вздрогнул от неожиданности. — Матросы!

Скалы молчали. Только ветер выл одиноко и безнадежно. Такая тут стояла тишина, что хотелось заклацать зубами. Только бы эту тишину разорвать.

— На воду, — скомандовал Безверхов.

Так-то лучше. Хоть собственный хрип при гребке слышишь. Мы медленно шли, лавируя меж отмелями и скалами.

— Матросы! — снова позвал Безверхов. Он подался в сторону проплывавшего слева островка, и я заметил, что лицо у него перекошено, словно от боли. — Ребя!

Островки и отмели молчали. Припустил дождь. Неслышным призраком шлюпка переходила от скалы к скале. От камня к камню. Кажется, мы уже вошли в проливчик, разъединяющий Лягушку и Головку.

— Ребя!

Ночь молчала. Все было безнадежно.

Вдруг Безверхов вскочил, резко накренив шлюпку. Мы увидели: на островке шагов в пять длиной шевельнулась, отделилась от скалы тень. Безверхов, сложив ладони рупором, окликнул человека, если это был человек. Ответа не последовало. Не померещилась ли нам тень?

Безверхов снова окликнул. И тут мы услышали глухой, неуверенный голос:

— Свои, что ли?

Безверхов прыгнул в воду, а за ним Шунтиков, тут было мелко, по пояс. Они притащили маленького человека с автоматом в болтающейся руке. Мы приняли раненого — одна нога у него была явно перебита — и уложили на дно шлюпки. Я узнал в нем Мишу Дворкина, меланхоличного малого из ушкаловского взвода, бывшего писаря с береговой базы подплава. Он слабо хрипел. Шунтиков сразу принялся осматривать рану на бедре, потянул мешавший ему автомат из руки Дворкина, но тот дернулся, пальцы впились в сталь ствола.

Мы обшарили, медленно продвигаясь по проливу, еще с десяток скал и подобрали еще одного раненого, а потом — сразу троих, один из которых был в глубоком шоке и умер буквально у нас на руках. Живым Шунтиков вливал из фляги спирт в пересохшие рты, искривленные болью. Бинтовал раны. Мы торопились, потому что видели, как плохи раненые. Мы гнали шлюпку и окликали, окликали, рискуя быть услышанными чужими ушами:

— Матросы! Ребя!

Шлюпка отяжелела, осела, нам пришлось дважды вылезать за борт и стаскивать ее с отмелей. Справа черной стеной стоял высокий берег Головки.

— Матросы! — бросал Безверхов из рупора ладоней. — Василий!

Молчала ночь. Ветер высвистывал нескончаемую шхерную песнь. Один из раненых, лихой пехотинец по имени Максим, приподнялся на локтях и спросил, уставив на Безверхова черные провалы глаз:

— Какого Василия кличешь? Ушкало? Не зови. Шлепнули Ушкало.

— Ты сам видел?

— Ну, видел, — хрипел Максим. — Литвак его с высотки тащил. Неживого…

— С какой высотки?

— Там, — медленно повернул Максим голову к левому берегу. — На Лягушке… Ворочай к Хорсену.

Безверхов повернул шлюпку, теперь мы шли к выходу из пролива. Но, вернувшись к скале, на которой давеча подобрали троих раненых, Безверхов скомандовал сушить весла. Шлюпка въехала носом на заскрипевшую под килем гальку.

— Выгружайте раненых, — сказал Безверхов, глядя на черный силуэт Лягушки.

— Чевой-то? — не понял Сашка Игнатьев.

— Ты чего задумал, Андрей? — спросил Шунтиков.

— К Лягушке подойду. Посмотрю там. Ну, живо!

— Сдурел? — прохрипел Максим. — Смотри, как бы тебя не выгрузили.

— Выгружайте, говорю! — Безверхов был словно глухой ко всему… — Быстро!

— Это как же? — сказал Максим. — Его на Лягушке шлепнут, а нам всем подыхать здесь?

Мы должны были повиноваться. Мы с Сашкой взяли одного из раненых под мышки и за ноги.

— Не трожь! — Максим зло матюгнулся и потянулся к винтовке. — Убью!

Тут Миша Дворкин раскрыл глаза и сказал ясным голосом:

— Осади, Максим. Пусть идет. Лежат там.

— Если к утру не вернемся на Хорсен, еще шлюпку пришлют, — угрюмо сказал Безверхов, нахлобучивая шапку на брови. — Ну, кончай разговоры!

Мы перенесли раненых на островок, положили их рядком, а с краю — умершего, странно вытянувшегося, быстро захолодавшего. Безверхов велел нам лежать тут и ждать. С собой он взял только Абрамова — крепкого мужичка из марийской глубинки. Абрамов, пыхтя, столкнул шлюпку и прыгнул в нее. Они с Безверховым взмахнули веслами, шлюпка растаяла в ночной мгле.

Кто-то из раненых простонал, Шунтиков нагнулся над ним:

— Тихо, браток, тихо. Дать еще глотнуть? — Не… Курнуть дай…

— Нельзя курить, браток. Потерпи.

Холодно было лежать на обледенелом камне. Моя мокрая шинель стала как ледяной панцирь. Ноги окоченели. Давила тишина. Громадная, плотная, она нависла над нами черным медведем.

— Дай-ка глотнуть, Шунтиков, — сказал Максим, поднявшись на локтях. — Подыхать — так хоть по-пьяному.

Шло время. А может, оно остановилось, задавленное тишиной? Гряда валунов перед моими глазами была как оскаленные клыки. С темного неба теперь сыпался не дождь, а твердая снежная крупа. Прибойная волна широким языком лизнула островок, дотянулась до моих ног, прикрытых панцирем шинели.

Я поджал ноги. Уже больше часа, наверно, лежим мы тут. Аж печенка к селезенке примерзает. Скоро замерзнем вконец. А потом шторм смоет наши тела и понесет шхерными протоками, пока не опустимся на дно…

Зашипев, взлетела ракета. Она словно обожгла нас. Неверный зеленоватый свет лег на морщинистые спины скал, на оскаленные клыки ночи.

— Все, — пробормотал Максим. — Напоролись. Теперь конец.

Еще ракета. И тут мы увидели шлюпку, выскочившую справа из-за гряды камней. Двое гребли что было сил, весла так и мелькали. Тяжело застучал пулемет, с Лягушки поплыли красные трассы. Но шлюпка уже проскочила открытое место и, укрывшись грядой валунов, подходила к нашему островку. Теперь финны не могли ее видеть. Они швыряли в ночь ракету за ракетой. Мы с Сашкой понесли в шлюпку Дворкина.

— Быстрей! — крикнул Безверхов; они с Абрамовым выскочили из шлюпки и тоже стали переносить раненых.

В разгорающемся свете ракеты я увидел на дне шлюпки Ушкало. Он без каски, без шапки, лежал лицом вверх, глаза были закрыты. Рядом, странно маленький и будто изодранный, лежал еще кто-то с обвязанной головой, не успел я разглядеть; мы положили рядом Дворкина и кинулись за следующим.

Погрузили всех семерых — живых и мертвых. Пятеро лежали на рыбинах в носу. Двое сидели, скорчившись, в ногах у нас с Сашкой, между первой и второй банками. Из-за них трудно было грести. Шлюпка была тяжелая, низко сидела. Мы вышли из тени нашей скалы и направились к выходу из пролива. Я увидел: на черном берегу Лягушки замигало желтое пламя. Свистнули над головой пули…

— Навались! Навались! — в полный голос орал Безверхов, одной рукой держа румпель, а второй делая резкие взмахи в такт гребкам. — Навали-ись!

Скорей за эту скалу… Пули крошат, но не пробивают камень… Вода вот только — вязкая, как деготь… все силы уходят на то, чтобы вырвать весло из нее…

В шхерах, слава те господи, скал натыкано густо. Укрываясь за скалами от огня, уходила наша шлюпка все дальше, дальше… вот из проливчика вышли… вот еще камни слева и справа… Теперь плевать на ракеты, пулеметы — мы выскочили на плес.

Норд-ост теперь стал попутным ветром. Но нам-то от этого было не легче. Он резал лицо, слепил глаза» пригоршнями колючего снега. Те, кто был ранен легко, вычерпывали воду касками да и просто горстями. Заунывно выл ветер: «В-вы еще жив-вы-ы-ы… с ум-ма с-сошли-и-и… с-сатана перкала-а-а…»

Так закончился последний десант на Гангуте.

Вскоре от штабного связиста Сеньки Корнакова я узнал, что командир базы запретил командиру отряда продолжать операцию, отбирать у «фиников» эти два чертовых острова — Соммарэ и Черингхольмарнэ. Никаких вылазок больше! Жесткая оборона!

Командир отряда теперь у нас был другой, тоже капитан по званию. Прежний вернулся к себе в артдивизион на полуостров, на Утиный Нос. Новый тоже был артиллеристом и тоже носил кожанку, но бороду брил. Он вызвал Безверхова и выслушал его доклад о нашем ночном поиске. Вскоре Безверхов вернулся, сказал, что капитан всем ходившим в операцию объявил благодарность. Все мы, согрев замерзшую душу горячим чаем, завалились на нары. Что ж, свое дело мы сделали — обшарили место неудачной высадки, вывезли шестерых живых и одного мертвого. Я-то думал, что мертвых двое, ведь Ушкало не подавал признаков жизни. С простреленным легким он сутки лежал на холодных скалах Лягушки. С высотки, где его сразила пуля, Василия стащил вниз, к берегу, Литвак, сам полуживой, изрешеченный мелкими осколками финской гранаты. Нашел щель в нагромождении камней. Там они укрылись. Утром Литвак слышал, как прошли берегом, переговариваясь, финские солдаты. Чудом они не заметили укрывшихся. Ушкало истекал кровью. Литвак изорвал на полосы свою нижнюю рубаху и туго перебинтовал Василию грудь. Он-то сам тоже был весь окровавлен. С трудом перевязал себе голову и руки. Его ватник был словно вспорот ножом в нескольких местах. Он не мог сосчитать всех своих ран. Ушкало хрипел все тише, впал в беспамятство, Литвак тоже терял силы, и ему все казалось, что он тонет в болоте под Суражем. Однажды с ним было такое.

Это Литвак рассказал, когда мы с Сашкой тащили его от хорсенского пирса в санчасть, — на него вдруг напало, он сделался говорлив, но говорить ему было трудно, мешала икота, и он умолк на полуслове.

Я не знал, где находится Сураж. Знал только, что Литвак откуда-то с Витебщины. Мне тоже было скверно, я промок и промерз до последней кровинки. Меня самого было впору тащить в санчасть. Кое-как мы доплелись до лазарета, сдали Литвака.

Ушкало уже принесли туда на носилках. Я-то думал, он отдал концы, ведь в шлюпке он лежал безжизненно. Я спустился в подвал лазарета. Там ярко горели лампы, врач с лекпомом обрабатывали раны. Лекпом Лисицын махнул мне рукой: убирайся, мол, не до тебя тут. Я спросил про Ушкало.

— Живой, — буркнул Лисицын. — Пока живой.

Под утро всех раненых, снятых нами с Лягушки, увезли на полуостров, в госпиталь, — в том числе и Ушкало с Литваком.

Мы отогрелись шунтиковским спиртом и чаем. Мы спали до обеда, и кто-то из ребят подкидывал в печку дровишек, чтоб нам было тепло. В обед в наш капонир заявился мичман Щербинин. На ремне, затянутом на его бушлате, висели наган в потертой кобуре и финка в широких кожаных ножнах. Вызывающе топорщилась черная борода.

— Отоспались, вояки? — сказал он. — Воюете плохо, зато спите много.

Я как раз притащил с камбуза бачок с дымящимся супом, и Безверхов начал разливать по котелкам.

— Это почему мы плохо воюем? — нахохлился он с чумичкой в руке.

— Вас надо спросить.

— А ты хорошо воюешь?

— Я — хорошо, — без излишней скромности сказал Щербинин. — К твоему сведению: я три дня на сухопутной границе был. Нас туда вызвали — брать «языка».

— Взяли?

— А как же? Хороший «язычок», первый сорт.

— Ну, молодец, — сказал Безверхов, кривя заячью губу. — Возьми вот в награду чумичку супа.

— Обойдусь, — пренебрег Щербинин угощением. — Жаль, я в командировке был. А то бы пробился к Лягушке.

— Ты же у нас герой, — подначил Безверхов. — Герой Гангута.

— Я к тебе, Безверхов, не за тем пришел, чтоб лясы точить, — сказал Щербинин, быстрым тычком заломив свою видавшую виды мичманку на затылок. — А за тем пришел, чтоб предупредить. На Хорсен корреспондент приехал. Мы с ним собеседовали полтора часа. Теперь он хочет тебя пощупать. Я вот и пришел посмотреть, проснулись вы чи ни.

— Меня щупать нечего, — сказал Безверхов. — Дуй за вторым, — кинул он мне. — Я же не герой, чего меня щупать.

Я сбегал на камбуз за вторым. А когда вернулся в капонир, Щербинина уже не было.

— …иду дальше, спотыкаюсь об камни, — говорил Безверхов, — и снова, значить, зову. Вижу — голова подымается. «Глядзи-ка, сваи людзи». Задзякал наш Литвак. — Безверхов принялся раскладывать в крышки котелков пшенку и мясо, строго соблюдая равенство кусков. — А ведь я, братцы, уже надежду потерял.

Тут к нам постучали. Трудно поверить, правда? Мы и сами своим ушам не поверили. В дверь капонира постучали, как в дверь жилого дома. Безверхов крикнул: «Войдите!» Ну и смехотища! В капонир вошел худенький человек в командирской фуражке и командирской шинели, но без знаков различия. Он был в очках, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. За ним Щербинин просунул голову, сказал: «Принимайте корреспондента, ребята» — и исчез.

Корреспондент сказал:

— Здравствуйте, товарищи. Приятного аппетита.

Безверхов ответил за всех, спихнул Сашку с патронного ящика, поставленного на попа, и пригласил очкарика сесть. Пшенки предложил откушать (мясо мы уже умяли). Корреспондент есть отказался.

— Вы старшина второй статьи Безверхов? — спросил он. — Рад познакомиться. Мне о вас говорил комиссар отряда.

Мы знали, слышали, что на Ханко появился корреспондент с Большой земли. Кажется, он пришел с катерниками.

Безверхов без особой охоты принялся рассказывать, как мы ночью, ходили к Лягушке снимать раненых. Корреспондент быстро писал в пухлом блокноте. Когда Безверхов назвал меня в числе гребцов и ткнул в мою сторону «козьей ножкой», на меня посмотрели из-за очков внимательные голубоватые глаза.

— Земсков? — переспросил корреспондент. — Вы случайно не в родстве с Павлом Сергеевичем Земсковым?

— Это мой отец, — сказал я, ошалело моргая.

— Вот как. Я познакомился с вашим отцом в Хибиногорске. Писал о нем в репортаже со стройки. Где он сейчас?

— Умер. Три с половиной года назад.

— Жаль, — сказал корреспондент. — Он был талантливый строитель. — И повернулся к Безверхову: — Расскажите, пожалуйста, про Ушкало. Все, что знаете о нем.

— Все, что знаю? — Безверхов помолчал немного, морща лоб, а потом решительно сказал: — Что знаю, расскажу. Родом он из Красного Бора. Это есть такой поселок на Каме…

— Знаю, — кивнул корреспондент. — Мы о нем писали. До революции он назывался Пьяный Бор. Там производили расчет с бурлаками, и они всё пропивали в кабаках. Если не ошибаюсь, в Пьяном Бору Репин делал этюды для своих «Бурлаков».

Мне все больше нравился этот очкарик. Про что ни скажи — всюду он был, все знает.

— Ясно, — сказал Безверхов. — Плавал он матросом на пароходе «Харбин», сам рассказывал. Как они утюжили Каму с притоками. Как он боцману, гаду, морду набил за издевательства и через это пострадал…

— Как пострадал?

— Два года отсидел. Вы про это не пишите.

— Ладно, — сказал корреспондент своим тихим голосом. «Л» он произносил кругло: «Уадно».

— В тридцать шестом Василий, пошел служить на флот. С тех пор, значить, он на Балтике. На бэ-тэ-ка. Плавал боцманом на торпедном катере, а как на сверхсрочную остался, перешел на береговую базу бригады, стал завскладом шкиперского имущества.

— Вы тоже с бэ-тэ-ка?

— Да. Я катерный боцман тоже. У меня как получилось? — Безверхов помолчал, как бы соображая, стоит ли рассказывать дальше, корреспондент терпеливо ждал. — Аккурат в начале июня меня сильно прихватило. — Безверхов полоснул рукой по животу. — Гнойный аппендицит. Вырезали мне это дело. Еще я не очухался, а мой отряд, все шесть тэ-ка, ушел на боевую подготовку в Рижский залив. А как война началась, ушли и остальные тэ-ка. Так я и застрял на береговой базе. Приписали меня к команде базовых торпедистов. А тут — набор добровольцев в десантный отряд. Я и пошел. И Ушкало пошел. Нас много тут, с бербазы бэ-тэ-ка.

— Комиссар говорил, что у Ушкало что-то случилось с семьей. Что вы об этом знаете?

— Никто не знает, что случилось, — угрюмо сказал Безверхов.

— Он давно женат?

— Да нет. В сороковом году поехал в отпуск к себе в Красный Бор, а из отпуска с Зиной вернулся. Она совсем была молоденькая, лет восемнадцать… Сама еще, можно сказать, ребенок, а зимой, в феврале, дочку родила… Вы про это не пишите.

— Почему? — поднял глаза от блокнота корреспондент.

— Это к делу не относится. Ушкало — замечательный десантник. Он Молнию удержал, когда финики пытались нас выбить. Он бы и Лягушку взял, если б…

— Это я знаю, — сказал корреспондент. — Простите, что перебиваю. Что за история с женщиной и грудным ребенком, которые погибли на разбомбленном транспорте? Ушкало, как сказал мне комиссар, подозревал, что это его жена. Что вы об этом знаете?

— Да ничего толком. Вон, — кивнул Безверхов на меня, — Земсков слышал от лекпома Лисицына… а тот — от катерников в Ганге…

— Что вы слышали, Земсков? — обратились ко мне внимательные очки.

Я рассказал все, что знал. И вспомнил, как побелели глаза у Ушкало, когда он впервые услышал… И подумал вдруг: он позапрошлой ночью искал смерти на Лягушке! И обругал себя последними словами за глупую мысль. Ушкало не из слабодушных…

— Катерники слышали, — говорил меж тем Безверхов, нещадно дымя новой самокруткой, — как она крикнула «Машенька». А дочку Василия звали Дашей, а не Машей. Понятно вам? Дарья она. И потом. Зина с Дарьей эвакуировались на второй или третий день войны. Как же это они с июня до конца августа застряли в Таллине, а? Не может быть. Их, которые с Гангута эвакуированы, конечное дело, сразу из Таллина отправили дальше. По домам. — Он помолчал, окутываясь дымом. — Вы бы, товарищ корреспондент, про положение под Москвой рассказали.

— Что я могу сказать? Положение серьезное.

— Не может быть, чтоб Москву отдали.

— Конечно. И я так считаю. — Корреспондент извлек из своей полевой сумки сложенный лист ватмана и развернул его. — Вот, прочтите.

Безверхов начал было читать вслух: «Дорогие москвичи! С передовых позиций полуострова Ханко вам — героическим защитникам советской столицы — шлем мы пламенный привет! С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой…» Тут он закашлялся, махорочный дым мешал, и тогда Безверхов подозвал Т. Т., велел читать дальше. Молча мы выслушали весь длинный текст.

— Здорово составлено, — сказал Безверхов, когда Т. Т. кончил читать. — Это вы написали?

Корреспондент улыбнулся:

— Не имеет значения. Это письмо гангутцев. Если вы согласны, то подпишитесь здесь, — от ткнул пальцем чуть ниже размашистой подписи Щербинина. — Только разборчиво.

И на листе, где уже стояло много подписей — командира и комиссара базы, летчиков, артиллеристов, катерников, пехотинцев, десантников, — Безверхов вывел свою фамилию. Мы смотрели, как его рука, задубелая от работы, от холода, пропахшая махоркой и оружейным маслом, медленно шла, выводя буковку за буковкой.

* * *

Вот, пожалуй, и все, что я хотел вам рассказать об обороне Ханко. Вернее, о своем участии в обороне: ведь я знал лишь небольшой ее участок.

Что говорить, планы у нас были грандиозные. Распаленные успехом июльских — августовских боев, мы жаждали дальнейшего наступления. Мы готовились к десанту на Стурхольм, а потом — на Падваландет. Мы замышляли рейд на Хельсинки. У-у, какие планы рождались на Молнии при свете утреннего костра…

Но жизнь, как давно замечено, всегда-то проще, обыденнее. Наше дело было — закрепиться в шхерном районе, держать захваченные у противника острова. И готовиться к серьезным боям. Эзель и Даго были потеряны. Несколько раз в октябре ходили с Ханко мотоботы к мысу Тахкуна — северной оконечности острова Даго, снимали последних бойцов, прижатых немцами к берегу. Несколько сотен даговцев влились в ханковские части, они появились и у нас в десантном отряде. Их рассказы о разгроме тревожили душу. Ведь теперь мы остались одни в глубоком тылу у противника.

По ночам надрывались финские рупоры: «Теперь ваша очередь! Сдавайтесь! Прекращайте сопротивление!» То они кричали, что у нас подобрались одни уголовники, головорезы, то — льстили нам, называя «доблестными защитниками Ханко», и от имени самого барона Маннергейма зазывали в плен, обещая хорошее обращение. В редакции «Красного Гангута» составили и размножили ответ барону, — мы покатывались со смеху, когда читали листовку с ответом, он был выдержан в духе письма запорожцев турецкому султану и снабжен соответствующими рисунками, — здорово!

Но, конечно, мы понимали, что зимой, когда море вокруг Гангута замерзнет, нам придется трудненько.

В последние дни октября на Ханко пришли из Кронштадта тральщики. Мы узнали об этом событии по целому вороху писем, доставленных к нам на Хорсен. Письма с Большой земли! Как мы их ждали…

Я получил два письма от мамы. Одно, датированное 18 сентября, было полно тревоги: вот уже десять дней, как Ленинград бомбят, бои идут где-то очень близко, не умолкает канонада… Много народу эвакуировалось, ей, маме, тоже предлагали, но она отказалась: «Куда мне ехать? Никогда я не уезжала из Ленинграда. Да и гут я ближе к тебе, сыночек. А Ирочка уехала. Родители увезли ее в большой спешке, она не успела забежать попрощаться, только позвонила, плакала в трубку, просила передать тебе привет…»

Второе письмо, от 15 октября, было коротенькое. «Неожиданно быстро пришло твое письмо, сыночек, в котором ты пишешь о Колиной гибели. Ужасно! Невозможно представить, что нет больше нашего Коленьки. Ведь он мне был как второй сын. Просто ужасно. Евдокия Михайловна с Владленой уехали еще в августе, Владимир Иванович на фронте, дома одна Светочка. Она хочет тебе написать…» В это письмо была вложена записка. Светка писала вкривь и вкось: «Боря, какой ужас, у меня нет силы писать, даже плакать не могу. Я в МПВО, мы выкапываем из разбомбленных домов, насмотрелась уже, а все равно будто ножом по сердцу. Боря, ты береги себя».

Я раз и другой перечел торопливую эту записку. Жила-была девочка Светка, длинноногая дуреха, у которой одно только верчение под музыку было на уме. Светка, готовая втюриться в каждого, кто носит брюки. Без памяти влюбленная в Павлика Катковского, моего школьного дружка-очкарика. И вот — вместо глупой этой Светки мне пишет некто из МПВО: «Насмотрелась уже… Боря, ты береги себя…» Нет, Светка, это ты береги себя. А заодно, очень прошу, — и мою маму…

Еще мама писала, что очень трудно с продовольствием: «Приходится выстаивать в больших очередях, чтобы выкупить полуголодный минимум продуктов. Ужасно неприятно думать только о еде. Это блокада»

Опять это словцо. Раза два или три я его уже слышал. Блокада. Ну да, если город окружен, значит, он блокирован… А Ирка, значит, уехала. Черт знает, почему мне было грустно: оттого ли, что в Питере трудности с продовольствием, оттого ли, что Ирка уехала, покинула Ленинград, — где я теперь найду ее в огромном пространстве тыла?

Я представил себе Ирку, едущую в набитом людьми поезде куда-то на восток. Она сидит, прижатая в угол, и смотрит в окно на проплывающие поля и леса. Задумчиво смотрит, прощается, головой качает в такт вагонной тряске. У нее взрослая прическа, волнистая, как у Милицы Корьюс. Я твою прическу растрепал, помнишь?.. Ирка, где я тебя разыщу теперь?

Почти все ребята получили письма. И Т. Т. получил — от матери. Она, оказывается, в Пятигорске, уехала еще в августе из Харькова с младшим сыном, а муж, Толькин отец, значит, книжный червь, — на фронте, и писем от него нет.

А Литваку нет писем. И еще двоим, чьи деревни остались в немецком тылу. Нет письма и Ушкало.

А Безверхову пришло письмо от Риммы, бывшей парикмахерши береговой базы БТК.

— Земсков, — подозвал он меня, — вот прочти. — Он загнул часть тетрадного листка. — Отсюда.

«…я как Васе обищала всю дорогу за Зиной присматривала раньше когда на Ханко жили я не замичала а тут как в море вышли я вижу она психованная воды боится забьется в уголок с Дашкой и аж дражит. В Таллин пришли нас размистили в общижитии при Главной базе выдали карточки мы по ним обедали обищали скоро отправить дальше но тянули са дня на день жел. дорога забита а морем тоже трудно. Самое плохое что у Зинки молоко кончилось нечем ребенка кормить Андрюша вот какой компот получился война немец падпирает а тут ребенка надо кормить. Хорошо один штабной командир интиндант Зинку пожалел достал рису она Дашке делала отвар а то бы не знаю. Самое плохое что Зина заболела у нее ноги отнимаются плачет все время врач посмотрел гаворит нервное растройство а тут нам обявили завтра отправляйтесь. Андрюша что мне было делать я не знаю ехать или с Зиной оставаться мне говорят что ты ежай и Зина тоже гаворит ежай ее с Дашкой положили в санчасть в изолятор врач гаворит уколы надо проделать потом отправим в Ленинград сичас нельзя курс уколов надо. Андрюша я с Зиной папрощалась она гаворит ты Васе не пиши что я заболела я гаворит сама напишу когда домой доберусь мне гаворит самое главное Дашеньку зберечь. Мы уехали в Ленинград 30 июля а вскорости узнала что дорогу отрезали и только морем связь а я как подумаю что Зина воды боится так прямо плачу. Я ей свой адрес оставила домашний литовский но писем пока нету. Андрюша миленький а как ты там…»

— Всё. — Безверхов потянул письмо у меня из руки. — Это верно, что она боится воды. Василий рассказывал: когда вез ее из Питера в Краков, она на катере укачалась. Он еще смеялся: эх ты, говорит, жена моряка.

— Старшина, — сказал я, — выходит, Зина с дочкой застряла в Таллине и, значит, могла попасть на тот транспорт, который…

— Доказательства у тебя есть?

— Совпадает внешность. Совпадает имя ребенка…

— Не совпадает, — упрямо сказал Безверхов. — Там Машенька, а у Зины — Дарья.

— Дашенька, — сказал я. — Катерникам могло показаться…

— Да заткнись ты, Земсков! И без тебя тошно, — отрубил он и пошел меж скал к лазарету.

Он каждый день наведывался к лекпому Лисицыну, но Лисицын с того дня, как отвез последних раненых, в госпиталь больше не ездил и не знал, как там Ушкало — жив ли, нет ли…

— Действительно, — сказал Т. Т., слышавший этот разговор, — у тебя никаких доказательств, а ты уперся как баран.

Мне возразить было нечего. И вообще — я ведь жену Ушкало никогда не видел. Просто воображение разыгралось: вижу, как тоненькая белокурая женщина в голубом платье, прижав к себе спеленатого ребенка, карабкается все выше на корму тонущего судна. Она боится воды и отчаянно спешит уйти от нее, но вода настигает, обступает, поглощает…

Да я был бы рад, если б эта женщина оказалась не женой Ушкало!

— Чего ты лезешь? — сказал я раздраженно.

— Ты переменился, Борька, — насупился Т. Т. — Раньше мы лучше понимали друг друга.

— Война все переменила, — сказал я и, нагнувшись, полез в капонир.

А в праздничные дни впервые пронесся слух…

* * *

Ирка забежала попрощаться накануне моего призыва, это было в первых числах октября сорокового года. Прийти завтра к военкомату «помахать платочком» она не сможет — у них на филфаке пошли ужасные строгости, за прогул могут очень даже просто вытурить, а кроме того, первая пара ужасно интересная — французский классицизм, Корнель, Расин, — так интересно читает молодой доцент! И поэтому она решила забежать попрощаться сегодня.

Она тараторила, идя по длинному коридору, размахивая портфельчиком, а я вдруг не то чтобы подумал, а как бы всей кожей ощутил, что в квартире никого нету, ни души. Мама на работе, Шамраи тоже, Светка в школе, а Лабрадорыч, обычно стучавший на машинке в комнате рядом с кухней, тоже уплыл по своим делам. Где-то я вычитал, что только глубоко под водой возможна полная тишина без малейшей примеси, — вот такая беспримесная тишина стояла сейчас в нашей квартире.

Я принял у Ирки серое пальтецо с брошкой в виде хризантемы, принял белый берет и повесил на нашей вешалке в коридоре. Мы вошли в комнату, Ирка, разумеется, устремилась к зеркалу взбадривать прическу. Я подумал: не вовремя пришла. Мне хотелось дочитать «Лже-Нерона» Фейхтвангера, а потом я думал заскочить к Павлику Катковскому на Сенную площадь, и, между прочим, надо было уложить в чемоданчик кое-какие вещи — бельишко, приготовленное мамой, ложку-кружку, две-три книжки.

Я обманывал себя: ничего срочного не было. Просто я чего-то испугался. Безлюдья и тишины? Наверное… Не Ирки же…

Она взглянула на меня с новой своей полуулыбкой:

— Ну что? Завтра Боренька уедет в неизвестность?

— Не такая уж неизвестность, — проворчал я и кивнул ей, чтоб она села. — Говорят, нашу команду отправят на флот.

— О-о! — протянула она с этаким движением головы… кокетливым, что ли… — Фло-от! У морячков такая красивая форма!

— У них пять лет служат. Вот где главная красота.

— Пять лет? — Ирка села на тахту, натянув подол на круглые колени. На ней была серая тесная юбка и синяя кофточка. — Почему так долго? За пять лет я кончу университет.

— То-то и оно. Кончишь университет — станешь ученой дамой. На меня, недоучку, и смотреть не захочешь.

Она коротко рассмеялась и сделала пухлой ручкой: дескать, ну что ты мелешь!

Мы помолчали. Снова я ощутил: тишина в пустой квартире прямо-таки давила на уши. Мне хотелось, чтобы хлопнула входная дверь, чтобы кто-нибудь пришел, зашаркал в коридоре. А то ведь невозможно выдержать давление тишины.

Но никто не шел. Спасения не было.

— Ты будешь писать мне? — спросила Ирка, почему-то понизив голос. Кажется, она тоже услышала тишину и насторожилась.

— Если хочешь, буду.

— Хочу.

— Значит, буду.

Я смотрел, как Ирка средним пальцем, отставив остальные, проводила по краю диванной подушки. Очень интересно было смотреть. Каждый раз я открывал в Ирке что-то новое — в наклоне головы, в движениях рук, вообще в повадке. Мне было интересно открывать в ней новое, незнакомое…

— Мне надо идти, — сказала она, глядя в сторону. — Надо еще в магазин забежать… В Елисеевском продают эстонские яйца, очень крупные, на каждом стоит печать: «Эстония»… Боря, — взглянула она на меня, — ты ничего не хочешь сказать на прощанье?

Я пожал плечами. Чего еще говорить? Она поднялась, в тот же миг вскочил и я, мы оказались друг перед другом, я ощутил запах духов и обнял ее, и она прильнула, закинув руки мне за шею. Мы целовались долго, жарко, щеки у Ирки пылали, глаза были закрыты, я не помнил себя, ничего не помнил, все позабыл, только Ирка была у меня в руках…

Не было спасения. И не надо. И не надо…

Мы лежали и слушали тишину. У меня было сладкое чувство опустошенности, словно я одолел десятикилометровую лыжную гонку с хорошим временем… да нет, нет… ни с чем нельзя сравнить… Вот и произошло оно, перестало мучить таинственностью, неясным томлением…

— Ты будешь меня ждать? — спросил я.

— Да, — сказала Ирка без колебаний. И добавила: — Если у тебя серьезное чувство.

— Серьезнее не бывает.

Вот какое заявление сделал — ко многому обязывающее. А что еще мне было отвечать? «Серьезнее не бывает», — сказал я и снова крепко обнял ее.

* * *

…Пронесся слух об эвакуации. Дескать, приходили корабли и вывезли целую часть из 8-й стрелковой бригады на Большую землю. Большой землей для нас был Ленинград с Кронштадтом и Ораниенбаумом, окруженные блокадным кольцом.

Мы сидели на Хорсене, заносимом снегом, и строили прожекты.

Т. Т. вдумчиво анализировал:

— С наступлением зимы база на Ханко потеряет свое значение. Чего же держать тут большой гарнизон? Надо перебросить гангутцев под Питер и прорвать окружение.

— Нет. На эстонский берег высадиться, — выдвигал свой план Безверхов. — Пройти по южному берегу залива и ударить…

Наши прожекты неизменно кончались сильным ударом. После праздников лекпом Лисицын побывал в Ганге, он-то и подтвердил: эвакуация идет полным ходом, уже трижды приходили из Кронштадта отряды кораблей, уже много частей вывезено. Говорят, это приказ Ставки: всех гангутцев — на Ленфронт. Флот торопится эвакуировать Ханко до ледостава. Кстати, госпиталь уже вывезен, значит, все раненые, значит, и Ушкало. Да, он выжил, но вообще-то был на волоске. Другой бы, провалявшись сутки с простреленным легким, отдал концы, ну а Василий наш — молодец, выдюжил. Теперь-то он, наверно, уже в Кронштадте, в Морском госпитале. «Аккурат год назад я там практику проходил, — размечтался Вадим Лисицын. — Хорошо-о как было… Женского персона-ала там…»

Нескольких ребят, залечивших раны, он привез обратно на Хорсен. Среди них был Литвак. Он ввалился в наш капонир, морща нос в хищной улыбке, щуря желтые тигриные глаза. Его темно-рыжая бороденка была сбрита, через левый висок к мочке уха тянулся розовый шрам.

— Здарова, хлопчыки! — гаркнул он.

— Ефим! — повскакали мы с нар. — Здорово, брат! Подлатали тебя?

— Трохи подлатали. Ну — як тут жыцця?

— На Гангуте заплясали гопака, — закричал Сашка, — потому что подлатали Литвака!

— Вось паглядзице, — хвастал Литвак новыми сапогами, — якы чаравики…

Он из госпиталя успел наведаться в свой желдорбат, а там знакомый старшина со склада, земляк, тоже с Витебщины, ему и говорит: дескать, скоро уйдем с Гангута, так не тащить же весь склад, давай выбирай себе сапоги. Мы не очень верили Литваку (как же, станут вещевики разбрасываться своим добром!), но завидовали его удачливости.

— Эх, мне бы такие сапоги, — завидовал я вслух, — я бы горя не знал…

Итак, эвакуация.

Значит, кончено дело. Пять месяцев мы держали этот полуостров, обсыпанный, будто крупой, мелкими островками. Мы держали отбитые у противника острова, как если бы это была наша родная земля, — но это был наш Гибралтар у входа в Финский залив, и, похоже, мы сделали свое дело: говорят, ни один крупный немецкий корабль не прошел в залив, пушки Гангута держали морского противника на отдалении. И мы оттягивали, конечно, часть сил сухопутного противника от Ленинграда.

Да, мы сделали свое дело — и, похоже, неплохо. Про нас, защитников Ханко, писала центральная печать. Письмо, составленное очкариком-корреспондентом, побывавшим у нас, и подписанное многими гангутцами, напечатала «Правда», а на другой день посвятила нам передовую. «Красный Гангут» ее перепечатал, и мы — не без удивления — читали:

«Во вчерашнем номере «Правды» был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…»

Это о нас-то!

И дальше: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами…»

Слова-то какие! Неужели это о нас?

Передовая заканчивалась так: «Этот доблестный героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»

Видали? В эти дни ноября в подмосковных снегах шла гигантская битва. Решалась в эти дни судьба страны. И тут появляется передовая «Правды» с призывом к защитникам Москвы повторить подвиг защитников Ханко!

Я просто ушам не верил, когда Т. Т. читал вслух у нас во взводе эту статью. А 13 ноября в «Правде» и других центральных газетах (и по радио на всю страну) появилось ответное письмо защитников Москвы, и там вот как было сказано:

«Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов-патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко!»

Даже неловко. А и радостно в то же время.

Были и косвенные доказательства того, что началась эвакуация. Усилился огонь противника, но теперь гангутские батареи не помалкивали, не одним выстрелом на сотню отвечали, а — полновесно. Перестали, значит, экономить боезапас. А вот еще факт: норму питания опять повысили до довоенного уровня, даже масло снова появилось в рационе, — это уже не косвенное, а прямое доказательство.

Комиссар отряда сказал у нас в роте на комсомольском собрании: «Да, принято решение эвакуировать Ханко. Мы скоро уйдем. Обращаю ваше внимание на две вещи. Первое: мы уходим с Гангута непобежденные, не под нажимом противника, а но приказу командования. И второе: уходим туда, где сейчас больше нужны наша сила и боевой опыт, — на Ленфронт. Уходим бить немецких фашистов. Вот так надо понимать эвакуацию Ханко, товарищи».

А Хорсен заносило снегом. Еще не пуржило, не мело, снег падал словно для того только, чтобы забить воронки от снарядов, прикрыть белым одеялом выжженные пожарами черные плеши. Но понемногу скалы на Хорсене и окрестных островах обзавелись сахарными головками. Менялся на глазах шхерный пейзаж. Зима белой кистью клала мазки на местные граниты, а вода сделалась темно-серой, почти черной; она дымилась, отдавая захолодавшему небу последнее тепло.

Меня в те дни опять донимали чирьи, я еле ворочал шеей. Побаливало в груди. Но настроение было радостное: скоро домой, на Большую землю, в Питер! Наши доморощенные стратеги — Безверхов, Т. Т. да и мы с Сашкой — сходились на том, что всех гангутцев непременно сведут в одно соединение и сразу после формирования двинут на самый ответственный участок Ленфронта. Прорывать эту… как ее… блокаду!

Радостное было настроение, нетерпеливое. Но и тревожное.

Ничегошеньки-то мы не знали о том, что ожидало впереди.

В ночь на второе декабря нас, десантный отряд, сняли с островов. Между пирсом на Хорсене и южной стенкой гавани Ганге всю ночь рокотали моторы. Мы уходили из своих обжитых капониров, с гранитных скал, которые обогрели своими телами.

На островах остались лишь небольшие группы прикрытия, на Хорсене — взвод Щербинина.

Мы не были обременены имуществом, ничего мы не имели, кроме мыльницы, котелка и родной ложки — ближайшей подруги бойца. Но вещмешки за спиной были увесисты от патронов и сухого пайка на несколько суток — хлеба и консервов. Мы увозили все, что можно и нужно было вывезти, — патронные ящики, запас гранат, что-то из штабного имущества в парусиновых чемоданах, отрядный патефон с грампластинками. Больше не поплывет над хорсенскими шхерами голос Шульженко.

Пушку-сорокапятку, наш «главный калибр», напоследок выпаливший по Стурхольму весь боезапас, взорвали на исходе ночи. В одном с нами мотоботе уходил с Хорсена расчет этой пушки; я увидел Лёху Руберовского и кивнул ему. Он в реве мотора что-то крикнул, а потом состроил жалостливую рожу и принялся одной рукой как бы вынимать из глаз несуществующие слезы и класть их в другую горсть. Он валял дурака, изображая плач по покидаемому Хорсену, но, я думаю, ему было грустно на самом деле. Как и мне. Я глядел на горбатившийся в ночной мгле остров, на сполохи ракет в той стороне, где притаился Стурхольм, и мысленно прощался со шхерами. С Молнией прощался… с «Тюленем»… с хорсенским кладбищем, где остались в братской могиле Колька Шамрай и Ерема…

Вот теперь мы с Колькой расстаемся навсегда.

Сашка Игнатьев стоял рядом со мной у борта и тоже смотрел на растворяющийся в ночи остров. Нагнулся к моему уху, прогудел:

— Когда мы покидали Хорсен, мы говорили: «Ну и черт с ним». Но, вопреки моим словам, чего-то жалко было нам.

Вот именно.

Нас высадили на стенку гавани. Мотобот, развернувшись, опять побежал к Хорсену. А мы оттащили отрядное имущество к полуразбитой стене железнодорожной станции; нам было велено отдыхать и не разбредаться: в любой момент могла поступить команда грузиться на корабли.

Но ждать пришлось долго.

Я сидел на патронном ящике, прислонив к стене винтовку, смолил махорку и смотрел, как в медленном зимнем рассвете тяжелеет знакомое темно-коричневое здание штаба базы, как проступают силуэты кораблей на рейде. Их было много! Мы с Сашкой насчитали больше десятка, но это были, кажется, не все, туман скрадывал их серые контуры. Один из кораблей был заметно больше других — транспортное судно, что ли.

Наступало последнее утро на Гангуте — морозное, со слабым ветерком, с обещанием солнца. Рвали серенький воздух выстрелы тяжелых батарей, — наверное, расстреливали последний боезапас. Где-то поблизости ревели моторы, и мы увидели странную — да не странную, а просто чудовищную картину. Из-за станционного здания, из клочьев тумана с грохотом выехали танки. Один за другим, семь машин. Остановились на стенке, над стылой водой. Повыскакивали танкисты в своих рубчатых шлемах, выносили что-то из люков, а что-то, наоборот, закладывали. Потом один из танков развернулся и, подъехав к крайнему в ряду, уперся тупым носом ему в корму, взревел мотором, — мы ахнуть не успели, как сталкиваемый танк полетел черной тенью в воду. Так, поочередно, танк-толкач спихнул в воду остальные машины, а потом, отойдя назад, будто собрался с духом и медленно двинулся сам к краю стенки. Из люка вылез бледный механик, соскочил с ползущего танка. Загремели взрывы: это взрывались толовые шашки на затопленных танках, выбросив один за другим семь толстых всплесков.

В гавань прибывали — пешими колоннами и на машинах — стрелковые части, команды моряков. Я все высматривал своих снисовцев, но не видел знакомых лиц, — участок СНиС, должно быть, уже эвакуирован. Ужасно хотелось улизнуть из гавани, побежать на проспект Борисова — во двор телефонной станции, благоухающий сиренью, да какая теперь, в декабре, сирень… Бог ты мой, сто лет, кажется, прошло с того дня, как нас в разгар весны привезли на Ханко…

А Литвак в густеющей черно — и серошинельной толпе отыскал своих ребят из желдорбата; один из них, мордастый малый, дымя огромной «козьей ножкой», рассказывал, как третьего дня топили в гавани подвижной состав.

— Вон тама, — показывал он прокуренным пальцем в сторону южной стенки, — тама их сталкивали. Туда заранее ветку проложили, к самой к воде. Пошли паровозы, толкают вперед себя состав, вагонов двадцать; а они, вагоны, значитца, не сцеплены, а так, буферами друг дружку, и пошли, пошли падать в воду, мать честна-а! Хрясь, хрясь, хрясь! А как всех постолкали, так и сами! Машинисты на ходу выскакивали…

Поблизости ударили зенитки, вся гавань уставилась в небо. Сашка показал мне серебристую точку, медленно плывущую в бледной голубизне, — это шел, наверно, разведчик. Небо вокруг него быстро покрывалось облачками разрывов, но самолет, как видно, держался на большой высоте. Высматривают, высматривают финны. Ясное дело, заметили наш уход. Разве скроешь? Теперь, когда лишь тоненькая ниточка — небольшие отряды прикрытия — осталась, противник мог бы, наверно, прорваться через передний край на границе, занять острова. Но артиллерия Гангута продолжала работать, снарядов не жалели, и финны предпочитали не лезть.

Вот — открыли огонь по гавани, по рейду… по кораблям…

А корабли — в движении. Транспорт, правда, стоит на якоре, и два силуэта эсминцев тоже вроде бы неподвижны. А корабли помельче, тральщики, катера, утюжат акваторию. Подходят к причалу, принимают людей и грузы и уходят на рейд, там идет перегрузка на транспорт, эсминцы, другие какие-то корабли. Снова возвращаются. И уже редеет столпотворение на стенке, часть за частью грузятся и уходят на рейд.

Скоро — наша очередь. Мы порядком замерзли. Солнце прожгло желтую дырку в облаках, но не греет нисколько, одно название, что солнце, — а все же хорошо, что выглянуло, веселее уходить в солнечный день. Дымы кораблей, дымы пожаров на полуострове тянутся к бледному светилу, пытаются затянуть, занавесить; очень дымное это дело — война. Но пока что не дотянулись.

Мы видим: стали сбрасывать со стенки грузовики. Все, что не можем увезти, — уничтожается. Гремит канонада. Скрежет, грохот, стон ломаемой, взрываемой, уничтожаемой техники стоит над гаванью Ганге.

Наконец и до нас дошла очередь. Со своей поклажей грузимся на старый, попыхивающий угольным дымком, словно отдувающийся от беготни по рейду тральщик. Вот и я шагнул с причала, засыпанного мукой из порвавшихся мешков, на сходню, пружинно вздрагивающую под башмаками десантников. Всё! Прощай, Гангут. Растеклись по верхней палубе. Мы с Сашкой стоим на корме тральщика, глядим на отодвигающийся берег гавани, на темную тушу штабного дома, на красно-кирпичную водонапорную башню, на шоколадную с белым кирху на заснеженной скале. Уходит, уплывает из моей жизни Гангут.

Теперь наше внимание привлекает стоящий на рейде транспорт — к нему приближается тральщик. Сведущие люди уже опознали: это турбоэлектроход «Иосиф Сталин», который осенью сорокового и летом сорок первого ходил на линии Ленинград — Таллин и, между прочим, 20 июня зашел на Ханко, где и был задержан командиром базы, чтобы эвакуировать отсюда женщин и детей. Я видел его в тот раз. Хорошо помню: мы работали в порту, тянули кабель — и залюбовались красавцем теплоходом. Он был черный, с белой надстройкой. А теперь «Иосиф Сталин» выкрашен темно-серой, «шаровой» краской, мрачновато глядит рядами задраенных, будто подслеповатых иллюминаторов, и на его борту огромные белые цифры: 508. Теперь он и не «Иосиф Сталин» вовсе, а военный транспорт № 508.

Подошли. Двое из команды тральщика зацепились отпорными крюками за нижнюю площадку трапа, спущенного с высокого борта транспорта.

— Давай, гангутцы!

По корабельным трапам надо — бегом. На верхней палубе «Сталина» нам не дают осмотреться: зычная команда, и старлей с узким, озабоченным лицом (говорят, военный комендант судна, где вообще-то команда не военная, а гражданская) ведет нас, огибая громаду надстройки, к носовому трюму. По широкой сходне спускаемся в трюм.

— Размещайтесь! По судну не шастать! Гальюны в корме. Все ясно?

Чего яснее. Трюм уже здорово забит. Всюду ящики со снарядами и патронами, мешки с мукой. Мешки — это, так сказать, спальные места, на них расположились те, кто прибыли раньше нас, в основном пехота или, может, стройбаты. Но и моряки тут есть. Мы, десантники, устраиваемся на ящиках. Темновато тут. Пахнет черт знает чем. Но зато тепло — или просто с морозу так кажется?

Развязываем вещмешки: прежде всего надо пожрать. Мы режем крупными ломтями черняшку, вспарываем финками рыбные консервы. Нам почему-то жутко весело. Мне-то весело оттого, что я отплываю к себе домой, в Ленинград. А другие ребята? Чего ты ржешь, Литвак? Сашка тебя насмешил? Никогда еще я не видел нашего Яхвима таким оживленным. Рассказывает, дзякая и цокая, как до службы работал почтальоном и излазил все болота от Тетерок до Суража, Что еще за Тетерки, к которым Сашка подыскивает похабные рифмы? Ах, на Западной Двине. Вот ты откуда, друг Литвак. А откуда у тебя вот эта улыбочка? Знал бы ты, как я ей завидую. Как бы мне хотелось научиться «с презрительной улыбкой стоять под ядрами»…

Ну конечно, теперь о бабах. Дай нашему брату передышку, чтоб никто в нас не стрелял, не пытался достать из пушек и минометов, чтоб была на газете, расстеленной на патронном ящике, какая-нибудь еда и — желательно — выпивка, и будьте уверены, самый серьезный разговор о политике и стратегии в конце концов непременно свернет на женскую тему. И сколько тут бахвальства, сколько, скажем прямо, вранья и — сколько потаенной тоски…

— …а она давай от меня бежать, — рассказывает Сашка, насмешничая над самим собой, — как будто я заразный, а клуб-то у нас махонький, далёко не убежишь. На лесенке, что в кинобудку ведет, я ее и поймал, руки-то у меня длинные… да и если б только руки…

— …сама смеется и говорит: неужто за день не ухайдакался, это на сенокосе было, а и верно всего меня разламывало, — вспоминает молчаливый Шунтиков, размягченно улыбаясь, — а я говорю, нет, не ухайдакался, и к скирде ее тяну…

— …и дождик зноу пайшоу. Я ей гавару: ты як недарослая. И лодку к бéрагу. А она, той самы, не, не, не магу. Гавару: баяцца нам няма чаго. А она: греби туда, бачышь, там чырвоны агеньчик светит…

А я думаю об Ирке. Что-то мешает в свой черед взять слово и рассказать друзьям-товарищам, как у меня было с Иркой. Они ведь ждут от рассказчика не трепотни вокруг да около, а — дела. Тут ценится конечный результат. Под скирдой ли, в лодке, в кинобудке — это неважно, был бы результат. Я помалкиваю…

Ирка, а ты вспоминаешь?

Нас будто толкнуло друг к другу. Сколько лет ты была просто «своим парнем». Плакса, толстушка, бездарь математическая. Вдруг разом все в тебе переменилось: прическа, улыбка, голос. Я не узнавал… вернее, узнавал заново, это было захватывающе интересно… Ирка! Ты вспоминаешь? Зачем ты уехала из Питера — как раз тогда, когда мы возвращаемся? Куда тебя понесло, где я теперь разыщу?

Мы малость вздремнули, развалясь на ящиках.

Было, наверно, около шестнадцати часов, когда мы с Сашкой, проснувшись, сходили в гальюн — дощатую будочку на корме транспорта. Потом стояли у фальшборта и смотрели на берег Гангута. Над кирхой, над водонапорной башней висело облако черного дыма. Город горел. И все еще работала артиллерия. А вот — пошли будто грозовые раскаты, будто ударил гром чудовищной силы, над темной полоской ханковского леса вымахнули дымы, дымы. Мы догадались: это на батареях взрывали орудия.

— Я буду долго жить, — сказал вдруг Сашка, облокотясь на фальшборт, щуря глаза от морозного ветра.

— Сам придумал? Или тебе нагадали? — усмехнулся я.

— Знаю, — твердо сказал он, — долго проживу. Кто повидал это, — обвел он рукой ханковский берег, — тот должен все запомнить. А память должна быть долгой.

Мощные взрывы на берегу продолжались. К борту «Сталина» подходил катер — морской охотник, набитый матросней. И еще бежал к нам тральщик. «Иосиф Сталин» принимал, должно быть, батарейцев, сделавших свое дело.

— Что в человеке самое главное? — продолжал Сашка; он говорил без обычного своего ёрничанья. — Память — вот что. Надо все запомнить.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы дальше передать. Чтоб неразрывность была, понимаешь?

Я помолчал, вспоминая одно высказывание… это мама однажды сказала… как же это?.. А, вспомнил!

— Если человек не уверен в своей памяти, — сказал я, — ему не следует отклоняться от истины.

— Во! — Сашка живо повернулся и уставил палец мне в грудь. — Сам придумал?

— Это Монтень.

— Кто?

— Ну, был такой французский философ.

— Толково, толково, — окает Сашка. — Не отклоняться от истины. Точно!

* * *

На Гангут опускались по-зимнему ранние сумерки. Мы — Т. Т., Сашка, Безверхов и я — торчали наверху, на корме, и смотрели, смотрели, — Ханко словно притягивал взгляды, не отпускал нас. Было тихо. Грозной артиллерии Гангута больше не существовало. Только издалека, с границы, изредка доносились чуть слышные короткие пулеметные очереди. Финны прощупывали наш опустевший передний край? Или, как говорили ребята из стрелковых рот, работали несколько наших «максимов», хитроумно подключенных к часовым механизмам, с питанием от аккумуляторов: замыкаются контакты, и пулемет сам по себе дает очередь?

К борту «Сталина» подошел тральщик, по трапу потекла наверх последняя группа моряков. Говорили, что это артиллеристы с острова Осмуссар. Несколько морских охотников бежали к эсминцам, стоявшим на рейде. Видимо, были уже сняты с переднего края и островов группы прикрытия.

Гангут опустел.

Какие-то корабли уже ушли. Но на рейде еще оставались два эсминца, штук шесть быстроходных тральщиков, морские охотники и торпедные катера. Это вселяло уверенность: с таким сильным конвоем наш транспорт пройдет сквозь любые преграды.

Задувал норд-вест, набирал силу, вдруг сыпанул в нас ледяной крупой.

Мы мерзли, но не торопились спускаться в трюм, где было не столько тепло, сколько надышано сотнями людей. Сколько нас было на «Сталине»? Мы не знали. Но — очень много, очень. Мне казалось: переборки транспорта стонут и поскрипывают от того, что сильно набито. Тысяч пять нас было, пассажиров, никак не меньше.

Пассажиры! Слово какое-то странное, из мирного времени. Не пассажирами мы были. Гангутский арьергард — вот кто забил каюты, трюмы, салоны турбоэлектрохода и ворочался в тесноте, ел, спал на мешках с мукой и снарядных ящиках, травил морские байки, похохатывал.

Шел десятый час вечера. По «Сталину» раскатились прерывистые звонки, с мостика ветром принесло: «С якоря сниматься»; на носу загрохотал брашпиль, выбирая якорную цепь. Внизу, в загадочном судовом чреве, взвыли и пошли набирать обороты двигатели. Еще минут через двадцать турбоэлектроход двинулся, занимая место в походном ордере.

Насколько можно было разглядеть в сгущающейся тьме, впереди каравана пошли тральщики, за ними один из эсминцев, потом наш транспорт. А за нами шел, покачиваясь, второй эсминец. Катера — по бокам каравана. Еще некоторое время мы видели розовое зарево на уходящем горизонте. И только когда его поглотила плотная ночь, наполненная гулом ветра и упругим стуком машин, мы наконец спустились к себе в трюм, замерзшие и молчаливые.

Ханко ушел из нашей жизни. Так, по крайней мере, мы думали в тот момент.

А в трюме, в дальних углах, горели синие неяркие лампы. От них теней было больше, чем света, — странные вытянутые тени ходили по переборкам трюма. Наши ребята опять перекусывали, и мы тоже развязали вещмешки. Говорили о Питере. Безверхов с видом бывалого ленинградца рассказывал, как катался с одной девахой на «американских горках» в Госнардоме. Сашка сказал, что первым делом в Питере пойдет в пивную — очень ему, Сашке, хочется хорошего пивка хлебнуть. Т. Т. помалкивал. Стеснялся, должно быть, признаться, что его прежде всего тянуло в Эрмитаж. Наши взгляды встретились. Все-таки здорово, что мы неразлучны. Вместе «огребали полундру» в учебном отряде, вместе на Ханко прибыли и воевали в десантном отряде, и вот — вместе покидаем Гангут. Толька, родственная душа, ты ж мой лучший друг, что бы ни случилось. Я подмигнул ему. И Т. Т. улыбнулся в ответ, поиграв своей лбиной.

Я растянулся, насколько было возможно, на снарядных ящиках, под голову сунул вещмешок, вздохнул, закрыл глаза с твердым намерением спать, пока не рассветет. За ночь, как мы уже знали, караван дойдет до Гогланда — острова в середине Финского залива. Там отстоимся день, а следующей ночью — второй рывок, до Кронштадта. В сущности, не очень далеко. А ведь совсем недавно хорсенские шхеры казались краем света. Ну ладно. Спать.

…Я вошел в длинный коридор нашей квартиры и удивился: горела синяя лампочка. Из своей комнаты рядом с кухней высунулся Лабрадорыч, в синей майке и длинных сатиновых трусах, сказал желчно: «А, это ты. Опять будешь тут шуметь, черт тебя подери». Я пошел по коридору очень тихо, на цыпочках, но половицы ужасно скрипели, прямо-таки стонали, и вдруг лохань сорвалась с крюка и рухнула мне под ноги с оглушительным звоном — бум-м-м! — и тут же выскочила из Шамраевых комнат Светка, длинноногая, вертлявая, с прыгающими белобрысыми косичками, закружилась вокруг меня, закричала: «Колька! Смотри, кто приехал!» И послышались шаги. Мне стало страшно оттого, что сейчас выйдет из комнаты Колька. Я побежал, откуда-то сбоку вдруг выглянул Литвак, недоуменно повел носом, спросил, разведя руками: «Як жа тэта, хлопцы?» Я бежал, прыгая с камня на камень, озираясь в поисках укрытия, а скрип все усиливался, — это сосны, что ли, мотались на ветру и терлись ветками, и я подбежал к кирпичной стене, черт знает откуда тут взявшейся, и сел, привалясь к ней спиной, тяжело дыша после сумасшедшего бега, и вдруг стена, качнувшись наверху, стала медленно падать на меня. Я закричал…

Проснувшись, я сел на ящике, огляделся. Рядом, укрывшись с головой шинелью, храпел Сашка. Постанывал во сне Литвак. Покачивало: транспорт, как видно, медленно переваливался с борта на борт. Синие лампы по углам трюма из последних сил противоборствовали ночи. Ну и сны мне снятся, дьявольщина!

Я не знал, где мы, далеко ли отошли от Ханко, сколько еще идти до Гогланда. Не знал, который час. Только чувствовал, что уже глубокая ночь. Снова лег, поджав коленки под полой шинели, — и тут раздался взрыв.

Погас свет. В темном, как пещера, трюме загудели встревоженные голоса: у-у-у, о-о-о; из басовитого слитного гула тут и там вытекало тоненьким ручейком, дробясь и повторяясь, слово «мина». Зажигали спички, их желтые огоньки выхватывали из мрака лица, лица, лица. Озабоченные, прислушивающиеся, спокойные, испуганные, угрюмые…

— Борька, ты где? — услыхал я Сашкин голос.

И в тот же миг вспыхнул свет, опять зажглись синие фонари.

— Что это было? — спросил я. — Мина?

— Если бы мина, — сказал Сашка, — мы б уже тонули. Мины ж знаешь какие агромадные? Во! — он раскинул руки, показывая размер.

— Тоже мне знатоки! — Безверхов скривил заячью губу, — А отчего ж взрыв, если не от мины?

— Ну, мало ли от чего…

— Такой пароход, как наш, — продолжал Безверхов, — от одной мины не потонет.

— Не потонет? — спросил Литвак, глядя на него немигающими желтыми глазами.

— Нет. Водонепроницаемые же переборки. Люки и горловины всех отсеков задраены и воду дальше одного отсека не пустят.

Очень авторитетно говорил Безверхов. Да он и был среди нас настоящим моряком, хоть и не с крупных кораблей, а с катеров, но все же… От одной мины не потонет… И потом: машины продолжают работать, значит, идем, и свет снова зажегся… Да нет, ничего… ничего не произошло такого…

Прогрохотал еще взрыв, теперь вроде бы с левого борта, спереди. Черт! Будто прокричало от боли рваное железо — и отдалось страхом в душе. По трюму забегали, у сходни образовалась толпа, кто-то орал, чтоб не лезли наверх, оставались на местах.

— Что будем делать? — спросил я Безверхова, старшего в нашей команде.

— Оставаться на местах! — резко сказал он. — Без приказа наверх не выходить.

От одной мины не потонем. А от двух? Ни черта мы, сидючи в трюме, не знали, не понимали, что там делается. Судно вроде бы на ходу, течи в трюме нет, не похоже, что тонем.

Сколько времени прошло? Время не текло, оно отсчитывало секунды ударами сердца. Если б хотя бы знать точно, что произошло! Ничего нет хуже сидения в безвестности, в ожидании чего-то грозного… неопределенного… нет ничего хуже…

Третий взрыв! Раскатистый, мощный, он катился на наши обнаженные, растревоженные души. Он шел откуда-то с кормы. Опять погас свет, но вскоре зажегся аварийный; я увидел бледные лица Сашки, Литвака, Т. Т., мелькнула мысль: не в последний ли раз их вижу? Теперь стал заметен крен. Да, перекосило трюм на левый борт. Сверху, из черного квадрата люка, доносились неясные крики. Кричала эта проклятая ночь. Кричал Финский залив.

Так мы тонем?!

И — будто звуки разрывающихся снарядов. Что это? Нас обстреляли в море?..

— Пошли! — рявкнул Сашка Игнатьев и кинулся к трапу. Я за ним. Невозможно больше сидеть в трюме. Будь что будет.

Протолкались не сразу, с трудом. Густой поток пехотинцев и моряков вынес нас на верхнюю палубу. В ночном небе юлила луна, то скрываясь в толпе бегущих облаков, то выныривая и снова исчезая за тучами. Толпы в небе… и толпы на судне… и мы, испуганные неведением, не знающие, что делать…

Я увидел в коротком лунном свете злое, взъерошенное море. Вчера, на рейде, море было глубоко внизу — ну, как со второго этажа. А сейчас оно показалось ближе. Или — именно показалось? Тонем или не тонем?

— Никакой паники! — орал узколицый старлей. — Не толпиться! Перейти на правый борт!

Я пробился к нему, спросил:

— Товарищ старший лейтенант, что случилось? На минах подорвались?

— А на чем еще? — обратил он ко мне бешеное лицо. — Не задавать вопросов! Взять носилки — и к кормовому трюму!

Я увидел: кто-то свалил на палубу длинные свертки. Это носилки! Ну — хоть что-то делать!

— Сашка! — крикнул я. — Сашка-а!

Он выдвинулся, хмурый, с прищуренными глазами-щелками:

— Чего тебе?

— Пошли!

Наверно, и ему надо было что-то делать. И мы подняли носилки с затоптанной палубы и сунулись к люку кормового трюма. Оттуда лезли густой толпой — черные шинели, серые шинели, искаженные лица, спокойные лица, окровавленное лицо красноармейца, прижавшего ладонь к глазу. Морячок, несущий на весу раненую руку, пронзительно орущий, чтоб дали дорогу. Флотский командир, размахивая наганом, надрывался, наводил порядок, требовал очистить трап, чтобы прежде всего вынести раненых, и несколько моряков энергичными пинками остановили неуправляемый поток, расчистили-таки трап, и снизу поволокли раненых, и мы с Сашкой приняли на свои носилки первого, доставленного на шинели наверх. Это был паренек моих примерно лет в армейской гимнастерке. Руками он зажимал рану на животе, из которой била кровь. Лицо у него было серое, он слабо стонал. Командир с наганом крикнул:

— В надстройку! Там в салоне лазарет развернут!

И мы бегом пустились в надстройку, громкими криками — «Расступись!» — прокладывая себе дорогу. В коридоре надстройки горел тусклый свет, двери кают стояли настежь, всюду было полно людей, в одной каюте — мельком увидел я — стоя жрали, и я подумал: с ума, что ли, посходили?

Вот салон. Вдоль деревянных, под дуб, панелей на кожаных диванах лежали раненые. И на столах лежали, их обступили люди в белых халатах, шли операции. Пахло йодом, кровью. Один из врачей, немолодой, с густыми усами, указал нам на свободный диван. Мы переложили своего раненого с носилок на диван, под картину с безмятежной, залитой солнцем лесной поляной. Усатый доктор наклонился над ним. Мы с Сашкой принялись проталкиваться обратно. Навстречу несли раненых. Одного, воющего от боли, волочили под руки.

Откуда столько раненых? — подумал я.

Когда мы протолкались из надстройки на верхнюю палубу, я вдруг понял, что транспорт стоит без ходу. Тучи шли густо, цепляясь за мачты. А крен стал заметней. Но на воде мы пока держались, — если судно и тонуло, то очень медленно. Один из тральщиков качался неподалеку от «Сталина». Нас не бросят, подумал я, столько кораблей в караване — не может быть, чтоб нас оставили в беде.

У люка кормового трюма мы приняли на носилки очередного раненого — рыжеватого морячка с перебитой осколком ногой.

— Братцы, — сказал он почти весело, — несите осторожно, а то я качки не люблю.

— Не любишь качки, — проворчал Сашка, — так не шел бы в моряки.

— Что у вас в трюме случилось? — спросил я. — Откуда столько раненых?

— Ты взрыв слышал? — Морячок запрокинул голову, пытаясь посмотреть на меня. — А в трюме снаряды сдетонировали. Побило много народу. Вы сами откуда, братцы?

Вдруг он сморщился, глаза зажмурил, — наверно, почувствовал боль. Сгоряча, бывает, не почувствуешь, а потом… Диваны в салоне были все заняты, поток раненых прибывал, пришлось опустить рыжего морячка в углу на палубу, покрытую ковром; морячок обхватил раненую ногу и раскачивался с зажмуренными глазами, беззвучно матерясь. Я заметил круглые часы над дверью — они показывали двадцать минут третьего. Часы шли как ни в чем не бывало, это было странно, ведь время остановилось, когда прогремел первый взрыв…

Когда мы, с трудом пробившись в надстройку, принесли третьего раненого, салон был уже забит до отказа. Гангутские хирурги работали, склонясь над тремя столами. Молодцы какие, подумал я, вот же молодцы! Усатый доктор в резиновых перчатках оглянулся на вошедшего толстощекого командира, спросил отрывисто:

— Ну, что там?

— «Славный» берет нас на буксир. Спокойно работайте, Алексей Михайлыч.

— А мы что делаем? — проворчал доктор, вновь склоняясь над раненым на столе. — Вот свету мало. Вы можете сделать, чтоб свет прибавили?

Командир покачал головой:

— Свет аварийный. Ярче не будет.

Так нас берут на буксир! «Славный» — это один из двух эсминцев. Ясно, не бросят наш подорвавшийся транспорт тут, посреди залива! На душе полегчало. Если б можно было пробраться на бак, своими глазами посмотреть, как нас берут на буксир… Но разве проберешься сквозь густую толпу? Давешний старлей с узким лицом орал, требовал, чтобы перешли на правый борт, чтоб крен уменьшить. В гуле голосов тонул его бешеный крик.

Мелькнуло лицо Т. Т.

— Толя! — крикнул я. — Толя!

Он не услышал, я рванулся за ним, Сашка пробивался за мной.

— Толя! — я схватил Т. Т. за плечо и развернул к себе. — Нас берут на буксир!

— Я слышал, — кивнул Т. Т. Лицо у него было спокойное, с остановившимися, сонными глазами; он обеими руками держался за лямку своего противогаза.

— Куда ж ты идешь?

— Никуда. — Т. Т. смотрел словно бы сквозь меня.

— Толька, что с тобой? Где все наши?

— Не знаю.

— Иди с нами, — сказал я, — будешь помогать раненых класть на носилки.

Но, проталкиваясь к трюму, мы потеряли Т. Т. Разве в этой сутолоке продержишься вместе? Хорошо хоть, что нас с Сашкой связывали носилки. Мы перенесли в лазарет еще двух раненых. Один, лейтенант-пехотинец, порывался соскочить с носилок, не в себе был, что ли, с трудом мы его донесли.

Мы были здорово измучены. Выйдя из салона, не сговариваясь опустились на палубу, бросив вдоль стенки окровавленные носилки. Я нашарил в кармане шинели матерчатый кисет с махоркой. Но не успел закурить.

Долгий, жуткий, мучительный, прогремел четвертый за эту ночь взрыв. Транспорт и мы вместе с ним содрогнулись. Еще стонало железо, что-то громыхало, ломаясь и падая, а я уже знал, чуял: минное поле, на которое мы нарвались, не хочет отпускать свою жертву. Страшен был этот взрыв, отозвавшийся вспышкой ужаса, резко усилившимся гулом голосов, топотом ног в коридорах.

Мы пошли к дверям, ведущим на спардек, но пройти не удалось: густела толпа, у выхода была давка. Вдруг Сашка схватил меня за руку и потянул в пустую каюту с раскрытой дверью. Тут были две пары коек, одна над другой, столик с брошенным противогазом, несколько вещмешков и коричневый чемодан, перетянутый ремнями. В углу стояли два карабина. Сашка протянул руку к одному, сказал тихо-спокойно:

— Давай застрелимся, Борька.

Лицо у него было белое и глаза белые; черт знает, что он уже видел своими белыми глазами. Я отбросил его руку, протянутую к винтовке.

— Ты что, Сашка? Зачем?

— Не хочу рыб кормить.

— Ты что? — крикнул я, пугаясь его спокойствия. — Очумел? Нас спасут!

Он смотрел на меня пустыми и тусклыми, как эта каюта, глазами. Я схватил его за ремень и потащил в коридор.

— Нет, — бормотал я, — не выйдет у тебя… чего захотел… Мы вклинились в толпу у дверей. Надо было непременно выбраться наружу. Где-то должны ведь быть шлюпки… спасательные круги, наконец… Не тонуть же в этом проклятом тусклом коридоре…

Время не двигалось. Толпа у дверей не рассасывалась. Неподвижен был этот мир, погруженный в декабрь, в ночь, в отчаяние.

— Я знаю другой выход! — крикнул кто-то. — Айда за мной!

Побежали куда-то. И мы с Сашкой припустили за человеком, знавшим, где выход, — шустрым малым с нашивками старшины первой статьи. Мы спустились по какому-то трапу, потом по другому, свернули в полутемный коридор; тут резко пахнуло холодом, сыростью, из люка, к которому вывел коридор, вылезал человек в бушлате и грязной тельняшке, с масляными пятнами на лбу и щеках.

— Вода, — сказал он, мутно глядя на нас. — Кругом вода. Междудонные затоплены…

— Тут не пройдем, — сказал шустрый старшина и помчался обратно.

Черт знает, сколько времени мы плутали по бесконечным коридорам. Подымались и опускались по трапам, ломились в запертые, задраенные двери и люки. Бежали мимо раскрытых кают. В одной каюте несколько человек, стоя вокруг столика, жрали консервы, — кажется, я уже видел однажды этих сумасшедших… или они приснились мне? Все, что происходило тут, было как в дурном сне.

Сашка вдруг остановился:

— Дальше не пойду.

Я тоже стал, задыхаясь, прислонясь к переборке, заметно накрененной. Да, хватит носиться по коридорам. К черту.

И тут болезненно застонали рычаги, кто-то снаружи отдраил дверь, возле которой мы стали; я даже не заметил, кто ее отпер — будто открылась сама по себе, — и мы с Сашкой и еще трое-четверо вывалились в морозную ночь.

Это-то я помню отчетливо: полоснуло ледяным ветром. Ветер был реальностью. Реальностью была ночь с бледной луной-ведьмой, мчавшейся в отрепьях туч, и злое, с белыми гребнями море. А судно, накрененное, стоявшее без хода, набитое мечущимися людьми, было будто из сна.

Мы оказались на спардеке, в проходе, плотно забитом людьми. Давление в толпе было направлено к фальшборту; не сразу я понял, в чем дело, а потом увидел: один за другим моряки и пехотинцы забирались на фальшборт, держась за стойки, поддерживающие «верхний этаж» надстройки, и прыгали… сигали куда-то вниз… исчезали…

Бум, бум-м! Какой-то корабль, болтаясь на волнах, ударил бортом о борт «Сталина». Корабля не видно, он же маленький рядом с нашей громадиной, — только мачту я видел, качающуюся мачту. Горький дым дизельных выхлопов достигал моих чувствительных к дыму ноздрей. Значит, к «Сталину» подходят корабли конвоя… снимают людей… снимают нас… спасают…

Кто-то зло крикнул:

— На тральщике! Ближе давай!

И опять: бум-м-м! Из толпы заорали:

— Боцман, так твою так! Кранец вывешивай!

С боков наперли, нас с Сашкой выдавили, прижали к фальшборту, и теперь я увидел: тральщик мотался внизу, под накрененным бортом транспорта, чернела масса шинелей на его узкой палубе, и сверху — со спардека, со шлюпочной палубы — на эту черную массу сыпались, сыпались люди. Они прыгали на головы, на протянутые, принимающие руки, а вот кто-то не рассчитал прыжка и очутился в воде… в полоске воды, то суживающейся, то расширяющейся между бортами тральщика и транспорта… И еще, и еще… Сашка залез на фальшборт, еще миг — и его длинная фигура, распластавшись диковинной черной птицей, полетела вниз. Его подхватили, поставили на ноги, втиснули в черную массу, и уже оттуда донесся сквозь слитный гул голосов, сквозь стук дизелей Сашкин пронзительный голос:

— Бо-орька! Прыга-ай!

А я уже стоял на фальшборте, держась за стойку, уже нагнулся, согнул колени, уже приготовился прыгать — и тут тральщик резко отвалил и пошел прочь, — какая-то сила, инстинкт в последнюю секунду удержали меня от прыжка.

— Прыга-а-ай! — Сашкин отчаянный крик замирал вдали.

Тральщик уходил, качаясь, переполненный людьми, низко сидящий над штормовой водой. А я, мертвой хваткой вцепившись в стойку, стоял на перильцах фальшборта. Я висел над беснующейся, избитой винтами кораблей и взрывами мин водой, и все было кончено, ушел последний корабль, и моя жизнь — с ее ленинградским детством и пионерскими кострами, с лыжными вылазками, с маминой тревогой, с Иркиным призывным смехом, с десантом на Молнию, с походом к «Тюленю» и походом к Головке — вся моя недолгая и нескладная жизнь отсчитывала последние минуты. Отпустить руку — и вниз… в обжигающий холод декабрьской воды… минуты три-четыре, не больше, продержаться можно, потом — перехватит дыхание, скрутит судорога — и лягу на грунт, илистый, мягкий, и ничего больше не будет. Ни-че-го…

Одно только короткое движение — разжать руку…

Но я медлил, потому что… потому что не так-то просто разжать руку…

Мерное, деловитое татаканье машин вывело меня из забытья. Резким черным силуэтом надвинулся тральщик. Он заходил с кормы «Сталина», вот оборвался стук дизелей, инерция несла его к нашему неподвижному, дрейфующему транспорту… и с каждым метром, приближавшим его, во мне накапливалась сила надежды и готовность к прыжку. Рано, рано, говорил я себе… подойди ближе… еще ближе… ну, еще хоть немножко!

Теперь! С силой оттолкнувшись, я полетел на нос тральщика — на черные шинели, на разодранные в крике рты, на протянутые руки…

* * *

Начинало светать, когда тральщик, осевший чуть ли не по верхнюю палубу под грузом человеческой массы, малым ходом отошел от борта «Сталина». Оттуда еще прыгали люди; один угодил в воду и не выплыл. На «Сталине», на всех его палубах, теснились толпы в черных и серых шинелях. Кто-то со шлюпочной палубы вскинул автомат и пустил длинную очередь — не то в уходящий тральщик, не то в полоску рассвета.

Мы уходили. Высунув нос из стиснувшей меня черношинельной массы, я смотрел на удаляющийся обреченный транспорт. Сколько же там осталось гангутцев? И где ребята из нашей команды? Где Т. Т., Литвак, Безверхов, где Шунтиков?

Тральщик шел полным ходом, зарываясь носом в волны, вскидывая белый бурун. Теперь, когда «Сталин» скрылся из виду, мы были одни-одинешеньки в свистящем пространстве залива. Остальные корабли конвоя, наверное, давно ушли к Гогланду. Значит, наш тральщик был последним кораблем, подходившим к «Сталину».

Я оцепенел — от холода, от ужаса пережитой ночи. Занимался день. Мне казалось, что никогда не наступит утро, но вот оно — хмурое, штормовое, режущее ледяным ветром. Сквозь посвист норд-веста я слышал обрывки разговора вокруг:

— …которые в шлюпке ушли, их МО подобрал…

— …руль оборвало, когда в корме рвануло, понял? И винты — к такой матери…

— …дак я лично видел, завели буксирный конец, а потом как шарахнул последний…

— …не потонули, так замерзнем как псы…

— …Зямков! Заснул, что ли? Зямков!

Я открыл глаза, осмотрелся. Обвязанная грязным бинтом шея повернулась с болью. На полубаке, где я стоял, толпа поредела немного, как-то рассосалась; я увидел возле правого трапа Митьку Абрамова из нашего взвода, крепенького марийского мужичка. Держась за поручни, он щурил на меня черные щелки глаз и окликал: «Зямков!»

Я обрадовался: хоть один из наших! Протолкался к Абрамову. Его скуластое лицо с островками черной щетины было сейчас самым родным на свете.

— А я думкаю, заснул ты, что ли. Пойдем-ко.

Мы спустились с полубака на верхнюю палубу, тоже забитую гангутцами. Тесными группками сидели, жались друг к другу, с головой уйдя в поднятые воротники шинелей, оцепеневшие, молчаливые. Волна прокатилась по палубе. Абрамов привел меня в закуток возле люка машинного отделения; тут сидели плотно, один поднял голову, сонно взглянул на меня…

— Ваня! — Я силился улыбнуться, но замерзшие щеки не пускали улыбку. — Иоганн Себастьян, — бормотал я, втискиваясь между подвинувшимся Шунтиковым и неподвижным пехотинцем.

— Во, Зямкова нашел, — сказал Абрамов, тоже затискиваясь в группку сидящих. — А больше ня видно нашеих. Весь корабель обошел.

— Ладно, — буркнул Шунтиков. — Сиди.

Тут было еще несколько ребят из нашей хорсенской четвертой роты. А Безверхова не было. И Т. Т. И Литвака. Я спросил про них.

— Темляков вроде прыгнул на тралец, который раньше подходил, — сказал Шунтиков.

— И Сашка Игнатьев прыгнул, — сказал я. — Мы с ним раненых таскали.

С шумом прокатилась по палубе волна. Нас обдало с головой. И сразу — еще волна. Черт! Очень низко сидел наш кораблик.

— Да и мы с Андреем, — говорил Шунтиков невнятно. — Носили… подавали на тралец… который первый тут… потом потерял я… Пойду, говорит, взводного поищу… Дроздова… ушел… где ж его найдешь… может, прыгнул…

Он надолго умолк. Может, заснул. И мне бы надо. После двух бессонных ночей. После такой ночи. Но только начал я засыпать, как — толчком в сердце — Сашкин истошный крик: «Пры-га-ай!» Да прыгнул уже, прыгнул, устало твердил я себе, чего ж не спишь… такие прыжки только во сне и увидишь…

Залив штормил, злился, окатывал ледяной водой. Моя шинель вся была в ожерельях белых льдинок-стеклышек.

Как мы промерзли!

Мы, думаю, окоченели бы до смерти, если б не наш добрый, ворчливый Ваня Шунтиков. Он отстегнул от ремня фляжку в брезентовом чехле. Бог ты мой! Спирт! Колпачок от фляжки пошел по рукам, экономно наливал Иван. Я с усилием глотнул (скулы были сведены холодом) — и чудо огня побежало по жилам. Ну, Шунтиков, чудодей!

Кончался короткий зимний день, начинало темнеть. Залив измотал нас и сам захлебнулся штормом. За кормой умирал закат — полоса засохшей крови на сером занавесе неба. В сгущающихся сумерках впереди, прямо по носу, открылся сине-фиолетовый крутой горб Гогланда.

* * *

Промерзший деревянный пирс стонал под башмаками гангутцев. Нетвердо ступая деревянными ногами, я тащился по пирсу, стараясь не терять из виду Шунтикова, Абрамова и других ребят. Было темно и ветрено. На кораблях, стоявших по обе стороны пирса, не горели стояночные огни, но то тут, то там открывали двери в надстройках, и тогда вырывался наружу, в глухую ночь потаенный, зажатый корабельным железом свет. Корабли, словно люди, никак не могли успокоиться после тяжелого перехода — лязгали дверями и крышками люков, нервно гудели движками, перемигивались ратьерами.

Я почти доплелся до заснеженного берега, когда в броске корабельного света увидел группу командиров, идущую навстречу. В одном из них — рослом, могучем — я узнал генерал-лейтенанта, командира нашей базы, теперь уже бывшей базы Ханко. Он шел напористо, повернув голову к собеседнику — худощавому усатому капитану второго ранга, — обрывок их разговора коснулся моего слуха:

— …немедленно готовить все плавсредства, какие у вас есть, товарищ Галахов, и чтоб через час отправить…

— …у меня плохо с горючим, к тому же вы знаете…

— …ничего не хочу знать. Транспорт еще на плаву, на нем не меньше трех тысяч…

— …вы не можете мне приказывать, товарищ генерал…

— …на «Стойкий» и немедленно радирую комфлотом…

Они прошли мимо, направляясь, как я понял, к флагманскому кораблю конвоя — эсминцу «Стойкий». Голоса смолкли. Я смотрел вслед командирам и медленно соображал, почему мне кажется знакомым этот капитан второго ранга. Усы как у Горького. Походка… Вспомнил! Год тому назад, больше года уже, в Кронштадте — мы, новобранцы, идем из бани, только что переодетые во флотское, а из-за угла — капитан второго ранга, вот этот самый, — и давай костерить старшину за разболтанность строя… Ну, точно… Как назвал его генерал? Галахов?

Смысл разговора был мне ясен — еще бы не ясен! Наш генерал требовал выслать плавсредства, имеющиеся на Гогланде, к месту катастрофы, чтобы снять со «Сталина» всех людей… три тысячи!., три тысячи гангутцев — обстрелянных, не битых, не побежденных, — это ж понимать надо, какая силища! Давайте, давайте, товарищ генерал, мысленно вопил я вслед нашему грозному командиру базы, свяжитесь с комфлотом, пусть он прикажет Галахову — немедленно идти спасать людей!

Я спохватился: застрял тут, а ребята ушли, вон какая темная вереница людей на берегу, — они разбредаются в разные стороны! Откуда только силы взялись — я рванулся, побежал с пирса, заскользил на обледеневших неровностях берега, руками всплеснул, но не удержался, растянулся. Ч-черт! Вскочил, озираясь: куда бежать?

— Зямков! Э-эй, Зямков!

Абрамов махал мне рукой. Я побежал догонять наших.

— Чего тащишься, как вошь по…? — грубо сказал Шунтиков. — Через тебя нигде местов не найдем. Не видишь, сколь народу? На всех домов не хватит.

Я виновато промолчал.

Мы ускорили шаг, но все равно пришли в поселок последними. Никто, как я понял, в поселке не жил, но все домики были забиты гангутцами, пришедшими с моря. Один, другой, третий — всюду переполнено, лежат вповалку, кричат, чтоб дверь скорее закрыли с другой стороны. Уж мы отчаялись. Наконец в каком-то сарае решили остаться, хоть и тут было тесно.

— Ну и что? — оборвал Шунтиков протестующие крики. — А нам в сугробе ночевать? Совесть поимейте, крикуны!

— Ладно, — раздался благодушный бас, — чего уж сразу совестить? Подвинемся, располагайтесь, матросы. Рупь за спальное место.

Ворча, матерясь беззлобно, задвигались на полу, покрытом слежавшейся соломой, потеснились — и мы вклинились.

Я лежал, зажатый между Шунтиковым и Абрамовым. Во мне словно пружина была скручена, не давала расслабиться для сна. Пахло сопревшим сеном, ночными запахами. Беспокойно вскрикивали люди, иные храпели, Шунтиков скрежетал зубами. Тесен мир, думал я, ох и тесен. А тишина какая! Давно не слыхал я тишины. Первая тихая ночь на войне. Мама, я уже на Гогланде, приблизился к дому, скоро увидимся. Нас, наверное, всех в Питер — на формирование. Только бы спасли ребят, оставшихся там… Ну, уж раз наш генерал взялся за дело… Спасут. Непременно спасут. Чего ж никак не засну? Не отпускают эти взрывы проклятые… всю душу скрутили серым узлом… сатана перкала… Отпустите!

Утром вышли из сарая — солнце в глаза! Небо голубеет, как в мирное время, снег под ногами хрустит по-деревенски, а домики стоят такие ладненькие, крашеные, под красной черепицей, что навевают мысли совсем не военные, а — смешно сказать — об уютном, например, гнездышке. На улице этого чудного поселка, мягко тронутого медью утреннего солнца, мы — небритые, бледные, с тенью пережитого ужаса в глазах — выглядели, должно быть, неестественно, как ночные птицы, вслепую залетевшие на веселый детский утренник. Мы шли от дома к дому, заглядывая в каждый, ища своих — четвертую роту. Мы были очень голодны. Полтора суток, что ли, не евши. На одном глотке спирта держались — и на упрямом желании найти своих.

Первым, кого мы увидели, был мичман Щербинин. В тельнике и широченных клешах он стоял во дворе зеленого домика, кто-то из его ребят поливал из котелка, мичман умывался, фыркая, как лошадь. Сквозь калитку в штакетнике мы устремились к нему.

— А, четвертая рота! — прохрипел он, утираясь обрывком не то портянки, не то, может, попоны. — Здорово, орлы боевые! Здорово, Шунтик. Здорово, Обвязанный (это мне).

Он всем пожал руку, и тут высыпали во двор ребята из его взвода, стали нас расспрашивать, что произошло на «Сталине». Они-то были в отряде прикрытия, их сняли с Хорсена под вечер, накануне выхода каравана, и доставили прямо на эсминец «Славный». В походном ордере «Славный» шел за «Сталиным», и они видели, как взрывы мин дырявили и разрушали наш транспорт и как «Славный» пытался взять «Сталина» на буксир, но взрыв большой силы оборвал буксирный трос и побил людей, работавших на баке транспорта. Все это они нам вперебой рассказали, а мы им — о своей беде.

— Дела! — покачал Щербинин головой в старой мичманке (шапку он и в мороз не носил). — Накидали мин в залив… — Он длинно, искусно выругался. — Пароход, говоришь, еще держится? Ну, значит, снимут ребят. Не бросать же на прокорм рыбам. Вон в той хибаре, — указал он желтым от табака пальцем, — видел я вчера вашего длинного. Который в рифму сочиняет.

Мы пошли к «хибаре» — темно-красному домику с белыми наличниками окон, стоявшему выше, на пологой скале. Вовремя пришли: как раз распахнулась дверь, из дома потекла четвертая рота, затопала по крылечку, по обледеневшим ступенькам. Ну, не вся рота. Далеко не вся. Небритые, бледные, а в глазах — как и у нас, наверное, — тень катастрофы.

Мы обнялись с Т. Т., с Сашкой, с красноносым Зинченко, со всеми ребятами. Спасшиеся, живые, мы тузили друг друга, колотили по спинам, похохатывали.

Но не было среди нас Безверхова и Литвака. Не было командира взвода Дроздова. И еще многих бойцов.

— Мы идем искать, — сказал Т. Т. — Может, они на другой тральщик прыгнули.

— Наш был последний, — сказал я.

— Ну и что? К «Сталину» несколько тральщиков подходило.

— Протралим весь поселок, — решительно окал Сашка. И мы гурьбой отправились искать. Поселок был невелик, но довольно разбросанный. Мы обошли его весь, дом за домом. Хозяйственные мужички Абрамов и Шунтиков, между прочим, прихватывали то тут, то там разное добро, которое могло нам пригодиться для дикой жизни на неизвестном острове Гогланд, — лопату, оцинкованное ведро, обломок весла. Мы повстречали ребят из других рот десантного отряда. Нескольких знакомых снисовцев. Снайпера Григория Петрова с его знаменитой винтовкой. А Дроздова, Безверхова, Литвака на острове Гогланд не было.

Ну, наверно, еще не вернулись корабли, которые ночью ушли снимать людей с подорвавшегося транспорта. Я был твердо уверен, что корабли туда отправлены. А как могло быть иначе? К вечеру они начнут возвращаться, и будет наша рота опять в полном сборе.

Знакомые снисовцы тащили здоровенный параллелепипед красно-желтого мороженого мяса.

— Где разжились, ребята? — спросили мы, глотая голодную слюну.

— В лесу, — смеялись снисовцы. — Вон по той тропинке дуйте. Там говядина висит. На деревьях. Мычит. И ржет.

По-моему, ни в одной части на Краснознаменном Балтфлоте не имелось в наличии столько трепачей, сколько в СНиСе. Но все же мы двинули по тропинке, ведущей из поселка, меж заснеженных скал, в ближний сосновый лесок. Чем черт не шутит, может, там и впрямь что-то висит на ветвях. Может, лось рогами зацепился. Может, леший жареной зайчатиной торгует. Солнечное утро и тишина этого острова, будто выпавшего из войны, делали свое дело: возвращали нас из т о и ночи к обычным дневным заботам. Пошли обычные разговоры, шуточки привычные. Жизнь, взбаламученная ночными взрывами, как-то налаживалась вновь.

Довольно скоро мы вышли на лесную поляну, где снег был затоптан многими ногами, и увидели картину столь же удивительную, сколь и восхитительную: меж двух сосен протянулась длинная жердь, а с нее свисали две освежеванные коровьи туши. Была и третья, но от нее, обрезанной ножами, почти ничего не осталось. Надо же, не соврали снисовцы! Впрочем, слегка, конечно, траванули: подойдя ближе, Ваня Шунтиков сразу определил, что это никакая не говядина, а чистопородная конина. Мне, городскому человеку, это стало ясно, когда я пригляделся к копытам, — они были не раздвоенные, как полагается коровьим, а — сплошные. Ну, конина так конина. Мы не привередничали, повынимали финки у кого были, но Шунтиков отвел неумелые руки и, с помощью Митьки Абрамова, вырезал из туши нужные куски. Хорошие были куски, не хуже снисовских. Их запихнули в ведро, и мы, довольные, предвкушая еду, зашагали из лесу в поселок. По пути ломали сухие ветки, подбирали бурелом — и к «своему» домику на пологой скале пришли изрядно нагруженные.

— Эх, Еремы нет, — сказал Сашка, когда во дворе жарко занялся костер. — Уж Ерема сварил бы суп…

— И без Еремы сварим, — проворчал Шунтиков, — вот только бы соли где достать?

Трещали сухие ветки в костре, огонь красными языками лизал бока ведра, подвешенного на проволоке. С солью тоже уладилось: мичман Щербинин побывал на одном из тральцов, где у него водились дружки, и притащил оттуда не только пакетик соли, но и три буханки хлеба и чуть ли не полпуда пшенной крупы. Здорово! Все пошло в дело, то есть в ведро. Кроме буханок, конечно. Шунтиков, скуластый, с раскосыми глазами, страшно серьезный, стоял у костра и помешивал в ведре обломком весла.

— Знаешь, кто наш Иоганн Себастьян? — сказал мне Сашка. — Угрюмый номад.

— Кто? — не понял я.

Сашка, отбивая рукой лад, прочел на память:


Но не песней, не бранью, не ладом

Не ужились мы долго вдвоем, —

Убежала с угрюмым номадом,

Остробоким свистя каиком.


Ага, номад — это, значит, кочевник. А верно, в Шунтикове было что-то от степняка, лошадника, скифа. Да он и был родом из донецких степей.

А что такое каик? Впрочем, черт с ним. Вот суп у нашего «номада» получился воистину скифский — лошадиный, густой, наваристый. Мы сидели на крашеном полу вокруг ведра, из которого валил пар, и жадно хлебали, хлебали, и каждый получил большой кусок вареного мяса, жилистого, но вполне доступного нашим изголодавшимся зубам. В жизни не ел ничего вкуснее!

После обеда Щербинин, развалясь на соломе и сыто ковыряя в зубах, вспомнил об отрядном патефоне. Что же вы, дескать, сами попрыгали, а патефон оставили. Мы, оказывается, с патефоном должны были прыгать! И с пластинками! Дает мичман!..

Но — обошлись без патефона. Репертуара Клавочки Шульженко, что ли, мы не знали? А если чего-то путали в мотиве — тоже не беда. «Вам возвращая ваш портре-ет, я о любви вас не молю-ю», — пели мы грубыми голосами и, сцепившись попарно, шаркали сапогами и ботинками, разбитыми на гангутских гранитах. Мы танцевали! «В моей душе упрека нет», — орали мы, танцуя, а Сашка, не умевший танцевать, отбивал такт пальцами по белому финскому подоконнику. «Я вас по-прежнему люблю-у-у», — гудел мичман Щербинин, положив черную бородищу на плечо партнера — лихого матросика из своего взвода. Нещадно перевирая, мы пели один мотив за другим, а если не помнили слов, то мычали и гундосили, и кружились, кружились в этой комнате, в этом случайном домике, на этом тихом скалистом острове Гогланд, выпавшем из войны.

Вечер был тоже тихий. Только доносился из гавани и с рейда гул корабельных движков. В высоком, наливающемся синью небе появилась луна, спокойная, совершенно не похожая на лохматую ведьму, мчавшуюся в облаках той ночью.

Я спросил Щербинина, не знает ли он — пришли ли корабли, посланные к месту катастрофы? Он поднял одну бровь:

— А с чего ты взял, сынок, что их посылали?

Я удивился. Я сказал, что сам слышал разговор нашего генерала с местным кавторангом, — речь шла именно об отправке туда плавсредств.

— Вообще-то само собой, — прохрипел мичман. — Людей нельзя бросать.

— Там три тысячи осталось.

— Само собой, — повторил он. — А ты знаешь, сынок, сколько надо плавсредств, чтоб столько народу снять?

— Ну, если все тральщики…

— Базовые тральщики как с моря пришли, так и стоят, — сказал Щербинин. — А другая посуда, тутошние буксиры, старые тральцы… Не знаю. Кажется, никуда не выходили.

— Так что же, их бросили, на «Сталине»?

— Я разве сказал — бросили? — повел на меня мичман задумчивым карим оком. — Торопишься, сынок. А торопливость где нужна?

— Знаю, при ловле блох, — сказал я сердито. — Только здесь тоже нужна. Транспорт может затонуть.

— Может. Мы ж с тобой маленькие люди и не знаем, что думает в данный момент командование. А командование уж наверно разработало операцию по спасению.

Так мы и порешили с мичманом Щербининым: разработана операция по спасению и будет проведена не позднее нынешней ночи.

С тем и завалились спать.

Комфорт у нас был неслыханный: печку истопили, соломы натаскали из сарая, опять же вареной кониной с хлебом заправились перед сном. Курево тоже нашлось. Мы лежали, сытые, спасшиеся, в темной теплой комнате на хрустящей соломе и травили всякую травлю. Сашка Игнатьев сочинял похабные двустишия на всех подряд. Мы хохотали, прощая нашему рифмоплету обидные слова. Но вот иссяк взрыв сочинительства. Умолкли разговоры, послышались легкие, еще не набравшие силу храпы, сонные бормотанья. И я уже готов был провалиться в сладкое царство снов — но вдруг Сашка начал вполголоса, со сдержанной силой:


Как будто затяжным прыжком

Лечу, и дух мне захватило,

И тянет вниз пространства сила

На камни, вставшие кругом…


Затяжным прыжком, думаю я. Верно, верно… Приземлились мы на камни Гогланда, но прыжок-то продолжается… Мы все еще летим с накрененной палубы… нас несет в затяжном прыжке…

Меня опять тревожит виденье: женщина в голубом, прижав к груди ребенка, карабкается по опрокидывающейся палубе… не решается прыгнуть… ей кричат: прыгай!., но она боится воды… Теперь это уже не просто виденье, потрясшее мое воображение, но и — собственный опыт…

А Сашка шпарит по памяти своего любимого Тихонова:


Жизнь учила веслом и винтовкой,

Крепким ветром, по плечам моим

Узловатой хлестала веревкой,

Чтобы стал я спокойным и ловким,

Как железные гвозди — простым.

Вот и верю я палубе шаткой,

И гусарским упругим коням,

И случайной походной палатке,

И любви, расточительно краткой,

Той, которую выдумал сам.


Черт! — пронизывает вдруг меня новая мысль: зачем я рассказал Ушкало об этой женщине в голубом? Знал же, что он мучается, не имея вестей… Так что же лучше — не иметь никаких вестей или… Не знаю, не знаю… но лучше бы я ему ничего не говорил… Да и откуда у меня уверенность, что женщина в голубом — жена Ушкало? Да и жив ли Василий Ушкало?.. Жизнь учит веслом и винтовкой… но никак не выучит…

А Сашку несло:


Позабыть о себе и за них побороться,

Дней кочевья принять без числа —

И в бессонную ночь на иссохшем колодце

Заметить вдруг, что молодость прошла.


— Эй, длинный! — раздается хриплый голос Щербинина. — У тебя что — завод на всю ночь? А ну, закрой кран, отдыхать мешаешь.

— Есть закрыть кран, — говорит Сашка и умолкает. «Заметить вдруг, что молодость прошла», — повторяю я про себя. И засыпаю с последней мыслью: завтра увидим Безверхова и Литвака.

Но мы не увидели. С моря больше никто не пришел.

Мы прожили на Гогланде еще один тихий и странный день. Дохлебали свой скифский суп, доели жилистое вкусное мясо. А вечером погрузились на быстроходный тральщик.

Гогланд опустел. Последний караван кораблей ушел в Кронштадт.



Часть вторая

Подводно-кабельная

В восьмом часу утра мы спустились с обледенелых ступеней южной стенки форта Первомайский на лед. Было совершенно темно. Ни звезд, ни луны — ничего. Черный мир ночи над белым миром льда и снега.

После ночи, проведенной в холодном каземате, на жестких нарах, я чувствовал себя невыспавшимся и слабым. Кружка кипятку, только что выпитая с липким ломтем черняшки, согрела меня, но теперь, на льду, мороз вытеснял малое тепло из моего навеки продрогшего тела.

Ступени были скользкие. Ахмедов не удержался, поехал, слабо вскрикнув: «Ай аллá!» Радченко молча подал ему руку, рывком поднял и подождал немного, пока Ахмедов утвердился на ногах. Бедный Алеша Ахмедов. Ему, южанину из Азербайджана, особенно холодно на кронштадтском льду.

Какое сегодня число? — подумал я. Шестнадцатое… нет, семнадцатое. Уже четвертый день мы пилим лед, медленно продвигаясь от форта Первомайский к форту Овручев. Да, семнадцатое января сорок второго года. Вот же, сорок второй уже пошел, и я пока еще живой.

— Ну, что там? — оборотился мичман Жолобов по прозвищу «Треска», шедший впереди. Голос у него был неприятно скрипучий, громкий. Сухонькое узкое лицо, обрамленное белым капюшоном маскхалата, казалось коричневым. — Кто шумит?

Саломыков сказал:

— Наш Мамай, кто ж еще.

— Сам ты Мамай! — быстро выкрикнул Ахмедов.

— Тихо, тихо, вы! Петушки! — Жолобов пропустил вперед Саломыкова, тянувшего сани с инструментом, и пошел рядом с Ахмедовым. Под его валенками и снег скрипел как-то неприятно. Снегу за ночь намело ужасно много. — Ахмедов, — сказал он, — ты все лечь норовишь, а?

— Зачем лечь? — выбросил Ахмедов облачко пара. — Я лечь не хочу, товарищ мичман. Зачем лечь?

Маленький, чернявый, с косо надвинутым на черные брови капюшоном, он шел плохо — ноги переставлял мелко и неверно. Наши промерзшие маскхалаты, за ночь почти не отогревшиеся, топорщились и, казалось, тихонько звенели.

— Нельзя ложиться, Ахмедов, хуже будет, — сказал Жолобов.

Хуже не будет, подумал я. Где уж там.

Мы прошли сквозь проход в колючей проволоке, которой был обнесен по льду форт, и поплелись по снежным застругам, то увязая по колено, то натыкаясь на припорошенные ледовые горбы и обходя торосы. Мела поземка, колючая и сухая.

Треска оглянулся, гаркнул:

— Пад-тянись! Не растягиваться!

Нас всего-то было, считая с ним, одиннадцать человек, и не так уж растянулась наша цепочка. Но Жолобов следил, чтоб не отставали и, конечно, чтоб никто не ложился в снег. «Ляжешь — не встанешь, — твердил он. И добавлял свою излюбленную поговорку: — Выше лба уши не растут», которую лепил к месту и не к месту.

Я шел, прикрыв глаза от режущего ветра и подавшись вперед. Что хорошо в нашей подводно-кабельной команде — это валенки, думал я. Без валенок ни черта бы мы не прорубили лед. Ноги бы поморозили к едреней фене, прежде чем поднять кабель. Тольке Темлякову хорошо, сидит на «Кроссе» в тепле… в относительном тепле… да и не столько на телефонной станции он сидит, сколько в библиотеке снисовской, готовит политинформации, доклады всякие… молодец Т. Т…. замполитрука ему уже присвоили…

А мне не повезло. Как пришли мы шестого декабря с Ханко, так и шарахнули меня в подводно-кабельную команду, поскольку моя специальность — электрик-связист. Правда, нас обоих — Т. Т. и меня — взял на заметку капитан из штаба крепости, который комплектованием личного состава занимается. «Среднее образование? Один курс вуза? — Он оглядел нас с внимательным прищуром. — Подумаем, чтоб вас на курсы направить. Пока пойдете в СНиС». На курсы? Это приклепают нам младших лейтенантов — и служи до деревянного бушлата? Раньше такая мысль привела бы меня в ужас, но теперь, когда шла война, мне было все равно. Да и, пожалуй, лучше в младшие лейтенанты, чем вкалывать на льду…

Вообще же, чем меньше думаешь о будущем, тем легче переносишь ледяной холод, тяжелую работу и голодуху. Сосредоточиться на текущей минуте. Ты идешь, оставляя за собой в снегу две борозды, — и прекрасно. В этом вся штука текущей минуты — переставлять одну за другой ноги.

Пришли. Вот отсюда, от первой лунки, пробитой в полуметровом льду, мы четвертый день пилим, рубим длинную прорубь шириной почти в метр. Треска ругается, что медленно рубим, а гляди-ка, сколько уже прорубили, — полкилометра, не меньше. Полкилометра нашего пота, наших истаявших сил. Прорубь затянуло синеватым ледком, но это ничего, он не крепок. Будем поднимать кабель — он взломает снизу этот молодой ледок.

Я еще не видел, как подымают подводный кабель. Под Новый год наша команда вкалывала на территории Морзавода, у южной стенки, — долбили мерзлую землю, укладывали в траншею кабель; это была работа, знакомая по ханковскому участку СНиС. С подводным же кабелем я имею дело впервые. Черт его знает, почему он вышел из строя между фортами «П» и «О». Взрыв мины? Или еще какая, мне неведомая, причина? Факт тот, что нашу команду срочно перебросили на форт «П». То есть, проще говоря, доставили на грузовике к форту Риф на западной оконечности острова Котлин, а дальше мы поперли пешком по льду Финского залива.

Конечно, я не раз слышал, что Котлин окружен цепочкой искусственных гранитных островков — старинных фортов. А когда приплелся, полумертвый от усталости, на форт Первомайский, он показался мне скучным, как сугроб, вовсе не романтичным. Толстостенные приземистые холодные казематы, тесные орудийные дворики… Говорили, что этот «литерный» форт — один из самых мощных. Вполне возможно. Орудийные башни я и не разглядел, так хорошо они были замаскированы. Да нас, пришлых, и не пускали к орудиям. Наше дело — рубить лед.

Мичман Жолобов на выводе кабеля замерил мостиком Уитстона сопротивление и рассчитал, где, на каком расстоянии от форта «П» находится поврежденный участок. И мы начали пилить-рубить. Меня, по правде, разбирало сомнение: а точно ли мичман определил трассу. Ну да, он вывел нас на лед по компасу, и он, говорят, все кабели на Котлине и вокруг знает, как линии на собственной ладони, — но ведь все-таки он не видит сквозь лед… и сквозь толщу воды… Вдруг мы рубим метров на десять левее или правее — разве сможем в таком случае затралить кабель? И что тогда? Снова рубить? Лучше об этом не думать.

Ну вот, дошли. до конца прорубленной трассы. Может, покурим? Нет, сразу за работу. Шестеро во главе с Жолобовым остаются здесь, пятеро с Радченко уходят вперед, за километр, — они будут прорубать трассу нам навстречу. Тоже вопрос у меня: сумеем ли ровненько выйти на соединение? Радченко, конечно, человек аккуратный, идет по компасу, трассу размечает вешками — но все же…

Начинаем работу. Я бы предпочел долбить лед пешней, но Треска велит мне пилить. Ох уж пила… Вообще-то она — обычная, двуручная, но попробуй пилить в одиночку: ты тащишь пилу вертикально вверх, а вниз ее тянет, вместо напарника (которого ведь нету подо льдом), здоровенный камень, привязанный ко второй рукояти.

Сушь-сушь, сушь-сушь — нашептывает пила, вгрызаясь в лед. Параллельно пилит Мишка Саломыков, постепенно опережая меня. Саломыкову что? Он привычен к физической работе. Он, если не врет, на гражданке был сцепщиком вагонов на железной дороге где-то в Крыму. Естественно, Саломыков обгоняет меня, недоучку исторической науки. У его пилы и голос другой, она словно приговаривает: «Вот те, вот те…»

— Криво ведешь, Земсков, — слышу за спиной скрипучий голос Трески. — Правее держи.

Сушь-сушь-сушь — поет, пришепетывает моя пила.

А спина у меня уже мокрая. Вот те и сушь. Кажется, я выдыхаюсь, братцы…

Жолобов и Склянин, рыжеватый малый, о котором говорят, что он до войны был чемпионом всего Балтийского флота по городкам, медленно продвигаются за мной и Саломыковым и тяжелыми ломами-пешнями рубят лед в пропиленной дорожке. Неровные, толстые куски льда грузно колышутся, скрежещут друг о друга, из щелей меж ними поднимается от обнаженной воды легкий туманец. Щуплый Алеша Ахмедов и вечно сонный, оживляющийся лишь за едой Коля Маковкин идут в третьем эшелоне, их задача — вытаскивать лед из пробитой трассы.

Я останавливаюсь. Не могу больше. Не могу вытянуть пилу, зажатую льдом. Дышу часто, бурно, как загнанная лошадь. Саломыков кидает через плечо насмешливый взгляд и говорит тихо, будто про себя, но так, чтобы я услыхал:

— Мамочка, забери меня отсюдова…

С первого дня, как я появился в подводно-кабельной, он подначивает, дразнит. Почему он невзлюбил меня? Только потому, что я был студентом, а он сцепщиком вагонов?

— Щеколадку дай, — жалостливым тоном бормочет Саломыков. — Какаву в кружечку налей.

Вот те, вот те — повизгивает его пила.

* * *

Вообще-то лед пилится легче, чем, скажем, бревно: плотность меньше. Но попробуйте, бесконечно нагибаясь и выпрямляясь, тащить вверх тяжелую (от камня) пилу. Учтите при этом, что мы вот уже полтора месяца на голодном пайке. Блокада каждый день уносит граммы веса из тела, частицу сил из мышц. У нас в СНиСе на обед — миска горячей воды, слегка заправленной перловкой, и чумичка темного чечевичного варева на второе. Тут, на форту, где нас поставили на временное довольствие, кроме перловки, в супе бывает клочок соленой разваренной рыбы.

Мы обедаем в столовой последними, артиллеристы давно уже похарчили. Старинные толстые стены источают промозглый холод всех зим, какие они помнят. Мы сидим за длинным столом в шапках и шинелях. Жолобов зачерпывает ложкой в супе шматок белесой рыбы, разглядывает ее:

— Это что ж за животная? — Бросает рыбку в рот, вдумчиво разжевывает. — Селедка. Довоенного улова. А у нас на Мурмане только треску брали. Вот была тресочка! Двухметровая красоточка…

— Ну уж, двухметровая, — усомнился Саломыков. — Травите, товарищ мичман.

— Твоя колченогая бабушка травит! Ты треску видал в натуре?

— Может, и видал. А бабушки у меня нету.

— И не было никогда, — замечаю я.

Саломыков кидает на меня недобрый взгляд. У него хорошие, правильные черты лица, просто красавчик (не хуже жолобовской тресочки), но глаза — нахальные, навыкате — портят ему фасад. Зло смотрит в мою сторону. Но мне плевать.

Треска быстро приканчивает второе, скребет в миске, набирает пол-ложки черной чечевичной размазни.

— Эх! Для друга последний кусок — съем. — Бросает ложку в миску. — Ничего, ничего. Еще накушаемся досыта. Час придет, и квас дойдет.

Он нас каждый день подбадривает, байки рассказывает. Родом Иван Анкиндинович Жолобов из Мурманска, в начале тридцатых работал в тресте «Апатит» в Хибинах — проводку электрическую подвешивал на столбы. Как-то мы разговорились с ним в снисовском кубрике; я рассказал об отце, о том, как мы собирались переезжать в Хибины, в поселок под горой Кукисвумчорр. Жолобов заулыбался: «Так ты сын того Земскова? Павел Сергеича? Так я ж знал его! Толковый был инженер. К людям имел уважение». Мне было приятно слышать это. Но поглядите-ка, дорогие товарищи, как тесен мир!

Еще Жолобов сказал: «Кукисвумчорр — это что! Там гора Альмес-Пайк — вот! Красота вокруг, не хуже Кавказа. Одних минералов девяносто видов. Это не я считал, это сам Ферсман-академик. Что ты! Лучше земли нету, чем Хибины».

Ладно. Поели — пора и покурить. Неторопливо смолю цигарку и улыбаюсь, вспоминая, как Сашка Игнатьев сочинил: «Был Земсков когда-то сытым, а теперь вполсилы… он». Жаль, Сашку услали из Кракова (так матросское просторечие именует Кронштадт) на Южный берег, сигнальщиком на пост в Мартышкино. Недостает мне Сашки с его насмешливостью… с его похабными двустишиями…

И снова идем-плетемся по льду. День стоит пасмурный, и что-то недовольное, брюзгливое чудится в громоздких перестроениях облаков. Не по-хорошему набухают они синевой над белым горизонтом. А утренние наши следы замело. Ветер, правда, немного убился, не швыряет в глаза колючий снег — и на том спасибо.

Теперь пилят Склянин и Маковкин. Мы с Мишкой Саломыковым долбим пропиленную дорожку пешнями, а Ахмедов, как и утром, выволакивает куски льда. Треска ушел вперед — посмотреть, как идет дело в группе Радченко. За себя он оставил Саломыкова.

Саломыков самый старослужащий у нас — по четвертому году. Склянин, правда, служит не меньше, но уж больно добродушен Склянин, не годится в младшие командиры. И, между нами, туповат. О нем рассказывают, что он был курсантом военно-морского училища имени Фрунзе, но не сумел осилить первого курса. Преподаватели тянули его как могли. Рассказывают, на зачете по минному делу Склянин ни с одним вопросом не управился, преподавателя довел до отчаяния, и тот говорит: «Ладно. Ответишь на последний вопрос — поставлю зачет. Что это? — тычет он пальцем в одно из зажигательных устройств: — ВКМ? — и утвердительно головой кивает, — или ВБШ?» — отрицательное движение головой. А Склянин смотрит на него голубыми глазами и отвечает: «ВБШ». Тьфу ты… Пришлось отчислить незадачливого курсанта на флот. Зато здорово он себя нашел в городках — всех побил на соревнованиях, и только начавшаяся война помешала ему утвердиться в звании чемпиона Балтфлота…

Саломыков покрикивает:

— Маковкин! Ты к теще на блины приехал?

— Чего, чего? — Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. — Какие блины?

— А такие, что сачкуешь!

— Никто не сачкует, — ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. — Работаю как могу… Тоже мне… лезут все в начальники…

Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня — куда-то в стройбат, — но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника — дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.

Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет… Зачем худо?» Потом мы начали пилить-рубить, и я забыл о нем.

Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.

— У-у, Мамай чернопопый, — сказал Саломыков.

Ахмедов приходил в себя — застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же…

— У нас в Крыму тоже полно татарвы, — сказал Саломыков. — Тубетейки-таратайки…

— Заткнись! — крикнул я, вздернув голову.

— Рот затыкаешь? — Улыбка Саломыкова показалась мне радостной. — Нам рот не заткнете! — повысил он голос. — Мы вас всех…

Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда я вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было… словно темной шторой задернуло зимний день… резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног…

В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:

— Двигайся, двигайся, Мишка… Замерзнешь…

И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.

— Вы, петухи! — кричал издали. — На минуту вас не оставь! Ну? — крикнул, подбежав, переводя дух. — Что стряслось?

Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымался на ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на нашу суету.

Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».

Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.

* * *

Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.

Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист — и протяжный, неторопливый рокот разрыва… Еще… еще… Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене… в следующий миг я распластался на нарах… и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка… Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком — и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался — не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня…

Веселая ночка, черт дери!

За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.

Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:

— Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! — по башке прямо, я рукой нащупал — а это щекатурка! — И, покашляв, снова начинал: — Лежу как мышь, понимаешь…

В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу — четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.

Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос — такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе — ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана…

На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:

— …а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил — сами управимся, а потом гляжу в бинокль — нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше…

— Дальше мы слыхали, — сказал Жолобов. — Холодно вам, поди, на льду?

— А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. — Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. — Здорово, Земсков, — раздвинул замерзшие губы. — Ты что? В кабельщиках ходишь?

— Хожу.

— Всегда лучше всех устроишься, — подначил Щербинин. — Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, — кивнул он на волокушу. — А ты как огурчик. Починил кабель — и нах хаузе. Молодец.

— Да уж, — подтвердил я без улыбки. — Работенка не пыльная. Любой позавидует.

Зинченко сидел на санях-волокуше, свесив голову на грудь. Он был без халата, длинная шея беззащитно торчала из овчинного полушубка. Автомат лежал рядом, он его придерживал рукой.

— Здорово, Зинченко, — сказал я. Приятно было видеть ребят из моей хорсенской роты. — Как же это ты, а? В валенках не уберегся.

— А шо валенки? — Он повернул ко мне маленькую, будто птичью, голову. — Вся жизня на снегу, тут не тильки пальцы отморозишь, а… Здрасте, — запоздало ответил он, мигая заиндевевшими ресницами. — Ты откуда свалился? А я ходить не могу.

— Зямков, дай закурить, — услышал я еще один знакомый голос и уставился на бойца, тянувшего волокушу, а теперь стоявшего с постромками в руке. Сквозь косо летящий снег я узнал Митю Абрамова, крепенького мужичка из марийской глубинки. Разглядел в вырезе капюшона его узкие глазки, обсыпанные рябью оспин.

Я обрадовался ему, как брату. Я отсыпал Абрамову махорки на газетный клочок. Чуть ли не весь наш десантный отряд охранял теперь кронштадтский лед. На льду и жили — в будках, в шалашах, сделанных из облитого водой снега.

Нет, не весь гангутский десантный отряд был в сборе. Мысль о тех, кто остался на подорвавшемся транспорте, была как рана. Мне было голодно, сил не хватало для работы и жизни, да и не только мне, — вон ребятам из лыжного батальона как трудно приходится, но еще хуже было тем, оставшимся… Наверно, их уже и в живых-то нет…

— Мичман, — сказал я, поворотясь к метели спиной, — ничего не слыхать о ребятах? Ну, кто на «Сталине» остался?

Щербинин посмотрел на меня, быстрыми затяжками докуривая самокрутку.

— Лично я не слыхал. На льду, в батальоне, их никого нету. А ты что слыхал?

— Ничего… Значит, бросили их там, на минном поле… Он промолчал. Сильным щелчком вогнал окурок в снег.

— Как же это бросили столько людей? — с горечью повторил я. — Неужели даже не пытались спасти?

— Ну, кабельщики, бывайте, — прохрипел Щербинин. — Нам на форт надо — Зинченко сдать в санчасть. Шиповников, чего уселся?

Боец, которого он окликнул, не шевельнулся. Словно заснул, сидя на снегу, низко опустив голову между колен в ватных штанах. Щербинин схватил его за капюшон маскхалата, встряхнул:

— Вставай, Шиповников! Ну? Кому говорю?

Боец медленно поднял голову, плотно обжатую ушами шапки. Я увидел остановившиеся глаза и подумал невольно: «Его доконали голод и холод». Весь он был потухший. Ни слова не промолвив в ответ на энергичные высказывания Щербинина, Шиповников поднялся, как поднимаются четвероногие: сперва встал на ноги, потом оторвал от снега руки. Медленно выпрямился. Черт, подумал я, неужели и нам предстоит вот так… по-животному?.. Нет, нет… уж лучше пулю в лоб…

Метель стегала нас длинными снежными плетьми. Я шел, оставляя за собой две пушистые борозды, снег быстро их заносил, — вот так и сгинешь, не оставив по себе и следа, все занесет снегом забвенья.

Конечно, их пытались спасти, думал я в сотый, в тысячный раз. А как же иначе… иначе никак нельзя… но ведь минное поле… плотная минная банка… возможно, и спасатели, посланные с Гогланда, подорвались… и никто не вернулся… никто…

Прорубленная полоса была затянута ледком, но он легко поддавался пешням. Радченко, длинный, черный, с громадными руками, опустил в прорубь «кошку» — якорь с четырьмя гнутыми лапами — на длинном штерте. И начал тралить, елозя «кошкой» по грунту, пытаясь зацепить кабель ее острой лапой. Тут неглубоко было, метров двенадцать-пятнадцать. Радченко слыл в команде мастером по части траления, да и не только траления: он здорово сращивал-паял жилы кабеля, а это дело ох какое не простое. Он все умел делать своими золотыми руками — был бы кусочек металла или там эбонита, пластмассы, из которых он, между прочим, наловчился мастерить наборные мундштуки.

Старшина первой статьи Федя Радченко был у нас молчальником. Говорили, что до службы он работал пожарным где-то в Донбассе, но сам Радченко никогда о себе не рассказывал. В его черных, влажных глазах ничто не напоминало о былых пожарах. Глаза были печальные. В городе Изюме (это мы знали со слов мичмана Жолобова) у Феди Радченко осталась молодая жена с годовалым сыном, и Федя писал и писал туда письма, но ответа не получал. Он даже не знал, в чьих руках этот Изюм, — ведь часть Харьковщины захвачена немцами, а Изюм как раз оказался во фронтовой полосе.

Радченко водил «кошкой» по грунту, медленно продвигаясь вдоль прорубленной трассы, и опять я подумал: а вдруг мы ее прорубили правее или левее кабеля, это ж вполне возможно… но лучше об этом не думать. Если придется снова рубить лед, я просто умру.

— Води, води, — говорил Треска, идя плечом к плечу с Радченко. — Води, Федюн, туда-сюда, туда-сюда… Некуда ему деться…

— Есть, — вдруг тихо сказал Радченко. Он не торопился. Он держал кабель «кошкой», как щуку на крючке. Осторожно подергал. Потянул сильнее. — Да, — сказал он. — Затралил.

Ну, слава богу. Теперь вытаскивать. Надо, конечно, лебедкой, но тащить на лед лебедку смешно. Другой был способ (придуманный Радченко). Пробивали лунку, вставляли в нее затесанным концом бревно — вертикально. К бревну привязан канат от «кошки». Налегая на палки, прибитые крест-накрест к бревну, крутили его. Канат, наматываясь на бревно, тащил «кошку» с кабелем наверх. Вот так крутили в морских романах кабестан, выбирая якорь.

— Ищо — взяли! Ищо — взяли! — выкрикивал Жолобов.

Мы всей командой налегали, насколько хватало наших слабых сил, ходили вокруг бревна, топтались. Ох и тяжелый он, кабель. Будто прирос ко дну.

Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями — они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.

Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром — с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, — выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.

Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно — примерно на протяжении шестидесяти метров, — значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.

Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.

На форту Жолобов позвонил начальству в СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.

— Купили его, — говорил он, смоля махорку, — гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах…) Аккурат между финской войной и нынешней это было, — рассказывал Жолобов, — 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка — Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него — вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит — ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то…

Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?

— Дальше? — Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. — Дальше — приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас — цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.

— А повариха? — спросил я.

— А ничего, — неохотно ответил он. — Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… — И, помолчав, добавил: — Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…

Что-то я слышал — что-то смутное — про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» — и кинулась в море…

Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка — вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того — к третьему, к десятому, сотому — глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…

После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.

— Здорово, Земсков, — засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. — Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!

В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и — ух! — ищи ее теперя на дне залива.

Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.

— Как не видал? — Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. — Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.

— Да ты что? — Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. — Ты что мелешь? Как это — пальнули?!

— Я не мелю, — обиделся вдруг Зинченко. — Горбатый мельник мелет. — Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. — Точно тебе говорю, — сказал, подавшись ко мне, — мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите…

— Постой! Какая бочка? Лестница какая?

— Ну, может, не бочка, а это… канат свернутый… А лестница — по-вашему, по-морскому трап. Сел и говорит: «Пароход тонет, а я, говорит, чем тонуть, лучше сразу. Может, говорит, нас упомнят, как мы на Гангуте воевали». И револьвер достает. Мы с Безверховым к нему: не надо, взводный… то да се… Нет, говорит. Вы ийдите. Приказываю, говорит. А Безверхов тоже из кáбура наган вытягивает: «Тогда и я — сразу…».

Он умолк, глядя на меня расширившимися глазами.

— Ну? — крикнул я. — Ты видел, как они…

— Не. Слышал тильки. Ты, говорит, Зинченко, ийди. Я и пошел. И сразу — выстрелы…

— Ты видел их? — Голос у меня сорвался. — Видел их тела?

Зинченко покачал головой. Закрыв глаза, молча лег на спину.

* * *

Вставку — кусок кабеля, намотанный на деревянную катушку, — привезли на форт около полудня следующего дня.

К тому времени унялась пурга, высыпавшая на наш, как говорится, театр военных действий чуть ли не годовой запас снега. Мы, выйдя после обеда на лед, еле продрались сквозь огромные сугробы со своими санями, с катушкой и прочими причиндалами. Среди белого поля трассу нашли по вешкам.

Некоторое время расчищали трассу лопатами, пробивались к кабелю, погребенному под снегом. У меня из-под шапки тек пот. И спина была мокрая.

Со стороны Котлина доносилось глухое ворчание канонады. То ли Кронштадт вел огонь, то ли по Кронштадту били. Тут заработала артиллерия на форту — вот это было понятно. Башенные орудия Первомайского разговаривали басовито, их голос напоминал главный калибр ханковской артиллерии. Я вытер рукавом пот, заливавший глаза, и подумал, что все-таки мне здорово повезло в ту ночь, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минах. Я живой, среди своих, работаю, слышу внушительный разговор наших пушек…

Теперь, когда мы откопали кабель, черт его дери, и он лежал длинной толстой змеей у кромки проруби, Жолобов и Радченко с двух сторон вгрызлись в него ножовками. Мы тем временем размотали вставку и растянули ее вдоль поврежденной части кабеля. И когда этот шестидесятиметровый кусок был вырезан, началась главная работа.

Жолобов и Радченко, каждый на своем конце, стали сращивать жилы кабеля с соответствующими жилами вставки. Жил всего двадцать восемь (семь четверок), все надо срастить и запаять. Давно смыло с неба робкую желтизну так и не пробившегося наружу солнца. Быстро стало темнеть — кончался короткий январский день. Воздух сделался колючим. Он посвистывал, будто предупреждая о новой метели. И уже сыпануло разок несильным пока снежным зарядом. А на концах кабеля все еще вспыхивали синие огоньки паяльных ламп.

— Пошабашим? — крикнул Радченко мичману.

— Нет! — проскрипел тот. — Будем кончать, Федюн. А то опять заметет.

Да, подумал я, лучше уж закончить сегодня, чем завтра снова разгребать снег. Вот только огни… в темноте они могут привлечь внимание противника…

— А ужинать? — спросил Маковкин. И драматически возвысил голос: — Не имеете права без ужина…

— Не уйдет твой ужин. Нас в расход запишут, поужинаем позже. Ну, — отрезал Жолобов, — кончай разговоры! Развернуть брезент!

Оказывается, и это было предусмотрено. Мы со Скляниным, присев на корточки, развернули брезент, как палатку, над Радченко, а тот, стоя в снегу на коленях, опять зажег паяльную лампу и стал спаивать жилы кабеля. Раскаленный докрасна носик паяльника он окунал в жестяную коробочку с припоем. Я с уважением смотрел на громадные руки Радченко.

Вскоре я стал задыхаться от вони паяльной лампы. Глаза слезились. Сколько там еще осталось жил? Теперь мне казалось, что очень уж неторопливо работает Радченко. А он, будто не замечая оглушительной вони, аккуратно пропаивал жилы. У меня ломило в висках. Приподнять, что ли, край брезента, чтоб воздуху впустить? Нельзя. Светомаскировка, черт ее дери! Неужели только меня мутит, а Радченко и Склянину хоть бы хны? Но тут Радченко покрутил носом и погасил лампу. Мы со Скляниным встали, отбросив брезент. Уф-ф!..

Чего только не нанюхаешься на войне. Но, скажу я вам, уж лучше пороховая гарь, лучше горький дым лесного пожара, чем вонь паяльной лампы с кислым запахом горячего олова.

Было уже совсем темно, в беззвездном небе косо неслась белесая муть начинавшейся метели. Плохо ночью на льду. Да какая ночь? Еще нет, наверно, и семи вечера.

Нестерпимо хотелось есть.

— Давай брезент, — тихо проговорил Радченко.

Теперь он, натянув на сросток кабеля муфту, заранее свернутую из листового свинца, стал пропаивать шов. Носик паяльника ровненько двигался, оставляя за собой дымящуюся серебристую дорожку. Трудное это дело — спайка кабеля.

Когда Радченко принялся накладывать вперекрест броневое покрытие, ему понадобилась еще пара рук. Склянин опустился рядом с ним на колени, стал помогать. А я, широко раскинув руки, держал над ними брезент. Как кариатида. Как Геракл, держащий свод небесный. Ха, Геракл! Придет же в голову… Интересно, на какой день околел бы Геракл при таком харче?..

Мутило от вони. От острого голода, заполнившего всю пустоту желудка. Кряхтел подо мною Склянин, наворачивая на кабель бронь. Радченко с шумом выдыхал из ноздрей крупного носа отравленный воздух. И никогда это не кончится…

Но все кончается на свете — кончилось и это.

Не могу передать вам, какое я испытал облегчение, когда мы сбросили кабель со впаянной вставкой обратно в прорубь.

В десятом часу вечера приплелись сквозь пургу на форт. И вот он наконец, неистово желанный ужин — жидкая кашица из чечевицы, ломоть черняшки, кружка подслащенного кипятка.

* * *

Кронштадтский район СНиС занимал пристройку к старинному Итальянскому дворцу, возведенному в начале XVIII столетия для Меншикова. После заката «полудержавного властелина» много произошло тут перемен. Во дворце была и канцелярия канала, и таможня, и Морской кадетский корпус, и штурманское училище, и морское инженерное. Дворец не раз перестраивался, знавал запустение, оживал, согревая молодой жизнью старые стены, окоченевшие на балтийских ветрах. Чего только не повидали на долгом веку длинные, в три этажа, ряды дворцовых окон, глядевшие на юг, на Поморскую, ныне Июльскую, улицу. Видели бородатых, босых, обреченных на гибель мужиков в истлевших рубахах — первостроителей Кронштадта, первокопателей Обводного канала: вот они, напружив руки, выкатывают со дна канала тачки с мокрой землей. (Тридцать три года надрывались на копке канала тысячи солдат и работных людей, согнанных из глубинных губерний России, — бесконечно мелькали лопаты, выбрасывая грунт… бесконечно скрипели деревянные колеса тачек…) Видели дворцовые окна, как напротив, в Итальянском пруду, швартовались, свернув усталые полотна парусов, корабли с высокими резными кормами и сходили с них на стенку заморские купцы в твердых широкополых шляпах, в зеленых, синих, красных кафтанах, в порыжелых от морской соли ботфортах; предъявляли таможенникам списки привезенного карго, сиречь груза; в Голландской кухне на той стороне пруда варили привычную для себя еду; заморские товары перегружали на плашкоуты и гнали по мелководью Маркизовой лужи в Питер. Видели окна Итальянского дворца, как катили, дребезжа на ухабах, повозки — везли бочки с солониной, мешки с сухарями на корабли «Надежда» и «Нева», коим под водительством Ивана Крузенштерна и Юрия Лисянского предстояло явить миру русский флаг в первом для России кругосветном плавании. Видели дворцовые окна, как пристал к стенке Купеческой гавани первый в России пароход, «пироскаф», построенный петербургским купцом Бердом; кронштадтцы сбежались смотреть на «огненное диво», на высокую кирпичную трубу невиданного судна, из которой валил дым и сыпались искры. Видели старые окна, как в годину Крымской войны отходили от Усть-Рогатки первенцы парового военного флота — канонерские лодки — навстречу англо-французской эскадре; на выставленных ими подводных минах, изобретенных славным академиком Якоби, получили повреждения флагманский корабль и три парохода пришельцев. Помнили озябшие окна, как в семнадцатом затопили Июльскую черные матросские бушлаты, как горели ночные костры и нацелились на дворец пулеметы, требуя от инженерного училища присоединения к революции…

Около ста лет тому назад к Итальянскому дворцу пристроили боковые, тоже трехэтажные, корпуса. Каменные служебные здания появились в просторном дворе. Над дворцом, как мостик над корабельной палубой, поднялась сигнальная вышка с мачтой, — отсюда были видны гавани Кронштадта и движение кораблей по Морскому каналу, по главному фарватеру.

В восточной пристройке к дворцу, протянувшейся параллельно доку Петра Великого, и размещалась СНиС. Тут был «Кросс» — телефонная станция крепости, и телеграф, лестница с широкими выщербленными ступеньками и жилые комнаты для командиров и личного состава по обе стороны темноватых коридоров.

Вызванный «на ковер» к начальнику подводно-кабельной команды, я вошел в одну из комнат третьего этажа. Техник-лейтенант Малыхин Александр Егорович сидел за столом и чертил рейсфедером какую-то схему. Из уголка его рта, как всегда, торчала сплюснутая в середине папироса. Малыхин обожал чертить тушью схемы, планы, графики. А почерк у него! В средние века, думаю, он был бы знаменитым каллиграфом. Над столом висела прекрасно выполненная схема «Мостовой метод измерения электрического сопротивления». Дальше шли по стенам графики работ, планы, расписания, портрет Попова, портрет Сталина, географическая карта с обведенными красным карандашом городами, отбитыми у немцев в зимнем наступлении.

— Прибыл по вашему приказанию, — сказал я.

Малыхин положил рейсфедер. Достал из пачки «Красной звезды» новую папиросу и прикурил ее от окурка, а окурок ткнул в спиленную гильзу от семидесятишестимиллиметрового снаряда. При этом пепел осыпался ему на китель.

В углу комнаты Саломыков, сидя на корточках, растапливал круглую голландскую печку. Потрескивала лучина, пахло дымом. (Что-то чересчур чувствительными к дыму стали мои ноздри после летних лесных пожаров на Ханко.)

Техник-лейтенант Малыхин встал, маленький, широкий в плечах, с курносым носиком на строгом, не лишенном приятности лице. Одернул коротенький китель.

— Что получается, Земсков? — сказал, стоя передо мной и высоко держа дымящуюся папиросу двумя пальцами за сплюснутую середину. — Образование имеете высшее, а устраиваешь драку на трассе. Чем объясняете безобразное поведение?

— Товарищ лейтенант, — ответил я с неприятным холодком в животе, — образование у меня не высшее, а только один курс…

— Все равно! — оборвал он. — Вас где, в университете драться научили? Волю давать рукам? А?

— Никакой драки не было, — сказал я, кажется, излишне громко. — Саломыков издевается над Ахмедовым. Постоянно обижает человека только за то…

— Никто не издевается, — подал Саломыков голос от занявшейся, загудевшей печки. — А если подначил два раза…

— Это не подначка! — Я не слышал собственного голоса. — Мамаем его обзываешь, татарвой — оскорбляешь у человека национальное чувство!

— Не кричите, Земсков, — сказал Малыхин, щурясь от длинной затяжки. — Если даже оскорбление, все равно не имеешь права расправляться. Доложить обязаны, а не волю давать кулакам.

Все во мне кипело. Доложить я был обязан! А в морду?! В следующий миг я сдержал вспышку ярости.

— Я кулакам не давал волю. Ахмедов упал в обморок, Саломыков обозвал его Мамаем чернопопым. Вместо того чтоб помочь человеку. Я ему крикнул — заткнись. Он обложил в три этажа. Мне что, садиться надо было рапорт писать?

Тут распахнулась дверь, вошел мичман Жолобов. Они, Жолобов и Малыхин, жили в этой комнате вдвоем. Старые друзья.

— А-а, — проскрипел Жолобов, — стружку с Земскова снимаешь, Алексан Егорыч. Правильно. — Он обнял печку сухонькими руками. — Ух, морозище… Всыпь ему как следовает. Отец у него был человек уважаемый. А у сынка, вишь, руки зачесались.

И Александр Егорович всыпал. Беспрерывно дымя и рассыпая пепел на китель, он стал отрывисто и сердито говорить, что положение трудное… блокада… высокая сознательность требуется от бойцов Балтфлота, а я в такое время…

Сашка, что ли, Игнатьев советовал: если тебя распекает начальство, надо внимательно смотреть на носки своих башмаков и думать: а служба идет… а служба идет… Нет, не получалось. Служба, конечно, шла, но утешения у меня это не вызывало…

А Малыхин коротко остановился на задачах нашей команды. Ну кто же не знал, что мы обязаны обеспечить Кронштадтскую крепость надежной связью… Разве я не обеспечивал насколько хватало сил? Не в этом же дело…

Обрисовав мое непотребство, техник-лейтенант Малыхин, оборотившись к Саломыкову, и ему всыпал — за неправильное поведение с нацменом. Напомнил про дружбу народов. Саломыков, потупив нахальные глаза, согласно кивал. Простуженно кашлял: напоминал лающим звуком, что потерпевшая сторона — он, а не я.

— Чтоб я не слыхал больше никаких Мамаев. Стыдно, Саломыков. Старослужащий же. — И, приняв уставную стойку «смирно», Малыхин влепил мне: — Краснофлотец Земсков! За попытку кулачной драки во время работы на трассе объявляю вам три наряда вне очереди.

— Есть три наряда, — ответил я, тоже бросив руки по швам.

* * *

Чего только не передумаешь, стоя ночью в карауле!

Мороз забирает все круче, и, хоть ты утеплен до предела, положенного службой вещевого снабжения (на тебе овчинная доха поверх шинели, брюки заправлены в валенки), — все-таки ты здорово мерзнешь. Дышать-то надо, а воздуху для дыхания нет — замерз воздух.

Я стою на часах у входа в снисовский передающий центр. Там радисты несут круглосуточную вахту. Я поглядываю на решетчатую мачту и представляю себе, как с ее верхушки срываются и несутся в глухую ночь невидимые точки и тире, которым нипочем любой мороз, любая непогода. И думаю о том, что свалял дурака, не добившись при призыве, чтоб меня направили учиться на радиста. Ведь я знаком с радиотехникой. В девятом классе мы с Павликом Катковским смастерили детекторный приемник, и он, представьте себе, ловил музыку, передававшуюся ленинградской радиостанцией, — почему-то не всю, а самую громкую, преимущественно духовую. Наш приемничек признавал только медные трубы. Да. Надо, надо было мне заделаться радистом. Ну что это за специальность — электрик-связист? Лазать на столбы… подводные кабели затраливать…

Тут мои мысли перескочили на мамино письмо, пришедшее неделю назад. Я не узнал маминого почерка, всегда такого твердого, с гимназическим нажимом. Карандашные строчки шли вкось, слова обрывались на переносах, не продолжаясь с новой строки. «Чернила замерзли, — писала мама. — Я живу в твоей комнате, но буржуйка даже ее не обогре Очень холодно, дров не хватает, ложусь спать нава на себя кучу тряпья. Ничего, надо держаться. Счастлива, сыночек, что ты верну в Кронштадт. Живу надеждой что ты приедешь…»

С первых же дней после возвращения с Ханко я рвался в Питер. Пока нас распихивали по частям Кронштадтской крепости, мы больше недели торчали в холодных казармах учебного отряда — за это время я вполне смог бы смотаться в Ленинград. «У меня там мать больная, — просил я капитана из оргмоботдела, занимавшегося нами, гангутцами, — у нее никого нет, кроме меня…» — «Не разрешено, — сухо ответил он. — В Ленинград — только по служебным делам».

«Я совсем одна в квартире, — будто спотыкаясь, шел дальше мамин карандаш. — Света редко быва живет в МПВО, а Либердорф теперь военный, где-то в армейской газе стал писать стихи, даже по радио пере У меня дежурства через день. Хожу с трудом. Надо держаться. Боря, приезжай. Увидеть тебя хоть разо…»

С простуженным хрипом раскрывается дверь передающего центра, выпускает в ночь невысокую плотную фигуру. Привыкшими к темноте глазами различаю длинное лицо, пересеченное полоской усов. Это Виктор Плоский, старшина второй статьи, ленинградец. Он на миг останавливается, затворив дверь. Под усами у него мерцает красный огонек цигарки. Это очень кстати: самокрутка у меня давно свернута, а спичек нет. Есть, правда, кресало, но поди высеки искру замерзшими руками, попробуй раздуть трут на треклятом этом морозе. Я пока не очень наловчился с добыванием огня.

— Дай прикурить, земляк, — говорю.

Плоский всматривается в меня.

— А, это ты, скуластенький. — Подносит цигарку в длинном мундштуке, и я прикуриваю, ощущая легкое дуновение тепла от разгорающегося огонька. — Ишь, скулы выперли из дохи, — говорит он, шевеля усами, как таракан, остановившийся в раздумье.

Это сравнение пришло мне в голову не сейчас, а однажды в начале января, когда я в первый раз увидел Плоского. Мичман Жолобов заглянул к нам в кубрик и послал меня в мастерскую за Радченко. (Когда кого-нибудь надо зачем-то послать, всегда попадаюсь я.) Мастерская подводно-кабельной команды занимала выгородку в помещении аккумуляторного сарая во дворе СНиСа. Тут, в тесном закутке, сидел за верстаком старшина первой статьи Радченко — мастерил по своему обыкновению, а перед ним стоял невысокий сутулый усач с длинными руками. Он разглядывал мундштук с пестрым набором цветных колечек (Радченко здорово мастерил мундштуки из обрезков изоляционных материалов) и удивленно-восторженным хмыканьем выражал свое удовольствие. Я сказал Радченко, что его вызывает мичман. Радченко кивнул, не прекращая водить напильником по зажатой в тисочках железяке: жик-жик-жик. Вдруг усач сказал, нацелив на меня черные точки глаз: «Товарищ краснофлотец, вы почему нарушаете?» Я растерянно уставился на него, ища и не находя на его одежде знаки различия (он был ватнике). «Что я нарушаю?» — «Ворвались без разрешения, — уточнил он, шевеля усами. — А тут люди собеседуют. Как фамилия? «Надо было послать его подальше, но я еще не научился так, с ходу. «Земсков, — сказал я. — А вы кто такой?» «Федя, — обратился этот типчик к Радченко. — Что у тебя за матросы? Они не знают меня. Откуда эта деревня?» Радченко усмехнулся, встал с табурета. «А он не деревенский, — сказал, нахлобучивая шапку на черную шевелюру. — Он, Витя, как ты, с Ленинграда». — «Да ну? — ужасно удивился этот Витя. — В Ленинграде раньше таких трюфликов не было». — «Сам ты трюфлик! — разозлился я (не столько на усача, сколько на дурацкое, неизвестное мне слово). — Чего тебе надо? Я тебя не задевал, и ты…» — «На какой улице жил?» — спокойно прервал он мою отповедь. «Ну, на канале Грибоедова». — «Молодец, — одобрительно кивнул странный Витя, как будто ему было приятно, что я жил не где-то на Обводном канале. — А что окончил? Цэ-пэ-ша?» Я знал: так флотские остряки называют церковноприходские школы, которых давно уже нет, но окончание которых приписывают людям малообразованным. «Не сумел, — ответил я сердито. — За неуспеваемость выгнали». Мы вышли из мастерской, и Радченко сказал, посмеиваясь, запирая дверь: «Он, Витя, в университете учился». — «О-о! — Витя опять зашевелил усами, и вот тут я подумал: похож на таракана, вдруг остановившего свой бег в раздумье. — А маршалов Наполеона знаешь?» — «Не знаю, — отрезал я. — И не слыхал никогда такую фамилию». Потом я спросил у Радченко, кто это такой? «Да это Виктор Плоский, — сказал он. — Радист. Торгаш бывший». — «Торгаш?» — не понял я. «Ну, с торгфлота. На пароходах плавал. А как с Таллина шли, потонул его пароход, разбомбили, ну, Виктора в военморы, и к нам в СНиСы. В сентябре. Сразу его в Стрельну, на корпункт. Корректировку огня давал оттуда на форты. Отличился. — И, уже войдя в подъезд и ступив на лестницу, Радченко добавил: — С ним — ухо востро!»

Мы стоим с Виктором Плоским у дверей передающего центра, попыхиваем махрой.

— Сменился с вахты? — спрашиваю. — Или просто так вышел?

— Я-то сменился, — говорит Виктор своим тихим, интеллигентным голосом. — А ты чего тут с ружьем торчишь?

— Я добываю себе на жизнь карабином, — вспоминается мне фраза из «Зверобоя».

— А-а, — кивает Виктор. — Ну, добывай.

Он идет прочь.

— Земляк! — окликаю я. Очень не хочется оставаться одному на морозе. — Земляк, научил бы меня радиоделу, а? Я в радисты хочу.

Виктор Плоский думает секунды две — и вдруг:

— А что такое радио?

— Ну, это… — Я застигнут врасплох. — Излучение колебаний…

— Не знаешь. Радио — это беспроводная передача электрических сигналов, — говорит он наставительно.

— Ну, само собой, беспроводная…

— Чему вас учили в цэ-пэ-ша? Эх ты, человек с ружьем.

Да, с ним держи ухо востро. Я провожаю Виктора взглядом, пока его невысокая фигура не растворяется на фоне холмика над бункером в середине двора. Идет, по моим прикидкам, третий час. Кронштадт спит на своем жестком, холодном ложе. Спит Итальянский дворец со всеми пристройками, флигелями, со старомодными своими снами о парусах прошлых времен. Только мы не спим — часовые.

Я прохаживаюсь взад-вперед по хрустящему снегу и думаю об Ирке. Что-то давно нет от нее писем. Прислала два письма из Челябинска — два взбалмошных крика о неуютности Урала, о тоске по Питеру (и по мне, да, представьте себе, по мне), — и замолчала. Завтра же напишу Ирке письмо. «Почему молчишь? — напишу я. — Разве мы с тобой не соединились однажды в октябре?» Я часто вспоминаю то, что произошло между нами, вспоминаю подробно. Но сейчас, на лютом январском морозе, воспоминание не горячит мне кровь.

Я думаю, что послезавтра, первого февраля, будет воскресенье, а по воскресеньям в Морском госпитале приемные дни. А в госпитале лежит Ушкало. Он выжил, с простреленным на скалах Соммарэ легким, и даже шел на поправку, но вскоре после прибытия в Кронштадт у него началось осложнение. Мы с Толей Темляковым и Сашкой Игнатьевым как-то в декабре разбежались в госпиталь, но в палату к Ушкало нас не пустили — тогда-то мы и услыхали про осложнение. Потом Сашку услали на Южный берег, в Мартышкино, я отправился долбить лед между фортами «П» и «О», а Толька сел готовить доклад о непрочности тыла у Гитлера — о чем-то в этом роде. Надо, надо навестить Ушкало. Свои три внеочередных наряда я отбыл, теперь можно отпроситься у Малыхина в воскресенье. Пойдем с Т. Т. в госпиталь.

Нам, гангутцам, надо держаться вместе.

Я нащупываю в кармане хлебную корку, припасенную с ужина, и сладострастно впиваюсь в нее голодными зубами.

* * *

Т. Т., конечно, отощал, как и все мы, но все-таки выглядит браво со своими нашивками замполитрука. Четыре узких золотых полоски с красными просветами на рукавах шинели как бы придают человеку вес (потерянный на блокадном пайке). С такими нашивками можно не очень-то опасаться патрулей, свирепствующих на зимних кронштадтских улицах. Но, на всякий случай, мы избираем путь не через центр, то есть не через Якорную площадь и Советскую, а топаем по Октябрьской, вдоль длинной ограды Морзавода, потом сворачиваем на тихую, безлюдную улицу Аммермана. Здесь меньше шансов нарваться на комендантский патруль. Человек должен уметь обходить препятствия. Т. Т. оживленно комментирует последние события войны:

— Здорово наступаем всю зиму! Тихвин отбили, Калинин отбили, Калугу…

— А на юге? — напоминаю я. — Ростов!

— Да! И Керчь с Феодосией! А теперь — Барвенково и Лозовая! Понимаешь, что такое Барвенково? На карте смотрел? Это клин в сторону Харькова! Ты понял, Борька?

— Как не понять, — говорю. — Твой Харьков на очереди.

— Точно!

Т. Т. хохотнул. Я рад за него, а то ведь он переживал за Харьков ужасно. Отец-то у него на фронте, а вот мать с младшим Толькиным братцем-вундеркиндом едва не попала немцам в лапы, выбралась из Харькова в последний момент, когда их передовые части уже входили в город. Так она написала Толе из Краснодара: «Выбрались чудом в последний момент». Мать у Т. Т. пианистка, красивая женщина в белокурых локонах (Толька показывал мне ее фотокарточку).

На повороте на Интернациональную нам пришлось броситься ничком в сугробы и переждать короткий артналет. Снаряды ложились где-то у Ленинградской пристани, но доставали и до территории вокруг госпиталя. Хоронясь в сугробе под стеной углового дома, я при каждом нарастающем свисте стискивал в кармане шинели старый, подобранный летом на Молнии зазубренный осколок. Можете обсмеять меня, обвинить в суеверии — не возражаю. Осколок — мой, он не дотянул всего нескольких сантиметров до моего черепа. Могу с ним делать что захочу. Так?

Громадный темно-красный корпус Морского госпиталя показался слепым и безжизненным — оттого, наверно, что многие окна его трех этажей были зашиты досками. Я слышал, что госпиталю сильно досталось при сентябрьских бомбежках. Да и видно было, что одно крыло главного корпуса разрушено. Мы обогнули его, разыскали в боковом флигеле вход в приемный покой.

Дежурная медсестра назвала номер палаты, где лежал Ушкало, и велела снять с вешалки и надеть белые халаты.

Коридор был длинный, как январская ночь. В его конце мы нашли нужную палату — большую комнату в два окна, в шесть коек. Окна наполовину были зашиты досками. На койке в простенке между окнами двое играли в шашки — один лежал под серым одеялом, второй сидел у него в ногах. Сидящий оглянулся на нас и спросил сиплым голосом:

— Вы к кому, матросы? К Ушкало? Вон он, — кивнул в левый угол. — Будите его. А то царствие небесное проспит.

Знаете, я Ушкало не узнал, когда он, раскрыв глаза, уставился на нас. Голова, стриженная под нулевку, тяжело лежала на подушке, резкие складки на наволочке расходились, как лучи. Куда подевались его медные скулы, твердый командирский взгляд? Мутновато смотрел узкими, заспанными щелками незнакомый человек. Серая кожа его лица была словно натянута на углы висков и костистой нижней челюсти. Кажется, и Ушкало нас не узнал. В следующую секунду, однако, он с клеящимся звуком разжал бледные губы и тихо сказал:

— Здорово, гангутцы. Живые? Хорошо.

— Хорошо, что вы живой, товарищ главстаршина, — сказал Т. Т.

Мы положили на тумбочку гостинцы — сухарь, завернутый в обрывок газеты «Огневой щит», и пачку папирос «Ракета». Ушкало, скосив глаза, посмотрел на роскошные наши дары и сказал:

— За папиросы спасибо, а это что? Сухарь? Не надо. Забирайте обратно.

— Да что вы, главный, — сказал я. — Сухарь очень хороший. А нам он не нужен.

— Заберите обратно, — повторил он таким тоном, что я узнал наконец нашего властного командира острова. — Вон табурет. Кто чином старше? — Теперь он скосил взгляд на Толькины нашивки. — Темляков, на табурет садись. А ты, Земсков, можешь на койку.

Мы уселись. На соседней койке тихо постанывал раненый, мальчик с виду.

— …Теперь-то ничего, — говорил Ушкало с заметным трудом, словно туго натянутая на кости кожа мешала движениям губ. — Ничего теперь. Как с Ханко пришли, меня опять скрутило. Такая штука получилась — абсцесс. Еле откачали. Теперь-то ничего, скоро выпишусь. А вы как? В СНиСах, я слышал?

Т. Т. рассказал про нас, про Сашку Игнатьева, который на Ораниенбаумском пятачке, в Мартышкине, наблюдает с вышки за германом в Петергофе. Про зимнее наступление говорил Т. Т., сняв шапку и поглаживая себя по круглой голове. Хорошо говорил, толково. Я заметил, что те двое, шашисты, прислушиваются к его словам. Из-за двери, из коридора доносилось радио — сдержанный, глубокий баритон пел: «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…»

— А я знал, что ты достигнешь, — сказал Ушкало.

— Чего достигну? — спросил Т. Т.

— Ну, это… — Ушкало слабо взмахнул рукой на его нашивки, не прикрытые полами накинутого поверх шинели халата. — Замполитрука. Далеко пойдешь, Темляков.

— Ну что вы, главный, — застеснялся Т. Т. и сделал своей лбиной движение вверх-вниз.

«Вспомнишь и лица, давно позабытые», — пел за дверью баритон.

— Андрея жалко, — сказал Ушкало. — Ефима Литвака. Как же это они прыгнуть не сумели? Вы молодцы, прыгнули. А они-то как же?

Я рассказал, как на льду возле форта «П» повстречался с мичманом Щербининым. Про Зинченко рассказал — про наш разговор в изоляторе…

— Чего? — вдруг вскинулся Ушкало, и в глазах его будто зеленая волна плеснула сквозь больничную муть. — Хреновину порешь! Никогда не поверю, что Андрей в себя стрельнул.

— Да и я не верю. Я со слов Зинченко…

— Мало ли! Болтуны, — сердито сказал Ушкало. — Уж я-то Безверхова знаю. Он не из слабеньких.

— Хочу понять, что произошло, — сказал я, глядя, как ранний зимний вечер натягивает темную мешковину на стекла верхней, незашитой половины окна. — Не может же быть, чтобы бросили транспорт на минном поле. Там же полно народу оставалось — а их не сняли. Утонули они, значит?

— Может, за ними посылали корабли. А обстановка?

— Точно, — подтвердил Т. Т. — Приходится считаться с неблагоприятной обстановкой.

— Ну что — обстановка? — упорствовал я. — Там много народу осталось — вот главное обстоятельство. На Гогланде, — сказал я, помолчав, — когда мы с моря пришли, по пирсу навстречу шел наш командир базы, я слышал, как он говорил кавторангу Галахову, что надо срочно посылать к «Сталину» все спасательные средства.

— Какой Галахов? — спросил Ушкало. — На бэ-тэ-ка служил раньше командир дивизиона Галахов — этот, что ли?

— Не знаю. Кажется, он был на Гогланде старморнач. Вот я хочу к Галахову попасть. Спросить хочу: послали вы к «Сталину» корабли?

— Так он тебе и ответит. Если тот Галахов, что у нас служил, так он тебя за шкирку возьмет и зашвырнет прямо в комендатуру. Чтоб не лез с вопросами. Он где сейчас?

— Не знаю.

— Ты знаешь к кому сходи? К нашему капитану сходи. В лыжный батальон. Они в полуэкипаже стоят.

— Верно, — сказал Т. Т. — Василий Трофимович, — вдруг обратился он к Ушкало не по-уставному, — а вы, когда выпишетесь, в лыжный батальон пойдете?

— Я на бэ-тэ-ка хочу. На базу Литке.

Может, он с этим Галаховым знаком, думал я. Пойду к капитану. Он ко мне вроде был добр…

— …Могу боцманом опять на торпедный катер, — говорил Ушкало. — Или на береговую базу. Это ж моя бригада. Ваня Шунтиков, вот, обратно там…

Радио бормотало в коридоре: «…войсками Юго-Западного и Южного фронтов захвачены следующие трофеи: орудий — 658, танков и бронемашин — 40, пулеметов — 843…» Вдруг яростно заспорили шашисты.

— Не было ее здесь! — кричал тот, что лежал. — Откуда взялась эта шашка?

— Как — не было? Как — не было? — нервно возражал сидящий. — Она через ту твою перескочила, вот и взялась!

— Как Чичиков с Ноздревым, — засмеялся Т. Т.

Дверь распахнулась, раздался низкий женский голос:

— Что за шум, а драки нету?

Вошла высокая тощая женщина в ватнике, туго перетянутом матросским ремнем с бляхой под халатом, небрежно накинутым на плечи. Она твердо ступала мужскими ботинками, и твердо смотрели темно-карие глаза, обведенные тенью, какую я уже не раз замечал у людей в эту зиму, — тенью блокады. Женщина была коротко, по-мужски стрижена. По левой щеке стекал к уголку рта белый шрам, придававший ей выражение бывалости. А губы розовые, неожиданно нежные.

Она прямиком направилась к койке Ушкало.

— Здорово, Вася. — На нас посмотрела цепким взглядом: — Кто такие?

— Здравствуй, Шура, — сказал Ушкало. — Это мои ребята. Гангутцы.

— А, гангутцы, знаю. — Она крепко тряхнула руку мне, потом Толе. — Безрук Александра Федоровна.

Мы тоже назвались. Наверное, пора было уходить. За темным прямоугольником окна косо летел снег.

— Тихо вы, гуси-лебеди! — скомандовала Александра Безрук шашистам. — Больше лаетесь, чем играетесь. Вот тебе, Вася. — Из противогазной сумки она вынула и положила на тумбочку полплитки шоколада в желтой обертке.

Вытащи она из сумки граммофон с трубой, и то бы мы удивились меньше. Александра Безрук перехватила наши взгляды и сказала голосом, достигшим большой густоты:

— Чего уставились? Вы парни здоровые, не для вас это. А я как донор получаю. Еще будут вопросы?

Ну командирша! Вопросов не было. Ушкало сказал:

— Чего повскакали, хлопцы? Садитесь. — Он счел нужным пояснить: — Шура мне четыреста кубиков крови дала.

— Не дала, а одолжила, — поправила она с коротким хохотком. — Встанешь в строй — обратно стребую. С процентом!

И без всякого перехода стала громко рассказывать о какой-то Водовозовой, выливающей во двор нечистоты.

— Слабость, говорит, у меня! — возмущалась Шура Безрук. — Будто у ней одной слабость! Гальюн в квартире замерз, так будка же во дворе — сходи как человек! Нет, она прямо с порога во двор — плесь! Я ей говорю: запакостишь двор, весной эпидемию устроишь! Не-ет, с нашим народом — словами не добьешься. Вот! — она потрясла костистым кулаком. — Савельев-старик помер, повезли на санках за ворота, а на кладбище земля как железо. На сто метров промерзла! Кто выкопает? Сил ни у кого! Три бабы, один мужик — одно название — сам норовит за Савельевым. Я заступ взяла, копнула — нет, не могу. Разгребли снег, положили Савельева прямо так, как был, в мешковину завернутого. Второй день хожу, а у самой здесь будто свербит, — ткнула она пальцем себя в грудь. — Как подумаю, как он там лежит, так прямо тоскую.

Она отломила от шоколада и поднесла Василию. Тот уклонился. Ему было неловко перед нами. Вообще Ушкало, гололобый и немощный, мало был похож на грозного командира Молнии.

— Ешь! — Женщина решительно сунула шоколад ему в рот. — Он полезный. Как рыбий жир! — На нас взглянула: — А у вас, гуси-лебеди, аммонал не имеется?

— Аммонал? — Мне стало смешно. Я похлопал себя по карманам. — Аммоналу с собой нет, дома забыл, а вот динамита был кусочек, куда ж он подевался…

— Надсмехаешься? — нахмурилась Шура Безрук. — Ишь, бычок с глазами! Без аммоналу могилу не выроешь, понятно? — Она еще дольку шоколаду сунула Ушкало в рот. — Ешь, Вася. Подкрепляйся.

Неделю мы вкалывали на Морском заводе. На его обширной территории редкий день не ложились германские снаряды. Само собой, это нехорошо отражалось на кабельном хозяйстве. А оно на заводе было изрядно запутанное, траншеи шли криво, кое-где наспех и неглубоко выкопанные. Много тут было мороки.

Даром что мы подводно — кабельная команда — на суше тоже не сидели без дела. С Морзавода, где мы день-деньской долбили неподатливую землю, еле ноги приволакивали в родной снисовский кубрик. А могли и вовсе не приволочь: шестого февраля накрыло нас за доком Велещинского таким огнем, что я подумал, лежа в свежевырытой траншее: сам себе могилку вырыл… прощайте, люди добрые… Пронесло, однако ж.

А вот Алешу Ахмедова задело. Осколок сорвал с него шапку, чиркнул по голове от затылка к уху. Алеша страшно заорал. Радченко, который руководил работами, метнулся к нему, упал рядом, вытащил из кармана индивидуальный пакет.

Повезло Ахмедову: осколок прошел касательно, отметину сделал, но не пробил череп. Положили Алешу в снисовскую санчасть, и он скрючился там под двумя одеялами, затих.

На другой день вечером я зашел к нему, сел рядом, спросил: «Ну, как ты?» Алеша смотрел на меня из-под белых бинтов, намотанных на голову, немигающими глазами и молчал.

— Ты что, не узнаешь? — спросил я. — Или, может, не слышишь?

Оказалось, он и узнал, и слышит. Но, как видно, был напуган и прислушивался к себе, к новым ощущениям. С трудом я разговорил его немного.

— Ты сам откуда, Аллахверды? — назвал я его настоящим именем. — Из Баку?

Он цокнул языком:

— Кировабад знаешь?

— Это бывшая Ганджа, что ли?

— Гэ! — издал он гортанный звук. — Ганджинский район, поселка Анненфельд.

— Анненфельд? — удивился я. — Откуда немецкое название?

— Немцы много жили. Колонисты. Давно жили. Больше сто лет. Теперь, папа пишет, увезли. Другой место живут.

— Понятно. У тебя, наверно, семья большая? Братья, сестры?

— Гэ! Братья, сестры много. Жена есть.

— Жена? — Я подумал, что ослышался. — У тебя есть жена?

— Почему нет? Жена есть, дочка есть. Айгюн зовут.

— Постой, Алеша… Аллахверды… Ведь тебе, наверное, как мне, еще двадцати нет… Мы же в один год призывались…

— Гэ, двадцать лет май будет. Моя жена Гюльназ семнадцать лет.

— Понятно. — Я озадаченно покачал головой, вспомнив, что, верно, на востоке рано женятся. — Так ты семейный человек.

Еще я уразумел, что Аллахверды, как и его папа, работал на больших виноградных плантациях, помогал отцу чистить какие-то кягризы (колодцы, что ли), поливал виноградники бордосской жидкостью от грибка с мудреным названием.

— Нам вино нельзя. — Аллахверды-Алеша разговорился все-таки. — Мы из виноградный сок дошаб делали. Урчал варили.

— Урчал?

— Гэ! У вас называется… варенье! Вино не делали. Коран вино не разрешал…

Я придумал: Аллахверды варил урчал и животом всю ночь урчал… И усмехнулся при мысли о том, как заразительна манера Сашки Игнатьева… Впрочем, я и до Сашки рифмовал иногда…

— Нам нельзя вино, — повторил он. — Вино немцы делали. Большой каператив «Конкордия». Коньяк «Конкордия» делали… Меня военкомат призвал, спросил: какой род войска хочешь? Я говорил: виноградный!

Ахмедов открыл большой рот и залился таким жизнерадостным смехом, что я подивился резкому перепаду его настроений. Что-то в нем было от лопоухого ребенка. А ведь он, гм, отец семейства…

— Ладно, — сказал я. — Пойду, Аллахверды. Поправляйся. Кому в команде привет передать?

— Радченко передай! Вся команда передай.

— И Саломыкову? — Я подмигнул ему.

— Саломык не надо! — вскричал он, гневно сдвинув черные брови. — У-у, шайтан! Филаксёр!

— Филаксёр? Это что такое?

Из его объяснений я догадался, что речь идет о жучке, виноградном вредителе. (Много лет спустя в каком-то журнале я наткнулся на слово «филлоксера», это оказалась тля, страшный бич виноградной лозы.)

— Боря! — Он поманил меня согнутым пальцем; я наклонился к нему. — Боря, — зашептал он горячим шепотом, — я тебе хотел сказать. Один раз я гальюн был, Саломык тоже был, меня не видел, а я слышал, он Склянину говорил. Про тебя говорил! Он так говорил: «Я этот студенишка еще покажу». Понимал, Боря?

— А что он хочет мне показать?

Алеша опять раскрыл рот и заржал. Высунул из-под одеял узкую руку и протянул мне. Я легонько ударил пальцами по его ладони.

* * *

Техник-лейтенант Малыхин брился перед зеркальцем, прислоненным к гильзе-пепельнице, когда я заявился с просьбой об увольнительной записке.

— Чего ты все ходишь куда-то, Земсков? — недовольно спросил он. — Чего тебе надо?

Он скреб опасной бритвой верхнюю губу, держа себя за вздернутый самолюбивый нос.

— Ничего не надо, — сказал я и невольно потрогал свой плохо выбритый подбородок. Лезвие моей безопасной бритвы давно затупилось, каждое бритье было мукой. — Хочу навестить друзей в лыжном батальоне.

— Друзей надо у себя в команде иметь, — наставительно сказал Малыхин. — А не на стороне.

— В уставе нет такого пункта, чтоб непременно в своей команде.

В его взгляде, брошенном поверх руки, державшей нос, совсем не было отеческой любви к подчиненному, свойственной нашим командирам.

— Язык придерживайте, Земсков, — проворчал он, хмыкнув. И добавил, скребя щеку: — Сперва устав выполнять научитесь, а потом… это самое… рассуждайте.

Увольнительную он нехотя, но выписал.

Я выскочил из подъезда в тупик между корпусом СНиС и стеной, за которой торчали мачты кораблей, стоявших в доке Петра Великого. Тут был небольшой сад — десятка три каштанов и лип по колено в снегу. Стояла неприбранная, заваленная хламом беседка. Протоптанная в снегу тропинка вела к шкафчикам метеорологов.

А вот и они сами, ветродуи, — вышли из соседнего подъезда, где помещалась метеостанция. Сейчас начнут запускать свои воздушные шарики. Я уже раза два видел их — пожилую тетку с немигающими черными глазами, будто нарочно созданными для того, чтобы следить за улетающим шариком, и девчонку с бледным остреньким лицом, на котором застыло выражение безнадежности. Обе были замотаны поверх пальто в огромные темные платки.

— Привет, ветродуи, — сказал я, проходя мимо. Девчонка зыркнула замерзшими глазами, а старшая неприветливо сказала:

— Проваливай, столболаз.

— Я по столбам не лазаю, тетенька. Я лед рублю на заливе.

— Тоже мне рубака.

— Точно, — сказал я. — Рубака-парень.

Девчонка хихикнула, а я пошел своей дорогой, вдруг с удивлением подумав, что еще год назад ни за что бы не решился вот так запросто заговорить с незнакомыми женщинами.

Прежде чем выйти на Июльскую, я внимательно осмотрелся. Комендантских патрулей не было видно. Человек двадцать краснофлотцев топали не слишком ровным строем по направлению к площади Мартынова. Я зашагал туда же и уже ступил на мостик через Обводный канал, когда увидел патруль, идущий навстречу со стороны улицы Карла Маркса. Бежать! Я бы, конечно, успел добежать до СНиСа и укрыться. Но мне была знакома комендантская повадка: патруль не торопился бы уйти с Июльской, понимая, что беглец через некоторое время непременно высунется снова, — тут-то его, сердечного, и сцапают. А время терять было никак нельзя. Я ведь шел не просто так, друзей навестить, а — с серьезным делом к капитану.

Еще не додумав эти мысли, вихрем пронесшиеся в голове, я обнаружил, что втерся в строй, бредущий по мостику, и придал лицу подобающее — сонно-равнодушное — выражение. Так и прошел мимо патрульного командира, который, заметив мое исчезновение, остановился и пристально разглядывал строй. Давай, давай, мысленно отнесся я к нему, пяль зенки, родимый. Хрен поймаешь.

Да что за напасть такая? — еще подумал я. Идешь трезвый, с увольнительной в кармане — а все равно сцапают, придерутся…

Перейдя площадь Мартынова, я отделился от строя, как столболаз от столба, бегом пересек Ленинскую и понесся по скользкой тропинке меж сугробов, заваливших коротенькую улочку Сургина. На улицу Зосимова вышел запаренный, настороженный, как Зверобой, преследуемый гуронами.

Передо мной была красно-кирпичная ограда Западной казармы. Когда нас, призывников, впервые привезли в Краков, мы разместились именно тут, в полуэкипаже. Тут нас однажды вывели во двор, широкий, как Сенатская площадь, построили в одну шеренгу в одном его конце и велели идти к противоположному, подбирая окурки, обрывки газет и прочий мусор. Мы шли тесной шеренгой, неотвратимо, как фаланга Александра Македонского. И когда дошли до конца, двор позади нас был чистенький, аж сверкал…

Первое, что я увидел, сунувшись в проходную, была рябоватая физиономия Митьки Абрамова. В дохе, с автоматом на груди, он стоял у дверей, дымя самокруткой. Он выглядел идеальным стражем. Страж полуэкипажа.

— Ты чего, Зямков? — спросил он. — Ты к кому?

— К тебе, — сказал я размягченно. — К ребятам. К капитану.

— Нельзя к капитану. Следыватель у него.

— Следователь? А почему?

— А потому. — Он длинно затянулся, выпустил облако махорочного дыма. — Щербинина заарестовали.

Упади в этот миг луна на землю, я не был бы так ошеломлен, как от того, что услышал. Щербинина арестовали?! Да не путает ли Абрамов, может, слышал звон, да не знает, где он…

Но Абрамов не путал.

В казарме, где жил лыжный батальон, гудели голоса. Не знакомый мне старшина в армейском надрывал глотку, требовал, чтобы все шли куда-то на занятия, но ребята словно не слышали — стояли, сбившись в кружок, и гудели, гудели, как в предбаннике, их встревоженные голоса. Чаще всего повторялась фамилия Шиповников. Я встрял в разговор, дернул за рукав Зинченко, взмолился: да что случилось, ребята?! Что за Шиповников?

— Ну, был такий, — повернул Зинченко ко мне свой птичий клюв. — Не с наших. Не с гангутцев. Такий, — он сделал волнообразное движение рукой, — неслышный. Мовчун такий…

Вспомнил! В то утро, когда мы у форта «П» встретили Щербинина, был с ним боец, усевшийся в снег, — ну да, Шиповников! Потухшие глаза, прикрытые белыми ресницами…

— Ну, ну? И что же этот Шиповников?

— Утик, — сказал Зинченко и мрачно выругался.

— Утик? Куда утик?

Но тут старшина доорался-таки до ребят, они пошли куда-то изучать немецкие противопехотные мины. Я остался в кубрике один с незнакомым дневальным.

Все же я уразумел вот что. В последний день пребывания взвода Щербинина на льду исчез этот Шиповников. Утром его хватились — не пришел из патрульного обхода. Он всегда плелся в хвосте, его напарник не обеспокоился, когда замела поземка и скрыла фигуру Шиповникова: чего там, не маленький, добредет до шалаша. Измученный, продрогший, повалился на холодные нары, но часа через два его будто в бок толкнули — проснулся, вскинулся, хвать-похвать — нет Шиповникова. Ни тут в шалаше, ни в соседнем. Разыскал Щербинина, доложил: не вернулся Шиповников. Надо идти искать, спасать — не упал ли, не замерз ли. Пошли немедленно; напарник по своему следу, который не успела замести поземка, вывел к тому месту, где появился второй — шиповниковский — след. Тут, видно было, Шиповников топтался. Может, и сидел на снегу. Потом его след круто повернул к северному берегу. Щербинин с ребятами шли по следу, петляющему меж торосов, до упора. До финской заставы, обстрелявшей наших. Щербинин долго звал Шиповникова, орал, срывая голос. В ответ неслись пулеметные очереди. В то утро взвод Щербинина сменили на льду. Вернулись сюда, в казарму. Появились, само собой, особисты. Выспрашивали у ребят про Шиповникова, сволочь такую. Напарника шиповниковского — на губу по-строгому. А Щербинина-мичмана вчерашний день увели. Говорят — под трибунал.

— За что? — потрясение спросил я. — Шиповников сбежал — так при чем тут Щербинин?

Дневальный хмуро пожал плечом.

— Слушай, друг, — сказал я, — а где капитан ваш? В какой комнате?

— Там, — показал дневальный взмахом руки. — Только зря. Не до тебя ему. Стой! — окликнул он, когда я направился к арке, за которой были двери комнат. — Оботри свои говнодавы. — Он кивнул на швабру в углу.

Я постучал в дверь, на которую показал дневальный, и, заглянув в комнату, спросил:

— Разрешите?

В комнате было сильно накурено, дым стелился под высоким потолком длинными полосами, плавал серыми островами. Капитан стоял у стола с зажженной спичкой, с трубкой во рту. В ноздри ударил знакомый запах его табака. Сидевший сбоку у стола чернявый политрук оторвался от писанины и строго спросил:

— Что вам нужно, товарищ краснофлотец?

— Я к капитану…

— Капитан занят.

Но тут капитан взглянул на меня и сделал рукой с зажатой трубкой плавный полукруг:

— Заходи, Земсков.

Робея, я подошел, поздоровался. Он выжидательно смотрел узкими монгольскими глазами. Попыхивал трубкой. Знаменитую на весь Гангут буйную черную бороду наш капитан сбрил, отчего лицо его как бы стало шире, казалось одутловатым. Было жаль сбритой бороды. И такое вспыхнуло ощущение, словно что-то кончилось, ушло невозвратно. Но я, конечно, был рад, что он узнал меня.

— Товарищ капитан, — сказал я, — вам привет от главстаршины Ушкало.

— А! Как он там? Когда выписывается?

— Говорил, скоро выпишут.

— Ладно. Возьму его к себе комвзвода.

Я было вякнул, что Ушкало хочет вернуться в БТК, но капитан сделал запрещающий жест, рассыпая красные искры из трубки:

— Никакой бэ-тэ-ка! Лед охранять надо. Ты слыхал, что у меня лучшего комвзвода забрали?

— Да, товарищ капитан… Непонятно только… Ну, сбежал Шиповников — так Щербинина за что же под трибунал?

— А как по-твоему, Земсков? — грозно вопросил он, сдвинув черные брови. — Ты, кажется, не из желторотых. Ленинградец, кажется, а? Должен понимать, что мы за вас, бойцов, головой отвечаем. Должны, вояки чертовы, понимать, что не в солдатиков играем оловянных! О жизни и смерти идет дело! Что?

Я хотел возразить: ведь не залезешь каждому под череп, чтоб знать все мысли… Но я видел, что капитан сильно взволнован…

— Я ничего не сказал, товарищ капитан.

— Ладно. — Он разом погасил огоньки в глазах. — Ты иди, Земсков. Ушкало скажи, что я его жду.

И нагнулся к бумагам, которые прилежно писал политрук.

— Товарищ капитан, — сказал я, готовый к тому, что он сейчас меня изругает, обматерит, вытолкнет, надоедливого, взашей. — У меня к вам вопрос… маленький… на минутку…

— Ну что? — досадливо поднял он брови. — Спасенья нет от тебя, Земсков. Ну, быстренько!

— Товарищ капитан, я про ребят… кто на «Сталине» остались… Про Безверхова, Литвака… Дроздова…

— Ну? — Капитан, нахмурясь, выколачивал пепел из трубки в огромную, будто выдолбленную в квадратном камне, пепельницу.

— Почему их не спасли? Там же было много народу… не все же прыгнули на тральщики…

Политрук оторвался от писанины и воззрился так, как если бы у меня на голове выросли бычьи рога.

— Вы зачем пришли, товарищ краснофлотец? — резко спросил он. — Что за провокационные вопросы задаете?

— Погоди, Иван Палыч, — тронул его за плечо капитан. — Послушай, Земсков. Ты где служишь? В СНиСе? Я бы мог сейчас позвонить твоему начальству, чтоб тебе влепили суток десять гауптвахты по-строгому. Что? За дерзость. Вопросики твои, и верно, смахивают на провокационные. Но ты был у меня десантником. Помню, как ты к ничейному острову за мотоботом ходил. Чтоб товарищей похоронить как надо. И поэтому советую, Земсков, по-хорошему: не ходи с такими вопросами. Война есть война. Ясно тебе?

— Ясно, товарищ капитан.

Мне бы повернуться по-строевому, уйти восвояси. Но что-то мешало. Что-то саднило душу… заставляло робость природную превозмочь…

— Товарищ капитан, — отчаянно продолжал я стоять столбом посреди комнаты, — вы не знаете, где сейчас капитан второго ранга Галахов?

— Галахов? Зачем тебе Галахов?

Я торопливо, будто вскачь, объяснил: слышал на Гогланде, наш командир базы просил Галахова срочно отправить к месту катастрофы все наличные плавсредства…

— Откуда ты это знаешь?

— Я сам слышал! Они вдвоем шли по пирсу навстречу, я своими ушами…

— Галахов, насколько я знаю, в Ленинграде, — сказал капитан задумчиво. — Ступай, Земсков. У меня от тебя голова болит. И не лезь ни к кому с такими вопросами. Особенно — к Галахову.

А что «провокационного» было в моих вопросах? Не могу понять. Погибли люди на подорвавшемся транспорте — их не спасли, не послали за ними корабли с Гогланда. Допустим, обстановка не позволила. Тогда — объявите в частях, куда влились гангутцы: так и так, товарищи, обстановка не позволила снять со «Сталина» всех людей. Я даже почти уверен: за ними послали корабли, но они не смогли пройти сквозь минные поля… Так и скажите! Всю правду! И тогда — ну что ж, война действительно есть война… Разве мы не понимаем? Разве ты бы не понял, Безверхов Андрей? Ты ж у нас на Молнии был Главный Стратег. Конечно, ты бы понял сложившуюся плохую обстановку (минные поля, шторм, туман, и опять мины, мины…). И я бы, не отводя глаз, выдержал твой, Андрей, укоризненный взгляд… и твой немигающий, по-кошачьи желтый, Ефим Литвак… Я бы выдержал ваши взгляды, ребята!

Но почему-то гибель «Сталина» утаивается. Будто не было той окаянной декабрьской ночи. Будто взрывы мин, полыхнувшие в ночи и потрясшие наши души, нам приснились. И даже спросить нельзя! Вопросы почему-то не принимаются. Более того, объявляются «провокационными», хотя, видит бог, заподозрить меня в провокаторстве так же нелепо, как, например, объявить верблюдом. Или китайским императором. Перуанским инкой.

Кому бы излить душу? С кем посоветоваться? С кем же еще, как не с Толькой Темляковым. У него ума палата, и все вопросы он решает правильно.

В кубрике телефонистов Темлякова не было. Я сунулся на «Кросс» — сказали, что он отстоял вахту и ушел. Нашел я его в ленкомнате, пустой и нетопленой. Т.Т. сидел за столом, накрытым красной скатертью, в шапке со спущенными ушами, и читал толстую книгу. На столе лежала ученическая тетрадка. Т. Т. кивнул, когда я вошел, схватил карандаш и что-то выписал из книги в тетрадку.

— Вот послушай, Борька, — сказал он с таким радостным видом, словно только что решил главную загадку жизни. — Гегель пишет, что абсолютный дух на протяжении истории воплощается в разных государствах, двигаясь с востока на запад. Вначале — в форме египетского царства, потом — ассиро-вавилонского, принимал образ греческих государств, римской империи, а сейчас — образ прусской монархии. Более того! Прежние типы государств — все временные, а вот прусская монархия — навеки! Каково? Абсолютный дух завершил свое развитие в прусском королевстве. Вот откуда идет германский нацизм!

— Зачем тебе это?

— Да видишь ли, комиссар велел подготовить доклад о преступном характере гитлеровского государства. В разрезе указания товарища Сталина: гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий и государство остаются. Я раскопал литературу, наткнулся на Гегеля…

Холод в ленкомнате был жуткий. В такой холодине, подумал я, не историей заниматься, а тюленей разводить. Впрочем, кто знает, где и когда лучше заниматься историей? Впервые мне, несостоявшемуся историку, пришла в голову занятная мысль о том, что мы теперь проходим, так сказать, практические занятия по курсу новейшей истории…

— Ты окоченеешь тут, — сказал я и подышал себе на руки. — На твоей могиле напишут: «Здесь лежит Темляков, который замерз во цвете лет, читая Гегеля».

— Пошел к черту, — надулся Т.Т. — С тобой невозможно стало говорить о серьезном. Выучился у Сашки Игнатьева ерничать.

Я рассказал о визите к капитану и попросил совета: как мне быть?

С минуту мой глубокомысленный друг думал, щурясь на окно.

— Борька, одно могу сказать: кончай эти хождения. Разговоры эти кончай. Давай диалектически рассудим. Мне, думаешь, не жаль ребят, что на транспорте погибли? Еще как жаль! Но ведь их не воскресишь, верно? Их уже нет, утонули. Значит, ничем помочь уже нельзя. Так? Теперь дальше. Ты ходишь, выспрашиваешь, ищешь виноватых в их гибели…

— Да не виноватых я ищу, а правду!

— Это и значит, что ищешь виновных. Правильно поступаешь? — Т. Т. двинул лбиной вверх-вниз. — Думаю, неправильно. Потому что виновных в том, что погибли люди на транспорте, нет. Единственный виновный — сложившаяся в тот день военная обстановка. Война виновата! — Удовлетворенный точно найденной формулировкой, Т.Т. откинулся на спинку застонавшего стула. — И поэтому, Борька, твои вопросы действительно смахивают на провокационные.

— Почему? — выкрикнул я. — Кого и каким образом я провоцирую?!

— Объясню, — сказал Т.Т. и опять с полминуты думал, прикрыв глаза. — В твоем вопросе — почему не послали подмогу? — содержится как бы обвинение: такие-сякие, немазаные-сухие, бросили людей на произвол судьбы. А разве ты вправе так обвинять? Да еще называешь судно не транспортом номер такой-то, а довоенным названием. Посуди сам, — понизил он голос, — как воспринимаются слова: «Сталин» подорвался»… «На «Сталине» погибло столько-то»… В устной-то речи кавычки не видны…

Конечно, он был прав. Мне почему-то не пришло в голову…

— И получается, — продолжал Т.Т. развивать мысль, — что ты, во-первых, лезешь не в свое дело, а во-вторых, обвиняешь командование. И? Ну, иначе не назовешь: провоцируешь командиров на окрик, на отповедь… на подозрительность… Правильно капитан велел тебе заткнуться.

Я молчал, подавленный его аргументами. Да, ты прав, Толя. Не мне задавать такие вопросы. Как это говорится… всяк сверчок знай свой шесток…

Т.Т. обхватил меня за плечи, на миг привлек к себе — у меня потеплело в груди от неожиданной дружеской ласки.

— Ты у нас еще совсем глупой, — сказал Т.Т. с улыбкой. — Не понимаешь, что сам себе можешь сильно навредить.

— Чего там, — махнул я рукой. — Рядовой краснофлотец — что с меня взять?

— Не прибедняйся. — Помолчав, Т.Т. сообщил заговорщицким шепотом: — Из достоверных источников, Боря: на нас с тобой написаны представления. Чего уставился? Помнишь ведь, капитан из штаба крепости сказал… Летом пойдем с тобой на курсы.

Это была важная новость. Шутка ли, командирские курсы. Или политсостава? Я ведь не член партии. Комсомолец только. Ну, поглядим. Факт тот, что все меняется в моей жизни на войне…

Я рассказал Т.Т. о бегстве бойца лыжного батальона Шиповникова и об аресте Щербинина.

— Ай-яй-яй, — покрутил Т.Т. круглой головой. — Жалко Щербинина. Такой лихой десантник! Ай-яй-яй… Ну, он и в штрафбате отличится, будь уверен. Такой боец не пропадет. И опять был прав Головастик. Мичман Щербинин не пропадет и в штрафбате. Но — за что?! За что его в штрафбат? Что-то не принимала душа объяснений его вины. Душу переполняла печаль. Черт! На скалах Гангута, кажется, нам было лучше, чем на кронштадтском льду. У хладных финских скал… там мы были вместе.

— Чего ты все на руки дышишь? — спросил Т.Т. — Перчаток, что ли, нет?

— Мне сейчас на ключе работать, — ответил я, растирая пальцы, — а руки как деревяшки.

— На ключе?

— Разве не говорил тебе? Плоский учит меня радиоделу. Т.Т. поморщил нос. Почему-то они — Виктор Плоский и Т.Т. — невзлюбили друг друга с первого взгляда. «Подумаешь, великий мореплаватель, — говорил Т.Т. о Викторе. — Я уверен, что не был он ни в каких Сингапурах. Просто самовлюбленный трепач». А Плоский обозвал моего друга «гусеничным трактором». Я спросил: почему? «Он ведь из Харькова, — сказал Виктор. — А там, к твоему сведению, трактора делают. А гусеничный… ну, потому, наверно, что колесами так много не раздавишь, как гусеницами». — «Непонятно», — сказал я, но он не стал больше пояснять.

Неприятная была у Виктора манера — пренебрежительно отзываться о людях. Мне он придумал кличку «Трюфлик», а когда я спросил, что это такое, буркнул: «Первый слог от слова «трюфели», а второй — от «зяблика». «Почему зяблик?» — спросил я. «А почему трюфели?» — передразнил он и засмеялся давящимся смехом.

Но выучить меня на радиста Плоский неожиданно согласился, хотя и считал это моей блажью. «У тебя в руках могучая профессия, — посмеивался он, — кабели со дна морского подымать. Зачем тебе радио? В эфире кабелей нет, заскучаешь ты». Приходилось терпеливо сносить подначку. В конце концов Виктор не был обязан, вместо того чтобы идти отдыхать, оставаться после вахты на передающем центре и натаскивать меня. Он обучал меня устройству рации, тренировал на ключе, задавал уроки по «Учебнику радиста». Мне нравилась строгая тишина передающего центра, словно прошитая длинной однообразной строчкой морзянки. Негромко, но внятно стучали ключи. Сидя в укромном уголке, я тренировался в приеме на слух: вслушивался в работу одного из радистов, набрасывая на бланке группы цифр, но вскоре сбивался. Это было самое трудное. Азбуку Морзе я выучил легко, работа ключом тоже давалась неплохо, а вот с приемом на слух дело шло хуже.

Виктор Плоский, сидя рядом за учебным столом, смотрел, как я судорожно пытался поспеть за работой оператора. Шевеля усами, он отпускал на мой счет обидные шуточки. Сравнивал меня то с чистильщиком сапог, то с каким-то писарем по фамилии Соватько. «Не надо напрягаться, — учил он. — Не выпучивай глаза, как фокстерьер при ловле блох. Расслабься, не стискивай карандаш. Смотри-ка. — Легко и как бы небрежно он принялся писать группы цифр на моем бланке. — Слух и рука должны работать одновременно. Или ты на ухо туг?» Я расслаблялся. Я пытался подражать его непринужденной повадке. И — сбивался опять. «Ну ничего, — говорил Плоский. — Писарь Соватько, который в слове «еще» делал четыре ошибки, в конце концов женился на интеллигентной вдове водителя катафалка. Может, и у тебя когда-нибудь что-то получится». Я молча глотал насмешки. Снова и снова с упрямством одержимого тренировал руку и слух.

Виктор раскрывал мятую книжечку — учебник-разговорник эстонского языка — и погружался в нее. Для чего ему эстонский? Он был человек со странностями. Я спросил: «А какие четыре ошибки делал Соватько в слове «еще»?» — «Он писал: «исчо», — ответил мой учитель.

Но самое поразительное в Викторе Плоском открылось случайно, когда однажды при нем зашла речь об Андрее Безверхове… Впрочем, я забегаю вперед.

Я оставил Т.Т. замерзать в ленкомнате наедине с Гегелем и поспешил на передающий центр. Спускаясь по лестнице, я вдруг почувствовал, что сейчас упаду. В глазах странно замелькало. Облупленные зеленые стены подъезда двинулись, закружились вокруг меня. Я ухватился за перила и постоял несколько минут. Вот что получается, если пытаешься на голодный желудок представить себе абсолютный дух. Эта мысль помогла мне справиться с внезапной дурнотой.

Я шел вдоль каменного сарая аккумуляторной. Серая быстрая тень метнулась под ноги, к стене, и тут промчался мимо Маковкин из нашей команды и еще один парень, губастый, взволнованный сигнальщик, — они гнались за крупной крысой, швыряли камнями, гикали.

— Ребята, вы что? — крикнул я с омерзением. — Эй, Маковкин! Брось!

Но они скрылись за углом сарая, охваченные азартом погони.

В апреле сошли снега, завалившие Кронштадт. Казалась нескончаемой эта зима — но вот она кончилась. Весна брала свое. В посветлевшем небе, часто наполненном ревом бомбардировщиков и раскатами весенних гроз, неуверенно бродило молодое солнце.

А мне было худо. Ломило ноги, ломило поясницу. По утрам кровоточили десны, и я все боялся, что с розовой слюной выплюну зубы. Никогда прежде я не испытывал зубной боли, а тут — разболелись, расшатались, житья не давали. Пришлось идти к врачу. Два зуба мне удалили, потом еще один с другой стороны, но десны продолжали болеть, сочились кровью, если нажать пальцем, — это, знаете ли, была цинга.

Цингой в моем книжном представлении болели полярные путешественники, застревавшие во льдах. А тут — вот она. Во льдах, но не полярных. Не я один был цинготный, полкоманды у нас маялось, особенно Алеша Ахмедов. Он еле волочил ноги, а тут еще Саломыков сыграл с ним злую шутку.

Нам стали выдавать витамин С. Это был красный порошок, будто толченый кирпич, каждому полагался на завтрак пакетик с горсточкой витамина, такая, знаете, облатка, в какие обычно заворачивают порошки аспирина и прочих лекарств. Разворачивай и высыпай на язык, вкус сладко-кисловатый, довольно приятный. Я очень верил в витамин С. Что-то в нем было научное, черт побери, а в науку я верил. Ни во что я так не верил, как в науку.

И вот приходим мы как-то утром в столовую. Мы со Скляниным были бачковые, получили на всю команду хлеб, сахар и витамин этот самый, разложили, раздали и пошли за чаем. Тем временем приплелся Алеша Ахмедов. Он всегда приходил последним, у него суставы хрустели при каждом шаге, и он тихонько подвывал: «Ай алла… ай алла…» Мы со Скляниным как раз притащили тяжелые чайники, когда Алеша плюхнулся на стул. Он развернул пакетик, доверчиво высыпал порошок в свои широко распахнутые ворота… В следующий миг он вскочил и стал издавать дикие лающие звуки, задыхаясь, безумно выкатив глаза. Выкашливал, извергал со слюной красные брызги. Склянин заколотил кулаком по его узкой спине, Алеша отбросил его руку и пошел прочь, страшно кашляя и стеная. Я понял: ему в облатку кто-то завернул щепотку красного перца, который по виду не отличишь от витамина С. Кто насыпал? Ну, тут никаких сомнений — достаточно взглянуть на ухмыляющуюся физиономию Саломыкова.

— Зачем ты сыпанул ему перцу? — сказал я.

— Никто не сыпал, — буркнул он и потянулся за чайником. — Эх, кипяточком кишки прогреть!

— Он мог задохнуться до смерти.

Голос у меня дрожал от сдерживаемой ярости. Знаете, на кого был похож этот красавчик с наглыми голубыми глазами? На Дантеса! Положим, я преувеличиваю…

— Чего пристал?! — Саломыков просверлил меня ненавидящим взглядом. — Вон твой дружок! — мотнул он головой на Ахмедова, бледного, осунувшегося, вернувшегося к столу. — Не помер! А ты смотри, Земсков! Будешь опять лезть — получишь по рогам!

Тут Радченко пришел, сел за стол, высыпал себе на язык порошок витамина.

— Чего у вас? — спросил, быстрым взглядом черных глаз обведя наши мрачные лица. — Ну? Чего случилось?

— А ничего, старшина. — Саломыков наклонил пузатый чайник над его кружкой. — Кипяточку вам. Кишки погреть. Сегодня кипяточек сла-адкий! — Он дурашливо зажмурился. — Как какава.

— Саломык, — сказал вдруг Алеша, с трудом шевеля воспаленным языком. — Ты не человек. Ты шайтан, капей оглы.

— Сам шайтан! Ишь обзывается, чертов Мамай! Слыхал, старшина?

— Я тебя убью, — сказал Алеша, осторожно глотая кипяток. Его узкое лицо передернулось словно от судороги. — Убью, — повторил он громче.

— Слыхали?! — заорал Саломыков. — Слыхали, как угрожает? Я тебя, мозгляк, за такие слова надвое перешибу! Да я тебя…

— А ну тихо! — потребовал Радченко. — Сказились, чи шо? Замолчи, Саломыков. А ты, Ахмедов, чего распустил? Угрозы тут разводишь?

— То этот ударяет, студент долбаный, — дернул Саломыков подбородком в мою сторону, — то опять татарин грозится…

— Убью, — сказал Алеша, не сводя горячего карего взора с Саломыкова. — Пускай потом сам себе стреляю, но тебя убью.

— Говорил — не надо ему сыпать, — сказал рассудительный Копьёв, и впрямь длинный как копье. — А теперь, конешное дело, он тебя убьет, Саломыков. И правильно сделает. Нельзя человеку глотку перцем засыпать.

— Точно, — поддакнул Склянин и с шумом отпил из кружки, из которой валил пар. — Нельзя. А теперь — всё. Вася.

Саломыков обалдело переводил взгляд с одного на другого.

— Вы что? — вытолкнул хрипло из горла. — Что это такое говорите? Чего он правильно сделает? Шуточки, да, Копьёв?

— Какие шуточки? — Копьёв хладнокровно допивал кипяток, экономно откусывал от своего ломтя. — Пешня в кубрике у нас стоит в углу. Пешней и даст тебе по клотику.

— Тебя по башке пешней! — срывающимся голосом заорал Саломыков. — Всех вас…

На его ожесточенную матерщину оборачивались снисовцы, завтракавшие за другими столами.

— Эй, кабельщики, что за шум у вас? — выглянул из старшинской кают-компании мичман Жолобов. — Что еще стряслось?

— Ничего, Иван Анкиндиныч, вы кушайте спокойно, — сказал Радченко. — Мы сами разберемся. — Он посмотрел на Саломыкова. — Так ты Ахмедову перцу насыпал? А если б тебе так?

— Ну и что? Пошутить нельзя? — Он крутил солонку на столе, просыпая соль на клеенку. — Убивать за шутку?

— От твоей сволочной шутки человек чуть не задохнулся, — сказал я.

— А ты помалкивай! — огрызнулся Саломыков. — Если ты в унерситете учился, значит, бить людей можно? Сволочить?

— Я людей не бью. А вот ты оскорбляешь человека. Национальность задеваешь.

— Кто кого задевает?! Он меня убить грозился! А тут еще пешней…

— Тихо! — потребовал Радченко. — Прекрати орать. Такого наказания у нас нету — пешней. А за то, что издеваешься, Саломыков, над нацменом, ты извиниться должен. Так или нет? — оглядел он притихшую подводно-кабельную команду.

Ахмедов с жадностью пил остывший кипяток, шумно чавкал. Он поднял черноволосую голову и воззрился на Радченко.

— Так, — сказал я. — Это правильно будет.

— Так, — сказал Копьёв. И добавил с усмешкой: — Раз пешней нельзя.

— Точно, — сказал Склянин. — Нельзя. Извиняйся, Мишка.

— Еще чего! — Саломыков вскочил, с грохотом отшвырнув стул. — Придумали тоже! Пусть он извиняется! А меня не заставите!

Опрометью кинулся из столовой, размахивая руками.

* * *

Так я и не выбрался зимой в Ленинград. Весна взломала лед, уплыла, растаяла пешая ледовая дорога из Кронштадта на Лисий Нос, теперь сообщение стало морское, — но все равно попасть в Питер можно было только по командировке, по военной надобности. Мое стремление повидаться с мамой, как-то помочь ей, хоть пару сухарей привезти — никак не соотносилось с военной надобностью.

И вот в конце апреля — письмо от Светки Шамрай…

Оно было написано на листке, вырванном из старой школьной тетрадки. Торопливый карандаш вдавил в бумагу страшные строки:

«…не ответила, тогда я вошла, дверь была не заперта, в большой комнате ужасно холодно и темно, окна после бомбежки были зашиты. В мал. комнате тоже темно, печка стояла остывшая, я споткнулась о доски. Это от разломанного комода. Я пр. раз, когда домой приходила, помогла Нине Михайловне разломать комод, он был оч. крепкий. Нина Мих. лежала на диване. На ней навалено пальто, др. одежда. Я позвала, она не ответила. Смотрю, она уже холодная, только глаза открытые. Я ей глаза закрыла…»

Ты меня прости, мама. Прости, что не приехал. Прости, что не я закрыл тебе глаза… У тебя, знаю, была одна надежда, что я вернусь с Ханко и приду повидаться с тобой… Прости!

А Светкин карандаш бежал дальше:

«А я была не одна. Когда домой шла, на углу Майорова наткнулась на труп женщины в котик, шубе, а рядом девочка 3 годика. Девочка плакала, я ее домой привела, а тут Нина Мих. Девочка посмотрела и говорит: это не моя мама, я к маме хочу. И опять плакать. Я ей дала кусочек сахару, кот. для Нины Мих. принесла. Нина Мих. последнее время ослабла. Зиму держалась, твоими письмами, Боря, держалась, говорила, ничего, дождаться бы только. А как весна, так она сильно сдала. Ходила трудно. Конечно, дистрофия, что поделаешь. Хорошо еще, Лабрадорыч иногда что-то приносил ей покушать. Он теперь в воен. газете, дома бывает редко, но иногда приходил. Боря, ты не представляешь, как мы зиму прожили. Я как тень, сама не знаю, как еще жива. Конечно, у нас в МПВО девчата хор. подобрались, помогаем др. др. Когда от мамы Павлика Катковского узнала, что он погиб в октябре в ополчении, я жить не хотела. Но девчонки не дали мне умереть…»

Павлик! Ну да, мама мне как-то написала, еще мы были на Гангуте, что Павлик по зрению не годился для армии, но настоял, ушел в ополчение. Господи, Павлик… милый ты мой очкарик… Книжки читали, Буссенара, Беляева, Жаколио… капитана Мариэтта… приемник мастерили… Проклятая война!

А Светка писала:

«Лабрадорыч оч. помог с похоронами, приехал на машине с 2 бойцами. Гроб я выхлопотала, ты не беспокойся. Не просто так в землю опустили, а в гробу. На Волковом кладбище. Я поплакала немножко, вспомнила, как хорошо мы до войны жили. И Коля был жив, и твой папа. А теперь в квартире пусто. Как в пещере. Лена была неск. дней со мной, а сегодня отвела ее в детдом на Глинскую, там для осиротевших детей. В январе я уже туда одного хлопчика 7 лет привела, кот. из горящего дома на Лиговке вынесла. Он живой, увидел меня, разулыбился, узнал. А Лена, как мне уходить, вдруг мне на шею и в 2 ручья. Не уходи, не уходи, кричит, не пускает. Вот какие дела…»

Я сел, коротко написал Светке, поблагодарил ее за то, что она похоронила мою маму.

Такие, значит, дела. Я Кольку похоронил, а Светка — мою маму. Все странным образом переплетено в жизни… в жизни и смерти…

* * *

На майские праздники, второго числа, к нам вдруг нагрянули гости — Ушкало и Ваня Шунтиков. Работ и занятий сегодня не было, и я собрался было в снисовскую библиотеку, книжки поменять, как вдруг в кубрик влетел Т.Т., а за ним вошли Ушкало и Шунтиков.

Василий Ушкало, в бушлате с тремя узенькими нашивками главного старшины, был непривычно худ, серая кожа на его лице туго обтягивала хрящи и кости. Но в зеленоватых глазах уже не было больничной мути, они снова посверкивали решительным командирским огоньком.

— Вот ты где угнездился, Земсков, — сказал он, стиснув мне руку (и я обрадовался крепости его руки. Ожил наш грозный командир!). — А мы с Иваном решили своих ребят проведать.

— Это здорово, главный, — сказал я. — Прямо сюрприз. Привет, Иоганн Себастьян!

Иван Севастьянович Шунтиков был весь начищенный, надраенный, пуговицы и ботинки блестели, хоть сейчас вывешивай его на стенку кубрика как наглядное пособие: так должен выглядеть уважающий себя краснофлотец… виноват, старший краснофлотец. В его раскосых степных глазах улыбочка плескалась, как рябь на воде под ветром.

Я от души обнял его, но он отстранился: нежностей не любил. Сказал, прищурясь:

— А ты чего, Борис, окривел, что ли?

У меня на левой щеке созревал флюс (все цинга проклятая, ломившая тело и сокрушавшая зубы), но — не хотелось жаловаться.

— Это меня от радости перекосило, — сказал я. — Садитесь, братцы.

Садиться, правда, было некуда, за столом сидели наши кабельщики, пушечными ударами забивали «козла», но гости и не собирались рассиживаться в кубрике. Шунтиков многозначительно похлопал по своему противогазу, а Т.Т. скороговоркой прошептал мне, что надо где-то пристроиться, уединиться. И я направился к Феде Радченко. Он писал письмо — одно из бесчисленных своих безответных писем в город Изюм, где у него проживала молодая жена с годовалым сыном. Я объяснил, в чем дело, и попросил открыть нам мастерскую. И, конечно, принять участие в пиршестве. Радченко посмотрел на меня непроницаемыми, как блокадная ночь, глазами.

— Не положено, Земсков.

Я уж, кивнув, хотел отойти, но тут он продолжил:

— Но ради праздника — ладно. Идите туда, я приду.

И вот мы в мастерской — узенькой выгородке аккумуляторного сарая. Поеживаюсь от промозглого холода. Ничего, скоро согреемся. Там, где наш Иоганн Себастьян, не замерзнешь, не продрогнешь. Вот он берет большую миску, которая нашлась у хозяйственного Радченко, и тщательно вытирает ее ветошью. Затем извлекает из противогазной сумки свою волшебную литровую флягу и выливает ее содержимое в миску. По мастерской распространяется отчетливый запах бензина. Фу-ты, думаю, неужели будем пить бензин?

Но все оказывается иначе. Жизнь, как известно, изобилует неожиданностями. И я с интересом наблюдаю за осмысленными действиями Шунтикова. Он чиркает крупной самодельной зажигалкой, и жидкость в миске вспыхивает. Она горит адским голубым огнем. Бензиновый дух резко усиливается. Чего только не нанюхаешься на службе. Иоганн Себастьян сторожко нагибается над пуншем или как еще назвать эту штуку. А Ушкало, усмехаясь, поясняет нам с Т.Т. — дескать, кому-то из интендантов пришло в голову смешивать технический спирт с бензином, чтобы он, спирт, шел, как положено, только для наружного, а не для внутреннего употребления. Но еще из школьного курса физики известно, что всякое действие рождает противодействие. Опять же подсказала школьная премудрость про удельный вес, а именно, что бензин легче спирта. Он, стало быть, всплывает, тут и жги его, выжигай, он-то и горит, родимый, голубым огнем. Вся закавыка — в моменте, когда бензин выгорел и занимается спирт. Этого ни в коем случае допустить нельзя! Ответственный момент надо поймать. По вдумчивому лицу Шунтикова видно, что он исполнен решимости.

— Знаете, как эту смесь прозвали? — посмеивается Ушкало. — Бензоконьяк. — Он кидает взгляд на миску, лицо его серьезнеет. — Эй, Иван, у тебя спирт начинает гореть.

— Нет, — говорит Иоганн Себастьян.

Он стоит, наш алхимик, жрец огненного действа, с бушлатом в руках, распяленным над адской чашей. Он наготове.

— Как же нет, ну как же нет? — подступает к нему Ушкало. — Смотри, цвет стал другой. Выгорит спирт!

— Я ему выгорю… — бормочет Шунтиков. — Я ему выгорю…

Улучив единственно правильный момент, он точным движением набрасывает на горящую миску бушлат. Все! Огонь, лишенный доступа кислорода, гаснет. В ожидании, пока бензоконьяк остынет, мы оживленно переговариваемся. По-моему, бензиновый дух стал еще крепче, но я помалкиваю о своих никому не нужных и, прямо скажем, несвоевременных ощущениях.

Ушкало рассказывает про лыжный батальон, в котором он командует бывшим щербининским взводом (а Щербинин, разжалованный в рядовые, где-то на Южном берегу, в штрафной роте, вестей от него пока никаких). Лыжный батальон недавно ходил по льду отбирать у финнов остров Большой Тютерс, но не отобрал, понес потери и — через остров Лавенсари, через Рамбов (так для простоты называют Ораниенбаум) возвратился в Краков, то есть Кронштадт. Теперь, говорил Ушкало, формируется новая бригада морской пехоты, вот мы, остатки батальона, и вливаемся туда. А капитан вызван в Питер, в штаб флота, похоже, пойдет на большую должность обратно в артиллерию.

Тут и бензоконьяк поостыл до правильной температуры. Кружка у Радченко одна, да и вполне достаточно. Не из миски же пить.

Иоганн Себастьян — человек воспитанный, приличия знает все, как есть. Он берет миску двумя руками; оттопырив корявые мизинцы, наливает зелье в кружку и подносит прежде всего хозяину — старшине первой статьи Радченко, хотя тут есть люди чином постарше. Только наш Федор Васильич поднес кружку к фиолетовым (от холода) устам, как вдруг — стук в дверь. Радченко жестом велел накрыть пиршественную чашу и отворил дверь. Вошел Виктор Плоский, длиннорукий, сутуловатый, с зорким, быстро схватывающим взглядом. Сказал, шевеля усами:

— Привет честной компании.

— Не бойтесь, — сказал Радченко. — Це свий.

— Никто и не боится, — проворчал Шунтиков. Но было видно, что он недоволен появлением еще одного, так сказать, человеко-горла.

Виктор чинно поздоровался со всеми за руку и обратился к Радченко с приветливой улыбкой:

— Что, Федюнчик, от меня захотел спрятаться?

— От тебя спрячешься, — говорю, поглаживая созревающий флюс. — Всюду найдешь.

— Как же не найти, — объясняет Виктор с подкупающей искренностью, — если бензином несет на весь Краков.

Ушкало говорит веско:

— Разопьем давайте. Кончай разговоры, братцы.

Но разговоры только начинаются. Бензоконьяк идет хорошо, кружка переходит от одного к другому, я тоже хлебнул, не дыша носом, чтоб не шибануло бензином. Он, конечно, весь выгорел, в этом я, зная искусство Шунтикова, не сомневаюсь, но дух… ладно, не будем об этом. Главное — что обратно не пошло. А кишки прогрело здорово.

На Василия Трофимовича Ушкало бензоконьяк действует, я бы сказал, размягчающе, если б такое состояние было хоть в малой степени свойственно этому человеку, вырубленному из каленого железа. Он сидит, уперев локоть в верстак, а квадратный подбородок — в кулак, и, прикрыв веки, вспоминает, как я понял, свой Красный Бор — поселок на высоком камском берегу… а лес вокруг — у-у, дремучий, с лешаками… Шунтиков, к которому он обращается, щурит скифские глазки. И говорит вовсе не в лад:

— А что, Трофимыч, вас, морскую пехоту, слыхать, в сухопутное переоденут?

А Ушкало, пустив этот гнусный вопрос мимо ушей, продолжает гудеть про «Харбин» — это пароход так назывался, на котором он матросом по Каме плавал… по Ику, по Ижу… Я подумал было, что Василий Трофимыч икает от сильного действия напитка, — нет, это, оказывается, камские притоки: Ик, Иж, Зай… а перекаты на них — у-у… Зинку взял однажды в рейс, это когда ее добрые люди привезли от раскулаченных родителей, которых далеко услали, — Зинку девятилетнюю привезли, у тетки родной, у моей, значит, матери, оставили жить, — взял ее, дуреху, в рейс, а она плачет с испугу, воды боится…

— Так ты речник? — спрашивает Виктор Плоский с некоторым оттенком превосходства соленой воды над пресной.

Не слышит Ушкало. Вспоминает, как в сороковом году, в августе месяце, приехал с Балтики в отпуск, в Красный Бор этот самый, а Зинке восемнадцать стукнуло, сама тоненькая, лапочка, а в глазах все тот же, с детства, испуг. Ничего ему не надо было, лишь бы этот испуг в ее глазах погасить.

— А чего она боялась? — спрашивает Т. Т.

К ушкаловскому басу теперь не только я — вся мастерская прислушивается.

— В Краков ее увез, а потом на Ханко… Вот ты знаешь, Иван, какая жизнь была на Ханко до войны. Хорошо мы на бэ-тэ-ка жили.

— Точно, — кивает Иоганн Себастьян. — Хорошо жили.

— Комнатка у нас была в чистом, понимаешь, домике. Занавесочки она повесила такие, в цветах. Скатерть сама вышила. Я со службы приду, а она сидит шьет. Ребенок, говорит, у нас будет. Повеселела. Песни стала петь… Запела вдруг, понимаешь…

Тут умолк Василий Трофимыч. Опустил голову, задумался.

— А где она? — спросил Радченко.

Он ждал ответа, ему — я вдруг почувствовал — хотелось услышать что-то хорошее, благополучное, в чем содержалась бы надежда и для него. Но Ушкало, похоже, не услыхал вопроса. Я вполголоса рассказал Радченко ту историю — ну, вы помните, про женщину с ребенком на тонущем судне.

— Так это у нас на «Турксибе» было, — сказал Виктор Плоский.

— Что у вас было? — Ушкало поднял на него тяжелый взгляд.

— Женщина с ребенком. Нам «юнкерс» на кормушку положил бомбу, пароход стал тонуть. Я из радиорубки выскочил, гляжу, из лоцманской каюты выбежала женщина, ребенок у ней на руках в желтом одеяльце…

— В желтом?

— Да. — Виктор потеребил усы. — Уф, жарко стало от спиртяги. — Он стянул фуражку с головы, и я впервые заметил, какие у него большие залысины.

— А платье на ней какое было? — спросил Ушкало. — Цвет какой?

— Цвет? Н-не помню. Я только знал, что женщину с ребенком разместили наверху, в лоцманской каюте. Она ж обычно пустует…

— Ну, выбежала из каюты, — жестко прервал его Ушкало. — Дальше что?

— У нас шлюпки были приспущены. До фальшборта. Я ей крикнул, чтоб сбежала с крыла мостика на правый борт. К шлюпке. Пароход валился на правый борт.

— Не кормой погружался?

— Кормой, но с креном на правый борт. — Виктор мучительно наморщил лоб. — Я в шлюпку не успел. Прыгнул в воду, меня закрутило, еле я выплыл из воронки… в доску вцепился… в распорку с ростров… Часа три болтался на волнах. Катерники меня подобрали.

— А с женщиной как?

— Я ее больше не видел.

Плоский свернул цигарку, воткнул в мундштук, посредине схваченный набором цветных колечек. Прикурил у Шунтикова, а Шунтиков ему — тихо:

— Женщин сперва спасают. А потом уж — себя.

— Не по адресу, браточек. К ней был приставлен, к твоему сведению, помполит.

— При чем тут помполит? Раз ты мужик…

— Слушай, дитя природы, чего ты привязался?

Плоский откачнулся от стены и с угрожающим видом подался к Шунтикову. Тот встал с табурета, но Ушкало схватил его за руку:

— Брось, Иван. Сиди помалкивай. Это не Зина была. У Зины отродясь не имелось желтого одеяла.

— Какая такая Зина? — сказал Виктор. — Это была эстонка. Жена кого-то из эстонского начальства. А помполит, — добавил он, — тоже не спасся.

У меня от бензоконьяка жар полыхал в организме. Голову приятно туманило, в теле появилась легкость, ноги, меченные красными цинготными точками, ничуть не болели. Я бы мог сейчас взлететь, стоило лишь слегка подпрыгнуть.

Виктор теперь рассказывал о своем «Турксибе» — как он перед войной совершил два рейса в Германию.

— В Гамбурге выгружали зерно, — слышал я его высокий резковатый голос, — так причал оцепила полиция. Никого — ни туда, ни сюда. Съезд на берег запрещен. Я с одним немцем-докером заговорил — он головой замотал, как глухонемой, а в глазах испуг…

А Ушкало, печальный, размягченный, гудел, обращаясь к Шунтикову:

— У нее токо-токо стала душа отогреваться… Я со службы приду, а она поет, понимаешь…

У Шунтикова в узких прорезях глаз качались ковыли на степных просторах. Мне хотелось толкнуть его в бок и сказать: «А помнишь, как ты меня со спиртом растер?» Мы с Т. Т. сидели на одном табурете, перед нами на верстаке стояла пустая кружка, благоухавшая бензоконьяком, и все мне было сейчас трын-трава. Вот взлечу, хлопая черными полами бушлата вместо крыльев…

— …Как раз входили в Киль, — продолжал вспоминать довоенные рейсы Виктор Плоский, — когда его оттуда буксиры выводили. Здоровенная такая коробка…

— Какая коробка? — спросил я.

— Ты ушами слушаешь или чем? Крейсер «Лютцов», который мы у Германии купили. Морские буксиры выволокли его из Киля и повели в Питер. А он был недостроенный, без винтов. Пушки есть, а замков к ним, говорят, нету…

— Откуда ты знаешь, что без винтов? — усомнился Т. Т.

— Я, товарищ замполитрука, — прищурился Виктор на него, — много чего знаю, что тебе и не снилось. Мы его потом видели в Торговом порту. «Лютцов» переименовали в «Петропавловск», и пошла переписка с Германией: давайте, такие-сякие, замки к пушкам и прочее. А они отбрехиваются: то не готово, это не готово. Ясно же ж было, не хотели слать, раз к войне готовились.

— Это теперь, — сказал Т. Т., — задним числом ясно. А тогда…

И пошел у них спор. Они — Виктор и Толя — друг друга ни на вид, ни на нюх не принимали. Т. Т. мне сказал как-то: «У меня к этому Плоскому идиосинкразия».

— Ладно, хватит. — Ушкало поднял голову, упер тоскующий взгляд в черный потолок мастерской. — Нету больше Зины. Лежит с Дашкой на дне залива. А мы живые… вот выпили за упокой души… и за Безверхова с Литваком…

— О каком Безверхове говоришь, главный? — спросил Виктор. — Не об Андрее?

— О каком же еще. Ты знал его?

— Как не знать, — усмехнулся Виктор, топорща усы. — Как же не знать двоюродного братца.

— Постой… — Ушкало воззрился на него. — Как твоя фамилия?

— Плоский.

— Плоский? Нет, Андрей как-то иначе называл… А имя?

— Виктор.

— Ну да, Виктор. Точно. Он про тебя рассказывал.

— А где Андрей?

— Нету Андрея. Потонул.

Я уточнил:

— Остался на «Сталине». Я ж тебе рассказывал, мы со второго на третье декабря подорвались на минах. Андрей остался на тонущем транспорте. Понятно?

Виктор кивнул.

— Там много народу осталось, — добавил я. — А корабли за ними не послали.

— Опять гнешь свое, — напустился на меня Т. Т. — Ты ж не знаешь тогдашней обстановки. А может, корабли посылали, но они не смогли пройти? Как же можно утверждать…

Так я узнал, что Виктор Плоский и Андрей Безверхов — двоюродные братья. Но историю их семей Виктор рассказал мне позже. А в тот раз, в прокуренной, пропахшей бензином мастерской, разговор об их родстве оборвался. Ну, братья и братья. Мир тесен, давно известно. Один брат потонул, а второй — вот он, дым из-под усов выдувает.

Май всегда был моим любимым месяцем. После схода ладожского льда по Неве наступали теплые дни, хмурое питерское небо голубело, а наш мутно-серый канал Грибоедова робко розовел по утрам, пытаясь отразить восход солнца. В книгах иногда попадались фразы вроде: «Его дряблые щеки покрылись старческим румянцем». Вот так и канал Грибоедова.

Я любил май. Город, сбросивший долгопятую снежную шубу, молодел, прихорашивался, отмывал от зимней тусклости окна, уже готовые принять тихую прелесть белых ночей. Веселое солнце звало на улицы, на набережные, на Острова.

Май прошлого, сорок первого, тоже был неплох. Журча, скатывалась в море весенняя вода с горбатых улочек Ганге; во дворе участка СНиС безумствовала сирень; в бывшей кирхе на высокой скале крутили чудную картину «Антон Иванович сердится». Мы лазали на столбы, копали траншеи для кабеля, мы не думали о войне, мы готовились к войне, мы, шагая в строю, орали «Катюшу» и «Трех танкистов».

Нынешний май отдавался цинготной ломотой в костях. Я выплевывал блокадную немочь с кровью, с зубами. Хилая тень тащилась рядом со мной по кронштадтским булыжникам. Клянусь, я не узнавал собственную тень, в ней было что-то стыдное.

По ночам гудели воздушные моторы. Беспокойно метались по бледному небу лучи прожекторов, в их перекрестьях вспыхивали крестики немецких самолетов, начиналась пальба. На парашютах тихо опускались мины. Немцы пытались забросать наши фарватеры минами, многие мины рвались, ударяясь о поверхность заштилевшего залива, гремели взрывы на мелководье Маркизовой лужи, взметывая столбы воды и ила. Обрывались подводные кабели…

Числа восьмого или девятого мая начали мы елозить между каменными островками фортов. Две ночи ночевали на Четвертом Северном, где из кладки приземистых казематов лезли пучки прошлогодней травы — словно желтые брови на иссеченном ветрами лице мичмана Жолобова по прозвищу «Треска».

Ранним утром всемером уселись в баркас, оттолкнулись от гранитной ступеньки, и Радченко скомандовал: «Весла — на воду!» Он сидел в корме, держа громадной лапой румпель и направляя баркас по серой, тронутой утренним бризом воде. С воды поднимался липкий туман, а на востоке, за по-весеннему пухлой массой облаков наливался розовым светом медленный новый день.

Гребля — дело привычное, но мне с трудом давался каждый гребок. Ломота в ногах, когда их сгибаешь при заносе весла и разгибаешь при самом гребке, была невыносимая. Хорошо, что грести приходилось недолго: расстояния между фортами невелики.

Радченко бросает за корму «кошку» и, перехватывая руками, потравливает канат. Где-то здесь, под нами, поврежден кабель. Вчера на форту, на выводе кабеля, Радченко сделал измерение. Я теперь знал, как это делается, — ничего сложного. Жилы кабеля подсоединяются к клеммам мостика Уитстона: качнется стрелка в окошке гальванометра — снимай показание. Потом производится расчет: длина кабеля известна, омическое сопротивление на километр тоже, берется показание прибора и по падению сопротивления, на основе равновесия моста, определяется плечо до места повреждения. Иначе говоря, расстояние. Где проложен кабель, ты знаешь, — забирайся в баркас и жми в нужную точку. Тут Родос, тут и прыгай (где-то я вычитал такую латинскую поговорку). Желательно при этом, чтоб тебе не мешали обстрелами или бомбежками. Замечательно просто, не так ли? Во всяком случае, проще, чем поднимать поврежденный кабель зимой. Страшно вспомнить, как мы в январе уродовались на льду.

Гребем, табаним — взад-вперед, влево-вправо — ищем кабель. Наконец Радченко затраливает его и туго выбирает канат. Склянин хватается за рукоятку лебедки. Оборудован наш баркас не бог весть как: стоит в корме лебедка с ручным приводом, а к носу и к транцевой доске прикреплены кронштейны с роликами, вот и все оборудование. Склянин крутит рукоятку, я вижу, как напряглась его могучая шея над воротником бушлата. Медленно навивается канат на барабан лебедки. Наконец вышла из воды «кошка», и Радченко поворачивает ручку тормоза.

Вот оно, наше сокровище, ради которого мы — подводно-кабельная — существуем. Оно толстое, грязное, облепленное бледными водорослями. Мы хватаемся за кабель, снимаем его с лапы «кошки» и, пыхтя, надсаживаясь, поднимаем. Ох и тяжелый, сволочь… Р-раз! — сажаем кабель на ролики. Теперь он протянут вдоль баркаса, сильно осевшего под его тяжестью. Снова беремся за весла, медленно идем по кабелю, и он нехотя, шипя, как рассерженный кот, ползет по роликам.

Стоп! Вот оно, повреждение, — довольно большой, метра в три, помятый участок, джутовая оплетка растрепалась, усы торчат.

Выше я сказал: «обрывались кабели». Да нет, практически такого не бывает, чтобы напрочь оборвало телефонный кабель, упрятанный в свинец и броняшку. Но повреждения изоляции от сильных гидравлических ударов при взрывах мин или тяжелых снарядов — этого на войне сколько хошь. Это обрыв связи.

Представлю себе, как электроны, добежав до поврежденного места, разочарованно стекают в залив.

Идем по кабелю дальше. А туман рассеялся. Солнце подымается над водой. Низкий берег Котлина — темная ровная полоска — кажется нежилым, как в допетровские времена. Война требует большой маскировки жизни, думаю я, морщась от боли в ногах при каждом гребке. В сущности, война обратно пропорциональна жизни, думаю я, ощущая потной спиной нарастающее давление ветра. Что есть жизнь? Работа рук и работа мозга… И еда! Непременно, чтоб хватало еды. Вы не согласны? Ну, значит, вы не видели, как Коля Маковкин, оскаленный, гнался за крысой…

Ба-бах! Бросив грести, вглядываемся в ту сторону, где прогремел взрыв. Там, возле Лисьего Носа, шастает второй баркас, на нем мичман Жолобов, Копьёв, Алеша Ахмедов и еще несколько наших парней. У них свой кабель — от Лисьего Носа на Кронштадт. Их не видно — они где-то за серым островком Четвертого Северного.

— Это не мина, — говорит Склянин. — Мина знаешь как шарахнула бы?

— Факт, что не мина, — говорит Радченко. — Мелкий взрыв. Ну, пошли дальше.

Ветер свежеет, гонит волну, и наш баркас, придавленный тяжестью кабеля, идет грузно, медленно, и вода начинает перехлестывать через борта.

Радченко нагнулся над ползущим кабелем, смотрит, нет ли еще повреждений.

— Ну, все, — говорит он. — Пятнадцать метров вырезать.

Идем обратно — к тому месту, где начало поврежденного участка. Тут останавливаемся. Радченко режет кабель ножовкой, а мы тоже не сидим без дела: вычерпываем воду, качающуюся под деревянными решетками-рыбинами, да уже и выше рыбин. Черт, не бывает, чтоб не промочить ноги.

Обрезав поврежденный участок кабеля, Радченко подключает к обнажившимся жилам телефон, вызывает начальника Кронрайона СНиС и докладывает: повреждение найдено… шлите вставку пятнадцать метров… жду…

Обрезанные концы стягиваем, связываем металлическим тросиком, чтоб не съехали с роликов в воду. Теперь — ждать. Над нами плывут, громоздясь и перестраиваясь, облака. Плывут на восток, в Ленинград… в мой Ленинград, в который мне никак не попасть… в котором уже не ждет мама… Там Светка Шамрай со своими девочками из МПВО подбирает на улицах осиротевших детей… выносит их из разрушенных домов… Чего это вдруг я подумал о Светке?..

— Старшина, — говорю. — С нас ведь требуют бесперебойную связь, так?

— Ну? — глядит на меня Радченко непроницаемо черными, как украинская ночь, глазами. — Само собой.

— Пусть оборудуют специальное судно.

— А ты пойди к начальнику района, — басит Склянин, — и стребуй.

— И какаву стребуй, — добавляет Саломыков. — Пусть какаву выдают. За вредность работы.

Вообще-то Саломыков, после того как Ахмедов пообещал убить его, притих. Извиняться, конечно, не стал, но — не задирает теперь Алешу. Правда, Жолобов теперь не назначает Ахмедова в одну группу с Саломыковым.

Вот чего я не понимаю. Разве мы не затвердили с детства как аксиому, что все национальности равны? Что задевать национальное чувство человека стыдно. Не только стыдно — противозаконно! Откуда же взялся Саломыков?

И еще: за что он ненавидит меня? Вот ведь, не преминул уколоть: «какаву стребуй». Если я учился в университете, в то время как он занимался сцепкой вагонов, то, значит, он, рабочий, имеет право презирать меня, студента? «Какава»! У нас в семье «какаву» не пили. А хоть бы и пили — разве какао презренный продукт? Я слыхал, оно входит в рацион подводников. Вот бы и нас стали им поить! Да Саломыков первый бы прибежал!

Часа полтора мы болтались в Маркизовой луже, за это время успел пройти ленивый дождик, успела вспыхнуть и погаснуть артиллерийская дуэль между Кронштадтом и Южным берегом. Часто мигали бледные вспышки огня.

Наконец появился катер — разъездная «каэмка» начальника Кронрайона. Сам Малыхин привез заказанный кусок кабеля. «Каэмка» подошла, мы ухватились за ее борт и приняли вставку, свернутую в бухту. Потом Малыхин перескочил к нам в баркас, и «каэмка», стрельнув синим выхлопом, умчалась обратно в Краков.

Пошла работа. Мы держали брезент с левого, наветренного борта, чтоб водой не плеснуло на место пайки. Ох и трудно паять на волне! Олово не успеет остыть, тут рывок — может надлом получиться, а надлом — это значит, что кабель сядет на пайке, и вся работа коту под хвост. Но Радченко паяет на волне, как на суше. Как ухитряется Федор Васильевич? Расставил пошире ноги в коротких сапогах и будто слился с кабелем и волной. Мне, думаю, никогда не научиться паять так артистически.

Малыхин, развалясь на кормовой банке, говорит:

— Я сперва Жолобову вставку завез, потом уж к тебе, слышь, Васильич?

— Слышу, — отвечает Радченко, не отвлекаясь от пайки.

— А у него в баркасе, смотрю, рыбьи хвосты шевелятся. — Малыхин показал ладонями это шевеление. — Где ты, спрашиваю, рыбу добыл? На удочку, говорит, взял.

— Да какая удочка! — взволновался вдруг Маковкин. — Мы же слышали, товарищ лейтенант! Гранатой он шарахнул!

— Откуда у него граната? — Техник-лейтенант Малыхин повел на Колю курносым носиком. — Не-ет, не угадал. На Лисьем Носу толовой шашкой разжился. Во дает Анкиндиныч, — засмеялся он.

Радченко кончил паять жилы, все семь четверок. Теперь мы надеваем на место пайки свинцовую муфту, и Саломыков начинает ее пропаивать. Радченко, усталый, садится рядом с Малыхиным на кормовую банку, закуривает, и я слышу, как Малыхин его спрашивает:

— Кабель на Владимирскую батарею знаешь?

— Владимирская батарея? — Радченко медленно мигает, вспоминая. — Так она ж давно разоружена. Там нет никого.

— Спецстанцию там ставят, — понижает голос Малыхин, как будто нас могли услыхать вражеские уши. — А нам приказано обеспечить связь с Кронштадтом.

— Да он давно заброшен, кабель на Владимирскую. Я и не знаю, где проложен…

— Я тебе на схеме покажу. Западнее Рваного форта.

— Это ж не кабель, а гроб с музыкой.

— Вот она у тебя и заиграет, — кивает Малыхин с начальственной важностью.

Мы готовим для пайки второй конец кабеля, распускаем жилы. Снова шипит-горит паяльная лампа, и Радченко, широко расставив ноги в качающемся баркасе, внимательно ведет раскаленный носик паяльника.

— Товарищ лейтенант, — спрашивает Маковкин, — он много рыбы наглушил? Мичман?

— Нам с тобой на ужин хватит.

— Надо уху! Уха сытнее, чем так варить!

— К ухе, — говорит Малыхин, — лавровый лист нужен. А где его взять?

Я поеживаюсь от ветра. Холодно! Небо, теперь затянутое сплошными облаками, низко висит над нами. Уже, наверно, далеко за полдень. Пообедать бы… Сейчас бы горячей ушицы — уф!

— Товарищ лейтенант, — говорю, трогая жесткой ладонью щеку, за которой ноют и ноют зубы. — Почему нам не оборудуют специальное судно?

Малыхин смотрит на меня, будто только что увидел:

— Совсем забыл. Тебе письмо, Земсков. — Он из-за пазухи вытягивает помятый конверт, склеенный из газеты. — Товарищ один ездил в Рамбов посты проверять и с Мартышкина привез.

Вижу на конверте круглый почерк Сашки Игнатьева. Мы с ним уже не в первый раз обмениваемся письмами вот так — с оказиями. Сую письмо в карман бушлата. Дома прочту.

— А судно для нас будет, — говорит Малыхин. — Есть приказ одного гидрографа под кабельное судно оборудовать.

А Коля Маковкин твердит свое:

— Уху надо! Непременно уху!

И, представьте себе, сбылась его пылкая мечта!

Мы в семнадцатом часу вернулись на Четвертый Северный — а Жолобов со своей группой уже там. Пришли раньше нас и успели рыбу перетаскать в кубрик. Я поразился: столько рыбы! Серебристая шевелящаяся масса на полу. И уже какие-то шустрые матросы-артиллеристы тащили ведра, и перебранка слышалась, и возбужденные споры: как чистить — от головы к хвосту или наоборот.

Мичман Жолобов сиял. Все его сухожилия на узком лице растянулись в торжествующей улыбке. Он выхватил из кучи рыбку — такое серебряное веретенце с темной спинкой, сантиметров двадцать длиной, и протянул Малыхину:

— Погляди, Алексан Егорыч. Корюшка! Вишь, какая она ладненькая. А вкус у ней не то что у трески или там окуня, но тоже имеется. Когда я в Кандалакше, на Белом море, работал, она, корюшка, сразу после ледохода перла в залив, во все ручьи — аж черно было на воде, хоть голыми руками бери! Ну что, артиллеристы? — повернулся он к краснофлотцам. — Ножи принесли? Садись чистить. — И снова к Малыхину: — Вот глянь, Алексан Егорыч, у ней бугорки на боках, это значит — на нерест идет. На, потрогай! А запах чуешь? Огурцом пахнет, ага? — Он подмигнул начальнику команды. — А я ведь смекнул, Алексан Егорыч! Лед, думаю, сошел, значит, непременно должна корюшка пойти в Неву. Ага?

— Молодец, Анкиндиныч, — сказал Малыхин. — Только учти, толовые шашки не для того, чтобы рыбу глушить.

— Да что ты, а я не знал! — опять засмеялся, заскрипел Жолобов. — Не беспокойся, Егорыч. У меня на Лисьем Носу, на складах, свой человек, земляк, а толу у них там — навалом. Пару пакетов возьмешь — незаметная убыль. Зато всю команду накормим. И весь форт.

Долго чистили мы корюшку — все ножи, какие были на форту, все финки пошли в ход. А суп из нее получился — вкуснее не бывает (если, конечно, не считать варево из конины, которое мы упоенно хлебали на Гогланде). Я говорю «суп», а не «уха», потому что Жолобов, как знаток этого дела, во всеуслышание объявил:

— Уха, ребята, благородной рыбы требует. Корюшка на уху не тянет. Выше лба уши не растут. А суп ничего, кушать можно.

— Если, конечно, аккуратно, — добавил Малыхин, сердито глядя на Маковкина, подавившегося в спешке костью. — Дай ему, Склянин, по спине покрепче. Чтоб не жадничал.

Коля Маковкин, выпучив глаза, выкашливал кость.

— Съел волк кобылу, да дровнями подавился, — сказал Жолобов, вытирая тылом ладони жирные губы. — У нас в Мурманске был один такой на Мордобойке, по кличке Пузан, а вправдашнее имя я позабыл. Тоже до еды был жадный как волк. А жил у нас в бараке такой Маркуша, шебутной паренек откуда-то с Кавказа, глазищи черные, как у нашего Федюна. Со всего он потеху устраивал. Вот он однажды входит, Маркуша, к нам в комнату, ну, в общежитие, и держит такую длинную мочалку, и говорит: «Вот, сыр мне прислали с Дербента. Самый, говорит, лучший у нас сыр, мотал называется». И над головой ее подымает и чмокает, будто хочет откусить. Пузан — к нему со всех ног: «Дай попробую!» — «Да ты много жрешь», — говорит Маркуша и отодвигает мочалку от его рук. «Не, я немного. Дай!» Берет он, значит, мочалку, которой Маркуша свои… мыл, и тащит себе в рот…

Хохот покрыл рассказ Трески. А пуще всех смеялся Ахмедов.

— Ай алла! — выкрикивал он между взрывами смеха, и слезы текли в миску с недоеденным супом. — Сыр-мотал! Алла-а-а, — стонал он.

Я спросил мичмана:

— А что за Мордобойка?

— Да был такой в Мурманске Северный Нагорный поселок. Там в бараках народ жил разный, приезжий. Рабочие рыбкомбината, ну и с бондарного. И бывали там, конешное дело, бои местного значения. Вот и прозвище. Ну что, сынок? — обратился он к Маковкину. — Перемолол косточку?

Маковкин, с побагровевшим лицом, со слезящимися глазами, ответил сиплым голосом:

— Вам бы такую косточку. — И пошел снова хлебать с большой скоростью. — Ваш Пузан, — добавил он обиженно, — может, и был жадный до еды, а я голодный…

— Все голодные, — строго сказал Малыхин. — Надо вести себя, Маковкин. Понятно?

— Да, — вздохнул Жолобов, — голодуха сильно отражается. Ничего, ребята. Вот — корюшка пошла. Держаться надо. Час придет, и квас дойдет.

Я выхлебал суп, обсосал рыбьи косточки и отвалился от стола. Непривычная сытость переполняла меня до самых ушей, поэтому, наверно, разговоры вокруг воспринимались словно бы приглушенно. Я придумал: «Корюшка пошла на нерест, Колюшка воскликнул: «Прелесть!» Рифма была не бог весть, но ситуация с Колей Маковкиным схвачена верно. Сашка Игнатьев, конечно, придумал бы лучше. Сашкины стихи, высмеивавшие Гитлера с Геббельсом и прочих супостатов, все чаще появлялись в газете крепости «Огневой щит» и, более того, во флотской газете «Красный Балтийский флот», в сатирической рубрике «Полундра». Ох ты! — вспомнил я. Ведь Сашкино письмо у меня в кармане бушлата!

Письмо было толстое, потому что писал Сашка черт знает на чем, на отодранных от стены обоях, что ли. Почерк у него круглый, как у Максима Горького, и разгонистый. Из знаков препинания он признавал только точки.

«Здорово Борька!

Как поживаешь великий кабельщик. А знаешь чем кабель от кобеля отличается кабель лежит и не лает вот здорово! Теперь слушай я на днях был в Рамбове шел к нам на участок Снис и за Угольной пристанью встретил Щербинина. Он в солдатской форме я его только по черной бороде узнал а автомат висит не Суоми а ППД. С ним еще четверо бойцов он мне руку пожал и на них показывает. Видал говорит это моя штрафная разведка черти лесные замрут в лесу от пня не отличишь. Аатчаянные головы говорит никого не боятся. Мы говорит под первое мая ходили к фрицам в тыл за реку Воронка маленько шухер навели огневые точки пощупали. Уходили под утро в тумане как приведений. Вдруг говорит левее нас на опушке крики выстрелы кусты трещат ломаются. Я сперва думал за нами погоня. Нет что-то у них случилось с тылу. Опять пальба и слышим кричит кто-то по-русски. Аатчаянно так с матом. Потом стихло. Знаешь говорит чей это был голос. Андрея Безверхова…»

* * *

Когда мы вернулись в Краков, в родимую казарму, я показал Сашкино письмо Толе Темлякову; он двинул лбиной вверх-вниз и сказал:

— Чушь. Мало ли что Щербинину померещилось.

— Вот и я так думаю: померещилось.

— Каким это образом мог Безверхов очутиться у немцев в тылу, на Воронке? Невозможно.

Невозможно. Я понимал это. Никакая сила не могла перенести Андрея с борта тонущего транспорта в майский лес на обводе Ораниенбаумского пятачка. Но… лучше бы Сашка не писал письма… Так и стояла перед глазами картина: в изодранном бушлате, с синим лицом утопленника, Безверхов яростно отбивается в мокрых кустах от немецких солдат… Чертово воображение!

Вы понимаете, как трудно было мне примириться с мыслью, что Безверхов и Литвак лежат мертвые на дне Финского залива?

Правда, вспоминал я их все реже и реже. Некогда было вспоминать. Подводно-кабельная команда вкалывала на заливе без передыху. Много было возни с кабелем на Владимирскую батарею. Эта батарея на Ижорском берегу давно не существовала, пушки с нее сняли. Говорили, что осенью 41-го в ее бетонированных подземных ходах-потернах были заложены мины — на случай захвата противником, — и так батарея и осталась заминированной. Теперь в ее помещениях монтировали какую-то спецстанцию. Всеведущие снисовцы говорили, что ставят теплопеленгаторную аппаратуру, которая ночью «видит» любой предмет на воде на большом расстоянии. Ну, это не наше дело. Наше дело — дать связь.

Одно дело — кабель на плане, совсем другое — найти его в натуре. Нам дали катер КМ, то есть «каэмку», и в придачу старую баржу — деревянный ящик, сколоченный незнамо в каком веке (одно было у него достоинство: держался на воде). Долго ходили на «каэмке» туда-сюда и Радченко впересменку со Скляниным тралили, волоча «кошку» по грунту. На поверхность голубой воды всплывали бурые пятна придонной мути. Со стенки форта Рваный (такое название закрепилось за фортом «Павел», полуразрушенным взрывом боезапаса в 1923 году) на нас смотрели в стереотрубу и посмеивались артиллеристы. С проходившего мимо морского охотника насмешливо крикнули: «На катере! Что ищете? Никак винт потеряли?»

Наконец нашли заброшенный кабель. Подняли на баржу, и катер медленно поволок ее к Ижорскому берегу, и тут мы попали под бомбежку. Просто под руку попались. Звено «Юнкерсов-88» прилетело бомбить пристань в Рамбове, где стояли «Аврора», канлодка и два-три тральца. Ударили зенитки, «юнкерсы» сбрасывали бомбы где попало, не прицельно, и один, делая разворот над нашей «флотилией», высыпал и нам полную горсть «гостинцев» — положил серию бомб.

Грохочущие всплески встали один за другим, стеной, «впритирочку» к левым бортам наших плавсредств. Баржа под градом осколков с неожиданной прытью попыталась выпрыгнуть из воды. Я покатился по вставшей дыбом палубе и непременно сыграл бы за борт, если б не наткнулся на массивный кнехт. Страстно обняв его обеими руками, я увидел, что на меня падает Склянин — глаза выпучены, тельник и голландка залиты кровью… В тот же миг баржа выровнялась, теперь пошел вверх мой борт, и Склянин покатился назад, крича и ругаясь. Его перехватил Радченко. Мир снова стал горизонтальным. Кабель чудом остался на борту, лишь соскочил с роликов. Мы стали считать раны и потери. Был убит осколком в голову Саня Копьёв. Страшно: только что был жив, работал, отпускал шуточки и подначки, и вот миг, — и лежит Саня с пробитым черепом, невероятно вытянувшись на палубе, залитой его кровью. Двое были ранены — Склянин в плечо и Черных — в бедро. Крутых, смертельно бледный, стоял на коленях возле неразлучного друга и стягивал с него брюки. Остальные ребята были целы, если не считать синяков и ссадин от ударов. У меня болела грудь (удивительно, что я не проломил ее, налетев на чугунный кнехт), и голову я мог держать только с наклоном влево. У Саломыкова было разбито в кровь колено — тоже на что-то с ходу напоролся.

Копьёва перенесли на катер. Туда же спустили раненых. Сошли Радченко и Крутых, наотрез отказавшийся расстаться с Черныхом. И «каэмка» умчалась в Кронштадт. На барже остались мы вдвоем с Саломыковым, — Радченко велел нам присматривать за кабелем.

Я перебинтовал Саломыкову колено. Он молча растянулся на грязноватой палубе и закрыл глаза. Я тоже повалился навзничь. Все у меня болело, ребра были будто переломаны. Но я был живой. Пронесло и на этот раз. Надо мной было бледное небо, на котором расплывались, рассасывались клочья зенитного огня. «Тупые, как жесть, небеса», — вспомнилась мне строчка… Откуда?.. Кажется, из Тихонова…

Саломыков вдруг приподнялся, вперил зоркий взгляд в пространство за бортом и сказал:

— Смотри, сколько рыбы наглушили!

Я сел, посмотрел на воду, слабо плещущуюся за бортом. На ее голубовато-серой поверхности тут и там покачивалась серебристыми брюшками кверху оглушенная взрывами рыба.

— Ох ты-ы! — вырвалось у меня.

Столько рыбы, а взять ее нечем! Баржа неподвижна, никакой снасти нет. В грубо сколоченной будке на корме баржи я видел ведро на штерте. Я направился в будку. Есть ведро! Я смотрел на него боком, одним глазом, как гусь, и соображал, где же взять, веревку подлиннее. Мы с Саломыковым обшарили баржу и нашли несколько обрывков, из которых связали довольно длинный штерт, и принялись закидывать ведро в сторону ближайших рыбок. Рыба почему-то ускользала, ее уносило движение воды. И, между прочим, она стала оживать — уже заметно меньше покачивалось вокруг серебристых веретенец. Все же мне удалось зачерпнуть одну. Я быстро вытянул ведро на борт и схватил скользкую холодную корюшку.

— На, — протянул я ее Саломыкову.

— А ты?

— Не хочу.

Бесконечно усталый, я снова повалился на палубу. Все равно я не умел есть сырую рыбу. Саломыков почистил корюшку своей финкой, выпотрошил и быстро съел.

— Земсков, — спросил он немного погодя, — ты в унерситете на кого учился?

— Неважно, — ответил я. — Какая разница? Я электрик-связист. Кабельщик.

— Ну, это мы все. — Он помолчал, выругался. — Колено болит… Чего у вас случилось, когда вы с Ханки шли? — спросил вдруг. — На минах, что ли?

— Да…

— Я помню, ты говорил, там народу много осталось. Как же их не сняли?

— Вот я и хочу понять — почему не сняли? Почему не послали корабли… — Я рассказал о случайно услышанном на Гогланде разговоре нашего командира базы с кавторангом Галаховым.

— Понятно, — сказал Саломыков. Он был совсем не похож на самого себя, и глаза у него сейчас не казались наглыми. — Сколько нашего брата на войне погибает, это ж ужасное дело. А ты с Галахоаым говорил?

— Нет. Как я до него доберусь? Он, говорят, в Питере.

— Да. Дела-а. Ну, ты доберешься, — сказал он и закрыл глаза.

— Ты уверен?.. Слушай… Миша, — впервые назвал я его по имени. — Хочу тебя спросить… Зачем ты над Ахмедовым издеваешься?

Я думал, он вскочит, кинется на меня с кулаками или, по меньшей мере, обложит в десять этажей, — ничуть не бывало. Он только движение губами сделал, но ничего не сказал.

— Нельзя задевать национальность, — продолжал я, — это ж обидно… и подло, — добавил с запинкой и подумал, что теперь уж он точно кинется…

Но Саломыков, представьте себе, и на этот раз не вскинулся.

— Да что ты все хлопочешь, Земсков? — сказал он. — Чего ты все за них?

— За кого — за них?

— Ну, за татар… Может, ты и сам…

— Что — сам? — спросил я резко. — Чернопопый, да?

— Опять лезешь в бутылку… Я же не со зла, Земсков. Послужишь с мое на флотах, сам поймешь — без подначки в морском деле не бывает.

— Это не подначка. Это оскорбление.

Он живо повернулся на бок, ко мне лицом, искаженным злой гримасой.

— А меня не оскорбляли? Что я им сделал такого? За что мне Ахметка, сволочь, рожу раскровенил?

— Какой Ахметка? — удивился я. — Алеша Ахмедов?

— Да нет, — поморщился он. — На, закури.

Мы свернули самокрутки, Саломыков высек огня, и мы задымили. Филичевый табак в наших цигарках потрескивал, выбрасывал искры. Саломыков рассказывал неохотно, пересыпая свои слова ругательствами. Я так понял, что до службы, когда он жил в Крыму, в степном городке, у них в депо работала счетоводом смазливая татарочка Зуля (наверно, Зулейха), и он стал «клинья под нее подбивать». Да и всего-то было, что разок в кино ее сводил и потискал. А Зулькин брат Ахметка подстерег у кирпичного завода и давай молотить… Хорошо еще, ножом по горлу не полоснул, с него станется… Он был уголовник, его в городе все знали, что лучше не связываться…

— А за что он тебя? — спросил я.

— Пес его знает… У Зульки вроде жених был… Они ведь чуть не с детского сада обручаются, — он длинно выругался.

— Один татарин тебе морду набил — значит, все виноваты?

— Все они такие, — проворчал Саломыков.

— Да ты что? — Я разозлился. — Подумай, что за хреновину несешь? Разве можно так обобщать? Если в какой-нибудь национальности есть уголовники, значит, вся нация — сплошь бандиты?

— Ну ладно, хватит! — оборвал он меня. — Я твоего дружка не задеваю, и пошел он… Хватит мораль читать.

Молча лежали мы на палубе, изъеденной морем и временем. Беспощадная жесть неба простерлась над нами, над баржой, покачивающейся на волнах, придавленной тяжестью кабеля.

Этот кабель на Владимирскую батарею был, как верно определил Радченко, «гроб с музыкой». Девять повреждений мы нашли! Представляете, какая была морока? Прозвонить весь кабель, порезать, спаять, делать длиннейшую общую вставку. Еду нам привозили на катере. Последние пайки делали ночью, укрываясь брезентом, и я чуть не отдал концы от страшной вони и чада паяльной лампы. Работенка была, черт дери! Зато я выучился паять. Вообще тем летом я стал заправским кабельщиком. Радченко не раз доверял мне делать измерение на выводе кабеля, с помощью мостика Уитстона, — это, знаете, дело несложное, хотя и нельзя сказать, что простое.

В дни работ на заливе мы глушили рыбу толовыми шашками (если удавалось их раздобыть): поджигали бикфордов шнур и, когда шипящий огонь подбегал к толу, швыряли шашку подальше. Брали рыбу за Кроншлотом, у форта Рваный. Особенно большим был улов у Толбухина маяка, севернее каменной косы (мы ходили туда на шлюпке, когда чинили кабель между фортом Риф на западной оконечности Котлина и Толбухином), — там паслись не только мы, но и «рыболовы» из других частей. Брали плотву, подлещика, а то и щуку, но главным украшением, королевой тощего кронштадтского стола в то лето была корюшка. Ее жестковатое желтое мясо шло на супы и котлеты. Она, сколько могла, возмещала жестокую блокадную нехватку жиров, белков и чего там еще — углеводов.

Корюшку, думаю, надо бы прославить в поэмах, воспеть торжественным александрийским стихом. Более того — памятник надо ей поставить в Кронштадте. Я не шучу, право.

* * *

В конце июля пришло письмо от Ирки:

«Здравствуй, Боря! Я получила твое письмо о смерти мамы. Ужасно, Боречка! Я очень любила Нину Михайловну, она была хорошая, деликатная, и она все-все понимала. Она не снисходила к нам, а именно понимала. Очень сочувствую, Боря! Я как вспомню школьные годы, так плачу, честное слово! Так хорошо мы жили! Так весело! И все сразу переломилось. Мы с Ленкой Беленькой переписываемся, она в армии, медсестра на санитарном поезде, так она тоже пишет, что без слез не может вспомнить довоенную жизнь. Как хорошо было, Боря! Я думала, к Челябинску никогда не привыкну, а вот понемножку все-таки привыкла, хотя все равно Ленинград снится по ночам. Я писала уже, что на филфаке учиться дальше не хочу. Кому нужен мой французский? Работаю на металлургическом в лаборатории, стала пирометристом, измеряю высокие температуры. С потенциометрами, пирометрами научилась управляться. Пускай это маленькая работа, но все-таки нужная для фронта. Как ты думаешь, Боря? Мама тоже работает. Экономистом, по специальности. Боря, я тебя часто вспоминаю, а написать никак не решалась. Ты умный мальчик, ты все поймешь, время ведь очень трудное. Боря, я уже полтора месяца замужем. Мой муж военный инженер тут на тракторном, ты понимаешь, они сейчас не трактора делают. Он старше меня и очень хороший человек. Ко мне чудесно относится. Боречка, миленький, я все-все помню и очень жалею, что все получилось не так, как хотели. Но что делать, если такая трудная жизнь…»

Виктор Плоский сказал:

— Все, скуластенький. Можешь идти в радисты. Слухач ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.

— Рапорт… — засомневался я.

— У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.

— Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым вроде хотят направить на курсы… Только это между нами, Витя, — спохватился я.

— На курсы? Учиться на командиров? — Он пошевелил усами. — Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.

И уткнулся в свой эстонский разговорник.

— Зачем ты учишь эстонский? — спросил я.

— Хочу стать президентом Эстонии.

Вот такой он был — неожиданный. Он был всего-то на шесть лет старше меня, то есть Виктору шел двадцать шестой год, но почему-то он казался бурно пожившим, умудренным мужчиной. Таким, знаете, отставным пиратом, которого по счастливой случайности не вздернули на рею и кто, оказавшись на берегу, носит в себе некую тайну. В его биографии было что-то загадочное. Конечно, меня особенно интересовало неожиданное родство Виктора с Андреем Безверховым. И, хотя рассказывал он скупо и отрывочно, за те месяцы 42-го, что мы провели вместе, я составил себе довольно цельное представление об его жизни.

Расскажу и вам.

Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья — и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.

Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И; хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение пресвятой богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.

Иначе сложилось у младшей Бормотовой — Любы. Строптивая, резковатая, идти в услужение она отказалась, поступила в швейную артель, но вскоре разругалась со старшей швеей («Терпеть не могу, когда подкалывают, подсматривают», — возмущенно говорила она сестре), пошла на курсы стенографии, бросила. Некоторое время она не показывалась на Крюковом канале. Нина извелась, тревожась за сестру: в Петрограде было неспокойно. Дважды уже неуловимые молодчики грабили лавки Квасникова, а сам Квасников теперь носил полувоенный френч, брюзжал, что Россия погибнет от «вонючего сброда», если власти не наведут в столице твердый порядок.

Заявилась Люба в начале марта семнадцатого, когда улицы бурлили. «Где ты была? — накинулась на сестру Нина. — Бессовестная! Я все глаза выплакала! Как ты можешь — ни одной весточки в такое время!» — «Не плачь, сестричка, — отвечала Люба, стаскивая с ног заляпанные грязью боты. — Что со мной сделается? А время, сестричка, замечательное…» Она была веселая, голодная, наелась, уснула на диване в гостиной. О своей отлучке толком не рассказала, — только и вызнала старшая сестра, что Люба зачем-то ездила в Ревель с поручением от каких-то «хороших людей». Наевшись и отоспавшись, она опять исчезла надолго.

А жизнь менялась круто. Власть взяли большевики. В Петрограде было голодно. По ночам с затаившихся улиц доносились выстрелы. Февральской ночью девятнадцатого года заколотили прикладами в дверь, вошли в дом и после короткого обыска увели Квасникова. В доме воцарилась страшная тишина. Только плач голодного Вити выводил Нину из оцепенения. Потом в огромной квартире, занимавшей весь второй этаж, появились новые жильцы. Нине с ребенком оставили угловую комнату, большую и холодную.

Как-то в апреле, под вечер, пришла Люба. В ней ничего не осталось от барышни-гимназисточки — одета была в полушубок, на голове мужская шапка. Пришла не одна, ее сопровождал верзила-матрос в бескозырке с золотыми буквами «Олегъ», с громадной деревянной кобурой, свисавшей с ремня, опоясавшего бушлат. Впрочем, лицо у матроса было не страшное — юное, губастое, с веселыми светлыми глазами. «Это Паша Безверхов, — сказала Люба. — Познакомься, сестричка». В жесткой ладони матроса утонула пугливая Нинина рука. Засуетилась Нина: господи, и угостить нечем! От прежних запасов осталось у нее только полмешка гороха, тем и жили они с Витей, — но не горохом же потчевать знатного (по нынешним временам) гостя. Но оказалось, что угощение сами же гости и принесли с собой. Из заплечного мешка извлек матрос буханку черного хлеба и завернутый в тряпицу кусок бело-розового сала, посыпанный крупной солью. Нина разогрела на керосинке гороховую кашу, утром сваренную на воде, — заправленная салом, каша сделалась поразительно вкусной. Безверхов ел, громко чавкая, отпускал шуточки, от которых вспыхивали у Нины щеки. Вите, не спускавшему с матроса восторженных глаз, он подал «на дестерт» краснобокое яблоко, тоже извлеченное из чудо-мешка. Нет, он не страшный был, Паша Безверхов, бывший машинист с «Олега», а ныне человек нового государства. Но когда Нина рассказала об аресте Квасникова, он чуть нахмурился, сомкнул смешливые губы.

Ночевать матрос и Люба остались тут, благо комната была большая. Матрос лег на полу, на тюфячке, накрылся бушлатом и всю ночь густо храпел. Нина не спала. Думала о своей неудачной жизни, о Витюше. Тихо плакала. Утром, когда Безверхов пошел умываться, стала просить Любу: помоги… через матроса своего… спаси Петра Саввича, он ни в чем перед властью не виноватый… и при обыске ничего не нашли… «Это ничего не значит, — сказала Люба, не глядя на сестру. — В чем-то замешан, иначе б не взяли». — «Ни в чем, ни в чем не замешан! — кричала Нина задушенно. — Ты знаешь его, он ни во что не лез! Купец, хлебопек — за это расстреливать?!» — «Расстреливают за контрреволюцию, — сурово сказала Люба. — А твой булочник, может, скрытый контра». — «Нет! По ошибке взяли! — Нина вдруг рухнула на колени, обхватила Любины ноги. — Спаси! Спаси! Разве мы не сестры?» Люба схватила ее под мышки, рывком подняла. «Ты брось! Брось эти гувернантские штучки! Вот еще… — Отвернувшись к окну, в котором брезжил желтый рассвет, добавила: — Я поговорю с Павлом. Попрошу разобраться».

Прошло несколько дней. Лихой ветер трубил по ночной улице; вдруг Нина мигом проснулась: что-то с легким звоном ударилось в окно. А вот еще камушек стукнул… Выскочила из-под одеяла, помчалась в рубашке по холодному коридору мимо чужих дверей, чужих храпов. Все затворы отодвинула, замки отомкнула — и вот он, Петр Саввич! Пала на грудь, незнакомо пахнувшую немытым телом, подвальной сыростью, и заплакала. «Тихо ты», — шипел Квасников. Натаскали в комнату воды, согрели на керосинке, он кое-как вымылся в большом тазу. Нина поливала. Сердце ее разрывалось от радости и страха. Легли. Потом Квасников коротко рассказал: вызвали на ночной допрос, матрос-конвойный вел какими-то переходами вверх-вниз, вдруг распахнул боковую дверь: «Давай. Больше не попадайся», — подтолкнул прикладом в спину…

Еще было далеко до утра, до света, когда Квасников заставил себя вылезти из-под теплого одеяла. Быстро оделся, Нине сказал: «Мне надо укрыться. На время. Ты жди». Не разрешил проводить даже до входной двери. Посмотрел на спящего, ничего не ведающего Витьку, поцеловал плачущую Нину, повторил: «Жди. Скоро дам знать». И ушел в ночь, гудящую весенним ветром.

Спустя два или три дня пришли двое с обыском, грозили Нине, а она, полумертвая, твердила одно: «Ушел… А куда — не знаю…» Велели, как только она получит от мужа весть, немедля сообщить в ЧК. «Иначе сама пойдешь под трибунал».

Как она выжила? Как выдержало ужаснувшееся сердце, как не помутился рассудок? Витька, наверное, помог выжить.

Люба пришла с резкими словами: «Поверила тебе, что он не виноват, уговорила Пашу. А булочник твой — контра! Да и ты с ним заодно! Дрянь!» — «Клянусь… — жалко бормотала Нина с Витей на руках, а тот испуганно хныкал, — клянусь Витюшей… ничего не знаю… ни в чем не виновата…» — «Ты не виновата, Квасников не виноват! — кричала Люба, ненавидяще округлив красивые глазки в жгуче-черных ободках ресниц. — А Безверхов — отдувайся за вас, сволочей?» — «Люба, ты что, — шептала Нина, обмерев, — как ты можешь…»

Военмора Безверхова, недавно назначенного на крупный пост в Губчека, приговорили к расстрелу за содействие побегу. Но не расстреляли: Юденич прорвал фронт 7-й армии, захватил Ямбург, приближался к Гатчине, Петроградский фронт был объявлен особо важным, шла мобилизация большевиков; послали на фронт и Безверхова — рядовым бойцом — кровью искупать вину перед революцией. Он искупил. Тяжело раненный под Усть-Рудицей, все лето и осень провалялся в госпитале. В начале 1920 года, списанный подчистую, уехал к себе на родину — в Бологое. Люба, понятно, с ним. Подымали там из военного разора депо, шпалопропиточный завод. В октябре того же года родился у них сын Андрей.

Петр Саввич Квасников вестей о себе не прислал никаких. Сгинул в ту ветреную апрельскую ночь навсегда. Нина ждала, ждала, потом стала устраиваться на работу. Она опытная была в уходе за детьми, и взяли ее няней в родильный центр «Капли молока» имени Розы Люксембург. Еще и тем была хороша эта работа, что выдавали сотрудникам молоко — и не одну каплю, — что ж, можно сказать, что этим молоком спасла она Витюшу своего ненаглядного, да и сама не растаяла с голодухи, не растворилась в холодном петроградском воздухе.

Года три спустя появился у Нины Федоровны друг, ответственный работник общепита Николай Васильевич Плоский — добрый, снисходительный, заслуженный человек лет под пятьдесят («Всё пожилые мне попадаются», — говорила Нина подругам по работе и смеялась, но глаза, красивые бормотовские глазки, оставались у нее грустные). Николай Васильевич маялся зубами и желудком, сам ел прискорбно мало, но душа у него была заботливая о питании сограждан — он много положил сил в создание фабрики-кухни, стал и заведовать оной. Из шумной, скандальной квартиры на Крюковом канале Нина Федоровна с Витей переехали к Плоскому в тихий задний двор на Старом Невском, полностью оборвав связи со старым, ушедшим, отболевшим.

Жили хорошо. Николай Васильевич Витю усыновил и, как говорится, ничего не жалел для пасынка. Велосипед ему достал. Это ведь, знаете, далеко не у каждого ленинградского пацана был свой велосипед. А у Вити имелся. Еще был у него альбом с марками, и «конструктор» — набор планок, уголков, винтиков, из которых Витя строил паровозы, подъемные краны, что хотите.

А Нину Федоровну Николай Васильевич любил и жалел. Он был ей как добрый отец (как сам Бормотов до того, как спился до смерти). Ну и что же, что разница в возрасте? Нина на его любовь отвечала привязанностью, заботой. Да, хорошо они жили.

В 31-м году, ранней весной, вдруг заявилась Люба. С той жестокой поры, когда сестры расстались, она ни разу не писала, не объявлялась — крутой был характер, рвать — так рвать навсегда. Вдруг приехала, никаких нежностей (Нина кинулась было ее обнимать) не допустила, и произошел у них такой разговор:

«Мне на Крюковом канале твоя соседка сказала, что ты сюда переехала».

«Да, Любушка, переехали мы. Я ведь вышла за одного человека…»

«Меня не касается. Вышла и вышла. Я вот зачем. — Люба на пару секунд плотно сжала губы, и резко прорезались складки у уголков рта. — Тоже выхожу замуж. За Безверхова. Нам раньше не надо было — не буржуи, чтоб венчаться. Свободный союз. А теперь — сын подрастает. Загс требует метрики, чтоб все по закону. Ну и партийная перерегистрация… это тебя не касается… В общем: сохранились у тебя наши метрики? Как их… свидетельства о рождении?»

«Сохранились, сохранились! — Нина подалась к комоду, выдвинула ящик. — Все у меня есть… папины бумаги… и свидетельства…»

«Сними с моего копию и заверь в этом… как его…»

«В нотариате?»

«Да. А я через две пятидневки приду заберу».

Она встала, кивнула, пошла к двери.

«Люба, постой! Да что ж ты так? — Нина суетливо заступила дорогу. — Не поговорили даже… У тебя сын? Сколько ему?»

«Одиннадцать. Пусти, я спешу».

«Да нельзя же так, Люба! Сядь, я чай поставлю, поговорим…»

«Нет».

Ушла, твердо шагая, — непреклонная, в туфлях с облупленными носами, с ранней сединой в каштановых, стянутых некрасивым узлом волосах.

Ровно через две пятидневки приехала снова, теперь с ней был мальчик со светлыми отцовскими глазами и добродушной заячьей губой.

«Готова бумага?» — спросила с порога.

«Готова, готова. Пройдите в комнату. Садись, Люба. А тебя как звать? — Нина погладила мальчика по чернявой голове. — Андрей? Садись, Андрюша, я тебя с братом познакомлю. Витюша!»

Из смежной комнаты вышел пятнадцатилетний Витя с книжкой в руке, исподлобья уставился на гостей.

«Познакомься с Андрюшей. Это тети Любин сыночек, твой двоюродный брат. Ты покажи Андрюше книжки, марки… А мы с тетей Любой…»

«Не надо, — прервала Люба ее нервическую скороговорку. — Дай бумагу, Нина».

Мельком посмотрела заверенную нотариусом копию, прочла, сколько «взыскано госпошлины», вынула из сумки пятерку и положила на стол.

«Как тебе не стыдно! — упавшим голосом сказала Нина. — За что ты так?..»

«За расходы. — Люба смотрела отчужденно. — Спасибо. Пойдем, Андрей».

«Это ж не по-человечески! — отчаянно закричала Нина, обеими руками сжимая себе горло. — Разве мы не сестры? Разве они не братья?»

«Нет, — отрезала Люба. — Не братья. С буржуйскими сынками не водимся».

Как бы вскользь, как бы между прочим бросила эти слова. Но они взорвали устоявшуюся тишину на Старом Невском. Первый раскат грозы прогремел, когда из школы пришла классная руководительница с жалобой на Витю: вдруг перестал учиться, где-то бегает, дерется, дерзит учителям. Николай Васильевич не кричал на пасынка и уж конечно не схватился за ремень. Тихим голосом попросил Виктора объяснить: что это значит? Парень молча, угрюмо выслушал проникновенную речь отчима о пользе образования и вреде бузотерства. Слезы матери произвели большое действие — но ненадолго. Учебный год Виктор закончил плохо, был оставлен на второй. А ему было наплевать, потому что в школу ходить он больше не собирался. Поступил учеником слесаря-судосборщика на судостроительный, приходил после работы в грязной спецовке, с пятнами копоти на лице, полуоглохший от клепки, от стука кувалд. Нина Федоровна кидалась на кухню греть воду, а он кричал: «Ну чего, чего засуетилась?»

Спустя года полтора вдруг объявил, что идет в матросы. «Какой ты матрос? — всполошилась она. — Витя, не смей! На море ужасно тяжелая работа, бури, там взрослым мужчинам трудно, а тебе еще нет семнадцати!» Ей бы понять: скажи она, что, конечно, Витенька, иди в матросы, давно пора, — он бы, может, призадумался и не пошел. А так — непременно сделает наперекор. Нет, не понимала Нина Федоровна.

Николай Васильевич понимал. Терпеливо объяснил пасынку, что никакого греха на нем нету, потому что, во-первых, не знала же его мать, выходя замуж за булочника, что революция перевернет всю жизнь, а во-вторых, что за буржуем был владелец пекарни и нескольких булочных? Разве что мелким. Ну, а самое-то главное: сын за отца не отвечает. «Ты понял, Витя?» Витя кивнул. Да, он не виноват в том, что неудачно родился. Но решения своего не изменит.

Буксир, на котором плавал матросом Виктор, назывался «Пролетарская стойкость». Угольно-черный, сильно дымя высокой трубой, он таскал вверх-вниз по Неве баржи с разнообразным грузом, утюжил Ладогу и Маркизову лужу. Неделями Виктор не бывал дома. Он огрубел, в его речи появились обороты, вгонявшие в краску Нину Федоровну. Взрослея, он все больше становился похож на отца — невысокий, склонный к полноте, с длинными захватистыми руками. Войдет, бывало, в дом — мать оторопело смотрит…

Зимой 1934 года Виктора направили на курсы радистов, а по окончании открыли визу, и стал Виктор плавать на большом пароходе в загранку — в Данию, в Англию. В 36-м, когда широко пошло стахановское движение, ходил одно время в стахановцах. В 37–38 годах были на Балтийском пароходстве длительные простои, вызванные то ли нехваткой угля, то ли частыми сменами руководства, то ли внешнеторговыми затруднениями. Виктор стал крепко выпивать, попав в компанию «бичей». Дома появлялся редко.

Осенью 38-го за две недели сгорел от скоротечного рака Николай Васильевич. Вся фабрика-кухня несла его гроб. Виктор, трезвый, сумрачный, шел за гробом, держа под руку плачущую мать. Да и как было ей не плакать: ушел добрый человек, любивший ее.

Нина Федоровна теперь побаливала сердцем, очень боялась умереть во сне «от прилива». Умоляла Виктора уйти с моря, найти приличную, как у всех людей, службу на суше. И Виктор уважил мать — устроился монтером в городскую радиосеть, с «бичами» порвал решительно (как и все, что он делал). По вечерам сидел дома и читал, читал — чуть ли не все книги в районной библиотеке прочитал за зиму. Загнал свою коллекцию марок, накупил учебников по истории, по философии, по английскому языку. Что-то, видно, проснулось в нем такое, что звало наверстывать упущенное. Нина Федоровна радовалась, соседкам с гордостью говорила: «Вот какой он у меня — непьющий, заботливый». Даже стала втайне присматривать — в радиусе своей деятельности — скромную и порядочную девушку, лелея мечту о невестке, о тихой радости семейных вечеров.

Но в мае 39-го Виктора настоятельно позвали обратно в пароходство. То был год, так сказать, возрождения Морфлота. И очень заманчивое предложение: принять участие в перегоне плавучего дока из Ленинграда во Владивосток. Почти кругосветное плавание вокруг мыса Доброй Надежды! Кто бы мог устоять? И Виктор ушел в плавание.

Три месяца буксировали по трем океанам громадный док, с заходами в Саутгемптон, Кейптаун и Сингапур. И еще три месяца прожил Виктор во Владивостоке, влюбился в этот город моряков, даже успел сгоряча жениться там, но ненадолго. Неудачная женитьба вынудила его бросить хорошую жизнь «во Владике» и мчаться через всю страну обратно в Ленинград.

В начале 40 года его взяли начальником радиостанции на пароход «Турксиб». Ходили в шведские порты, а осенью 40-го и весной 41-го «Турксиб» совершил два рейса в Германию.

В августе 41 года в таллинском переходе «Турксиб» затонул от прямого попадания немецкой авиабомбы. Виктор спасся, был подобран, окоченевший, катерниками и привезен в Кронштадт. Тут Виктора Плоского быстренько мобилизовали во флот, направили в СНиС — и почти сразу под Стрельну радистом на корректировочный пост. Уходили с Южного берега под огнем, катерок вилял между всплесками, прорвался в Кронштадт по чистой случайности. С тех пор Виктор служил в СНиСе на передающем центре. Как бывшего начальника судовой рации и специалиста, хорошо себя показавшего в сентябрьских боях, его назначили командиром отделения и присвоили звание старшины второй статьи.

И вот что еще: в конце того же августа, когда Виктор тонул в Финском заливе, на Старом Невском вдруг объявилась Любовь Федоровна. Она еще в июле проводила в армию Безверхова, который в свои сорок пять хоть и не обладал большим здоровьем, но винтовку мог держать в крепких руках. Проводила мужа на фронт, а сама дневала и ночевала в депо, там зашивались с ремонтом подвижного состава. Не думала не гадала, что придется бежать из Бологого, а вот же — пришлось. Глубокий германский прорыв подкатился к Октябрьской железной дороге, и с последним эшелоном в последний миг ускользнула Любовь Федоровна от немцев. Что ж тут говорить, ей, партийной активистке, было бы несдобровать. Под бомбежками, полуразбитый, проскочил эшелон в Ленинград — и все, сомкнулось кольцо.

Любовь Федоровна как бежала в выцветшем ситце и матерчатых туфлях на босу ногу, так и заявилась на Старый Невский.

«Мне негде жить, Нина, — сказала с порога. — У меня ничего нет. Я беженка. Примешь?»

Нина Федоровна бросилась обнимать сестру.

* * *

Ветер, ветер на всем божьем свете.

У нас в Кракове — как у Блока в «Двенадцати». Даже хуже, потому что — с дождем. После обеда я сунулся из снисовского подъезда в садик покурить, и тут же сволочным порывом ветра сорвало с головы бескозырку, я побежал за ней, а она катилась, как колесо. Еле поймал у соседнего подъезда. Как раз оттуда вышли ветродуи — старшая и младшая. Ветром рвануло у младшей подол платьица; я увидел ее худые ноги в красных цинготных точках, в следующий миг она нагнулась, обеими руками удерживая подол.

— Здорово вы раздули ветряшку, — сказал я, придерживая на голове бескозырку, норовившую опять улететь. — Сколько баллов ветерок?

— Сколько надо, столько и раздули, — отрезала она и, семеня ножками, поспешила за старшей.

Они открыли свои шкафчики, где термометры-анемометры и что там еще. А я покуривал и глазел на Катю. Мы уже были с ней немного знакомы. Как кончилась зима и Катя скинула свой платок, так и глянуло на меня смазливое личико с бойкими зелеными глазками, вздернутым носиком и легкомысленной русой челочкой. Зимнее выражение безнадежности словно смыло весенними дождями. Какое-то время — в апреле-мае — Катя проболела, не ходила на метеостанцию, и тут-то я обнаружил, что мне ее не хватает. Я ей приветы передавал через старшую сотрудницу Раису Ивановну, но вряд ли мои приветы доходили: сотрудница была суха и неразговорчива, как лопата. Потом начали мы огребать полундру на заливе, а когда воротились в родные СНиСы, стояла теплая летняя погода, и Катя лукаво улыбнулась на мой радостный клич: «Привет ветродуям!»

Ну да, меня потянуло к этой девочке с быстрыми зелеными глазками. Ирка была далеко, писала редко, а потом и вовсе вышла замуж. Да мне уже подчас и не верилось, что это было у нас. Теленочек, некогда расхрабрившийся в пустой квартире, остался в голубом довоенном времени — там, где не было обледенелых скал Гангута, окаянной ночи на минном поле, подводно-кабельной команды, — ничего еще не было, кроме книжек, трепотни, лыжных вылазок в Парголово… Что-то внутри, конечно, оставалось от того, довоенного лопушка, но снаружи я стал другой. Словно наросла на мне новая кожа, обожженная ледяными ветрами, помеченная цингой…

С металлическим присвистом, как сорвавшийся в пике «юнкерс», завыл ветер, с размаху окропил Кронштадт дождем. Ветродуи побежали к своему подъезду. Раиса Ивановна с ходу проскочила, как танк, а Катю, легкую кавалерию, я задержал: не торопись, погоди, дождик перестал.

— Ой, Боря, холодно же! — притворно-жалобно сказала она. — Ой, пусти же!

— Не пущу. Вот послушай, какая песня. — Я быстро пропел, опасаясь, что она удерет, не дослушав:


Расцветали яблони и груши,

Только где же их теперь достать.

Выходи-ила к шкафчикам Катюша,

Выходила шарик запускать.


Катя захохотала, состроив мне глазки:

— Сам сочинил? Ну, ты даешь! — Вдруг оборвала смех, подняла черные тонкие бровки, сделалась задумчивой. — Боря, — сказала озабоченно, — а ты в город увольняешься?

Во мне так и екнуло ретивое: ай, Борька, кажется, она собирается пригласить тебя к себе! Я сказал, стараясь не выдать волнение:

— Когда надо, увольняюсь. А что?

— Нет, ничего. — Катя опустила брови на место.

— Я хоть сегодня могу уволиться, — помог я ей. — Ты только скажи, куда надо прийти.

— Нет, сегодня не надо. Понимаешь, Боря, нам с мамой надо перевезти шкаф. Не поможешь?

— Шкаф? — Теперь настал мой черед задирать брови кверху. Никогда не угадаешь, что тебя ожидает в следующую минуту. — Какой шкаф?

— Платяной. Понимаешь, мы с мамой еще зимой переехали к бабушке, у нее теплее квартира, а ее шкаф сожгли. Ну, в печку пустили. На дрова.

— Ага, — кивнул я.

— Ну вот, а с нашей квартиры шкаф никак не перевезем. Тяжелый же он. Одежда по гвоздям развешана. Боря, если трудно, то не надо…

— Да не трудно, — поспешно сказал я. — Чего там. Я люблю перевозить шкафы.

Она прыснула:

— Правда? Вот, елки зеленые, как удачно! Сговорились, что в субботу в пять вечера я приду к ним на Красную, 11, и прихвачу кого-нибудь из своих товарищей. А тележка на колесах у них есть.

Я поднимался в кубрик и вдруг заметил, что прыгаю через ступеньки. Вот так так! Всю зиму плелся как старик, весной еле ковылял, одолевая боль в суставах, — и вдруг запрыгал! Витамин С, что ли, взыграл во мне? Или приварок в виде корюшки? Точно, точно — корюшка! Ну, чудо-рыбка!

В таком неопределенно-радостно-встревоженном настроении вошел я в кубрик. Привычно ударило в уши пушечными хлопками: наши «козлятники» приносили в жертву любимому занятию здоровый послеобеденный сон. Я бухнулся было на койку, но тут мой сосед Коля Маковкин, приоткрыв один глаз, сказал:

— Тебя твой дружок заходил спрашивал.

— Толька?

— Велел тебе на «Кросс» зайти.

Он закрыл глаз. «Велел зайти»! Подождете, товарищ замполитрука. Я блаженно потянулся и опять поймал себя на мысли, что вроде ничего у меня не болит, не хрустят суставы, можно прыгать дальше. «Не хрустят суставы, — подхватил я понравившуюся мысль, и сразу пришло продолжение: — Не дрожат кусты… Подожди, слюнявый, отдохнешь и ты…»

Почитать, что ли? В рундуке у меня лежала хорошая книга — «Труженики моря». Я и раньше читал Гюго, любил «Собор Парижской богоматери», но «Труженики» меня увлекли необычайно. То и дело я натыкался на поразительные фразы вроде: «…на расстоянии двадцати шагов пулей снимал нагар со свечи».

Я протянул руку к рундуку, но тут же опустил, остановленный мыслью: а что Т. Т. от меня надо? Не случилось ли чего?

Со вздохом натянув ботинки, я спустился на второй этаж, вошел в помещение «Кросса». Тут сидели перед станцией краснофлотцы-телефонисты и краснофлотцы-телефонистки. (Недавно прибыла в Краков группа девушек, мобилизованных на флот, большинство попало к нам в СНиС; их обучали телефонной и телеграфной специальностям, а еще они занимались, на потеху старослужащим, строевой подготовкой в снисовском дворе.) Т. Т. как раз и был занят обучением плотненького краснофлотца в сильно оттопыренной на груди фланелевке, в черной юбке, черных чулках и ботинках. Т. Т. объяснял, как проходит телефонный вызов. Увидев меня, он прервал процесс обучения. Мы вышли на лестничную площадку, закурили, и Т. Т., как-то странно на меня взглянув, сказал:

— Борька, пришел приказ. Первого сентября мне прибыть в Ленинград на курсы.

— Тебе? — переспросил я, мгновенно уловив со скверным запахом филичевого дыма дурное предчувствие. — А мне?

Он покачал головой.

— Ну, наверно, придет и на меня, — еще бодрился я.

— Нет, Борька, не придет.

— Почему?

— Это тебя надо спросить. — Т. Т. сделал осуждающее ударение на «тебя».

Я растерянно молчал, а он, выдержав долгую паузу, продолжал:

— Конечно, я спросил писаря, почему на тебя нет приказа, но Круглое ничего не знает. Я пошел к комиссару, говорю ему: посылали представление на нас обоих, почему же нет в приказе Земскова? Знаешь, что он ответил? Дословно: «Передай своему дружку, чтоб он поменьше болтал». — Опять он помолчал. — Сколько я тебе говорил — не трепли языком. Сколько раз предупреждал.

— Я не трепал.

— Трепал. Ах, за ними не послали корабли. Ах, там много народу осталось. Ну, вот и дотрепался. Вот и отставили тебя.

— Это не трепотня, — сказал я подавленно. — Во всяком случае, при комиссаре я ничего такого не говорил.

— Значит, ему доложили. Твой язык — твой враг, Борька. Держи его на привязи, очень прошу. Тем более в такой обстановке, — сказал он со значением.

А я думал про себя: кто? Кто доложил комиссару? Я свою тревогу не таил, высказывал открыто, многие слышали у нас в команде. Неужели кто-то из команды? Трудно такое представить…

Т. Т. между тем развивал мысль об обстановке. Да, обстановка тяжелая. Немцы прут на юге с дьявольской силой. Прорвались в междуречье Волги и Дона. Рвутся на Кавказ — форсировали Кубань, захватили Майкоп, Краснодар. Страшный был июль, страшный идет август. На днях нам перед строем зачитали приказ наркома обороны № 227. Необычная стояла тишина — ни перешептываний, ни покашливаний, и в эту оцепенелую тишину падали раскаленные слова. Страна в опасности. Остановить врага! Ни шагу назад! Осудить настроения, будто территория у нас велика, и, значит, можно отступать дальше в глубь страны… Решительно пресекать проявления трусости и паникерства… крепить железную дисциплину и организованность… заградительные отряды…

Да, да, Толька прав! Хватит разговоров о гибели «Сталина»… то есть военного транспорта № 508… Что значит судьба, оставшихся там трех тысяч человек перед трагической картиной отступления на юге, где гибнут целые дивизии? Несоизмеримо!

Не время задавать вопросы и искать ответы. Я умолкаю.

* * *

Шкаф на вид был неказист и малоутробист, но весил много, ужасно много. Хорошо, что я прихватил с собой Склянина, силача нашего, без него мы бы пропали. Он спускался по лестнице, горбом и руками удерживая шкаф, а мы с Саломыковым, увязавшимся за Скляниным, пыхтели сзади, вдвоем держа другой край. Катя со своей мамой, худенькой женщиной лет сорока с плаксивым выражением лица, ждали нас внизу с тележкой. Мы вынесли шкаф из подъезда дома на Красной улице, поставили, несколько криво, на тележку — небольшую платформу на чугунных колесах — и обмотали бельевой веревкой. Катина мама опять завела свою песню: ах, ах, такая тяжесть, спасибо вам, мальчики, и все такое. Молчала бы уж. Я, как главный закоперщик, впрягся в лямку и потянул тележку, а Склянин с Саломыковым шли сзади, подталкивая шкаф. Тележка шла неровно (должно быть, потому, что шкаф стоял криво), громыхала по булыжнику, а на висячем Макаровском мостике через овраг вдруг взяла вправо к перилам и чуть их не сорвала.

— Тпру-у-у! — заорал Склянин, а Саломыков довольно внятно высказался про мать шкафа.

На Якорную площадь наша процессия выкатилась на большой скорости: тележка вдруг набрала ход и, подпрыгивая на неровностях прибитого грунта, устремилась прямо на Морской собор. Изо всех сил я тянул ее влево, и только в последний момент удалось избежать столкновения и спасти собор. Пришлось остановиться и сделать перекур.

— Теперь, братцы, у нас задача, чтоб он, — кивнул я на шкаф, — не разнес Дом Флота.

Катя захихикала.

Когда мы выехали на Советскую, нам навстречу комендантским шагом шел патруль. Я затаил дыхание, ожидая окрика, но начальник патруля лишь скользнул по нам равнодушным взглядом, и мы благополучно разошлись. Ну, ясно. Везут по улице шкаф — значит, так надо, пусть везут. Я думаю, патруль не обратил бы особого внимания, даже если б мы вели, например, носорога. Главное, чтоб матрос был при деле. А вот краснофлотец, идущий по улице просто так, сразу привлекает внимание патруля. Недаром говорится, что вид отдыхающего подчиненного вызывает у начальства отвращение.

Вопреки моим опасениям, Дом Флота мы миновали спокойно. Хуже было с памятником адмиралу Беллинсгаузену. Шкаф вдруг круто взял влево и устремился к нему, и непременно бы снес памятник, если б решетка не ослабила удар. Возле Морской библиотеки пришлось снова перекурить. Впереди был Гостиный двор, и мне, разумеется, не хотелось подвергать историческое здание опасности разрушения. Я сказал об этом Кате, она захихикала, а Склянин, задумчиво глядя на шкаф, сказал:

— Из чего его сделали? Дерево ж не бывает такое тяжелое.

— А он не деревянный, — сказал Саломыков. — Из кирпича он, падла.

Катина мама, с состраданием глядя на нас, пустилась рассказывать, как ее дед, здешний шкипер, сам сколотил этот шкаф из досок отслужившего плашкоута. Что ж, подумал я, среди шкиперов тоже случаются подвижники, рыцари одной идеи.

Мы тащились в дальний северо-западный угол Кронштадта. Печальным призраком проплыл остов бывшего Владимирского собора. По Урицкого мы вышли к пустырю, примыкавшему к старой крепостной стене, — Козьему Болоту, сплошь разбитому под грядки огородов. В этой части города летом разобрали на дрова с десяток деревянных домов. СНиСу тоже дали домик, и мы целый день рушили его ломами и топорами.

А двухэтажный деревянный дом, в котором жили у Катиной бабушки Катя с мамой, уцелел. Его лестница заскрипела, застонала, когда мы внесли шкаф. Надо было мне, конечно, привести всю подводно-кабельную команду, но кто же мог знать, что он окажется таким неподъемным. Толи кричали от боли ступеньки, то ли наши сухожилия лопались — не знаю. Задыхаясь, с глазами навыкате, мы втащили шкаф на площадку второго этажа, и он, со своей чудовищной инерцией, поволок нас к стене и врезался в дверь. Жалобно простонав, дверь повисла на верхней петле, и тут же из-за нее выскочила на площадку высокая женщина в гимнастерке, туго опоясанной матросским ремнем, и закричала низким голосом:

— Вы что хулиганничаете, Водовозовы?!

— Ой, Шура, — заныла Катина мама, — случайно же… не нарочно же…

Мы с грохотом опустили шкаф — хорошо еще, что не на ноги женщины в гимнастерке. У нее были карие глаза, короткая мужская стрижка и белый шрам на щеке, — словом, это была Шура Безрук. На шум вышла из-за сорванной двери пожилая женщина в желтоватом халате до пят, с гладкими седыми волосами, разделенными прямым пробором. Это, верно, была Катина бабушка. Она немного прихрамывала.

— Ты чего раскричалась? — сказала она Шуре. — Ну, чего кричишь?

— Да вот, шумит тетенька, — поддакнул Склянин. — В милицию грозится.

— Племянничек нашелся! — тотчас напустилась на него Шура Безрук. — Ишь, бычок с глазами! «Не шумите»! Не боишься милиции, так сдам тебя в комендатуру с твоими дружками! Пришли и двери ломаете!

— Да мы сделаем дверь обратно.

Шура раскрыла рот, чтоб еще покричать, но тут ее взгляд упал на меня, и она помигала, пытаясь, наверно, вспомнить, кто я такой. Я вежливо поздоровался. Воспользовавшись паузой, мы поднатужились, рысью пронесли шкаф по темному коридору к освещенному прямоугольнику комнаты Водовозовых и поставили шкаф туда, куда указала бабушка. Доски пола под ним заметно прогнулись, но это уже была не наша забота. Катина мама рассыпалась в благодарности, а Катя сказала:

— Если она милиционер, так думает, что можно на всех орать. Вот, елки зеленые, вредная женщина. Вы садитесь, отдохнитесь. Ой! — хихикнула она. — Вы тащили, а у меня язык заплетается! Счас напоим вас чаем.

Мне нравилось, как она смеется.

— К этому шкафу, — сказал я, — приделать колеса — будет лучше танка.

Катя, смеясь, состроила мне глазки и умчалась на кухню. Мы сидели в большой комнате с двумя окнами, на которые Катина мама опускала светомаскировку — рулоны плотной черной бумаги. Бабушка Водовозова, храня молчание, прошла к массивному буфету и вынула из-за стеклянной дверцы чашки и блюдца, сахарницу, в которой слиплось несколько белых конфет. Рядом с буфетом была раскрыта дверь во вторую, маленькую комнату, там виднелась кровать с горкой подушек в красных чехлах. Тут, в большой комнате, тоже стояли кровать и диван. Надменно смотрела вырезанная, должно быть, из «Огонька» «Неизвестная» Крамского.

Вошла Катя, поставила на стол, на обломок керамической плитки, черный пыхтящий чайник. Только стали чай пить, как из коридора донеслось грозное:

— Почему дверь не навешиваете? Водовозовы! Ломать ломаете, а как чинить, так никого нету!

Катя сделала в сторону двери гримаску, язык показала. Странно: вертлявая курносая девчонка, с тонкой и белой, как свечка, шеей, — а мне она нравилась. Каждое ее движение нравилось.

Ну, делать нечего, пошли чинить дверь. Молоток, гвозди нашлись. Новую петлю принесла Шура Безрук. Я спросил, как поживает Ушкало.

— А, вон ты кто, — вспомнила она. — Гангутец, да? Как зовут? Земсков Борис? Ну да, помню. Вася хорошо поживает. Готовятся они сильно. Сегодня, правда, обещал прийти домой.

— Домой?

— Ну да. Погодите, гуси-лебеди! Еще не все. — Она поворочала ключом в скважине. — Видишь? Сместился замок, не закрывается. Ну-ка!

Стали подгонять замок. Тут раздались тяжелые шаги. Как будто Командор поднимался по лестнице, я хотел сказать — памятник Командору. Ушкало был в армейской форме, на черных петлицах — по кубарю. С широкого загорелого лица, меж медных скул, смотрели твердые командирские глаза.

— Что тут деется? — спросил, поднявшись на площадку второго этажа. — Смотри-ка, и Земсков тут. Здорово!

Мы обменялись рукопожатием. Я поздравил его с присвоением звания младшего лейтенанта. Шура Безрук единым духом выпалила про Водовозовых, шкаф и дверь. В следующий миг Ушкало, не отпуская моей руки, ввел меня в небольшую комнату.

— Садись, Земсков, — сказал Ушкало, снимая скрипучий ремень с портупеей и кобурой. — Шура! — высунулся он в коридор. — Принеси нам чего-нибудь. А? Ну, макароны так макароны.

— Василий Трофимович, вы женились? — спросил я.

— Поженились, — сказал Ушкало, доставая из тумбочки бутылку зеленого стекла. — А куда денешься? У меня ж ее кровь в жилах.

Как странно все-таки, подумал я: и года не прошло, как его почти убили на Соммарэ… он бы там и остался, если б не настойчивость Андрея Безверхова… Его почти убили, а его жена с дочкой утонули при бомбежке… И вот он женится опять… Война идет, и никто не знает, что будет с нами завтра… а он женился…

Между тем в ноздри ударил требовательный запах бензоконьяка. Передо мной появились наполовину наполненный стакан и тарелка с куском американской консервированной колбасы.

— Выпьем за наш Гангут, — сказал Ушкало. — Все ж таки мы его не сдали, а ушли по приказу. Так? Не сдали мы его.

Мы выпили, и он пустился рассказывать, как их 260-я бригада морпехоты здорово готовится к десантным операциям, а я думал о Ханко… об Андрее… о Литваке… Ну да, я перестал говорить об их гибели, перестал задавать вопросы — но никто не запретит мне думать о них. Я просто обречен на эти мысли.

— О чем задумался, Борис? Давай-ка еще.

Забулькала мутноватая жидкость, льющаяся в стаканы.

Я рассказал о Сашкином письме — об его встрече с Щербининым в Ораниенбауме, о том, как Щербинину померещился выкрик Андрея в тылу у немцев. Ушкало положил на стол кулаки, задумчиво посмотрел на меня и сказал:

— Где штрафная рота стоит, я примерно знаю. За Ижорой, у Дедовой горы. Если он от немцев бежал через всю Эстонию, то мог бы… мог бы тут как раз выйти к линии фронта.

Теперь я воззрился на Ушкало:

— Вы что хотите сказать? Как это — «бежал через Эстонию»? Он же остался на транспорте… на тонущем судне!

— Точно. — Ушкало залпом выпил и ткнул вилкой в розовый квадратик колбасы. — А если ему удалось до эстонского берега добраться?

— Вплавь? — мрачно усмехнулся я.

— Зачем вплавь? В шлюпке.

Я покачал головой. На шлюпочной палубе в ту ночь я не был, но с чьих-то слов знал: там творилось страшное, шла борьба за шлюпки. Одна шлюпка отвалила, и людей из нее подобрал тральщик, а вторая, переполненная сверх меры, затонула. Так говорили ребята.

— Нет, — сказал я. — Если б Андрей спасся, уж он бы объявился.

Тут Шура вошла, поставила кастрюлю с дымящимися макаронами и тоже села за стол. Ушкало и ей налил немного.

— Вы мне, Василий Трофимыч, — сказал я, — душу смутили.

— А ты не тушуйся. На войне люди гибнут, а мы, пока живые, должны воевать дальше. У тебя что? У Темлякова?

— Темляков ушел в Питер. На курсы зачислен, будет командиром.

— Молодец. Он много достигнет, я знаю. Он за себя постоит. Ты, Борис, тоже грамотный, не хуже Темлякова, а вот постоять за себя не умеешь.

— Как это? — удивился я. — Почему не умею?

— Ты ешь. — Он навалил мне на тарелку толстых серых макарон. — Кушай, Боря. — Глянул на меня размягченным взглядом. — Я за что тебя люблю? Ты себя можешь не пожалеть. Вот за что.

Я засмеялся.

— Вы, Василий Трофимыч, на Молнии меня больше всех драконили.

— Драконил, — кивнул Ушкало. — А иначе нельзя на флотах. Чтоб порядок был. Для порядка. Понятно?

— Как не понять, — сказал я. В голове у меня шумело, и возникло желание сейчас же встать и пойти посмотреть, где там Катя, что она делает. — Спасибо за угощение, — сказал я, поднявшись. — Надо идти, увольнительная кончается.

— Макароны не съел, — качнула стриженой головой Шура Безрук. — Во матросы пошли. До конца не доедают. Ты откуда Водовозовых знаешь?

— По метое… — с удивлением я обнаружил, что язык немного заплетается. — По мете-о-станции, — выговорил раздельно. — Спасибо вам. До свидания.

А там, у Водовозовых, все еще шло чаепитие. Склянин чинно разговаривал с бабушкой Водовозовой; она мне показалась черепахой, высунувшей голову из-под желтого панциря. А Саломыков и Катя сидели на диване и оживленно трепались. Над ними висела, презрительно глядя, «Неизвестная». Катина мама, оказывается, ушла на работу — на дежурство в моргоспиталь.

Я сказал Кате:

— Сейчас звонил начальник метеостанции.

Она вскинула на меня быстрые зеленые глазки:

— Куда звонил?

— Спрашивал, куда ты дела кучевые облака.

— Вот еще! — фыркнула она. — Наелся макарон и острит.

— Что, спикировал? — подмигнул мне Саломыков. — А мы с Катюшей заспорили. Может, ты скажешь: в картине «Парень из нашего города» кто играет? Валентина Серова?

— Нет, — сказал я. — Там играет Франческа Гааль.

— Ну да! — усомнилась Катя. — Она в «Петере» играет.

— В «Парне» тоже, — твердо я стоял на своем.

Вот только на ногах — не совсем твердо. Меня повело вбок, я оттолкнулся руками от шкафа и сел на кровать, но тут же поднялся под недоумевающим взглядом бабушки Водовозовой.

— А я тебе говорю, — сказал я Кате с пьяной настойчивостью, — там Франсе… Франческа Гааль играет.

— Пошли домой. — Склянин взял меня под руку.

— Не хочу, — отмахнулся я. — Она везде играет… Франческа…

— Играет, играет. — Склянин повел меня к выходу.

Я слышал, Катя сказала, что надо меня уложить, но Склянин сказал, что на свежем воздухе лучше.

И верно, осенний холодный воздух, пронизанный мелким дождиком, очень скоро охладил мою пылающую голову.

* * *

Мне приснился Павлик Катковский. Он стоял в строю незнакомых матросов, но был в штатском, в серенькой своей толстовке, а вместо винтовки держал в руке пешню. «Здорово!» — крикнул я ему обрадованно. Но Павлик посмотрел, блеснув очками, без улыбки и не ответил. Откуда-то выскочила Светка Шамрай, длинноногая, белобрысая, вытащила Павлика из строя и закружила его, а он был очень серьезный, бледный. Светка дурачилась, а потом вдруг остановилась и посмотрела на меня зелеными быстрыми глазками, — тут я увидел, что это не Светка, а Катя, — и проснулся.

И подумал: сегодня поговорю решительно. Поймаю, когда она пойдет шарик запускать, и не отпущу, пока не получу ответа… Ответа на что? Собственно, чего я добиваюсь? Ну, свидания, это ясно. Чтоб наедине. А дальше? Ох, Катька… смеешься моим шуточкам, голову мне вскружила, а когда я пытаюсь поцеловать, упираешься руками мне в грудь и отталкиваешь. Два-три поцелуя перехватил — не густо… И всякий раз, когда прошу о свидании, только хиханьки в ответ… Сегодня поговорю решительно!

День был предпраздничный, шестое ноября. С утра были политзанятия, потом мы работали в снисовском дворе, укладывали в траншею новый кабель, а после обеда мне предстояло заняться праздничным боевым листком.

Так вот, минут за двадцать до обеда я подстерег Катю у подъезда метеостанции. Она вышла одна в своей потертой шубке не то из кролика, не то из кошки, в зеленом платочке, с шариком в руке. С улыбкой взглянув на меня, вдруг посерьезнела. Наверное, прочла что-то в моих глазах.

— С наступающим, — сказал я.

— И тебя, Боря. Пусти, мне надо…

— Успеешь. Платочек должен быть синенький, а у тебя зелененький. Разве можно?

— Значит, можно, — хихикнула она.

— А когда мне будет можно?

— Что именно?

— Ты прекрасно знаешь.

— Нет. — Она быстро-быстро помотала головой. — Ничего не знаю.

— Слушай, Катя. — Я взял ее за плечи. — Ты прекрасно знаешь, что нравишься мне.

— Да что ты говоришь? — Она так невинно, с таким искренним удивлением смотрела на меня снизу вверх.

— Представь себе. Сам удивляюсь. И мне очень бы хотелось встретиться с тобой не у этого паршивого подъезда…

— Почему паршивого?

— Ладно, у этого замечательного подъезда. То есть не тут, не среди людей и анемометров, а в хорошем, укрытом месте… Чего ты смеешься?

— Среди анемометров, — повторила она и прыснула.

— Катя, сейчас или никогда. Ты должна сейчас дать ответ.

— Боречка, — сказала она жалобно, — ну что ты хочешь от меня? Какой ответ я должна дать?

Я набрался нахальства и сказал на одном дыхании:

— У вас на Красной пустует комната. Вот там давай встретимся.

— На Красной? — Катя помолчала, покачивая шариком туда-сюда. — Боречка, не надо. У нас с тобой и так хорошие отношения…

— Надо сделать их еще лучше.

— Я не знаю, Боря. — У нее был страдальческий вид. — Там холодно, не топлено…

— Катя, может, тебе не нравится, что у меня трех зубов нету? Так мне вставят… после войны…

— Борька! — Она засмеялась, ласково глядя. — Так смешно говоришь…

— Катя, я жду. — И решительно повторил: — Сейчас или никогда.

— Елки зеленые, вот же пристал… — Она потерла пальчиком пуговицу моего бушлата. — Прямо не знаю… Ну хорошо. Восьмого вечером приходи…

Катя побежала к своим шкафчикам, а я схватил с асфальта, слегка припорошенного снегом, осколок, валявшийся тут, наверно, с прошлого обстрела, и запустил в тощего воробья на облетевшем каштане. Я помчался вверх по лестнице и чуть было не сбил с ног Алешу Ахмедова.

— Шайтан! — крикнул он сердито.

— Аллахверды! — Я поднял его шапку, сдул пылинки и водрузил ему на черную голову. — Помнишь, как мы с тобой в школе связи драили гальюн? Незабываемые дни!

У входа в столовую меня остановил Виктор Плоский:

— Куда разбежался, скуластенький?

Я потряс кулаками над головой и сказал:

— Я голоден! Обедать я хочу!

Виктор пошевелил усами.

— Ага, понятно. — Он ткнул пальцем в мою нарукавную звездочку, обведенную желтым ободком. — Тебе присвоили старшего краснофлотца. И ты, как человек глубоко неумный, бурно радуешься.

— Глубоко?

Я был уязвлен.

— Увы, — сказал он. — А что слышно с твоим рапортом? Есть ответ?

— Нет. То есть, конечно, есть. В том смысле, что пока нет свободных штатов радистов.

— Просись в другие части.

— А я просился. На бэ-тэ-ка.

— Энергичней надо действовать, скуластенький. «Я голоден»! — передразнил он. — Тебя, как погляжу, вполне устраивает животное существование.

— Осади, — сказал я. — А то ведь я и обидеться могу.

— И что тогда будет?

— Выдерну усы.

Хоть этот чертов Виктор и окатил меня ушатом холодной воды, а радость во мне кипела. Только я теперь остерегался выпускать ее наружу. Ладно, буду радоваться внутри.

После обеденного перерыва я сидел в комнате Малыхина и выпускал боевой листок. Как умел нарисовал и раскрасил акварельными красками картинку, как мы, кабельная команда, режем и паяем кабель, поднятый на шлюпку. По правде, только Алеша Ахмедов получился похожий.

Наклонив голову набок, я критически осматривал свое художественное произведение, когда в комнату вошел Малыхин. Он закурил «беломорину», сплющив ее мундштук посередине.

— Ишь, художник, — сказал он. — Прямо как «Бурлаки» Репина. Тебе много осталось?

— Надо заметки переписать. Вашу и жолобовскую.

— Только две?

— Больше не поместится. Да и не пишет никто.

— Ну ладно. Переписывай, а потом сыграем.

Он был сдержанный, не забывал о начальственном своем положении, но за шахматную доску садился будто другой человек. Играл с жутким азартом, подпрыгивал на стуле — совершенно как мальчишка из нашей школы на блиц-турнире. «А мы шахнем! — выкрикивал он удалецки. — А мы погоним королеву! А теперь сюда офицера поставили!» Фигуры он называл по-старому. Но играл плохо, в нашей школьной команде его бы и на последнюю доску не взяли.

Надо вам сказать, что сразу после отъезда Т.Т. на курсы в Ленинград я подал рапорт по команде. То есть на имя непосредственного начальника — Малыхина. Я писал, что выучился на радиста и прошу меня проверить, а после сдачи зачета назначить по новой специальности на штат радиста в передающем или приемном центре; если же свободных штатов нет, то ходатайствовать перед командованием Главной базы о переводе в другую часть (другое соединение) по вышеуказанной специальности. В конце, по совету Виктора, я добавил: «В просьбе прошу не отказать». Виктор сказал, что так обязательно надо. Несмотря на счастливо найденную концовку, мне в просьбе отказали. Правда, не совсем. Малыхин вызвал меня и официально сообщил: «На ваш рапорт начальник Кронрайона наложил резолюцию: «Отклонить в виду отсутствия свободных штатов по специальности радиста. При наличии штата просьбу учесть». Окончание резолюции оставляло какую-то надежду. Надо было ждать.

Я кончил переписывать заметки Малыхина «Наши задачи» и Жолобова «Крепить дисциплину», и мы с Малыхиным сели играть в шахматы. Я быстро выиграл первую партию и, когда мы расставляли фигуры для второй, сказал:

— Товарищ старший лейтенант (Малыхину к празднику присвоили старшего техника-лейтенанта), все ж таки непонятно: неужели радисты флоту не нужны?

— Как это — не нужны? — У Малыхина сделался начальственный взгляд. — Очень даже нужны. Но вам же отвечено ясно: пока нету штатов.

— Когда же появятся?

— Откуда я знаю? — Он чиркнул зажигалкой, мы закурили. — Сам знаешь, Земсков, летом прислали выпуск с Махачкалы, со школы связи. Все заполнено пока что. Давай начинай.

Я двинул королевскую пешку, Малыхин — свою, я сыграл f4, это было мое любимое начало — королевский гамбит, но дальше все шло не по правилам, не по теории, в которой я был слаб, а Малыхин не знал ее вовсе. Он руководствовался одним правилом: брать все, что можно, и лезть в атаку на короля противника. Играл он всегда до получения мата, даже если оставался с голым королем против двух ладей.

Игра шла своим чередом, я отразил его наскоки, отыграл пешку и уже видел возможность нехитрой комбинации, заканчивающейся выигрышем коня, как вдруг мне пришла в голову странная мысль: а не проиграть ли разочек? Вообще-то Малыхин, постоянно проигрывая, не подавал виду, что недоволен, ему было, по его словам, все равно, кто выиграл, но я понимал, что он сердится. Вот я и подумал: дай-ка проиграю разок. Зачем? Чтоб расположить к себе начальника? Неприятная мысль. А все же… ну, просто настроение человеку поднять. Люди ведь, что ни говорите, не любят проигрывать. И я понемногу стал портить себе игру: «просмотрел» комбинацию, «зевнул» слона, позволил Малыхину ворваться ферзем на свой королевский фланг. Короче, проиграл.

— Вот я прижал тебя, а? — Малыхин был в восторге. — Вот это прижал! — Он не торопился расставлять фигуры для новой партии, хотел насладиться сполна успехом. — Ты турой заслонился, а я конем прыг-прыг! Прижал, а? Здорово я тебя, а, Земсков?

Он осыпал пепел с папиросы на китель, а лицо у него сделалось по-детски счастливое, курносый носик вознесся над моим поверженным королем.

— Здорово, — сказал я. — Ну, пойду. Разрешите? Надо боевой листок вывесить.

— Да погоди ты с боевым листком. На, покури, — он протянул пачку «Беломора». — А если б ты королем не сюда, а влево пошел?

— Все равно спасенья не было.

— Точно! — восхищенно подтвердил Малыхин. — Не было спасенья!

— Товарищ старший лейтенант, мне ведь не обязательно в СНиСе радистом. Я ж просился в другую часть. На бэ-тэ-ка, например.

— Да что тебе приспичило? В другой части — начинать сначала, тебя посадят на штат ученика, пока-а еще до самостоятельных вахт дойдет. А тут ты специалист. Не салажонок уже. У тебя вон измерения хорошо получаются, будешь измерителем. Чего еще? Зачем тебе бэ-тэ-ка? Лучшие специалисты по связи всегда в СНиСе служили. Учти.

— Понимаете, — сказал я, — хочется сделать больше…

— Я тебя понимаю, Земсков. У тебя высшее образование…

— Не высшее. Один только курс.

— Пускай неполное высшее. Тебе, конечно, на командира надо учиться. А кто мешает? Сам ты себе помешал, что на курсы не послали.

— Чем это я помешал?

— Вредной болтовней — вот чем.

— Товарищ старший лейтенант, то, что я тут, в команде, высказывал, не обязательно было докладывать комиссару района.

— Ты что? — опешил Малыхин. — Да вы что это говорите, Земсков? Как смеете?

— Простите. Я не говорю, что именно вы доложили. Кто-то из нашей команды…

— К вашему сведению, не имеет роли, где идет болтовня, в команде или за пределами. Сам факт играет. Факт неправильной болтовни. Ясно?

— Сам факт… Но ведь я тоже о факте говорил, а вовсе не болтал. Не понимаю, почему мое стремление узнать правду об этом факте называют «вредной болтовней».

Малыхин встал из-за стола, одернул коротенький китель, энергично сдул с него пепел.

— Смотрю на тебя, Земсков, — сказал он, с видимым сожалением расставаясь с шахматами, — и тоже не понимаю. Вроде ты умный парень, а… — Он замялся.

— А дурак, — помог я ему.

— Это не я сказал. Это ты сказал, — наставил он на меня палец. — Ладно, идите. Вывешивай боевой листок.

* * *

Знаете, кто был первый, кого я увидел, выйдя от Малыхина? Сашка Игнатьев! Он шел, слегка косолапя, по коридору, длинный, ухмыляющийся, в распахнутой шинели, в лихо заломленной шапке, — шел мне навстречу и выкрикнул, окая, своим высоким, бабьим голосом:

— Он мертвый пал! Моей рукой водила дикая отвага! И я, смеясь и радуясь, крикнул в ответ:

— Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой! Мы обнялись, мы хлопали друг друга по спине. Сашка!

Живой, баламутный, пропахший табачищем и тротиловой гарью.

— А я по всему СНиСу бегаю как заяц, тебя ищу. Пока один красавчик не сказал, что ты сидишь у начальника своего.

— Какой красавчик?

— Такой, с нахальными глазами.

— А, Саломыков, — догадался я. — Сашка, погоди минутку, я боевой листок вывешу, и мы поговорим…

— Да некогда мне ждать. — Сашка с интересом уставился на проходивших мимо двух девушек-краснофлоток и сказал им, кивая на меня: — Его полдня ищешь, бегаешь как страус, а он боевой листок вывешивает — видали?

Одна из девушек обернулась, краснощекая, и сказала:

— А ты не бегай, ходи пешком.

Засмеялись обе и убежали в девичий кубрик.

— Ишь какая! — крикнул Сашка. — Кавалерист-девица!

— Телефонист-девица, — поправил я. — Пойдем к нам в кубрик, поговорим. А то скоро у нас баня, стирка…

— «Баня, стирка»! — передразнил Сашка. — Я гляжу, ты живешь — кум королю, сват министру.

— Я всегда хорошо устраиваюсь, — подтвердил я. — Не болван же я какой-нибудь, чтобы плохо устраиваться. Пошли.

— Да погоди ты! Сам устроился, а мне не надо? Ладно, иди вешай свой листок. Я после ужина приду.

— А в Мартышкино к себе не уйдешь?

— Чего мне там делать? — Сашка знаком велел мне слушать и с выражением произнес:


По деревьям лазая,

Понял я загадку, века:

Превратился разом я

Из мартышки в человека.


Вечером у нас в клубе было торжественное собрание, комиссар района сделал доклад, потом начали крутить картину «Георгий Саакадзе», но мы с Сашкой смылись и долго ходили по темному снисовскому двору — от старого Итальянского дворца до передающего центра и обратно.

Сашка рассказывал, как висел «между небом и землей». Линия фронта (восточная граница Ораниенбаумского пятачка) проходила между поселком Мартышкино и Новым Петергофом. На окраине разбитого полусожженного поселка и находился наблюдательный пост СНиС — вышка над каменным сараем, а неподалеку землянка, в которой жили четверо — командир поста, два сигнальщика и радист, тут же, в землянке, была и рация. Большую часть времени Сашка проводил на вышке, хорошо вписанной в окружающие сосны. Оттуда он видел все, что делается в занятом немцами Новом Петергофе и на приморском шоссе, наблюдал за передвижениями противника, за взлетающими самолетами, за вспышками в стене леса — очень наловчился в засечке стреляющих батарей, пеленговал их и, соответственно, оповещал обо всей обстановке. На пост сыпались немецкие снаряды. Одного сигнальщика, Сашкиного напарника, тяжело ранило осколком. А Сашке везло. Недавно, в октябре, фрицы сбили-таки вышку, она согнулась, ушла из-под ног. Сашка уцепился за сосновую ветку и повис «между небом и землей» и висел до конца обстрела, а потом, оглушенный, слез с дерева. И — ни одной царапины! А сегодня произошла замена личного состава мартышкинского поста, и вот он, Сашка, вернулся в родимый Краков. И это очень плохо. Не потому, что так уж он сроднился с Мартышкино (хотя и это есть), а потому, что в Рамбове, куда ему иногда удавалось уволиться, есть одна хохлушка-болтушка лет за тридцать, докторица из армейской части, сама из города Кобеляки.

— Кобеляки? — переспросил я. — Врешь небось. Нету такого города.

— А вот и есть! В Полтавской области. Давай после войны поедем в Кобеляки! Я ей обещал, что приеду.

— Ты обещал, ты и поезжай, — сказал я. Тут у меня в груди сладко заныло при мысли, что послезавтра свидание с Катей. — Сашка, а куда теперь тебя назначат?

— Да не знаю еще. На какой-нибудь пост. Может, на Толбухин.

Мы обогнули желтый флигель и вышли к Обводному каналу. В канале, в воде, затянутой блинчатым льдом, похожим на крупный паркет, стояли два братца-тральщика, приготовившиеся, должно быть, тут зимовать. С тральщиков доносились лязг металлических дверей, голоса, фырканье пара и другие звуки жизни. Мы побрели вдоль канала. Было сыро, темно и холодно, сеялся снежок, белыми погонами ложился нам на плечи.

— Сашка, — сказал я, — знаешь, что я часто вспоминаю? Наш снисовский домик на Ханко. Помнишь? Какой он был уютный, из чистых белых досок. А сирень какая была!

— Помню домик, — сказал Сашка высоким голосом, — помню и сирень. — И, помолчав: — Мы с тобой, Борька, все должны запомнить. Как говорил твой Монтень? Если человек не уверен в памяти…

— …ему не следует отклоняться от истины.

— Точно. А если память крепкая, то и подавно. Нам после войны память очень понадобится.

— Для чего?

— Ну, людям рассказать.

«После войны»… Я и не думал, что будет после войны. Сегодняшний день поглощал все силы — чего уж там думать о будущем. Да и, признаюсь вам, страшновато было думать о будущем без мамы, без Кольки Шамрая… без Ирки… Если доживу до этого будущего, то махну куда-нибудь на юг — отогреться, в теплом море покупаться, вонзить зубы в красный сладкий арбуз… С чего вдруг представился мне послевоенный арбуз? Странно…

— Я, Борька, много стихов насочинял. Ночью на вышке, если все тихо, и только звезды шебуршат над головой…

«Как это — шебуршат?» — хотел я спросить, но промолчал.

— …сосновые ветки под ветром, но кажется, будто звезды шуршат… Тут-то и идут стихи… Одна строчка, другая, перехлестываются, ищут друг дружку по рифме… Потом, после вахты, поспишь — и на бумагу. Тут и выходит, что почти все — мусор. Но маленько все же остается. Вот послушай.

Мы ходили взад-вперед вдоль канала, и Сашка читал стихи. Я слушал с удивлением. Это были не похабные двустишия, в которых он, собака, был так силен, и не сатирические вирши про Гитлера с Геббельсом, какие все чаще появлялись за его подписью во флотской газете, — нет, это были стихи… просто стихи…

Он читал подряд, одно стихотворение за другим, а я слушал и удивлялся все более, потому что… потому что…


Как хочется мне тишины!

Когда мы вернемся с войны,

Я в лес углублюсь, чтоб опять

Прохладу его испытать.

Но лес не сомкнется листвой,

Как встарь, над моей головой.

И с детства знакомый ручей

Меня не узнает. «Ты чей?» —

Мне крикнет синица с сосны.

«Я прежний», — хотел бы сказать.

Но разве мы сможем солгать,

Когда возвратимся с войны?


— Сашка, ты здорово стал писать! — вырвалось у меня.

— Еще не здорово. Но я научусь… Борька, хочу посоветоваться с тобой. Меня зовут в газету.

— Ты же и так печатаешься…

— И так, а они хотят — эдак. — Сашка насмешливо выпятил толстую нижнюю губу. — Короче, хотят забрать к себе в штат. Сделать меня борзописцем хотят.

— Сашка, иди! Это ж интересно — работать в газете.

— Советуешь идти? А я колеблюсь… Ладно! Расскажи-ка о себе, Борис.

— Да что рассказывать? Вроде бы и нечего. Вкалываем на заливе, чиним кабеля… или кабели? Кабеляки!

Мы посмеялись.

— Ну вот. Тольку Темлякова послали на курсы в Питер, учиться на командира. Хотели и меня направить, да раздумали.

— Почему?

— Ну… я болтаю, видишь ли… Пытался выяснить, почему не послали к «Сталину» корабли, чтобы снять оставшихся ребят.

— Выяснил?

— Нет. Не положено задавать такие вопросы.

— А что тут выяснять? Потонул же пароход. Нам с тобой повезло, а ребятам, кто там остался, не повезло, вот и все.

— Пароход держался на плаву и мог бы дождаться помощи, если б вовремя прислали.

— Откуда ты знаешь, что не посылали помощь?

— Вот это я и хотел узнать: посылали или нет? А мне велели придерживать язык.

— Ну и правильно.

— Ты правда так считешь?

— Да что изменилось бы, если б ты узнал подробности? Все равно ведь — ребят не спасти.

— Конечно, ничего не изменилось бы… но мне почему-то надо знать. Гложет что-то внутри, понимаешь?

— Да понимаю! Меня, думаешь, не гложет? Когда Щербинин рассказал, что вроде голос Андрея слышал, мне будто дали под дых.

— Ушкало говорит, если б Андрею удалось спастись, то он мог бы через всю Эстонию выйти к нашему переднему краю.

— А как бы он в Эстонии оказался?

— Ну, на шлюпке…

— Нет, Борька, чудес не бывает.

— Знаешь, кто служит тут на передающем центре? — вспомнил я. — Брат Андрея! Двоюродный брат Виктор Плоский.

— Плоский — это фамилия?

— Да. Такой мужичок — не соскучишься. Усы как у таракана, язык — острей ножа. Надо тебя с ним познакомить. Да вот, сейчас его вызову.

Мы как раз дошли до передающего центра. Часовой меня знал и кивком разрешил войти. Я стряхнул с себя снег. В операционном зале вахтенные радисты работали ключом. Невольно я уловил тренированным ухом морзянку ближайшего ключа: восемь… три… пять… Ко мне подошел начальник смены, лысоватый, туго затянутый в китель главстаршина Цыплаков:

— Чего тебе, Земсков?

— С Виктором надо поговорить. С Плоским.

— Его нет.

— Разве сейчас не его смена?

— Старшина второй статьи Плоский здесь больше не служит, — официально сказал главстаршина.

— То есть как? — Я ошеломленно моргал, уставясь на него. — Я ж перед обедом его видел…

— Перед обедом был, а после обеда сплыл.

— Куда?

— Не знаю куда. Иди, Земсков, некогда мне лясы точить.

* * *

Теоретически я знал, разумеется, что на свидания не ходят с пустыми руками: хотя бы цветочек надо принести девушке. Но где было взять цветы в главной базе Балтийского флота Кронштадте в ноябре 1942 года?

Не до цветов тут. Добраться бы, минуя особо бдительные по случаю праздника патрули, до места свидания.

Я добрался. Взлетел единым духом на второй этаж дома № 11 на Красной. Тут было темно, но через подслеповатое оконце проникало немного света с заснеженной улицы. Я нашарил звонок, нажал кнопку. Конечно, я и не ожидал, что раздастся трубный звук, соответствующий моему радостному нетерпению. Но хоть какое-нибудь малое звяканье! Нет, ни черта. Кнопка беззвучно и вяло (и криво к тому же) встала на место. Я постучал согнутым пальцем, прислушался. За дверью было тихо, как в лесу. Как в засаде гуронов, выслеживающих Зверобоя. Я постучал сильнее, кулаком. Никакого ответа. Вот же чертовка, подумал я, назначила свидание, а сама не пришла. Куртизанка! — почему-то пришло в голову слово, вычитанное из книг. Я забарабанил кулаком что было силы.

И тут раздался смешливый голос:

— Боря! Опять хочешь дверь поломать?

Я обернулся и увидел Катю, только что поднявшуюся на лестничную площадку. Моя ярость мигом улетучилась. Она была в своей потертой шубейке из кошки (может, из кролика) и странной шляпе.

— Привет, — сказал я. — Что это у тебя на голове?

— Как — что? — Она вставила ключ в скважину. — Шляпа.

— А я думал —.кастрюля.

— Ты ничего не понимаешь. — Катя выпрямилась с ключом в руке, и мне показалось, что она раздумала отворять и впускать меня в квартиру.

— Она очень тебе идет, — сказал я поспешно.

Мы вошли в темный холодный коридор, а из него — после новой возни с ключами — в не менее холодную небольшую комнату. Под высоким потолком вспыхнула, словно через силу, тусклая лампочка под матерчатым розовым абажуром. Единственное окно было завешено серым одеялом с выцветшими зелеными полосками по краям. Пустовато было в комнате — стояли диван, несколько стульев и комод. На комоде стоял баян с пожелтевшими пуговками ладов. Над комодом веером висели фотографии. Пол, крашенный суриком, был исцарапан нами в тот памятный день, когда мы выволакивали шкаф. Главным украшением комнаты, кроме баяна, была кафельная печь, занимавшая целый угол.

— Ну что? — Катя посмотрела на меня. — Уютно, правда?

— Неплохо тут, — сказал я, словно невзначай взяв ее за руку. — Не дует. А печку нельзя истопить?

— Чем? — Катя пожала плечами. — Мы с прошлой зимы тут не живем, а то бы замерзли. Эту печку протопить — мильон килограмм угля надо.

— А соседей нету?

— Одни соседи померли, а другие эвакуировались. Никого нет.

Я решительно не знал, что делать. Нечего было и думать о том, чтобы снять пальто и шинель. Парок от нашего дыхания вздымался кверху, к лампочке, изнемогающей от слабого накала. Я попытался поцеловать Катю, но она увернулась, мои губы лишь коснулись ее упругой холодной щеки. Она поправила шляпу, которая, и верно, напоминала кастрюлю, но была обшита понизу полоской серого меха, и строго сказала:

— Как ты себя ведешь?

— А в чем дело? Уже и поцеловать нельзя?

— Нельзя. Мы же с тобой просто знакомые. А не муж и жена.

Меня рассмешило это заявление. Как будто целоваться разрешается только мужу и жене! Но я не стал спорить. Сказал только:

— Все члены профсоюза имеют право целоваться. — И подошел к комоду. — Это твой баян? Ты умеешь играть?

— Нет. — Катя стала рядом со мной. — Это баян моего отчима. Вот он.

Она показала пальчиком на фото, с которого весело и хитро улыбался белобрысый длиннолицый малый во флотском кителе без нашивок. Этому малому, подумал я, палец в рот не клади.

— Такой молодой отчим? — спросил я и опять как бы между прочим взял Катю под руку.

Она пустилась рассказывать: да, молодой, старшина с линкора «Октябрьская революция», в тридцать девятом демобилизовался, втюрился в маму (она так и сказала: «втюрился») и остался в Кронштадте, вел оборонную работу в райсовете Осоавиахима — организовывал кружки по сдаче норм на «ворошиловских стрелков» и ПВХО, лыжные походы, походы в противогазах — всюду, на Морзаводе, в Четвертом завкоме, на швейной фабрике; мама как раз на швейной фабрике тогда работала, и когда Володя организовал там пятикилометровый поход в противогазах, мама сперва шла хорошо, а потом не выдержала…

Я слушал вполуха, мне никакого дела не было до этого Володи из Осоавиахима, даром что я сам сдал когда-то на «ворошиловского стрелка». У меня другая была забота: как бы Катю взять за плечи, развернуть к себе и, как писали в старых романах, осыпать пылкими поцелуями.

А она прилипла к фотографиям, как будто мы пришли в музей смотреть экспонаты. На пожелтевшем снимке чубатый командир, сажень в плечах, победно выпятил грудь, обтянутую гимнастеркой.

— Это, — тараторила Катя, — мой отец. Он был краском. Завязкин Иван Акимович. Правда, красивый?

— Правда, — сказал я. — А ты на него похожа.

И верно, что-то было у них общее — круглость лица, бойкость взгляда. Я снова сделал попытку поцеловать Катю, но безуспешно. Краском Завязкин, оказывается, летом 1923 года окончил в Питере курсы и был назначен на кронштадтские форты. А мама с подругами по комсомольской ячейке возвращалась в Кронштадт из Питера с антирелигиозного диспута. На пароходе они и познакомились. Мама была очень красивая, правда ведь? Рядом с могучим краскомом на снимке стояла стройная блондиночка с удивленными глазами, с тугой косой вокруг головы, в закрытом платье до пят. Трудно было узнать в ней Катину маму с ее плаксивым выражением лица. Но что поделаешь, приходилось подтверждать, кивать, вникать…

Краском Завязкин служил на фортах — на Четвертом Северном, на Шестом — и в Кронштадте бывал редко, но жениться на маме успел, хотя бабушка — мамина мама — была против, потому что мама была совсем молоденькая, восемнадцати еще не было, но под Новый год ей как раз исполнилось восемнадцать, и они поженились, а в двадцать четвертом году родилась она, Катя. Краском был уже командиром батареи, он любил пушки, и служба у него шла хорошо, его уже хотели назначить командиром дивизиона, комнату дали вот эту самую, на Красной, но в феврале двадцать шестого года он умер.

«Какое несчастье», — хотел я сказать, но прикусил язык.

В январе того года, вечером, краском Завязкин шел пешком с Шестого Северного в Кронштадт, он торопился, потому что погода портилась, начиналась метель, и еще потому, что давно не был дома, месяца полтора, и ужасно соскучился по маме и по ней, Кате, и беспокоился, так как у нее, Кати, были цыпки.

— Что было? — спросил я.

— Цыпки. Папа страшно торопился, бежал по льду восемь километров, представляешь? Уже перед самым берегом ему дорогу преградила вода. Ветер нагнал воду поверх льда, понимаешь? И обойти ее нельзя. Широко разлилась. Папа шел по пояс в воде. К Северным казармам вышел весь обледеневший. Мне мама рассказывала, когда папа добрался ночью до дома и вошел, она закричала. От страха. Папа был как этот… айц…

— Айсберг?

— Да, как айцберг. Он не дышал, а рычал. Мама бросилась греть воду, обтерла его, обогрела. А на другой день — температура сорок градусов. Две недели папа горел как в огне. В моргоспитале. Там и умер. Двустороннее воспаление легких.

У Кати глаза наполнились слезами. Я обнял ее и осторожно привлек к себе, она всхлипывала и не отталкивала меня.

— Катюша, — сказал я. — Милая, — сказал я. — Не плачь.

Она вдруг откинулась на моей руке и внимательно так, вопросительно так посмотрела. Высвободилась. Села на диван. Платочком промокнула глаза. И — понеслась дальше…

Не стало, значит, краскома Завязкина, и с мамой что-то случилось в ту зиму. Была активная, всегда все организовывала… Однажды, тоже зимой, в Константиновском доке вырвало ночью батапорт…

— Что вырвало? — спросил я.

— Батапорт. Ну, ворота дока! Штормило, что ли, на заливе, и вырвало батапорт, в док хлынула вода. А в доке стояла «Аврора» на ремонте, со вскрытыми кингстонами и дейдвудами…

— Откуда ты все это знаешь? — удивился я.

— Мама рассказывала. И дедушка. Дед у меня был доковый мастер. Водовозов Степан Митрофанович. Не слышал? Ты не кронштадтец, не знаешь. Его многие знали. Вот к нему ночью на Козье Болото прибежал кто-то с завода, говорит — батапорт вырвало, док затопляет. Дед — бежать на завод. А мама ж тоже на заводе тогда работала. Тоже подхватилась — от одного к другому, цепочкой, всех комсомольцев заводских оповестили, телефонов же ни у кого не было…

Катя оборвала свой рассказ, задумалась чего-то. Я придвинулся к ней, снова обнял за плечи. Что напало на нее? Как будто у нас вечер воспоминаний… А что у нас за вечер?.. Я осторожно, чтобы не спугнуть, коснулся губами ее виска, ощутил щекочущее прикосновение легких волос.

— Не надо, Боря, — сказала Катя. — Я сейчас подумала: почему у мамы такая несчастная жизнь? Как она папу любила! Теперь так никто не умеет.

— Ну почему? — слабо запротестовал я. — Теперь тоже…

— Нет! Никто!

Мы помолчали. Я по-прежнему не знал, что делать, хотя мы сидели тесно прижавшись и моя рука лежала на Катином плече. То, что Катя рассказывала о своей семье, отвлекало не только ее, но и меня. Отвлекало — от чего?.. Да и холодина тут была зверская…

Господи, подумал я, как в книгах это выглядит просто: он покрыл ее лицо, шею пылкими поцелуями, она со стоном опустилась на кушетку… или на что там еще… на софу…

В окно била метель, и глухо доносился рокот работающей артиллерии. Я спросил:

— Ну и как, затопило «Аврору»?

— Нет… То есть вода, кажется, начала поступать, но они успели… Кажется, успели закрыть кингстоны… Не помню. У деда были крупные неприятности, но он доказал.

— Что доказал?

— Ну, что техника виновата, а не он. Очень же все было запущено тогда, после гражданской… Ой, Боря, ты смотрел «Ночь в сентябре»? Помнишь, там Крючков играет, Зоя Федорова? Вот мой дед был похож на Крючкова!

— А я думал — на Зою Федорову…

— Тебе все шуточки, Боря, а дед правда был замечательный. Коренной кронштадтец! Отец деда знаешь кем был? Шкипером! Еще Морской канал не прорыли, и суда приходили в Кронштадт, и тут груз перегружали на плашкоуты и везли дальше в Питер. Вот мой прадед на таком плашкоуте плавал!

— Знаю, — сказал я. — Он из плашкоутных досок сделал тот самый шкаф, который мы…

— Точно!

Она засмеялась, вспомнив, наверно, как шкаф катил по Кронштадту, нацеливаясь то на один, то на другой памятник архитектуры. Смеясь, Катя очень мило склонила голову мне на грудь, я расхрабрился, взял ее за щеки и влепил поцелуй прямо в дрогнувшие губы. Она схватилась за накренившуюся шляпу, поправила и отодвинулась от меня со словами:

— Только и знаешь целоваться!

Некоторое время мы сидели молча.

— Пора домой, — сказала Катя. Но продолжала сидеть в уголке дивана, и парок от ее дыхания казался мне таким легким, невесомым. — Поздно уже, наверно.

— Да нет, — сказал я. — Детское время.

— Я про маму говорила, да? Она после папиной смерти хотела с собой покончить. У папы был наган, его не сразу отобрали, и мама выстрелила себе в сердце…

— Да ты что? — вскричал я. — Ты и знать ничего не могла, тебе ж было…

— Полтора года — ну и что? Бабушка рассказывала. Пуля в сердце не попала, мама неправильно выстрелила. Она долго лежала в госпитале, а я была у бабушки и деда. А когда мама вернулась, она была другая. Плакала часто. Или сидела как мертвая. Потом бабушка ее устроила к себе на швейную фабрику. Мы долго жили там, на Козьем Болоте. Потом у Шурки начались скандалы с мужем, и мы с мамой перешли обратно на Красную…

— У какой Шурки?

— Ну, у Шуры Безрук. Ты ж знаком, кажется. Спирт у нее пьешь.

— А… Всего только раз и выпил. Я с ее мужем знаком, мы воевали вместе…

— Счас у Шурки муж другой. А тогда был хулиган. Вообще-то тихий он был и мастер хороший, закройщик в артели «Новый быт», там и Шурка работала, тоже швейница. Так-то тихий, а хлебнет — и пошло, и пошло! Шурка прибегала к нам, спасалась. Дед однажды ей говорит: «Чего ты бегаешь от него? Ты ж сильная. Возьми скалку, когда он с пьяными кулаками полезет, вытяни его как следует по хребту». Шурка так и сделала. Только он к ней — она его скалкой раз! — и он лежит, на головную боль жалуется.

Я засмеялся:

— Дед сказал — по хребту, а она, значит, по голове?

Катя из глубин шубейки достала пакетик, а из него белую конфету-»подушечку».

— Хочешь половину?

Я отказался. Катя положила конфету в рот и принялась с удовольствием ее сосать.

— Ужасно сладкое люблю, — объявила она. — Да, так вот. Григорий прямо из себя выходил…

— Какой Григорий?

— Господи! Елки зеленые! Ну, Шуркин муж!

— А-а…

— «А-а»! — передразнила она. — С первого разу ничего не понимаешь. Григорий терпел, терпел, что Шурка его дубасила…

— И бросил пить?

— Как бы не так! Ты шрам у нее на щеке видел? Это Григорий «пропахал», полез с ножом. Шурка от него с криками — к нам. Дед вышел, выбил нож у него, дурака, и скрутил. А Шурка — в милицию. Судили Григория. Как раз война началась на другой день. Боря, ты не представляешь, какой дед был крепкий! А голода не выдержал.

— Он что — умер?

— Ну да, в начале декабря. Скоро год. Опять мы остались — # бабий ковчег, без мужиков.

— А отчим? — спросил я.

— Так Володю сразу мобилизовали, как война началась!

— Вернулся на «Октябрину»?

— Нет. Он, конечно, хотел опять на «Октябрину», но его послали на эсминец «Сметливый».

— «Сметливый»? Постой… — Я вспомнил: еще на Ханко, в начале эвакуации, называли этот эсминец… — Катя! «Сметливый» же подорвался на минах между Ханко и Гогландом…

— Да, они с Ханко шли… Там часть команды спаслась, к нам приходил один моряк со «Сметливого», мы от него узнали, что Володя погиб. А ты откуда знаешь?

— Так я же был на Ханко. Мы, между прочим, тоже подорвались на минах.

Катя задумчиво посмотрела на меня, посасывая с легким чмокающим звуком свою «подушечку».

— Видишь, ты живой, — сказала она, — а Володе не повезло… И маме… — Ее глаза опять наполнились слезами. — Какой он был веселый, Боря! Ты не представляешь! Все с шуточками. Мама с ним прямо ожила. Она снова стала смеяться! Володя на нее замечательно действовал. Знаешь, как ее называл? «Линейка»!

— Почему?

— Ну, маму зовут Лилия, он придумал — Линия, а от Линии — уже «Линейка». «Линейка! — кричит. — Меня пожалей-ка, супу налей-ка!» Он ее уговорил уйти со швейной фабрики, мама поступила на курсы медсестер, ей учиться нравилось… Боря, она два года — два года! — опять была счастливая! — Катя всхлипнула. — А мы с Володей пели. Он знаешь какой был музыкальный? Мы какие хочешь песни пели в два голоса, а на баяне он мог любой мотив подобрать. Такой слух!

— Спой что-нибудь, — попросил я.

— Вот еще! Как раз в такой холодине… Я, знаешь, ходила в детскую хоровую группу Дома Флота. По пятым дням шестидневки там были занятия. А Володя не только пел, он замечательно играл. Как артист. Постановки ставил! Вон афиша, видишь?

Рядом с фотографиями висел листок серой бумаги, на нем значилось строгим типографским шрифтом:

Клуб Морского завода

Драмколлектив клуба представляет пьесу

«СЫНИШКА»

Постановка В. Велигжанова


— «Сынишка», — сказал я. — Что за пьеса? Никогда не слыхал. Может, по роману Тургенева «Отцы и дети»?

— Ты скажешь! — Катя хихикнула.

— А ты, значит, Велигжанова?

— Нет, я Завязкина. Боря, пойдем, а то я замерзла.

— Спой что-нибудь, Катя Завязкина.

— Пой сам, если хочешь.

— У меня нет слуха. Но петь я люблю. Голос у меня хороший.

— Боречка! — Она сделала мне глазки, улыбаясь, держа конфету за щекой. — Ты смешной такой… Давай лучше станцуем!

— А музыка?

— А мы сами себе подпоем.

Я обнял ее за спину, за облезлую шубейку. Катя запела тоненько: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Я громко подхватил, я любил громкое пение: «…но лишь одно из них тревожит, унося покой и сон…» Мы шаркали ногами и кружились в середине комнаты, и пели, и парок от нашего дыхания смешивался и уносился кверху, к тускло-оранжевой изнемогающей лампочке. «Се-ердце, — пели мы, медленно кружась, — тебе не хочется покоя… Се-ердце, как хорошо на свете жить…»

* * *

И настал день: меня вызвали на передающий центр узла связи, и строгий капитан-лейтенант принялся экзаменовать по радиотехнике. Передатчик, его устройство и питание я знал вполне прилично и почти не путался, объясняя схему, — разве что немного от волнения. Потом капитан-лейтенант отдал меня в руки лысоватому главстаршине Цыплакову, снисовскому асу радиодела. Вот где я хватил фунт лиха! От нервной дрожи в руках работа на ключе далась мне не сразу, но потом я, как говорится, овладел собой, и дело пошло. Несколько хуже было с приемом на слух. Но в общем экзамен я выдержал!

«Может, скоро освободится штат, — сказал капитан-лейтенант, — и мы тебя возьмем».

Представляете, братцы, как я был рад?!

С Виктором, учителем моим, поделиться бы радостью — но где он? Исчез Виктор Плоский бесследно, будто его и не было на земле кронштадтской. Никто не знал, куда он подевался, только писарь Круглов сообщил мне, что срочно выписал ему командировочное в Питер, и не успели высохнуть на предписании чернила, как старшина второй статьи Плоский был таков. Вечно клубилась загадочность вокруг его тараканьих усов.

Сашке Игнатьеву бы излить радость, клокотавшую во мне. Но поди доберись до Сашки!

Был такой пароход «Мария», то ли наш, то ли из бывшего латвийского пароходства. В сорок первом уцелела «Мария», а в сорок втором, в конце лета, прихватило ее на пути из Ленинграда в Кронштадт: прямыми попаданиями немцы потопили судно. С зияющими пробоинами, со сломанной мачтой «Мария» села на грунт, на мелководье, у кромки Морского канала. Экипаж покинул судно, подымать его на виду у противника — в четырех милях от Нового Петергофа — было невозможно. Наступила вторая блокадная зима, «Мария» прочно вмерзла в лед. Она сидела на ровном киле, с торчащей надо льдом надстройкой. И тут кому-то пришло в голову использовать ее как наблюдательный пост. Удобно же! Немцы потопленным судном явно не интересовались — ну, торчит изо льда, и пусть торчит. А тем временем в одном из кубриков «Марии», куда не проникла вода, расположился снисовский пост — три сигнальщика и радист. Днем, понятно, наверх не вылезали, отсыпались, зато с наступлением темноты смотрели в оба. Засекали по вспышкам батареи противника на Южном берегу, оперативно давали пеленги и — примерно — дистанцию, которую определяли по силе вспышек. В контрбатарейной борьбе, которую беспрерывно вел Кронштадт с Южным берегом, пост на «Марии» очень даже себя оправдывал.

Так вот, Сашка был там! Не знаю, сам ли напросился, или начальство послало его туда как специалиста по засечке батарей, — факт тот, что он сидел на «Марии». Продовольствие им раз в неделю ночью возили на санях. И, между прочим, обратным рейсом ребята отправляли в Кронрайон СНиС кое-какое добро из мариинских трюмов — покрышки для грузовиков, лопаты, что-то еще.

Иногда Сашка присылал мне записки, рифмованные и неприличные. «Сижу на «Марии» в каюте сырой, — писал он, — питаюсь горохом…» — и так далее… Я отвечал ему в том же духе. «Не стыдно ли при всем честном народе… на затонувшем пароходе?» — писал я. Или: «А ты можешь пулей снять нагар со свечи?»

Приходили письма из Ленинграда от Тольки Темлякова. Учеба на курсах шла хорошо (да и как могло быть иначе у нашего Головастика), дисциплина строгая, питание похуже, чем в СНиСе, но ничего. Главное — что наше наступление под Сталинградом здорово идет! Т. Т. обширно комментировал новогоднее сообщение об итогах шестинедельного наступления наших войск.

Да что говорить, последние сводки Информбюро были замечательные! Я теперь был агитатором у нас в команде, проводил громкие читки газет, и мы обсуждали все это, и елозили пальцами по карте, отыскивая Нижне-Чирскую, Приютное и другие станицы в районе среднего Дона, взятые нашими войсками.

Еще Т. Т. написал, что на комсомольском активе Ленморбазы встретил Марину. «Ты помнишь ее? — писал он. — Марина Галахова из Ораниенбаума, она нас водила по Китайскому дворцу и устроила ночевать в доме Петра III. Марина теперь краснофлотец, служит тут в одной части. Спрашивала о тебе и о Шамрае, конечно. Она не знала, что Шамрай погиб. Толковая девушка. Мы хорошо поговорили…»

Конечно, я помнил Марину. Но совершенно забыл, что ее фамилия — Галахова. Уж не родственница ли капитану второго ранга Галахову? Наверное, однофамильцы. Марина никак не связывалась с кавторангом, к которому у меня были вопросы…

Так Марина служит на флоте? Ну и ну!

Еще Т. Т. написал, что в Ленинграде начался чемпионат города по шахматам. Я сразу представил себе шахматный клуб на Желябова, в который мы, школяры, когда-то бегали. Но чемпионат, писал Т. Т., проходит не в клубе, а в здании спорткомитета на Халтурина. Играют десять шахматистов, в том числе Василий Соков, кандидат в мастера. Толька описывал, как красноармеец Соков дал в ленинградском Доме Флота сеанс на двадцати пяти досках и все партии выиграл. Он, Толька, значит, тоже проиграл, и очень обидно, так как имел преимущество в две пешки…

Чемпионат по шахматам в Ленинграде! Черт дери, в этом есть что-то такое… Обложили город, заперли на блокадный замок, думали задушить голодом и отчаянием, — хрена!

А вскоре мне и самому довелось побывать в Питере.

* * *

Мы снова идем по льду — двенадцать человек в маскхалатах. Снова волочим сани со своим рабочим инструментом — пилами, лопатами, пешнями. На отдельной волокуше едет затесанное с одного конца бревно-»коловорот». Могучий отряд. Могучая техника.

Нас ведет неустрашимый командир — главный старшина Федя Радченко (под Новый год ему присвоили главстаршину), и он, как положено командиру, зорко всматривается в даль…

Ладно, шутки в сторону. Конечно, мы теперь не такие доходяги, какими были прошлой зимой. Мы малость отъелись летом (хвала и слава корюшке!), и паек теперь хоть и не довоенный, но все ж таки не голодный. И если Коля Маковкин уныло свесил нос и волочит ноги, как хронический дистрофик, то тут скорее сказывается дурная привычка, чем голод.

У нас боевое задание — ремонт кабеля, проложенного вдоль старого Корабельного фарватера от Кронштадта до Ленинграда. А потом, когда кончим работу на льду, нас, как сказал мне по секрету Радченко, ожидает еще какая-то работа в самом Ленинграде. Представляете, какая нахлынула радость, когда я это услышал?! Но к радости примешивался и страх. Не знаю, как объяснить вам. Наверно, боялся встречи со своим опустевшим домом…

Мы идем по льду, по девственно белым снежным застругам, и северный ветер, спасибо ему, подталкивает нас в спину. Там, за спиной, остался Лисий Нос. Вчера нашу группу забросили туда вместе с нашими причиндалами, с катушкой кабеля, на попутном грузовике, замазанном белилами.

Когда-то в детстве я был однажды на Лисьем Носу — приезжали с отцом и его приятелем, военным из Сестрорецка, на рыбалку. В памяти сохранились безлюдный песчаный берег, близкий лес, дым костра и головокружительный запах поспевающей ухи. Теперь тут не было ничего похожего, только лес по-прежнему стоял стеной. Теперь была пристань и почти до самого деревянного пирса доходила ветка железной дороги. Рядом вырос поселок — щитовые домики и склады, прикрытые лесом. Вся эта транзитная база для переброски в Кронштадт продовольствия, горючего, боеприпасов была построена уже в блокаду.

Мы переночевали в домике метеостанции и ранним утром вышли на лед.

До рассвета еще далеко, и я не совсем представляю себе, как мы выйдем в нужную точку. Но Радченко идет уверенно, он знает, где проложен кабель, так что беспокоиться нечего. Но я беспокоюсь. Ведь измерение делал я, и теперь где-то в солнечном сплетении я чувствую не то чтобы царапанье тревоги, но, скажем, некоторое неудобство: а вдруг неверно определил расстояние до повреждения? Хотя не может такого быть. Мостик Уитстона — прибор надежный, а делать расчет по омическому сопротивлению я научился.

Радченко останавливается, сверяется с компасом, осматривается и, как мне кажется, принюхивается. Знаете, кого он напоминает? Вы читали о средневековых ведунах, чувствовавших под землей течение воды? О рудознатцах, ощущавших под ногами, в недрах, залежи руды? Вы совершенно правы: случалось, что их сжигали на кострах. Вот на такого рудознатца похож Федюня Радченко. Он у нас кабелезнатец. Это, скажу я вам, тоже прирожденный дар.

Он перемещается шагов на двадцать влево, потом еще немного — и говорит, тыча пальцем себе под ноги:

— Тут.

Разметив трассу, мы начинаем пилить полуметровый лед, долбить лед пешнями, вытаскивать из дымящихся прорубей неподатливые, кувыркающиеся куски льда. У меня в руках тяжелая пешня, я долбаю, крошу лед и с отвращением думаю о парне, который изобрел телефон… как его… ну да, Белл… с него и начались все наши мучения… Ничего, ничего, думаю я, отирая рукавицей пот со лба, скоро уйду в радисты. Чем привлекательно радио? Там нет ни проводов, ни кабелей. Нету на радио кабелей! Нету! Нету! — при каждом «нету!» я наношу удар по льду. Саломыков, пилящий лед, выпрямляется и, откинув со лба капюшон маскхалата, удивленно смотрит на меня:

— Чего у тебя нету, Земсков?

Оказывается, я не только в мыслях, но и вслух…

— Ничего, — говорю, отдуваясь. — Все у меня есть.

— Все есть, — повторяет он, насмешливо кривя рот. — Даже баба.

Я хлопаю глазами, не знаю, что ответить. У меня «есть баба»? Так называется то, что у меня происходит с Катей Завязкиной? Да ведь ничего особенного не происходит — ну, в том смысле, который вкладывает в эти слова Саломыков. Ох, Катя… Иногда кажется, что она влюблена в меня… ласково глядит, разрешает сорвать поцелуй… шуточкам моим смеется… А другой раз — неприступная крепость, окруженная глубоким рвом равнодушия.

Нету! — бью я пешней по льду. Нету — у меня — бабы! Нету!

Мы довольно быстро продвигаемся по трассе. Никакого сравнения с прошлой зимой, когда на лед через силу выползала команда дистрофиков. Под вечер, управившись с доброй половиной работы, мы возвращаемся на Лисий Нос — двенадцать человек в маскхалатах, с белым капюшоном на лбу впереди Федюня Радченко.

А зашедшее солнце зажгло на западе немыслимо прекрасный пожар, и круглые облака, повисшие на безветренном небе, будто искусной кистью обведены золотыми ободками. В такие вечера — сидеть на высоком крыльце, неспешно размышлять о безбрежности Вселенной, о смысле бытия…

Уже подходила наша растянувшаяся цепочка к пристани, к барже, вмерзшей в лед, как вдруг начался артобстрел. Зи-у-у-у тррах! Зиу-у-у-трах! Взрывы гремели впереди, и позади, и среди нас; мы, оглохшие, вжимались в снег и лед, — проклятые пушки, проклятая скорострельность, зиу-у-тррах! трах, трах!.. Кажется, прихватили нас… не встать, не поднять головы… кажется, конец…

Только я подумал, что конец, как все стихло. Ни с чем не сравнима тишина, вспыхивающая по окончании артобстрела. Мы подымались, еще не веря в спасение, напряженным слухом ожидая нового свиста снаряда. За пристанью, на станции, что-то горело, валил черный дым. А за нами глухо рокотала канонада: Кронштадт вел дуэль с Южным берегом.

Вдруг я услыхал встревоженные голоса. Кто-то из наших бежал назад, в хвост цепочки, и Радченко бежал, сбросив капюшон с головы. Еще не вполне придя в себя, с отвратительным звоном в голове, я тоже пустился туда, увязая в снежном крошеве.

— Ахмедова убило-о!

Я припустил, оскользаясь на озерцах голого льда. То ли в глазах было темно, то ли темнота внезапно сгустилась, не знаю.

— Санки давай! — крикнул Радченко на бегу.

Склянин уже заворотил сани с инструментом, я с ходу подхватил веревку, и мы вместе заспешили. Ахмедов, вечно тащившийся в хвосте группы, лежал навзничь, одна рука подвернута за спину, другая откинута в сторону, лицо и халат черны от крови. Радченко стоял над ним на коленях, пытаясь нащупат пульс.

— Кажется, дышит, — сказал он. — Голову приподымите! — Рванув обертку индивидуального пакета, стал бинтовать Ахмедову голову.

Мы со Скляниным положили Ахмедова на волокушу и потащили к берегу, мы торопились, почти бежали. «Скорей!» — слышали позади выкрики Радченко. Я упал, поскользнувшись, санки занесло, и, подымаясь, я услышал, как Алеша прошептал: «Ай алла…» Но, скорее всего, это был взвизг полозьев по льду.

Бедный Алеша, бедный Аллахверды… Он в последнее время что-то сильно затосковал по дому. По молодой своей жене Гюльназ затосковал, по дочке Айгюн… Я спросил на днях: «Что с тобой, Алеша? Писем давно нет?» Он ответил: «Зачем? Письма есть». — «Так что же ты ходишь чернее тучи?» — «Ничего, — сказал он. И вдруг, подняв на меня карие очи: — Домой хочу…»

Задыхаясь, я волок санки с умирающим Ахмедовым. Или, может, уже все было кончено, и в далеком Азербайджане, среди гор и зеленых виноградников, вскрикнула молодая вдова?..

Мы разыскали в поселке домик санчасти и сдали Ахмедова рыженькой санинструкторше; она крикнула в тесноту и белизну коридорчика: «Миша, еще один раненый!»

А выйдя из домика, я увидел сплошную черноту. Я знал: еще догорал закат. Догорал один из товарных вагонов, стоявших у пристани, и я даже слышал голоса людей и шипение огня, укрощаемого струями воды. Но — перед глазами было совершенно черно. Все исчезло. Исчез Лисий Нос. Была только бездна — и я, одинокий, безмерно измученный, на ее краю. Я сел на ступеньку крыльца. Откуда-то из других миров донесся голос Склянина:

— Ты чего, Борька? Давай вставай.

* * *

Я почти не спал эту ночь, напуганный своей минутной слепотой. Ранним утром, еще до завтрака, я побежал в санчасть, и та же рыженькая сестра, очень недовольная тем, что я настойчиво барабанил в дверь, пропищала, что краснофлотца Ахмедова с тяжелым черепным ранением вчера же увезли в Ленинград, в госпиталь. Вечером он был еще жив, а как там сегодня — она не знает. Я спросил, где находится госпиталь, она сказала: «На проспекте Газа» — и захлопнула за мной дверь.

Дымно-багровый рассвет застал нашу команду — одиннадцать человек в белых маскхалатах — на трассе. Мы вгрызались в лед пилами, крушили его пешнями — такой скорости проходки еще не бывало. На лютом морозе вода, к которой мы остервенело пробивались, дымила, как на пожаре, и сразу затягивалась ледком. Мы воткнули в лунку бревно-»коловорот» и, вращая его, выбрали на поверхность канат с «кошкой», с затраленным кабелем. Обед нам привезли на санях в термосах, и суп с разваренной камбалой, или черт его знает с чем, остыл, прежде чем мы успели его выхлебать из холодных мисок.

Солнце, стоявшее невысоко, зашло, погрузилось в морозную дымную муть, когда Радченко с одного конца и Серега Склянин с другого закончили пайку пятидесятиметровой вставки. Вот это была работа! Вот это вкололи!

В седьмом часу вечера мы приплелись в поселок и отогрели промерзшие до звона внутренности чаем. Потом поужинали пшенкой и снова залили желудки кипятком. Только успели покурить, как Радченко, ходивший звонить в Кронрайон СНиС, пришел, озабоченный, и сказал:

— Собирайтесь, ребята. В двадцать отходит состав на Питер.

А у меня даже не было сил радоваться.

Состав стоял не у пирса, а на станции Лисий Нос, и мы поперли туда наезженной дорогой сквозь лес.

Господи, как я мечтал вырваться в Питер… выбежать на канал Грибоедова, увидеть размытое желтое отражение нашего дома в тусклой воде… окунуться в квадратный колодец двора, вдохнуть его запах, роднее которого нет на свете, — запах готовки из раскрытых окон, мусорных баков из-под арки, запах нудного дождя осени, запах детства…

Солнце давным-давно зашло, а в просветах меж сосен слева все еще слабо багровели клочья заката. Мы миновали огромный склад горючего — скопище железных бочек и цистерн. Миновали склады, упрятанные в лесу, и тут лес раздался — мы вышли к станции.

Черное небо в острых проколах звезд обрушилось на меня, как сама судьба, я искал знакомые созвездия и увидел бессмертный ковш Большой Медведицы, а под ковшом — тесноту Гончих Псов, а дальше — дальше горел покойным голубым светом мой любимый Арктур.

Я наткнулся на идущего впереди Саломыкова, он выматерил меня, и за дело: нечего пялиться на небо, когда идешь в строю.

Состав оказался о трех товарных вагонах. В один из них загружали какие-то ящики, средний был заперт, в третий — в промозглую темноту, пропахшую слежавшимся сеном, — забрались мы. Довольно долго ждали.

— Кому хорошо — Борьке Земскову, — сказал Склянин, лежавший рядом. — Домой едет.

— Ага, — сказал я. — Домой еду.

Давно известно: Борька Земсков всегда устраивается лучше всех.

Громче запыхтел паровоз, лязгнули буфера, состав тронулся. И я поехал домой.

Я представлял себе шоссе вдоль железной дороги, лес, дачные домики в садах. Летом тут была тихая зеленая прелесть. И я представлял себе дорогу по-летнему. Состав притормозил, это, наверно, было Ольгино, а может, уже Лахта; из невидимого рупора доносился голос диктора: «…иметь в виду то обстоятельство, что за многие месяцы блокады Ленинграда немцы превратили свои позиции на подступах…» Я вскочил и бросился к двери, чтобы лучше расслышать — ведь шла речь о Ленинграде, — но тут состав тронулся, загрохотал на стрелках, на стыках — ах, черт, не дали дослушать, а ведь что-то важное передают… Вскоре состав опять стал притормаживать, теперь я стоял у двери и разглядел подплывающий белый домик станции, вот это, наверное, была Лахта, и тут тоже бормотал рупор. Я напряг слух…

«…преодолевая исключительно упорное сопротивление противника, заняли: город Шлиссельбург, крупные укрепленные пункты Марьино, Московская Дубровка, Липка, рабочие поселки номер один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, станцию Синявино и станцию Подгорная, — отчетливо читал диктор. — Таким образом после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов восемнадцатого января соединились и тем самым, — тут голос Левитана достиг особой силы и торжественности, — прорвали блокаду Ленинграда…»

— Прорвали блокаду! — заорал я.

Вмиг все были на ногах, вмиг слетели сон и усталость, — бог ты мой, что тут началось! Диктор перечислял потери противника, но все потери потонули в наших восторженных криках.

— Ура-а-а-а! — катилось по затемненной Лахте, по черным перелескам, под стук колес и дребезг состава, катившего в Ленинград. — А-а-а-а! — не переставал хрипло орать Коля Маковкин мне в ухо. — А-а-а-а… Блока-а-а-а…

Саломыков пустился вприсядку. За ним Крутых и Черных.

— Прорва-а-а-а-ли-и-и!!

Вагон плясал, стонал, сотрясался от криков и топота. Так продолжалось весь последний перегон. Наконец мы, охрипшие, измученные и счастливые, высадились, выпрыгнули из остановившегося где-то на товарной станции состава и долго еще перли по путям к Финляндскому вокзалу.

Ну, вот я и дома. В моем Ленинграде. Ну, здравствуй!

Жадным взглядом я вбирал в себя заснеженную площадь с заколоченным памятником, с редкими черными фигурками прохожих, со строгими приземистыми корпусами Военно-медицинской академии, с черными стволами зениток, задранными к звездному небу. Здравствуй, здравствуй! Вот я и приехал.

За нами прислана машина. Синий свет фар прыгал по заснеженным мостовым, разболтанный кузов полуторки подбрасывал нас. Набережная была безлюдна; тут в лицо ударил колючий ветер. Мой Ленинград был непривычно темный, ни огонька, как в вымершем городе, и только радиорупоры на перекрестках без конца повторяли «В последний час» — прекрасное сообщение о прорыве блокады. «Прорвав долговременную укрепленную полосу противника глубиной до 14 километров…» — гремело за мостом Свободы, по которому мы въехали на Петроградскую сторону, «…в течение семи дней напряженных боев…» — рычал рупор на Большой Пушкарской. А при повороте на Тучков мост: «…взяты в плен 1261 солдат и офицер…»

Теперь мы ехали по Васильевскому острову, и у меня дух захватывало — от рева рупоров, от ледяного ветра, от вида разрушенных домов. Сумасшедшая ночь. Целую вечность мы тряслись по Большому проспекту, но вот в дальнем его конце встали старые и мрачные, как николаевская служба, корпуса. Я этот район города знал плохо. Знал только, что тут гавань. Когда-то мы с Колькой Шамраем проникали в Торговый порт, в Гутуевский ковш, где отдыхали после странствий по морям пароходы, — мы мечтали незаметно забраться в трюм, как когда-то забрался в трюм китобойного парусника некто Артур Гордон Пим, и уйти вольными морскими дорогами в океан. Но в гавани на Васильевском острове я в прежней своей ленинградской жизни не бывал.

Здесь, в одном из корпусов учебного отряда подплава, для нашей команды был приготовлен ночлег. Было холодно в огромном кубрике с каменным полом. Все тут было из камня XIX века, все крепкое, построенное навечно. Из черной тарелки динамика лился напряженный, взволнованный голос женщины: «…О да, сейчас с восторгом, с гордостью, со счастливыми слезами слушает сообщение о прорыве блокады вся Россия! Здравствуй, здравствуй, Большая земля! Приветствуем тебя из освобождающегося Ленинграда…»

Мы лежали на койках под жиденькими одеялами, поверх которых накинули шинели и ватники, и слушали ночной голос Ленинграда. В судьбе страны — а значит, и в наших судьбах — что-то менялось в эту ночь.

* * *

А выпала нам в Питере такая работенка, что даже безотказный Серега Склянин полез чесать в затылке и коротко высказался. Нам выпало проложить новый кабель от подплава (где был вывод того, кронштадтского, который мы чинили на траверзе Лисьего Носа) до Адмиралтейства. Спасибо начальнику связи: только нам, подводным кабельщикам, мог он доверить прокладку кабеля сухопутного.

После необременительного завтрака мы шли коридором, на ходу свертывая цигарки. У выхода на лестницу я увидел дежурного — крупнолицего старшину первой статьи с сине-бело-синей повязкой на рукаве шинели, а перед ним на столике — телефон.

Телефон! А вдруг Светка Шамрай дома? Я попросил разрешения позвонить, но старшина отказал: телефон только для служебных разговоров.

— Да дай ему позвонить, — сказал Радченко. — Он же ленинградец, два года дома не был.

— Не могу, — холодно ответил дежурный.

Вот же гад мордастый! Злость вскипела во мне, и я уже готов был взорваться, но Радченко оттер меня твердым плечом и спокойненько сказал, что ему нужно переговорить с начальником связи, и взял трубку, назвал пароль, попросил начальника и доложил, что команда готова начать прокладку кабеля. С минуту он выслушивал указания, повторяя: «Где колодцы он знает?.. Ясно! Распредшкафы?.. Да, товарищ капитан первого ранга, помню… Звонить вам в любое время? Есть… Ясно…» Потом, дав отбой, но не выпуская трубку, спросил сумрачного дежурного: «Выход в город через девятку?» И, вызвав город, кинул мне: «Номер давай». После чего сунул мне трубку к уху.

Гудки были негромкие, словно замерзшие, с подвыванием. Я живо представил, как у нас в коридоре, между дверями Шамраев и Лабрадорыча, на старом колченогом шкафчике звонит телефон. Заливается в пустой квартире… Потом деловитый женский голос сказал: «Номер не отвечает», и посыпались отбойные гудки.

Мне бы год назад очутиться в Ленинграде. Но я, как всегда, опоздал…

Мы вышли в морозное утро. В светлеющее небо подымались дымы от печных домовых труб, и от заводских, и от труб кораблей. За кораблями простирался бугристый лед Маркизовой лужи, сиречь Невской губы. Мы перекуривали, ждали местного человека, который пойдет на работу вместе с нами, ждали машину с лебедкой и кабелем.

Я опоздал. Но все-таки вернулся сюда. Это ведь Васильевский остров, я стою на его краю и покуриваю самокрутку. Я в Ленинграде, черт дери! Сложным, долгим был путь моего возвращения — но все-таки я пришел. Хозяйским взглядом я обводил темные дома, исклеванные осколками, с проломами, с обнажившейся тут и там кирпичной кладкой, и стенку гавани с кораблями, и пузатую грязновато-белую автоцистерну, проехавшую мимо нас и остановившуюся поблизости. Все это было мое, ленинградское, и я, может, впервые ощутил себя частичкой этого огромного целого.

Из кабины поливальной машины с двух сторон выпрыгнули два краснофлотца в полушубках. Один из них, шофер, открыл капот и сунулся к мотору, а второй, переступая валенками и хлопая рукавицами, посмотрел на нас. У него было не мужское лицо. Одет во все мужское, и шапка черная, краснофлотская, а лицо женское. Может, показалось? Нет, не показалось. Саломыков тоже приметил странного матросика и крикнул:

— Эй, бабоньки! Поливать будете? Только нас не зацепите, а то ж замерзнем!

Шофер выглянул из-за капота — и тоже оказался с девичьим лицом. Вот так так! Шоферица скорчила гримаску, показала Саломыкову язык и снова скрылась за капотом. Мы покатились со смеху. Надо же, поливальная машина с женским экипажем, потеха!

Тут подъехала полуторка с кабелем, с лебедкой в разболтанном кузове. Из кабины вылез пожилой сутулый дядька с лицом скомороха, выкрикнул неожиданным басом:

— По порядку хвостов рассчитайсь!

Вот же сушеный гриб. Семен Лукич был в Питере чуть ли не самым старым телефонным мастером, знал наперечет все кабели, какие когда-либо клали в ленинградскую землю, — собственно, еще с петербургских времен, когда он подростком начал работать в телефонной компании «Эрикссон». Кроме того, Лукич знал все похабные анекдоты, сочинявшиеся когда-либо на Руси. Он высыпал их сериями, прерывая извержение только для того, чтобы показать нам место очереднего кабельного колодца. Без него мы бы их, закованных льдом, занесенных снегом, конечно, не нашли.

Не стану входить в подробности прокладки кабеля. Мы продвигались по Большому проспекту от колодца к колодцу, а они располагались примерно в полукилометре друг от друга. Мы пешнями разбивали лед, открывали крышки, лезли в разверстые пасти колодцев, в жуткий, застоявшийся холод, и с помощью нарезных палок, пенькового троса и лебедки протаскивали по асбестоцементным трубам телефонной канализации свинцовый кабель ТЗК — телефонную звездную скрутку. В каждом колодце надо было припаять жилы, все семь четверок.

На углу Детской улицы была моя очередь спускаться в колодец. Тут, в тесноте, нечем было дышать от вони паяльной лампы. Закончив пайку, я вылез и некоторое время хватал ртом морозный воздух, и смотрел на темную, издырявленную снарядами стену дома напротив — на ней было крупно написано: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Погода портилась, утреннего солнца как не бывало. Похоже, собирался пойти снег.

Радченко торопился, потому что начальник связи флота торопил. Кабель был срочно нужен. Но как ни вкалывай, а человек устроен так, что ему требуется еда. Мы поехали обратно на подплав, пообедали (и Лукича, само собой, накормили), вышли, покуривая, и только собрались залезать в кузов полуторки, как начался обстрел. Попадали кто где стоял. Я слышал, как ругнулся Лукич и проворчал, что дня не проходит, чтоб по гавани не били. До нас осколки долетали не от каждого снаряда, а там, в гавани, было жарко. Густым белесым дымом окутались корабли. Вдруг я заметил, что дым выбрасывается из давешней автоцистерны, переместившейся ближе к причальной стенке. Так она дымзавесу ставит! Вот тебе и поливальная машина, вот тебе и женский экипаж… Девочки-то под самым огнем…

А когда кончился обстрел, я увидел, как из-за машины появились обе девчонки. Ах вы, мои милые, слава богу, что живые…

Мы работали до темноты, дошли до 25-й линии, и Радченко был озабочен, что дело идет медленно. А быстрее, я думаю, невозможно. Я подождал, пока он переговорил по телефону с начальником, и попросил снова позвонить по домашнему номеру. Радченко объяснил, как вызывать, и ушел в кубрик. Под неприязненным взглядом давешнего старшины я дозвонился до дома и стал слушать безответные гудки. Всей кожей я ощущал, как мои звонки падают в выморочную тишину пустой квартиры.

У ребят еще хватило сил сесть забивать «козла». Я сыграл две партии и отвалился от стола. Я был не железный, но койка притянула меня как магнитом.

Весь следующий день шел снег. Мы продвигались по Большому проспекту, от колодца к колодцу. Темные ущелья линий Васильевского острова были затянуты косой пеленой снега, дымком от «буржуек». Стена полуразрушенного авиабомбой дома взывала, наверно, с осени 41-го: «Враг у ворот!» Были и другие зовы на стенах: «Ленинградцы! На огороды!», «Объявляется месячник заготовки дров». И опять: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Этот призыв особенно потрясал. Рядом свежая афиша извещала, что в филармонии состоится концерт — 7-я симфония Шостаковича под руководством дирижера Элиасберга. Были и афиши Театра музкомедии.

Вообще, чем больше мы приближались к 8-й линии, к мосту лейтенанта Шмидта, тем чаще попадались проломы в стенах домов, следы разрушений и летопись блокады в виде призывов, афиш, извещений. Страшно хотелось выйти на Университетскую набережную, свернуть на Менделеевскую линию, беззаботно, как в далеком сороковом, ворваться в гулкие коридоры истфака…

Дурачком я был, скользил по учебникам кое-как, считал историю наукой скучной и затхлой, как слежавшаяся пачка старых газет. А между тем… Уже не в первый раз я подумал, что историка из меня не вышло, а вот практические занятия по новейшей истории все же прохожу…

На углу 17-й линии к нам прилипло несколько мальчишек лет по восемь-девять — торчали у вскрытого колодца, смотрели, как мы орудуем. Они были бледненькие, кожа да кости, у одного что-то неладно с глазом, будто неживой он был, задернутый пленкой. Другой был будто весь вдет в огромные валенки. Третий, с полевой сумкой через плечо, шмыгал носом и вникал в нашу работу обстоятельно — не иначе как будущий кабельщик он был, и я спросил его:

— Тебя как зовут?

— Андрей, — ответил он сиплым голосом.

— А почему вы не в школе?

— Учительница заболела. Вчера ходила, а сегодня лежит.

— Ай-яй-яй, — посочувствовал я. — Что с ней?

— Ноги не ходят. А вы куда его тянете?

— Далеко, — сказал я. — Ладно, Андрей, будь здоров.

Иногда возле нас останавливались и взрослые. Одна женщина, замотанная в платок, спросила, не знаем ли мы ее брата младшего, он тоже морячок, Сивцов Алеша, на острове служил. «На каком острове?» — спросил я. «Да не знаю, название не русское. Вначале писал, а теперь уже год не пишет». Но мы не знали Сивцова Алешу. Присеменил однажды старичок в высокой облезлой барашковой шапке, в зеленом кашне, обмотанном вокруг поднятого воротника, и спросил, не нужна ли нам старинная морская книга «Плавание фрегата «Проворного», начала XIX века, он бы мог ее отдать за две буханки хлеба, в крайнем случае за одну. Я бы охотно заполучил этот фрегат, да вот беда — не ношу с собой буханки.

После ужина я отпросился у Радченко и пустился в поход. Лукич на полуторке довез меня до сворота на 8-ю линию, а дальше я пошел пешочком. Снегопад к вечеру утих, а стужа усилилась; в ней я узнавал знакомый с детства промозглый привкус сырости. Группки девушек в ватниках, ватных штанах и валенках тут и там деревянными лопатами расчищали трамвайный путь. Перекликались голосисто.

Я вышел на набережную. Памятник Крузенштерну был забит досками. У причала вмерзли в лед работящие невские буксирные пароходики. Сфинксы напротив Академии художеств неподвижно мерзли под северным небом. Сколько тысячелетий промелькнуло перед их равнодушными каменными глазами?

Я шел по мосту лейтенанта Шмидта, снег скрипел под валенками, и казалось, что на том берегу, где-то за бульваром Профсоюзов, притаилась моя довоенная юность. Но на том берегу вдоль набережной Красного Флота стояли корабли. Справа — подводные лодки. Слева — крупный корабль, кажется, крейсер, накрытый маскировочной сетью. Корабли там притаились в ожидании весны. А мою юность, наверно, разнесло в клочья взрывами на «Сталине» в ту декабрьскую ночь.

Я миновал набережную, и уже открылась взгляду площадь с сильно обшарпанным Дворцом Труда, с зенитками на углу бульвара Профсоюзов, как вдруг меня нагнал, позванивая, краснобокий, как до войны, трамвай. И номер у него, если не ошибаюсь, был довоенный — пятерка. Я разогнался и вскочил на ходу на переднюю площадку.

— Прыгают тут, — услышал сердитый голос. — А если б под колеса? На скользкоте-то?

Ворчала вагоновожатая в своей загородке — женщина с жесткими чертами лица, в желтой шапке со спущенными ушами.

— Не бойтесь, тетенька, — сказал я, немного заискивая. — У меня опыт большой.

— «Опыт»! — проворчала она, плавно работая контроллером. — Усы сперва отрасти. Сам-то откуда, морячок?

— Ленинградец. Вот — домой хочу съездить.

— А где живешь?

— На канале Грибоедова. Угол Малой Подьяческой.

— Сойдешь на Римского-Корсакова.

— Ага, — сказал я, постораниваясь и выпуская на Театральной площади выходящих.

Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено — неужели бомба попала? Не могу вам передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вагоновожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона — обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.

— Здорово, что трамваи опять ходят, — сказал я. — Давно их пустили?

— В мае, — сказала вагоновожатая. — Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.

На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.

Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.

Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед коричневой дверью, на которой помнил каждое облезшее пятно. Господи, вот я дома…

Но дверь не отворилась, никто не ответил на стук. Мой дом был пуст и безжизнен. Я опоздал.

Постучал в соседнюю квартиру. Долго гремели засовы, потом дверь приоткрылась на длину цепочки, на меня глянула тощая старая женщина, спросила чего надо. Не сразу я узнал в ней Клавдию Семеновну, бывшую домовую активистку. И она не сразу меня узнала, а когда узнала, разохалась, расплакалась, пожелала напоить меня чаем — но я торопился. Она сказала, что Света дома почти не бывает, и Либердорф тоже, но если они появятся, то она, Клавдия Семеновна, скажет им, что я приходил. Я попросил передать им, что буду звонить по телефону рано утром и вечером от семи до восьми еще несколько дней. «Обязательно, Боря, обязательно, — сказала она. И добавила со слабой улыбкой: — Ты стал совсем взрослый мужчина. Как ужасно, что мама не дождалась тебя…»

Я торопился. Мне надо было попасть в госпиталь на проспекте Газа. Примерно я себе представлял, где он находится, — у Калинкина моста, на той стороне Фонтанки. Темными улицами я вышел на Садовую и припустил; на площади Тургенева вскочил в попутный трамвай, проехал несколько кварталов. Вот Калинкин мост — четыре башенки, да, точно, я узнал его. Расспросив прохожих, вышел к бывшему Петровскому госпиталю. У входа было выбито на граните: «Входя не отчаивайся». Хорошо сказано! По правде, я побаивался услышать страшное, непоправимое. Но старинная сентенция вселили надежду. И, представьте, она оправдалась: мне сообщили в регистратуре, что краснофлотец Ахмедов жив. Поступил с тяжелым черепным ранением. Сделана трепанация. Один глаз не видит и вряд ли будет видеть. Вообще уверенности, что Ахмедов выживет, пока нет.

— Выживет, — сказал я. — У вас не найдется карандаш и листок бумаги?

Я быстро написал: «Алеша! Мы, вся команда, желаем тебе побыстрее поправиться и вернуться к нам. Ты обязательно должен выздороветь. Мы тебя ждем. С кронштадтским приветом — Борис Земсков».

— Передайте, пожалуйста, Ахмедову, — сказал я медсестре. — Он обязательно выживет.

Я пошел к двери. Над ней было выбито продолжение сентенции: «Выходя не радуйся».

* * *

От колодца к колодцу мы прогнали пеньковый трос, за которым полз кабель, по Большому проспекту до 8-й линии и вдоль нее вышли наконец к Неве возле моста лейтенанта Шмидта. Тут была долгая и трудная возня с распределительным шкафом.

Когда мы перебрались на противоположный берег, я увидел на набережной Красного Флота пузатую автоцистерну, такую же, как та, в гавани. И тут были две девушки в полушубках и краснофлотских шапках, они сидели в кабине; сквозь ветровое стекло я издали увидел узкое белое лицо, показавшееся знакомым, но не обратил особого внимания, потому что тут мы тоже ставили распредшкаф. Это, доложу я вам, морока! Уже стало смеркаться, когда мы закончили многочисленные пайки в шкафу и двинулись по набережной в сторону Адмиралтейства. Грузный, накрытый масксетью, стоял у парапета Невы крейсер.

Мы приблизились к автоцистерне, я снова заглянул в кабину. Девушки что-то ели, переговаривались, засмеялись, и, когда строгое узкое лицо словно взорвалось от смеха, я узнал Марину. Вот так же бурно она заливалась, когда я принес злополучную шоколадку.

Я подошел и открыл дверцу с ее стороны. Марина сказала, вскинув на меня быстрый взгляд:

— В чем дело?

Глаза я тоже узнал. Они были синие с уклоном в серебряное. Вот только раньше она их не щурила.

— Привет, Марина, — сказал я. — Не узнаешь меня?

Она все щурилась, потом неуверенно произнесла:

— Боря Земсков? — И выпрыгнула из кабины. — Узнала, но с трудом. Ты очень изменился.

— А ты совсем не изменилась. — Я пожал ее маленькую холодную руку. — Толька мне писал, что ты тоже в моряках ходишь.

— Какие мы моряки? — улыбнулась Марина. — Мы дымим.

— Прикрываешь дымзавесой этот крейсер?

— Да. Это «Киров». Я тоже знаю от Толи о тебе. Ты его видел?

Я сказал, что не знаю, где находятся его курсы. Марина объяснила: на Охте, в здании училища имени Энгельса. Я сказал, что, если успею, заскочу к Тольке. Но похоже, что не успею, потому что завтра мы последний день работаем в Питере.

— Гляди-ка, всюду у него бабы, — услыхал я за спиной голос Саломыкова.

Резко обернулся, чтоб кинуть ему: «Заткнись!», но Марина тронула меня за рукав и сказала:

— Не обращай внимания. Я привыкла. Толя мне рассказал, как погиб Коля Шамрай. И как вы с Толей ходили на шлюпке под огнем за лодкой, в которой он лежал… Ужасно жалко Колю.

Я сказал, что Колю похоронили в братской могиле на Хорсене. И что мне передали его фотокарточки и письма, в том числе и ее, Марины, письмо.

— Да? — удивленно взлетели ее тонкие черные брови. — Оно сохранилось у тебя?

— Нет. Письмо было в вещмешке, а вещмешок пришлось бросить, когда наш транспорт подорвался…

— Знаю, — кивнула Марина. — Толя рассказал, как вы тонули по дороге с Ханко. Бедные мальчики, сколько вы пережили…

Я вдруг вспомнил, как тогда, весной далекого сорокового года, она стояла перед нами в Китайском дворце, в зале муз, маленький очаровательный гид, и, помнится, она мне показалась похожей на музу истории Клио, изображенную с трубой в руке… и труба была повторена в рисунке паркета… и никто не знал, что собиралась протрубить серьезная, озабоченная муза истории…

— Марина, — сказал я, — а Толя тебе не говорил, что нас было трое? Ну, когда мы ходили за мотоботом, в котором лежал Шамрай.

— Трое? — Она пожала плечами и сделала движение губками, дескать, нет, не говорил, и какое это имеет значение?

— С нами ходил Ефим Литвак, — сказал я, хотя понимал, что для Марины это пустой звук. — Он был старшим. А когда транспорт подорвался на минах, Литваку не удалось спастись. Нам с Толькой здорово повезло, мы прыгнули на тральщик. Но многим не повезло.

— Да, я знаю об истории со «Сталиным». Что поделаешь, Боря, война. Одним везет, другим нет. А ты, значит, кабельщик?

— Кабельщик, ага. Вообще-то мы чиним подводные кабеля, а тут… Ну, не важно. Лучше расскажи, как ты попала на эту машину, набитую дымом.

— Не дымом, а кислотой. Точнее, смесью соляной и серной кислот. Как попала? Ну как — добровольно, конечно.

— И ты постоянно дежуришь у «Кирова»?

— Раньше у меня был пост в Торговом порту, мы прикрывали «Петропавловск». Потом в гавани. А теперь дымим тут.

— При обстрелах все прячутся в укрытия, а вы, значит, торчите у объектов и ставите дымзавесы?

— Что поделаешь, Боря, — сказала она со слабой улыбкой на губах, словно аккуратно вырезанных хорошим мастером. — Война же. Кто-то же должен ставить завесу. По-моему, тебя зовут.

Я обернулся. Мои ребята шли по набережной к следующему колодцу, за ними тащилась полуторка с лебедкой, а на подножке машины стоял Радченко и звал меня, рукой махал.

— Сейчас! — крикнул я в ответ. — Марина, твоя ведь фамилия Галахова? У тебя случайно нет родственника — капитана второго ранга Галахова?

— Есть. — Засмеялась, и ее напарница, сидевшая в кабине за рулем, крупная круглолицая девица, тоже прыснула. — Это мой отец. Только он не второго, а первого ранга.

— Да? — У меня, наверное, был глуповатый вид. Будто я удивился не тому, что Галахов отец Марины, а тому, что он продвинулся по служебной лестнице. — Понимаешь, Марина, мне нужно у него спросить одну вещь, а как спросишь… он наверху, а я… И потом, я слышал, он тут, в Ленинграде…

— Да, он в штабе флота. Что тебе надо спросить? Я иногда вижусь с отцом.

— Марина, ты вот что у него спроси…

Я быстро рассказал про тот разговор Галахова с командиром ханковской базы на Гогланде, который я случайно услышал, и о том, что помощь могла бы подоспеть, потому что подорвавшийся «Сталин» погружался медленно… Ну, вы знаете.

Она выслушала серьезно. Она была умная, сообразительная. Она поняла.

— Боря, — сказала она, — а ты уверен, что отец мог что-то сделать, чтобы их спасти?

— Нет. Не уверен. Вот мне и хотелось узнать — можно ли было что-то сделать? И делалось ли?

— И ты думаешь, что отец ответит на такой непростой вопрос?

— Ладно, Марина, — сказал я. — Вопрос действительно… Ты не затрудняйся…

— Да нет, — с живостью сказала она, — я спрошу отца при встрече. Раз для тебя это важно. Дай адрес, я напишу тебе. Какой номер?

Она извлекла из противогазной сумки тонкую тетрадь и карандаш, и я нацарапал номер своей полевой почты.

— Ну, до свиданья, Марина. Побегу. Тольке привет передай. Он часто к тебе приходит?

— Был раза два. Счастливо, Боря, я рада, что повидала тебя.

* * *

В тот вечер опять дежурил мордастый старшина. Хочу со всей определенностью заявить: только в учебных отрядах встречаются подобные вредные типчики, которые так и норовят, под видом наведения полного порядка, непременно уязвить, ущучить, причинить неприятность. Правда, учебный отряд подплава теперь не действовал, но тут, в его здании, располагались курсы младшего комсостава или какие-то другие. Факт тот, что мордастый не пожелал подпустить меня к телефону, я ему надерзил, и это кончилось бы для меня плохо, если б не подоспел Радченко. Мордастый орал, что вызовет сейчас патруль и отправит меня в комендатуру, но Радченко утихомирил его. Ведь за ним — начальник связи флота, которому Радченко дважды в день звонил и докладывал о ходе работы. И сейчас доложил: прокладка закончена, на завтра осталась только контрольная проверка линии, снятие показаний, составление паспорта. До обеда управимся, подпишем акт — и домой, в Кронштадт. Мордастый, услыхав, что мы завтра отчаливаем, выпустил пар. Демонстративно отвернулся, когда Радченко, закончив разговор, протянул мне трубку.

Просто для очистки совести я позвонил — последний раз — домой. И сразу ответил Светкин голос.

— Ой, Борька, — закричала она мне в ухо, — я полдня сижу жду твоего звонка! Забежала домой на минутку, чистую наволочку взять, а Клавдия зашла и говорит…

— Светка, — сказал я. — Светка, ты сиди и жди, я через час буду. Слышишь?

— Слышу, слышу! Жду!

На этот раз я добирался дольше, чем в первый, потому что почти весь невообразимо длинный Большой проспект пришлось одолевать пешком. Только между 18-й и 17-й линиями меня, взмыленного, подобрал армейский грузовик, в кузове которого беспокойно топтались две лошади, рыжая и вороная.

— Куда ты их везешь? — спросил я солдата-шофера.

— А на экскурсию, — ответил этот бесшабашный малый. — Они просились Ленинград осмотреть.

— Так ты покажи им оперный театр, — поддержал я его треп. — И им приятно будет, и мне как раз по дороге.

— Не, — сказал он, — им опера ни к чему. Им Сенную площадь подавай.

Веселый солдат довез меня почти до дома — до угла проспекта Майорова и канала Грибоедова. Я пустился бегом по безлюдной набережной. Я приветствовал старых львов на мосту разбойничьим свистом. Взлетел на третий этаж, забарабанил в родную дверь.

Родная дверь распахнулась. Вдруг оробев, я вошел в темный коридор, в свое детство… в свое сиротство…

— Борька! — Светлана, неожиданно высокая, кинулась мне на шею.

— Привет, — сказал я, обняв ее за худую спину. Ее белобрысые волосы щекотали мне нос. — Да ты что, Светка? — Я легонько отстранил ее. — Ты мне всю шинель промочила.

— Уже и поплакать нельзя, — мучительно улыбалась она сквозь слезы.

Взяв меня за руку, она повела к освещенному проему своей двери, рядом с которой по-прежнему, как до войны, как до исторической эры, висела на гвозде десятиведерная шамраевская ванна. В комнате было светло и холодно. Что-то я не узнавал обстановки. Что-то было тут пустовато. Светка стояла передо мной, худая, глазастая, почти с меня ростом, на ней было синее платье в белый горошек, чулки и серые туфли-лодочки. Руки у Светки, голые от локтей, были синие от холода, хотя, конечно, не такие синие, как платье.

Мы смотрели друг на друга и улыбались, слезы текли и текли по ее щекам, мы молча оплакивали мою маму, и Кольку, и Павлика Катковского.

— Светка, — сказал я, — тут же не топлено. Чего это ты вырядилась в летнее платье?

— Для тебя вырядилась. — Она утерла слезы. — Ну, посмотрел? Не испугался? Теперь натяну опять свою шкуру. — Она сняла со спинки стула ватник, видавший виды, и влезла в него. — Во, хорошо! Чего смотришь, Боренька? Не узнаешь все еще?

— Светка, это тоже твое? — Я кивнул на ватные штаны, лежавшие на стуле. — Надевай. И валенки надевай, — увидел я за стулом маленькие бурки, вдетые в галоши. — Нечего мерзнуть ради красоты.

— Красоты! — засмеялась Света. — Где красота? Борька, перестань острить.

— Одевайся, — сказал я. — А я пойду к себе. Там открыто? Она сняла с гвоздя ключ и протянула мне. Молодец Светка!

На нее вполне можно положиться, надолго покидая родной дом.

Я отпер дверь и вошел в большую комнату, привычно нашарил выключатель, но лампочка не зажглась. Пахло запустением, застоявшимся холодом. В слабом свете, проникавшем из коридора, я видел, что наша большая комната пуста. Не было овального стола посредине, не было стульев с высокими резными спинками, и громадного буфета, и старого комода. Все это, конечно, сгорело в «буржуйке». Блокада с особой яростью пожирала быт человека. Прежде чем свалить его самого, она опустошала его дом.

Я прошаркал валенками в малую — бывшую отцовскую, а потом мою — комнату. Здесь была лампочка, она неярко (хочется сказать — негромко) вспыхнула в старом абажуре, в желтоватом стеклянном цветке. На окне не было привычной занавески в сине-зеленых колечках. Висела плотная черная светомаскировочная бумага. Мой диван, обтянутый потертой, растрескавшейся зеленой клеенкой, стоял на месте. На нем была горка одеял, подушек, какого-то тряпья — все аккуратно сложено. Как и прежде, висели над диваном потемневшие карты обоих полушарий. Мой письменный стол (бывший отцовский) тоже стоял на месте. И тонконогая этажерка, и даже книги и тетради на ее пыльных полках. Я вытащил наугад из стопки тощую ученическую тетрадь. Физика. Первый закон Ньютона… инерция… действие равно противодействию… Что за общая тетрадь? А, конспект по истории Древней Греции. Пелопоннесская война… Возвышение Афин… Господи, как это бесконечно далеко… Книги. Томики Гоголя, Чехова, синие номера «Интернациональной литературы», «Юность Генриха IV», «Лже-Нерон»… «ЛжеНерон»! Последняя книжка, прочитанная перед уходом в армию. Я ее дочитывал в тот последний день, когда Ирка пришла…

Легкие шаги. Света стала рядом; теперь она, в ватнике и ватных штанах, заправленных в бурки, не казалась такой высокой.

— Мама не тронула ни одной твоей тетрадки. Видишь? Я кивнул. В горле стоял здоровенный ком, не давал говорить.

— Я ей приносила старые газеты и книжки, надо же было растапливать печку. Я все пожгла, и свои тетрадки, и Владленкины, и Колькины. Все-все загудело в «буржуйке»! А твоя мама ни за что не хотела трогать твои бесценные тетради.

Она принялась рассказывать, как умерла мама. Вот тут, на диване. Зиму пережила, держалась, а как весна настала… Она, Света, не хотела мне писать, тяжело это, но надо, надо… В марте, когда все вышли на расчистку улиц, Нина Михайловна, хоть и была очень слаба, тоже взяла деревянную лопату. На набережной были жуткие сугробы…

— Сугробы, Боря, ты не поверишь, были до второго этажа! Улиц не было, а только протоптанные тропинки между горами снега… Я до сих пор не понимаю, как удалось расчистить, разгрести эти горы… Ведь сил ни у кого не было… Боря, какое было счастье, когда лопата шваркнула по тротуару!

Но я о Нине Михайловне… Надо, надо тебе знать… Она тоже расчищала, и ее лопата наткнулась на что-то под снегом. Стала разгребать, это был труп… мальчишка, подросток… всю зиму пролежал в снегу, как в могиле… Нина Михайловна страшно закричала, забилась, мы с Люськой повели ее домой, а у нее ноги отнялись… Конечно, она почти ничего не весила… Уложили Нину Михайловну, я врача к ней привела. А что врач? Полное же истощение, дистрофия крайней степени… да еще это нервное потрясение, ноги не ходят… Боря, не буду больше говорить…

— Дальше, — с трудом выдавил я.

— У тебя такое лицо…

— Говори.

— Две недели она протянула. Я каждый день забегала, ведь я дома не живу… у нас общежитие тут недалеко, на Майорова… А в тот день я на углу наткнулась на девочку, она плакала над упавшей матерью… Боря, я, кажется, тебе писала про это…

Я кивнул. Я стоял, окаменевший, в своей комнате, у этажерки со своими книгами и тетрадками, в своем родном, вымершем доме. Что-то замкнулось в моей жизни, пронзило насквозь, как короткое замыкание. Почему-то подумал в этот горький миг, что никогда больше сюда не вернусь. Здесь все было как бы завершено.

— Ой, Борька, я прямо не могу! — Света схватила меня за руку и подвела к дивану. — Сядь. И не смей смотреть так… Мы ведь живые. Значит, надо жить. Ну-ка рассказывай теперь ты! Ну?

Я смотрел на ее добрые светло-кофейные глаза, на ввалившиеся щеки, на голубую жилку, просвечивающую сквозь прозрачную, нежную кожу на виске. Вот и прежней вертлявой Светки не стало, у которой одни танцы в голове. Рядом со мной на диване сидела, вся в стеганой вате, девушка с тоненькой талией, перетянутой армейским ремнем. Страшно было смотреть на эту хрупкую талию.

— Ну, Боря! Товарищ краснофлотец!

— Чего ты хочешь, Светка? — Наконец мне удалось проглотить ком, заперший горло.

— Расскажи, как живешь, где служишь? С Ирой переписываешься?

— Нет. Ира вышла замуж в Челябинске.

— Во-от как? Бедный Боречка! Она ж была в тебя влюблена.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Ой, Борька, а в меня тоже влюблен один молодой человек! — Она хохотнула. — Сереже, правда, всего восемь лет. Но какой серьезный! Я его вытащила из горящего дома на Лиговке. Он в детдоме на Глинской, там уже трое моих подопечных. Когда я к ним прихожу, они ревнуют друг дружку ко мне, представляешь?

Света засмеялась, запрокинув голову. Она и раньше запрокидывала голову и поводила плечами, когда смеялась. Это у нее осталось. И зубы у нее были ровненькие, как до войны.

— Зоя отталкивает Ленку, а Сережа отдирает их обеих от меня и — ни на шаг. Такой верный рыцарь — умора!.. — Вдруг она погрустнела. — Хуже всех детям… Боря, я не знаю, как я ту зиму выдержала. Ты просто не представляешь! Ты видел, как падают стены? Они медленно-медленно падают, а под конец все быстрее. Я вся была в штукатурке, в пыли, в копоти. Думала, никогда не отмоюсь. А пожары как тушили? Воды же не было, не работал водопровод. Пожарные топорами рубили, баграми раздирали окна, балки, сбрасывали вниз, а мы, девки слабомощные, закидывали горящие обломки снегом! Снегом тушили, представляешь? Ужас! Но это все можно перенести. А вот когда детей убивают… когда они остаются одни в вымерших квартирах… или в завалах после бомбежек… Боря, это нельзя, нельзя перенести! В одной квартире на Плеханова вымерла семья. Две женщины, молодая и старая. Стали их выносить, и вдруг услышали, как кто-то тоненько, по-щенячьи скулит. А никого вроде нету. Догадались поднять скатерть — она свисала до пола — и увидели мальчика трех-четырех лет. Он сидел под столом. Ему, наверно, там казалось теплее… безопаснее… Ни за что не хотел вылезать… Отчаянно цеплялся за ножку стола… Он не выжил, Боря…

Света умолкла, сложив руки на ватно-стеганых коленях. Я смотрел на эти отдыхающие руки. Они были не девичьи. На загрубевшей коже виднелись темные пятна ожогов. В углах ногтей чернела неистребимая копоть пожаров. Я нагнулся и под изумленным Светкиным взглядом поцеловал эти руки.



Из дневника Марины Галаховой

1 сентября 1940 г.

Ура! Я зачислена! Ужасно боялась последнего экзамена — истории. Но вопросы попались вполне терпимые: отмена крепостного права в России и Пятнадцатый съезд, и я отхватила вожделенное «хорошо». Оно и решило мою судьбу. Я студентка факультета истории и теории искусств ВАХ, то есть Всероссийской академии художеств! Читайте, завидуйте! Я еще стояла у дверей деканата перед вывешенными списками, не могла оторвать глаз от своей фамилии, и тут подошли Ким Пустовойтов и Саша Гликман. Сашу я ненавидела за то, что он не сдавал экзамены, а был зачислен как отличник. Правда, он приходил болеть за нас. Он ростом мелковат, уши оттопырены, и страшно жизнерадостен. Ну вот, подошли, убедились, что Ким, добродушный медведь откуда-то из Заволжья, тоже в списке, и предлагают мне пойти к ним в общежитие отметить «зачисление во студенты». Я, конечно, отказалась. Но тут подошли девчонки, с которыми мы вместе страдали на экзаменах, — сестры Бескровные и Ксана Охоржина, меланхоличная красавица, и Саша к ним прицепился намертво: идемте отмечать. Ну, мы и пошли всей гурьбой. На площади Труда в гастрономе купили две бутылки красного вина, хлеба и плавленых сырков, которые я терпеть не могу. Общежитие у ребят на набережной Красного Флота в бывшем барском особняке. Комната окнами на Неву, просторная, с лепниной на потолке. Компания собралась большая и веселая. Как замечательно, что мы стали студентами! Перед нами пять беззаботных лет, учись, набирайся ума и знаний! Правда, Киму Пустовойтову и еще одному парню, Игорю Шубину, предстоит не учеба, а армия. А Саше Гликману, оказывается, еще нет восемнадцати, он целый год будет учиться с нами. Он от вина еще больше оживился, уши горели огнем. Он кричал, что искусство прекрасно, но еще прекраснее женщина, и если бы женщина не вдохновляла художников, то вообще не было бы никакого искусства. Чушь какая! Я стала спорить, потому что искусство имеет социальные корни, и пол тут ни при чем, а он кричал, что без любви к женщине не было бы Рафаэля. Я сказала, что у Репина в «Иване Грозном, убивающем сына» нет никакой любви. «Есть!» — завопил он и пустился в пылкие, но туманные объяснения, а Ким обозвал его фрейдистом, и Саша ужасно обиделся…

22 сентября 1940 г.

Осталась неделя до начала занятий. Во всех вузах начало 1 сентября, а в ВАХ 1 октября. Все это время я дома, в Ораниенбауме. Мама ходит на работу в Китайский дворец, но чувствует себя неважно. Не представляю, как она будет обходиться без меня, когда начнутся занятия, ведь я не смогу каждый день приезжать домой. Мама уверяет, что прекрасно обойдется. Я думаю устроиться в общежитии ВАХ, а мама настаивает, чтоб я жила у отца. Мне не хочется. Ах, зачем они развелись? Я, конечно, могу понять маму. Она была увлечена своей работой и не захотела ее бросать, когда отца перевели служить на Дальний Восток. Отец ей этого не простил. Помню, как он сказал: «Тебе не за моряка надо было выходить, а за рифмоплета». А мама очень грустно ответила: «Наверное, ты прав, Миша». Я была тогда маленькая, не все понимала. Не знала, что мама девушкой была влюблена в своего одноклассника — гимназиста Юрия Хромова, ставшего потом в Ленинграде известным поэтом. А отец-то знал. И, конечно, ревновал. Мужчины все ужасно ревнивые. Отец уехал на Дальний Восток. Несколько лет он служил в какой-то глуши, присылал аккуратно переводы, а письма — все реже. Года три назад он очень выдвинулся, получил дивизион торпедных катеров. На Балтику возвратился в апреле этого года — капитаном второго ранга. Как я была рада! Он отпустил усы, от которых пахло табаком. Мне нравился этот острый запах! Но к нам отец не вернулся. Он служит в Кронштадте, а в Ленинграде у него новая жена. Я была у них однажды на Старом Невском. Это было в августе, когда я сдавала экзамены. Отец очень интересовался ходом экзаменов. Он предложил переночевать у них перед историей. Очень кстати! Поездки в Ор-ум и обратно отнимают ужасно много времени. Я весь день занималась, готовилась у сестер Бескровных, а вечером приехала к отцу. Его новая жена работает экономистом на каком-то заводе. Она моложе мамы. Фигура ничего, а лицо резковатое, и вся повадка такая решительная, даже властная. Меня она встретила словами: «Меня зовут Екатерина Карловна. Пойди умойся, и сядем пить чай». Хорошо, что без всяких церемоний. Никаких попыток понравиться мне. Она из семьи обрусевших немцев. Наверно, отсюда страсть к порядку. В комнате у нее (собственно, в двух комнатах, разделенных раздвижной перегородкой) все блестит. Это, наверно, как раз то, что нужно отцу. Он смотрит своей Карловне в рот, когда она говорит, и влюбленно улыбается в усы. А мне, по правде, обидно за маму. Конечно, она немножко не от мира сего. Вся в XVIII веке, в венецианской школе живописи. Джованни Баттиста Тьеполо ее кумир. Она пишет нескончаемую работу об офортах Тьеполо, и мне казалось, что отец слышать не мог это имя, ревновал ее к славному венецианцу. И все же они с отцом были прекрасной парой. Разве лихому морскому командиру непременно нужна жена-командирша? Конечно, я пристрастна. Ну и что! Да, пристрастна!

17 октября 1940 г.

Как интересно учиться! Профессор Гущин преподает первобытное искусство и «Введение в искусствознание». Я в восторге от него! У Гущина изможденное лицо страстотерпца. Он беспрерывно курит, даже лекции читает с папиросой в руке. Говорят, болен грудной жабой. Очень интересно его рассуждение о том, что искусствовед должен тренировать свой глаз, чтобы научиться видеть произведение искусства «в пространстве и движении». Ссылается на «Трактат о живописи» Леонардо: «Живопись распространяется на все десять обязанностей глаза, а именно: мрак, свет, тело, цвет, фигуру, место, удаленность, близость, движение и покой». 10 обязанностей глаза! Сашка Гликман говорит, что у Леонардо слишком научный подход к живописи, что художнику нужно побольше интуиции, даже наивности. Мы поспорили. Я считаю, что наивность хороша у ребенка, а не у художника. Найти верный образ для отражения действительности — вот что нужно художнику. Прав Чернышевский в своей замечательной диссертации. А Сашка орет, что я сужу примитивно. Ну и пусть примитивно! Зато верно!

30 ноября 1940 г.

Коля Шамрай пишет письма откуда-то с Ханко. Сегодня опять пришло письмо. Опять пишет, что с первого взгляда влюбился в меня. Я не верю в любовь с первого взгляда. Это несерьезно. Коля мне нравится, он веселый, красивый… Но разве дело в красоте? Должно быть родство душ! Вот тогда любовь. Я так считаю. Сашка Гликман некрасив. У него уши, но с ним у меня гораздо больше общего. Конечно, мы спорим, о многом судим по-разному, но зато мне интересно. На днях занимались в Эрмитаже, доцент Шульц показывал нам Праксителя и других греков. Мы с Сашкой заспорили и при переходе из зала в зал отстали от группы. Вдруг Сашка остановился и говорит: «Марина, ты самая красивая девочка в группе». Я засмеялась, говорю: «Не выдумывай, Саша. Ты же будущий искусствовед и должен понимать, где красота. Самая красивая — Ксана Охоржина». — «Нет, ты!» Он же вечно должен спорить. Но мне было приятно. Он предложил встречаться. Но я указала, что мы и так каждый день встречаемся, и побежала догонять группу. А он догнал и говорит: «Я хочу встречаться с тобой не как с групкомсоргом, а как с женщиной». Нахал какой! Я страшно покраснела, даже стало жарко, и говорю: «У тебя одни глупости в голове».

18 декабря 1940 г.

Скоро сессия. Готовимся к зачету по «Введению». Гущин нам раздал репродукции разных произведений живописи и скульптуры и предложил написать контрольную работу-исследование. Мне попался средневековый немецкий многофигурный барельеф на тему Страшного суда. Я очень хотела показать Гущину остроту своего зрения и понаписала… Он на каждой работе сделал резюме. Мне написал: «Есть эстетическое чутье. Излишне прямолинейна классификация грешников. Отмечаю чувство стиля». Я и обрадовалась (чутье и стиль!), и огорчилась (прямолинейность). Гущин особенно выделил Сашину работу: «Глаз искусствоведа». Ну, Сашка бесспорно прирожденный искусствовед. Боюсь экзамена по истории Древней Греции и Рима. Профессор Боргман ужасно строг. Он, со своим стоячим тугим воротничком и черным галстуком, будто из XIX века. Позавчера он, расхаживая, по своему обыкновению, рассказывал о том, как Цезарь принял решение идти на Рим и брать власть. Боргман, всегда бесстрастный и чопорный, вдруг взволновался и выкрикнул, хлопая при каждом слове в ладоши: «Alea jacta est!», то есть «Жребий брошен!», и двинул легионы через Рубикон…». На нас, аудиторию, Боргман внимания не обращает. Читает как бы для собственного удовольствия. Только один раз он остановился возле Надьки и Соньки Бескровных, которые, как всегда, трещали между собой, и сурово отчеканил: «Соблаговолите прекратить!» Но самое страшное — это его фамилия наоборот: «Нам гроб»!

3 февраля 1941 г.

Подходят к концу каникулы. Я почти безвылазно дома, в Ор-ме. Много читаю. Прочла «Сагу о Форсайтах», «Вступление» Ю. Германа, читаю А. Алтаева «Под знаменем башмака». Разбрасываюсь. Нет у меня целевой линии. Как у Сашки, который точно знает, чего хочет, и идет прямо к цели: к специализации по русскому искусству начала XX века. Он сессию сдал на сплошные «отлично» и уехал к себе на Северный Кавказ, в Грозный. А вчера пришло от него письмо из Москвы. Не усидел дома, помчался в столицу, в Третьяковку. Со своим студбилетом ВАХ проник в запасники, чтобы посмотреть Петрова-Водкина, «мирискусников». Восторгается Рерихом. Спрашивает, что я читаю, советует, вернее требует, чтоб я прочла Вазари. Мы с Надей Бескровной и Кимом Пустовойтовым (он скоро уйдет в армию, а пока ухлестывает за Надькой) на днях были в Русском музее. Я впервые обратила внимание на русский XVIII век — на Рокотова, Левицкого, Лампи. У меня накопились вопросы к Сашке. Скорей бы начался II-й семестр! Ужасно хочется снова в холодные сводчатые коридоры Академии. Какой-то остряк придумал: «ВАХ — вечно адский холод». Очень точно. Сашка говорит: «Теперь понятно, почему у академических натурщиц на картинах всегда фиолетовые зады».

29 апреля 1941 г.

Уже была совсем весна, а сегодня опять похолодало. Всегда холодает перед тем, как пойдет по Неве ладожский лед. А мое новое пальто с меховым воротником (из старого маминого) все еще не готово. Придется идти на демонстрацию в старом. Много забот с первомайскими праздниками: торжественный вечер, демонстрация, стенгазета. Если б не Сашка, я не управилась бы. Вчера он засиделся у меня (мое общежитие на 4-й линии, а Сашкино — на другой стороне Невы, на наб. Кр. Флота), ушел поздно, а мост лейтенанта Шмидта был разведен, и Сашка полночи слонялся по Васильевскому острову. Сегодня рассказал об этом, и я ужаснулась: ночи холодные, а у него пальто — одно название что пальто. А он говорит: «Зато я проникся духом достоевского Петербурга. Знаешь, кого я встретил? Свидригайлова со Ставрогиным». С Сашкой не соскучишься! Ужасно жалко, что новое пальто не готово…

22 июня 1941 г.

Война! Только вчера сдали проф. Гевирцу историю архитектуры средних веков, это был последний день экзаменов, очень трудный, и голова все еще забита пламенеющей готикой, а сегодня встала поздно, уселась читать Сашкин реферат о Рерихе, очень интересный, но спорный, как вдруг влетает Анюта: «Включи радио! Война!» Мы сидели полуодетые, оторопевшие, слушали речь Молотова. Война. Что-то надо делать. А что — не знаю. Сразу отодвинулись все дела и заботы. Даже не успела порадоваться, что перешла на второй курс. Война… Злое коротенькое слово, переворачивающее жизнь…

14 июля 1941 г.

Плохие сводки. Не могу понять, почему немцы продвигаются так быстро. Было общее комсомольское собрание. Призывали к бдительности. В городе, оказывается, есть «ракетчики», указывающие ракетами цели немецким бомбардировщикам. Я не совсем понимаю, откуда взялось столько шпионов. Бомбардировок никаких нет. Но говорят, летают по ночам. А мы по двое, по трое, девчонки в основном, дежурим — у входа в ВАХ, у пристани возле памятника Крузенштерну, в Румянцевском сквере. Ракеты по ночам действительно где-то взвиваются, я дважды видела, но не знаю, кто и где запускает. Сашка ушел в армию. 8-го забежал ко мне в общежитие, уже в форме, на ногах ботинки и обмотки, ужасно воинственный. Говорит: «Скоро их остановят на главной линии обороны. Скоро погоним обратно». Сашка очень спешил. Мы поцеловались. Он убежал в своих неуклюжих ботинках, в пилотке на стриженой голове. А мне захотелось плакать…

11 августа 1941 г.

Вчера возвратились в Л-д с оборонных работ. Отправили нас, вузовский трудбатальон, на три дня, а застряли почти на месяц, и вообще удивительно, что возвратились. Это далеко, где-то под Лугой. Привезли в поезде, долго шли пешком, ночевали в поле (утром оказалось, что спали на огромной свалке), еще шли, наконец — пришли. Привезли лопаты и ломы, и начали мы копать противотанковый ров. Копали, копали, копали… Вечером как мертвые валились на сено в бараке, да еще надо было до барака дойти. А утром опять за лопату. Некоторые девчонки хныкали. Но большинство хорошо держались. Хоть лопатой помочь фронту. А фронт приближался. Над нами уже пролетали немецкие разведчики. Первый раз увидела такой странный самолет — с двумя фюзеляжами. И слухи ползли. Ксана Охоржина, к которой вечно липнут мужчины, и тут нашла силы с каким-то военным крутить, так вот, она говорит, тараща голубые глазки: «На Ленинград наступает огромная армия, тысячи танков, скоро будут здесь». Я наорала на Ксану. Но на душе тревожно. Последние дни мы явственно слышали канонаду. Казалось, про нас забыли. Вдруг приехали, велели лопаты побросать на машину, и повели нас на станцию. К вечеру пришли, доползли, чуть живые, а станция догорает после бомбежки. Нам уже было все равно. Набились в товарные вагоны — и будь что будет. Спали мертвым сном. Под утро толчок. Паровоз прицепили. И поехали в Л-д. Я приехала в жутком виде: обгоревшая на солнце, оборвавшаяся, одна босоножка подвязана веревкой, брови белые, волдыри на ладонях. От мамы несколько писем — сплошной крик: приезжай, приезжай! И записка от Саши: «Марина, когда же ты вернешься? У нас формирование и обучение заканчивается, на днях отправляют на фронт. А тебя все нет». А в конце записки: «Я люблю тебя»…

14 августа 1941 г.

Сегодня забежал рано утром. Анюта уже успела ускакать — надо занять очередь, сегодня отоваривают сахарные талоны. Сашка ворвался, я была одна в комнате, он с винтовкой за спиной, скатка через плечо, противогаз, ворвался, заорал: «Наконец-то!» Я кинулась ему на шею. Мы целовались, целовались. Голова закружилась. И он, я чувствую… Руки по всему телу… Он содрал с себя скатку, винтовку. Сумасшедший! Самый дорогой! Но нельзя же так… Буду ждать! Буду твоя! Но — не так… не наспех… мы же люди…

Он убежал догонять свой батальон.

Дура! Дура! Тысячу раз дура!

17 августа 1941 г.

Третий день дома, в Ораниенбауме. Мама вовсе не паникует, как я думала. Забыла о своем вечном бронхите, астме, аккуратно упаковывает музейные документы, старые чертежи Ринальди, все это куда-то увезут. Фарфор уже эвакуировали. Теперь готовят к отправке живопись и стеклярусные панно. Рук не хватает, и я, конечно, ввязалась в работу, хотя не собиралась задерживаться в Ор-ме, приехала просто маму повидать — она ведь ужасно беспокоилась за меня. Третий день работаю во дворце. Уже сняли и скатали в трубку плафоны из голубой и розовой гостиных — «Время похищает Истину» и «Апофеоз Аполлона». Сегодня сняли мой любимый «Отдых Марса» в большом зале. Мне очень хотелось показать Сашке этот прекрасный плафон Тьеполо, не раз я предлагала ему съездить в Китайский дворец, но Сашка не поклонник классицизма. Его увлекают психологические и формальные поиски нашего века. Исключение он делает только для Александра Иванова. Я часто думаю о том, что Сашка называет своей концепцией в искусстве. Но что это я? Не такое время сейчас. Искусство надо готовить к эвакуации. Осторожно, пользуясь прокладками, скатали «Марса» в трубку, зашили в мешковину. Плафоны, картины, стеклярус — все увезут в Большой Петергофский дворец. Утром зашла в Стеклярусный кабинет — по сердцу резануло от его пустоты, наготы. Я так любила эти серебристые панно с фантастическими животными и растениями… Что-то надвигается… Сашка, милый, где ты? На марше? Или уже в бою? Сашенька, береги себя!

28 августа 1941 г.

Застряла. Могла бы, конечно, уехать в Ленинград, но мама твердит: в такое время надо быть вместе. Не хватило духу покинуть ее. Полная безвестность. Не знаю, где Сашка. Не знаю, где отец. По утрам слышны будто раскаты далекой грозы. А сегодня ударила Красная Горка. Неужели немцы уже так близко? Ужасно тревожно, тревожно.

5 сентября 1941 г.

Письмо от Сашки! Молодец, понял, что я дома, и вспомнил мой здешний адрес. Всего несколько карандашных строк: «Милая, любимая! Пишу наугад в О. Мы деремся почти без передышки с 1 сент. Стал пулеметчиком, 2-м номером. Немцы жмут сильно теснят. Отступаем. Но остановим! Гитлер не увидит Л-д! Привет маме. Люблю тебя! С.» Я немедленно написала ответное письмо и отправила в Сашкину п/п. Сегодня с 6 утра — канонада. Бьют форты, бьют корабли с Кронштадтского рейда. Из кухонного окна, выходящего к жел. дороге и побережью, вижу, как на кораблях то и дело вспыхивают красные молнии, выбрасывается дым, а потом уж долетает звук выстрела. Окна звенят, дребезжат. Мама спросила про Сашку, я ответила: «Если останемся живы, буду его женой».

9 сентября 1941 г.

С утра обстрел, снаряды рвались близ станции, на Угольной пристани. Я, как боец МПВО, всех жильцов дома выпроводила в подвал, а сама торчала у двери, обитой жестью. Один снаряд разорвался между жел. — дор. полотном и домом. Я остолбенела, вместо того чтобы повалиться наземь. Сильно ударило в дверь. Гляжу — на жести рваная дырка. В десяти сантиметрах от меня. Весь день — сплошной грохот артиллерии. Вчера видела: из гавани шла колонна моряков, прибывших из Кронштадта. Обвешаны оружием, лица — как в фильмах о гражданской войне. Опять завыла сирена.

23 сентября 1941 г.

Как мы остались живы после сегодняшней бомбежки? Но еще больше досталось Кронштадту. Над ним висела черная туча! Земля дрожала. По всему небу — дым и облачка зенитных разрывов. Говорят, немцы вышли к заливу между Стрельной и Петергофом. Значит, О-м отрезан от Л-да? Ни земли, ни неба. Ничего! Только огонь.

20 декабря 1941 г.

Чернила замерзли. Хорошо, что карандаш не замерзает. Трудно писать в перчатке. Трудно жить. Блокада. А мы в О-ме — даже в двойной блокаде. Мы — пятачок. Связь с Л-дом только через Кронштадт. Где бы найти хоть немного дров? Если бы не холод, легче было бы переносить голод. Мама молодец. Держится. Ходила к командиру, части которого занимают позиции в парке, близ Кит. дворца. Пробилась к нему в землянку и попросила не рубить деревья и кустарник в парке. Полковник смотрел как на сумасшедшую. Но сказал, что понимает. Издал приказ по своей дивизии — запретить рубку в парке. Мама на днях ходила проверять. Дворец закрыт, законсервирован. Науч. сотрудникам, не уехавшим, негде сотрудничать. Мама не хочет числиться иждивенцем, устроилась корректором в дивизионной газете. Кажется, у того самого полковника. Ходит каждый день на работу километра за два. Откуда берутся силы? Наша улица Юного Ленинца, да и другие, изрыты воронками, завалены снегом. От Саши нет писем. От отца тоже. На мои письма в Сашкину п/п ответа нет. Пишу снова и снова. Теперь в штаб Ленфронта.

6 января 1942 г.

Пришел ответ из штаба Ленфронта. «По наведенным справкам красноармеец Гликман А. А., служивший в части такой-то, погиб в сентябре 1941 г. в боях на Дудергофских высотах».

13 февраля 1942 г.

Дарно не раскрывала дневник. Нет сил писать. Нет сил жить. Что-то оборвалось во мне после Сашиной гибели. Надеваю противогаз, натягиваю на рукав красную повязку «ОСП» (охрана соц. порядка), хожу на дежурства. Но, если б не мама, я бы просто умерла. «Риночка, у тебя каменное лицо!» И я притворяюсь живой, чтобы не пугать маму. Поражаюсь, откуда она берет силы. Умудряется даже делать в клубе доклады о памятниках культуры в О-ме. Дважды красноармейцы привозили нам дрова. Это спасение! Неск. раз мама приносила то полбуханки хлеба, то банку рыбных консервов. А дней пять назад заявился морской старшина с посылкой и письмом от отца. Давно забытое лакомство: кубик масла! Я смотрела на него, как на желтое чудо. Так бы и набросилась, сожрала бы. Чавкая, захлебываясь. Но мы же люди. Мы люди! Отец воевал где-то, пока не замерз залив. Теперь в Л-де. В сущности, ничего не надо, кроме хлеба и охапки дров. Но с маслом лучше. Я хочу в Л-д.

4 марта 1942 г.

Вся штука жизни в том, чтобы держаться вертикально. Мама наконец добилась ответа на нескончаемые запросы: из л-градского музейного управления, или как там его, сообщили, что ценности Кит. дворца, вывезенные в Петергоф, ныне находятся на хранении в Исаакиевском соборе. Слава богу, успели перевезти из Петергофа в Л-д! Невозможно себе представить немецких солдат в Большом Петергофском дворце. Написала отцу письмо — прошусь в Л-д.

27 апреля 1942 г.

Опять начались артобстрелы, налеты. Говорят, в Ленинграде бомбили корабли на Неве. С конца марта мы, местная девчачья дружина, воевали со снегом. Каждый день. Три недели. По вечерам валилась мертвая. А теперь весна. Воздушные тревоги почти ежедневно. В Л-д хочу! Хоть разочек пробежать по холодным коридорам Академии художеств. Милый мой Сашка, думала, не смогу жить без тебя. А вот — живу.

1 июня 1942 г.

Уезжаю! Отец написал, что в Л-де формируется какая-то часть, к службе привлекаются по комсомольскому набору девушки-добровольцы — согласна ли я? Да, да! Согласна! Что-то делать нужное, важное! Отец велел ждать, он пришлет за мной человека. И вот сегодня утром постучался моряк-лейтенант, красивый сам собою. У него пропуск для меня. Сегодня он мотается тут по делам, завтра с первым паромом мы отправляемся в Кронштадт. Мне бы обрадоваться, а у меня сердце упало: как маму оставлю?! Но мама сказала: «Я тебя понимаю, Риночка. Было бы непростительно с моей стороны и эгоистично держать тебя тут…» Мамочка! Кляну себя за то, что раздражалась, бывало, из-за твоей старомодной лексики. Обожаю тебя! Я увязалась за мамой в парк, чтоб пройтись в последний раз. Это не просто. В парке траншеи, землянки, часовые. Но маму всюду пропускают. Только к павильону Катальной горки нас не пустили. Там наблюдательный пост, что ли. Тут ведь недалеко до Мартышкино, а там и линия фронта. Кит. дворец обшарпан, побит осколками. Печальный вид заброшенности. Мама тревожится, что от сырости сильно пострадали его уникальные паркеты. А парк почти по-прежнему прекрасен. До свиданья, Ораниенбаум! Мамочка, прости меня!

7 июня 1942 г.

Я в Л-де! Счастлива настолько, насколько могу ощутить это. Лейтенант Сережа (так я его называю) благополучно провез меня из О-ма через Кр-т на Лисий Нос, а оттуда в Питер (в товарном вагоне). Он начал было «закидывать шары», но я попросила не портить моего впечатления о нем. С его слов узнала: после апрельских бомбежек кораблей на Неве принято решение создать в Ленморбазе отряд дымомаскировки с задачей прикрывать корабли при обстрелах от немецких корректировщиков, которые смотрят с аэростатов и наблюдательных вышек. Дымовые завесы? Я струсила: это ведь химия? А я химию в школе не любила и знаю плохо. Сережа смеется: какая химия? открыл клапан — пошла кислота, делов-то. Все-таки трушу немного. Отец встретил с машиной на Финл. вокзале. У него толстые серые усы с проседью, лицо жесткое, на кителе два ордена — Красного Знамени и Красной Звезды. Я залюбовалась отцом — настоящий боевой командир. Отвез меня домой на Старый Невский. В комнате все как было раньше, только вид нежилой, раздвижной перегородки нет — сожгли зимой. Оказывается, Екатерина Карловна эвакуировалась со своим заводом еще до того, как сомкнулось блокадное кольцо. Отец дома почти не бывает, комната в моем распоряжении. Соседка все та же, Нина Федоровна, пожилая женщина с красивыми глазами, словно зовущими на помощь. У нее теперь живет сестра, Любовь Федоровна. У Нины Ф. сын служит радистом в Кронштадте. Она в первый вечер позвала меня чай пить, ну, не чай, конечно, а заваренные какие-то листья. Я принесла галеты, оставленные отцом. Пили чай, говорили о прошлой зиме, Нина Ф. сказала, что если б не сестра, то она бы не сумела выжить. «Я, говорит, встать не могу, а Люба над ухом: «Сейчас же встань!» Я глаза закачу, а Люба: «Открой!» Я посмотрела на эту Любу. Седая, коротко стриженная, молчаливая. Вдруг она мне говорит: «Я спросила твоего отца, много ли моряков погибло на переходе с Ханко, а он говорит, такие сведения не разглашаются. А мне бы знать хотелось… ну, сколько их было, необязательно… а вот как погибли? Ты спроси у отца, ладно? Может, тебе скажет». Я думала, она старшая сестра, но, оказалось, наоборот, младшая. Нина Ф. говорит, что у Любы сын служил на Балтфлоте, погиб при переходе с Ханко. А я подумала о Коле Шамрае. Ведь он тоже был на Ханко. Давно нет от него писем. Жив ли?

21 июня 1942 г.

Ну вот, я краснофлотец Отдельного отряда дымомаскировки и дегазации при Ленморбазе. Одета в черную юбку, синюю суконку с гюйсом, ботинки, синий берет. Нас в экипаже собралось 30 девушек-добровольцев. Почти все прибыли с Большой земли — через Ладогу. Одиннадцать девок, в том числе и я, определены в дивизион дымомаскировки, остальные — в дивизион дегазации и в управление отряда. Ну, прекрасно. Я и не хотела в дегазацию. Начали нас обучать. Уставы, строевая подготовка, винтовка. Это все нетрудно, тем более что в ВАХ мы изучали винтовку на «военке». А вот штыковой бой дается плохо. Надо бежать с винтовкой наперевес к соломенному чучелу. «Коли — раз!» — кричит старшина. Резким движением втыкай штык, сразу обратно — «Коли — два!»… У меня не получается это. И у других девчонок не получается. Видно, не женское дело — штык. Из Измайловских казарм мы переселились на бульвар Профсоюзов, 7. Это бывший особняк купца-грека Родоканаки (кажется, так); перед войной тут помещалось научное учреждение по защите растений. Внутри роскошно! Розовая лестница с лепниной. Резные панели. В цокольном этаже кухня, в первом — три кубрика для парней, во втором две большие комнаты отведены для девушек, по 15 человек. Мы, дымомаскировка, поселились в комнате (язык не поворачивается назвать ее кубриком), отделанной под барокко. Пухленькие ангелочки над дверью с недоумением смотрят на девок в военно-мор. форме. По верху расписанных стен — лепнина. На плафоне — сидит юноша, будто вытащенный из воды, его поддерживают голые наяды. Что за сюжет? Сашка бы мигом определил. А я затрудняюсь. Ну да ладно. К черту искусствоведение. Мы, девчоночья группа, разбиты по отделениям, будем работать на береговых установках и каких-то АРСах. Но пока что зубрим уставы и проходим строевую в Александровском саду, учимся поворачиваться через левое плечо. А ребята из группы катеров-дымзавесчиков уже начинают ходить по Неве и дымить. По вечерам они стучатся в наш кубрик. Сидим разговариваем, больше про смешное. Это называется «травить». Я вначале смотрела с опаской на парней. Ни к чему сейчас всякие ухаживания. Но они ведут себя на редкость скромно. Я бы сказала — по-джентльменски. Вот и хорошо.

17 августа 1942 г.

АРСы — это автоцистерны типа поливальных машин. Залиты смесью соляной и серной кислот. В кабине включается насос — и через форсунку, под давлением, смесь выбрасывается из цистерны, — соединяясь с воздухом, образует дым. Да, химия нехитрая. Скоро начнем дымить. У нас в группе четыре АРСа, на каждом по два человека — командир машины и шофер. Все — девки, кроме двух ребят-шоферов. Я командир одной из машин, а шофер у меня — Валя Петрова. Она крупная, лицо круглое, чистое. Сама из Иванова, училась в текстильном техникуме. Хорошо поет. Подымет брови, глаза задумчивые, и тоненько так, жалобно выводит: «Валенки, валенки, эх, да не подшиты, стареньки. Нечем валенки подшить, не в чем к миленькой ходить…» Если моя Валя — валенок, то Лида Сакварелидзе — огонь. Такая веселая московская грузиночка. Затейница. Из тряпья (правильное название — ветошь), черт знает из чего, понаделала кукол: нам с Валюшей цыплят, а себе — уморительного медвежонка. Наш старлей, командир дивизиона, на днях проверял кубрик, увидел на наших тумбочках кукол — рассердился и велел убрать. Мы стали просить, а он твердит свое: не положены куклы на флоте. Тут вмешалась Галя Вешнякова: «Товарищ комдив, оставьте им эту забаву. Посмотрите — девчонки же». Старлей гаркнул: «Не девчонки, а бойцы Балтийского флота!» После чего махнул рукой и устремился из комнаты. Он у нас строгий, но совсем не злой. Воевал на катерах, был ранен, тонул, теперь его назначили к нам. Кажется, не очень доволен. Но, по-моему, засматривается на мою Валюшу. Можно его понять: есть на что посмотреть. А Галя Вешнякова у нас самая старшая. Она перед войной окончила техникум, работала технологом на новом хлебозаводе в Минске. Когда в город вступали немцы, Галя с группой рабочих ушла пешком, намучилась на бесконечных дорогах под бомбежками, добралась до Воронежа. О флоте не помышляла, но, услыхав о комсомольском наборе, немедля пошла в военкомат. Она худенькая, невысокая, очень прямая — и физически и в отношениях с людьми. Лицо строгое, холодноватое. Комдив сразу назначил ее командиром отделения на береговую установку под названием «Ястреб». Это серия дымшашек, соединенных проводами с пультом управления. Галя будет дымить на Южной дамбе. Еще не знаю, что это такое. Некоторые девчонки называют Галю «мамой».

Нам выдали прекрасные байковые белые портянки, но нам они ни к чему, — мы понаделали из них шарфики. А вчера видела: перед отбоем Галя Вешнякова достала свой «шарфик» из тумбочки и принялась вышивать на нем красные цветочки.

6 сентября 1942 г.

Дымим вовсю! Каждое утро (подъем в 6) после чая спешим в Александровский сад. Тут КП отряда. Получаем указания, разбегаемся по своим АРСам. Выводим машины из полуподземного гаража и — разъезжаемся по постам. У нас с Валей пост в Торговом порту, тут стоит у Угольной стенки крейсер «Петропавловск», его-то и прикрываем. Надо выбрать место в зависимости от направления ветра. Первое боевое дымление было 2 сентября. Внезапно начался артобстрел порта. Кричу Вале: «Включай насос!» А сама сижу рядом с ней и вся дрожу, но не от страха, а от мысли, что вдруг что то не сработает. Насос стучит, вот пошли клубы дыма. Да какие густые! Сразу заволокло крейсер. Лежим ничком возле машины, снаряды рвутся где-то близко, видим вспышки огня. Вот когда стало страшно. Мы же, в сущности, беззащитны. Но убежать или, тем более, уехать — невозможно. Ведь мы на виду у петропавловцев. Лучше умереть, чем сбежать. Дымили 17 минут. Это сказал нам капитан-лейтенант с «Петропавловска», вахтенный командир, который после артналета сошел на стенку, чтоб поблагодарить нас. Всего 17 минут, а мне казалось — не меньше часа. Сегодня дымили второй раз, но обстрел был недолгий, всего 6 минут. Когда он кончился, мы с Валюшей выскочили из кабины, в своих комбинезонах, кирзовых сапогах, а с крейсера нам машут руками, и такими героями мы себя чувствуем — куда там! Я заметила: на мостике один краснофлотец или старшина направил на нас оптику, стереотрубу, что ли, и рассматривает. Валюшу, наверно. Ну и пусть! Уже знакомый капитан-лейтенант интересно рассказал про крейсер. Он, оказывается, куплен в Германии перед войной, когда у нас с ними был пакт. Назывался «Лютцов». Его прибуксировали в Ленинград, но он был недостроен, и не хватало многих деталей, и немцы поставляли их неохотно, тянули время — ну, теперь это понятно. Кажется, так и не поставили гребные винты. Не полностью — боезапас для главного калибра (так называются тяжелые пушки). Плавать «П-вск» не может, даже притоплен как будто, и используется как мощная артиллерийская точка. И ведь какие мерзавцы фашисты! Продали корабль с замаскированными дефектами. На носовой башне разрушился ствол одного орудия во время стрельбы, на двадцать каком-то выстреле. Стали искать причину, нашли глубокую раковину (кажется, так он сказал), замазанную, закрашенную, потайную. И снарядов было мало, и тоже с дефектами. Между прочим, отсюда, от Торгового порта, рукой подать до линии фронта. С сигнального мостика крейсера видны в стереотрубы немецкие позиции. Здесь начинается Морской канал, еще в прошлом веке прорытый по мелководью до Кронштадта. Южная дамба ограждает часть канала. Там-то, на дамбе, сидит наша Галя Вешнякова со своим отделением. Прикрывает дымом выход кораблей из огражденной части канала. Самое опасное, часто обстреливаемое место. Уже год, как погиб Саша.

29 октября 1942 г.

Влипла в историю, хоть и не виновата ни сном ни духом. Дальномерщик, рассматривавший нас с мостика, втюрился в меня. Его зовут Коля Кимвалов, старший краснофлотец. Правдами и неправдами он скатывается с крейсера на стенку и бежит к нашему АРСу. Еще один Коля на мою голову. Такой белокурый крепыш с голубыми глазами и победительным носом. Москвич. Трепач. Но веселый. Развлекал нас с Валюшей морской «травлей». Я смеялась. Ах, не надо было смеяться. Но ведь скучно торчать с утра до вечера на стенке, вот петропавловцы нас и развлекают. Особенно этот Коля. Стал пытаться уединиться со мной. Но я не могу далеко отходить от машины. Начались признания в любви. Ох… Видите ли, мой смех вскружил ему, бедненькому, голову. Коля, говорю, ты все выдумал. Нет! Пылко уговаривает пойти с ним в увольнение. В Дом Флота. Там бывают танцы под радиолу. Жаждет со мной танцевать. Ужасно настойчив. А мне смешно представить себе, как танцуют старший краснофлотец с краснофлотцем. С трудом отбивалась от Кимвалова. Вдруг он исчез. День не сходит с корабля, второй, третий. Потом ребята из его БЧ рассказали: в стенгазете нарисовали Колю, как он разглядывает в дальномер двух девушек на стенке. Коля «психанул», сорвал стенгазету и разорвал в клочки. За что и получил десять суток «губы». Теперь сидит и, наверно, клянет меня: было бы за что сидеть. Неприятная история. Я попросила Лидочку Сакварелидзе поменяться постами. Она дымит в гавани. Обещала ей за это полплитки шоколада (нам иногда вместо табака выдают шоколад, это всякий раз крупное событие, ведь ужасно хочется сладкого). Но Лидушка — благородных кровей. Шоколад не взяла, согласилась на обмен «безвозмездно». А с комдивом мы это живо затвердили. Теперь дымлю у стенки Балтийского завода, там полно кораблей. Вот так и живем.

5 ноября 1942 г.

Вчера мы с Лидочкой и Галей, и еще с двумя девчонками были на комсомольском активе Ленморбазы. После доклада начальника политотдела объявили перерыв. Ходили по фойе, смотрели выставку рисунков флотских художников. Галя интересно рассказывала про Южную дамбу. Там у нее десять точек, на каждой — пять-шесть дымовых шашек, все соединены с пультом управления. Можно врубить рубильник и зажечь все шашки, можно — часть. Галя командир отделения, старшина 2-й статьи. У нее в подчинении несколько парней краснофлотцев, которые называют ее «мама Галя» или «майор». Оберегают ее всячески (дамба часто под обстрелом), заботятся. Но, хоть у Гали своя землянка, быт очень трудный. С мытьем, с постирушкой и т. д. Галя потрогала пальцем наши наглаженные (со стрелками) суконки и говорит: «Хорошо живете, девочки». Вдруг ко мне подошел замполитрука, круглая голова, короткая стрижка, и спрашивает: «Ты Марина Галахова?» Лицо знакомое, а узнать не могу. «Эх ты, говорит, девичья память. Помнишь, как устроила ночевать трех студентов во дворце Петра Третьего. Я Темляков». И делает лбом вверх-вниз. Вот по этому движению я узнала его. Мы сели рядом, поговорили, пока шли прения. Толя был на Ханко. Говорит, Коля Шамрай погиб в десанте у него на глазах. Лодку течением отнесло, прибило к ничейному островку, Коля мертвый лежал там в воде. Толя с Борисом Земсковым (тоже на Ханко! Все там собрались) пошли ночью на шлюпке и под огнем привели лодку с Колиным телом к себе на остров. Чуть не погибли сами. Колю похоронили в братской могиле. Мне стало грустно. Коля Шамрай нравился мне. Что-то в нем было такое, не знаю, как сказать… надежное! Ужасно жаль. А с Ханко уходили на кораблях, большой транспорт «Иосиф Сталин» подорвался на минах в Финском заливе, и мальчики опять чуть не утонули. Прыгнули на подошедший тральщик. Я вспомнила просьбу сестры Нины Федоровны, у которой погиб сын на переходе с Ханко. Никак не встречусь с отцом. Только перезваниваемся. Ему, между прочим, присвоили капитана первого ранга.

Бедный Коля. Бедный мой Сашка.

Вечером после актива показали спектакль музкомедии «Раскинулось море широко». Мне понравилось, хотя, конечно, в чем-то наивно. Яркий спектакль. Как давно я не была в театре!

9 ноября 1942 г.

Вчера приехали мы с Валей из гавани, было около 19 час., поставили машину, приходим домой. Ленка из управления хитро подмигивает: «А тебя гость ждет». У меня сердце упало: неужели Кимвалов?! Но это был Толя Темляков. Он тут учится на курсах, скоро станет командиром (или политруком?). Вчера был праздничный день, только мы, дымовики, вкалывали, и не зря: был обстрел гавани, мы дымили, осколком пробило «корму» нашей цистерны. А Толя уволился и вот пришел меня навестить. Пока нас не было, его развлекала разговорами Лидочка (она обожгла ногу кислотой, две недели провалялась в лазарете, теперь дома. Горюет, что прожгла шелковые чулки, которые где-то в городе выменяла за шоколад. Первый раз в жизни надела и сразу прожгла. Жалко, конечно. Шутка ли — шелковые чулки!). Ну ладно. Толя обождал, пока я поужинала, уплела пшеничку с камбалой. Чай с нами попил. Потом я отпросилась у старшины, и мы с Толей погуляли по бульвару Профсоюзов. По первому снежку. Вспоминали довоенное время. Толя говорит интересно. Он увлекался историей средних веков. Искусством интересовался. Оказывается, в Ораниенбаум тогда они приехали специально, чтобы посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса». Я рассказала, как мы его свернули в трубку и отправили. Давно не доводилось мне вести такие разговоры. Не до них. Жизнь в общем-то грубовата. Она приправлена солью, а не сахарной пудрой.

25 декабря 1942 г.

Вот новость! Валя призналась мне, что второй месяц беременна. Я, конечно, замечала, что в нее здорово влюбился наш старлей. Но не думала, что у них зашло так далеко. Вот тебе и Валя-валенок! Милая моя Валюша, что же теперь будет? «А ничего, — отвечает она, слегка окая, — рожу ребенка». И я… ну, доверюсь дневнику… я позавидовала Вале.

1 января 1943 г.

Вот и Новый год. Начинается хорошо. Под Сталинградом наши разгромили Паулюса. Может, теперь и у нас на Ленфронте будет перелом? Но пока что фашисты остервенились и отыгрываются, что ли, на нас за Сталинград: участились артналеты. Мы дымим вовсю. Я обмираю под огнем. Слухи о сильных боях в районе Шлиссельбурга. Вчера был праздничный ужин. Наши коки умудрились испечь пирог из пшенки и яичного порошка с сахаром. Лидочка, наш комсорг, произнесла пылкий тост за победу. Вдруг встал Ваня Прасол из группы катерников, такой белый, и брови, и усы, будто льняной. «А я, говорит, хочу предложить за наших девчат. Они, говорит, молодцы. Разве им не страшно дымить под огнем? Если нам страшно, то как же им? А они дымят. Корабли Балтийского флота прикрывают. Я, говорит, слыхал, девчат прозвали эрзац-матросами. Я, говорит, тому в морду дам, от кого это поганое слово услышу». Девчонки захлопали, заплакали. Я вскочила, поцеловала Ваню в щеку.

18 января 1943 г.

Прорвана блокада! Прорвана блокада! Никогда не слыхала слов лучше этих! Южнее Ладоги пробит коридор к Большой земле. Сашка, милый ты мой Сашка, услышь сквозь землю, сквозь снег: прорвана проклятая!

24 января 1943 г.

Еще одна неожиданная встреча. У нас с начала января пост на наб. Красного Флота, недалеко от моста лейт. Шмидта. Тут стоит крейсер «Киров», флагман флота. Мы его прикрываем. Вчера сидим с Валюшей в кабине АРСа, я смотрю на тот берег, на Академию художеств, вспоминаю… Академия пуста. Эвакуировалась, по слухам, далеко на юг, в Самарканд, только сфинксы остались — будто стерегут здание. А тут, на набережной, работают матросы, кабель, что ли, тянут к Адмиралтейству. Валя говорит: «Чего загрустила? На вот съешь». И сует мне сахару кусочек. «Сама, говорю, ешь». — «Нет, говорит, мне солененького хочется». Мы засмеялись. Тут подходит один из этих кабельщиков, раскрывает дверь. «Марина?» Господи, думаю, кого еще принесло? Щурю на него глаза (что-то у меня стало со зрением, даль как бы расплывается). Высокий, с обтянутыми скулами, глаза серо-зеленые, невеселые, пристальные. Знакомые вроде. Узнала! Боря Земсков. Третий из дворца Петра Третьего. Но как он изменился! Был совсем мальчик домашнего изготовления. А тут! Он, конечно, про Колю Шамрая. Но я уже все знаю от Толи. Я обратила внимание: Боря поправил меня, когда я сказала, что знаю, как они с Темляковым ходили за Колиной лодкой. Был, говорит, третий с ними, Ефим какой-то. И еще я поняла, что Боря очень озабочен историей с подорвавшимся транспортом. Просил меня поговорить с отцом: была ли возможность отправить на помощь «Сталину» корабли? Там остались его друзья. Да, надо поговорить с отцом. Тем более, что у меня кончается тетрадь, и только на отца надежда, что он достанет мне новую. Хотела спросить Борю, почему он не на командирских курсах, как Толя, — но промолчала. Мало ли почему. У каждого своя дорога.

31 января 1943 г.

Вчера отец заехал за мной, я взяла увольнительную, мы поехали на Старый Невский. У отца была бутылка красного вина, банка американской колбасы — розовой, восхитительной. Царский ужин! Он подшучивал надо мной. Обращался: «товарищ краснофлотец». Усы у него еще больше поседели. Я спросила про гибель транспорта на переходе с Ханко. «Откуда ты знаешь?» — «От ребят, которые шли на нем, прыгнули на тральщик. А была возможность спасти тех, кто остался? Там, говорят, осталось тысячи три». — «Не было возможности», говорит. И вижу: явно недоволен. «На Гогланде, говорю, командир Ханко требовал от тебя послать корабли к транспорту, он еще держался на плаву». Отец уставился на меня, лоб в гармошку, усы торчком. «С чего ты взяла? Откуда знаешь?!» Я объяснила: Боря Земсков случайно услышал разговор на причале. «Какой Земсков?» Я объяснила. Отец налил мне и себе. Отпил из стакана. И говорит уже спокойно: «Какие у нас ведутся разговоры, никто знать не должен. В дела командования не вмешиваются. Поняла? Так и скажи своему Земскову». — «И все?» — «Да, все, — допил стакан. — Не один этот транспорт потерян. И спасти оставшихся там людей не было никакой возможности. К сожалению, в сорок первом мы понесли большие потери. — И, еще помолчав: — Могу тебе сказать. Есть сведения, что этот транспорт не затонул. Его дрейфом снесло к берегу, он сел на мель». — «А люди?» — спрашиваю. «А люди могли попасть в плен».

Сегодня написала Земскову в Кронштадт о разговоре с отцом.

1 марта 1943 г.

Прошел сбор средств на постройку катеров для флота. Я внесла 300 руб. — все, что у меня было. В воздухе пахнет весной. Однообразие нашей жизни угнетает. Дымим. Дымим. Иногда появляется Толя Темляков. Скоро его выпустят лейтенантом. Младшим. Мы гуляем по бульвару Профсоюзов. С ним интересно. Прощаясь, он делает робкую попытку поцеловать. Меня трогает его нерешительность, неиспорченность. Вчера сама поцеловала его.

Весна. Стало больше солнца. Боже, как хочется любить и быть любимой.




Часть третья

Москитный флот



В понедельник 24 апреля 1944 года плавучий кран спустил со стенки, один за другим, катера, всю зиму простоявшие на кильблоках. И началась моя новая жизнь.

Вообще-то новая жизнь началась осенью, в октябре, когда, после долгой полосы неприятностей и передряг, осуществилась наконец-то мечта и я попал на бригаду торпедных катеров. (О передрягах расскажу в другой раз.) Меня взяли на БТК учеником радиста. И я, уже далеко не первогодок-салажонок, а стреляный воробей, старший краснофлотец по четвертому году службы, смирив уязвленное самолюбие, пошел в ученики. Всю зиму я тренировался в радиоклассе. Под строгим взглядом главстаршины Пронозы Гарри Петровича я стучал ключом, добиваясь, чтобы знаков в минуту было передано никак не меньше, чем положено по нормативу (желательно — больше). Я принимал морзянку на слух, с пищика, и с благодарностью вспоминал Виктора Плоского, который в свое время ужасными издевательствами изощрял мой слух и подстегивал руку. Надев телефоны, то есть наушники, я держал учебную связь с лопоухим первогодком из молодого пополнения, сидевшим в другом углу класса. Я затвердил правила радиообмена, как имя любимой женщины (выражение Пронозы, считавшего себя великим сердцеедом). Разумеется, изучил все действующие виды раций, научился заряжать аккумуляторы, перебирать умформеры. Вы понимаете, я никак не мог позволить себе быть плохим учеником — с моим-то стажем флотской службы. Я вовсю старался стать хорошим учеником, потому что это был единственный способ избежать насмешливых улыбочек матросской общественности. Вообразите сами, мыслимо ли это — ученик-перестарок, которому туго дается специальность? Ну вот.

Итак, всю зиму я усердно занимался в радиоклассе на базе Литке, что в нескольких километрах к северо-западу от славного города Кронштадта. Тут была береговая база бригады торпедных катеров — группка одно — и двухэтажных темно-красных домиков на скудном котлинском берегу. Лишь изредка я отводил душу у старого друга Ивана Севастьяновича Шунтикова в лазарете. Иоганн Себастьян, сощурив скифские глаза, наливал мне в кружку немного спиртяги. Мы выпивали тайком от начальства и, разогретые изнутри, вели разговор о Гангуте, о Молнии, об Ушкало и его новой жене Шуре Безрук, и о желательности скорейшего перехода с зимней продовольственной нормы 1–6 на летнюю 1-а.

Между прочим, от Шунтикова (а он от Ушкало) я узнал о неудачном десанте, высаженном недавно, в феврале, на эстонское побережье Нарвского залива. Батальон морской пехоты сумел с ходу прогрызть сильную немецкую оборону на западном берегу реки Нарвы (на этом рубеже остановилось наступление Ленфронта, прекрасно начатое в январе снятием блокады), — десантники сумели пробиться к желдорстанции, а войскам фронта продвинуться им навстречу не удалось. В батальоне было много бывших гангутцев, в их числе мичман Щербинин, который, отбыв срок в штрафной роте, командовал в десанте взводом. Шесть дней десантники дрались с отчаянной храбростью — и легли все, почти все, и Щербинин тоже, прихватив с собой на тот свет сотни фашистов. Митя Абрамов, израненный, с обмороженными руками, наткнулся в лесу на нашу фронтовую разведку, его переправили в Питер, от него и еще от двух-трех уцелевших и пришла печальная весть в Кронштадт, в 260-ю отдельную бригаду морпехоты.

Сколько островов штурмовал мичман Щербинин! Финские шхеры хорошо запомнили его зычный голос. А теперь он с простреленной грудью упал в зимнем эстонском лесу. Мы с Шунтиковым выпили за упокой души отважного мичмана и других гангутцев, погибших в этом десанте. Вечная им слава.

В увольнение за всю зиму я выбирался только дважды. Первый раз я не застал на метеостанции Катю Завязкину и провел все время в СНиСе, в своем бывшем кубрике, в обществе Федора Радченко, Сергея Склянина и других ребят. Саломыкова там не было. Я спросил, где он, — Радченко пожал плечами и как-то странно на меня посмотрел. Мне бы уже тогда догадаться, мозгами чуть-чуть пораскинуть. Но по своей неопытности — или, если угодно, глупости — не придал я значения радченковскому взгляду, не воспринял его как сигнал. И под Новый год отправился во второе увольнение.

Всю дорогу от базы Литке до Кронштадтских ворот я ломился сквозь метель. Остервенелый встречный ветер словно не пускал меня в Краков. В его завываниях вдруг почудилось: «Куда ты преш-ш-шь, с-сатана перкала…»

В городе не так мело, как в поле. Перед подъездом метеостанции я отряхнулся, как пес, вошел и сказал Кате, поднявшей голову от синоптической карты:

— Ну и раздули вы вьюгу, ветродуи.

Старшая сотрудница, Раиса Ивановна, неприязненно взглянула и высказалась в том смысле, что вот, ходят тут, работать мешают, грязь наносят.

— Это не грязь, а снег, — ответил я, — то есть вода. Она высохнет. А вот вы уже совсем засохли.

И вышел. Что-то она мне кричала вслед визгливо. Катя выскочила в полутемную переднюю.

— Боря, зачем ты с ней связываешься? Знаешь ведь, какая она.

— Знаю. — Я притянул Катю за плечи. Ее глаза загадочно мерцали. — Здравствуй, Катенька, здравствуй, милая, — сказал я и нагнулся поцеловать.

Но она увернулась.

— Не надо, Боря. Тут же учреждение…

— Катя, у меня увольнение до двадцати трех.

— Вот и хорошо. Ты погуляй часочек… Я снова полез целовать, но Катя уперлась ладонями мне в грудь.

— Боречка, перестань. Ну, пожалуйста. Сейчас полпятого, ты погуляй, а в шесть приходи. Проводишь меня домой. Ладно?

Что ж, ладно. Я покинул колыбель циклонов, все еще не подозревая, какую они подчас таят внезапную разрушительную силу.

В родных СНиСах вовсю шла подготовка к новогоднему вечеру. В кубрике дым стоял столбом, а вернее — пар от матросских брюк, распластанных под раскаленными до злого шипения утюгами. Брюки, сами знаете, постоянная забота истинного моряка. Если брюки на тебе висят мешком да вдобавок не расшиты, не расклинены до ширины сантиметров в сорок, то ты достоин сожаления. Казенная ширина брюк — 23 сантиметра — создана лишь для того, чтобы вызвать одобрительный взгляд помощника коменданта гарнизона. Мне что-то не доводилось встречать моряков, старавшихся заслужить такой взгляд. Новобранцы в учебных отрядах — не в счет. Сам был там и знаю: молодому дыхнуть не дают, не то что расклинить брюки или хотя бы вшить в их низ, спереди, пятак, чтоб они красиво ниспадали. Вообще-то форма первого срока надевается редко (матрос повседневно носит парусиновую робу), но уж если надевается, то будь любезен, отутюжь ее так, чтобы можно было порезать любопытствующий палец об складку брюк или стрелки на фланелевке.

Саломыков, уже впрыгнувший в жестко отутюженные брюки, прилаживал к вырезу суконки бледный, травленный известью щегольский гюйс. На плечах его суконки я увидел погончики старшины второй статьи — две желтые лычки — и поздравил с присвоением.

— Спасибочки, — ответил он. На его красивом лице появилось выражение полного довольства самим собой. — А ты как, Земсков? Слыхал я, в учениках ходишь?

— Ага, в учениках, — сказал я. — Учусь.

— Давай, давай. Которые учатся, тоже, бывает, достигают. Тут меня окликнул Ленька Крутых. Он уже отгладился, отвалился от стола, стоял в тельнике и кальсонах, держа в руках свои брючата за боковые клапаны.

— Тебе, — сказал он, — письмо у Радченко. Зайди возьми, а потом сыграем.

В кубрике мичманов и главстаршин приятно пахло папиросным дымом. Тут не курили филичевый табак, получивший название «ММБ», то есть «матрац моей бабушки», или, того хлеще, «ППЖ» («прощай, половая жизнь»). Все-таки, подумал я, приятно быть командиром, пускай младшим: у тебя козырек надо лбом, и дымишь ты, как человек, папиросой, а не вонючей дрянью.

Радченко сидел на койке, подшивал к кителю чистый подворотничок. Увидев меня, достал из рундука письмо и сказал:

— Пляши.

Я сделал пару вялых движений — и будя. Не было теперь в моей жизни людей, от чьих писем я пустился бы в пляс. Радченко, не будучи формалистом, удовлетворился и протянул письмо.

Оно было от Ахмедова. С трудом я продирался сквозь его каракули. Запоздало и торжественно он благодарил меня за посещение в Петровском госпитале и записку. Далее сообщал, что, провалявшись с полгода в госпиталях, он «савсем умер патом стал жевой». Списанный вчистую, он ехал со многими пересадками из Ленинграда к себе домой — в Шамхор (так, насколько я понял, теперь назывался поселок Анненфельд близ Кировабада). «Мой жена Гюльназ очин радовалс хатя у меня нет адин глаз и череп дирка». И дальше: «Гюльназ гаварит главны два нога два рука адин галава и другой места. А адин глаз нет ничиво». Писал, что дочка Айгюн растет и скоро у нее появится брат. Так уж, верно, загадал Аллахверды, что у Айгюн будет именно брат, а не сестра. Сам он в колхозе заведовал орошением виноградников и осенью заочно поступил в АзСХИ, то есть в Азербайджанский сельскохозяйственный институт в Кировабаде. «Буду агарном». Заканчивалось письмо так: «Боря я тибе никада не забуду. Када война кончиль прижай к мине будыш мой брат». Дальше шли приветы всей команде.

Я прочел письмо Феде Радченко, и мы порадовались за Ахмедова. Радченко здорово радовался. Впервые я видел его таким сияющим. И подумал, что сияние имеет и другую причину. Да, причина была! Оказывается, пришло письмо из города Изюма, наконец-то освобожденного: жена и сын Радченко живы!

— Ну, старшина, — сказал я, — это ты должен плясать, а не я.

Вернувшись в кубрик личного состава, я снял шинель и шапку и сел играть с Ленькой Крутых в шахматы. Он вообще-то играл довольно прилично, но сегодня продул две партии, стал расставлять фигуры для третьей, — тут я спохватился, спросил, который час. Кто-то из ребят крикнул: «Без семи минут восемнадцать!»

Мигом я оделся и через минуту влетел в подъезд метеостанции. В комнате «ветродуев» Раиса Ивановна разговаривала с долговязым техником-лейтенантом, согнувшимся (будто сложившимся) над синоптической картой. Она скосила на меня злой взгляд и бросила:

— Ушла.

— Как — ушла? — не понял я.

— А так. Ногами.

Я все еще не верил. Эта тощая ведьма решила поиздеваться, а Катя где-то тут, просто из комнаты вышла. Техник-лейтенант вдруг разогнулся и рявкнул:

— А ну-ка! Посторонним вход запрещен!

Я не люблю, когда говорят «а ну-ка». И, наверное, надерзил бы лейтенанту, не будь я так подавлен. Я проторчал с полчаса в сугробах садика напротив ветродуйного подъезда. И когда все сотрудники метеостанции ушли и техник-лейтенант с отвратительным скрежетом повернул ключ в замке двери, я понял, что жестоко обманут.

Вы понимаете, я многое могу вынести. Но предательство — это именно то, что я переношу плохо, очень плохо.

Я брел по снегам, завалившим Кронштадт. Где-то ворчали пушки. По-волчьи выла метель, редкие прохожие спешили в свои дома, к своим близким. Лишь я был одинок, как шелудивый пес. Как альбатрос южных морей. Как кто еще? Как печальный демон, дух изгнанья…

Гнев всклокотал во мне и высушил непролившиеся слезы, стоявшие в горле. Я остановился, огляделся и понял, что нахожусь возле пустыря на месте бывшего Андреевского собора. Гостиный двор хмуро глядел на меня бельмами окон, заваленных мешками с песком. Как трактор, попер я сквозь снежные завалы к Козьему Болоту.

Я не знал, что скажу Кате, хотя обрывки гордых фраз проносились, вскипая и исчезая в ледяном воздухе, избитом метелью. «Я верил тебе, подлая, а ты…». «Сударыня, берегитесь, вы затеяли опасную…». «Ну что, помогли тебе твои ляхи?..» Хотя, конечно, ляхи были ни при чем. Однако по мере приближения к Катиному дому фразы, все до одной, вынесло из головы. Осталась только скудная мыслишка: не показывать виду.

А, черт, будь что будет…

Промерзшие деревянные ступеньки стонали под моими шагами. Я упер негнущийся палец в кнопку и услышал жидкий, как блокадный чай, звонок. Шаги. Открыла Катина мама. Не глядя на ее округлившиеся глаза, не отвечая на выкрики, я быстро прошел по коридору и, белый и свирепый, как снежный барс, вступил в освещенную комнату.

Вы понимаете, конечно, кого я ожидал увидеть. Саломыков сидел за накрытым столом и как раз распахнул рот навстречу поднесенной ложке с фиолетовым винегретом. Так и застыл с ощеренной пастью. Рядом белело испуганное Катино лицо.

Ну, ну, где вы, гордые слова?!

— Приятного аппетита, — с усилием разомкнул я губы, сведенные холодом и отчаянием.

Повернулся, осыпая хлопья снега, и тяжело прошагал к выходу.

Впоследствии, вспоминая эту страшную сцену, я припоминал, будто Катя выскочила на лестничную площадку и звала, пока я топал вниз по стонущим ступенькам: «Боря! Боря, зайди!» Был ли на самом деле зовущий Катин голос или просто почудился встревоженному воображению? Так до сих пор и не знаю.

* * *

Ну так вот. Апрельским днем, наполненным светом, свежестью и надеждой, плавучий кран спустил со стенки катера, и они — маленькие дюралевые кораблики с невысокой рубкой и желобами для торпед — закачались на воде. Вода была тусклая, еще примятая недавно сошедшим льдом, еще не взыгравшая синевой под весенним солнцем. Да и лед не весь стаял — тут и там виднелись на заливе неопрятные островки минувшей зимы.

Наш ТКА-93 уже на воде, но стропы еще не сняты. Он — как сундучок, обтянутый ремнями, удерживаемый железной рукой крана. Надо осмотреть отсеки — все ли в порядке, нет ли где течи. У меня в радиорубке тесно, холодно, неуютно. Ныряю в яму аккумуляторного отсека. От днища несет застоявшейся зимней стужей.

— Ну, что у тебя, радист? — слышу громовой голос. Такие голоса в старых романах сравнивали с иерихонской трубой, при звуке которой рушились крепостные стены. Стены не стены, а передатчик, кажется, завибрировал на амортизаторах.

Задираю голову к люку. Надо мной, как лик грозного морского божества, нависло бровастое лицо катерного боцмана Немировского.

— Все в порядке, товарищ мичман! — говорю поспешно. — Течи нет.

Секунды две-три Немировский смотрит красноватыми глазками. Словно хочет сказать: «А черт тя знает, новенький радист, все ли в порядке. Откуда ты свалился к нам на катер?» В следующий миг голова исчезает. За переборкой, в моторном отсеке, слышны постукивания, звяканье, голоса мотористов. Потом все звуки опять покрывает боцманский голос:

— Товарищ командир! Отсеки проверены, поступление воды в катер не наблюдается.

— Есть, — слышу спокойный голос лейтенанта Вьюгина. — Отдать стропы!

Толчок. Высунувшись из люка, вижу, как взвиваются кверху, к длинной шее рокочущего крана, освобожденные стропы. Все! ТКА-93 на воде, вступает в новую — уже четвертую! — весенне-летнюю кампанию.

Ну, не совсем еще. Не так просто, братцы. Еще надо сдать катер под вымпел.

Дней десять мы, экипаж катера, готовим свои заведования. Взревывают на холостых оборотах моторы. Слышу разговоры о какой-то центровке, о переборке водяной помпы. Деловито стучит пулемет — боцман Немировский посылает в залив первую порцию свинца. Проверяется вся техника, все оружие. Слышу, как командир катера говорит Немировскому:

— Петр Кириллыч, надо на дымаппаратуре редукторы сменить.

— Сам знаю, — ворчит боцман.

— Знаете, так выполняйте! — слегка повышает голос лейтенант Вьюгин.

Вообще-то он выдержанный, не крикливый. Держится прямо, росту среднего, и все у него всегда здорово начищено — пуговицы на кителе, «краб» на фуражке, сапоги. Начищенными до стального блеска кажутся мне и его холодноватые глаза. Темно-русые волосы аккуратно зачесаны на боковой пробор — волосок к волоску. Немного портит лейтенантскую внешность узкий острый подбородок. Говорит он немного в нос, как бы простуженно.

С помощью Пронозы готовлю, проверяю радиоаппаратуру. Аккумуляторы заряжены и перенесены на катер, поставлены в свои гнезда, в крохотный отсек под радиорубкой. Запускаю приемник, в наушники врывается многоголосье эфира. Писк морзянки… напористые саксофоны неведомого джаза… длинная финская фраза… морзянка… задушевный голос Утесова: «Ведь ты моряк, Мишка, а это значит»… нервный картавый тенор: «Im Krimkampfgebiet sind unsere Truppen…[1]» «Krim» — ага, это Крым, в Крыму у фрицев плохи дела, они драпают морем из Севастополя, их топят летчики и братья-катерники Черноморского флота…

Слышимость прекрасная. Порядок на Балтике. Но Проноза не дает мне благостно расслабиться. Бубнит и бубнит: в море всегда помехи… от зажигания своих моторов… от работы чужих радиостанций… отстраиваться от помех — в этом вся сложность… Как бывает? Знаешь по времени, что база работает на тебя, а волна забита, ни черта не разобрать, хоть головой бейся об рацию. Проноза подымает наставительный палец:

— Что делаем в случае серьезных помех? А вот что делаем: переходим с незатухающего приема на тональный. Вот так. Не помогает? Тогда что? — со вкусом продолжает он. — Тогда ничего нам не остается, Земсков, как точнее настроить приемник, изменить накал…

За эту назидательность, наставительность, должно быть, и взяли Пронозу в радиокласс — обучать молодых. Нудноват, между нами, Гарри Петрович. Уже раз семь успел мне рассказать, что папа, заведующий щипальным цехом московской фабрики «Красная роза», назвал его, своего первенца, именем любимого киноартиста Гарри Пиля. Что ж, у меня нет возражений. Вообще-то мне больше нравился Дуглас Фэрбенкс. Помните, как в «Знаке Зоро» он быстрым рочерком шпаги метил противника буквой 2? Но я понимаю, первенцам не дают такие имена, как Дуглас. Гарри — другое дело. Это, наверно, можно.

В пятницу 5 мая с утра началась подписка на государственный военный заем. Я подписался на два месячных оклада. Пускай идут на оборону. Деньги нам не очень-то и нужны — куда их девать? Дело шло быстро. К десяти ноль-ноль вся бригада подписалась, и началась сдача под вымпел.

Это вот что означает: флаг-специалисты штаба бригады и специалисты дивизионов проверяют готовность экипажей и техники к началу кампании. Это вам не долбить лед пешней — соображать надо. Особенно если ты не старослужащий на бригаде («флажки» знают старослужащих и не очень гоняют), а молодой. Молодых у нас на катере двое — Миша Дедков, действительно молодой, ученик моториста, и я — старый, стреляный воробей, вдруг под конец службы решивший поменять специальность.

Опасаюсь за Дедкова: больно робок. Он с Брянщины, только прошлой осенью освобожденной от немцев. При виде любого начальства Дедков тушуется. Льняная голова с острой макушкой втягивается в плечи, коленки (тоже острые) подгибаются, вытаращенные глаза делаются почти белые, в них мелькает жалкое, потерянное выражение. Он у нас пуганый. Даже своего командира отделения, добродушного старшего краснофлотца Дурандина, побаивается, не говоря уж о старшине группы мотористов или, проще, механике — хрипатом хитреце Рябоконе. Но больше всех Дедков боится грозного боцмана Немировского, хотя прямо ему не подчинен. Надеюсь, флагмех, человек интеллигентный, не слишком испугает Мишу.

Надо мне, однако, о себе подумать. Старший лейтенант Скородумов, бывший командир торпедного катера, а ныне связист дивизиона, мне спуску не даст.

Тощий, узколицый, с изуродованными пальцами (в кампанию 42-го осколок чиркнул по левой руке, лежавшей на прицеле), он протискивается ко мне в радиорубку, отрывисто говорит:

— Приготовьте рацию для работы.

Как учили, включаю антенну, аккумулятор, рацию. Я весь — внимание. По первому слову Скородумова готов хоть за борт сигануть. Очень хочется, чтоб он оценил мое рвение. Теперь — внутренняя связь. В наушниках слышу чуть искаженный техникой голос дивсвязиста. Отвечаю. Слышимость хорошая. Вдруг связь обрывается на полуслове. «Вас не слышу. Вас не слышу», — говорю монотонно, как принято у радистов. Скородумов снимает шлем. Я тоже проворно стягиваю с головы наушники.

— Почему не слышали? — вопрошает он, шевеля изуродованной кистью, будто удерживая себя от естественного желания вцепиться клешней мне в горло.

Но я ученый. Меня Проноза не зря натаскивал. И про уловки, к которым прибегают «флажки» при опросах, я осведомлен. Меня, товарищ старлей, не ухватите голыми руками.

— Вы нарушили контакт ларингофона.

Так я правильно отвечаю Скородумову, а сам ем его глазами. Конечно, чтоб размягчить малость, его и серной кислотой не возьмешь. Понимаю, что нету у дивсвязиста оснований нежно любить новичка-перестарка, свалившегося ему на голову перед новой кампанией. И все же я ужасно хочу понравиться.

— В бою сбита мачта, — бросает он новую «вводную». — Как укрепите антенну?

— Переношу антенну на флагшток, — четко рублю ответ.

Ожидаю: «А если и флагшток сбит?» Но Скородумов понимает, что тут я тверд. И следующая «вводная» уже посложнее:

— Вышли из строя дросселя низкой частоты выходной лампы. Ваши действия?

— Разрешите подумать, — говорю.

Он, вместо ответа, уставился на свой хронометр.

Так. Я мысленно отыскиваю в схеме передатчика эту лампу. Значит, выключить ее из схемы… Значит, проводничком — напрямую… А, вот как: сетку первой лампы с анодом второй…

Скородумов хмыкает и опять шевелит клешней — это, как видно, сигнал о новой атаке.

— Включите бортовые огни.

Огнями вообще-то ведает боцман, не мое это дело, но не будем мелочиться. Я ведь знаю, как они включаются. Ладно, и тут:

— Как обращаться с пистолетом Вери?

Удар, что называется, в солнечное сплетение! Что мне до этой ракетницы? На кой она мне черт? Мое дело — радиосвязь…

— Пистолет Вери, — говорю вкрадчивым, самому неприятным голосом, — не входит в мое заведование. Это дело боцмана…

— Входит, не входит — должны знать! — Скородумовская клешня теперь покойно висит. Дело сделано: я повержен. — Если боцман убит? Из строя выйдет? Должны уметь заменить! — отрывисто выкрикивает дивсвязист. — Полная взаимозаменяемость на торпедном катере! Поняли, Земсков?

— Понял…

Зачем, ну зачем подался я на катера эти чертовы? Сидел бы себе в родных СНиСах, помогал бы Феде Радченко затраливать подводные кабели… Вот и нарвался на позорную несдачу зачета. Что же теперь делать-то?..

— Что ж, Земсков, — сухо резюмирует Скородумов. — Специальность — более-менее. Выйдем в море — подучишься. А смежные специальности — изучать!

— Есть изучать! — рявкаю я.

«Флажки» покидают катер. Мы, экипаж ТКА-93, выстраиваемся на верхней палубе лицом к стенке. На правом фланге — невозмутимый лейтенант Вьюгин. Пуговицы на его кителе — пять ослепительных кружков. Механик старшина первой статьи Рябоконь кривит в улыбке красногубый насмешливый рот, а мичманка у него заломлена набок. Дальше сонно щурит глаза на весеннее солнышко Володя Дурандин по прозвищу «Скворечник» — это из-за крупной и будто прямоугольной головы. Замыкаем строй я и Дедков, двое молодых, до смерти напуганных «флажками». Возле мачты стоит, насупив черные, на поллба размахнувшиеся брови, боцман Немировский — держит в руке фал с привязанным вымпелом.

И на всех других катерах выстроились экипажи. А на стенке — комбриг, начполитотдела, начштаба, командиры дивизионов, штабные офицеры. Тут и духовой оркестр. Солнце плещется в медных трубах, как игривый младенец в ванне. Перед оркестром капельмейстер, маленький старлей административной службы, сильно вытянул из кителя шею в сторону начальства. Ждет.

И мы ждем. Дыхание затаили. Подтянули поджарые животы аж к позвоночнику.

И вот наконец! Дежурный по бригаде, с повязкой «рцы» на рукаве, подносит к строгим устам мегафон:

— Приготовить вымпела к подъему!

Последняя, совсем уж невыносимая пауза. И:

— Вымпела-а-а поднять!

Взмах капельмейстеровых рук извлекает из труб длинный аккорд, и гремит медью новый гимн, и офицеры берут под козырек, а мы стоим, замерев, и смотрим, как медленно, медленно ползет вымпел к клотику коротенькой мачты. И на других катерах поднимают вымпелы, и майский ветер расправляет небрежной рукой их длинные красные косицы.

Мы вступаем в кампанию 44-го года.

* * *

Ах, картина! Ну и картина — «Воздушный извозчик»! Первый раз я смотрел ее зимой, а сегодня опять ее крутили на береговой базе, и мы — экипажи катеров, уходящих ночью, — опять смотрели и радовались.

Вышли из клуба — вот такие улыбки на лицах. С умилением думаю об артистке Людмиле Целиковской: какая симпатичная! Беленькая, а глаза, наверно, голубые и смотрят так, что хочется верить в вечную любовь.

А ведь не бывает вечной любви. Все непостоянно в жизни, изменчиво. Верно ведь, Катя Завязкина? Да, да, ты права: ты не давала мне никаких обещаний. Не клялась в верности. Я и не виню тебя. Вечная любовь? Ха! И еще раз ха! Только в книгах она. Ну, и в кино, конечно.

Мы, уходящие экипажи, курим у обреза, то есть срезанной наполовину бочки с водой, неподалеку от стенки. Тут врыты в прибитую землю скамейки. Уже около двадцати трех часов, а еще светло. Май. Понедельник. Белая ночь. Молодая бледная луна смотрит с жуткой вышины на базу Литке — группку домиков-казарм на пустынном котлинском берегу. Немая ночь… Как это у Пушкина… «Немая ночь. Луна взошла, прозрачно-легкая завеса объемлет небо…»

Слабо плещет по-ночному таинственная вода. В прохладном, пахнущем дождем — после недавней грозы — воздухе вьется махорочный дым. Разговоры негромки, смех короток.

Мы, экипаж ТКА-93, стоим вперемешку с ребятами с ТКА-97 и ТКА-108, толкуем о том о сем, о «Воздушном извозчике», конечно, и Рябоконь говорит, поплевывая в обрез:

— А кто помнит такую картину — «Мисс Менд»? Вот картина! Там такой был Чиче — как возьмет шприц, как воткнет! Ух!

А неподалеку покуривают наш Вьюгин, командир ТКА-97 лейтенант Варганов и командир ТКА-108 лейтенант Крикунов. Три неразлучных лейтенанта, три мушкетера. Варганов, маленький, подвижный, с черными бачками, как всегда, рассказывает смешное, а те двое посмеиваются. Он заводной. Однажды я вылез из радиорубки — как раз под ноги лейтенанту Вьюгину. С ним в рубке стоял и лейтенант Варганов. Посмотрел он на меня шальными глазами и говорит: «Боря, это твой новый радист?» (Нашего командира катера тоже зовут Борис. Он Борис Андреевич.) А потом наставляет на меня палец и изрекает: «Сей матроз зело строптив и склонен к неподобающим вопрошениям». И еще: «За что оного матроза отодрать линьками». Я засмеялся, мне понравился маленький веселый лейтенант. Вот только с чего он взял про строптивость и склонность к «неподобающим вопрошениям»? Это что же — такой тянется теперь хвост за мной?..

Я стою в кружке катерников, на мне, как и на всех, канадка и сапоги, я выгляжу, наверно, бравым морячиной. Но, по правде, чувствую себя как-то не очень. Тревожно на душе. И одиноко. Где-то вы, друзья дорогие? Одни на дне залива, другие в братских могилах, а тех, кто жив, разбросала война…

От штабного домика к стене направляется группа офицеров. Впереди — высокая фигура командира нашего гвардейского дивизиона, знаменитого на всю страну катерника, Героя Советского Союза гвардии капитана третьего ранга Осипова. Широко шагает комдив. Торопится, как видно, в море.

— По катерам!

Знаете, вот теперь, именно с этой команды начинается моя новая жизнь. Теперь вам, чтобы взглянуть на меня, придется протиснуться, нагнувшись в три погибели (можно и на четвереньках), из командирской рубки в крохотную выгородку. Тут, в радиорубке, я сижу на сиденье-откидушке перед серыми панелями рации, и зеленый глазок настройки подмигивает мне: а ну, братец, покажи, что ты умеешь не только колотить пешней по льду.

А за переборкой ревут прогреваемые моторы, и дюралевое тело катера мелко вибрирует, словно бы от нетерпения, и я вибрирую вместе с ним.

А вот и гость: в радиорубку протискивается, хоть это почти невозможно, дивсвязист Скородумов. Садится на разножку за моей спиной, почти вплотную, я чувствую затылком его дыхание, отдающее табаком и чем-то еще, рыбными консервами в томате, что ли.

Дивизион перебазируется на Лавенсари, и, значит, с нами идет все дивизионное начальство. Комдив — на ТКА-108, катере лейтенанта Крикунова. А на нашем ТКА-93, кроме дивсвязиста (который, конечно, «обеспечивает» молодого радиста, то есть меня), идет замполит капитан-лейтенант Бухтояров. У меня уже была с ним беседа. Замполит, не мигая, смотрел на мою переносицу узкопосаженными глазами и выспрашивал, кто я и почему просился радистом на БТК. Узнав, что я недоучившийся историк, он вдруг заулыбался, открыв длинные желтоватые зубы. Он, оказывается, тоже историк, в отличие от меня доучившийся — окончил пединститут в Казани, преподавал историю в школе, а перед войной был направлен на курсы преподавателей основ марксизма-ленинизма, но не успел их окончить. Ну вот, сошлись два историка на узкой катерной палубе. Замполит сказал, что будет на меня, как на сознательного комсомольца, опираться.

Отошли от стенки в ноль часов одна минута. Тут, знаете, вот какая тонкость. В понедельник уважающий себя моряк в море не выйдет. Выход по возможности оттягивают до полуночи, а одна минута первого — это уже вторник, тут выходи, пожалуйста.

Не стану подробно описывать свой первый поход на торпедном катере. Качки особой не было, да я и переношу качку неплохо. Но — не очень-то приятно признаваться в своей растерянности. Разумеется, я делал все, как учили. Открыл вахту на указанной волне. Приготовился работать на прием. Только на прием! Это я крепко усвоил: на переходе — полное радиомолчание. Даже «квитанций» (ответы на принятые радиограммы) нельзя выдавать. Но не зря бубнил мне Проноза о помехах. Рев моторов беспрерывно отдавался в наушниках хриплыми разрядами. Назойливо бормотала финская станция. Я попытался отстроиться тончайшими поворотами верньера, иногда это удавалось, но тут же я пугался, что ушел с волны, возвращался обратно — черт знает что!

Я жутко нервничал. Что ж, так теперь и будет? Моря не вижу, ни черта не вижу, кроме панелей рации и издевательского мерцания глазка. Напряжен до крайности, по ушам бьют разряды, от помех не отстроишься. Да еще дивсвязист разоспался тут, дыша в затылок и захлебывающимся храпом создавая дополнительные помехи.

Зря я пошел в радиооператоры!

А качка заметно усилилась, в борт справа от меня бьет, ухает волна за волной, рация упруго подпрыгивает на креплениях. К горлу подступает чай, выпитый за ужином. Да какой чай — отчаяние подступает… Нет, нет, завтра же напишу рапорт… извините, ошибся… прошу направить обратно в СНиС…

Не четвертуют же меня за ошибку…

Сквозь финскую нескончаемую болтовню, сквозь удары волн и хрип разрядов — морзянка! Позывные нашего отряда! Черт, затухает! Напрягаю слух почти до головокружения, до черных мух перед глазами. Бросаю на бланк букву за буквой — передача идет открытым текстом, не сразу я понимаю, что это метеосводка. «…Вторник шестнадцатого ожидается усиление ветра шесть баллов море пять…» База умолкает. Не веря глазам, смотрю на первую свою радиограмму. Принял! Эй, братцы, эй, Проноза, эй, дивсвязист, проснитесь, так вас и так! Я принял РДО! Новый радист родился на флоте!..

Не слишком вежливо отодвинув Скородумова, вскинувшегося, оборвавшего храп, протискиваюсь к люку, выбираюсь под ноги Вьюгину в рубку.

— Товарищ командир! — кричу сквозь рев моторов. — Метеосводка!

— Потом! — отмахивается лейтенант Вьюгин. — Закрыть вахту! — И свистнув в свисток, висящий на груди: — Приготовиться к швартовке!

И я закрываю свою первую радиовахту. Положив бланк на столик (Скородумов берет его и, зевая, читает), вылезаю наверх. По швартовому расписанию мне нужно на бак. Вьюгин делает предостерегающий знак: не спеши, мол. Смоет еще тебя за борт. Ветер бьет в лицо. Держась рукой за ограждение рубки, вижу приближающийся низкий берег, поросший лесом. Вот он, значит, таинственный Лавенсари, спит, притаился под прозрачно-синей завесой белой ночи. Головной катер, вижу, поворачивает влево, гася белый бурун, — значит, снижает обороты. Наш ТКА-93 тоже сбрасывает газ. Вся девятка катеров втягивается в широкую бухту, и тут с берега замигал прожектором рейдовый пост. Не спит Лавенсари. С головного ТКА-108 отвечают посту.

Вспарывая винтами уснувшую гладкую воду, катер на малом ходу подходит к пирсу. Стоп моторы! Инерция делает свое дело безотказно, и когда нос приближается к черным сваям, я, размахнувшись, посылаю бросательный конец, и на пирсе его подхватывает матрос из базовой команды. Подтягивается корма, летит брошенный боцманом кормовой.

Ну вот, катер ошвартован. Мы поднимаемся по сходне на дощатый настил пирса. Теперь слышу, как шумит ветер в верхушках сосен. И меня охватывает странное чувство возвращения.

* * *

Снова, как на Ханко, живу в деревянном финском домике. Тот, ханковский белый дом на проспекте Борисова, в котором помещался участок СНиС, был, правда, получше. Просторнее, теплее, в два этажа. Нынешний домишко на Лавенсари, куда втиснулись экипажи нескольких торпедных катеров, скорее смахивает на сарай. Ну, спасибо базовой команде и на этом.

Они, базовая команда, прибыли на Лавенсари за неделю до перебазирования нашего дивизиона. Разгрузили баржу, перевезли в бывший рыбачий поселок торпеды, бочки с бензином и маслом, техимущество, стройматериалы, продовольствие. Домики в поселке стояли заброшенные, без окон и дверей. Базовые торпедисты, радисты, шоферы, содержатели складов взяли в руки пилы и топоры. К приходу первой девятки катеров жилые помещения были более-менее готовы — полы настелены, двери навешены, стекла вставлены, ну, нары не всюду успели сколотить, две ночи мы спали на полу. Набили сеном матрацы и наволочки и спали здоровым флотским сном. Под навесом, за длинными столами, врытыми в землю, мы получили с камбуза горячую пищу. Да что там камбуз — даже баньку соорудили молодцы-береговики. А один базовый торпедист, бывший жестянщик, сделал банные шайки. Ну, давно известно: матросы все умеют.

Значит, помылись, постирались. Перед ужином вышел я покурить из нашего сарая — и опять нахлынуло… Лес не лес вокруг, а стоят сосны, заходящее солнце красной медью метит стройные стволы, и легонько посвистывает в кронах ветер. Знакомую финскую песенку насвистывает, сатана перкала… Отчего душа замирает при виде сосен, колышущихся на свежем ветру? При виде вот этих седых валунов в темных родимых пятнах мха?..

Вздрагиваю от громового голоса:

— Дай-ка прикурить, Земсков. О чем задумался?

— Да так, — говорю. — Ни о чем особенно, товарищ мичман… Пейзаж, — говорю, — напоминает ханковский.

Немировский прикуривает, рассыпая искры из моей толстой самокрутки. Пахнуло паленым волосом: одна искорка попала мне в усы.

Забыл вам сказать: в прошлом году, когда меня после разгрома, учиненного Галаховым, бросили на Ораниенбаумский участок СНиС, я отпустил усы. Не то чтобы с горя. С бритьем были трудности — по причине тупых лезвий, — так хоть верхнюю губу не скоблить.

Боцман смотрит на меня красноватыми глазками, медленно моргая. Кожа у него красная, задубевшая на постоянных ветрах. С 36-го года плавает Немировский на катерах, сколько уже — восьмой год бьет в лицо ветер сумасшедшей скорости. Не шуточное дело. Я думаю, и брови у него разрослись, чтоб прикрыть лоб от ветра.

— Ты находился на Ханко? — Он садится на валун, вытянув короткие ноги в пятнистых (от кислоты?) сапогах. У него на кителе два ордена — Красной Звезды и Отечественной войны II степени.

— Был.

— Чего там делал?

— Как чего? — Сажусь на другой валун. Их тут тьма. Не Лавенсари, а Валунсари, думаю я. — Служил сперва в СНиСе, потом в десантном отряде. У капитана Гранина. Слышали?

— А как же, — дымит Немировский, прижмурив один глаз. — Я ж тоже на Ханко был. Еще до войны наша бригада там дислоцировалась.

— Вы когда ушли с Ханко? — спрашиваю.

— Наш отряд ушел в июле. Последние шесть катеров. Ирбенский пролив тебе известен?

— Известен. — Я думаю о своем. — У нас в десантном отряде были люди с вашей береговой базы. Ушкало, Безверхов, Шунтиков…

— Вот были там атаки! Двадцать шестого июля, как сейчас помню. Три катера атаковали караван в двадцать шесть вымпелов! — выкрикивает боцман на весь остров Лавенсари. — Наука что говорила? Только ночью! Или в плохую видимость! А тут Осипов Сергей Александрович повел тэ-ка днем при действующем солнце! Дымом укрылись и — у-ух! — Движением пятерни он показывает неотвратимый бег торпедных катеров. — Наш командир Афанасьев точненько влепил торпеду в миноносец! А ты говоришь — только при плохой видимости.

— Я не говорю…

— А в сентябре? В бухте Лыу знаешь какая развернулась парадоксальная операция?

— Да. — Я действительно знаю. Боевая история БТК меня очень интересует. — Товарищ мичман, — говорю быстро, чтобы он опять не перебил, — вы главстаршину Ушкало знали?

— Ну, а как же Ваську Ушкало не знаю? Трое мы были неразлей-вода, три боцмана — Боря Вьюгин, Васька и я. С троих нас только я в боцманах и хожу. Васька еще перед войной показал морю задницу, пошел в содержатели техсклада. Борис в сорок втором ушел в Питер на курсы, вернулся командиром катера. Один я сазана на фазана не сменял! Как был, так и продолжаюсь боцман москитного флота!

— Ушкало теперь в морской пехоте. Младший лейтенант…

— А хоть бы и старший!

Что ему ни скажи — только больше распаляется. А ну его к черту. Нащупываю в кармане канадки плоский пакетик жевательной резинки. Это нам, знаете, перед выходом с базы Литке выдали по коробке с американским десантным пайком: консервы, галеты, шоколад и резинка эта самая. Мы посмеивались: еще чего, жевать буржуйскую резинку! А она оказалась вкусная, покрытая сладким слоем. Вот я вытащил пакетик, развернул и сунул резинку в рот. Не о чем мне говорить с этим крикуном.

А он:

— Вот ты Безверхова напомянул. Андрюшка помоложе нас, я его боцманскому делу обучал. Вот он был боцман от прирождения! Он бы с моря не ушел. Жаль, его прихватил аппендицит, когда мы с Ханко уходили. Я знаю, он в десантном отряде воевал, а в эвакуацию погиб. Жаль Андрюшку! Я тебе что скажу, Земсков: Безверхов, если б продолжал жить, тоже Ваське Ушкало не дал одобрения!

— Почему? — спрашиваю, удивленный.

— А потому что нельзя! Ты Зинку его видел? Это ж была такая, — неожиданно боцман понижает голос почти до голубиного воркования, — такая… — чертит узловатым пальцем в воздухе что-то тоненькое, невесомое. — Ну… сквозь нее солнце просвечивало. К твоему сведению. А он что? — Опять рычание: — На бабе-милиционере женился!

— Да вы что, товарищ мичман? Зина ж погибла. Зина с дочкой утонула, их на переходе из Таллина разбомбили.

— Ты там был? — крикнул Немировский. — Васька был? Кто видел, как они потонули? А раз нету доскональных свидетельств, значит, нельзя!

Я молчу. Что тут скажешь?

— Я против милиции ничего не имею, — продолжает боцман сотрясать Лавенсари. — У меня самого батя был милиционер! Но ты ж понимать должен обстановку! Мало ли людей на войне исчезает, а потом — вот они! Погоди до конца войны, там скурпулезно разберемся! Ишь, невтерпеж ему!

Группа катерников высыпает из баньки — распаренные, веселые. Закуривают, бельишко выстиранное распластывают по кустам, по валунам.

— Матросы! — гремит Немировский. — Не ложить на открытых местах! Вон, в лесочке сушить!

— Товарищ мичман, — говорю, отодрав от зубов жвачку, уже лишенную сладости. — А вы знаете, Безверхов, может, не погиб.

— Это как? — В глубине его зрачков читаю отчетливое недоверие.

— Имеются данные, что подорвавшийся транспорт не затонул. Его дрейфом прибило к Южному берегу.

— Ну и что?

— Кто там был, могли попасть в плен. И Безверхов тоже.

— Никогда! Не может Безверхов попасть в плен.

— Почему?

— А потому, что плохо знаешь Безверхова. Он скорей пулю себе в лоб, чем в предатели.

— Да при чем тут предательство? — Начинаю раздражаться. — Их могли захватить…

— Они на транспорт садились с оружием? Ну и все! До последней пули! А кто в плен — значит, предатель!

И опять я умолкаю. Нашего боцмана не переспоришь.

С начала кампании пошла борьба за обладание Нарвским заливом и районом Гогландской минно-артиллерийской позиции. Белые ночи позволяли активно вести ночной поиск, погода установилась приличная, ветер — балла четыре, море — три.

И мы перешли на ночной образ жизни.

К тому времени дивизион полностью перебазировался на Лавенсари. Каждую ночь группы катеров, с торпедами в желобах, уходили на Восточно-Гогландский плес, к опушке финских шхер, и на юг в Нарвский залив, где работали наши катера-тральщики, пробивая фарватеры в немецких минных заграждениях. Противник, как мы знали, противодействовал тралению. Но несколько ночей мы утюжили Нарвский залив, не наблюдая кораблей противника.

Первая стычка произошла в ночь на 29 мая.

Уже мне стали привычными рев моторов, треск разрядов в наушниках, жужжание умформеров. И тряска, тряска. Но я еще не знал, что такое атака…

Я и не увидел ее. Только услышал.

В этот раз на нашем ТКА-93 шел командир дивизиона, и когда я по его приказу дал связь на ларингофон, в шлем-наушниках возник его отрывистый командирский басок:

— Внимание, гвардия! На курсовом шестьдесят — дымы! С минуту или две — только шорохи, неясные голоса, потом комдив коротко велит ложиться на такой-то курс, и долгая пауза, потом отчетливо:

— Сколько насчитал, Крикунов?

— Одиннадцать силуэтов, товарищ комдив.

— А ты, Вьюгин?

— Двенадцать.

— Ну, твой боцман всегда с запасом считает. — Пауза. Представляю, как комдив всматривается в бинокль, считает дымы на ночном горизонте. — Больше восьми не получается у меня, — говорит он. — Н-ну, все равно…

И спустя несколько минут — решительно:

— Гвардия! Идем на сближение.

И еще через полчаса:

— Внимание, командиры! Полный газ! Атака!

Грохот моторов и тряска резко усиливаются. Передняя переборка наклоняется ко мне. И я теперь сижу наклонно. Значит, катер вышел на редан, сильно задрав нос. Я не вижу это, но — кожей, всем телом ощущаю бешеную скорость. Пронизывает острым холодком. Как бы от чертовой тряски не сорвало рацию с амортизаторов. Мне все равно, чем кончится атака, все равно, все равно… лишь бы-связь-не-пре-рыва-лась…

Ох, тряска! Ох, скорость! Зубы стучат, и больно ушам от режущих взрыкиваний разрядов. Неясные голоса. Голова мотается на шее, как на шарнире… Ох, это ж не-не-не-воз-мож-но!..

Из переговоров комдива с командирами катеров понимаю: противник уже близко. Там тральщики… БДБ — быстроходные десантные баржи… катера охранения… большой караван… Комдив распределяет цели…

Новые звуки бьют по ушам. Разрывы снарядов. Немцы открыли огонь. А катер рвется вперед, вперед… представляю, как Рябоконь, стоящий рядом с командиром в рубке, отжимает до отказа ручки акселераторов. Ох ты! Пробарабанили мелкой быстрой дробью осколки по борту…

— Варганов, вперед! — кричит комдив. — Ставь дымзавесу!

Вихрем атаки ко мне в радиорубку через открытый люк заносит желтоватый, остро пахнущий кислый туман. Ухают разрывы снарядов.

— Выходи на головной, Крикунов! — грозный голос комдива. — Не заостряй курсовой! Бей! — Добавляет крепкие слова.

Разрывы снарядов. Длинная пулеметная очередь — это Немировский, значит, полоснул из ДШК по кораблю противника…

— Твой тральщик поворачивает, Вьюгин! Ложись на увеличение курсового! Ну, живо! Варганов, поворот! Выходи на бэ-дэ-бэ! Вьюгин, ты на боевом курсе! Бей!

Протяжный грохот взрыва: бу-бу-у-у-у…

— Готов тральщик! С первой победой, Крикунов! Ставь дым, разворачивайся! Ну что, Варганов? Подверни вправо! Не упускай эту…

Новый грохот покрывает слова комдива.

— Молодец, Вьюгин! Теперь на тот выходи! Лево руль! Давай, Варганов! Бей! Крикунов! Чего затянул? А? Ну так догони! Полный газ!

И опять клочья дыма в радиорубке. И опять меня швыряет то вправо, то влево, — наш катер маневрирует, бросается в новую атаку, и опять толчок — сброшена вторая торпеда… резкий поворот…

— Эх, по носу пошла! Ну ничего, Вьюгин, ставь дым, выходи. Крикунов! Не вижу тебя!

— Ложусь на боевой, товарищ комдив! Грохот взрыва.

— Это твоя бэ-дэ-бэ, Варганов? Молодец! Что? — кричит комдив сквозь усилившийся скорострельный огонь. — Повтори! Прием! Катера преследуют? Выходи! Внимание, командиры! Выходим из боя! Курс пятнадцать!

И уже на отходе, когда стихает огонь, доносится последний взрыв — это вторая торпеда Крикунова достигла цели.

Раннее утро. В кронах сосен вкрадчиво шуршит дождь. Мы, экипажи трех катеров, стоим вокруг свежевырытой могилы. В наскоро сколоченных гробах — двое убитых: боцман с катера Варганова и моторист с катера Крикунова. Только наш катер не имеет потерь.

На дощатых крышках гробов лежат две бескозырки. Слушаю короткую речь замполита. Слушаю, как мичман Немировский клянется от нашего имени отомстить за убитых. Меня бьет озноб. Страшное напряжение ночных атак еще не отпустило. Остров Лавенсари покачивается под моими сапогами.

Винтовочный салют. Мокрый песок летит с лопат в могилу. Прощайте, братцы. Я вас знал шапочно, а вот Володя Дурандин молча плачет: тот моторист был его земляком по станице Тимашевской. Тот моторист учил Володю играть на баяне.

Дождь припускает, и слышатся раскаты дальнего грома — будто утреннее эхо ночного боя.

В ожидании завтрака лежим на нарах и пытаемся не заснуть. Володя сидит в уголке сарая на табурете, склонив свой белобрысый «скворечник» над баяном, и тихо наигрывает «Светит месяц». Глаза закрыты. Только «Месяцу» и успел его выучить земляк с крикуновского катера.

— Во нервы! — слышу голос Рябоконя. — Когда с тральца дали по правому борту, у нас маслопровод перебило. Он стал обматывать, а с-под пальцев масло бьет. Горячий фонтан! А он — ничего. На баяне играет. Во нервы, едрена вошь! Прям Соловьев-Седой. Слышь, Володь? Сыграй «Прощай, любимый город»!

Не отвечает Дурандин. Перебирает обожженными пальцами пуговки баяна. Печально вздыхают мехи.

Опять хриплый голос Рябоконя:

— Эх, в базовый клуб некогда сходить! Все в море и в море.

— Дак в море-то лучше, — подначивает кто-то из команды девяносто седьмого. — В базовом пыли сколько. А в море ее нету.

— «Пыли сколько»! — передразнивает Рябоконь (представляю, как он насмешливо скривил большой красногубый рот). — Ты в базовый ходишь пыль нюхать, а у меня другая боевая задача.

— Видел я твою боевую задачу. У ней ножки как у рояля.

— Много ты понимаешь в ножках! Она в самодеятельности пляшет, а кто пляшет, ноги должны быть крепкие. А не спички, как ты обожаешь.

— Ты, Костя, не сердись, — вступает другой остряк. — Я тоже твою Томочку видел. У ней полный порядок. Задние черты лица самые лучшие на Балтийском флоте.

Смешки прокатываются по кубрику.

Мы завтракаем под навесом, по которому колошматит дождь. Пьем горячее какао. Хорошо кормят катерников. Вспоминаю Саломыкова с его издевательской «какавой»… Не хочу вспоминать!

Спрашиваю Дедкова, шумно тянущего из своей кружки:

— Ты какао раньше пил когда-нибудь?

Смотрит на меня круглыми светлыми глазами, ожидая подвоха. Не привык еще к флотской манере общения, не всегда понимает, когда всерьез говорят, а когда с подначкой.

Да я и сам знаю: пустой вопрос. Какао! Лебеду у них в деревне на Брянщине варили в оккупацию, рассказывал на днях Дедков. По нему самому видно: весь состоит из острых углов, жиру никакого. До войны, говорил Дедков, тоже всяко бывало. «А что бывало? — спросил Немировский, как раз вошедший в кубрик. — Ну, чего замолчал? Что бывало до войны?» Дедков голову вжал в плечи. «Так бывало, что без хлеба с голоду пухли…» Наш грозный боцман насупил брови: «Чтоб я, Дедков, больше такие разговоры не слышал, понятно?»

Допил Дедков какао, утер губы и спрашивает меня:

— Мы какой корабль ночью утопили?

Он, как и я, не видел боя — из моторного отсека тоже не увидишь. Я хоть слышал.

— Тральщик потопили, — отвечаю, — тонн шестьсот.

— А второй торпедой?

— Второй промахнулись, — говорю. И добавляю с бывалым видом: — Не огорчайся, это бывает. Главное, что потопили корабль противника. Ты напиши домой: открыл боевой счет.

— Ага, — кивает Дедков. — Только дома-то нету.

Их деревню немцы, отступая, сожгли. Нет у Дедкова ни дома, ни родителей: отец пропал без вести где-то под Старой Руссой, мать сильно простыла (картошку копали в поле поздней осенью) и сгорела от воспаления легких за неделю.

— Ну, сестре напиши. У тебя ж, ты говорил, есть сестра.

— Есть-то есть. Только где? Ее ж в Германию угнали.

Вот времечко, думаю. Как же мы допустили такое нашествие? Разрушенные города, спаленные деревни, страшная мясорубка войны… Да еще вот это — угон в Германию… Я ужаснулся, когда впервые прочел в газетах, что они вывозят с оккупированных территорий мальчишек и девчонок к себе в Германию на работы какие-то…

А Дедков из кармана робы достает краснофлотскую книжку, а из книжки — обтрепанную по краям фотографию и показывает мне. Снимок нечеткий: стоят, будто по стойке «смирно», руки по швам, пацан и девчонка; у девчонки косички — будто два кренделька за ушами, перевязанные ленточками, на парне пиджачишко по колено, у обоих в светлых глазах интерес к «птичке», которая сейчас выпорхнет из любительского фотоаппарата. За ними плетень, за плетнем соломенная крыша, два деревца.

— Перед войной дядя с Брянска приезжал, снял нас, — говорит Дедков, пряча снимок обратно в книжку. — Мы с Варей близняшки.

Мы работаем на катере — прибираемся, затыкаем деревянными пробками — «чопами» осколочные пробоины в дюралевом борту. Мотористы закачивают в баки бензин, привезенный в бочках со склада.

И все мне чудится, что у ребят на ТКА — 108, крикуновском катере, стоящем вторым корпусом рядом с нашим, улыбки какие-то непростые. Они тоже прибираются, принимают топливо и масло, но, поглядывая на нас, невольно подпускают в свои товарищеские улыбки этакое змеиное выражение. Ну как же, Крикунов обе торпеды влепил в цель, потопил два тральщика, а наш Вьюгин — только один, второй торпедой промазал. А лейтенант Варганов потопил всего лишь одну БДБ. Хоть и быстроходную, а все же баржу. Не густо. Вторую торпеду он привез домой.

Вон они, три мушкетера. Прохаживаются по песчаному бережку среди сосен.

Варганов (не Арамис ли?), маленький насмешливый бакинец, что-то говорит, резко жестикулирует — наверно, показывает руками маневрирование катеров в атаке. У него заросший, в черных завитках, затылок. Очень смахивает на морского бродягу из романов Жаколио. Я бы не удивился, увидев у него в ухе серьгу, а за широким поясом — пару старинных пистолетов.

Лейтенант Крикунов (возможно, Атос) высок и строен, с приятным юношеским лицом и вьющимися ореховыми волосами. Мы с ним как-то разговорились, оказались почти земляками: Лев Никитич Крикунов родом из Петергофа. Его мать преподавала там в школе ботанику. А он с детства увлекался театром, и что-то в нем такое есть. Видел я однажды, как он изображал курсанта Варганова, опаздывающего в училище из увольнения: помчался неровными скачками, выпучив глаза и зажав под мышкой воображаемый палаш. Крикунов в Баку приехал из Питера с эвакуированным училищем имени Фрунзе, в августе 42-го был брошен с курсантской ротой на один из перевалов Большого Кавказа, уцелел, вернулся в училище на Зых (поселок близ Баку), недавно закончил и с лучшим другом лейтенантом Варгановым прибыл на Балтику. Повезло Крикунову: в первой же атаке потопил два корабля. Он прохаживается по бережку, слушает нервного Варганова, но, сдается мне, в сочувственной улыбке Крикунова тоже есть ма-ахонькая змеиная составляющая.

Третий мушкетер (Портос?), наш лейтенант Вьюгин, вышагивает солидно, сапоги его начищены, вид невозмутимый. Ничто в нем не выдает человека, промазавшего при стрельбе. Борис Вьюгин постарше обоих друзей — ему двадцать шестой год. Он был катерным боцманом, участвовал в лихих атаках осиповского отряда в 41-м — в Ирбенском проливе, в бухте Лыу. В конце 42-го отличившийся в боях главстаршина Вьюгин был послан на курсы по подготовке командиров катеров в Ленинград. Курсы помещались в здании училища Фрунзе, курсанты коего в то время обживали прикаспийский поселок Зых и охмуряли бакинских девушек. Летом 43-го младший лейтенант Вьюгин вернулся на БТК, некоторое время усердно практиковался в кабинете торпедной стрельбы, получил катер ТКА-93 и успел в конце той кампании потопить в Нарвском заливе немецкий тральщик-семисоттонник М-1. В нынешнюю кампанию он вступил уже лейтенантом. На его кителе спорили своим блеском с хорошо надраенными пуговицами ордена Красной Звезды и Отечественной войны I степени, медали «За отвагу» и «За оборону Ленинграда». Вот он набил табаком трубку и закурил. Мне кажется, он подражает манере комдива: трубку держит на отлете, приминая большим пальцем горящий табак.

Из лесочка, грузно покачиваясь на ухабах грунтовой дороги, выезжает машина-торпедовоз. Три мушкетера поспешают на пирс. Начинается погрузка торпед, подаваемых на катера автокраном.

Но в ужин узнаем: ночного выхода сегодня не будет. Значит? Значит, гвардейский дивизион, оставив на пирсе вахту, в полном составе почтит своим посещением базовый клуб. Куда ж еще деваться?

Тем более, что дождь перестал. На западе, как в театре, приподнялся серый занавес неба, за соснами и валунами нашего островка зажглась широкая полоса огненного цвета.

Только мы, экипаж ТКА-93, трогаемся лесной дорожкой в путь (Костя Рябоконь впереди всех, нетерпеливым скоком иноходца), — только пускаемся, значит, к очагу культуры, как меня окликает замполит Бухтояров.

— Как, — спрашивает, — чувствует себя исторический факультет?

— Нормально, — отвечаю. — Только я уже забыл, что учился на историческом.

Он усмехается этак, не вполне одобрительно, что ли. Щупленький, тонконогий, он неторопливо идет той же дорогой в базовый, и мне волей-неволей приходится тащиться рядом с ним. Раскрываю рот, чтоб спросить разрешения идти догонять своих ребят (мне, по правде, не терпится взглянуть на рябоконевскую избранницу, о которой на дивизионе ходят различные слухи), но тут Бухтояров опять подает голос.

— А мне, — говорит, — интересно, кто у вас читал? Из профессуры?

— Ну кто, — говорю, — Струве читал, Равдоникас, Мавродин.

— Замечательные силы, — кивает замполит. — А Тарле?

— Тарле на первом курсе не читал. Но мы бегали слушать его лекции. — И, предупреждая очередной вопрос, уточняю: — По истории русской дипломатии девятнадцатого века.

Он смотрит на меня узкопосаженными глазами и с чувством говорит:

— По-хорошему тебе завидую, Земсков, что ты слушал самого Тарле.

Я томлюсь. Ужасно хочется посмотреть на эту девицу…

— Вот что, Земсков, — вдруг переключает он разговор. — Хочу поручить, чтобы ты поработал с краснофлотцем Дедковым.

— В каком смысле, товарищ капитан-лейтенант? Дедков же моторист, а я…

— Не в смысле специальности. В политическом отношении помоги ему. Парень из оккупированной местности. Два года был оторван. Вообще-то кадровики допустили ошибку: нельзя таких, как Дедков, направлять на ударные соединения.

— Дедков же не виноват, — говорю, — что попал в оккупацию.

— Не в том дело, — морщится Бухтояров. — При чем тут «виноват, не виноват»? Он два года подвергался вражеской пропаганде.

— Подвергался, — соглашаюсь. — Родителей потерял. Сестру угнали в Германию. Дом сожгли. Очень даже подвергался.

Немного помолчав, замполит сдержанно говорит:

— Вот что, Земсков. Вы были студентом, но это не дает вам права спорить со старшими. Не делайте вид, будто не понимаете, о чем речь. Краснофлотец Дедков два года был в отрыве от нормальной советской жизни. Молодой, идеологически неокрепший. Могло у него создаться искаженное представление? Могло. Да он и допускает, я знаю, неверные высказывания. Вот тут ты, сознательный комсомолец, и должен ему помочь.

— Что я должен сделать, товарищ капитан-лейтенант?

— Ты в команде ближе всех к Дедкову. Беседуй с ним почаще, вслух читай газеты и объясняй суть содержания. Не только Дедкову, но и всей команде. Я тебя назначаю агитатором.

— Ясно, — говорю. — Громкие читки газет.

— Не только читки, Земсков. Беседуй о положении на фронтах. По вопросам текущей политики. Объясняй Дедкову суть жизни. Ненавистническую суть фашизма.

Суть фашизма, думаю я, Дедков испытал на своей шкуре. Что же до сути жизни… Кажется, еще ни одному философу не удалось ее объяснить…

А возле базового клуба столпотворение. Тут, кроме нашего дивизиона, толкутся зенитчики, команды катерных тральщиков, морских охотников и буксирных пароходов, какая-то пехота. Лавенсари — форпост флота, и население тут пестрое. Попадаются в толпе отдельные нетипичные фигуры — девушки-краснофлотцы. Я их внимательно разглядываю. Вот хорошенькое личико, а эта хоть и сдвинула берет сильно набекрень и вроде бы губы подкрасила, а не очень смотрится; а вот идут две коротышки — хи-хи, ха-ха, зыркают по сторонам глазками, возбужденными от обилия мужчин.

Где же Костя Рябоконь со своей легендарной избранницей? Не видать Рябоконя. Ускакал в поля… Ой, при лужку, при луне… конь гулял на воле…

Не вполне ясно, каким образом разномастное племя форпоста помещается в кинозале деревянного домишка, именуемого базовым клубом. Но, представьте, все поместились. Гаснет свет, пошел журнал «Суд идет» — о зверствах фашистов в Харькове. От кинохроники подирает холодком по спине. Уже становятся привычными эти жуткие рвы, набитые трупами расстрелянных, замученных людей. Что-то случилось на планете Земля, сместилась, что ли, ось вращения, если стала возможна такая зверская жестокость. Такое презрение к жизни человека. Бывало, правда, и раньше… Историк я никакой, недоучка, но все же помню: безжалостного вождя гуннов Аттилу называли «бичом божьим»… было и татарское нашествие… и персидский Надир-шах, громоздивший горы трупов… Это все варварский Восток? Так вот вам цивилизованный Запад: машины-душегубки. Куда там Надир-шаху с его наивными кривыми саблями до Гитлера…

Уф, кончилась страшная хроника. Теперь — как бы в награду и отдохновение — старая комедия «Насреддин в Бухаре». Ну, ну, посмеши нас, лукавый мулла! Не так уж все страшно было на Востоке, а? По залу то и дело прокатывается смех. Смешки и легкие взвизгивания, впрочем, возникают в задних рядах не только тогда, когда на экране происходит смешное. В зале все больше скапливается электричества.

Вдруг вижу: по проходу протискивается Дедков. Льняная голова касается острой верхушкой кинолуча и вспыхивает волшебным светом. Чего это он? Выбираюсь из тесноты и, провожаемый разными словами, спешу за Дедковым.

Хорошо на воле! Светлый тихий вечер, и мирно выглядят среди сосен красные и желтые финские домики.

— Миша, погоди!

Он останавливается у густых кустов шиповника.

— Ты почему ушел? — спрашиваю. — Картина не нравится?

— Нет… ничего… Жарко очень. Запарился.

— Ну, пойдем вместе домой. Я «Насреддина» видел.

Сворачиваем цигарки, высекаем огня, огибаем заросли шиповника. И тут навстречу, со стороны штабного поселка, — парочка.

Я словно с ходу натыкаюсь на стену. Как удар под дых. Как взрыв. Пялю глаза на приближающееся чудо. Волны белокуро-золотых волос из-под синего берета льются на свежую синеву гюйса. В вырезе суконки — идеально круглая шея, нежнейшая белая кожа над крохотным уголком тельняшки. («Я тут, на месте, выражает своим скромным видом тельняшка. Дисциплина не нарушается».) В глазах — повелительное голубое сияние. Осанка царицы.

Зажмурься, смертный человек, пади ниц перед крутобедрой царицей Лавенсари!

А Костя Рябоконь в лихо заломленной на ухо мичманке — перебирает, перебирает ногами иноходца, чуть забегая вперед и сразу возвращаясь к чуду, плавно плывущему нам навстречу. Костя, черт, когда ты успел?! Завидую!

— Хлопцы, вы из клуба? — приостанавливается он. — Какая там картина?

— «Насреддин в Бухаре», — говорю, а глаз не могу оторвать от царицы.

Она же лишь мельком скользнула взглядом по мне и проплыла мимо, не задерживаясь.

— «Насредди-и-ин»? — Рябоконь свистнул. — А говорили — «Два бойца». Тома! — кидается вслед за девушкой. — Погоди! Ты говорила — «Два бойца», а там…

— Ну, заменили, значит. — В ее низковатом голосе медлительная лень, привычка повелевать. Царица — она и есть царица.

Оборачиваюсь на ходу. Те двое стоят обсуждают, как видно, вопрос — идти или не идти на «Насреддина». У царицы полные икры над аккуратными сапожками. Что же до «задних черт лица», то… ну, не знаю…

— А вот я слышал: «москитный флот», — говорит Дедков, косолапенько идущий рядом со мной. — Это как понимать?

— От слова «москит», — говорю рассеянно. — Не знаешь? Мелкое насекомое, ну, муха такая… в тропиках… больно жалит. Торпедные катера, и сторожевые, и малые охотники — мы все, значит, мелкий флот. Налетим, ужалим…

Ничего не могу с собой поделать: снова оборачиваюсь. Те двое не пошли в базовый. Повернули обратно к штабному поселку, их головы и торсы плывут над кустами шиповника.

— Тропики, — говорит Дедков. — Это на юге, да? Там всегда солнце?

— Ну, не всегда, — с трудом шевелю языком.

Что-то, братцы, со мной творится. Будто все внутри перевернуто. Будто душа рвется выпрыгнуть из бренной оболочки…

И опять Нарвский залив, но эта атака — дневная.

Пятерка наших торпедных катеров находилась в дозоре, когда пришло радиодонесение: самолеты обнаружили в западной части залива конвой противника, больше десяти вымпелов. Я знал, что ларингофоны, введенные на флоте в прошлую кампанию, не только усовершенствовали радиосвязь между кораблями, но и позволили резко улучшить взаимодействие между кораблями и авиацией. Это было дело новое, еще не обкатанное, не накопившее опыта.

Ну, а я впервые услышал, как это происходит.

Рации всей пятерки катеров и четверки самолетов-истребителей (кажется, «лавочкиных», Ла-5) настроены на одну волну. Здесь нужна, понимаете ли, большая точность.

Слышу в наушниках отрывистый басок нашего комдива (он идет на ТКА-97, катере лейтенанта Варганова):

— Привет истребителям! Как меня слышите? Прием.

Сквозь трески и шорохи — молодой голос с неба:

— Слышу нормально! Готов работать с вами.

— Давайте координаты противника.

Командир звена Ла-5 дает место конвоя противника, но добавляет, что его курс нуждается в уточнении.

— Вот что, командир, — после паузы говорит наш комдив. — Давай-ка сработаем так: пошли два самолета в доразведку, а другие два — к нам. Будешь маневром наводить на конвой. Как понял? Прием.

— Понял, комдив.

Некоторое время — шорохи, привычные помехи от зажигания моторов, потом на волну «влезает» финская радиостанция, я уже хорошо ее знаю и научился отстраиваться, а потом опять голос с неба:

— Комдив! Вижу твои буруны!

— А я тебя не вижу! — говорит Осипов. — Облачность! Спустись пониже!

Вскоре резко усиливается рев моторов: к нашим добавились воздушные.

— Теперь вижу! — басит комдив. — Давай показывай курсом направление!

День сегодня солнечный, и дюраль, из которого сделан катер, сильно нагрелся. Сижу потный, тельняшка неприятно липнет к спине. Выглянуть бы хоть на минутку из металлического ящика радиорубки, хлебнуть свежего воздуху. Можно размотать провод, соединяющий мои наушники с рацией, — он достаточно длинен, чтобы позволить выйти из радиорубки, не переставая слушать эфир. Знаю, что радисты на других катерах так и делают, высовываются ненадолго. Но я чего-то не решаюсь. Лейтенант, занятый маневрированием, может, и не обратит внимания на то, что я вылезу в ходовую рубку, но уж боцман, стоящий в пулеметной турели за спиной командира, сразу увидит… заорет… дескать, брысь отсюда!.. Да, боцмана я побаиваюсь…

Ревут моторы за переборкой. Ревут моторы в небе. А я, обливаясь горячим потом, держу волну. Связь должна быть уверенной. Командир звена истребителей докладывает: есть данные доразведки. Конвой противника следует курсом таким-то. И спустя минут пятнадцать:

— Катера идут прямо на противника. Так держать!

— Есть так держать! — весело откликается комдив. Знаю: он предвкушает атаку. Знаю: атака горячит ему кровь. Комдив у нас замечательный (родился где-то под Одессой, с детства на море, активист ОСВОДа, был воспитанником в кавалерийской дивизии имени Котовского, в 36-м окончил училище Фрунзе, с тех пор — на торпедных катерах, жить не может без скорости, вихря, ветра атаки…). Общий любимец. Ему подражают молодые офицеры. Хотел бы и я стать таким же человеком мор я…

— Вижу конвой! Спасибо, летчики, хорошо навели! — И чуть погодя: — Внимание, командиры! Идем на сближение! Торпедная атака!

И опять на полном газу несется катер, прыгая на волнах, и рация качается на пружинах амортизаторов, и окаянная тряска изматывает меня. Все же решаюсь: разматываю провод и высовываюсь из своего раскаленного ящика…

О-о! Ветер с размаху хлестанул по лицу. Успеваю охватить взглядом кожаную командирскую спину, трепещущий на мачте длинный вымпел и под ним сине-бело-синий флаг «рцы» (означает торпедную атаку), и на фоне голубого неба — обтянутую черным шлемом голову боцмана Немировского. Грозно зыркнули по мне его глаза сквозь защитные очки. Сигаю обратно вниз. Всего-то секунды на три я высунул голову — но успел хлебнуть ветер атаки, и он, резким сквозняком пройдя по жилам, выметает размеренность духотой…

Опять идем сквозь всплески огня, и дым, врывающийся в люк, ест глаза и жжет легкие, и отрывистый голос комдива властно управляет боем — распределяет цели, велит ставить дымзавесы, а самолетам — штурмовать корабли охранения…

Толчки означают, что сброшены торпеды. Стук пулемета. Слышу раскаты взрывов. Слышу нарастающие громы воздушных моторов. Слышу обвальный грохот… хорошо знакомые звуки бомбежки… Судя по переговорам комдива с летчиками, нас атакуют с воздуха… налетели «мессеры», и наши «лавочкины» дерутся с ними, прикрывая катера…

Нет прекраснее момента, когда, остановив моторы, движимый инерцией, катер тихо подходит к пирсу. По сходне — доске с набитыми поперек планками — сходим на пирс. Ну как, ребята? Все живы? На берегу, под соснами, стоит санитарная «летучка», она всегда поджидает нас, когда приходим с моря, — гляди-ка, и сегодня понадобилась. С ТКА-115 выносят раненого. Это их моторист, юнга, у него известково-белое лицо, грудь обмотана бинтами с темными пятнами. Санитары уносят его на носилках.

Больше потерь нет.

А у противника? Ого, четыре корабля мы потопили и два подорвали (повредили)! Вот вам и дневная атака!

— Молодцы, гвардия! — Наш комдив, со шлемом в руке, сходит с катера Варганова, а за ним поспешает маленький, счастливо улыбающийся Варганов. — Хорошо поработали! — Он широко шагает по пирсу и бросает, уходя: — Полчаса на перекур. Потом — осмотреть повреждения, приступить к ремонту!

Нет ничего сладостнее первого перекура после боя. Жилы еще холодит ветер атаки, и все атомы твоего тела еще наполнены движением, скоростью, и вот она, главная приятность — постепенно движение гаснет, его вытесняет покой. Можно расслабиться. Огонь и гибель и сегодня нас не взяли, и почему бы нам не потравить, не похвастать, как подобает героям.

— …когда выскочили из дыма, смотрю — все четко, как в кино…

— …с двух кабельтовых стрельнули, торпеда пошла, вижу, там забегали, у шлюпки толпятся…

— …с ихнего сторожевика ка-ак дали автоматы…

— …»мессера» появились, ну, думаю, сорвут нам атаку, а наши летуны тут как тут…

— …Петро! Не забыл оставшийся дым стравить?

Но всему приходит конец — и блаженству первого перекура тоже.

Только мы разошлись по катерам, как с берега, с замаскированной среди сосен наблюдательной вышки, доносится протяжный, как непогода, выкрик:

— Во-о-озду-ух!

Задираем головы.

Вон они! Быстро снижаясь, идут на остров «юнкерсы»… больше десятка… ну, сейчас начнется…

Лес, песок и скалы, из которых состоит Лавенсари, такой мирный и тихий с виду, — извергают огонь. К зенитным стволам островных батарей присоединяют свой железный гром ДШК — крупнокалиберные пулеметы наших катеров. С пронзительным, душу леденящим воем пикируют «юнкерсы»… взрывы бомб выбрасывают столбы воды и грунта, подбираются все ближе к пирсу, к катерам…

Сквозь клочья черного дыма от подбитого, загоревшегося «юнкерса» вдруг вижу: кто-то с нашего катера, взбежав по сходне, припустился скачками по пирсу.

— Наза-ад! — рык Немировского поверх грохота боя.

А Дедков бежит, ничего не слышит… Оглох? С ума сошел?.. С пирса на берег, к соснам… к зарослям кустарника…

Теплая, упругая, как резина, ударная волна толкает меня и бросает навзничь… головой ударяюсь об ходовую рубку… в ушах заложено… Кажется, все…

Открываю глаза, вижу над собой наклонившегося Рябоконя:

— Ты живой?

Ну, если мы оба не на том свете… Тихо как… Может, действительно?.. Повернись, Костя, посмотрю, нет ли у тебя крылышек… Но вот и бровастое лицо нашего боцмана… Значит, мы все еще тут: на том свете боцманов, говорят, не бывает…

Боцман щурит свирепые красноватые глаза.

— Вставай, Земсков!

Подымаюсь и, как ни странно, держусь на ногах, вцепившись в ограждение рубки. Вот только говорить не могу. Рот забит гарью, дымом, страхом…

— Видел, как Дедков улепетнул? Давай-ка. Иди, приведи своего дружка!

Боцман добавляет слова, которых до сих пор я от него не слышал. Он не любит эту словесность и всегда одергивает ее любителей. А тут — выдал с таким фигурным коленом, что Рябоконь, сам изрядный мастер, удивленно качнул головой.

Нетвердо иду по пирсу, и кажется мне, что все расшаталось после бомбежки и висит на волоске: и пирс, и сам остров Лавенсари, и неприятно клочкастое, рябое небо над ним. Схожу с пирса, огибаю дымящуюся смрадную воронку.

— Дедков! — Чувствую, голос у меня сел. — Дедко-ов!

Треск огня. Иду к кустам, кое-как переставляя все еще не твердые ноги. И тут вижу Дедкова. Он сидит как загнанный заяц и смотрит круглыми белыми глазами на огоньки, перебегающие по веткам кустарника.

— Почему не отвечаешь?

Теперь он тупо уставился на меня.

Обкладываю его последними словами, это производит действие. С дурацкого взгляда Дедкова спадает пелена. Поднимается на ноги. Мы сбиваем с кустарника огненные змейки, ломаем занявшиеся ветки, затаптываем, засыпаем песком. Сизый дым выедает глаза.

Веду Дедкова на пирс. Для верности придерживаю за край голландки. Ни о чем не спрашиваю. Чего спрашивать? Кто я ему — дядька? И отвяжитесь от меня! И без того голова болит.

Все ж таки ни от чего так не болит голова, как от бомбежки.

— Почему вы убежали с катера, Дедков? — официально спрашивает боцман Немировский.

Молчит Дедков. Стоит, опустив неприкрытую, растрепанную, повинную голову. Острые мальчишеские плечи зябко приподняты. Ах ты, Дедков, поросятина-телятина нескладная…

— Ну? — трубит иерихонская труба. — Отвечайте: почему убежали?

Молчит.

Рябоконь, я заметил, делает слабую попытку вмешаться, что-то сказать, ведь именно он непосредственный начальник Дедкова, — но не вмешивается. Только головой крутит недовольно. Не хочет, как видно, связываться с боцманом.

— Вы знаете, — гремит Немировский, — как называется, когда с боевого поста убегают? Под трибунал захотел, Дедков?

Каждое тяжко падающее слово — как молоток, забивающий несчастную дедковскую голову глубже и глубже в плечи.

— Да бросьте, товарищ мичман, — говорю с острым холодком в животе. — Что вы его стращаете?

Боцман оглядывается, как тигр на случайного прохожего, который осмелился дернуть его за хвост. Черные брови сошлись в широкую черту, такой мазок кузбасс-лака, готовый перечеркнуть меня, мой послужной список, — в общем, мою жизнь.

— Ты что сказал? — Боцман явно не верит своим ушам. — Повтори!

— Ну, испугался парень. Вы же знаете, он пуганый. Его в сорок первом бомбили. Родители погибли. Дом сожгли. Может испугаться человек, который все это…

— Он трус! За трусость в бою — под трибунал!

— Да перестаньте грозить трибуналом! Дедков в бою не трусил. Это Дурандин подтвердит, и Рябоконь…

— И вы, Земсков, под трибунал пойдете! За то, что защищаете труса! — Глаза Немировского, налитые кровью, сейчас испепелят меня. — Вы что тут себе позволяете, а? Если были студентом, значит, можно языком трепать?! — Он делает жест, показывая вываливание длинного языка. — Пререкаться в боевой обстановке?!

Теперь боцмана не остановить. Теперь заведется на тыщу оборотов. А голова раскалывается…

Неожиданно для самого себя вставляю в боцманскую филиппику:

— Вот вы метко стреляете, товарищ мичман. А сможете снять пулей нагар со свечи?

Он умолкает на полуслове-полукрике. Всматривается внимательно, будто у меня вместо носа огурец. Черт с ним. Делаю шаг к рубке, чтобы уйти к себе, в свой металлический ящик, там дел у меня полно… по-моему, что-то неладно с выходным трансформатором… Но тут на пирсе появляются три мушкетера. Идут с командирского совещания. Не идут — бегут.

— Задержитесь, Земсков, — говорит боцман.

И, когда лейтенант Вьюгин, прогрохотав по сходне сапогами, сбегает на катер, Немировский обращается к нему подчеркнуто официально:

— Товарищ командир, разрешите доложить…

— Катер цел? Все живы? Ух! — Вьюгин переводит дыхание. — Как налет начался, мы подхватились бежать на катера, а комдив говорит: «Отставить! Пока добежите, бомбежка кончится».

— Докладываю, — гнет свое боцман, — чрезвычайное происшествие.

— Ну? — настораживается Вьюгин. — В чем дело?

— Краснофлотец Дедков проявил трусость. Сбежал с катера с целью укрывательства в кустах. Старший краснофлотец Земсков вступил со мной в пререкания с целью оправдания трусости краснофлотца Дедкова.

А небо после бомбежки стало табачного цвета… или это стволы сосен ободрало осколками бомб, и они, обнаженные, источают в небо желтизну сока?

Что же я наделал? Что теперь будет со мной?..

— Земсков!

Вскидываю взгляд на Вьюгина и невольно поеживаюсь от его начищенных до стального блеска глаз.

— Вы что — не слышите?

— Слышу, товарищ гвардии лейтенант.

— Я спрашиваю: у вас в порядке аппаратура?

— Надо, по-моему, заменить выходной трансформатор… Я еще не успел осмотреть.

— Осмотрите тщательно. Все до винтика. — Он обегает взглядом наши лица. И — понизив голос: — Нам предстоит ночной выход. Ответственная операция. Тщательно проверить матчасть! Чтоб как часы! — И, помедлив, продолжает немного в нос: — Насчет ЧП. Вернемся из операции — займусь. Напишите подробный рапорт, мичман. Разойдись по боевым постам!

Дедков первым срывается с места и ныряет в моторный отсек. Ну правильно, закон морской — с глаз начальства долой.

Рябоконь хрипло, напористо заводит свою песню, я уж не раз слышал: масляная магистраль перебита, надет резиновый манжет, кожаный манжет, но сколько можно?., заменить трубку надо… хомуты сколько ни затягивай, масло все равно потечет, мотор сгорит…

Ни хрена не сгорит. Не пугай, Костя. Я осторожно орудую отверткой в хрупком чреве приемника, меня трансформатор беспокоит, вот что. А мотор не сгорит. Что ему сделается? Как бы мне не погореть, братцы…

А вот и гость: в радиорубку протискивается дивсвязист Скородумов. Очень вовремя, товарищ старший лейтенант! У меня сомнения насчет трансформатора… Ага, и вы так считаете — заменить! Серьезное, однако, предстоит дело, если вы копаетесь вместе со мной в аппаратуре… Как вы сказали? «Если обнаружил повреждение при осмотре — хорошо, если в море — шляпа»? Ну да, конечно, и я так думаю… Не хочется, понимаете ли, быть шляпой… Если б вы знали, думаю я, как не хочется, ужасно не хочется быть списанным с торпедных катеров…

Ну, так. Выходной трансформатор заменили, проверили все прочее, теперь включим приемник. Сразу — отчетливый голос диктора: «…пересекли Ла-Манш и под прикрытием массированных ударов авиации высадили десант на северозападное побережье Франции между городами Шербур и Гавр…»

Взглядываю на Скородумова:

— Союзники высадились во Франции?

— Да, — говорит он, пошевеливая рукой-клешней. — Сегодня с утра передают. Открыли наконец-то второй фронт.

— «…несколько плацдармов, — продолжает диктор, — в районе Сент-Мер-Эглиз, Сен-Лоран, Арроманш…»

— Второй фронт! — радуюсь. — Вот здорово! Память мгновенно меня переносит в июньский вечер 40-го года… в довоенный Ленинград… Господи, целых четыре года прошло… только четыре года, вместивших столько событий… смертей… страстей…

Но похоже, впервые подумал я, что война идет к концу…

Высказываю эту мысль.

— Какое там к концу, — говорит Скородумов. — Мы еще на Лавенсари — далековато от Берлина.

У моего «флажка», как я догадываюсь, свои счеты с немилостивой судьбой. Он же был командиром торпедного катера, может, хотел многого добиться… пример нашего комдива у всех молодых офицеров перед глазами… Но осколок, изуродовавший Скородумову руку, остановил его взлет.

Мне кажется, мы могли бы с дивсвязистом поговорить по душам. Но между нами служебная пропасть…

— Ладно, Земсков, — возвращается он к суровым будням. — Какая у тебя плотность аккумуляторов? Ну, надо подзарядить. — Смотрит на часы. — Сейчас пришлю полуторку, привезешь аккумуляторы на зарядовую станцию. — И выходя: — Учти, ночная операция во многом зависит от тебя.

До ужина мы вкалываем. Я вычищаю аккумуляторный отсек, проверяю умформеры. Боцман набивает пулеметные ленты. Мотористы чистят свечи, моют топливные фильтры — ну, как обычно.

А после ужина командир велит нам ложиться отдыхать. Мне не хочется. Больше всего люблю длинные и светлые вечера июня. Если нет ночного выхода, мы уматываем в клуб смотреть кино или играем тут, на береговой базе, в волейбол. Но — приказ есть приказ. Мы лежим на нарах и травим. Вообще-то не до травли мне. Невольно лезут мысли о том, что предстоящая ночная операция — лишь отсрочка грозы, которая неизбежно разразится над моей непутевой головой. Что-то неладно у меня с языком. Хочу промолчать — и не могу почему-то. Глупо… Между прочим, через несколько дней мне стукнет двадцать два. Немало уже. Пора бы и поумнеть, черт дери…

— Боря, — слышу хрипатый голос Рябоконя, — ты чего спросил, когда Кириллыч с тебя снимал стружку? Про свечу?

— Спросил, — говорю, — может ли он пулей снять со свечи нагар.

— Тхе-хе! Тхе-хе! Нагар пулей! Сам придумал?

— Нет… Вычитал из «Тружеников моря».

Рябоконь книгу не читал, но ее название заинтересовывает его. О чем это? Я отнекиваюсь, неохота рассказывать, но Рябоконь настойчив. Приходится коротко рассказать про Жильята, моряка с острова Гернси, как он снял паровую машину с «Дюранды» — судна, застрявшего в Дуврских скалах.

— В одиночку спустил паровую машину? Без крана? Тю! — не верит Рябоконь. — Пишут всякую муру, едрена вошь.

— Это не мура, — обижаюсь я за Виктора Гюго. — Там подробно описано, какие он сделал приспособления, тали. Да и не в талях дело. Человек может сделать даже невозможное…

— Вот мне надо в базовый сходить, — хрипит Рябоконь. — Томка там пляшет. Самодеятельность готовят к Дню флота. Могу я туда пойти? Не могу. Выход в море! А ты говоришь, человек может невозможное сделать.

А мне и крыть нечем. Уел меня Рябоконь. Давно известно: книжная мудрость далеко не всегда соответствует действительности. В жизни много несообразности, препятствия возникают на твоем пути из ничего, прямо-таки из воздуха. Взять хотя бы прошлогоднюю весну: уже был подписан приказ о моем переводе в передающий центр СНиС, как вдруг… Ладно, не будем вспоминать. Правда, я обещал рассказать вам о передрягах прошлого года…

Не сейчас. Надо поспать перед ночной операцией.

И вот я иду белой ночью по тропинке, петляющей меж сосен. Мне нужно спуститься к пирсу, на катер мне нужно — и тут вижу: от сосны к сосне перебегает золотоволосая женщина в краснофлотской форме. Она беззвучно смеется, обращая ко мне лицо, теперь у нее русая челочка и зеленые быстрые глазки — ах, это Катя Завязкина! Припускаю за ней, зову, но не слышу своего голоса, а она убегает все дальше, и теперь не сосны вокруг, а кронштадтский Гостиный двор передо мной, слепой, заколоченный, и я слышу тяжелое дыхание, кто-то меня преследует, вон мелькнуло за колонной незнакомое лицо, ненавидящие глаза, и будто ствол автомата выдвигается… С криком, опять беззвучным, кидаюсь за угол, прижимаюсь к стене. Зажимаю ладонью страшно стучащее сердце. Нет, это не сердце… это кто-то колотит пешней по крыше… и стена медленно-медленно сдвигается и начинает падать…

Просыпаюсь, потный, испуганный. Черт бы побрал мой возвратный сон!

Перед выходом в море лейтенант Вьюгин коротко объясняет задачу: выйти в назначенную точку у побережья Нарвского залива и принять на борт разведгруппу, возвращающуюся из тыла противника. Моя особая задача — внимательно слушать на такой-то волне. На подходе к точке встречи разведчики коротко выйдут в эфир, дадут условный сигнал — три восьмерки. Я должен ответить пятеркой. В течение часа после радиообмена группа должна быть на борту. Ни минутой позже.

В ноль двадцать отдаем швартовы и на малых оборотах выходим из бухты. Белая ночь сегодня темнее обычного: занавешена плотным одеялом туч, из которых сеется мелкий дождик. Погода свежая, балла на четыре. Катер прибавил обороты, учащаются удары волн, они привычно бухают в борт. Я сказал: привычно, — нет, никогда не привыкну к проклятой тряске. От нее по-волчьи клацаешь зубами. От нее подпрыгивает и норовит сорваться с креплений рация.

Переход — дело монотонное. Чтоб не клевать носом, жую шоколад из бортового пайка. Качка вдруг усиливается, — командир, наверно, переложил руль. Вода захлестывает ходовую рубку и оттуда сквозь открытый люк скатывается ко мне. Хоть и маленький водопадик, но неприятный. Ладно хоть, что не рацию окатило, а мою спину, обтянутую капковым бушлатом. Отряхиваюсь, бормоча ругательства. Капок — вещь неплохая, под плотным черным сатином вшита особая прокладка, какие-то древесные волокна, растительная шерсть, которая, говорят, держит человека на воде. Но от промокания капок не помогает. Вообще-то на таком могучем пароходе, как торпедный катер, от воды в свежую погоду не обережешься. Все равно зальет.

На исходе второго часа уменьшаем скорость. Насколько позволяет длинный провод, я высовываюсь в ходовую рубку. Ох ты! Дождь сечет вовсю. С поблескивающих плащей командира и стоящего рядом с ним Рябоконя стекает вода. Рука Вьюгина в кожаной перчатке лежит на штурвале. Сам он, нагнувшись под козырек рубки, рассматривает карту, слабо освещенную подсветом картушки компаса. Понимаю заботу командира: надо без малейшей невязки выйти в точку, в которую, как я представляю себе, уперлась на карте линия курса.

По времени, чувствую, должны уже подойти к берегу. Снова высовываюсь в рубку. Вот он, берег! Темная полоска за подвижной пеленой дождя. Катер идет без огней на малом ходу. Нас обгоняют пологие волны, тут и там вспыхивающие белыми гребнями. Вьюгин аккуратно ведет катер по волне. Впереди из синеватого сумрака ночи вылезают черные головы камней. Здесь не просто… не просто подойти к берегу… мелководье, камни… чего доброго, сядешь на мель, а на рассвете тебя, неподвижного, обнаружит противник и расстреляет, как учебную мишень…

Моторы обрывают грохот. Берег — узкий, серый пляж, за которым темной стеной стоит лес, — наплывает, наплывает… Сквозь потрескивания и шорох эфира слышу шелест волн, набегающих на пляж. Остановились, чиркнув днищем по песку.

Теперь — ждать…

* * *

Передряги прошлого, 1943 года начались вскоре после того, как мы, проложив кабель, возвратились в конце января из Ленинграда. Первым сигналом было письмо от Марины, очень меня взбудоражившее. Она писала, что имела разговор с отцом, капитаном первого ранга Галаховым. Отец ей решительно заявил, что не было никакой возможности спасти тех, кто остался на подорвавшемся транспорте. Сказал, что потери на войне неизбежны. А дальше шло: «У отца есть сведения, что транспорт не затонул, его снесло дрейфом к берегу, он сел на мель. Я спросила: «А люди?» Отец ответил (дословно): «Люди могли попасть в плен».

Я задохнулся, прочитав это. Потрясенный, повторял про себя: «Не затонул… не затонул…» В плен?! Никакой силой воображения не мог я себе представить Литвака и Безверхова в плену. И все же?.. Вспомнилась странная история, рассказанная Щербининым Сашке Игнатьеву: будто он, Щербинин, слышал в немецком тылу отчаянный крик Андрея Безверхова…

Надо было что-то делать… куда-то бежать…

Разумеется, делать было нечего, бежать некуда.

И тут начались передряги.

В начале марта начальник Кронрайона СНиС подписал приказ о моем переводе в передающий центр на освободившийся штат радиооператора. Но я не успел даже зубную щетку перетащить из кубрика кабельщиков в кубрик радистов.

Наутро вдруг вызвал комиссар района (или, по-новому, замполит). С неясным предчувствием неприятности я вошел к нему в кабинет. Утреннее солнце бледным лучом достигало большого портрета на стене за его спиной. Замполит, склонив черноволосую голову, читал листки с машинописью, сколотые в уголке. Перед ним за приставным столом сидел аккуратно причесанный блондин, главстаршина Творогов. Он был комсоргом, дельно выступал на комсомольских собраниях, часто заявлялся ко мне — то по вопросам агитработы, то насчет выпуска боевого листка.

— Ладно, Творогов, иди. Потом дочитаю твой доклад, — сказал замполит, отодвигая листки. — Хотя можешь присутствовать. — Он посмотрел на меня выпуклыми черными глазами. — Подойдите ближе, Земсков.

С полминуты он разглядывал меня с заметным оттенком удивления (а может, и некоторой брезгливости), как разглядывают в зверинце, допустим, дикобраза. Потом сказал:

— Вот есть краснофлотцы, с которыми вечная морока. — Вступление не обещало ничего хорошего, и я внутренне сжался. — Так что за разговор, Земсков, вы услышали на гогландском причале?

Я, в свою очередь, удивленно уставился на замполита.

— Что смотрите? — повысил он голос. — Повторяю…

— Я слышал вопрос, товарищ капитан третьего ранга…

— Слышали, так отвечайте.

Пришлось коротко изложить, как сошел я, окоченевший от холода и пережитого ужаса, с палубы тральщика на гогландский пирс и замешкался, отстал от своих, а навстречу по пирсу шли наш генерал-лейтенант, командир базы Ханко, и капитан второго ранга Галахов, и я услышал обрывок разговора: генерал требовал от Галахова послать все наличные корабли обеспечения к месту катастрофы…

— Довольно, — прервал меня замполит и кулаком легонько по столу пристукнул. — Вранье, Земсков. Все это вранье.

Я опешил.

— Хочу только понять: с какой целью вы это придумали?

— Я не придумал, товарищ капитан третьего ранга! Я слышал разговор своими ушами.

— С целью вызвать сомнение в действиях командования?

— Своими ушами, — повторил я, заикаясь от волнения. — Генерал сказал к-капитану вто…

— Вас однажды наказали, Земсков, за распространение ложных слухов. Объяснил вам начальник команды Малыхин, почему вас отставили от командирских курсов? Потребовал прекратить болтовню?

— Начальник объяснил, но я хочу ск-казать…

— А вы, как я вижу, не сделали выводов. Опять болтаете. Настаиваете на придуманном разговоре, который якобы услышали…

— Я не придумал! — закричал я в отчаянии. — Неп-правда это! Т-там остались мои товарищи, я только хотел узнать, почему не послали помощь! П-помощь, понимаете? По-мощь!

Замполит порывисто поднялся.

— Успокойтесь, Земсков! Что вы нервы тут распускаете?

Мы стояли друг против друга, разделенные большим столом.

Вид у меня был, должно быть, ужасный.

— Товарищ Творогов, — сказал замполит, — каково общественное лицо комсомольца Земскова?

Не сразу ответил Творогов. Потом я услыхал его осторожный голос:

— Политически грамотный… как агитатор проводит громкие читки… разъясняет положение на фронтах… выпускает боевой листок…

— Как это совместить, Земсков? — сказал замполит обыкновенным человеческим голосом. — Агитатор. Редактор боевого листка. А с другой стороны — вот это критиканство. Вы что, не понимаете, что значит критика командования в боевой обстановке?

— Товарищ капитан третьего ранга, я не критикую! Я действительно случайно услышал разговор на Гогланде…

— Услышали звон, да не знали, где он. Так бывает. Какие-то слова дошли, другие нет. И смысл понят неправильно.

Я молчал, растерянный. Впервые усомнился: а может, действительно, там, на гогландском причале, я неверно понял смысл долетевших до слуха слов?..

— Не знаю, что с вами делать, Земсков, — продолжал замполит, пройдясь по кабинету. Он был маленький, плотного сложения, с лысиной, полускрытой в черных вьющихся волосах. — Флоту нужны люди с образованием. Вы могли бы уже окончить курсы и стать командиром… офицером, — вставил он еще не ставшее привычным слово, царапающее слух. — Но сами же себе мешаете. Мы дали вам возможность исправить положение. Пошли вам навстречу, назначили радистом в передающий центр. И что же? Вы сами опять все поломали.

Галахов, подумал я. Конечно, Галахов, после того как Марина его спросила… взбеленился, наверно… разузнал про меня и позвонил в СНиС… Да, больше некому ломать мне службу…

Замполит остановился передо мной, посмотрел черными печальными глазами.

— Значит, так, Земсков. Начальник команды дает хороший отзыв о вашей работе. Если б не это, вы бы пошли в штрафную роту. Скажите спасибо Малыхину. Приказ о назначении в радиоцентр отменяется. Пойдете электриком-связистом на наш Ораниенбаумский участок. И учтите, Земсков: вам дается последний шанс.

Последний шанс… последний шанс… Будто колокольным звоном отдавалось это у меня в ушах. Я быстро собрал пожитки, но еще двое суток ждал оказии на южный берег. Сашке Игнатьеву, который все еще сидел на «Марии» и засекал вспышки немецких батарей, я послал записку: «Проштрафился снова несчастный Земсков. Наказан сурово. Шли письма в Рамбов».

Больше всего меня печалила разлука с Катей Завязкиной. И она, казалось, тоже опечалилась: ее бойкие глазки подернулись задумчивой поволокой. Я проводил ее домой, на Козье Болото, и Катя разрешила целовать себя в темном подъезде. Так мы простились. «Хватит, Боря, у меня губы болят, — сказала она. — Ну, Боречка! Счастливо тебе». Я спросил: «Ты будешь меня ждать?» — «Ну конечно! Да ты ведь недалеко уезжаешь. — Она сделала мне глазки, засмеялась, погрозила пальцем: — Смотри, будь пай-мальчиком».

Перед отъездом я зашел к Малыхину попрощаться и поблагодарил за хороший отзыв, который дал мне «последний шанс». «Ладно, чего там», — сказал Малыхин. Он угостил меня папиросой, и мы напоследок сыграли в шахматы. Малыхин жаждал выиграть, наскакивал на моего короля, но только растерял все фигуры и потом, оставшись с голым королем, упорно уходил от мата, пока я не потерял терпение. «Ну, будь здоров, — сказал он, пожимая мне руку. — Если б не твоя королева, я бы выиграл». — «Безусловно», — сказал я. «Следи за дисциплиной, Земсков. Главное, язык не распускай».

По льду, выбрасывавшему из-под колес струи весенней воды, я уехал на попутной машине в Ораниенбаум. И началась моя новая служба.

За Угольной гаванью, не доходя до Артпристани, был канал, прорытый еще в XVIII веке. Он заканчивался ковшом, а выше, на береговой террасе, стоял Большой дворец, построенный для Меншикова. С этого дворца, собственно, и начался Ораниенбаум. Когда-то тут было красиво: белый дворец как бы обнимал длинными раскинутыми «руками» с восьмигранными павильонами на концах яркую зелень Нижнего парка, и по каналу, возможно, плыли богато убранные баркасы с гостями светлейшего князя. Теперь все было запущено. Дворец и павильоны стояли обшарпанные, с ржавыми крышами — смутные призраки далеких времен. Канал осыпался, ковш утратил прямоугольную форму, его берега поросли непролазным кустарником, осокой. Неподалеку от ковша стоял деревянный домишко, крытый дранкой, в котором и помещался Ораниенбаумский участок СНиС. Сюда выходил вдоль канала вывод подводного кабеля, связывавшего Кронштадт с Ораниенбаумом. Одну половину дома занимал сам участок с телефонным коммутатором, в другой половине был кубрик, тут мы жили, команда в четырнадцать человек. По соседству стоял дом здешней пожарной команды, у нас с ними был общий камбуз, одна повариха.

Не стану описывать мою службу в этом захолустном уголке. Если когда-нибудь доведется снова попасть сюда, то наверняка меня обступят ночные кошмары 43-го года. Днем я держался — стоял вахту, лазал, утопая в грязи, по трассам кабельного хозяйства. Вечерами мы яростно забивали «козла». Хрипела заезженная пластинка на диске дряхлого патефона: «Ваша записка в несколько строчек… Где вы, мой далекий друг, теперь…» По ночам грызла тоска. Что-то в моей жизни шло не так. Что-то много я наделал глупостей. Лезу не в свое дело, не уживаюсь с людьми… вызываю неприязнь… даже ненависть… Почему я не могу просто, не мудрствуя, выполнять свою работу на войне? Как Федя Радченко… Или, как Толька Темляков, пойти на курсы… Все у меня нескладно, и даже в отношениях с Катей полная неясность… Я томился, самоедствовал, из темных углов кубрика лезли ночные чудища, преследовавшие меня в коротком, потном сне…

Т. Т. писал из Ленинграда обеспокоенные письма, мне их пересылали из Кронштадта, а я не отвечал. Я сам не понимал, почему не мог себя заставить сесть за письмо. Только Сашке Игнатьеву коротко написал, что со мной произошло и где я нахожусь. Сашка в ответ сообщил, что он думает обо мне, в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести. А потом шел неожиданный пассаж: «Я вспомнил наш Гангут. Я тебя вначале не слишком высоко ставил студентишка маменькин сынок хотя и начитанный в стихах. Знаешь когда ты у меня в глазах поднялся это уже на Молнии когда ты привязался к Ушкало что надо привести мотобот с погибшими бойцами. Я запомнил ты кричал если твой товарищ брошен гнить у нейтрального островка то грош тебе цена. Борька дай нам бог остаться такими. Мне однажды в Муроме попалась книжка Велимира Хлебникова. Я не все понял он на таком уровне работал до которого я еще не допер но нутром я понимал великий поэт! К чему я вспомнил там была такая строчка «Правда ли что юноши подешевели?» Вот надо бы нам ответить — нет неправда!»

Дальше Сашка писал, что 1 апреля подвижкой льда повело сломанную мачту, «Марию» стало разворачивать, и их наблюдательный пост срочно сняли. Теперь он, Сашка, опять в Кракове, и возобновился разговор о том, чтобы взять его во флотскую газету.

А к первомайским праздникам вдруг пришло письмо от Марины Галаховой. Вот что она писала:

«Здравствуй, Боря! Ты давно не пишешь, я не придала бы этому значения, если б не одно обстоятельство. На днях Толя окончил курсы, ему присвоили младшего лейтенанта, и мы отметили это небольшое событие у меня дома. Вернее, в квартире моего отца. Толя привел вашего общего друга Сашу Игнатьева, недавно появившегося в Л-де. Ты, наверное, знаешь, что Сашу взяли в штат газеты «К.БФ». Мы разговорились о тебе. Толя очень обижен, что ты не отвечаешь на письма. А Саша рассказал, что тебя сильно ударили по службе. И это произошло, как ты считаешь, по указанию моего отца. Боря, я очень расстроилась! Я ведь говорила с отцом по твоей просьбе, и когда он спросил, откуда я знаю об его разговоре с командиром базы Ханко на гогландском причале, я не стала скрывать, что знаю от тебя. Конечно, это была моя ошибка, наивность какая-то, но мне и в голову не пришло, что отец может запомнить твою фамилию и «обрушиться». Я на следующий же день позвонила отцу, но не застала, он в Кр-те. Да и если б застала, он, конечно, не стал бы входить ни в какие объяснения, только накричал бы на меня. Очень, очень неприятно, Боря. Я теперь чувствую вину перед тобой.

Боря, у меня, как ты, наверно, помнишь, в О-ме мать. Было бы очень мило с твоей стороны, если б ты зашел к ней как-нибудь и передал живой привет. Скажи, что видел меня за работой и работа у меня не опасная (мама очень тревожится). Адрес: ул. Юного Ленинца, 35. Ее зовут Августа Петровна. Заранее тебе благодарна. А Толе напиши, пожалуйста. Зачем обижать друга, который беспокоится о тебе? Он получил назначение в часть, полевая почта 10269. Всего тебе доброго. Марина».

Я прежде всего написал Сашке и обругал за болтливость. Черт его тянул за язык. Потом принялся за письмо к Марине. Оно не шло, слова казались вымученными. Я плюнул и написал совсем просто: «Марина, ты ни в чем не виновата, выбрось это из головы. Во всем, что со мной происходит, виноват только я сам. И не надо больше говорить с отцом. А к маме зайду при первой возможности».

Написал я и Толе.

Вы помните, выше сказано, что я и сам не понимал, почему не могу заставить себя сесть за письмо к Т. Т. Не совсем так. Должен признаться, что понимал причину: во мне затаилась зависть. Дрянное, неприятное чувство. Не подумайте только, что я завидовал тому, что Т. Т. попал на курсы и станет офицером. Нет! Дело не в этом. Дело в том, что из Толиных писем я уразумел, что у него с Мариной возникли короткие отношения. Прямо он не писал, но из некоторых его фраз можно было сделать такой вывод. Они сблизились! Смутная догадка постепенно перешла в уверенность, и вот это-то и повергло меня в жар и холод. Может, именно из этой бездны поднимались мучительные ночные кошмары. Я не мог совладать с собственным воображением. С бесстыдной откровенностью оно рисовало картины сближений, и Марина закатывала свои синие глаза, и наплывала русая челочка Кати Завязкиной, и снова я обнимал Ирку… А может, весна так действовала? Наливались упругими соками деревья в Нижнем парке, зазеленел кустарник вокруг ковша, земля жадно впитывала весенние дожди. Беззвучный ночной крик плоти надрывал мне душу.

Разумеется, в письме к Тольке я ничем не выдал свой весенний надрыв. Поздравил с производством в офицеры. Немного поиронизировал над собой. Немного развел мелкой философии относительно того, что для меня в Ораниенбауме, в который мы приезжали когда-то до войны, замкнулся некий круг.

Т. Т. прислал обстоятельное письмо, наполненное стратегическими соображениями. О себе сообщил, что начал службу в новой части замполитом батареи (можно было понять, что речь идет о железнодорожной артиллерии), у него очень много работы, в город увольняется редко, но с Мариной продолжает встречаться. И была такая многозначительная фраза: «Все больше постигаю ее незаурядность и глубину».

Ну что ж. Ну что ж.

Ранним майским вечером я отправился навестить Августу Петровну. Пошел кружным путем, через Верхний парк, дивясь тому, что он, при всей запущенности, оказался не вырубленным (много позднее я узнал, что командир 48-й дивизии, размещенной на территории парка, генерал Сафронов, издал специальный приказ, запрещающий рубку деревьев). Но, конечно, парк пострадал от артогня. Всюду были видны воронки и обгорелые плеши в травяном покрове. Парк был изрыт траншеями, и не всюду можно было пройти, меня окликали и гнали прочь часовые. Я немного постоял перед Китайским дворцом. Война не снесла его, не спалила, но и не пощадила. С печалью я смотрел на его безобразно облупленные стены, слепые окна, на пилястры, густо исклеванные осколками. Не дворцом он выглядел, а — пугалом войны.

Смеркалось, когда я вышел на улицу Юного Ленинца. В ее полуразрушенной обстрелами перспективе я узнал толстую, некрасивую арку городских ворот. Двухэтажный дом № 35 был тоже истрепан. Война иссекла его тупыми ударами осколков, содрала во многих местах шкуру штукатурки и обнажила, будто кровоточащее мясо, кирпичную кладку. Мне вдруг представилось, как на один из балконов выходит Марина в краснофлотской форме, всматривается, прищурив глаза, в меня, стоящего перед домом, и, просияв, машет руками: иди же скорей, заходи!

По части воображения господь меня не обидел…

А вот Августу Петровну я не узнал. В памяти сохранилась писклявая пигалица в старомодном платье с кружевным воротничком. Мне же открыла пожарная команда. Право, таким было мгновенное впечатление, когда я увидел седую женщину в чем-то вроде парусиновом, в спецодежде, что ли, перетянутой армейским ремнем. Выше ростом Августа Петровна, разумеется, не стала, но облик ее переменился разительно.

Я представился, она всплеснула сухонькими ручками: «От Риночки!» — и провела темным коридором, в углах которого мертво белела осыпавшаяся штукатурка, в комнату. Я смутно помнил красно-мебельную тесноту, обилие стульев в этой комнате. Теперь тут было просторно. Кто бы мог сосчитать, сколько старой мебели скудным дымом вылетело в трубу в блокадные зимы?

Я сидел на стуле с высокой спинкой за столом, на котором лежали какие-то листы с рисунками, стопка густо исписанной бумаги. Маленькая седая женщина по-детски приветливо глядела на меня и кивала, когда я рассказывал о встрече с Мариной в Ленинграде, на набережной Красного Флота.

— Это действительно не так опасно, то, чем занимается Риночка? — спросила она, слегка шепелявя. — Ведь она прикрывает дымзавесой корабли, а по кораблям немецкая артиллерия…

— Это не более опасно, чем в любом другом месте Ленинграда, — заверил я ее. — Чем здесь, в Ораниенбауме.

— Здесь, в Ораниенбауме, — повторила она с понимающей улыбкой. — Мне кажется, Борис, вы просто хотите меня успокоить. Но все равно, — поспешно добавила, — я вам очень благодарна за живую весточку. Не откажите в любезности, разделите мою вечернюю трапезу.

Знаете, я умилился. Никогда никто со мной так не разговаривал. Жизнь в общем-то сделана из грубой материи, не так ли? Наверное, следовало ответить: «Буду счастлив составить вам общество». Но не умел я произносить такие фразы, не шли они с языка. Я только кивнул и сказал:

— Спасибо.

«Вечерняя трапеза» состояла из зеленоватого, сваренного из травы супа, в котором плавали, будто стружка, ошметки сушеной картошки, из ломтя черняшки и чая с сахаром вприкуску. Чай был тоже зеленоватый, как суп, и горьковат на вкус. Августа Петровна объяснила, что заваривает его на листьях иван-чая, но годится также и боярышник. Со смущенной улыбкой она сказала:

— У нас в доме был культ чая. Мой бывший муж, если чай бывал не крепок, поднимал стакан на свет и говорил: «Такой чай, что сквозь него Кронштадт виден».

Я попробовал представить себе Галахова рядом с этой хрупкой женщиной, случайно залетевшей в наше железное время из XIX века, — и не смог. Верно сказал поэт: «В одну упряжку впрясть не можно коня и трепетную лань».

Разговор пошел о последних событиях, коими Августа Петровна очень интересовалась. Как получилось, что немцам удалось в марте вторично захватить Харьков? Что я думаю о разрыве отношений с польским эмигрантским правительством и о появлении Союза польских патриотов во главе с Вандой Василевской? О роспуске Коминтерна? О завершении союзниками кампании в Тунисе? Можно ли теперь ожидать, что союзники высадятся в Италии?

Будучи непременным агитатором, специалистом по громким читкам газет, я был в курсе этих вопросов и добросовестно изложил Августе Петровне все, что знал, при этом следил за своей речью, чтобы, не дай бог, не проскочили выражения, от которых моей собеседнице могло бы сделаться больно. Только насчет Италии я не знал, что ответить. И тут выяснилось, что Августу Петровну, как специалиста по итальянскому искусству, как раз больше всего занимает Италия. По ее мнению, разгром итальянских дивизий под Сталинградом, а теперь угроза вторжения союзников должны отрезвить Италию от фашистского дурмана — так она выразилась. Я спросил, занимается ли она искусством Возрождения?

— Да, конечно, — ответила Августа Петровна в своей приветливой манере. — Но последние годы я посвятила восемнадцатому веку. Главным образом — Тьеполо.

Тьеполо! Старый знакомый… Я вспомнил, как мы приехали в Ораниенбаум посмотреть плафон «Отдых Марса» в Китайском дворце, и, вероятно, очень вырос в ее глазах. Она сказала:

— Как приятно встретить сведущего человека.

И пустилась рассказывать про своего любимца. «Отдых Марса» и все прочие ценности Китайского дворца вывезены — сперва в Петергоф, потом в Ленинград. Венецианец Джованни Баттиста Тьеполо был крупнейшим мастером-монументалистом сеттеченто (это что за штука? — подумал я и сообразил, что, видимо, XVIII век по-итальянски) и пользовался громадной славой. Но лично ей, Августе Петровне, всего интереснее графика Тьеполо, его офорты. Вот, если угодно…

Она придвинула ко мне листы с репродукциями. «Поклонение волхвов»… «Ученики мага»… «Пастух и маги»… Да, рисунки острые, выразительные… В особенности вот эта серия, выкладывала передо мной офорты Августа Петровна, «Scherzi di fantasia», то есть «Шутки фантазии», или, если угодно, «Прихоть», — ведь верно, что они напоминают «Капричос»? Я напряженно кивал. А она с жаром говорила, что в своей работе пытается обосновать именно эту преемственность — от Тьеполо к Гойе.

— Вы пишете о Тьеполо? — спросил я обалдело.

— Да. — Она взглядом показала на стопку листков. — К счастью, моя работа в дивизионной многотиражке очень помогает. Я пользуюсь газетным срывом. Ведь с бумагой теперь так трудно…

— Тьеполо… сеттеченто, — бормотал я, возвращаясь домой, в свой кубрик, и уже на дальних подступах к нему слыша пушечный стук домино. — «Шутки фантазии»…

Визит к Августе Петровне, может, и не был эпохальным событием в моей жизни. И все же… все же что-то переменилось, Я взял себя в руки. Начал напоминать начальству о своей квалификации радиста. Я писал замполиту Кронрайона СНиС, что «полностью осознал и исправился». В общем, моя настойчивость в конце концов (хоть и не скоро) сработала. В октябре того же 43-го года меня взяли на бригаду торпедных катеров.

* * *

…Ждать пришлось долго. Меня познабливало — от сырости, от грозного молчания берега, от бесприютности ночи. Мучила беспокойная мысль: не прохлопаю ли сигнал? Раз мне даже почудилось три восьмерки — так напряженно я вслушивался в эфир с его потрескиваниями, шорохами, обрывками чужой речи. Раз в наушники ворвался возбужденный женский смех, я вздрогнул от неожиданности, тут же затухание, которое радисты называют федингом, поглотило случайную шалость эфира.

Высунувшись из рубки, я видел, что боцман отдал якорь с кормы. Тоже и это меня тревожило: не слишком ли зарылись носом в песок? Сесть на мель у этих берегов — раз плюнуть. И если сели прочно, то удастся ли сняться? Воображение подсказывало картину: наступает утро, из темной стены леса немцы выкатывают орудие и — прямой наводкой… Но я видел, что командир спокоен.

Катер покачивало, но не крутило. Видимо, якорный канат был вытравлен на длину, достаточную, чтобы, набив его, удерживать катер от разворачивания волной.

Ночь тянулась, как жвачка из десантного бортового пайка, с которой давно слизали сладкую оболочку, оставив одну тягучую резину.

Восьмерка ударила по ушам с ошеломляющей четкостью: три ровнененьких тире и две отрывистых точки… и снова три тире и две точки… и еще раз… Мелькнула мысль: какая твердая, какая уверенная рука… Я доложил командиру, что условный сигнал принят, и коротко простучал ключом ответ — пять точек. Послал в ночной эфир, в тревожную тишину и неизвестность пять ударов своего сердца.

Я представлял себе, как сквозь лес, обходя спящие эстонские хутора и бодрствующие немецкие посты у проселочных дорог, пробирается к побережью разведгруппа — пятеро в пятнистых маскхалатах… идут гуськом, след в след… как гуроны в мягких мокасинах…

Но, как бы бесшумно ни ступала разведгруппа, противник, если он не хлопает ушами, мог ее запеленговать. А противник, конечно, ушами не хлопает. Запеленговав, то есть взяв направление на вылезшего в эфир, он увидит на карте, что пеленг ведет к побережью, и быстренько вышлет машины с солдатами. Они почешут прямиком по пляжу и увидят катер, сидящий на мели… Гутен морген, скажут они, наводя на нас свои шмайссеры и машиненгевёры…

Радиообмен с разведгруппой был закончен, и я настроился на волну базы. В любой момент мог прийти приказ о возвращении, о перемене обстановки — ну, вы знаете, на войне полно неожиданностей.

Молчание берега стало невыносимым. Командир курил папиросу за папиросой, зажимая огонек в кулаке. Я тоже дымил. В махорке (нам снова стали выдавать честную махорку вместо омерзительного филичевого табака) есть нечто, успокаивающее возбужденные нервы. Не туманя голову, как спирт, махорка согревает грудь, в которой, подозреваю, и находится душа человека. А с согретой душой можно жить дальше, несмотря ни на что.

Часы в радиорубке показывали, что с момента моего ответа разведгруппе прошло уже сорок три минуты. Еще ждать семнадцать минут, и если разведчики не придут, мы снимемся. И лучше не думать о том, что они выйдут к берегу, к условленной точке, с опозданием, когда и след наш простынет.

Дождь перестал, небо немного просветлело над зубчатой стеной леса, и казалось, будто лес проснулся и прислушивается мохнатыми ушами к подозрительному молчанию ночи.

Еще шесть минут…

За переборкой взревели моторы, прогреваемые на холостом ходу. Через шесть минут мотористы врубят муфты, и катер даст задний ход. Если, конечно, нос не сильно увяз…

И тут боцман, напоследок обшаривая в бинокль побережье, крикнул, что видит двух людей, вышедших из леса. Он показывал рукой влево, я ничего не увидел в том направлении, но спустя минуту от темной полосы леса отделились две фигурки. Они не бежали, даже не шли, а тяжело брели, и белая ракета, выстреленная боцманом и взвившаяся над побережьем, не заставила их ускорить шаг.

Разведчики приблизились, один был выше, другой ниже, и, конечно, никаких не было на них маскхалатов, а — серые армячки, сапоги, у высокого из-под кепки торчали соломенные вихры, у низенького на непокрытой голове я увидел залысины — странно знакомые глубокие залысины, меж которых темнел скудный пучок волос. Он шел сутулясь, свесив длинные руки чуть не до земли, за спиной у него был здоровенный рюкзак. Оба вошли в воду и направились к катеру. И тут боцман заорал, что видит машину, и указал вправо.

— Быстрее, разведчики! — крикнул Вьюгин и скомандовал: — Пошел шпиль!

Шпиль мелко затарахтел, катер дернулся, еще и еще, он как бы сам себя снимал с мели, натягивая втугую якорный канат, отданный с кормы метров на пять, толчками выдергивая нос из песка. Разведчики, по пояс в воде, подошли. Вьюгин знаком показал им лезть на корму, низенький вдруг провалился по горло и, ухватившись за консоли, выкрикнул: «Курат!» Боцман за шиворот втащил его, потом помог взобраться второму, корма осела под дополнительной тяжестью, нос приподнялся — и катер рывком высвободился, закачался на воде.

Теперь я увидел в обморочном предутреннем свете машину, идущую в нашу сторону. Она прыгала по серому песку пляжа, по камням, она торопилась, над высокими бортами плотно торчали каски солдат. Счет пошел на секунды. Вьюгин осторожно, на малом ходу, разворачивал катер среди множества черных камней, вокруг которых билась пена прибоя, а расстояние между нами и немецкой машиной стремительно сокращалось. Я увидел: над бортом машины замигали огоньки, но звука выстрелов не услышал в громе моторов. Цветные огоньки пулеметных трасс тянулись к нам, они очень хотели достать, но угасали, не дотянувшись. Недолет, однако, быстро сокращался, и я увидел, как из машины выпрыгивали немцы и бежали в воду, строча на бегу из автоматов, и очереди наверняка бы хлестнули по катеру, по нашим телам, если бы Вьюгин не вывел наконец катер в проход. По взмаху его руки Рябоконь мгновенно отжал ручки акселераторов, моторы взвыли на больших оборотах, бросив катер вперед, вперед…

Фигурки на пляже теперь быстро уменьшались, высверки автоматного огня угасли. Рябоконь, обернувшись, зло сверкнул зубами и сделал в сторону противника быстрое непристойное движение.

Те двое сидели в одном из желобов. Они казались обессиленными. Ну ладно, разведгруппа на борту, задание выполнено. Я влез в радиорубку, сел на жесткое свое сиденье. В наушниках потрескивал, посвистывал, постанывал эфир. Я закрыл глаза. Подходила к концу еще одна беспокойная военная ночь. Волны ухали, ударяли в дюралевый борт, меня мотало из стороны в сторону, меня несло по волнам Нарвского залива, по волнам нескончаемой войны…

От резкого свиста я вскинулся, открыл глаза. Низенький разведчик сверху втискивал ко мне в радиорубку свой рюкзак, что-то говоря. Я сдвинул с одного уха «блюдце» наушника и услышал знакомый высокий голос:

— Прими. Пусть у тебя полежит.

Я принял тяжелый, пропахший потом рюкзак, в котором, разумеется, была портативная рация и коробки с аккумулятором БАС-80, и сказал, медленно улыбаясь:

— С добрым утром, Виктор.

Виктор Плоский остро уставился на меня воспаленными глазами. Наверное, было нелегко узнать, но он узнал.

— Земсков, что ли? — Он помигал, потер глаза. — Ну, привет.

Он еле шевелил языком от жуткой усталости. Сел на рыбины рядом с ногами командира, привалился спиной к ограждению рубки и тотчас заснул.

* * *

Вы понимаете, конечно, какое меня разбирало любопытство. Но поговорить с Плоским, столь неожиданно вынырнувшим из огромного пространства войны, в ту ночь не удалось. Он спал тревожным сном ночной птицы. Когда на подходе к пирсу я тронул его за плечо, Виктор сразу открыл глаза.

— Подходим, — сказал я.

— Ага… хорошо… — Он длинно зевнул. — Подай багаж. — Наклонив голову с залысинами, принял из моих рук рюкзак. — А усы у тебя рыжие, — сказал он.

— А где твои тараканьи усы?

Он промолчал.

— Что такое «курат»? — спросил я.

— «Черт» по-эстонски, — ответил Виктор.

На пирсе разведчиков встречал кто-то из штабных офицеров Островной базы. Виктор с напарником, сдержанно поблагодарив лейтенанта Вьюгина, ушли со штабным, и я, глядя разведчикам вслед, видел, что их покачивало.

Было свежее, как в детстве, раннее утро. От сосен в сторону берега, по пятнистому песку пляжа, вытянулись длинные тени. Плеск и лепет воды у свай пирса был приятен утомленному слуху, рождал мелодию, мотив какой-то, тоже из детства, ах ну да, из «Большого вальса»… ну, вот это: «Проснулись мы с тобой в лесу, трава и листья пьют росу… и хоры птиц наперебой…» Мы шли по пирсу, и нас тоже пошатывало… «…поют для нас, для нас с тобой»… Когда-то очень давно, в другой жизни смотрели мы этот обалденный фильм… с Иркой смотрели… и когда вышли из кинотеатра «Баррикада», Ирка сказала: «Разве бывает такая жизнь?»

Обычно не спится мне днем. А тут я проспал мертвым сном почти до одиннадцати. В наш кубрик заглянул Немировский, зычно возгласил:

— Земсков, Дедков, к командиру!

Ну вот, подумал я, начинается гроза. Черт меня догадал вступиться за брянского цыпленочка. Кадровики прошляпили, направив его на ударное соединение, а мне — отдувайся… Тьфу, постыдная мысль…

По дорожке меж сосен и седых валунов мы шли к домику, где жили офицеры дивизиона.

— Дедков, — сказал я, — только не дрожи ты как осиновый лист. Признай свою вину. Скажи, что случайно сорвался… ноги сами понесли… моча в голову ударила, — добавил я, раздражаясь. — Только не молчи, как стоптанный башмак. Кайся! Ты понял?

Он посмотрел круглыми цыплячьими глазами и кивнул. Безнадежное дело, подумал я и, бросив окурок, с силой втоптал его сапогом в песок.

Постучавшись, мы вошли в комнату, где жили несколько лейтенантов. Тут было накурено. Вьюгин, в тельняшке и брюках, сидел у стола и драил «чистолем» пуговицы кителя, зажатые в прорезь дощечки.

— Обождите минутку, — сказал он, ускоряя движение щеточки.

Лейтенант Варганов, дымя папиросой, лежал на койке. Закинув нога за ногу в синих носках, он читал из газеты вслух, с выражением:

— «Солдаты, матросы и летчики экспедиционных сил союзников! Вы находитесь накануне вступления в великий крестовый поход, к которому мы стремились эти долгие месяцы…» Ишь, крестовый поход! — хохотнул он и выпучил на меня глаза из-за газеты. — Ты в крестовых походах участвовал, Земсков?

— Не приходилось, товарищ лейтенант. А кто это?

— Эйзенхауэр. — Варганов наставил на меня указательный палец. — Что, Земсков, набедокурил?

— Да нет, — сказал я уклончиво. — Все в порядке.

— «В порядке!» — Он хмыкнул. — Справный матроз не станет тревожить начальство. Справный матроз что делает? Он сидит, плетет для рынды булинь. Он упражняется в бросании метательного ножа…

— Хватит травить, Марат, — сказал Вьюгин, облачаясь в китель. Пуговицы на нем сверкали, как пять алмазов. — Подойдите ближе, — строго пригласил он нас. — Дедков, объясни свое поведение во время воздушного налета.

Дедков молчал, уставясь на вьюгинские сапоги. Молодой еще, не знает, что надо глядеть на свои говнодавы.

— Ну? Чего молчишь?

С таким же успехом лейтенант мог бы обратиться к табуретке, к баночке с «чистолем».

Вьюгин провел ладонью по аккуратному, волосок к волоску, боковому зачесу. Все у него было ладно, начищено, подогнано. На открытом лбу — строгая вертикальная черточка. Немного портил ему внешность подбородок, узкий, острый.

— Боцман докладывает, — сказал Вьюгин немного в нос, — сбежал с катера, спрятался в кустах. Так или не так, Дедков?

— Разрешите, товарищ командир? — сказал я.

— Я Дедкова спрашиваю, — холодно взглянул он.

— Дедков ничего вам не скажет.

— А вы что, адвокат у него?

— Мне замполит поручил с ним работать…

— Так это результат вашей работы? — Вьюгин иронически усмехнулся. — То, что он деру дал при бомбежке?

— Дедков был два года в оккупации…

— Ни адвокатом к Дедкову, ни к себе замполитом я вас не назначал.

— Вы совершенно правы, товарищ гвардии лейтенант.

Я замолчал. Что ж говорить, когда не дают говорить.

Вьюгин вынул из ящика стола листок, неровно выдранный из тетради.

— Вот тут черным по белому написано: «Проявил трусость». Тебе известно, Дедков, что полагается за трусость в бою?

Опять молчание. Вдруг Дедков, рывком вздернув голову, сказал с отчаянной решимостью:

— Товарищ лейтенант! Виноват я! Страшно стало… Вы накажите! Один я виноват! Он-то при чем?.. — Коротко ткнул в меня пальцем. Глаза у него стали совсем белые, с черными точками зрачков. Надо же, Великий Немой заговорил… — Отдайте меня под суд! — выкрикивал Дедков, сам не свой. — Я один! Один виноват!

— Успокойся, Дедков, — сказал Вьюгин. — Ну, замолчи!

Дедков на полуслове споткнулся, захлопнул рот. Но в нем что-то продолжало булькать, как в котелке с кипящей водой. Было слышно, как вздыхал и бормотал Варганов: «Ах, матрозы, матрозы… нету на вас линьков…»

— Идите, — сказал Вьюгин. — Я подумаю и приму меры. Наказаны будете оба.

Мы вышли. Что за черт, утро было хорошее, солнце обещало явиться острову Лавенсари, а теперь опять небо сплошь затянули облака. Сосны внятно шелестели кронами. Нет ничего более переменчивого на свете, чем балтийская погодка.

— Боря, — сказал Дедков, обращая ко мне вспотевшее лицо с точками зрачков, — я один виноват…

— Один, один, — подтвердил я. — Кто ж еще?

Тут я вспомнил, что хотел у Вьюгина отпроситься на часок, и потопал обратно. Постучал в дверь:

— Разрешите, товарищ лейтенант?

Они с Варгановым, наверно, говорили о нас. Вьюгин, держа дымящуюся трубку на отлете, недовольно посмотрел: что еще? Я пустился объяснять: один из давешних разведчиков мой старый товарищ по службе в СНиСе, мой учитель, и мне надо непременно…

— Ясно, Земсков. Вряд ли тебя к нему пустят.

— Да он пробьется, — сказал Варганов, расхаживая в синих носках по комнате. Маленький, в сильно расклешенных брюках. — Он настырный. Пусти его, Борис.

— Настырный, — повторил Вьюгин. — Воспитатель он у нас.

— Товарищ лейтенант, если вы хотите иронизировать…

— Видал? — обратился Вьюгин к Варганову. — Еще и обижается.

— Знаешь что, Земсков? — остановился передо мной Варганов. — Ты, конечно, выделяешься. Но я тебе советую: не вылезай. Не надо вылезать.

— Да разве я…

— Это, понимаешь, вредно. Для здоровья, для службы. Мало ли что выпадает? Вот мне, например, всегда выпадает дымзавесу ставить, когда другие командиры атакуют. Ну и что? Я же не жалуюсь, что со мной несправедливо?

— Так и я не жалуюсь, товарищ лей…

— Ясно, ясно, Земсков, — сказал Вьюгин. — Можешь идти. Отпускаю до четырнадцати.

* * *

Пробиться к разведчикам, действительно, оказалось не просто. Дежурный в штабе Островной базы даже и разговаривать не стал, отрезал:

— Ни о каких разведчиках не знаю.

Я потоптался возле штабного дома, покурил, раздумывая, как тут быть. Из раскрытого окна била короткими очередями пишущая машинка.

Начал накрапывать дождь. Небо потемнело, издали, из заоблачной выси, донеслось ворчание грома. Дробь пишмашинки оборвалась, из раскрытого окна высунулась машинистка — волной белокурых волос плеснуло на свежую синь гюйса — окатило меня, продрало, ошпарило…

— Погоди! — крикнул я, прежде чем она, взявшись обеими руками за оконные рамы, закрыла окно. — Здравствуй, Тома!

Царица Лавенсари скользнула по мне взглядом, словно голубым прожекторным лучом. Было совершенно непонятно, какими нормами продовольственного снабжения поддерживалась прекрасная полнота царицы, поразительная нежность ее белой кожи. Она красноречиво не ответила на мое приветствие: дескать, мало ли тут вас, кобелей, ходит.

— Тома, — лихорадочно заторопился я, — тебе привет от Кости. Я с его катера. Мы утром с моря пришли…

Чуть смягчилось надменно-недосягаемое выражение ее лица. Чуть приподнялись уголки вишневых губ.

— Знаю, — сказала Тома медленным низким голосом. — Костя придет сегодня?

— Непременно придет! — несло меня дальше. — Если, конечно, ночного не будет выхода. Тома, он просил привет передать! Он всю ночь думал о тебе…

— У тебя все? — спросила царица, снова берясь за рамы.

— Нет, постой… — Я понизил голос. — Мы ночью сняли двух людей с берега, понимаешь? Один из них мой старый друг… по СНиСу, понимаешь? Служили вместе… Мне надо его повидать, а я не знаю, где они…

Тома сделала ручкой — замолчи, мол, все уже ясно.

— Где живет помначштаба, знаешь? Нет? Ну, иди налево до того зеленого домика, а потом… — Она объяснила, а я старательно кивал, запоминая повороты. — Они только там могут быть, — завершила она разговор.

— Что передать Косте? — прокричал я в закрывающееся окно.

— Ничего не надо, — донесся истинно царский ответ.

Под отвесным мелким дождем я пошел по каменистой дорожке, обогнул воронку от авиабомбы, полную бурой воды, разыскал домишко на курьих ножках, где квартировал помначштаба, и, поднявшись по деревянной лестничке, постучал в дощатую дверь. В окне рядом с дверью появилась фигура в теплой нижней рубахе казенного образца. По соломенной шевелюре и впалым щекам я узнал напарника Виктора. Он сделал отчетливый жест: проходи, дескать, тут нечего тебе делать, — и исчез. Но ведь я «настырный». Постучал опять, настойчивей. В окне возник Виктор Плоский в тельняшке, всмотрелся в меня, скривился, будто увидел нечто безобразное, гидру многоголовую, и тоже исчез. Но вскоре дверь отворилась. Виктор, заслоняя плотной фигурой проем, спросил:

— Что тебе нужно?

— Ничего не нужно, — ответил я сердито и повернулся уходить.

— Ладно, зайди.

Он пропустил меня в комнатку. Бросились в глаза неубранные постели — одна на койке, другая на низеньком топчане, фляга и стаканы на столе, вспоротые консервные банки с торчащими вилками. Белобрысый напарник сидел на койке и недобро смотрел на меня, явно недоумевая и осуждая Виктора. У них у обоих был распаренный вид — верно, успели сходить в баньку.

— Ральф, — сказал Виктор высоким резковатым голосом, — это Борис Земсков. Мой бывший сослуживец по СНиСу. А ныне бесстрашный работник эфира.

Ральф сложил, скрестив пальцы, ладони у рта и, перекосив костлявое лицо, издал неприличный звук.

— Слушай, ты! — вскипел я, но Виктор обхватил меня длинной лапой, поволок к столу.

— Не обращай внимания, — посмеивался он. — Ральф у нас со странностями. Он любит людей, но скрывает это. Давай-ка хлебнем немного.

Режущий глоток спирта, смягчающий глоток воды. Ух, пошло по жилам тепло. Мы сидим за столом, тычем вилками в банку с тушенкой, и я, развязав язык, повествую старому другу Виктору о своих передрягах, об отчаянии, охватившем меня в первом походе на торпедном катере, и о том, что опять вляпался в неприятную историю…

У Виктора на лбу, от бровей до пучка темных волос, торчавшего между залысинами, пошли морщины.

— Усами обзавелся, — сказал он, — а ума не прибавилось. Эх ты, трюфлик.

«Трюфлик»… Прежде меня раздражало глупое прозвище, а теперь, поди ж ты, даже приятно…

— В чем же я виноват? — допытывался я.

— Я не прокурор.

— Но ты же мудрец! Ну, Виктор!

— Не приставай! — Он принялся цедить из стакана спирту как чай. — Ты знаешь, как устроены созвездия?

— Какие созвездия?

— Любые. Волопас, например. Не знаешь.

Я, между прочим, знал. Ведь альфа Волопаса — Арктур — это моя любимая звезда. Но он не дал мне ответить.

— А маршалов Наполеона знаешь?

— Даву, — начал я перечислять, — Ней, Мюрат, Бертье… Сульт…

— «Сульт»! — передразнил он. — Все всегда спотыкаются на Сульте. Никто никогда не упоминает Груши.

— Груши я знаю. Он опоздал под Ватерлоо. Из-за него Наполеон потерпел…

— Допустим. — Он отхлебнул из стакана. — Вот в этом все дело, трюфлик.

— В чем? — Как и прежде, я не поспевал за быстрыми переключениями Виктора Плоского. — Слушай, перестань говорить загадками. Ты не ребус, а я…

— А ты не троллейбус.

— Ладно. — Я поднялся, в голове немного шумело. — Ты тогда исчез, не сказавши слова… Ладно. Все-таки хорошо. Хоть случайно, а встретились…

— Почему случайно? — Он тоже поднялся со стаканом в руке. Без своих тараканьих усов он казался моложе, чем два года назад, но ранняя плешь портила вид. — Случайно ничего в жизни не происходит. Верно, Ральф?

Ральф, лежавший на койке, повернул соломенную голову.

— Слуцяйно, — сказал он с мягким акцентом, — полюцяются только дети.

— Понятно? — Виктор со смешком хлопнул меня по спине. — Когда будешь в Питере? — спросил он вдруг.

— Ну… — Я пожал плечами. — Наверно, после войны… не раньше…

— А раньше и не надо. Заходи ко мне домой. Старый Невский, сто двадцать четыре.

Со смутным чувством топал я из штабного поселка к себе на дивизион. Он, Виктор, словно поддразнивал меня. Не говоря уж об этом вздорном Ральфе. Словно по носу они меня щелкнули: не лезь. А я и не лезу в их секреты. Конечно, мне очень хотелось знать, что они делали в немецком тылу, в Эстонии, но ведь я не спрашивал ни о чем. Не надо было и мне пускаться в откровенности. Что им до моих переживаний? У каждого человека свои дела и заботы, свои приятности и неприятности. Людям нет дела до чужих забот. Душевных сил, что ли, не хватает…

Так ли это? — спрашивал я себя, идя по каменистой тропинке под ленивым дождиком. Или все же не так? И не находил ответа.

* * *

После ужина я разлегся было в пустом кубрике на своем матрасе, книжку раскрыл (попались мне тут «Три толстяка» Юрия Олеши) и только успел прочесть чудную фразу: «Как раз к этому утру удивительно похорошела природа. Даже у одной старой девы, имевшей выразительную наружность козла, перестала болеть голова, нывшая у нее с детства», — как в кубрик сунулся кто-то и крикнул, что замполит срочно вызывает меня на волейбол.

Замполит Бухтояров был у нас главным — или, если угодно, флагманским — волейболистом. Чистота идеологии уживалась в нем с пылкой любовью к кожаному мячу. Вокруг него и возникла команда катерников, состав ее был переменный (в зависимости от того, какие катера в море, а какие нет). Нашим свирепым противником была сборная базовой команды. Ее возглавлял главстаршина-торпедист, который, говорили, был до войны в городе Борисоглебске чемпионом области (Воронежской) по прыжкам в высоту. Торпедист, надо признать, прыгал здорово и со страшным гиканьем топил мяч на нашу половину поля.

Играть мне что-то не хотелось. Голова, правда, не болела, как у той козлиной девы, а вот зуб ныл. Блокадная цинга, черт дери, все еще сидела у меня в зубах.

Так вот, играть не хотелось, но и огорчать замполита не стоило. Он, сухопарый, тонконогий, в белой маечке и черных трусах, уже прыгал на волейбольной площадке, разминался. Ладно. Я сбросил робу и в казенных сатиновых трусах и тельняшке выбежал на поле. Борисоглебский торпедист возглавил базовую команду, судить вызвался лейтенант Варганов, свистнул в командирский свисток, и игра пошла. Мы прыгали и перебегали, подымая облачка пыли, по каменистой площадке, и бухали по мячу ладони, и я старался высоко накинуть мяч замполиту для топки, и он радостно топил, а базовый торпедист ответно топил со страшным гиканьем. Игра шла хорошая, но вот я промазал при подаче, замполит сердито крикнул: «Мазила!» Стал подавать шофер из базовой команды, у него в руках было примерно столько же лошадиных сил, сколько в наших моторах ГАМ-34, и он набил нам три очка. Счет стал угрожающий: четырнадцать — двенадцать в их пользу.

— Сетбол! — крикнул Варганов.

— А ну, ребята, подтянись! — крикнул Бухтояров.

И мы подтянулись, пригнулись в готовности принять любую подачу…

Тут хлопнул винтовочный выстрел, отдавшийся коротким эхом. Мы разогнулись. Шофер опустил могучую десницу, готовую послать последний убийственный мяч. Все головы повернулись в сторону выстрела, и мы увидели: из-за каменного сарая, где помещалась зарядовая станция, двое вывели Дедкова. Он, с растрепанной белобрысой головой, упирался, вырывался, но его крепко держали под руки и волокли прямехонько к замполиту. Одна нога у Дедкова была разута.

— П-пу-сти! — хрипел он. — Ч-чиво… Ч-чиво наскочили?

Один из двоих — Дурандин — дал ему, озлившись, подзатыльника. Дедков мотнул головой и оскалил зубы — я не узнавал его.

— Что случилось? — Замполит быстро пошел к краю площадки.

Дедков поднял на него шалый взгляд — в следующий миг он шмыгнул носом, рыдающе всхлипнул и затих. Будто потух. Только вздрагивала босая ступня, осторожно нащупывая землю.

— Вот, — сказал второй из тащивших, старшина-электрик Кабаков с зарядовой станции. — Получите своего стреляльщика.

Одной рукой, занесенной подальше от Дедкова, он держал винтовку.

Ах ты ж, Дедков, поросятина несчастная… Так ты хотел… Я задохнулся. По хребту, даром что я вспотел от прыганья-беганья, пробежал озноб.

— …А он, значить, из пирамиды ее взял та ходом из кубрика, — слышал я быстрый южный говорок Кабакова. Я его знал, его все катерники знали, он уже сто лет заряжал аккумуляторы всей бригаде. Ну, не сто, конечно. Его война застигла на пятом году службы, и еще, выходит, три года он отмолотил. На бригаде немало таких старичков. У Кабакова чернявая голова над ушами была тронута сединой, а руки сплошь в синих наколках. — Тут я, значить, и ухлядел его в окошко, — быстро рассказывал он. — Ховорю коренному, — мотнул головой на Дурандина, — смотри, винтовку в лес тащит. А он, — кивок на Дедкова, — за сосной стал и ботинок, значить, сдерхивает. Ну, мы с коренным рванули…

Тут подбежал тощенький паренек из базовой команды с повязкой на рукаве робы, с испуганным лицом, стал у Кабакова отнимать винтовку. А тот — строго:

— Служба! С тобой войну про…!

— Прекратите, Кабаков, — оборвал его Бухтояров. — Вы дневальный в кубрике? — спросил он паренька. — Доложите дежурному по базе, что я вас снимаю с вахты за сон на посту!

— Я не спал, товарищ капитан-лейтенант, — зачастил тот, — я только вышел воды в бачок набрать…

— Отставить разговоры! У вас под носом оружие из кубрика вынесли! Доложите дежурному, я вас арестовываю на десять суток. Винтовку — на место немедленно! А вы все трое — ко мне в каюту.

Сухопарый, тонконогий, замполит скорым шагом направился к домику комсостава. Ему, конечно, и само ЧП было неприятно, и то, что оно застигло его неодетым, в трусах и майке.

Дурандин кинул Дедкову ботинок:

— Обуйся, стрелок!

Тот безропотно натянул ботинок, без носка, на костлявую ступню.

— Зашнуруй! — командовал Дурандин. Впервые я видел на его обычно сонном четырехугольном лице хоть какое-то выражение чувств. — Видали? — проворчал он, ни к кому особенно не обращаясь, а мы, обе команды, стояли вокруг. — Чего задумал! Мы с Кабачком в последний момент успели. Он уже ногу, ну, палец, в скобу сунул. Я с разбегу ка-ак дал! Выбил ствол с-под шеи… в подбородок он, чертяка, уткнул… Выбил, и тут он пальцем — дерг по крючку… Ну, зашнуровал? Пошли!

Они с Кабаковым подхватили Дедкова под руки и повели его, безвольно переставляющего ноги, к желтому домику, в котором, наверно, спешно одевался замполит.

* * *

Ночь на 10 июня застала нас — звено катеров — на опушке Хапасаарских шхер. Тут у финнов был фарватер, по которому хаживали их корабли из Котки в Выборг и обратно. Поиск был неудачный, кораблей противника не обнаружили. Но под утро, уже ложась на курс к себе в базу, мы услышали мощный рокот артиллерии. Он накатами шел с Северо-востока, там вспыхивали зарницы, играли сполохи грозного света. Я завороженно смотрел, высунувшись из своей рубки. Что-то происходило. Северные форты Кронштадта вели крупный разговор.

Потом мы узнали: той ночью войска Ленфронта перешли в наступление на Карельском перешейке, прорвав сильно укрепленную оборону противника. Взяты станции Терийоки и опорный пункт Яппиля.

Отряду легких сил флота была поставлена задача — блокировать вход в Выборгский залив, не пропускать корабли противника с подкреплениями в Выборг и к островам Бьёркского архипелага. Наш дивизион торпедных катеров входил в этот отряд вместе с малыми охотниками и бронекатерами.

Белыми ночами на стекло заштилевшего залива опускалась призрачная дымка. С острова Торсари по катерам открывала огонь крупнокалиберная финская батарея. В горьком влажном воздухе долго держались, медленно редели дымзавесы.

Каждую ночь мы утюжили залив. Были стычки. В ночь на пятнадцатое безуспешно атаковали немецкий миноносец. Он загородился яростным огнем. За кормой рванул снаряд, катер подбросило с такой силой, что у меня сорвало с амортизаторов передатчик. Самого крепко долбануло о переборку, а тут еще тяжелый ящик передатчика пал ко мне, как любимая девушка, в объятия. Так я и держал его на коленях до возвращения в базу, и потом, когда катер ошвартовался, я с трудом сошел на пирс. Огромного усилия стоило взбежать по сходне, как положено исправному матросу, в то время как организм требовал опуститься на четвереньки и ползти.

Но это ладно. Мы чуть не сгорели в ту ночь. Когда катер тряхнуло, вышел из строя один из моторов. Из поврежденного картера вымахнуло пламя. Обжигая руки, Дедков перекрыл бензопровод, а Дурандин сорвал огнетушитель и пеной сбил пламя.

Да, я же еще не досказал «дедковскую историю»…

Понимаете, переполох был страшный. Замполит Бухтояров немедленно доложил о ЧП комдиву. За лейтенантом Вьюгиным, ушедшим в базовый клуб, срочно отправили посыльного. Что там было у комдива в каюте, не знаю. В общем-то с Дедковым все было ясно: его ожидали трибунал и штрафная рота, тут никуда не денешься, за попытку самострела по головке не гладят, черт дери. А пока что его, сердешного, отвели на «губу», посадили по-строгому. Лейтенанту Вьюгину комдив влепил выговор за слабую воспитательную работу. Что до меня, то замполит вдруг сильно осерчал: почему я не выполнил его указание?

— Я же велел вам проводить с Дедковым работу, — сказал он, строго глядя близко посаженными темными глазами. — Это был приказ. Почему не выполнили?

— Я выполнял насколько возможно. Беседовал, положение на фронтах объяснял…

— Этого недостаточно.

Сунулась было на язык грубая фраза, не раз мною слышанная: «А что еще, раком встать?» Но я проглотил ее.

— Вместо того чтобы помочь Дедкову пропитаться сознательностью, — продолжал замполит, — вы вступили в пререкания с боцманом, оправдывали трусость!

— Да ничего я не оправдывал, товарищ капитан-лейтенант, — тоскливо сказал я. — Просто не надо забывать, что Дедков пережил бомбежки, гибель семьи…

— Помолчите, Земсков! Будете мне тут еще лирику разводить!

— Так и скажите, что вам нужны бессловесные…

— Нам нужны сознательные и дисциплинированные! Слишком языкасты, Земсков!

Молча я смотрел в окно на угасающий закат и думал о том, как у меня все нескладно. С одной стороны спрашивают, почему не выполнил указание, а начнешь отвечать, сразу — «Замолчи, Земсков!» Недаром придумали остряки, что на флотах всегда так: стой там — иди сюда…

— …Думал, что могу опереться на вас, человека с образованием, а вы… — продолжал снимать с меня стружку Бухтояров.

Господи, да какое образование… недоучка я… не слишком усердный первокурсник… только и научился, что высаживаться на острова… долбить лед пешней… ловить в эфире морзянку…

— Такие профессора читали историю, свои огромные вам отдавали знания, а вы не научились делать практические выводы…

Профессора, думал я, тут ни при чем. А вот как раз практические занятия по новейшей истории мы проходим… еще как проходим… История вдруг предстала мысленному взгляду, материализовавшись в пикирующий бомбардировщик… кидайся наземь, авось пронесет!..

На Бухтоярова хорошо действовало мое терпеливое молчание.

— Вот так, Земсков, — сказал он, поостыв. — Была у меня мысль выдвинуть тебя комсоргом дивизиона. Но ты сам перечеркнул. Нам придется расстаться.

— Как — расстаться? — встрепенулся я.

— Комдив принял решение списать тебя с дивизиона. За пререкания с боцманом. За попытку оправдать проявленную трусость Дедковым.

Голова у меня поникла, плечи опустились — словно сломался какой-то стержень. Пусто, пусто стало внутри…

— Очень жаль, Земсков, что наука не сочетается в тебе, — сказал Бухтояров почти сочувственно. — С дисциплиной не сочетается, — добавил он.

Возникла трудная пауза. Я с трудом шевельнул языком:

— Разрешите идти?

— Будешь списан на береговую базу. Как только придет пополнение. А пока продолжай плавать. Под ответственность лейтенанта Вьюгина. Можешь идти.

Молодое пополнение ожидали на Лавенсари со дня на день, но что-то оно замешкалось. Лейтенант Вьюгин посматривал на меня косо. А Рябоконь отвел в сторонку, под сосны, и прохрипел, обдав махорочным духом:

— Не снижай обороты, Борис! Я тут веду за тебя агитацию.

— Среди кого?

— Среди лейтенанта! — засмеялся Костя и крепко хлопнул меня по плечу. — Не тушуйся, труженик моря!

На Карельском перешейке гремело наступление, отряд легких сил блокировал Выборгский залив, выходы в море были почти еженощные. А пополнение все не прибывало, хоть и была из Кронштадта шифровка, что скоро прибудет. Я в своей рубке слушал эфир, все шло привычным путем, но на сердце лежал холодный камень. Да это ладно. Хуже было в моторном отсеке. Раза три ходил с нами моторист с катера, сильно продырявленного в бою. Но вот залатали тот катер, выпустили в море, и остался Володя Дурандин один в отсеке. Я слышал, как он кипятился в разговоре с Рябоконем и боцманом Немировским.

— Та не успеваю я! Вот! — он потряс растопыренными кистями, пропахшими маслом и бензином. — Только две! Из отсека не вылажу! Ночью ход давай, день — ремонтируй!

— Все вкалывают, не ты один, — прогудел боцман.

— Не успеваю! — Впервые я видел, как психовал наш невозмутимый «Скворечник». — Та што вы его на «губе» держите? Пока нету пополнения, давайте Дедкова обратно.

— Его, я слыхал, в Краков отправляют, — мрачно вставил Рябоконь и перекатил папиросу из одного угла большого рта в другой.

— Ну так ходайствуйте, штоб вернули на катер, — не унимался Дурандин. — Хотя временно! Тут он стреляться не будет, некогда тут! А один я все дела не уделаю!

И пошел Костя Рябоконь «ходайствовать» к лейтенанту Вьюгину, а Вьюгин не хуже Рябоконя понимал обстановку (дивизион нес потери в каждом бою), и скрепя сердце пошел командир катера к командиру отряда, и дошло дело до комдива и замполита. Не знаю, что и как у них говорилось, только вдруг Дедков появился на катере перед очередным выходом в море. Был он отощавший, остриженный наголо, и черт его знает, какие мысли копошились в его несознательной голове. Но по работе, было видно, он соскучился. Молча выслушал краткое лейтенантское внушение, сказал: «Есть!» — и нырнул в моторный отсек. А там уже поджидал Дурандин, и было ясно, что он не даст спуску незадачливому «стреляльщику». Я испытал облегчение, когда за переборкой взревели моторы.

В ту ночь, как сказано выше, мы чуть не сгорели, и Дедков расторопно перекрыл бензопровод, а Дурандин, разрядив огнетушитель, сбил пеной пламя. Кстати, той ночью шел на нашем катере замполит Бухтояров и сам все видел.

Поздним вечером 19 июня отряд легких сил к северу от островка Нерва атаковал немецко-финский конвой, в который входили два миноносца типа Т. Несколько раз торпедные катера ходили в атаки, но артогонь был очень сильным. Торпеды шли мимо целей. Все же около полуночи настойчивая атака удалась: катера двумя группами взяли миноносцы в «клещи», отсекли их дымзавесами друг от друга и влепили в один из них две торпеды. Миноносец сразу пошел ко дну.

Трудный был бой.

В ту ночь на Лавенсари пришел из Кронштадта караван судов, в их числе приволокли к нам на дивизион специальную баржу КП-9, оборудованную для хранения и приготовления торпед. Еще буксиры притащили целую «гирлянду» плавёмкостей — штук пятнадцать цистерн с топливом, и я видел, как на пляже трактор зацепил их и выволок из воды на берег: к каждой цистерне были приварены полозья, как у саней. Наступление, известно, пожирает много топлива. И, конечно, торпед.

Молодое пополнение опять не прибыло. Зато заявился с ночным конвоем один человек, который самым грубым образом растолкал меня, тяжело уснувшего после завтрака, часов около десяти. Я еле разлепил веки и уже хотел было обложить как следует будилыцика, но тут увидел водянистые глаза и насмешливо выпяченную нижнюю губу.

— Сашка, черт, — пробормотал я. — Что ты спать не даешь…

— В раю ужо отоспишься лишек, — сказал Игнатьев своим высоким, бабьим голосом. — Ну? Слезай с перины клоповой!

Я оделся, мы вышли из казармы, сели на здоровенный, вросший в землю с сотворения мира, согретый солнцем валун. На долговязой Сашкиной фигуре был коротковатый узкий китель с погонами главстаршины.

— Не режет под мышками? — спросил я сквозь мучительную зевоту. — Смотри-ка, все выбились в начальство. Один я в мелком чине прозябаю.

— Во флотской газете нельзя в мелких чинах. Солидность нужна. — Он оглядел меня, и было заметно, что мой вид не привел его в восторг. — Одни усы остались, Борис. Чего это ты спал с лица?

— Работы много.

— Слышал, как вы работаете. Борька, я про вас писать буду. Затем и пришел на Лаврентий.

— Пиши, — сказал я, сворачивая цигарку. — Только не про меня.

— Погоди крутить. — Сашка сунул пачку «Беломора» с оторванным верхом; мы закурили. Он испытующе смотрел на меня. — Что случилось, Борька? Опять набедокурил?

Он не пожелал снизойти к тому, что я, очумелый с недосыпу, еле ворочал языком. Пришлось коротко выложить ему «дедковскую историю».

— Экие страсти тут у вас! — воскликнул Сашка. — Да, про это писать нельзя. Эх ты, защитник угнетенных.

* * *

20 июня войска Ленфронта взяли Выборг. А в Выборгском заливе, вернее на островах Бьёркского архипелага, заварилась большая драка. В ночь на 21 июня в узкость пролива Бьёркезунд вошел отряд тендеров с разведкой, прикрываемый морским бронекатером и катерами-дымзавесчиками. Разведрота из 260-й бригады морской пехоты высадилась в глубине архипелага на северную оконечность острова Пийсари. Завязался бой. Разведка, питаемая подкреплениями, переросла в десант. Ломая сильное сопротивление, десантники продвигались по вытянутому, как восклицательный знак, островку на юг, пока не очистили его полностью к утру 23 июня. Финны начали отвод войск с соседних островов Бьёрке и Торсари. Десантники прочесали эти и прилегающие мелкие острова, и в ночь на 27 июня архипелаг был очищен полностью.

Об этом десанте мне позже рассказал его участник Василий Ушкало.

Как сказано выше, нашей задачей было прикрытие операций флота в Выборгском заливе. Еженощно торпедные катера утюжили плесы у входа в залив — в районе банки Руйсматала, севернее острова Нерва. Этот чертов островок — ничтожный клочок суши с полуразрушенным еще в начале войны маяком — запомнился мне на всю жизнь. Не знаю, был ли на нем финский гарнизон, знаю только, что в ночь на 20 июня на Нерву высадилась рота морпехоты, а мы, катерники, прикрывали высадку и ввязались в бой с сильным отрядом кораблей противника, — я уже говорил, что этот бой увенчался потоплением немецкого миноносца типа Т.

Нерва оказалась серьезным сплетением нервов. В ночь на 28 июня тут опять появился отряд немецко-финских кораблей и катеров, на островок обрушился ураганный огонь, было похоже, что противник намерен высадить на Нерву свой десант. Там был пост СНиС, наблюдательную вышку смело огнем, рацию разбило, но оставшийся в живых начальник поста все же нашел выход: пустил в сторону Лавенсари на облако луч фонаря направленного действия и просигналил о происходившем на Нерве. И на Лавенсари сигнальщики увидели — за тринадцать миль! — слабые вспышки света на облаке и прочли семафор. Что значит снисовцы!

Это я тоже узнал потом.

В ту ночь мы, группа катеров, были в море, в Выборгском заливе. Командир нашего отряда, шедший на катере лейтенанта Крикунова, получил с базы радиограмму и повел катера к Нерве. Из радиопереговоров я понял, что у противника тут большие силы: три миноносца, несколько тральщиков и тьма сторожевых катеров. Командир отряда запросил поддержку, вызвал с Лавенсари еще один отряд из нашего дивизиона. Драка пошла крупная, это ощущалось не только по нарастающему грохоту огня, но и по нервозности командирских переговоров.

Вот атака! Я ее не видел. Не глазами, нет — всей кожей я чувствовал ее стремительность, вихрь… клочья дымзавес с ветром врывались ко мне в рубку, застилали глаза… в люке мигали грозные вспышки розового света… Грохот нарастал… Резкий поворот отжал меня к переборке… Не удалась атака… Теперь длинными очередями бил ДШК… Боцман, должно быть, отбивался от сторожевых катеров…

И снова ревут на полных оборотах моторы. Снова атака!

Потом я потерял им счет. В ушах было заложено. Я только следил сквозь желтоватый туман, чтоб отдача в эфир была нормальная, чтоб связь была уверенная… Что-то кричал, срывая голос, Вьюгин… Зачем, ну зачем кричать с ларингофоном у горла?..

Красный высверк огня, грохот, скрежет… захлебнувшийся пулемет… Снова удар! Катер подбросило. Опалило жаром лицо…

Не знаю, долго ли я был без сознания. Может, минуту, может, две. Очнулся от жгучей боли в ногах, они будто горели. И болела голова. Попытался приподняться, руку занес назад, уперся в мягкое, липкое. Отдернув руку, посмотрел — и заорал, но сам не услыхал своего крика.

Костя Рябоконь полусидел, спиной упершись в ограждение рубки, его голова в каске странно свалилась на плечо, будто шея не держала. Костя смотрел на меня закатившимися глазами, по мертвым белкам пробегали отблески огня.

Катер горел. Не работали моторы. Резко пахло бензином. За рубкой мотались, шипя, языки пламени. Что-то кричал, стоя над моей головой, лейтенант Вьюгин. Всплеск желтого огня справа… свистнули осколки… Это нас расстреливают…

Вьюгин медленно, как во сне, повалился на меня, и я, обхватив его обмякшее тело, закричал, но опять не услышал себя. Стоя на коленях, наполненных болью, осторожно опустил командира на рыбины, он что-то бормотал и держался рукой, залитой кровью, за правую ключицу.

Опять рвануло. Опять осколки. Я нагнулся над головой Вьюгина в кожаном шлеме. В нескольких метрах от нашего правого борта шел катер, волоча за собой белесое облако дымзавесы. В его рубке мелькнуло обращенное к нам лицо лейтенанта Варганова.

Дым клубился, полз отовсюду — из люка радиорубки (не помню, как я вылез из нее наверх), от дымзавесы, наносимой на катер ветром, и с кормы — от горящей краски. Там боцман шуровал, поливал корпус из шланга, что ли, — только его могучий голос пробивался в мои оглохшие уши. Вот — тоже не помню, когда я стянул с головы наушники…

Гибель пахла дымом, бензином.

Но, пока я хватал ртом отравленный воздух и пытался разбитой головой осознать происходящее, руки, будто сами по себе, работали. Руки расстегнули китель Вьюгина и задрали окровавленную тельняшку. Сквозь дым чернела рана под правой ключицей. Кровь била толчками.

— Давай, давай! — донесся рык боцмана. — Качай!

Грохот нового взрыва. Но это уже не по нас. Мы закутаны в клубящийся дым. Это… неужели по катеру Варганова?..

А руки делали свое дело: вытащили из кармана брюк индивидуальный пакет (он у нас всегда при себе), рванули обертку, начали неловко бинтовать. Вьюгин дернулся, застонал, когда я протиснул руку с бинтом ему под спину.

Повязка промокла, надо было как-то остановить кровь. Тампон! — вспомнилось нужное слово. Скомкал бинт и наложил всей толщиной на рану. А бинтовать чем?

Дым, обволакивавший катер, приглушал грохот боя. А может, бой уходил от нас?

— Утонуть хочешь? — орал за рубкой боцман. — Сильней качай, Дедков!

Что-то бормотал Вьюгин, я приложился одеревеневшим ухом к его губам, в уголках которых вскипала розовая пена. А, черт, мог бы и сам догадаться: у него ведь тоже пакет в кармане… да и просто тельник рвануть понизу…

Пока я возился с перевязкой, бой еще дальше отодвинулся, пушки глухо ворчали где-то справа. Спасительный дым таял медленно-медленно во влажном воздухе ночи.

Ноги жгло, будто я их сунул в костер. Наконец разглядел: сапоги слабо дымились и как-то пожухли, брюки на коленях мокрые, бушлат тоже дымится, висит лохмотьями. Кислота! Только теперь дошло: радиорубку залило кислотой из разбитой снарядом дымаппаратуры. Как я не задохнулся? Обожженные ноги сами вынесли наверх…

Цепляясь за ограждение рубки, поднимаюсь на ноги. Вижу: боцман поливает из шланга верхнюю палубу, пустые желоба. Кинул взгляд на меня:

— Живой, Земсков? Давай в моторный отсек, подмени Дедкова на помпе!

Киваю. Но шагнуть не могу, не идут ноги.

Боцман будто перерезан пополам полосой дыма.

— Где командир? — Он надвигается, из-за пулеметной турели заглядывает в рубку. — Борис! — Бросив шланг, боцман отпихивает меня плечом и наклоняется над Вьюгиным: — Ты чего, Борис? — Трогает пальцами повязку на груди командира. — Поранило тебя?

Я не слышу, что отвечает Вьюгин. Только вижу, как шевельнулись его губы. Много крови потерял командир.

Не могу стоять. Ноги… Опускаюсь возле люка радиорубки, пытаюсь разглядеть, что там делается. Дыму там полно. Кислотой резко пахнет.

— Ты что, оглох? — трясет меня боцман за плечо. — Что с ногами?

Отвечаю: обожгло кислотой.

Боцман кричит в ухо:

— Обожди немного! Пожар мы сбили, теперь корма тонет! Обожди, воду откачаем, я тобой займусь!

В тишине слышу влажные всхлипы ручных насосов-альвееров. Озираюсь: почему тишина?! Бой переместился к северу? Или кончился вовсе? Где Варганов? Где другие катера отряда?

Дым понемногу рассеивается, проступает бледное ночное небо с редкими звездами. Небо полно печали, думаю я совершенно некстати.

Страшно взглянуть влево, но все же смотрю — и опять встречаюсь с пустым взглядом Рябоконя. Невозможно поверить, что Костя умер…

Я очнулся от боли. Кто-то дотронулся до моего разбитого лба. Боцман говорит:

— Потерпи. Надо промыть.

От жгучего прикосновения тряпки, смоченной спиртом, опять едва не теряю сознание.

— Попробуй, а? — слышу над ухом. — Может, рация цела? Отработать надо в базу…

Я смотрю в люк радиорубки. Она же залита кислотой!

— Долго не продержимся, — хрипит боцман. — Силы теряем… потонем…

«Может, сверху?» — думаю я.

— Вы мне ноги держите, — бормочу.

Свешиваюсь вниз головой в люк радиорубки. Нащупываю переключатели. Глазок уставился на меня зеленым оком. В слабом зеленоватом свете нашариваю наушники, надеваю на голову. А голова будто раскалывается. Ну, нечем, нечем дышать…

Дергаюсь, пытаясь вылезти. Боцман помогает. Сижу, хватая ртом дымный, светлеющий воздух. Смотри-ка, уже утро… Не то дымом, не то туманом затянут слабо колышущийся залив. Всхлипы альвееров становятся реже. Они похожи на плач.

Отдышавшись немного, опять, с помощью боцмана, свешиваюсь в люк. Передатчик включен. Слышу слабое жужжание умформера. Нашариваю ключ, выстукиваю позывные базы…

Нет отдачи в эфир. Черт, все впустую…

Снова сижу, хватая воздух, с закрытыми глазами.

— Что? — спрашивает боцман. — Не работает?

— Сигналы замыкает на корпус, — отвечаю через силу. — Вода…

А сам думаю: здорово нам влепили… катер полузатоплен…

— Боря, — говорит боцман, — надо что-то сделать. Только на тебя надежда.

Снова вишу. Из ящичка достаю отвертку. Если бы удалось снять панель и изменить антенный ввод…

Кажется, опять я терял сознание. Но боцман не дал мне ни отчаяться, ни умереть. Зависнув вниз головой, я копался в аппаратуре. И наконец сигналы пошли в эфир. Я повторял раз за разом позывные базы — и вдруг услышал ответ!

— Есть связь! — захрипел я. — Давайте текст!

И с боцманского голоса отработал ключом, открытым текстом: «Не имею хода. Место к северу от острова Нерва. Прошу помощи».

Боцман вытянул меня из люка. Полумертвый, я услышал в наушниках писк знакомого сигнала. База дала квитанцию — знак, что моя радиограмма принята.

Сквозь забытье я слышал, как распоряжался боцман: «Передохни, Дедков, дай я… Володя, заделку опять вытолкнуло, подопри распоркой…»

Потом в мои измученные уши ворвался вой самолета. Я хотел вскочить: воздушный налет! Но увидел, как боцман, сорвав с головы каску, размахивал ею. А самолет, пронесшись над нами, качнул крыльями…

* * *

Ожоги оказались сильные. Колени, прожженные кислотой, можно сказать, до кости, были как два костра, полыхавших не переставая. Хоть криком кричи. Да я, кажется, и кричал, — плохо помню первые несколько дней и ночей в Кронштадтском морском госпитале. Делали болеутоляющие уколы. Я проваливался в забытье — в желтую муть, в клубящиеся дымы — и вдруг очухивался от боли. А однажды — от пронзительной мысли: прохлопал условный сигнал, три восьмерки…

Потом стало немного легче, приутихли боли. Ноги обмазывали мазями, накладывали какие-то повязки, — я не очень вникал в процедуру лечения. Во мне была пустота, черная пропасть. Ну, будто дошел до края жизни. Я принял три восьмерки, отработал ответный сигнал — и теперь хоть трава не расти, хоть луна не гляди на море и землю, мне все равно.

Навещали, приходили с базы Литке боцман Немировский, Володя Дурандин. Однажды притащился и Дедков. Курево приносили, рассказывали, как и что. У Дедкова была обожжена левая рука, но не так сильно, как мои ноги. И лицо у него было в пятнах.

Заглядывали в палату медсестры, одна строго спросила Немировского:

— Чего вы тут раскричались, мичман?

— А я не кричу, — удивился тот.

Своим ураганным голосом он рассказывал, как нашему ТКА-93 влепили, когда он, прорвав дымзавесу, атаковал миноносец. Крупные осколки порешетили правый борт, и вспыхнул бензин в правом бензоотсеке. Вьюгин все же успел нажать на залповую кнопку, и торпеда пошла, но, как и первая, мимо цели. Рябоконь упал убитый, осколком ему пробило горло. Падая, он потянул на себя ручки акселераторов, оба мотора заглохли. Дурандин разбил огнетушитель и через лаз бросил в горящий бензоотсек. Тем временем Дедков пытался завести левый мотор, но из продырявленного осколками дымового баллона хлынула в моторный отсек кислота, повалил дым, мотор чихал, не заводился. С миноносца били по неподвижному катеру, очередной снаряд разорвался в корме, и катер был обречен на гибель, но тут лейтенант Варганов бросил свой ТКА-97 вперед и прикрыл нас дымзавесой. Миноносец на курсе отхода перенес огонь на Варганова и прямыми попаданиями разрушил катер. Охваченный пожаром, ТКА-97 затонул, на поверхности воды остались только Варганов, тяжело раненный, потерявший сознание, и механик Митюхин. Сам раненный осколками в голову и грудь, Митюхин ухитрился в воде сбросить с себя пробковый спасательный пояс и надеть его на тонущего Варганова. Поддерживая командира, он поплыл в сторону острова Нерва, ориентируясь по вспышкам стрелявшей там батареи. Больше двух часов плыл Митюхин, и силы его иссякли, когда пловцов увидели с катера лейтенанта Крикунова. Обоих вытащили на борт. Этот катер, на котором шел командир отряда, еще некоторое время после боя утюжил район, разыскивая наш катер, но задымленность была страшная, дымзавесы таяли медленно, и нас не нашли. Лейтенант Варганов умер, не приходя в сознание, в госпитале на Лавенсари.

А наш катер горел. Боцман кинулся в таранный отсек, вытащил запасной шланг, подсоединил его к ручному насосу-альвееру, велел Дедкову качать и принялся поливать корпус, на котором горела краска, коробилась обшивка. Дурандин тем временем заделывал пробоины чопами, капковыми бушлатами, самую большую, в кормовом отсеке, заткнул мешком с просаленной ветошью, закрепил подпорками. Огонь удалось сбить, но катер, приняв много воды, погружался кормой, вода уже плескалась в желобах, теперь главная задача была удержать его на плаву. Качали обоими альвеерами, заделку в корме выталкивало, ставили снова и качали, качали… Дать ход было невозможно, потому что оба винта повредило разрывами снарядов. Жить катеру оставалось ровно столько, сколько было сил у боцмана Дурандина и Дедкова откачивать воду, — но даже самые железные люди все-таки сделаны не из железа.

Дальше вы знаете. Мне удалось отработать радиограмму в базу. Был выслан на поиск истребитель Ла-5, он обнаружил нас. Морскому бронекатеру, шедшему с острова Бьёрке в Кронштадт, дали по радио приказ подойти к нашему катеру, дрейфовавшему между Нервой и Бьёрке, и взять на буксир. Так мы оказались в Кронштадте.

Боцман прокричал мне все это, поигрывая черными бровями.

Я спросил, где похоронили Костю Рябоконя. Боцман сказал, что похоронили его с почетом, с винтовочным салютом на кладбище за Кронштадтскими воротами. А лейтенанта Варганова — тоже с воинскими почестями — на Лавенсари.

— Ладно, Земсков, — протрубил боцман на прощанье, — тебя повидали, командира повидали, пора и домой топать. Давай поправляйся. Заживляй свои колеса.

Дедков при слове «колеса» заржал как дурачок, которому показали палец.

Лейтенант Вьюгин лежал тут же, в госпитале, но в другом отделении. Когда мне разрешили ходить, я отправился проведать его. Ноги у меня были страшные, с них клочьями сходила кожа, обнажая красное мясо, и передвигал я их с трудом. Все же добрался до офицерских палат.

Вьюгин полулежал на койке, на высоких подушках. Под рубашкой белели бинты, а пробор на голове был, как всегда, волосок к волоску. Черт знает, как он ухитрялся это делать. Он похудел, загар поблек, в глазах не стало прежнего металлического блеска. Глаза были обыкновенные. Из черной тарелки репродуктора стекал в палату задумчивый баритон:


Я помню вальса звук прелестный

Весенней ночью, в поздний ча-ас,

Его пел голос неизвестный…


— Ну, как вы, товарищ лейтенант? — спросил я, сев на табуретку в ногах его койки.

По приходе в Кронштадт Вьюгина сразу оперировали, извлекли осколок из легкого, и было ему худо, он задыхался, жизнь держалась на тонком волоске, но потом природная крепость одолела беду. Правда, говорит он с трудом, что-то свистело в груди или горле. Я и не стал утруждать его разговором.

— Земсков, — сипло сказал Вьюгин, — тут мне папирос натаскали… Возьми пару пачек… в тумбочке…

Я стал отнекиваться, но он скомандовал:

— Бери, Земсков. Без разговоров.

Я вынул две пачки «Беломора».

— Спасибо, товарищ лейтенант.

— Тебе спасибо, — сказал Вьюгин.

* * *

Знаете, кого я увидел первого, когда вышел во двор госпиталя? Федора Радченко! Одетый так же роскошно, как и я, — в серый, пропахший карболкой казенный халат, из-под которого белели кальсоны, он не спеша прогуливался под каштанами, которых тут росла прорва. Голова у Федора была обмотана толстой повязкой. Загорелый, черноглазый, в белом тюрбане, он походил на индуса из романа Луи Жаколио «В трущобах Индии».

Я окликнул и заковылял к нему, а он уставился на меня, как управдом на домового.

— Ты, Борис? — сказал мягким хохлацким говорком и стиснул мне руку своей громадной лапой. — Шо это с тобой? При усах, при костях, а мяса вроде нету.

— Со мной ничего, — ответил я, шевеля пальцами после рукопожатия. — А вот хороших людей поубивало.

— Так война ж. Давай рассказывай.

Мы сели на скамейку, закурили, каштаны свесили над нами крупные ребристые листья, и я коротко изложил свою историю. Непроницаемо черные глаза Радченко со вниманием, не мигая, смотрели на меня.

— Вон ты как воюешь… — сказал он, когда я умолк, и выпустил облако «беломорского» дыма. — Ну, у меня-то пожиже. Сильно я, братец Борис, обмишулился.

Вот какая приключилась с Федором история. Два месяца с небольшим тому назад, аккурат под Первое мая, произошло повреждение кабеля между Кронштадтом и Ленинградом. Начальник связи флота велел срочно восстановить связь — лично ему, Радченко, потому как имел большое доверие. Федор сделал измерение — оно выпало на самый конец, на вывод кабеля в Ленинграде, в той самой казарме учебного отряда подплава, где мы жили зимой 43-го. Через помещение санчасти шел этот вывод, и пришлось там вскрыть пол, взломать желоб с кабелем. Посмотрели — так твою так! — свинцовая оболочка изгрызена крысами! Ну, это семечки, пустяк. За полдня управились. Федор позвонил начсвязи в Кронштадт, доложил: связь восстановлена. Начальник не поверил: «Смеешься, Радченко?» Радченко и верно засмеялся: «А вы проверьте, позвоните». На радостях начальник связи разрешил Федору отгулять праздник в Ленинграде. Потом, вернувшись в Краков, Радченко встретил начсвязи в снисовском дворе, тот и говорит: «Представил тебя к медали «За боевые заслуги». А Федор поблагодарил, конечно, и — встречную просьбу. Дескать, объявились жена с сыном в освобожденном городе Изюме, так нельзя ли съездить хоть на три дня. Молодец, не растерялся. Начсвязи наморщил лоб и сказал: «Попробуем».

Неделя прошла, другая, Федор вкалывал на заливе у Толбухина маяка, и туда позвонил начальник: «Выхлопотал тебе две недели отпуска. Собирайся». Стали заканчивать работу, у Федора одно только в голове: отпуск! И надо же, как раз по голове и шарахнуло…

Под вечер вышли в шлюпке за косу — родимую корюшку брать. Федор размахнулся, бросил противотанковую гранату, ребята налегли на весла — уходить, а один, молодой, растерялся чего-то, упустил весло, шлюпка завертелась, тут ударил взрыв. Того, молодого, до смерти убило, а его, Федора, сидевшего на руле, чиркнуло осколком по черепу.

— Вот, — потрогал он свой тюрбан. — Теперь-то ничего. А то в глазах двоилось. — Он вздохнул. — Глупая голова в отпуск не пустила.

— Вон он сидит в холодке! — услыхали мы и посмотрели в сторону корпуса. Там прыгал матрос на костылях. — Главный! — крикнул он. — Гостей принимай!

Улыбаясь, шли к нам от дверей старший техник-лейтенант Малыхин и старшина второй статьи Саломыков. Поздоровались. Опять мне пришлось повторить свою историю; тут я, правда, укоротил ее до трех-четырех фраз. Не хотелось при Саломыкове распространяться. А он, чистенький, наглаженный, глядел на меня нахальными светлыми глазами, ласково улыбался — будто не вклинилась меж нами Катя Завязкина…

Я ведь все еще думал о ней. Ее кокетливые зеленые глазки снились по ночам. Трудно было смириться со своим поражением. Тем более в присутствии счастливого соперника. Я хотел уйти, но Малыхин не отпускал, все расспрашивал, как и что на катерах, а Саломыков сказал:

— Слыхал я, у вас, катерников, паек хороший. Масла ешь от пуза.

— Не только масло, — подтвердил я. — Еще и какава. Каждый день ее пьем. Какаву.

— Молодец лихой боец, — сказал Саломыков. — А мы в Дом Флота идем, там Эдита Утесова дает гастроль. Товарищ старштинант, скольки время? Не опоздаем? На Эдиту Утесову.

И на меня взглянул со значением: знай, мол, наших, не лыком шиты, Эдит Утесову ходим слушать.

— Не опоздаем, — сказал Малыхин. Коренастый, низкорослый, он тоже был выутюжен, при ордене Красной Звезды на кителе, сегодня не осыпанном пеплом. — Вот ты, Земсков, грамотный товарищ, а говоришь, как малограмотный: «какава».

— А как надо? — прикинулся я удивленным.

Он с подозрением посмотрел: не ломаю ли ваньку?

По его курносому лицу скользили пятна солнечного света, процеженного сквозь листву. Хмыкнув, он повернулся к Радченко:

— Жаль, Федя, не вовремя тебя поранило.

— А шо такое?

— Большую начинаем работу. Будем ставить шумопеленгаторную станцию. Подводную. От нее кабель проложим к пункту Н. — Тут Малыхин оглянулся: не слушают ли посторонние уши? — Большое дело, — повторил он. — Нам портовое судно дали, «Киллектор».

— Знаю «Киллектор», — сказал Радченко. — Который с краном на носу. Да, жалко. — Опять он вздохнул горестно. — Эх, не повезло мне…

* * *

А мне повезло?

Еще как повезло. Давно уже мог рассыпаться в прах, сгинуть, сгнить на дне Финского залива — а вот, живой. Битый, стреляный, но живой. Чего ж я не весел? Почему же я не рад возвращению в Кронштадт?

Тьфу! К месту и не к месту лезут рифмы.

Я лежал на койке, лениво перелистывал взятый в госпитальной библиотеке томик Жуковского, скользил глазами по стройным лесенкам строк. Сладкие слезы, небесная красота, пламень вдохновенья… все выдумано, сплетено из высоких слов — а почему-то щемило в груди. Черт знает, магия какая-то.


Эсхин возвращался к Пенатам своим,

К брегам благовонным Алфея.

Он долго по свету за счастьем бродил —

Но счастье, как тень, убегало…


А другой старичок, Теон, сидел на месте, по свету не мотался, «в желаниях скромный, без пышных одежд», жил себе в своих Пенатах, в «смиренной хижине», и возлюбленная у него давно померла — а он-то и есть счастливец…


Но сердца нетленные блага: любовь

И сладость возвышенных мыслей —

Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.

Эсхин, я любил и был счастлив…


Вольно вам, Василий Андреевич, прекраснодушничать… Посмотрели бы, как отражался пожар в мертвых белках Рябоконя… Думаете, он не искал счастья? Искал, Василий Андреевич. Правда, по свету не бродил, куда там, но и в Пенатах, я хочу сказать, в Чугуеве своем, он не успел его найти. Вот, может, на острове Лавенсари? Может, ухватил он там счастье за крылышки золотые? Может, недельки три было все же ему отпущено, и не зря он торопился Томочку, царицу Лавенсари, охмурить? Три недели, больше нам нельзя… времена не такие… война…

Впрочем, что это я? У вас, Василий Андреевич, свои были беды… тоже и война… и крепостничество, между прочим, отравляло жизнь лучшим людям времени… уж не знаю, как вам…

— Что? — спохватился я, вынырнув в госпитальной палате, в июле 1944 года. — Меня звал кто?

— Твое Земсков фамилие? — взывал со своей койки немолодой морской пехотинец, раненный в ногу при десанте на Пийсари. — Ты с торпедных катерей? Ну-тк почитай. — Протянул шуршащий газетный лист. — Тут про тебя пишут.

Я взял свежий номер «Красного Балтийского флота», посмотрел, куда пехотинец ткнул желтым от табака пальцем. Статейка называлась лихо: «Катер спасен!» — и была подписана каким-то А. Игнатьевым. Начиналась она так: «Умело и бесстрашно бьют врага на море балтийские катерники. В ночном бою дважды орденоносец лейтенант Борис Вьюгин повел свой катер в атаку на миноносец противника. Фрицы открыли ураганный огонь…» Я пробежал взглядом по столбцу, наткнулся на свою фамилию. «…С трудом передвигая обожженные кислотой ноги, радист старший краснофлотец Земсков выбрался наверх… Превозмогая жгучую боль, перевязал раненого командира катера… А мозг непрестанно сверлила мысль: связь! Связь должна работать…»

Да откуда он знает мои мысли, этот А. Игнатьев?!

Черт, только сейчас дошло: это же Сашка! Ну да, он же прискакал на Лаврентий, чтобы писать о нас, катерниках. Выйти в море замполит Сашке не разрешил, и осталось ему писать о наших подвигах с наших же слов по возвращении с моря. Но нас-то приволокли в Кронштадт… Наверно, Сашка вернулся с Лавенсари и на базе Литке имел разговор с боцманом Немировским.

Здорово он нас расписал — герои, да и только! «Ничто не могло сломить дух балтийцев… Мичман Немировский бесстрашно руководил борьбой за живучесть… Молодой краснофлотец Дедков из последних сил откачивал прибывающую воду… Свесившись в люк, Земсков настроил рацию…» Ну, Сашка! Ну, писатель!

В тот же день он заявился ко мне, длинный, взъерошенный, в белом халате поверх тесноватого кителя.

— Здорово, Борька! — гаркнул с порога. — Никак до тебя не доберусь, герой! Дел полно, надавали заданий, кручусь, как мышь в бакалее. — Он уселся ко мне на койку. — Ну, как твои белы ноженьки?

— Они красные, — сказал я, улыбаясь. — С трудом передвигаю. Превозмогаю жгучую боль.

— А, прочел? — заулыбался и он, но что-то было смущенное в его ухмылке. — Там еще похлеще стояло, я слов не жалел, да в редакции подсократили. А я тебе газету принес. На. Много я наврал?

— Зачем ты написал про мои сверлящие мысли? Никто не может знать, что я думаю.

— Как это — не может? Боцман все мысли насквозь видит, к твоему сведению!

— Хватит травить. — Мне неловко было перед соседями по палате. Словно я провинился в чем-то. — Тоже мне, чтец мыслей. Пойдем покурим.

Только мы с Сашкой вышли в коридор, как навстречу — Федя Радченко. Был он без повязки-тюрбана, коротко стриженный, только над ухом, на выбритой плеши, белела марля, прилепленная пластырем. Рассеянно поздоровался с Сашкой, сказал:

— А я к тебе, Борис. Беда у нас. Утром торпедировали «Киллектор». Малыхин погиб. И вся команда почти.

В конце июля на БТК прошли большие награждения. Семеро командиров получили звания Героев Советского Союза, многие — ордена и медали. Само соединение было награждено орденом Красного Знамени.

Не обошли и экипаж нашего катера. Вьюгин и Немировский получили по ордену Красного Знамени, Дурандин — Красную Звезду, а я — медаль Ушакова (и отмену приказа о списании на береговую базу — очень важное для меня обстоятельство). Наградой для Дедкова было снятие взыскания и оставление на бригаде.

Ему бы радоваться, Дедкову. Да он и радовался, конечно. И все же…

— Боря, — сказал он мне вечерком, когда мы вышли покурить у обреза, — а что дальше будет?

На Морском заводе залатали наш ТКА-93, и на днях его перевезли на грузовике сюда, на базу Литке.

— Что дальше? — Я процитировал «шапку» из сегодняшнего номера бригадной многотиражки: — «Рокот наших моторов слышат Таллин, Рига и Либава». Вот что дальше.

— Значит, мы еще будем в боях?

— Развоевался! — Я посмотрел на Дедкова.

Он вроде стал выше ростом, ага, голову вытащил из плеч. Да и плечи не такие острые, как раньше. Катерный харч, видно, шел на пользу.

— По огню соскучился, Миша?

— Не. — Дедков перегнал папиросу языком из одного угла рта в другой, точь-в-точь, как это делал Рябоконь. — Мне бы, — понизил он голос, — хоть одну медальку, Боря.

— Вон что… — усмехнулся я. — Не беспокойся, вояка. Еще хватит нам боев, чтоб всю могучую грудь увешать.

Чего мне особенно в те жаркие дни июля хотелось — чтоб Сашка написал статью о лейтенанте Варганове. В бригадной многотиражке уже появился очерк о том, как он прикрыл дымзавесой и спас наш катер, потерявший ход, а сам погиб с честью и славой. Я много думал о храбром лейтенанте. Прежде в тройке мушкетеров он мне казался умным и язвительным Арамисом, но теперь виделась в нем безрассудная отвага четвертого — д'Артаньяна. Да нет… что толку в подобных сравнениях… королевским мушкетерам и не снился грохот наших сражений…

А Варганову в его бакинском прошлом — снился?

Может, и снился. Разве не долетал до нашего детства орудийный гром из Университетского городка в Мадриде? Разве не ворвалось в нашу юность рычание танков на Халхин-Голе? Разве мы не слышали постоянно — в школе на уроках, на комсомольских собраниях, разве не читали в газетах о капиталистическом окружении? О том, что ни единой пяди земли не отдадим врагу? Мы пели: «Броня крепка и танки наши быстры…» Горланили: «Эй, комроты, даешь пулеметы!» Это были песни, привычные, как «Эх, картошка, объеденье, пионеров идеал». Именно привычные. Мы не задумывались над их смыслом, когда, скрестив ноги, сидели вокруг пионерских костров. Мы не выбирали себе ни песен, ни судьбы. Просто это была наша жизнь.

Марат Варганов, маленький дерзкий бакинец, одержимый морем, прожил жизнь как логичное продолжение нашего детства с его песнями и лозунгами. Иначе и быть не могло. Ему часто выпадало прикрывать дымзавесой катера, идущие в торпедную атаку. Но никто не приказывал Варганову прикрыть дымом наш гибнущий катер. Он просто не мог поступить иначе. И это было логичным завершением судьбы.

Я решил подговорить Сашку Игнатьева, борзописца этакого, написать о Варганове в «К.БФ».

Отпросился у боцмана Немировского (он замещал Вьюгина, еще не вышедшего из госпиталя) и по накаленной солнцем пыльной дороге пустился с базы Литке в славный город Кронштадт.

Редакция флотской газеты «Красный Балтийский флот» весной переехала сюда из Ленинграда и разместилась, вытеснив базовую газету «Огневой щит», в угловом помещении того восточного флигеля Итальянского дворца, где находился СНиС. Я свернул с Июльской в тупичок. Увидел разросшиеся каштаны и липы в садике перед метеостанцией. Возле шкафчиков стояла Катя Завязкина — снимала показания анемометра, термометра и чего там еще.

На ней было желтоватое платье с красными пуговицами. Я увидел тоненькую и белую, как свечка, шею, торчавшую из выреза платья. И остановился, почти задохнувшийся.

— Ой, Боря, — сказала Катя, уронив руку с записной книжкой. — Елки зеленые. Здравствуй!

— Привет.

Я подошел, устало передвигая ноги. На них только-только наросла новая кожа, и они были как бы немножко чужие.

— Ну, как ты? — сказал я. — Всё шарики запускаешь?

Она не ответила. Что-то изменилось в ней. Похудела, кажется. Зеленые глаза смотрели незнакомо, печально. Только русая челочка была прежняя.

— А я про тебя знаю, — объявила она. — Мама видела в госпитале. Тебе ноги пожгло в бою. Худой ты какой, Боря, — добавила, помолчав. — Что, мало кушаешь?

— Нет, кушаю много. И аппетит хороший.

Она улыбнулась слабой улыбкой, глаза увела в сторону, словно вспоминая что-то.

Жарко было. Я снял бескозырку с потемневшими золотыми буквами «Торпедные катера КБФ». Вытер платком потный лоб.

— А это что? — Она быстрым движением коснулась шрама на моем лбу.

— Так, — сказал я. — Неудачно клюнул носом.

— Ты знаешь, что со мной было?

Я знал только одно: Катя предпочла мне другого. Этого знания было вполне достаточно. Какое мне дело до нее… до них… Новая кожа хоть трудно, но нарастала взамен старой…

— Я сделала аборт.

Если бы по мне выпалили из пушки, и то я содрогнулся бы меньше, чем от этих трех слов, произнесенных очень спокойно, словно речь шла о сделанном маникюре. Я стоял, хлопая глаза* ми. А что тут скажешь?

Катя схватила меня за руку:

— Пойдем. Пройдемся.

Мы пошли по садику. Гомонили в листве воробьи, непонятно откуда взявшиеся после блокады. За стеной торчали надстройки кораблей, стоявших в доке Петра, и доносился оттуда стрекот пневматических молотков. Мы обогнули беседку, незнамо с какого века заваленную старой рухлядью, и тут Катя остановилась. Я посмотрел на нее — непролившиеся слезы стояли у нее в глазах.

— Боря, я тебе могу сказать… только тебе… Я ужасно ошиблась, Боря, ужасно!

А, ошиблась! Так тебе и надо, предательница, подумал я злорадно — и устыдился этой мысли. Ну, ошиблась девочка — я же не судья… Мне было жаль ее…

— Я ведь не хотела так… не гулящая же я какая-нибудь… Он обещал, что мы поженимся, ну, я согласилась…

— Катя, хватит! — взмолился я. — Режешь по живому…

Тут и слезы пролились. Всхлипывая, она пролепетала:

— Боречка, если б ты знал… сколько я о тебе думала…

— Ну, прошу тебя, не надо!

Я повернулся уходить. Душу жгли ее слова, ее плач.

— Нет, погоди! — вскричала она, опять схватив меня за руку. — Погоди, Боря! Я не все еще сказала. — В ее глазках теперь почудилось отчаяние загнанного зверька. — Он знаешь, что про тебя говорил? Он тебя ненавидит, Боря!

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь! Ты же как ребенок… наивный… На тебя льют целый ушат, а ты не замечаешь… шуточки все тебе… блаженный прямо…

— Какой ушат? — хмуро спросил я.

Катя молчала, утирала платочком глаза.

— Ну, какой ушат он вылил? — повторил я.

— Ну и скажу! — вздернула она голову так, что челочка тряханулась. — Боря, он на тебя написал, что ты вредные разговоры вел в команде. Будто люди тонули, а им не послали помощь. Вот! Он сам говорил: я этому студентишке покажу, век будет помнить.

— Кому написал?

— «Кому, кому»! — сердито сказала Катя. — Я что, помнить должна? Начальству написал. А ты ходишь улыбаешься…

— Не хожу, — отрубил я. — И не улыбаюсь. Ладно, Катя. Пошел я. Прощай.

* * *

Но все более замедлял шаг, приближаясь к подъезду редакции. Горечь и ярость, горечь и ярость душили меня. И я круто повернул вправо, быстро пошел в обход флигеля, где помещалась офицерская столовая, вдоль стены дока, потом налево и выскочил со стороны аккумуляторного сарая во двор СНиСа.

Я еще не знал, что скажу Саломыкову. Не знал, найду ли его. Знал только, что он спасся, когда команда погибла…

Да, я же не успел рассказать вам. Ну, коротко. Июльским утром «Киллектор» работал в семи-восьми километрах к северу от Шепелевского маяка. На борту этого портового судна, имеющего кран на носу, была подводно-кабельная команда во главе со старшим техником-лейтенантом Малыхиным. Готовились спустить под воду шумопеленгаторную станцию — базу приемников, способных уловить и дать пеленг на шум винтов любого корабля, приближающегося к главному фарватеру, к Кронштадту. Погода была тихая, солнечная, ничто не предвещало беду. Уже остропили станцию, уже затарахтел мотор крана и напряглись стропы, приподняв над палубой двухтонный груз, как вдруг мощно прогрохотало, сверкнуло — и разнесло «Киллектор» на куски. В следующую минуту на воде, поглотившей обломки и три десятка человеческих жизней, качались всего трое уцелевших. Погиб Малыхин, погиб мичман Жолобов, погибли почти вся подводно-кабельная команда и экипаж судна. Одним из уцелевших был Саломыков, оглушенный, но вцепившийся в обломок мачты.

Что это было? Плавучая мина? Вначале так и подумали, но потом явилась мысль о подводной лодке. Правда, спасшиеся не видели следа торпеды. Ведь обычно видна дорожка, бегущая к судну, — пузырьки газа от работающего двигателя торпеды. А тут — совершенно гладкое море. Подозрение усилилось, когда в Выборгском заливе подорвались два малых охотника — и опять никаких следов от торпед. В районе определенно действовала подлодка противника. Все это я узнал от Радченко, да и у нас на бригаде говорили о таинственной лодке, не жалевшей своих странных торпед даже на такие малые цели, как катера и портовое судно.

Постановку шумопеленгаторной станции (была снаряжена новая) поручили главстаршине Радченко и остатку подводно-кабельной команды. Ночью они вышли из Шепелевской бухты на барже, влекомой буксиром и охраняемой двумя малыми охотниками (чаще называемыми «морскими охотниками» или просто «мошками»). Смотрели в оба. Радченко благополучно опустил станцию на грунт, на тридцатиметровую глубину, поднял конец кабеля и вывел его на берег. К утру работа была окончена.

Забегая немного вперед, скажу вам, что подводную лодку все же удалось «ущучить». 30 июля в Выборгском заливе, у северного входа в пролив Бьёркезунд нес дозорную службу малый охотник МО-150. Вдруг сигнальщик обнаружил темную черточку, выросшую на залитой солнцем воде, и крикнул: «Перископ!» Охотник устремился в атаку на лодку, но ее командир, многоопытный и матерый, как видно, пират, опередил, успел выстрелить. Торпеда разнесла маленький деревянный кораблик в щепки. Гибель охотника увидели на тральщиках, работавших неподалеку, радировали в штаб. На линию дозора пришел другой малый охотник, МО-103. Вскоре ему просигналили белыми ракетами с катера-дымзавесчика, обеспечивавшего траление, и сообщили, что заметили тень подводной лодки, скользившую под водой, указали направление. Командир МО-103 старший лейтенант Коленке выследил подводную лодку, уходившую с мелководья на глубину, и не дал ей уйти — забросал сериями глубинных бомб. С разбомбленной лодки воздушным пузырем выбросило наверх шестерых немецких подводников, в том числе и их командира. Охотник подобрал их и доставил в Кронштадт. Командир лодки не стал скрывать: у него на борту было новейшее оружие — акустические самонаводящиеся торпеды, способные идти к цели, на шум винтов, не оставляя следа. Потопление подводной лодки U-250 было событием чрезвычайной важности. Под обстрелами с берега, под бомбежками (немцы изо всех сил пытались воспрепятствовать) водолазам, спасателям удалось поднять лодку с грунта и отбуксировать в Кронштадт. Новыми торпедами занялись специалисты, немецкий секрет был разгадан. Более того, с ним познакомили союзников, терпевших немалые потери в Атлантике от этих торпед.

Но об этом я узнал значительно позже.

Теперь же, прыгая через ступеньки, я поднялся на третий этаж, ноги сами несли в кубрик подводно-кабельной. Там орал репродуктор, сотрясаясь от собственной мощи: «Не скажу, что я красива, просто сим-пати-чная!» Дневальный, веснушчатый первогодок, сидел под рупором и упоенно слушал. Больше никого в кубрике не было. Он вскочил, испуганно уставясь, хотя у меня на погончиках была всего одна лычка старшего краснофлотца. Может, вид у меня был страшный — не знаю. Я спросил, где люди; дневальный сказал:

— У нас и людей-то почти нет, а кто есть — кто где.

— А Саломыков?

— В мастерской он.

В мастерской Радченко, ссутулясь, сидел над тисочками, шваркая напильником по железке. А над ним стоял Саломыков — красивый, с волнистым чубом, выбившимся из-под заломленной мичманки. Он тыкал пальцем в железку, зажатую в тисках, и что-то говорил Федору. Увидев меня, Саломыков сказал нараспев:

— Кто к нам прише-ол! Какую честь нам показа-ал!

— Надо поговорить, — кинул я. — Выйдем.

— Ну, выйдем, — сказал он снисходительно. — Я щас, Васильич, вернусь.

Радченко внимательно поглядел на меня черными глазами. Я повернулся и вышел. Саломыков за мной.

— Ну? — Он вытащил из кармана пачку «Беломора», закурил. — Чего надо, Земсков?

В аккумуляторном сарае было душно и пусто.

— Мне надо тебе сказать… — Голос у меня прервался от подступившей ярости. — Надо сказать… что ты сволочь!

— Та-ак! — Саломыков выдохнул дым мне в лицо. — Сволочишь, значит… Культура!.. Ну, так и запишем…

— Запиши! И беги доносить! Доносчик!

— Щас я тебе побегу.

Он отшвырнул папиросу и, расстегнув ремень, выдернул его из брючных петель.

Драться бляхами мне не доводилось, но, конечно, я не раз слышал о матросских драках. Саломыков быстро намотал на кулак конец ремня. Свистнула бляха… она бы разбила мне лицо, если б я не успел отскочить… Я рванул свой ремень, взмахнул рукой. Наши ремни схлестнулись в воздухе. Но я-то по неопытности не намотал кончик ремня на руку, и его с силой выдернуло из кулака. Радостно осклабясь, занося руку для нового удара и — было видно — предвкушая его, Саломыков пошел на меня. Я попятился. Не знаю, что бы со мной было…

Радченко, выскочивший из мастерской, схватил Саломыкова за руку. Тот вырвался и нанес-таки удар, но уже не со всего маху, ослабленный. Однако и его хватило, чтобы краем бляхи рассечь мне скулу. Я схватился рукой — ладонь стала липкой и красной.

— Ты шо? Ты шо? — крикнул Радченко. — А ну, убери ремень, Саломыков!

— А он чего? — заорал тот, пытаясь оттолкнуть Радченко. — Пусти, Федя, я ему щас засвечу, падле…

Но Радченко не пустил. Оттесненный в угол сарая, к зачехленному дизелю, Саломыков вдел ремень в петли, отплевываясь и ругаясь. Я поднял с бетонного пола свой ремень и упавшую при ударе бескозырку.

— Мы тут жизни не жалеем, нас торпедами рвут, — орал Саломыков, перемежая слова матюгами, — а тут приходят всякие, сильно грамотные, и сволочат! Такую-растакую мать! Спасибо скажи главному! А то бы я тебя, п-падла усатая…

— Заткнись! — гаркнул Радченко.

И, схватив меня за руку, поволок в мастерскую. Плеснул из ведра воды на клок ветоши, прижал к разбитой скуле. Затер пятна крови на моем синем гюйсе. И приговаривал при этом:

— Шо ты с ним связываешься, Борис? Ну шо ты лезешь под кулаки? Шо тебе не сидится спокойно, га?

* * *

В августе группу катерников отправили в Ленинград получать новую технику. В группе были главным образом «безлошадники» — так называли ребят, уцелевших после гибели их катеров (а в эту кампанию немало катеров погибло в боях). Мы, экипаж ТКА-93, не были «безлошадными», мы свой катер спасли. Но уж очень оказался он битым-перебитым, начиная с 41-го года, и моторы его давно выработали ресурс. С печалью простились мы со своим «старичком», стоявшим на кильблоках. Его помятые взрывами консоли — стальные фермы для соскальзывания торпед, выступающие за корму, — казались мне горестно и беспомощно простертыми руками.

Скуластый, в заплатах, со ступенькой-реданом поперек днища, ТКА-93 безмолвно взирал на нас, когда мы, со своими вещмешками и парусиновыми чемоданами, пришли попрощаться с ним. И было такое чувство, будто мы изменили старому, испытанному другу.

И было чувство, что я навсегда покидаю базу Литке — казарму, и клуб, и радиокласс, где Проноза Гарри Петрович терпеливо обучал лопоухих первогодков, и белую санчасть, где по-прежнему колдовал над йодом, спиртом и бинтами Шунтиков. Я зашел к нему проститься. Иоганн Себастьян стиснул мне руку:

— И ты, значит, уходишь. Ну, скоро и мы пойдем.

— Куда, Ваня? — спросил я.

— В Гакково покамест. А там видно будет. — Он глядел на меня узкими глазами, в которых качались под ветром степные травы. — К Шуре я вчерась заходил, — сказал он. — К ушкаловской. Говорит, Василий получил роту.

— Где он?

— Не то на Бьёрках, не то в Выборге. Готовятся Таллин брать.

— Ушкало возьмет, — сказал я. — Он что хочешь возьмет. Ну, Ваня, счастливо.

И было чувство, что я последний раз иду по серым улицам Кронштадта, вдоль мутно-зеленой воды Обводного канала, по Июльской, мимо Итальянского дворца. Прощай, Кронрайон СНиС. Никого теперь тут у меня не осталось, кроме Феди Радченко. Прощай и ты, Катя Завязкина. Никогда ты не узнаешь, как я томился по тебе. Будь счастлива, зеленоглазая.

На рейсовом пароходике, дымившем сверх меры, мы переправляемся в Ораниенбаум. Хорошо бы заглянуть напоследок в домишко участка СНиС возле ковша, если, конечно, он не рухнул под пушечными ударами «козлятников». И надо бы попрощаться с маленькой странной женщиной в пожарном костюме, пожелать ей разложить по косточкам венецианского живописца Джованни Баттиста Тьеполо.

Некогда, некогда.

Трубит, как до войны, электричка, унося нашу команду в Ленинград. Смотрю в окно на поля и перелески, обожженные войной, на разбитые станции. Мне грустно. Чертовски грустно. Вспоминаю, как мы с Т. Т. и Колькой Шамраем возвращались в Питер после ночевки в летнем доме Петра III, и Колька всю дорогу восторгался Мариной…

Петергоф. Дворца отсюда не видать, но я знаю, что он разорен, разбит, как и каскад фонтанов. Станционное здание лежит в развалинах, но неподалеку уцелел дощатый киоск — может, довоенный пивной ларек. Вызывающе покрашенный в голубой цвет, он словно радуется: выжил!

Трубит электричка. Среди обугленных деревьев мелькают ржавые груды мертвого металла. Это сгоревшие танки. На одном, сунувшем тупое рыло на Приморское шоссе, вижу нечто белое, круглое, — ох, человеческий череп!..

Стены Балтийского вокзала изрыты, как оспой, следами осколков. Разболтанный трамвай, позванивая, уносит нас на Васильевский остров. Сочувственно смотрю на озабоченные лица ленинградцев, на плохонькую их одежку. Земляки, знаю, вы устали от войны, вас истерзала блокада, — но вы живые! Скажи вот ты, небритый дядька на костылях, или ты, тетушка с окаменевшим лицом, с клеенчатой кошелкой, из которой торчит огородная тяпка, или вы, две востроносенькие девушки в углу вагона, хихикающие над раскрытыми тетрадками, — скажите, соотечественники, разве это не чудо, что жизнь продолжается?

Наша команда во главе с мичманом Немировским размещается в той самой казарме возле гавани, в которой когда-то, зимой 43-го, жили мы, кабельщики. Все возвращается на круги своя.

Новые катера, прибывающие по железной дороге из глубокого тыла, хороши на вид. Это те же «Г-пятые», что и наш ТКА-93, только имеют свои имена — по названиям городов, где собраны средства на их строительство. Наш, например, называется «Саратовец». Вот только с моторами не просто: на новых катерах стоят не привычные неприхотливые «ГАМ-34», а американские «паккарды». Володя Дурандин ворчит: «Капризные… полдня прогревай их, нагрузку давай постепенно… Ну да, инструкция… А в бою как? С меня сразу полный ход стребуют — как я дам на «паркардах» этих?» Володя теперь старшина группы мотористов, иначе говоря — механик катера. Ему старшину первой статьи присвоили. А мне, между прочим, — старшину второй статьи. Как раз перед отъездом в Питер нам зачитали приказ комбрига.

Сбылась хрупкая мечта: у меня козырек надо лбом. А вот же странность какая: сдавая на склад ОВС свою заслуженную бескозырку взамен кургузой мичманки, я упросил содержателя склада оставить мне ленту с потемневшими от долгой службы золотыми словами «Торпедные катера КБФ». Он удивился и махнул рукой.

Если меня сильно поскрести, то можно, оказывается, наткнуться на малопонятный слой… чего? уж не сентиментальности ли?.. Ну, не знаю.

Радиорубка у меня теперь была немножко «поширше», как говорил Володя. Или казалось? Заводские из радиоцеха монтировали рацию, я помогал им.

На третий или пятый вечер я позвонил домой. Ответил женский голос, я спросил:

— Света?

— Нет, — последовал суховатый ответ. — Света придет позже.

Посыпались отбойные гудки. Я позвонил снова:

— Владлена, это ты?

— Да. Кто говорит? Кто? — переспросила она. — Боря? А, здравствуй, Боря! Очень хорошо, что ты появился.

— А что такое?

— У тебя хотят отнять квартиру, — сказала она, как мне показалось, со вкусом. — Тебе надо срочно в домоуправление.

— Куда? — Я был неприятно поражен.

— Ты позвони попозже, Светлана точно скажет. Она тут воюет с домоуправом.

— А она скоро придет?

— Да уже должна была прийти. Наверно, опять у подопечных своих торчит.

— Скажи ей, чтоб никуда не уходила. Я скоро приеду.

Мичман Немировский без лишних слов выписал мне увольнительную, и я пустился — где пешком, где на трамвае — домой. Канал Грибоедова, когда я вышел на узкую набережную, тихо и смутно мерцал в гранитных берегах.

Отворила Светка. Засмеялась, бросилась мне на шею. Я ее чмокнул в теплую щеку. Что-то новое было в ее внешности.

А, прошлый раз ее белобрысые волосы были стянуты узлом на затылке, а теперь Светка распустила их, рассыпала по плечам.

— Усы отпустил? — смеялась она. — Ой, вылитый молодой Горький!

Схватив за руку, провела меня полутемным коридором, под огромной ванной, висевшей на обычном месте, в Шамраевы покои. Евдокию Михайловну трудно было узнать: седая старушка! Она, высокая по-шамраевски, и раньше немного сутулилась, а теперь и вовсе согнулась. Обняла меня, запричитала:

— Боречка, миленький! Тебя не узнать, такой возмужалый… — Она плакала, а я легонько гладил ее по костлявым плечам. — Морячки вы мои… А Коленьки-то нету, сыночка дорогого…

— Перестань, мама, — сказала Владлена. — Отпусти его. Здравствуй, Борис. — Она коротко тряхнула мне руку.

Вот кому и в голову бы не пришло кидаться мне на шею. Владлена и прежде не отличалась полнотой, а теперь была и вовсе тощая. На ее длинном лице, обрамленном каштановыми, как у Кольки, волосами, сильно выпятилась верхняя тонкая губа, придавая обиженный вид.

С таким вот выражением, словно каждое слово возмущало ее, она выслушала мой рассказ о гибели Коли, о том, как мы ходили за ним к ничейному островку, о братском кладбище на острове Хорсен. Из старого бумажника, где хранились мамины письма, я осторожно вынул два листочка, — вы помните? Их принесло ветром неизвестно откуда, и они опустились на могильный холмик, когда я над ним стоял — в тот осенний день на Хорсене. Теперь я извлек эти желтые, сухие, почти бесплотные листики и положил на стол перед Евдокией Михайловной: вот, с Колиной могилы.

А уж она разревелась…

Владлена опять принялась командовать: прекрати, перестань, успокойся… Светка сказала:

— Да что ты матери поплакать не даешь?

Я перевел разговор, спросил о Владимире Ивановиче. Папа Шамрай, оказывается, на Карельском фронте, служит печатником в дивизионной газете. А Евдокия Михайловна с Владленой только месяц с небольшим, как вернулись в Питер из эвакуации, из Бугульмы, намытарились там, наголодались. У Евдокии Михайловны вон с глазами плохо, глаукома, один глаз вовсе не видит. Светка пустилась рассказывать про какого-то врача, чудодея, только к нему, мамочка, только к нему…

Я смотрел на Светку. Она сыпала мильон слов в минуту, светло-карие глаза излучали святую веру в медицину, шелковистые бровки вздернуты, — ничего в этот миг не было для Светки важнее, чем убедить мать в искусстве врача-чудодея. Я подумал: вот так же самозабвенно она отплясывала до войны фокстроты… так же самозабвенно вытаскивала детей из горящих домов, из вымерших от голода квартир. Каждая минута бытия поглощала ее всю, целиком.

Так же горячо убеждала она меня в том, что завтра же я должен пойти в домоуправление и выложить там на стол свои боевые заслуги…

— Он когда пришел с понятыми, а я сказала, что ключ ни за что не дам, а он сказал, что имеет право взломать дверь, я ему в глаза чуть не вцепилась! Такой противный дядька, вот с такими ушами! — Светка показала по меньшей мере слоновые уши. — Я кричала и визжала, как дикая кошка! Да как вы смеете, кричу, он фронтовик, балтийский моряк, он на торпедном катере въедет в вашу контору и разнесет в щепки! — Тут она засмеялась и головой покрутила, на миг зажмурилась. — Коротаев хотел милицию звать. Но тут как раз пришел Лабрадорыч, он же майор, весь в орденах, медалях, — ой, Борька, он женился! Тоже на майоре! — Светка безудержно захохотала.

И я засмеялся, с радостью глядя на нее. Спросил:

— Второй майор тоже мужчина?

— Что за гадости! — возмутилась Владлена.

— Ладно, Светка, — сказал я, — пришел Лабрадорыч — и что?

— Пришел и утихомирил Коротаева. Ой, он умеет! Спокойненько так, авторитетно. Жилплощадь фронтовиков бронируется, говорит, и никто не имеет права. А Коротаев: мы не отнимаем жилплощадь, а предоставим Земскову одну комнату, когда он вернется. Один человек, говорит, не имеет права занимать две комнаты. В Ленинграде, говорит, полно людей, нуждающихся в жилплощади. Ой, Борька, я знаю, в чем дело! Клавдия Семеновна говорила: у Коротаева родственник, шурин, что ли, начальник санпропускного пункта, без квартиры. Не то разбомбили его дом, не то он вообще не питерский. Коротаев за него и хлопочет!

— Начальник вошебойки хочет жить в моей квартире? — сказал я, неприятно удивленный. — Не пускай его, Светка.

— Да я-то не пускаю, но ведь он… Ну, Боря, наверно, действительно нельзя одному в двух комнатах…

— Почему?

— «Почему»! — передразнила Владлена. — Потому что нельзя.

— Я здесь родился. Здесь мои родители умерли.

— Люди живут в тесноте, ютятся, как щенята, а ты будешь один в двух комнатах жить? Разве это справедливо?

Пожалуй, это было несправедливо. Просто я еще не задумывался о том, как стану жить после войны. Сама мысль о возможности жить в нормальной комнате, а не в кубрике, наполненном грубыми голосами, подначкой и стуком «козла», казалась невероятной.

— Ладно, — сказал я. — Пойти, что ли, посмотреть напоследок… на родовое гнездо Земсковых…

Светка достала из какого-то тайника ключ, отперла дверь, мы вошли в земсковское «гнездо». Тут было душно, одиноко, — в самом деле, смогу ли я жить в этих комнатах, где из каждого угла смотрят призраки прежней жизни? Я стоял перед картой обоих полушарий. На ее потемневших полях еще были заметны карандашные надписи — номера телефонов, номера параграфов учебников — знаки доисторической жизни. И я уже знал, знал, что увижу сейчас, — и мгновенно всплыла из глубин памяти картинка: взвод свирепых улан, выставив, пики, мчится на одинокую фигурку пленника — на отважного мальчишку, командира эскадрона Молокососов, на капитана Сорвиголова… Я взахлеб читал когда-то прекрасную книжку Буссенара, сидя под картой полушарий, и, когда кончил, написал на карте — вот она, эта надпись, под мысом Доброй Надежды, — полустершаяся на потускневшей синеве океана, но еще заметная: «Жан Грандье!» Да, так его звали, капитана Сорвиголова, храбро сражавшегося на стороне буров против англичан. Я смотрел на эту надпись, оглушенный внезапным воспоминанием, и не сразу услышал Светки н голос:

— Боря, я считаю, тебе надо пойти к Коротаеву и…

— Посмотрим. Я подумаю.

— Ну, подумай, а я пойду чайник поставлю.

— Погоди. — Я шагнул к Светке и взял за плечи. На ней было синее платье из вискозы с подкладными плечами. — Светка, а почему я должен тут жить один? Давай поженимся и будем жить вдвоем. Вдвоем, наверно, можно в двух комнатах.

— Не люблю такие шутки. — Она повела плечами, пытаясь высвободиться, но я держал крепко.

— Я не шучу.

— Значит, просто ляпнул. Пусти, Боря…

— Светка, я тебя сто лет знаю, а сегодня будто увидел впервые. Ты красивая.

Она подняла на меня свои ясные карие глаза.

— Боря, — сказала тихо, — ты сошел с ума.

— Нет. Почему ты не веришь?

Она промолчала. Я поцеловал ее. Светкины губы были плотно сжаты. Она замерла, как пойманная птица, в моем объятии. Вдруг я, целуя, ощутил соль ее слез.

— Почему ты плачешь? — спросил растерянно и выпустил ее.

Светка села на диван. Теперь она плакала не таясь, слезы; катились по щекам, она их утирала платочком.

— Не сердись, — проговорила сквозь всхлипы, — это я так… Павлика вспомнила… Катковского… Какой он был хороший!.. Боря, какие мальчики… какие чистые мальчики легли под Ленинградом!

Новый поток слез. Я протянул ей свой платок, ее-то был совсем мокрый. Светку трясло. Я сел рядом, обнял, гладил по белокурым волосам.

— Да полно, Светка. Что это ты все шлюзы открыла?

— Сейчас. — Голос ее прерывался. — Сейчас успокоюсь. Давно не плакала. Всю войну. Надо же когда-нибудь… — Она выпрямилась. — Все. Успокоилась.

С опаской (так уж мне показалось) она повернула голову ко мне, испытующе взглянула. Я поднялся.

— Светка, послушай. Я понимаю, тебе трудно переключиться с одних отношений на другие. Да и мне трудно. Но мы теперь не мальчики-девочки. Да?

Она кивнула, не сводя с меня внимательных глаз.

— Ну вот. Даже не знаю, что еще сказать… Не умею делать предложение… Но ты считай, что оно сделано. Чего я буду искать по всему свету другую Свету? — Меня несло. — Извини, неудачная шутка. Но я не шучу. Я действительно хочу на тебе жениться.

Теперь она тихо засмеялась.

— Жених появился, — сказала, откинувшись назад и на миг закрыв глаза. — Господи!

Я дал Светке «на размышление» три дня. Смешно, конечно. Сам ведь не размышлял ни минуты. Ничем — ни опытом жизни, ни ее зыбкой перспективой — не был я подготовлен, так сказать, к приятию таинства брака. Смешно? Скорее глупо. Ну какой из меня муж? Старшина второй статьи с месячным окладом, безусловно не достаточным для прокорма жены. А если появится ребенок? А если меня убьют (война-то продолжается, скоро нас снова бросят в бои) и Светка останется одна с ребенком? От этих мыслей неприятно холодело в животе.

А Светка? Она, конечно, добрая, совершенно своя, но — может и обидеться. И будет права. За женщиной нужно ухаживать. Надо исподволь подготовить ее к мысли, что самой судьбой она предназначена быть твоей женой. Так написано в книгах, которые я прочел. А тут вдруг заявляется жених, от которого за версту разит табачищем и нахальством, и между двумя затяжками предлагает идти за него замуж. Да Светка была бы тысячу раз права, прогнав наглеца со словами: «Если у тебя выросла женилка, то пойди поищи кого в Центральном парке культуры».

Не было мне покою в эти три дня.

Но я выдерживал: не звонил и не шел на канал Грибоедова, хоть и подмывало очень. Пойду на четвертый день и смиренно выслушаю все, что Светка пожелает сказать. Разумеется, я понимал, что скорее всего услышу: «Борька, давай останемся друзьями, какими были столько лет». — «Ладно», — кивну я. И отправлюсь воевать дальше.

Кто из поэтов сказал: «Уж если так стряслось, что женщина не любит, ты с дружбой лишь натерпишься стыда»? Симонов, что ли?

Но — не будем пока про любовь…

Ноги у Светки потрясающие, вот что. Во всем Питере не найти другой пары таких стройных ножек…

Был в Ленинграде еще один человек, занимавший мои мысли. Вы догадались, наверно, что я имею в виду Виктора Плоского. Он жил жизнью, наполненной приключениями на суше и на море, — это здорово меня влекло к нему. Но не только. Сидел в голове и другой поразительный факт: его неожиданное родство с Андреем Безверховым.

И я решил навестить Виктора. При встрече на Лавенсари он дал мне свой ленинградский адрес и предложил прийти. Вот я и пошел на Старый Невский. Конечно, скорее всего не застану. А если, паче чаяния, застану, то не исключено, что он встретит меня грубостью. «Чего надо?» — скажет, прикрыв глаза тяжелыми веками. — Я звал после войны зайти, а ты уже приперся».

С него станется.

Дом № 124, толстостенный и обстоятельный, как крепость, стоял в глубине второго двора, проходом под аркой соединявшегося с первым. Номера квартиры я не знал, но расспросы привели меня к обитой желтой клеенкой двери на втором этаже. Дверь отворила седая, коротко стриженная женщина.

— Вы от Андрея?

Я опешил. Даже отступил под давлением ее неистового взгляда.

— Нет, — пробормотал. — Я к Виктору Плоскому…

— А-а… — Она как бы сморгнула странную неистовость. — Его нет дома. Что передать?

— Передайте… заходил Земсков… Вы Нина Федоровна?

— Я Любовь Федоровна.

Это значит… Это значит — она мать Андрея Безверхова… (Я тогда еще не знал, что сестры живут вместе.) Я стоял в растерянности, и тут она сказала:

— Пройдите.

В комнате, куда я прошел за нею, было пустовато, как почти во всех ленинградских квартирах после блокады. Над красной плюшевой, сильно потертой кушеткой висело большое фото лысого человека в толстовке, с добрым круглым лицом. Отчим Виктора, подумал я.

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Борис Земсков. Я служил с Андреем на Ханко. Почему вы спросили: «От Андрея?» Разве он…

Тут из задней комнаты, из-за плюшевой, тоже облезшей портьеры раздался тихий стон и кашель, и надтреснутый голос позвал:

— Люба… Люба…

Седая женщина побежала в заднюю комнату. Послышались стоны, Любовь Федоровна сказала: «Сейчас, Нина, сейчас… Только подниму повыше…» Она быстро вышла, протянула мне зеленую прорезиненную наволочку с трубкой:

— Пойдите, прошу, в аптеку. По Невскому налево, до угла. Пусть срочно наполнят.

Я слышал, что есть кислородные подушки, но увидел впервые. Любовь Федоровна схватила с комода кошелек, но я махнул рукой — не надо, и кинулся на лестницу. Меня обдало застарелой блокадной сыростью. Страхом меня обдало, Я прыгал через ступеньки и внизу, у выхода из подъезда, чуть не сбил с ног вошедшего невысокого человека в морском кителе.

— Стой! — схватил он меня за руку. — Налетчик, что ли?

В следующий миг мы узнали друг друга.

— Вечно носишься по лестницам. — Виктор Плоский взглянул на кислородную подушку. — Ты оттуда? Матери плохо? Ну, дуй быстрей!

В аптеке на углу сутулый старичок-фармацевт взял мою подушку и унес, а через минуту вынес другую, наполненную кислородом. Я расплатился и, насколько позволяли обожженные, не любящие быстрых передвижений ноги, помчался назад.

Похоже было, что успел вовремя. Виктор выхватил подушку. Из второй комнаты теперь доносилось хриплое, жадное дыхание. Потом оно сделалось ровнее. Я не знал, куда себя девать. Хотелось курить. Может, потихоньку уйти?

Вышел из той комнаты Виктор. Его туловище плотно облегал китель с погонами лейтенанта, почему-то береговой службы — с красными просветами. Залысины стали еще больше, в сущности плешь вытеснила спереди волосяной покров, оставив, будто для смеху, небольшой торчащий клок надо лбом.

— Пойдем покурим, — сказал он и повел меня на кухню. Тут, у шкафчика с таганком, стояла женщина средних лет с резкими чертами лица и башнеобразной прической. Что-то нарезала и бросала на шипящую сквородку.

— Здравствуйте, Екатерина Карловна, — отчетливо сказал Виктор.

— Курить будете? — отрывисто спросила та.

— С вашего разрешения. У окошка…

Мы с Виктором закурили у раскрытого окна, из которого открывался великолепный вид на мусорные ящики. Виктор спросил, что я делаю в Питере, я изложил, а потом спросил в свою очередь:

— Давно в лейтенантах ходишь?

— Недавно.

Женщина сняла с таганка сковородку и пошла из кухни, бросив:

— Не сорите тут.

— Командирша, — сказал Виктор, усмехнувшись. У него снова отрастали усы, но какие-то жиденькие. — Никогда не встречал бабу, так помешанную на чистоте. У тебя, ты рассказывал, стычка была с капитаном первого ранга Галаховым?

— Ну, не стычка, а…

— Это его жена.

Давно уже я подметил, что людям свойственно попадаться друг другу на глаза при самых неожиданных обстоятельствах. Мир, в сущности, довольно тесен — во всяком случае, у нас на Балтике. В повторяемости случайных встреч есть некая предопределенность — иначе моя судьба не пересекалась бы то и дело с капитаном первого ранга Галаховым.

Однако эта жена Галахова нисколько не похожа на Августу Петровну. Та состояла из воздуха, из эманации искусства. Екатерина же Карловна имела весьма определенные очертания — как говорится, персть земная. Капитана первого ранга Галахова, наверно, никто бы не упрекнул в однообразии вкуса.

Теперь что же — его очередь выйти на кухню (с трубкой, торчащей из-под усов)? Виктор не преминет представить ему меня, и Галахов хищно уставится на матросика, осмелившегося задать неприятные, неположенные вопросы. «А, Земсков, — произнесет он утробным басом. — Вот ты какой. Подойди, я тебя зажарю на сковородке без лярда». Но тут же выяснилось, что Галахова нет дома, нет и в Питере — он где-то на Бьёрках.

— Виктор, — сказал я, — что за странная вещь, когда я пришел сюда, Любовь Федоровна — твоя тетя, да? — спросила: «Вы от Андрея?» Как это понять? Ведь Андрей…

— Андрей, — прервал он, — жив. Вчера пришло от него письмо. На, — полез он в нагрудный карман, — можешь прочесть.

Ошеломленный, я взял серый обрывок обоев, хранящий треугольный сгиб, и прочел две размашистые карандашные строки:

«Прорвался к своим. Пока выясняют. Может скоро увидимся может нет. Андрей».

Мир не изменился в эту минуту, на дворе лежала косая тень от стены, трое мальчишек играли в партизан, выглядывали, выставив палки наподобие автоматов, из-за поленницы, — ничто не обрушилось, не вытекло из берегов реальности.

Но я испытал потрясение. Жив Андрей Безверхов! Значит, они не утонули в том проклятом декабре, и слова «прорвался к своим» означают лишь одно: ребята, оставшиеся на подорвавшемся транспорте, попали к чужим…

— Значит, он бежал из плена? — спросил я.

— Значит, бежал.

— Значит, его вернут на флот? К нам на бэ-тэ-ка? Он ведь раньше служил…

— А вот это ничего не значит. — Виктор щелчком послал окурок во двор. — Кто бежит из плена, проходят проверку. Он же сам пишет…

— «Пока выясняют». Да. Но после этого…

— После этого неизвестно, куда пошлют. Не обязательно обратно на флот. Он указывает номер полевой почты, — добавил Виктор, отбирая у меня письмо, — и я попробую узнать, как и что.

— Узнай, Виктор! И про Литвака узнай, пожалуйста…

— Никаких Литваков. Еще и про Андрея вряд ли смогу. Это не наша епархия.

— Ну что ж, — сказал я. — Главное — что он жив.

* * *

Было около семи вечера, когда я заявился на канал Грибоедова. Шел неспешный мелкий дождь. Я постоял немного у ограды, глядя, как дождик расчерчивает серую воду аккуратными кружками. Надо же, думал я, каждая капля оставляет свой след. Даже такая малость — капля дождя… Что ж говорить о человеческой жизни…

Вдруг я понял: мне страшно. Страшно переступить порог, за которым будет дан ответ моему скоропалительному, необдуманному предложению. На мой утренний звонок Света коротко ответила: «Приходи». И повесила трубку. Я не знал, что ожидает меня за порогом родного дома — радость или «от ворот поворот». И тянул время, стоя у ограды канала и смоля папиросу.

В сущности я робкий человек.

Отворила почему-то не Света, а Владлена, и я узрел в этом дурной признак. Сутулясь, Владлена впустила меня в Шамраевы покои, велела сесть и сказала:

— Боря, мне надо с тобой поговорить.

— Где Светка?

— Скоро придет. — Она подобрала свою обиженную верхнюю губу и посыпала скороговоркой, как холодным дождем: — Боря, Света нам с матерью сказала, что ты предложил пожениться. Боря, это несерьезно. Мы с мамой против. Подумай: идет война…

— Насчет войны я знаю сам. Я хочу услышать, что скажет Света.

— Света очень легкомысленна, но она тоже понимает, что не надо делать такой шаг, когда война и полная неизвестность, что будет с нами завтра. Неужели нельзя подождать…

— Нельзя. — Во мне нарастало упрямство. — У меня нет времени ждать. Кроме того, я сделал предложение не тебе, а…

— Света моя родная сестра, — сказала Владлена с сердитым пафосом, — и я обязана ее предостеречь… Постой, куда ты?

Я был уже в дверях. Все было ясно. Не надо делать такой шаг, и все такое. Но я решил дождаться Светку и — ко всем чертям — выслушать выговор из ее, как говорится, уст. И вышел на кухню покурить. Стал возле нашего старого шкафчика, на котором уцелела окоченевшая керосинка, и пустил дым в форточку, и вдруг почудились мне мамины шаги, она шла поставить чайник…

Я обернулся, задыхаясь от ужаса…

В кухню вошел Лабрадорыч. Он был в армейской форме, с погонами майора, на узкой груди блестели орден Красной Звезды и медали, рыжеватые брови лохматились, бледные губы, одним уголком кверху, другим книзу, по-прежнему выражали желчный характер.

Мы обнялись.

— Тебя не узнать, Боря, — сказал Лабрадорыч своим гнусавым из-за вечных простуд голосом. — Бравый моряк Земсков. А это что? — Он уткнул нос в мои медали. — Медаль Ушакова? Очень красиво.

— Семен Александрович, — сказал я, — хоть с опозданием, но большое вам спасибо за маму… ну, за похороны…

— Оставь, — махнул он рукой. — Надо жить достойно. И умирать достойно. Ты знаешь, что у тебя могут отобрать квартиру?

— Да, и я очень вам благода…

— Перестань рассыпаться в спасибах, Боря. Срочно возьми справку в части, что ты на действующем флоте и имеешь право на бронирование квартиры, откуда был призван. Ты понял?

— Семен Александрович, мне теперь все равно. Отберут две комнаты, дадут одну, — какая разница?

— Ну-ну, — сказал он, странно поменяв положение уголков губ, будто прожевал нечто неудобоваримое. — Ну-ну.

Он зажег свой примус, поставил чайник и ушел к себе. И тут в кухню влетела Светка:

— Ой, а я боялась, что ты уйдешь!

— Сейчас докурю и уйду. Где ты была?

— Вот! — Она со смехом сунула мне под нос руки. — Маникюр сделала!

— Маникюр? — Я моргал, глядя на ее ногти, поблескивавшие розовым лаком. — Зачем тебе маникюр?

Она повела плечами, на миг прикрыв глаза, и выпалила:

— Ты же сделал мне предложение?

— Ну, сделал, — тупо ответил я.

— Так как же выходить замуж без маникюра?

— Светка… Погоди, ведь Владлена говорит… — Я запнулся, вдруг увидев ее сияющие под белокурыми кудрями глаза. — Так ты согласна?

Мы целовались в моей комнате, под географической картой обоих полушарий. Невыразимо нежны и податливы были Светкины губы. Мои руки все больше смелели.

Вдруг она выпрямилась, отбросив мои руки.

— Нет, Боря. Не надо. Не сегодня.

— Да какая разница? — пробормотал я. — Ты же теперь моя?

— Борька, я дура. Ты должен это знать. Я хочу, чтоб было по правилам.

Ладно, пусть будет по правилам. Надеюсь, мне дадут завтра с утра увольнительную, чтоб сходить в загс. А где загс? На Майорова? Ну, завтра в восемь — чтоб как штык… Раньше девяти не откроют? Чего они там чикаются? Война, а они спят до девяти, тоже еще…

— Хватит ворчать, — смеялась Светка.

— А я ворчун. Старый, нудный ворчун. Ты должна это знать.

Старший лейтенант Вьюгин, на днях прибывший в Питер, чтоб вступить в командование звеном новых катеров, сильно удивился, когда я предстал перед ним с просьбой отпустить утром в загс.

— Да ты что, тезка? — сказал он, держа на отлете руку с дымящейся трубкой. — Какая может быть сейчас женитьба?

— Так получилось, товарищ старший лейтенант. Мы так решили.

— Подожди хотя бы до конца кампании.

— Не могу ждать. — Я добавил, смущенно понизив голос: — Я ее люблю.

Вьюгин усмехнулся и сказал:

— Это, конечно, не мало. Поздравляю, Земсков. Скажи Немировскому, пусть выпишет увольнительную с семи до… до двадцати трех послезавтра. Свадьбу играть будешь?

— Я не думал…

— Ладно, ступай. И оставь Немировскому адрес.

Утренние трамваи были переполнены. Рельсы стонали под колесами: «Куда-а-а ты-ы?» Шипели, когда вагон замедлял ход: «Спешиш-ш-шь». Ну и пусть, мысленно отвечал я. Ну и спешу. Ну и что? Завидно, да?

Светка выглядела торжественно, на ней было знакомое мне шелковое синее платье в белый горошек и белый жакетик, топорщащийся от крахмала и любопытства. И я — тоже наглаженный, в свежем синем гюйсе, с позванивающими медалями Ушакова и «За оборону Ленинграда», в начищенных ботинках — взял притихшую Светку под руку и повел «к венцу».

За нами шла, сутулясь и украдкой вытирая слезы, Евдокия Михайловна. Владлена уехала на работу, к себе в Ленэнерго. Она решительно не одобряла нашей торопливости, ну и черт с ней.

В полуподвальной комнате загса серенькая как мышь старушенция (в туальденоровом платье, вспомнилось из «Двенадцати стульев») сделала аккуратную запись в толстой книге. Мы расписались. Старушка выдала нам брачное свидетельство и вдруг строго, без улыбки сказала:

— Поздравляю, молодые люди. Да хранит вас Бог. Странно сказала. Но я подумал, что Бог — в прежние, во всяком случае, времена — имел прямое отношение к заключению брака.

Весь этот августовский день, осиянный нежарким солнцем, мы куда-то ездили, то к Светке на работу в детскую больницу (она работала медсестрой, но сейчас была в отпуске по случаю сдачи экзаменов в мединститут) за какой-то справкой, то с Евдокией Михайловной к глазному врачу, и стояли в очереди за капустой, да-да, в тот день карточки отоваривали капустой. Помню, часа в три мы обедали, Евдокия Михайловна сварила гороховый суп. Потом у меня в комнате занимались биологией. Светка ужасно боялась этого экзамена. Мы проходили билет за билетом, роясь в учебниках и чьих-то чужих конспектах. Иногда я отрывал Светку от науки поцелуями, в надежде, что она вспомнит, что стала моей женой. Но она выскальзывала из объятий и торопилась к очередным билетам — мне это не нравилось.

Вдруг раздались звонки. Кто-то бесшабашно трезвонил у парадной двери. Я помчался по коридору, открыл — и отпрянул. На площадке стоял экипаж нашего катера, возглавляемый командиром звена Борисом Вьюгиным.

— Принимай гостей, — сказал он и с силой стиснул мне руку. — Поздравляю, тезка.

Сняв фуражку и склонив голову с безупречным пробором, он обратился к оробевшей Светке, тоже выскочившей в коридор, с церемонной речью:

— Разрешите от имени моряков Краснознаменного Балтийского флота поздравить вас с выхождением замуж за нашего боевого товарища.

Она и ахнуть не успела, как получила подарок — две плитки шоколада и флакон цветочного одеколона. Мне была вручена зажигалка в виде снарядика. И это еще не все: Дурандин и Дедков выставили на стол бутылку спирта, тушенку в золотистых банках, кирпич хлеба и — чудо из чудес! — кривой зеленый огурец в мелких пупырышках.

Светка сияла, помогая радостно всполошенной Евдокии Михайловне накрыть на стол. Владлена, подобрав обиженную губу, снисходительно улыбалась громоподобным, неуклюжим шуткам нашего боцмана. А когда расселись вокруг стола и электрический свет пал на Светкину белокурую голову, на погоны, ордена и медали, Вьюгин поднялся с рюмкой разведенного спирта и произнес еще одну речь. Он обращался к Светке; по его словам выходило, что она не ошиблась, выходя за меня, потому что я «надежный». Коротко он осветил мой «подвиг», припомнив из газеты фразу «превозмогая боль». Он вогнал меня в краску, но — не стану отпираться — было приятно. Светка под столом нашла мою руку и уколола своими наманикюренными ногтями: дескать, вот ты какой у меня… А Немировский добавил к словам Вьюгина, к характеристике новобрачного:

— Имеет сенденцию заступаться. Хотя и наказывается за нарушение. Но в бою конпенсирует положительно. — И рявкнул: — Горько!

Тут с потолка сорвался кусок штукатурки и угодил как раз в миску с капустой. Светка залилась легким колокольчиком. А Дедков дико заржал было во всю пасть, смутился, стал сдерживать смех, и это привело к икоте.

Светка впоследствии не раз, расшалившись, грозно сводила к переносице шелковые бровки и орала во всю глотку: «Горько!» Но штукатурка не сыпалась больше ни разу.

Не стану подробно описывать свадьбу. В разговоре за столом, как водится у нас, катерников, хохмили и дружелюбно подначивали друг друга. В ту кампанию появилась хорошая песня Соловьева-Седого «Прощай, любимый город» — мы спели ее с чувством, только боцман не пел, и правильно делал, потому что дом наш, хоть и был крепко сложен, но не стоило подвергать его риску. Боцман только дирижировал. А Дурандин вел тенорком, пошевеливая на столе пальцами, словно по кнопкам баяна.

Хорошая была свадьба — поверьте на слово.

Гости уже собрались уходить, вышли в коридор, как вдруг затрезвонил телефон. Мне сразу не понравились настырные эти звонки — и я не ошибся. Звонили из детдома. Неведомая мне ночная тать срочно вызывала Светлану Владимировну.

— А что такое? — спросил я грозно. — У вас наводнение?

Светка подскочила, выхватила трубку. Затем она объявила, что должна сейчас же ехать, потому что у Леночки срыв. Отговорить ее я не смог. Если Светка куда-то нацеливалась, ее не сумел бы удержать и взвод пехоты с приданной артиллерией. Мне оставалось только нахлобучить мичманку и пуститься вместе с ней в туманный и сырой петербургский вечер. Шел десятый час. Мы долго ехали в трамваях. Света объяснила, что у Ленки — той самой девочки, которую она нашла на углу Майорова возле упавшей в снег мертвой матери, — бывают какие-то нервные срывы, чаще всего перед сном, когда гасят свет, — ее трясет, бьет от страшной истерики, и только она, Света, может с нею в эти минуты совладать. Мы заехали к черту на кулички, за Александро-Невскую лавру, в ту часть города, которую называют Стеклянной (когда-то был тут стеклянный завод, принадлежавший, кажется, князю Потемкину). Серым ковчегом, утыканным дымовыми трубами, детдом плыл сквозь туман к неведомым берегам.

Ленка, девочка лет четырех, с тоненькими ножками в казенных чулках и белобрысыми хвостиками-косичками, свернулась крендельком на жесткой тахте в тускло освещенной комнате. Она не кричала, не плакала, устала, наверно: она только скулила, прерывисто, по-щенячьи, и дрожь волнами проходила по ее тщедушному тельцу. Пожилая няня или воспитательница, в очках, огромно увеличивавших ее черные глаза, пустилась торопливо объяснять: уложили всех спать, девочка вдруг страшно закричала, переполошила весь дом, она, няня, с трудом ее принесла в дежурку, девочка билась, вырывалась… Не дослушав, Света бросилась к Ленке, и та с долгим стоном обвила ручками ее шею, прижалась, затихла. Света расхаживала по комнате с девочкой на руках и шептала ей на ухо что-то ласковое. Наконец-то судороги отпустили Ленку. Она обмякла, положив голову Светке на плечо. Под тонюсеньким затылком выступили позвонки. Вскоре послышалось ее сонное дыхание. Она не проснулась, когда Света укладывала ее на койку в большой полутемной комнате, наполненной беспокойными детскими снами.

Было за полночь, когда мы последними трамваями добрались до дома. Прошли сразу в мою комнату. Света долго стелила на диване под картой обоих полушарий. Спирт, выпитый вечером, давно испарился из моей головы. Я покурил на кухне и вернулся в комнату. Светка, в своем синем платье в белый горошек, сидела на краешке дивана.

— Почему не ложишься? — спросил я.

— Что-то страшно, Боря…

— Чего ты боишься? — Странная робость сковала и меня, но я хорохорился. — Ну, чего боишься? Все идет по правилам… Светка, если хочешь, я пойду еще покурю…

— Нет… Потуши свет…

Зашуршало снимаемое платье. Перед тем как лечь, я зачем-то подошел к окну, отогнул уголок маскировочной шторы. Львы сидели на мосту, на посту, — они были готовы сторожить нас, нашу ночь, нашу жизнь…

Мы мало спали в ту ночь. Утром, проснувшись, я увидел рядом светло-карие глаза, полные нежности, и испытал такой прилив счастья, какого не знал никогда.

— Привет, — сказал я. — Давно проснулась?

— Давно. А ты соня. Дрыхнешь и дрыхнешь. Поцелуй меня.

Потом, когда мы лежали, отдыхая, Светка забралась ко мне под руку и шепнула:

— Как хорошо у тебя под мышкой. — И, помолчав немного: — Боря… я буду тебе хорошей женой…

Коротаев пришел, когда мы завтракали в семейном кругу. Оторвал от капусты, которую Евдокия Михайловна потушила, встав спозаранку. Он был в армейской форме без погон. Я вежливо поздоровался и сунул ему под широкий нос брачное свидетельство. У Коротаева из-под фуражки выкатились на виски крупные капли пота. Он внимательно прочел свидетельство и сказал, неприязненно сощурив на меня глаза цвета ржавого железа:

— Успели, значит, обжениться?

— Как раз мы собирались к вам прийти, — сказал я. — Пропишите на моей жилплощади мою жену.

— Не будем прописывать! Это не брак, а обман.

Я ошарашенно хлопал глазами, не находя ответа, а он вытирал платком пот с висков и длинных бледных ушей и продолжал нести черт знает что — будто меня «срочно вызвали, чтобы сделать бумажку о браке».

— Знаем мы эти фокусы! — говорил Коротаев. — Только не пройдет! Оспорим ваш финти… фиктивный брак положенным порядком.

— Почему вы нам не верите? — спросил я растерянно.

— А почему я должен верить? Налицо факт обмана жилотдела…

Светка подскочила, крикнула ему в потное лицо:

— Никто не обманывает, это мой муж! — Она схватила меня под руку. — Это мой муж, а я его жена!

— Вы тут не кричите, Шамрай!

— Я не Шамрай! Я Земскова!

— А вот посмотрим, какая ты Земскова!

Коротаев похлопал зачем-то по полевой сумке, висевшей через плечо, и устремился к выходу.

— Боря, садись пиши заявление, — скомандовала Светка. — Надо срочно идти в райисполком и жаловаться, что обижают фронтовика!

— Давай напишем вместе. — Я взял Светку за руку и повел в наши комнаты, которые Коротаеву так не терпелось отдать начальнику вошебойки. Я привел ее в комнату и крепко обнял. — Так ты теперь Земскова? — спросил я, целуя. — Ты моя жена?

Светка вырывалась, кричала, что я легкомысленный, что мне лишь бы целоваться, но я не выпускал ее, воинственную, мою родную, новоявленную Земскову, — и наконец она сдалась. Разгладились сердитые складочки над шелковыми светлыми бровями.

— Борька… — Она закинула руки мне за шею. — Это только кажется, что ты повзрослел. Усищи отпустил… воюешь на торпедном катере… А сам все такой же…

— Так ты не финтивная? — допытывался я. — Ты не обманываешь жилотдел?

Радость рвалась из меня, требовала выхода, и этому не мог помешать Коротаев со своими бледными ушами. Я с аппетитом доел тушеную капусту и напился чаю. Мне хотелось что-нибудь учудить, бултыхнуться, например, в канал Грибоедова с криком «Обижают фронтовика!».

Однако реальная жизнь звала к серьезности. Светка ускакала в мединститут на какую-то консультацию, строго мне наказав взять справку в части, снять копию с брачного свидетельства, написать заявление и со всеми бумагами идти в райисполком.

Вьюгин удивился, когда я разыскал его на заводской стенке, у эллинга, где стоял на кильблоках наш катер. Шла насадка на валы новых винтов (старые не годились для «паккардов»), и больно уколола мысль, что ремонт и испытание новой техники подходит к концу, скоро мы уйдем из Ленинграда, да, теперь уже скоро… впервые я смутно ощутил всю громаду предстоящей разлуки…

— Что случилось? — спросил Вьюгин. Я в последние дни только и делал, что удивлял командира звена. — У тебя же увольнение еще не кончилось.

Выслушав, он подозвал Немировского, и мы посовещались, составили план боевых действий. Вьюгин продлил мое увольнение еще на сутки. В канцелярии отряда мне выдали справку, что я прохожу службу в действующем соединении действующего Балтфлота. Там же разбитной писарь, свой человек, перепечатал на грохочущем «ундервуде» брачное свидетельство, шлепнул печать и рядом со словами «Копия верна» расписался с причудливыми завитками, наводившими на мысль, что подпись принадлежит лицу значительному.

Оттуда же, с завода, я позвонил Виктору Плоскому по служебному телефону: мы ведь уговорились, что я звякну, чтоб узнать, есть ли новости об Андрее Безверхове. Кто-то из сотрудников ответил, что Плоского нет на работе.

— А где он, не знаете? — спросил я.

— Почему же не знаю, — последовал ошеломительный ответ. — Он хоронит мать.

Я бежал к трамвайной остановке. Жизнь то и дело подстегивала, не считаясь с моими обожженными ногами. Жизнь и смерть пришпоривали меня, как беговую лошадь.

На Старом Невском дверь, обитая желтой клеенкой, стояла настежь. Я перевел дух: успел! Как раз четверо краснофлотцев выносили гроб, некрашеный, из свежеоструганных досок. Я с ходу подставил под него плечо и подстроился к медленному шагу. Во дворе стоял крытый «студебеккер». Мы погрузили гроб. Виктор помог Любови Федоровне, словно ничего не видящей вокруг, забраться в кабину. Сам он был очень спокоен, замкнут. Я подошел, пробормотал слова сочувствия. Виктор кивнул, не удостоив словесным ответом. Это было в его стиле, ну что ж, ладно… каждый выказывает свое горе по-своему…

Мы сели в кузове на скамейки вдоль бортов, машина тронулась. Гроб, накрытый крышкой, стоял посредине. Глядя на него, я вспоминал историю двух сестер, рассказанную Виктором однажды в минуту откровенности. Для чего рождается человек? — думал я. Уж наверное не для того, чтобы страдать. Почему же так часто жизнь оборачивается мукой? Вот ушла женщина, родившаяся — как положено женщинам — для любви и счастья. Нина Федоровна была хороша собой, робка, боязлива. Вечно дрожала за своих близких — за первого мужа, за второго, за сына. Наверное, ничего она не жаждала больше, чем благополучия семьи. Но жизнь наносила ей страшные удары. Даже родная сестра не щадила. И она же, нетерпимая и беспощадная, спасла Нину Федоровну в первую блокадную зиму, — я знал со слов Виктора, что она просто не дала сестре умереть. Тянула Нину Федоровну изо всех сил… Значит, все-таки любовь сильнее ненависти?..

Впервые я думал о таких вещах… о жизни и смерти…

И впервые потрясла мысль, что я теперь не только за себя отвечаю. Господи! Не поступил ли я легкомысленно… безответственно?.. Что ожидает нас со Светкой? В лучшем случае — неопределенно долгая разлука…

На Волковом кладбище, заросшем сорной травой, мы поставили гроб рядом с зияющей ямой, из которой несло сыростью, и открыли крышку. Лицо Нины Федоровны, странно маленькое, обтянутое желтоватой кожей, не показалось мне спокойным. Может, потому, что под веками проступали круглые контуры глазных яблок, и чудилось, что Нина Федоровна слепо и тревожно всматривается в людей, окруживших гроб.

А тут и всего-то было со мной человек восемь-десять. В том числе два офицера, сотрудника Виктора, и знакомый мне Ральф. Он, в штатском, с непокрытой соломенной головой, меня не узнал — или сделал вид, что не узнал, — ну и черт с ним.

Любовь Федоровна опустилась на колени, поцеловала умершую в лоб — и зарыдала. Тряслась над желтым личиком сестры ее седая гривка. Виктор взял ее за плечи, осторожно поднял:

— Ну-ну, успокойся, тетя Люба. Не надо.

Но она продолжала плакать, содрогаясь и закрыв глаза руками, исполосованными синими венами.

Тот же «студебеккер» завез нас на Старый Невский. Виктор поблагодарил сотрудников и повел Любовь Федоровну домой. Вдруг оглянулся и сказал мне:

— Зайди.

Мы курили на кухне, где шумел примус под медным чайником.

— Значит, так, — сказал Виктор. — Кое-что я узнал про Андрея. Он бежал из лагеря, это, по его словам, был четвертый побег. Как раз когда наши прорвали фронт, он вышел к дороге, где шли танки. Его, конечно, передали куда надо. Велели заполнить «Лист о задержании». Андрей расшумелся: я три года рвался к своим, дорвался наконец, а вы — задержание… Напрасно шумел. Только хуже себе сделал.

Я слушал во все уши. И, знаете, узнавал Андрея. Да, это он. Расшумевшийся, непреклонный…

— Но ведь он прав. Его не задержали. Он сам вырвался из плена…

— Ну, форма такая, — раздраженно прервал меня Виктор. — Надо же как-то оформить. А как назвать? «Лист о вырывании из плена»?

— Ты прав, — сказал я. — Иначе не назовешь.

Он скосил на меня внимательный прищур.

— С пленными, к твоему сведению, Боренька, не просто. У бывшего пленного нет документов, он может назваться любой фамилией и придумать себе биографию.

— Зачем?

Виктор пошевелил верхней губой с жиденькими, медленно отрастающими усами. Я чувствовал: ему этот разговор в тягость.

— Ну, короче. Мне удалось ускорить проверку. Ну… сообщить некоторые данные… что за ним не числится грехов…

— А откуда ты это знаешь?

Он резко повернулся ко мне:

— Слушай, трюфлик, а не пойти ли тебе к…

— Товарищ лейтенант, прошу, не кипятись. Ну, я туповат. Не сразу доходит. Так где теперь Андрей?

— Будет направлен в войска Ленфронта. Скорее всего в штрафную роту.

— За что в штрафную?! Сам же говоришь — за ним не числится…

— Плен сам по себе — тяжелый проступок и позор.

— Их бросили на подорвавшемся транспорте, — сказал я. — Не пришли на помощь. Они оказались в безвыходном положении. Какой же это позор? Это беда огромная…

— Позор, — жестко повторил Виктор. — А позор смывают кровью.

Наверное, я и на самом деле был безнадежно туп. Не стоило продолжать спор. Я спросил, какой у Виктора номер полевой почты, чтоб узнать, когда Андрея направят на фронт и можно будет ему написать.

— Лучше давай номер своей почты, а я напишу тебе, в какой части Андрей. Или тетя Люба напишет. Скоро я надолго уеду.

— Понятно, — сказал я. — Какой язык теперь учишь?

— Какой надо, тот и учу.

Лейтенант Плоский был и похож и не похож на того старшину с передающего центра СНиСа, который когда-то обучал меня радиоделу, издеваясь и приводя в пример писаря Соватько, делавшего в слове «еще» четыре ошибки. Лейтенант Плоский был твердым орешком. Но я и не собирался раскусывать. Его таинственность и влекла меня и отпугивала.

Утром следующего дня — сырым, дождливым утром конца августа — мы, как было условлено, встретились на углу Майорова и канала Грибоедова с мичманом Немировским. Вид у нашего грозного боцмана был недовольный, да и можно было понять: на катере работы полно, а тут занимайся какими-то дурацкими квартирными делами…

Контора домоуправления находилась в подвале, у входа в который на куске фанеры было крупно написано: «Бомбоубежище». Надпись пообтерлась с сорок первого года. Мы спустились, прошли коридором, слабо освещенным лампочкой, к обитым жестью дверям. Одна вела в бомбоубежище, вторая — в контору.

Коротаев, в гимнастерке без знаков различия, с медалью «За оборону Ленинграда», с полевой сумкой через плечо, стоял у стола, за которым сидела женщина неопределенного возраста, с незаметным лицом, и читал бумагу, держа ее на отдалении. Оглянулся на миг и, не ответив на «здрасте», продолжал читать. Потом велел женщине что-то переписать. Стоя вполоборота, буркнул в нашу сторону:

— Слушаю.

Я выложил перед ним бумаги — копию свидетельства, справку о прохождении службы — и Светкин паспорт.

— Вот. Прошу прописать мою жену на моей жилплощади. Коротаев бумаги просмотрел, не беря в руки, а паспорт отодвинул крючковатым мизинцем с синим ногтем:

— Пусть Шамрай сама придет с паспортом.

— Она не Шамрай, — сказал я. — Она Земскова.

— Там посмотрим, — пробормотал он, надвигая фуражку на глаза цвета ржавого железа. — Ну, мне уходить надо.

— Минутку, — сказал я. — Что значит «там посмотрим»?

— А то и значит… — Он шагнул к двери. — Пропустите.

— Сейчас пропустим. — Немировский стоял в дверях. Он был при всех орденах и медалях, грудь его так и сверкала. — Вы, дорогой товарищ, сделайте прописку, а мы, само собой, пропустим.

— Я не прописываю. — Коротаев впервые взглянул на него. — Прописывает милиция.

— Ну, ясно. Но бумаги-то через вас идут, вот вы и…

— Не кричите тут! — вдруг заявил домоуправ.

— А кто кричит? — удивился боцман. — Это голос у меня такой.

— Вопрос о замужестве Шамрай будет рассмотрен положенным порядком.

— Он уже рассмотрен. Загс рассмотрел и зарегистрировал. А я, как командир торпедного катера, на котором служит Земсков, был свидетелем…

— Мне свидетели не нужны. Дайте, товарищ моряк, пройти.

— …был свидетелем, — грозно повторил боцман, — и я вам не советую, дорогой товарищ, форменно рассматривать женитьбу бойца Краснознаменного флота как вопрос.

— Я не нуждаюсь в ваших советах! Что вы мне флот тычете под нос? Орденами давите! Мы тоже не за плетнем отсиживались! Я на Вороньей горе был! Списан по ранению. Черничкина вон, — кивнул Коротаев на невзрачную женщину за столом, — зажигалки тушила на крышах!

Знаете, я даже зауважал его за то, что он совсем не боялся нашего боцмана. А боцман свел свои устрашающие черные брови в сплошную полосу и рявкнул:

— А если ты фронтовик, так не давить надо другого фронтовика, а конпенсировать! Где у тебя братское плечо? Ну, короче! Семья Земсковых правильная, и мы в обиду ее не дадим! Все!

«Семья Земсковых»… Это звучало здорово. У меня, осиротевшего, задубевшего на свирепых балтийских ветрах, обожженного, битого и промерзшего, — у меня появилась семья! Я торопился домой, и моя жена усаживала меня за стол и начинала кормить, а я ел с огромным аппетитом домашнюю еду, мало похожую на казенное варево, и отпускал шуточки, и моя жена похохатывала, поводя плечами и запрокидывая голову, и вот так бы нам и скоротать весь отпущенный срок вдвоем, неразлучно, — честное слово, братцы, больше ничего не надо…

Но прошли-пролетели три медовых дня. Последний был ужасно суматошный, потому что Светка в этот день сдавала биологию. Я поджидал ее в коридоре среди взволнованных девчонок и нескольких парней с темными полосами на гимнастерках на месте споротых погон. Светка выскочила из-за строгой двери, крикнула, сияя:

— Хорошо! Легкие попались вопросы!

Я предложил своей жене отметить это дело — у меня было в заначке полфляги бензоконьяка. Но моя жена объявила, что я «пьянчуга» и у меня на уме только «спиртяга», в то время как я должен срочно ехать к зубному врачу.

Надо сказать, Светка потребовала у меня отчета об «увечьях» — о шраме на лбу, о следе от удара саломыковской бляхи на скуле, но я не стал вдаваться в подробности. Преодолевая мое сопротивление, она потащила меня к зубному врачу, пожилой женщине с холодными руками, и я был вынужден корчиться в кресле, когда беспощадный бор вгрызался в зуб, испорченный цингой. Сквозь отвратительное его жужжание я вдруг услышал голос диктора из тарелки репродуктора: «В результате победоносного восстания Париж почти полностью освобожден… в город входит французская танковая часть…»

— В чем дело? — сурово спросила врачиха, прекратив сверлить. — Что за прыжки в кресле?

— Париж! — невнятно простонал я ртом, полным боли. — Париж освобо…

— Раскрой рот! И сиди смирно!

Вот так всегда пресекают лучшие движения моей души… Сиди смирно!.. Я высказал Светке эту мысль, выйдя из зубного кабинета и надевая бушлат, пахнущий осенними дождями.

— Бедненький, — сказала она.

Три или четыре дырки врачиха успела мне запломбировать, а заполнить брешь мостиком (по Светкиной программе) зубной техник не успел. Наш отряд получил приказ идти в Гакково.

Летели последние деньки.

В последний вечер моя жена навела полный порядок в моем военно-морском бельишке: выстирала, отутюжила, где надо залатала. А я ходил в трусах и тельнике по комнате и читал вслух статью в «Правде» «К вопросу о конституции Польши». Моя жена перебила меня:

— Принеси бушлат, там в кармане подкладка порвана. Я принес бушлат. Просунув пальцы в дырку в кармане, извлек из подкладки рваный кусочек металла. Показал Светке.

— Знаешь, что это? Мой первый осколок. Упал рядом с головой. Еще на Ханко.

Моя жена — удивительная женщина. Она поставила утюг, взяла осколок, осмотрела его внимательно — и вдруг поцеловала.

— Спасибо тебе, — сказала тихо. — За то, что не попал… Последняя ночь была и долгой, и короткой. За окном шумел, ударяя в стекло, ветер с дождем. Текли минуты, то до краев наполненные нашим бурным и согласным дыханием, то тихие, опустошенные. Светкино плечо было у меня под рукой, худенькое и беззащитное. Ты моя лапушка, думал я растроганно, я защищу тебя, защищу…

— О чем ты думаешь? — спросила Светка.

— О тебе.

— Как хорошо-о-о… — протянула она и прижалась сильнее. — Как сладко… — И после долгой паузы: — Ты знаешь, Боря, в детстве, сто лет назад, я думала, что у меня будет умный муж… он будет мне все рассказывать… откуда пошли люди и звери… отчего на небе облака… кто придумал конфеты… ужасно я любила конфеты… Ты не знаешь, кто их придумал?

— Конфеты? Конечно, знаю, — сказал я. — Эдисон.

Светка затряслась у меня в руках.

— Не смеши, Борька.

Текла за окном ночь. Текло жестокое, милосердное, беспощадное время, унося с собой две крохотных песчинки — наши со Светкой сердца, полные нежности.

Ранним утром, задолго до рассвета, мы встали. Светка напоила меня чаем, накормила капустными оладьями. Я закинул за спину вещмешок с чистым, выутюженным бельишком. Где-то в грозном поднебесье, источавшем дождь, неслышно трубили походные горны.

Мы обнялись.

— Я люблю тебя.

— Я люблю тебя, — повторил я, как эхо.

* * *

К середине сентября почти вся бригада торпедных катеров стянулась в Гакково — рыбацкий поселок на берегу Нарвского залива, служивший катерникам маневренной базой. Унылое это местечко — десятка три серых изб и сараев — мокло под осенними дождями. К длинному пирсу, облепленному катерами, вела дорога из лежней — бревен, настеленных поперек. Сойдешь с лежневой этой дороги — сапоги тонут, разъезжаются в мокрой глине. Ночами мы мерзли в сарае, где наскоро сколочены были нары и стоял тяжелый, на века сгустившийся рыбий дух. Кажется, тут была прежде рыбокоптильня. Спали в канадках, не раздеваясь. С каждым днем холодало. С каждым днем подбавлялось тусклого свинцового блеска в заливе.

Рассвет, мучительно трудно пробиваясь сквозь многоярусные наплывы туч, заставал нас на катерах. Взрыкивали прогреваемые моторы. Наш «Саратовец» отскакивал от пирса и мчался по заливу, словно торопясь к далекой и недостижимой желтой щели рассвета между свинцовой водой и темно-бурым небом.

Командир звена Вьюгин обкатывал нового командира нашего катера лейтенанта Макшеева. У новоиспеченного этого лейтенанта была волнистая, в несколько этажей, темно-рыжая шевелюра, на которую он, мне казалось, с трудом натягивал командирский шлем. Спортивные плечи Макшеева были победоносно развернуты, самоуверенно поблескивали серо-синие глаза, ходил он быстро, с полусогнутыми руками, будто готовый в любую минуту сорваться с места и бежать бить рекорд. Знакомясь с экипажем, Макшеев разговаривал весело. Расспросил нас — кто откуда, сколько лет служим, как воевали, — а потом изложил о себе так:

— А я москвич, жил на Солянке. Зовут Леонид Яковлевич. Мама юрист, папа гинеколог. Я подумал, подумал и подался в боксеры. Хук справа, хук слева. Хотел в авиацию, попал на катера. Вы меня слушайтесь, и я буду хороший. Так, мальчики?

Он был на год моложе меня — надо же! Боцман, я видел, приглядывался к новому командиру с недоверием: тоже еще, боксер объявился. А юнги сразу к нему прилипли: «Товарищ лейтенант, научите боксу!»

У нас на катере теперь было двое юнг — Костя Гарбуз и Сергей Штукин — семнадцатилетние мальчишки, мелкота, безотцовщина. Оба недавно окончили школу юнг на Соловецких островах. Гарбуз, назначенный мотористом, сразу же навлек на себя неприязнь боцмана.

— Сам откуда будешь? — спросил Дурандин, когда Гарбуз, ступив на палубу катера, бойкой скороговоркой доложил о прибытии для прохождения службы.

— Астраханский я, — ответил Гарбуз. И добавил с плутоватой улыбочкой на худом веснушчатом лице: — Бывший хулюган.

— Бывший — это ничего, — добродушно молвил наш механик. — Мотор «паккард» изучал?

— А чего изучать, товарищ старшина? Мотор, он и есть мотор. Заведешь — крутится.

С этими словами нахальный юнга, цыкнув, послал за борт длинный плевок. У него щель была меж передних верхних зубов, и он этой щелью ловко пользовался, как бойницей.

— Это кто тебя учил? — спросил боцман, слышавший разговор. — Кто учил за борт плеваться? Ну? — загремел он. — Я спрашиваю!

С лица Гарбуза не только улыбочка сбежала, но и веснушки поплыли. Все же у него, оробевшего и побледневшего, достало духа ответить:

— Никто, товарищ мичман… Сам выучился…

— Отвыкни! — рявкнул боцман. — Тут боевой корабль! А не Охотный ряд!

Второй юнга, Штукин, был пулеметчиком. Ему нравилось оружие. Мертвой хваткой вцепившись в рукоятки турельного пулемета, он азартно лупил по щиту, и злая гримаса искажала детское, еще не знавшее бритвы лицо. Штукин родом был с Новгородчины, со станции Пола. Его отец, председатель сельпо, партийный, был предан местным негодяем и замучен в лагере, где-то под Старой Руссой. Был Сережа Штукин нескладен, ходил бочком, с Соловков привез себе кличку «Косопузый». Серенький, со стриженой неровной головой, он мне казался дрозденком, выпавшим из гнезда и подобранным людьми.

Ели оба юнги с жадностью, напоминавшей мне блокадную ненасытность бедного Коли Маковкина из подводно-кабельной команды. Он, Маковкин, погиб в июле на «Киллекторе».

Не жалея бензина, мотались мы по заливу, держась протраленной его части, — Вьюгин обкатывал лейтенанта Макшеева, а Дурандин со своими духами (так мотористов называют) — капризные «паккарды», имевшие скверную склонность на поворотах затягивать циркуляцию. Надо, однако, сказать, что после смены винтов «паккарды» развивали отличную скорость, под пятьдесят пять узлов. Не зря Володя Дурандин «уродовался» с ними в Ленинграде.

Но простояли мы в Гакково недолго.

* * *

Шла вперед по эстонской земле 8-я армия, проломившая, наконец, немецкую оборону на реке Нарва. Пошли и мы, москитный флот — торпедные и бронекатера, морские охотники. Только мы, с малой своей осадкой, и могли, как бы продолжая в море правый фланг Ленфронта, двигаться вдоль южного берега залива, засоренного минами.

20 сентября группа торпедных катеров высадила роту морской пехоты на остров Большой Тютерс, юго-западнее Лавенсари. Наше звено катеров в этой операции не участвовало. Но в ночь на 21 сентября мы приняли на борт десантников и вышли в море. Снова сидел я в радиорубке и слушал невнятный шум эфира в наушниках. Брезжил рассвет, когда отряд катеров поворотил к берегу. Выглянув из радиорубки, я увидел притуманенную полоску приближающегося побережья. Чернели скалы, торчащие из серой воды.

Я видел бледные лица десантников, сидящих в корме, в желобах торпедных аппаратов. Тускло отсвечивали их каски. Сквозь рев моторов слышались завывания встречного ветра в раструбах вентиляции. Сáтана пéïркала, вспомнилось мне… Когда же кончится эта огромная война, сатана пёркала…

В Кунде десант, высаженный нами, не встретил сопротивления, если не считать разрозненных выстрелов удиравших молодчиков из «омакайтсе» — местного фашистского формирования. Мы всего несколько часов простояли в Кунде у причала, пообедали сухим пайком, и тут раздалась команда:

— Заводи моторы!

Мы помчались дальше на запад и в тот же день высадили десант в Локсе.

А наутро, 22 сентября, большая группа катеров вошла в просторную, ветреную, заголубевшую на солнце, прорвавшемся сквозь тучи, Таллинскую бухту. Впервые я увидел знаменитый силуэт — шпили церквей и башни. Володя Дурандин, стоявший на газу рядом с командиром, указал на самую высокую из башен и крикнул:

— Длинный Герман!

Над Таллином плыли дымные облака, где-то что-то горело, вдруг резко усилилась канонада. За головным катером мы вошли в ворота Минной гавани. Взглядам нашим предстала страшная картина разора: акватория гавани завалена подорванными, полузатонувшими судами, сброшенными взрывами в воду подъемными кранами, причальные стенки взорваны через каждые десять — пятнадцать метров. Не ошвартуешься! Но вот головной катер направился к огромной черной барже, уцелевшей в углу гавани. Стали швартоваться к ней, десантники хлынули на берег, пошли прочесывать военный порт. Поднялась было стрельба, но вскоре утихла. Противник покидал Таллин. В город втекали колонны танков и машины с войсками Ленфронта. Часам к четырнадцати Таллин был освобожден полностью. Над Длинным Германом взвился, заполоскал на ветру красный флаг.

Катерники забухали сапожищами по железной палубе баржи. Выскочил наверх и я. Кто-то крикнул зычно:

— Эй, братцы, не курить! На барже бензин!

И верно, ее трюм был загружен металлическими бочками. Слили немного, да, это бензин, и вроде подходящий. Командир отряда приказал одному из катеров залить баки и выйти на рейд — проверить, как потянут моторы на трофейном бензине. Моторы тянули прекрасно. Тут же все катера стали заполнять баки.

Наступление требует много горючего. А наши бензозаправщики, само собой, еще не прибыли в Таллин.

Вперед, вперед, вперед!

Следующий день начался дождем и штормом. Следом за гвардейцами дивизиона Осипова наш отряд ворвался в порт Палдиски. Часть катеров сразу же была направлена еще дальше — высаживать десант на остров Осмуссар.

В Палдиски мы простояли почти трое суток. Не то пережидали шторм, ревевший на заливе, не то дожидались, когда штабы фронта и флота спланируют очередную операцию.

Тем временем, судя по обрывкам радиопереговоров, которые я выхватывал из эфира (ох и забит же был той осенью эфир!), войска Ленфронта, безостановочно наступая, выходили на западное побережье материковой Эстонии. И теперь, по логике вещей, флоту предстояла высадка оперативных десантов на острова Моонзундского архипелага.

Операция затевалась крупная.

Еще посвистывал ветер в антеннах катеров, еще проливались из плывущих туч холодные дожди, но шторм терял силу. Ветер явно убивался. Замерзшие в своей дюралевой коробке (а мы теперь жили на катере, спали вповалку в самом теплом месте — моторном отсеке, питались сухим пайком), мы выскакивали на бетонную стенку, затевали беготню и потасовки, чтоб согреться. Лейтенант Макшеев учил юнг боксу: они вдвоем наскакивали на него, тыча костлявыми кулачками, а он, посмеиваясь, отбивался левой, обмотанной ветошью, и вдруг делал быстрый выпад правой.

— Не топтаться, а прыгать! — Макшеев пританцовывал по-боксерски. — Резче удар, Штукин! Не царапай воздух! Ну, всем корпусом — вперед!

Тут из люка моторного отсека высунулась растрепанная льняная голова Дедкова.

— Гарбyз! — крикнул он неумелым командирским дискантом. — Я тебе чего сказал? Почему масляный фильтр не почищен? Гарбуз!

— Да обожди ты! — Юнге бокс был интереснее масляного фильтра. Он с азартом наскакивал на лейтенанта.

— Брек! — сказал Макшеев, опуская учебную руку. — Что за «обожди» командиру отделения? Немедленно на катер, юнга!

Тот утер кулачком прослезившийся нос и пошел, ворча:

— Не дают угреться… Какой я тебе «арбуз»? Гáрбуз я…

Он нырнул в моторный отсек, оттуда послышались возбужденные голоса. Дедкову, исполнявшему обязанности командира отделения мотористов, нелегко было утвердить себя в этой роли. Крутой ветер торпедных атак еще не совсем выветрил из него неуверенность и испуг забитого хлопчика. И нагловатый юнга эту неуверенность, конечно, учуял. Меж ними то и дело возникали, скажем так, недоразумения. Дурандин уже грозился отправить Гарбуза на «губу» — только где же сыщешь ее в десантных операциях, в наступлении, в бурных наших рывках на запад?

За волноломом кипел залив, вскидывались рваные серебряные гребни. На продутом ветрами палдисском причале мы ждали нового рывка.

Прогуливались по стенке старшие лейтенанты Вьюгин и Крикунов. Встретились два (теперь уже два, а не три) мушкетера. Господа мушкетеры, где ваши смертоносные шпаги? Где кресты на плащах? Широкополые шляпы с перьями?..

Оба в канадках, сапогах, командирских шлемах. У Крикунова юношеское лицо обросло русой бородкой. Наш-то командир звена, как всегда, гладко выбрит. Бездомовье наступления ему не помеха. Увидели меня, сидящего на ограждении рубки. Крикунов кивнул с улыбкой:

— Живой, Земсков? Ты бы дал, радист, музыку на причал.

И я кручу верньер приемника, ищу музыку в тесном многоголосье военного эфира. «На Сандомирском плацдарме к югу от Варшавы продолжались тяжелые бои…» Немецкие напористые голоса, повторяющееся слово «Остпройссен», означающее «Восточная Пруссия»… Марши, марши… Что-то о неудавшемся Варшавском восстании… Привычное бормотанье финской станции (чего они теперь, когда Финляндия вышла из войны и подписано перемирие, бормочут?)… А, вот подходящее — милый женский голос: «Все стало вокруг голубым и зеленым…» Светка любит эту песню! Напевала мне недавно…

Быстро разматываю провод, выношу динамик наверх, даю на полную громкость.

«И жизнь потекла по весенним законам, теперь от любви не уйти никуда. Ни-ку-да…»

Странно, какую власть имеет над душами хорошая песня. Со всего причала стягиваются сюда, к песне, катерники.

«Любовь от себя никого не отпустит. Над каждым окошком поют соловьи-и…»

Гляди-ка, двое матросов закружились, а вон еще! Обросшие, пропахшие бензином и махрой, в кирзовых сапожищах — вальсируют! Ах вы, дружки мои… моряки москитного флота… Как же вы… как же мы изголодались по жизни простой, не походной, чтоб крыша над головой, а не тучи, набухшие дождями, чтоб танцплощадка по выходным…

«Любовь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без любви-и…»

Кружится в танце, в самодельном вальсе палдисский причал. И уже кончилась песня, другая пошла — «Мы летим, ковыляя во мгле», — песня про союзные бомбардировщики, она совсем не в ритме вальса — но причал продолжает кружиться. «Бак пробит, хвост горит, но машина летит…» Кружатся, кружатся, шаркая сапогами, небритые пары, «…на честном слове и на одном крыле…»

Растанцевались. Не остановишь. Крытые «студебеккеры», рыча, въезжают на причал, из-под мокрых брезентов соскакивают пехотинцы в касках, обвешанные оружием, — смотрят с удивлением на несущихся в танце матросов. А тем всё — трын-трава, была бы музыка. Вроде и дела им нет до того, что прибывают десантники и, значит, скоро — новый рывок. Гляди-ка, с ходу втянули в танцевальную карусель девушку-санинструктора, и та понеслась, хохоча, с сумкой своей на боку, а на сумке красный крест в белом кругу.

А старший лейтенант Вьюгин вдруг обнял одного из прибывших десантников. Целуются, что ли. Вьюгин хлопает пехотинца по спине. Тут и боцман наш подоспел, тоже обнимает его, колотит по плащ-палатке, видавшей виды. Да кто же это?

Ушкало — вот кто!

Служили когда-то, до войны еще, три катерных боцмана — Вьюгин, Ушкало и Немировский, не разлей вода, три тельника, шесть клёшей, пой песню, пой, — и вот война, разметавшая их, снова свела осенним днем на случайном причале…

Да нет, не случайность. Кому ж еще, как не Вьюгину с Немировским, принять на борт Василия Ушкало с его ротой морской пехоты? Кому ж еще, как не Василию Ушкало, великому десантнику, высаживаться и с боем отнимать у противника острова?

Великий десантник наконец замечает и мою ухмыляющуюся физиономию.

— Вот ты где, Борис? — Он принимает меня в железные объятия. — А я про тебя в «КБФ» читал. Как ты воюешь. Молодец!

Знаете, у меня дух перехватило. Никакие похвалы, хоть бы и в газете, не дороги мне так, как одобрительное слово из твердых уст бывшего командира Молнии. Гангут, я думаю, спаял нас навеки… ну, на сколько кому отпущено…

— Василий Трофимыч, — говорю, — новость хотите? Безверхов жив. Бежал из плена.

— Андрей жив? — Ушкало смотрит с пристальным прищуром, и я невольно робею. А за обветренными медными его скулами, замечаю, пошла в висках седина. — Откуда известно? — спрашивает отрывисто.

Рассказываю все, что знаю от Виктора Плоского.

— Ясно, — говорит он. — А Литвак?

— О Литваке ничего не известно.

— А я тоже кой-что узнал. Узнал немножко про ребят со «Сталина». — Ушкало вынимает из кармана теплой ватной куртки пачку «Беломора», и мы закуриваем. — В Выборге на станции. Моя рота аккурат в карауле стояла. А тут состав с Финляндии пришел. Повыскакивали с одного вагона какие-то, не разбери-поймешь, вроде военные, а вроде гражданские, кто в чем. А им часовые орут: не отходить от вагона! Я сержанту говорю: «Это ж наши, русские. Вон как изъясняются. Чего ты их стережешь?» — «Наши-то наши, говорит, а в плену были. Проверять, говорит, их будут». Я с одним разговорился. Гангутец он. Говорит, с десантного отряда, с Хорсена. Но я его в отряде не помню. Вот мы, значит, собеседуем, я спрашиваю, как он у финнов в плену очутился. А он дерганый какой-то, кривляется. Всё ему шуточки. «С Ханко, говорит, ушел и обратно на Ханко пришел».

«Все ему шуточки»… Почему-то вспомнился лазарет на Хорсене… и мой сосед, веселый пушкарь из расчета хорсенского «главного калибра»… как же его звали…

— «Ну, говорю, хрен с тобой, зубочес», — продолжает Ушкало. — А он: «Погоди, лейтенант. Я тебе расскажу, как в плену очутился». И, значит, рассказал. Он с Ханко на «Сталине» ушел со своей командой. А ночью, когда на минах подорвались, прыгнуть на тральщики не сумел. Застрял, говорит, во внутренних помещениях. Ушли, значит, корабли, а они остались на минном поле. И все ждали, что придут их сымать. А море пустое. А транспорт дрейфом несло к южному берегу. Третье прошло декабря. И начали ладить плоты, двери с кают, и кой-кто на них пустился к берегу. Но не доплыли. Вечером четвертого декабря «Сталин» сел на мель. На мелководье, значит, у эстонского берега. — Ушкало, прищурясь, смотрит на залив, всхолмленный серыми волнами. — Где-то тут, аккурат возле Палдиски. Да… Пятеро утром еще ждали, ждали, а море пустое. А потом, говорит, подошли немецкие катера и баржи и сняли всех в плен.

Мне что-то не по себе. Будто снова увидел себя на накрененной палубе транспорта, будто вглядываюсь в размытый горизонт на востоке — а море пустое…

— Это как же — в плен? — осведомляется Немировский. — Они что, без оружия были?

— А что ты с винтовкой делать будешь под наведенными пушками?

— Как — что? — гремит боцман. — До последнего патрона — вот что!

— Ну, Кириллыч, — замечает Вьюгин, — это ж тоже… без смысла… Жизнь только одна. Сохранить ее надо до последней возможности… Вот же Безверхов смог убежать из плена — и в строй вернулся. Так?

— По-твоему так, а по-моему — позор. Срам! Их ведь сколько было на «Сталине»? Не три человека?

— Три тысячи вроде, — говорит Ушкало, все глядя на залив. — А может, больше.

— И что же, три тыщи покидали оружие и пошли покорно в плен? Как коровы?

Боцманский вопрос остается без ответа. Что тут ответишь? Со стороны легко рассуждать… осуждать… А меня познабливает. Будто увидел вдруг свою другую, возможную судьбу…

— А дальше как? — спрашиваю.

— Ну, дальше привезли их на баржах в Таллин, высадили в Купеческой гавани, — продолжает Ушкало. — Потом, другим днем погнали пеши куда-то… в Нымме, что ли… есть такое место? Ну вот… На дорожных работах, значит. Питание — баланда вонючая. Ну — плен, в общем. А потом пошло по-разному, говорит этот парень. По-разному у них сложилось. Кого оставили, кого угнали куда-то, а одну группу погрузили на пароход — и обратно на Ханко. К финнам. У них в финском лагере, говорит, полегче было, чем в немецком. Не так лютовали… А теперь, как подписали финны перемирие, так их из плена ворочают. Да…

Музыка кончилась, диктор читает статью из «Красной звезды», мне бы пойти вырубить, надо аккумулятор поберечь, теперь же с зарядкой не просто, но я стою столбом, жду, что еще Ушкало скажет про ту, миновавшую меня судьбу.

— И опять он, значит, паясничать пустился. «Вы ж, говорит, за нас забыли, так мы на другой сели пароход…» — «Слушай, говорю, чего это ты кривляешься?» А он глянул этак… сподлобья… и говорит: «А вы почему не пришли за нами?»

Опять в мыслях у меня тот пушкарь хорсенский…

— Как его фамилия? — спрашиваю.

— Фамилию не спросил. А звали его вроде Лёхой.

— Руберовский! — вспоминаю. — Леха Руберовский! Остров Вормси, расположенный между северо-западным побережьем материковой Эстонии и островом Даго, прикрывает с севера вход в Моонзундский пролив. Вормси не миновать, с него надо начинать десантные операции по захвату Моонзундского архипелага.

С него и начали.

Ночью 27 сентября группа торпедных катеров приняла на борт батальон морской пехоты из 260-й отдельной бригады и вышла из гавани Палдиски в открытое море. Ветер, убившийся вечером, к утру опять засвежел. На переходе здорово мотало, волны ударяли в дюралевые скулы нашего «Саратовца».

Неуютно в ночном море. Уже около часа мы несемся, опережая, как мне кажется, рев собственных моторов, и тугой ветер швыряет нам в лица пену, сорванную с гребней волн. Светает. Бледный от осенних непогод рассвет выявляет слева и справа другие катера, мчащиеся в пышно-белой оторочке бурунов. И меня вдруг охватывает чувство неудержимости. Вот так и ворвемся в Моонзунд!

На переходе — полное радиомолчание. Но когда завиднелся низкий берег Вормси, я даю командиру связь на ларингофон. После того как нас обнаружит противник — радиосвязь между катерами без ограничений, открытым текстом.

А противник, само собой, не спит и на подходе к острову, к поселку Свибю, встречает нас нервным огнем. Мы даем полный газ. Последние кабельтовы мчимся среди всплесков, под обвалами воды. Серый берег, домики поселка под черепичными крышами, мельница с застывшими в холодном утреннем небе руками — быстро приближаются. С катеров хлестнули красные трассы пулеметного огня. Стучат оба наших пулемета — боцман и Штукин бьют по вспышкам на берегу.

Сбросив газ, на малых оборотах катер поворачивает, идет вдоль пляжа, и лейтенант Ушкало, крикнув: «За мной! Вперед!» — бросается в воду, и прыгают, подняв над касками автоматы, десантники, кому по грудь тут, кому по пояс, устремляются к берегу, а катерные пулеметы стучат, прикрывая высадку, — и вдруг вижу, как за урезом воды, за песчаными буграми, за темным деревянным пирсом, тут и там возникают темно-зеленые фигурки. Они выскакивают из укрытий и, на бегу повертываясь и. огрызаясь автоматным огнем, уходят по грунтовой дороге, по невысоким холмам, уходят в желтизну полей, в туманную глубь острова.

— Ура-а-а-а-а! — несется над побережьем.

Батальон двести шестидесятой «непромокаемой» бригады выдирается из темной воды на пляж и, увязая мокрыми сапогами в песке, преследует уходящих немцев. Плацдарм захвачен. И вскоре начинается переправа сюда с материка, из Хапсалу, бойцов Эстонского корпуса. Противник бежит, беспорядочно переправляется на Даго.

Вормси взят!

А наш отряд, сделав свое дело, направляется в Хапсалу. Но не успеваем дочапать до середины пролива, как получаем радиограмму: идти в Рохукюля. (Потом уж я рассмотрел на путевой карте — портовый городок юго-западнее Хапсалу.) Ладно. Горячей пищи все равно не жди, а крыша над головой будет когда-нибудь потом. Сейчас важно одно: вперед, вперед!

Гавань в Рохукюля словно игрушечная, да и та порчена не то артогнем, не то спешными перед отступлением немцев взрывами. Сюда, как мы видим, приближаясь к полуразваленной стенке гавани, стягивается москитный флот — морские охотники, бронекатера, ну и, конечно, мы.

На стенке группа офицеров в черных и серых шинелях. Только мы ошвартовались, заглушив моторы, как от той группы отделяются трое или четверо и быстро направляются к нам. Мы, и на стенку сойти не успели — размяться, покурить. Только наш командир отряда спрыгнул с головного катера и спешит навстречу начальству.

Узнаю высокую фигуру командира бригады. А рядом с ним… уж не мерещатся ли мне знакомые усы?.. Да нет, точно… капитан первого ранга Галахов собственной персоной… Худощавое, с резкими чертами лицо, толстые усы под хрящеватым носом…

— Командир отряда! Заводить моторы! — слышу его властный голос. — Немедленно следовать в Виртсу!

Я не слышу, что отвечает командир отряда. Но, конечно, понимаю: разговор о бензине. Ох уж этот бензин! Почему его вечно не успевают подвозить?

Комотряда повертывается в нашу сторону, кричит:

— Вьюгин! У тебя на катерах как с бензином? Володя Дурандин поспешно подсказывает:

— У меня один бак, неполный!..

Вьюгин идет докладывать. Там разговор накаляется. Слышу, как выматерился Галахов. Наш комбриг быстро пишет на планшетке, подзывает мичмана-шифровальщика. Тот — бегом к черной «эмке» комбрига, засел там, чтоб никто не видел его секреты, шифрует.

— Земсков! — зовет Вьюгин.

Прыгаю на стенку, подхожу. Галахов, услыхав, должно быть, знакомую фамилию, повертывает голову в высокой фуражке, с золотыми листьями на козырьке, и смотрит на меня взглядом, от которого невольно замедляю шаг, — будто этот взгляд давит на грудную клетку. Секунды три-четыре мы смотрим друг на друга.

Да нет, товарищ капитан первого ранга, не надо меня стирать в порошок. Я молчу. Вот только ребята, оставшиеся там… на минном поле… они все глаза проглядели, но ничего не увидели, кроме пустого мор я…

Вьюгин протягивает мне бланк шифровки:

— Срочно отработать в базу!

— Есть!

Бегом возвращаюсь на катер, сигаю в радиорубку. Наша береговая база не то в Таллине, не то в Палдиски, да это неважно, рабочая волна у нее — прежняя. И я вызываю базу и, получив ответ, отрабатываю радиограмму. Могу предположить, что за группами цифр, посылаемыми в эфир, содержится требование командиру береговой базы: такой-сякой, где твои бензовозы и маслозаправщики? Срочно шли в Рохукюля… или, может, в Виртсу. Не то голову с плеч…

Под грозный рык капитана первого ранга Галахова (он, видимо, командует десантными операциями) заводим моторы. До Виртсу, если по прямой, миль тридцать, но в Моонзунде, как говорит Вьюгин, прокладывая на карте курс, ходят не по прямой, а зигзагами. Так что побольше тридцати. Но бензину должно хватить. Так-то, Володя Дурандин. Не качай скворечником, не хлопай белесыми ресницами — должно хватить, и точка!

Отряд катеров идет по Моонзунду на юг. День пасмурный, погода нелетная. Тихо в проливе. Идем кильватерной колонной, обходя бесчисленные островки и мели. Как гавань в Рохукюля, кажутся игрушечными домики и сараи на островах, и ветряные мельницы, и рыбачьи лодки, тут и там чернеющие на песчаных пляжах. И что-то меня томит. Не от безлюдья ли берега? Или от пустоты моря?..

Но вот сужаются берега. Впереди справа возникает синеватая полоска — это остров Муху. Быстро вырастает. Видны строения среди облетевших деревьев. Белые щиты створных знаков. Островерхая церквушка…

Нахально, однако! Нахально, в светлое время суток высадили десант на Вормси. Нахально, среди бела дня, идем вдоль острова, занятого противником.

Ну, вот и получаем. Замигали на Муху вспышки, ударил гром, в нашем походном ордере рвутся снаряды и мины. Маневром тут не уклонишься: узок фарватер. И одно остается — резко увеличить ход. Волоча хвосты дымзавес, мчатся катера по проливу, рискуя в дымной желтоватой мгле напороться на мель… столкнуться друг с другом… А слева, на материковом побережье, тоже ударил гром. Армейские батареи бьют через пролив по немецким батареям на Муху.

Вот и прорвались. Спасибо, армия!

Открывается слева Виртсу — скромная россыпь белых и желтых, тоже игрушечных, домиков. А впереди распахивается серенький, в светло-фиолетовой дымке, плес Рижского залива.

Полуостров Виртсу торчит как пистолет, направленный на остров Муху (или, по-старому, Моон, давший название проливу и всему архипелагу). Вечером 29 сентября пистолет выстрелил.

У нас на борту сорок бойцов Эстонского корпуса с оружием, с ротным минометом. И на других катерах отряда по стольку же, на головном даже пушку-сорокапятку поместили. Это первый бросок десанта, который надо высадить прямо на причал поселка Куйвасту.

Как стемнело, так и пошли. Ни звезд, ни луны, ветер балла на три. Гром наших моторов наполняет узкий, в три с половиной мили, пролив. Тут и ходу всего-то минут на пятнадцать. С черного берега Муху взвиваются, прожигая тучи, белые ракеты. Ну да, мы обнаружены, а нам и скрывать нечего. Вон высвечена убывающим светом пристань Куйвасту, деревянный пирс, — к нему-то мы и идем. Ох, ого-онь! Стена всплесков перед нами… Лейтенант Макшеев крутит штурвал, ищет проход в стене… то влево, то вправо… Гребенка всплесков опасно приближается… Вьюгин, стоящий справа от Макшеева, подавшись назад, делает быстрый знак Дурандину, и тот мгновенно сбрасывает газ… как раз вовремя, иначе бы… Тут над нашими головами с рокочущим воем проносится, словно стая птиц с огненными хвостами, рой реактивных снарядов — это наши с полуострова Виртсу дали залп из «катюш»! — и сплошным валом прокатились по берегу Муху быстрые высверки с клубами дыма.

Полный вперед! Огонь берега заметно поредел, но теперь обороняющиеся открывают автоматно-пулеметную пальбу, и тотчас с подходящих к пристани катеров несутся ответные цветные струи огня. Стопорим ход слева от головы причала, на мелководье, и десантники прыгают в воду. Помогаем выгрузить снаряжение, я подаю сержанту-эстонцу, стоящему по пояс в воде, тяжелую минометную плиту. Пули свистят, ухают разрывы снарядов, наши оба пулемета стучат непрерывно. Десант, захватив пристань, уходит вперед, растекается в стороны, и вдруг откуда-то из глубины острова немцы открывают артогонь по пристани, а тут полно катеров. Ревут моторы, катера отходят, мы тоже даем задний ход, удаляясь от пирса. Осколками порешетило рубку и корпус. Счастье, что никого не задело…

Возвращаемся в Виртсу. А навстречу плывут чудные машины, низко сидящие в воде, Макшеев едва успевает отвернуть, чтоб дать им дорогу, — это автомашины-амфибии, везущие на Муху второй бросок десанта. В Виртсу и мы принимаем на борт новую группу десантников. Слышу, как Володя Дурандин кричит командиру, что бензину совсем мало. (Бензовозы так и не прибыли еще.) Макшеев отмахивается: тут считанные мили до Муху и обратно, чего там, хватит бензину.

Второй бросок высадить на пристань Куйвасту не удается: пристань пылает высоким костром. Правее утыкаемся носом в отмель.

— Плиже, комантир! — кричит сквозь рев моторов рослый эстонец с погонами младшего лейтенанта, с освещенным пожаром круглым юношеским лицом. — Стесь глубоко!

— Нет, нет! — отвечает Вьюгин, помнящий с сорок первого здешние мели. — Не глубоко! Прыгай, лейтенант!

— Плиже! — настаивает тот.

Возникает опасная заминка. Катер стоит, десант медлит…

Вдруг Серега Штукин, отклеившись от пулемета, каким-то отчаянным, вкось, прыжком срывается за борт. Стоит в воде по пояс, а ведь он ростом мал, — машет руками: мелко! Увидев наглядно глубину, попрыгали и бойцы, заспешили к пляжу. Грозно перебегают по их каскам сполохи огня.

А Штукина вытаскиваем из воды.

— В моторный отсек! — кричит Макшеев. — Переодеться в сухое. Молодец, юнга!

Мель не сразу отпускает нас. За кормой закипает мутная каша из воды с илом, катер дергается, как неврастеник, винты работают чуть не вразнос.

Наконец сходим с мели, разворачиваемся, ложимся на обратный курс к Виртсу. Из люка высовывается голова Дедкова в берете. Резким свистом он зовет Дурандина обернуться, делает знаки, из коих явствует, что бензин на исходе. Его яростную жестикуляцию подтверждает неприятная пальба: это начинают «стрелять» моторы, получая бедную топливную смесь.

— Идем на ручной подкачке! — орет Дедков.

На середине пролива один мотор глохнет. Вся надежда на второй. Как в песне о бомбардировщиках, мы ковыляем во мгле… на честном слове… И вот метрах в двадцати от пристани Виртсу задыхается и глохнет второй мотор. Катер выходит из повиновения. Он как бы изнемог и рад отдохнуть, качаясь на черной воде.

А боцман своим голосом, не утерявшим громовой силы в узкостях Моонзунда, подзывает кого-то на причале, куда беспрерывно прибывают бойцы Эстонского корпуса, и, раскрутив над головой, метко посылает на пирс бросательный конец. Там подхватывают его и подтягивают катер.

* * *

Будь я поэтом, написал бы балладу и назвал ее «Балладой о двух бочках бензина». Но я не поэт. Всего лишь стреляный воробей с москитного флота. Пусть балладу сочинит Сашка Игнатьев, он мастак, а я скажу вам только, что нет в русском языке таких слов, достаточных по крепости, какими мы не поминали бы нашу береговую базу. ПЗС — подвижная заправочная станция — все еще не добралась до Виртсу. Мы качались у причала, как стоптанные башмаки на веревочке.

Свирепели ветры с дождями, несли по Моонзунду осеннюю стужу и прекрасные слухи. События, как слышали мы, нарастали с каждым днем. Второго октября отряд «малышей» (то есть «Г-пятых») под командованием капитана третьего ранга Гуманенко высадил первый бросок десанта на пристань Хельтерма на восточном побережье острова Даго. Уже к вечеру третьего октября Даго был взят, остатки разгромленных немецких частей бежали на Эзель. Теперь настала очередь этого острова, крупнейшего в архипелаге. С острова Муху, соединенного с Эзелём пятикилометровой Ориссарской дамбой, устремились на штурм эстонские дивизии.

А мы припухали у пристани Виртсу, злые от сухомятки и отсутствия бензина. И вот тогда-то — стараниями комбрига, а может, и Галахова — наш отряд катеров получил бензин у армейцев, чьи службы тыла были куда мобильнее флотских. Сам командующий Эстонским корпусом генерал Пэрн приказал дать нам бензин взаймы.

Нашему катеру отломились две бочки бензина! Роскошнее не бывает подарка! Дурандин со своими духами быстренько перекачал бензин в баки. Он словно боялся: вдруг дядя Пэрн передумает и велит отобрать…

Несколько ночей мы мотались взад-вперед, перевозя нескончаемый поток войск на Муху. Потом вот какая получилась обстановка: седьмого армейцы взяли главный город Эзеля Курессаре, противник отступил, очистив весь огромный остров, на полуостров Сырве, прикрепленный с юга к Эзелю, как сабля к пузу офицера. На узком перешейке немцы заблаговременно подготовили сильный рубеж, восстановив укрепления, на которых наши в сорок первом заставили их топтаться полтора месяца. С ходу нашим не удалось преодолеть оборонительный рубеж. И началась осада. Немцы снабжали и питали свои части на Сырве морем из Либавы и Виндавы — через Ирбенский пролив. Надлежало воспрепятствовать этим перевозкам силами торпедных катеров и авиации.

Наконец-то вспомнили, что мы все-таки не извозчики, а торпедные катера! Начались ночные выходы — вдоль Эзеля, вдоль Сырве мы утюжили неспокойный Рижский залив до Ирбенского пролива. Перебазировались на Эзель — в поселок Ромассаре близ Курессаре. Тут пристань была сожжена, только обгоревшие бревна торчали на сваях, и мокли под дождями взорванные склады и сараи. Взвод саперов из Эстонского корпуса сделал нам из понтонов плавучий пирс, к коему и пришвартовались катера отряда.

Такая шла осень — бездомная, холодная. В Ромассаре стягивались и другие отряды катеров. Прибыли «деревяшки» — деревянные катера Д-3, активно действующие в Моонзунде, — и с ними старый знакомый капитан третьего ранга Бухтояров. Он теперь был замначальника политотдела бригады. Мы с ним столкнулись однажды возле причала, где нелегко было вытянуть из грязи сапоги. Бухтояров остро взглянул на меня близко посаженными темными глазами:

— Здорово, Земсков! Как воюешь?

— Ничего, воюем, товарищ ктан-треть-ранга. С бензином вот трудности.

— Бензин скоро подвезут. Дедков у вас на катере? Ну, и как он?

— Нормально, — сказал я. — С горячей пищей вот у нас…

— Завтра-послезавтра базовая команда прибудет, оборудует камбуз. Кто у вас в отряде комсорг?

— Комсорг? — Я вспомнил паренька с одного из катеров, раненного при высадке десанта на Муху. — Вроде нет сейчас…

— Готовься, Земсков. Созовем собрание, тебя выберем комсоргом.

— Спасибо, товарищ ктан-треть-ранга, но я…

— Готовься, — повторил Бухтояров и пошел по накиданным доскам к плавпирсу. Обернулся, окликнул: — Да, Земсков! Вот что еще: почему не вступаешь в партию?

В середине октября вышли мы — звено катеров — в ночной поиск. Холодная была ночь, с порывами ветра, с мелкой зыбью, заставлявшей катер неприятно вибрировать. Справа угадывалась в сырой мгле полоска берега Сырве.

Сережа Штукин первым увидел немецкий караван. Шли со стороны Ирбенского пролива пять БДБ — быстроходных десантных барж. Как разглядел Штукин эти низкосидящие посудины с невысокой рубкой? Ночь-то была безлунная, беззвездная. Кошачье зрение у Штукина. Факт тот, что мы их увидели, а они нас нет. БДБ поворачивали к берегу (к пристани Мынту, как узнал я потом). И Вьюгин, шедший на нашем катере, сделал Макшееву знак тоже ворочать. Мы пристроились к концевой БДБ, а остальные два катера повторили наш маневр и пошли в кильватер, и так, длинной колонной, смешанный караван вошел через проход в разведенных боковых заграждениях в бухту. Возможно, немцы на быстроходных баржах (а они, между прочим, имеют хорошее артвооружение) приняли нас за свои сторожевые катера, — не знаю. Факт тот, что как только они подошли к причалу и стали швартоваться, Вьюгин скомандовал — стрелять! Веером пошли с трех катеров торпеды — и вспыхнула ночь, пять всплесков огня и дыма встали один за другим, как пять восклицательных знаков.

А мы, звено катеров, — как на ладони посредине бухты. Но, пока хватились немцы, пока их батареи открыли огонь, мы уже на полном ходу устремились к выходу, полоснув пулеметным огнем по рейдовым катеркам, спешившим завести боковые заграждения.

А пришли в Ромассаре, и Вьюгин поблагодарил экипажи, и Макшеев на радостях сгреб Серегу Штукина в объятия — ну как же, он, Штукин, и был главным героем ночного боя, со своим-то удивительным зрением, — вдруг как заорет Серега дурным голосом…

Оказалось, шальной осколок достал его на выходе — пробил капковый бушлат, впился под левую лопатку. Как Штукин дотерпел обратный путь? Ну, юнга! Вот так Косопузый!

В армейском медсанбате в ту же ночь осколок извлекли. Двух сантиметров ему не хватило, чтобы войти в сердце Штукина.

В гавани Курессаре становилось тесно: со всей Балтики стягивался сюда москитный флот. По-хозяйски разместилась у причалов бригада траления. Прибывали малые охотники, канонерские лодки, тендера, сетевые заградители. У нас, у пристани Ромассаре, толпились торпедные катера. И за эту тесноту, за возникшее в ту осень легкомысленное пренебрежение к противнику (к победе дело идет, к победе!) были мы наказаны. Утром однажды в конце октября небо вдруг наполнилось громом, из облаков вынырнули «юнкерсы» и понеслись на гавань. Всполошенно, с опозданием захлопали зенитки, но упущенные ими минуты обернулись бедой: бомбовыми взрывами сильно повредило несколько катеров, в том числе один из вьюгинского звена. Побило осколками их экипажи. Серьезное ранение получил старший лейтенант Крикунов: обе ноги перебило. Его и других раненых увезли в Курессаре.

Незадолго перед праздниками Вьюгин подозвал меня после утреннего проворачивания механизмов:

— Говорят, в Курессаре работает почта. Вот тебе деньги, Борис, отправляйся, найди почту и пошли перевод. Тут шестьсот. Вот адрес. И заодно разыщи армейский госпиталь, зайди Крикунова проведай. Ясно? — Он сунул мне в руку небольшой сверток.

Сыпался мелкий твердый снег. Лужи, покрытые первым, еще тонким ледком, хрустели у меня под сапогами. Вот и зима опять, думал я, застегивая бушлат доверху и поеживаясь от колючего ветра. А война все не кончается, будь она проклята!

Я шел по грунтовой дороге в Курессаре, мимо безлюдных островерхих домиков, под качающимися на ветру ветками деревьев, и было мне зябко и грустно, — ну, вы понимаете, почти два месяца живу без Светкиных писем. А разве можно жить одними только десантами, одной войной?

Попутный армейский грузовичок подбросил меня до города, и почти сразу я увидел на стене двухэтажного дома, среди многих наспех намалеванных стрелок и номеров частей, синюю стрелку с буквами «В. Г.», что, несомненно, означало «военный госпиталь». Я пошел узкой улицей, дома почти сплошь были деревянные на высоких каменных цоколях, и с какого-то перекрестка взору открылась гавань. У причалов качали мачтами корабли, их было много — малых и разных.

В тесной госпитальной комнате койки стояли почти вплотную. Крикунов улыбнулся мне через силу, его юношеское лицо, обросшее русой бородкой, осунулось и побледнело. Я передал ему привет от Вьюгина и посылку. Крикунов развернул газетную обертку, там были банка американской колбасы, печенье, брусок масла.

— Спасибо, — сказал он. — Положи на подоконник. Как там дела у вас? Рассредоточились?

Да, подтвердил я, после бомбежки кое-кому нагорело, катера рассредоточили, замаскировали сетями, дивизион «деревяшек» перебазировали в Кихельконну — на западное побережье Эзеля…

Он смотрел в окно, где качались голые ветки. В его светлосерых глазах была печаль.

— Ты смотрел картину «Остров сокровищ»? — вдруг спросил он. — Не помнишь, кто играл одноногого Джона Силь вера?

— Кажется, Абдулов. А что?

— Да так… — Крикунов помолчал. — Пожалуй, я тоже мог бы теперь сыграть, — сказал он как бы в ответ на свои мысли.

— Что вы имеете в виду, товарищ старший лейтенант? — Тут я вспомнил об его актерских наклонностях. — Хотите сыграть Сильвера? Но вы совсем не похожи на пирата.

— Неважно, — сказал Крикунов. — И вообще все роли уже сыграны.

— Еще сыграете свою роль.

Ужасно хотелось подбодрить симпатичного старлея, но я не знал, как это сделать.

— Нет, Земсков. — Он посмотрел на меня будто издалека. — Занавес опущен.

Я простился и покинул госпиталь. Вот и еще один мушкетер выбыл из строя, думал я, сострадая. Бедный Атос…

Военно-морская почта действительно на днях обосновалась в Курессаре, заняв первый этаж просторного особняка. По записке Вьюгина я заполнил бледными казенными чернилами бланк перевода. Деньги отправлялись в Баку Варгановой Амалии Степановне. Я знал, что после гибели лейтенанта Варганова Вьюгин с Крикуновым каждый месяц посылали его матери по триста рублей. Знал, там большая семья, отца нет, три девочки мал мала меньше, и живется им трудно. Кажется, эта Амалия Степановна работала кассиршей в клубе имени Фиолетова — почему-то запомнилось название клуба и улицы, где он расположен, — Сураханской. Лейтенант Варганов любил рассказывать об этой бакинской улице, на которой вырос, и о своих сестрах. «Вот подрастут они, — говорил он, бывало, — после войны всех вас, чертовых холостяков, поженю на них». Сестры обожали старшего брата и писали ему нежные письма.

Отправив вьюгинский перевод, я заполнил еще один бланк и послал Светке всю наличность — сто пятьдесят рублей, свой небогатый оклад за два месяца.

Потом спросил у разбитного матроса, работавшего за стойкой на сортировке писем, нет ли почты для нашей войсковой части. Почты, конечно, еще не было. Наступление шло быстро — тылы еще только подтягивались. Я выпросил у матроса клочок бумаги и теми же бледными чернилами стал писать письмо Светке.

«…сегодня выпал снег, — писал я мелко, экономно, — зима уже, а писем нет как нет. Светка, где же ты?! Может, ты приснилась только? Может, ты финтивная?..»

Мешал писать почтовый матрос: любезничал с зашедшей на почту девицей-краснофлотцем, ворковал, напрашивался на свидание. Девица отшила курессарского донжуана:

— Бабью работу делаешь, и язык у тебя как у бабы.

— Иди, иди! — осерчал тот. — Подумаешь! Эрзац-матрос!

Я вскинулся, шагнул к стойке:

— Ты, дефективный! Извинись перед девушкой.

— Тю! — смерил он меня презрительным взглядом. — Защитник нашелся! Да какая она девушка?..

Перегнувшись, я ухватил его за ворот фланелевки, но он вырвался и, ругаясь, выбежал в заднюю комнату. Девица схватила меня за руку:

— Идем! Он сейчас патруль вызовет. Ну, скорей!

Мы выскочили на улицу, и только тут я увидел, что краснофлотец — прехорошенькая девушка, такая яркая брюнеточка со смелыми глазами, в шапке, лихо сдвинутой набекрень. Шинель на ней сидела ладно, по фигуре, а на ногах были не грубые ботинки — вы знаете, как мы их называем, — а сапоги, и не из кирзы, а хромовые. Эта девочка, что называется, блюла себя.

Мы свернули за угол, там церковка открылась. Я остановился.

— Как тебя зовут, защитник? — спросила девица.

— Борис.

— А меня Тоня. — Она засмеялась. — Вот и познакомились. Ты с торпедных катеров?

— Как ты узнала?

— По усам.

— Усы и на броненосцах носят.

— На броненосцах! — Она еще пуще залилась. — Скажешь, защитник! Броненосцев давно нету. Чего ты стал? Проводи меня до бригады траления.

— Извини, Тоня, — сказал я, с удовольствием глядя на ее лицо, такое живое и яркое. — Пойду обратно. Письмо хочу дописать.

— Кому ты пишешь?

— Жене.

— Жене?!

Несколько секунд она ошарашенно моргала, вытаращив на меня глаза. Потом новый взрыв смеха сотряс город Курессаре.

«…и как будто не было этих дней (и ночей). Как будто ты приснился мне и ушел из сна. Я слушаю лекции, ем, бегаю по каким-то делам, подопечных навещаю, хлопочу насчет операции для мамы. Но эта, бегающая, какая-то не главная я. Главная я все время думаю о тебе. Беспокоюсь. Ведь осень уже. В море холодно. Бедненький мой, ты, наверно, мерзнешь и ругаешь меня за то, что теплые носки не положила тебе в мешок. У мамы есть старые шерстяные, они подошли бы тебе. А я плохая жена, недосмотрела! Отругай меня как следует! Только не бей, пожалуйста…»

«…твое второе письмо, записка коротенькая, только я не поняла, где ты ее писал. Понимаю, идет наступление, и вы все время в движении, потому и не доходят до тебя мои письма. А я пишу часто, Боренька! Мне просто необходимо с тобой поболтать! Вчера ходила в домоуправление, заявление подала насчет дров, ведь холодно уже, а там сидит эта паспортистка, с запятыми вместо глаз, я спрашиваю, как с пропиской, а она говорит: никак. Я рассердилась, а тут Коротаев вошел, я к нему. Он говорит: ваш вопрос, Шамрай, скоро решат в райжилотделе. Во-первых, говорю, я не Шамрай, а Земскова. А во-вторых, говорю, какое вы имеете право не верить свидетельству о браке? Это официальный документ. Боря, представляешь, он отвечает: много вас тут ходят, а я обязан закон соблюдать, а верить вам не обязан. Нет, ты подумай! Соблюдать закон — значит не верить человеку! Как странно, Боря! В блокаду мы, чуть живые, спешили помочь друг другу, а кончилась блокада, значит, можно наоборот…»

«…Боренька, миленький, ну я же не виновата, что мои письма не успевают за тобой! Я пишу, пишу! Наберись терпения, бедненький мой… Вы все время в боях, да? Как понять твое выражение «морские извозчики»? Высаживаете десанты? Борька, береги себя! Для меня береги себя… мой любимый…»

«…целая пачка! Я зарылся в нее с головой, с сапогами и читаю, читаю, читаю. Послушай, почему я не женился на тебе раньше? Например, в детстве. Хотя нет, в детстве ты была плакса, ходила вся в соплях. Твои письма гонялись за мной по всей Балтике. Наконец догнали в Таллине. Мы тут будем ремонтироваться и зимовать. Некоторым ребятам повезло: ушли на ремонт в Питер. Завидую им черной завистью, хотя сознательно понимаю, что это не наше чувство, которое я, как комсорг отряда, должен в себе изжить. Кстати о зависти. Есть у нас один паренек, юнга по фамилии Гарбуз, бывший хулиган, состоящий из наглости и веснушек. И есть другой юнга, Штукин, пулеметчик. Оба, конечно, безотцовщина. У Штукина отца повесили немцы. Об него чиркни спичкой — зажжется спичка, такой он накаленный. Штукин здорово отличился в недавних боях. И когда нас, катерников, на прошлой неделе награждали (за Моонзунд), Штукину дали орден Красной Звезды. И правильно. А Гарбузу вышла медаль Нахимова. Тоже неплохо. Но тут Гарбуз выкинул номер. Слямзил у нашего механика спирту, на целый день исчез с катера. А стоим мы на судоремзаводе, ремонт еще не начали, и мы только и знаем окалывать наш кораблик, чтоб льдом не затерло. Ну, хватились к вечеру Гарбуза. Его непосредственного командира отделения Дедкова послали искать. Могло произойти все что угодно. В городе, мы знали, притаились бывшие боевики из фашистских местных формирований. Долго ли, трудно ли в темном углу придушить пьяного дурака с цыплячьей шеей? Дедков пошел искать, бродил по заводу, наконец один эстонец-слесарь, говоривший по-русски, показал нужное направление. Гарбуз валялся с разбитой мордой в закоулке возле котельной, спал мертвецким сном. Дедков растолкал его. Гарбуз обложил Дедкова низовым матом (в низовье Волги сохранился от рыбацких ватаг особый мат). Дедков, откуда только силы взялись, приволок его к нашей стоянке, Гарбуз, когда Дедков отпустил его, сел на бетон стенки, цыкнул и послал в Дедкова плевок. Хоть не попал, а Дедков, даром что кроткий, дико взъярился, кинулся в кулачный бой, я еле успел его перехватить. Ну, проспался Гарбуз, стали мы с механиком Дурандиным его расспрашивать. Он хмуро, односложно отвечает. По какой причине напился? Просто так. С кем пил? Не помню. С кем подрался? Не помню. Ладно. Командир катера впилил Гарбузу десять суток губы по-строгому. Пока ждали места (губу только начали оборудовать в Таллине), я готовлю отрядное комсомольское собрание, говорю Гарбузу: будем тебя разбирать, даю совет: чистосердечно покайся. Молчит. Ладно. Но перед собранием вдруг суется ко мне в рубку: старшина, поговорить хочу. Выходим на стенку, туда-сюда по свежему снежку, курим, и он говорит: «На собрании каяться не буду, а тебе, старшина, скажу. Напился, потому что обидно стало, что я последний человек на катере». — «Да ты что? — говорю. — По какому счету считал?» — «А по такому, какой каждому виден. Всем в экипаже вышли ордена, а мне медалишка». — «Ну, — говорю, — во-первых, не медалишка, а боевая медаль. А во-вторых, ты сравни…» — «Знаю, знаю, — перебивает, — Косопузый первый прыгнул в воду…» — «Да, — говорю, — Штукин показал десанту, что можно идти. А кроме того…» — «Не надо, старшина. Наперед знаю все, что ты скажешь». — «Ну, раз знаешь, так и говорить не о чем». Пошел я на катер, тут он окликает: «Погоди еще минутку. Другой раз не выскажусь». — «Ладно, слушаю». Шмыгнул он носом и говорит: «Убегу от вас». Я рот разинул: «Как это — убежишь!» — «Не с войны убегу, — уточняет, — а от вас. От Дедкова. Он как почнет нудить, так кишки заворачиваются сикось-накось. Почему свечи не чищены? (Очень похоже изобразил Дедкова.) Почему фильтр немытый?» — «Так прав Дедков, — говорю. — Ты свечи должен чистить». — «А то я не знаю! Я и сам их почищу, только над душой не стой. А он нудит, нудит… В Курисарях катерные тральцы, там дружки у меня. Сбегу туда. На Эзель. А тебя, старшина, заране предупреждаю, чтоб не писали меня дезертиром». Я стою хлопаю глазами, не знаю, что этому паршивцу сказать. И вдруг придумал: «Не от Дедкова ты бежишь, а от своей зависти». Он как вскинется: «Чего, чего от зависти? Кому завидую? Косопузому? Я на Соловках не хуже его учился! А то, что я в моторном отсеке стою, а не у начальства на глазах, так не значит, что я хуже!» — «Ну, вот что, Костя, — говорю. — Никто на катере не считает тебя хуже всех. А раз ты не можешь свою зависть унять, так беги». Теперь он рот разинул. «Первый раз, — говорит, — слышу, чтоб на такое дело толкали». — «А я не толкаю. Просто понимаю тебя». Он ухмыляется: «Да ты меня продашь, старшина». — «Не продам». И пошел к себе в рубку. Зачем я тебе пишу все это, Светка? Сам не знаю. Свободное время появилось, вот и пишу. А ты не читай, если скучно. По правде, побаивался я, что этот юнга и впрямь сбежит. Но не сбежал. На собрании ему крепко выдали. Но о нашем разговоре я промолчал. Светка, мне трудно ходить в комсоргах. Я не всегда знаю, как поступать. Посоветуй!

Между прочим: поздравь меня с орденом Отечественной войны II степени. И еще: по боевой характеристике принят в партию».

«…есть которые нос воротят. Мне с такими неочем говорить потому что мы нивчем не виноватые. А что надо было пулю в висок как лейт. Дроздов? Борис ты был на транспорте помнишь что там тварилось. Я тебя видел как вы с Игнатьевым раненых таскали. Я тоже помогал неск. раненых передал на подходивший тральщик. А сам не прыгнул пошел взводного Дроздова искать. У него что то с глазами жаловался после взрыва в корме у него пелена перед глазами то видит то нет. Как же его в таком состоянии бросить. Искал по всем каридорам. Зинченко встретил вдвоем пошли наконец нашли взводного под трапом сидит на бухте лицо белое а на нем черные рябины. Никогда не видал чтобы так было. Пойдем говорю лейтенант. Нет говорит вы идите а мне все равно не жить. Стали мы с Зинченко его под руки подымать, а он нет говорит оставте меня сами идите. И тащит наган из кабуры. Приказываю говорит идите спасайте жизнь а я не хочу рыб кормить. Зинченко пошел а я хотел выбить наган у взводного но не смог. Он говорит может вспомнят меня как мы на Гангуте стояли и бух себе в висок.

Я почему Борис тебе пишу. Мне Виктор, брат двоюродный, написал что ты за нас беспокоился искал и помнишь. Я тебя тоже помню. Мы ж гангутцы. Хотя есть такие кто теперь нас не признает с ними говорить неочем. Разве мы виноватые? Нет не мы, а те виноватые кто нам помощь не прислал хотя мы ждали и надеялись до последней минуты.

Борис ты спрашиваешь про Литвака. Я Ефима нашел уже когда день наступил, он стоял наверху на мостике глядел на море все ждал что придут корабли за нами. Потом когда сели на мель и берег видать мы с Ефимом и еще одним стали делать плот чтоб плыть к берегу, а там пробиваться через Эстонию в Рамбов. Двери с каюты содрали. Но не вышло с плотом. Хоть и мелко а глубоко. Двери не держали на воде мы видели двое поплыли и перевернулись. Выхода не было только плен. Мы с Ефимом из лагеря Вильянди дважды бежали нас ловили избивали и опять. Второй раз когда поймали сильно охрана била, Ефиму ногу повредили. В апреле 44 г. третий раз бежали с дорожных работ опять неудача выдали хуторяне. Опять били. У Ефима с головой чтото загавариваться стал. Лето наступило группу оставили работать на хуторах остальных погрузили отправили в Валгу. Ефима тоже. Больше я его не видел. Слыхал их еще дальше погнали в Германию. Хозяева на хуторе этот раз попались незлые я нимного от'елся опять бежал наконец попал к своим. Дальше ты от Виктора знаешь. За какую вину не знаю попал в штр. роту. Ну все равно воевать. Мы наступали от Тарту. Под Пайде ранило меня чуть не убило. Третий месяц по госпиталям. Кости сраслись но хожу с палкой. Вот написал свои мучения только ты не думай что бью на жалость. Я не жалости хочу а справедливости чтоб ясно сказали кто виноват а кто без вины виноватый…»

«…никогда не ходила в соплях, не выдумывай! А вот я помню, как твой папа тебя ругал за то, что сидишь в уборной с книжкой…»

«…помнишь, рассказывал тебе об Андрее Безверхове из нашего десантного отряда на Гангуте. Наконец он ответил на мои письма потрясающим письмом. Страшная судьба, и она могла бы стать и моей судьбой, если б ночью 3 декабря 41 г. мне не посчастливилось прыгнуть с подорвавшегося транспорта. Плен, побеги, побои… И этот вопиющий вопрос, на который я так и не могу добиться ответа: кто виноват?

Помнишь ст. лейтенанта Вьюгина? Конечно, помнишь, он нам свадьбу устроил. Ну вот, был у меня с ним разговор. Вьюгин участвовал в том переходе на торп. катере, боцманом тогда плавал, и был на Гогланде, так что в курсе событий. Так вот, он прямо говорит: не было возможности выслать с Гогланда корабли на помощь нашему транспорту. Это значило бы послать их на гибель (минное поле, воздействие авиации противника). Я ему говорю: «А лейтенант Варганов разве не пошел на гибель, прикрыв дымзавесой наш поврежденный катер?» — «Это, — говорит, — разные вещи». — «Нет, одно и то же». — «Снизу, — говорит, — с нашего уровня, видно не так далеко, как сверху. Командование рассматривало положение и приняло правильное решение». А по-моему, с какого уровня ни смотри, прежде всего надо спасать людей. Ну хотя бы попытку сделать. Или, может, чем выше точка зрения, тем меньше кажется человек? Но ведь человек не муравей. Каждый, даже самый незаметный, имеет имя, живую душу и надежду на будущее. Как же можно его не замечать?

Ладно. Расфилософствовался. Это все потому, что мы теперь хорошо живем. Нам отвели для жилья Народный дом, в кубрике тепло, спим на койках, на простынях, под одеялами. Светка, до чего здорово это — спать раздетым!…»

«…совершенно прав. У человека живая душа, а душу надо спасать. Ведь живем не поодиночке, а вместе. Борька, как я рада, что думаю так же, как ты! Миленький ты мой! В институте девчонки не верят, что я замужем. Если я у тебя «финтивная», то ты у меня «мифический муж» — так одна новая подружка выразилась. А я хвастаюсь: у меня муж умный и хороший! После войны вылечим ему зубы, и ему вообще цены не будет!

Боренька, меня вызывали в райжилотдел. Со мной говорил замзав, дядька, кажется, не вредный, в офиц. форме без погон, с орденом Кр. Звезды и гв. знаком. Я все изложила. Он говорит, не имею оснований вам не верить, товарищ Земскова (так и назвал, и меня прямо радостью окатило!). С такими, говорит, глазами, как у вас, нельзя обманывать. Представляешь, Борька?! Я говорю, никогда никого не обманывала. Ладно, говорит. Но вы, как сознательная комсомолка, понять должны, что в Ленинграде большая квартирная нужда, возвращаются эвакуированные, много разрушенных домов. Напишите своему мужу, что по закону он имеет право на свою жилплощадь, но ввиду излишков его 2-комнатная квартира будет передана более нуждающемуся, а ему (то есть тебе) предоставим комнату в пределах нашего района. Пусть он (то есть ты) в 2-недельный срок напишет нам заявление о своем согласии, а если не согласен, пусть тоже напишет, мы рассмотрим. Боря, по-моему, не соглашайся. Это твоя квартира, ты тут родился, и почему это для нас две комнаты — излишки? Почему надо их отдавать начальнику, как ты говоришь, вошебойки?…»

«…очень красивый теперь, когда снегом присыпало разрушения в центре. Сказочный город со средневековыми башнями, шпилями. Вот в таких городах жили раньше феи, алхимики и трубочисты. Кончится война, привезу тебя в Таллин и послушаю, как ты будешь ахать от восхищения.

Написал заявление, прилагаю к письму. Черт с ними, пусть дают комнату. Наверно, нуждающихся действительно очень много, чего ж я буду выкамариваться. Мы вдвоем и в одной комнате прекрасно поместимся. Как это поется: мне с моей милкой и в шалаше рай…

Светка, как давно я тебя не целовал!

А скоро уже весна. Скоро спустим свои кораблики с кильблоков на воду — и снова вперед, москитный флот!»

«…глупый ты, глупый! Вдвоем в одной комнате ему хорошо. А если втроем?

Вот так-то, Боренька. Теперь уже точно знаю: будет ребенок…»

Последняя военная весна — как описать ее нетерпение и ярость, ее затяжные штормы и гул ветра на морском просторе, желтые, с кровью, закаты, недолгие стоянки в новых маневренных базах, островерхие крыши Мемеля, голодных немок в Кранце, мучительную горечь последних потерь?

Нам-то еще ничего: зимой отстаивались, отдыхали в Таллине, тралили сухофрукты в компоте. А вот дивизион «деревяшек» (Д-третьих), которым командовал капитан третьего ранга Осецкий, и зимой воевал. В феврале катера этого дивизиона совершили двухсотмильный переход из Кихельконны, что на западном берегу Эзеля, в Свенту — небольшую рыбацкую гавань южнее Либавы.

Вы, наверное, знаете, какие события в Прибалтике предшествовали этому. Еще в октябре войска генерала Баграмяна вышли в районе Паланга — Руцава к балтийскому побережью, отрезав группу армий противника от Восточной Пруссии. Так образовался Курляндский плацдарм. Между портами этого плацдарма — Либавой и Виндавой — и портами Германии оживились морские сообщения. Немцы начали вывозить из «котла» войска и боевую технику. Ставка поставила Балтфлоту боевую задачу — воспрепятствовать немецким морским перевозкам, запереть Курляндский плацдарм с моря. А сил в резко расширившейся операционной зоне флота было немного. Из портов Финляндии, вышедшей из войны, действовали в этой зоне наши подводные лодки. Спешно перебрасывались к обводам плацдарма флотские полки штурмовой и бомбардировочной авиации. И вот — торпедные катера…

Ревел на Балтике неутихающий шторм. По-зимнему тяжелые валы всю долгую ночь накатывались на катера Осецкого, идущие без огней. Палубы и оружие покрылись толстой коркой льда. Промерзла мокрая одежда, люди — стояли в ледяных панцирях. Отяжелевшие катера плохо слушались рулей и моторов. Бедой грозило ночное море — но на рассвете сигнальщики увидели полоску низкого берега. Дивштурман не ошибся в счислении. Катера один за другим втянулись в устье реки Свенты. В следующую же ночь экипажи, отдохнувшие от стужи и качки, снова вышли в стужу и качку — в ночной поиск в районе Либавы. И так — каждую ночь.

В марте дивизион перебазировался в Мемель. Тогда же, в оттепельные мартовские дни, покатили в Мемель и мы. Я не оговорился. Наши катера погрузили на железнодорожные платформы, закрепили — и прощальный паровозный гудок огласил бледное таллинское небо, в котором кружили отощавшие за зиму чайки.

Не стану описывать переезд. Из трубы паровоза, как водится, густо шел дым, и к концу путешествия чехлы на катерах да и наши лица изрядно закоптились. В Мемель въехали под вечер, ночевали на запасных путях. Всю ночь посвистывали маневровые паровозы, багровая луна низко стояла в темном небе.

На следующий день кран спустил катера на воду. Это была грязноватая вода реки Данге при впадении в залив Куриш Гаф. Отсюда узкий пролив между Мемелем и косой Курише Нерунг вел в открытое море.

Ранняя весна уже пригрела город, растопила и спустила в водосточные трубы снег с крутых двускатных крыш. Зияли на желтых и серых стенах домов на набережной черные проломы — следы недавнего штурма.

На катерах шла большая приборка. Мы драили, отмывали свой «Саратовец» от сухопутной жизни, от дорожной копоти. Я с помощью Штукина выволок из ямы тяжелые ящики аккумуляторов, как следует вычистил днище отсека, где сгустился весь холод таллинской зимы.

— Старшина, — сказал Штукин, когда мы поднялись на стенку покурить. — Не знаешь, сколько лет надо учиться на офицера?

Я посмотрел на его круглое детское лицо, не знающее бритвы. Глаза у Штукина, прищуренные на солнце, были прозрачно-голубоватые, словно подернутые неоттаявшим ледком. Нет, Сережа Штукин не был теперь похож на растерянного дрозденка, выпавшего из гнезда.

В Моонзундских операциях этот нескладный с виду юнга обратил на себя внимание. Мичман Немировский опознал в нем, как он выразился, «урожденного моряка» (высшая похвала у матерого морского волка). Недавно Штукину «приклепали» на погоны лычку старшего краснофлотца. Он, наверно, скоро выйдет в боцмана.

— Четыре года, — сказал я. — Дай-ка прикурить.

По дороге из Таллина в Мемель на какой-то станции Гарбуз выпросил у меня зажигалку, дня два не отдавал, а потом признался, что потерял. Очень было жалко ее. Такая, знаете, в виде снарядика, с завинчивающимся колпачком, подаренная Вьюгиным в день свадьбы. Разозлился я тогда на Гарбуза — да что толку? Ну, потерял и потерял.

— Но в училище принимают со средним образованием. А у тебя…

— Шесть классов. А если я с флота — может, примут?

— Давай сперва довоюем, Сережа, а потом уж подумаем об училище.

Но сам я, между прочим, тоже стал задумываться о таких вещах. Война-то шла к концу. А у меня теперь семья… ребенок будет… Мысль о ребенке не столько радовала, сколько страшила. Совершенно я не представлял себя с кричащим свертком на руках. А он кричит, кушать просит. Чем я буду кормить семью? Моего старшинского оклада разве что на макароны хватит. Ну, может, еще и на спички… Как и Светкиной стипендии… Тут было над чем поломать голову. Проще всего идти в высшее училище, стать офицером… хоть и не чувствовал я в себе, по правде, такого призвания…

Но сперва, конечно, надо довоевать.

Еженощно уходили на поиск. Ледяные ночи в море под Либавой! На всю жизнь вы врезались в память. А ветер! Он наполнял раструбы вентиляции протяжным гулким воем. То был не стесненный береговыми узкостями ветер открытого моря. Черная вода с призрачными разводами пены на гребнях качала, подбрасывала катер. Где-то шли ночные конвои противника — и другим группам катеров удавалось их находить и атаковать. А нашему звену не везло. Мы возвращались под утро в Мемель злые, измученные. Лейтенант Макшеев, жаждавший атак и славы, психовал. Раскричался вдруг на боцмана Немировского из-за нечищеных поручней, из-за пятнышка ржи на прожекторе, а боцман хмуро молчал, но в его молчании было больше вольтажа, чем если бы он разразился громом. А сам Макшеев, слышал я краем уха, получил втык от Вьюгина за то, что однажды оторвался в море от группы, и ходил мрачный, не сыпал, по своему обыкновению, шутками и анекдотами.

Да еще эта история с Фрицем…

Береговая база разместилась на набережной, неподалеку от стоянки катеров, в первом этаже бывшего склада. В обеденный час у каменного крыльца крутилась белая, в черных пятнах собачонка, дворняга, в чьей тощей фигуре, однако, содержался намек на родство с фокстерьером. Запахи камбуза кружили, должно быть, ей голову. Но людей собачка боялась. Стоило кому-нибудь шагнуть, подзывая, с протянутой рукой, как тотчас юркий песик исчезал. Он хорошо знал здешние подвалы и подворотни.

Так вот, Штукин сумел войти к этому несчастному, оголодавшему существу в доверие. Как ему это удалось, не знаю, но уже несколько дней спустя песик, завидев его, крутил обрубком хвоста со скоростью две тысячи оборотов. С жадностью, превосходившей все виденное мной (а я, как вы знаете, повидал), он пожирал все, что выносил ему из столовой Штукин, — хлеб, пшенку, тушеную капусту, даже компот безотказно лакал из консервной банки из-под рыбы. Он прыгал у ног Штукина, лизал ему руки, а тот, ухмыляясь, трепал его за уши. Я назвал песика Фрицем, кличка прилипла, и уже сам песик, носивший при немцах, само собой, другое имя, отзывался на нее.

Фриц провожал нас, когда мы вечером уходили в море. И каждый раз, возвращаясь с моря, мы видели на набережной, у места нашей стоянки, белую, в пятнах, фигурку — этакий маячок, терпеливый сгусток преданности. Сидел ли Фриц всю ночь, поджидая нас? Штукин говорил, что ночью Фриц спит в подвале, но к нашему возвращению непременно занимает свой пост. А ведь возвращались мы в разное время. Каким-то образом Фриц чуял это.

Однажды, выйдя из столовой на весеннее солнышко, мы неторопливо закурили. Фриц был тут как тут. Мигом убрал с обрывка газеты вареную картошку с волокнами консервированного мяса и, сытый и благодарный, крутился возле Штукина. А Гарбуз подобрал валявшуюся палку и, наставив ее, как ружье, на Фрица, прокричал: «Ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту!» Ох, что сделалось с Фрицем! Припав на передние лапы, он оскалил мелкие острые зубы, злобно зарычал, взлаивая, и попятился, попятился, не зная, как себя уберечь. Его тщедушное тельце сотрясалось от злости и страха. Гарбуз захохотал и двинулся на пса, продолжая «стрелять». Фриц, истерически взвизгнув, метнулся за крыльцо и исчез.

Штукин выхватил палку из рук Гарбуза:

— Зачем пугаешь собаку?

— А что такое? — У Гарбуза на остреньком лице сияли от удовольствия веснушки. — Поиграться нельзя?

— Видишь же, он боится. По нему стреляли. Зачем мучить?

— Никто не мучит. Заткнись, Косопузый.

Ну ладно. Повздорили два соловецких дружка — потом помирятся. Чего там — из-за собаки-то. Собака, как известно, не человек, хотя и у нее, между прочим, живая душа. Разве нет?

В следующую ночь мы наконец-то настигли немецкий конвой. Вся группа катеров атаковала, прорвавшись сквозь остервенелый огонь, и пустила ко дну два транспорта и сторожевик. Сторожевик потопили мы, наш катер, — Макшеев точненько влепил обе торпеды. Мы радовались, черт побери, а больше всех радовался сам лейтенант Макшеев. Он самолично, потребовав у боцмана краски, закрасил в звезде на рубке единицу, означавшую потопленный корабль — БДБ в гавани Мынту, — и намалевал крупное «2».

После обеда я сладко уснул в кубрике на береговой базе, как вдруг меня грубо разбудили. Сквозь тающий, как при затемнении в кино, обрывок сна я увидел лицо Дедкова, накрытое, как изба соломенной крышей, бледной шевелюрой.

— Юнги дерутся! — тряс он меня за плечо.

— Ну, разними, — пробормотал я. Ужасно не хотелось вставать.

— Да не даются они! Бегим, старшина!

И мы «побегли» за угол, за груду развалин разоренной жизни.

— Эй, соловьи-разбойники! — крикнул я, подбегая. — Прекратить драку!

Но они уже прекратили. На краю огромной воронки, заполненной бурой водой, сидел на корточках Штукин, промывал глаз. Около него вертелся, тонко поскуливая, сострадающий Фриц. Гарбуз стоял поодаль с разбитым носом, озабоченно осматривал свои часы. У него на днях появились наручные часы на ремешке, он хвастал в кубрике: «Пятнадцать камней!» Часы заводились громко, как трактор. По словам Гарбуза, он выменял их у какого-то литовца на хлеб и консервы. (Я сильно подозревал, что в обмене участвовала и моя зажигалка.)

Схватив драчунов под руки, я без лишних разговоров поволок их в санчасть, обосновавшуюся на задворках береговой базы. Друг Шунтиков, к счастью, оказался на месте, а врача не было. Пока Иоганн Себастьян делал юнгам примочки, я высказывался, не стесняя себя в выражениях. Суть высказываний заключалась в том, что на бригаде торпедных катеров все только и мечтают о покое, который наступит после того, как обоих юнг спишут к такой-то матери. Штукин угрюмо молчал, сопел. А Гарбуз, придерживая марлю со свинцовой примочкой на носу, крикнул дурным голосом:

— Ну и пусть спишут! Мне в герои не надо! Подумаешь, собачий заступник!

— Зачем ты дразнишь этого Фрица? — спросил я. — Что тебе за радость пугать животное?

Гарбуз сквозь разбитый нос издал звук, который можно было понять так: каждый развлекается как умеет.

— Дыхнуть не даете, — зло сказал он. — То нельзя, это нельзя. Даже кошку не тронь.

— Что еще за кошка? — спросил я.

Неприятно осклабясь, он выдал байку: на корабле происшествие, командир вызывает старпома и делает ему замечание, старпом вызывает командира БЧ (боевой части) и втыкает выговор, БЧ вызывает старшину группы и снимает с него стружку, старшина группы орет на командира отделения, тот материт матроса, и вот обруганный матрос выходит на верхнюю палубу, видит: идет корабельная кошка. Ка-ак он даст ей ногой под хвост…

— Ишь, расплакался! — выкрикнул вдруг Дедков, молча стоявший у окна санчасти. — Да у тебя язык длинней кошачьего хвоста! Тебе только слово скажи — от твоих грубостев бензином не отмоешься!

— А не надо мне говорить, — буркнул Гарбуз.

— Как не надо, если сачкуешь? Старшина! — устремил Дедков на меня взгляд, взыскующий справедливости. — Не могу я с Гарбyзом! Пускай заберут на другой катер!

— Это не ко мне, — прервал я. — Подай рапорт командиру.

— Гáрбуз я, а не арбуз, — сказал строптивый юнга. Нос у него пылал, как левый отличительный огонь на корабельном борту.

— Чего вы никак не поладите? — сказал я со смутной тоской. — Вам бы жить у папы с мамой. Воздушных змеев запускать. А вы воюете, пацаны чертовы. Так хоть между собой не деритесь. Неужели нельзя по-доброму?

— Был бы у них папа, — проворчал Шунтиков, звякая в углу склянками, — так задал бы ремня, и будь здоров. Ну, давайте. Некогда мне тут с вами.

Не знаю, подал ли Дедков рапорт. За драку наш командир отвалил Гарбузу десять суток «губы», однако наказание оказалось символическое, потому что в Мемеле еще не успели оборудовать гауптвахту. Фрица Гарбуз перестал дразнить. Только, цыкнув, посылал в него сквозь щель в зубах длинный презрительный плевок.

Апрель уже шел, с каждым днем становилось больше тепла, солнце пригревало берег с усердием доброго работника. А в море по ночам еще было холодно, и луне редко-редко когда удавалось вылететь из туч и положить на водяные холмы полоску зыбкого серебра.

В ту ночь было особенно темно. Мы еще не успели далеко отойти от берега, как Штукин, впередсмотрящий, прокричал, поворотясь к рубке, что увидел огонь — слева тридцать. Смотрели в том направлении — ни черта не видать, сплошные черные чернила. Штукин, однако, кричал, сильно окая, что видел «коротенький свет, как окошко». От его зорких глаз не стоило отмахиваться. Макшеев в ларингофон доложил Вьюгину, шедшему на другом катере. Вьюгин, тоже всерьез принимавший изрядное штукинское зрение, велел ворочать в ту сторону. Тем более что он, как я узнал позже, был извещен разведкой о возможном крупном конвое противника этой ночью.

Ну, короче: Штукин не ошибся. Шел огромный конвой. Шел на юг вдоль косы Курише Нерунг, возможно намереваясь мелководьем обезопасить себя от атак наших подводных лодок, — они, теперь базирующиеся на порты Финляндии, активно действовали в Южной Балтике, наносили противнику сильный урон. Ну, а нам, катерам, мелководье не помеха.

Взлетел и хлопнул, словно ударившись о тучи, осветительный снаряд. За ним второй. В неживом мерцающем свете немцы вглядывались в нас. Но и мы их теперь видели — несколько груженых транспортов под охраной эсминцев и сторожевиков. Мы, оказавшиеся мористее конвоя, быстро сближались с ним. И началось…

Я не видел боя — сидел у себя в рубке, связь держал, — но слышал его дьявольский грохот. Катер трясло и подкидывало. Рация норовила сорваться с амортизаторов. Уловил момент, когда вылетела из желоба торпеда. Катер положило на борт при повороте, вдруг резко упала слышимость, телефоны на ушах будто оглохли, и я понял, что с антенной неладно. Сняв наушники, выскочил наверх. Море горело красноватым огнем, мотались языки дыма, вода выбрасывала острые гребенки всплесков. Я крикнул Штукину, чтоб натянул антенну, но разве услышишь голос человека в грохоте боя, да и не видно было Штукина у пулемета. Катер, сбросив обороты, шел сквозь клочья дыма по длинной дуге циркуляции. Я поймал мотающуюся на ветру антенну, сорванную со сбитой осколком мачты, потянул ее, хватаясь за поручни рубки, назад и закрепил на флагштоке. Потом прошел к носовому пулемету. Штукин лежал тут, свернувшись калачиком, обе руки прижав к животу. Взяв под мышки, я приподнял Штукина. У него, как мне показалось, шевельнулись губы, сведенные болью. Пятясь, я потащил его к рубке. Катер шел малым ходом. Тут и боцман подоспел. Вдвоем мы затащили Штукина в рубку. Он чуть слышно простонал, когда мы обнажили страшную рану на животе. Кровь вытекала из холодеющего тела, и мы с боцманом принялись туго бинтовать, чтобы остановить, остановить уходящую жизнь. А катер опять набирал обороты, Макшеев снова выходил в атаку, и пришлось нам, забинтовав Штукина, вернуться на боевые посты.

Громами и вспышками огня полнилось ночное море. Вторая атака была неудачной, из-за плотного огня не удалось выйти на выгодный курсовой угол, вторая торпеда пошла вхолостую. (А первую Макшеев, как я узнал позже, всадил в один из транспортов.)

Вьюгин скомандовал выходить из боя. Три транспорта горели в ночи огромными кострами, погружаясь в воду. Но и мы, вышедшие из базы втроем, возвращались вдвоем. Один из катеров нашего звена прямым попаданием снаряда был разрушен и сразу затонул, спасти удалось только механика, раненного в голову.

Мы шли, два катера, по ночному, тяжко дышащему морю, оставив за собой мерцающее зарево, зажженное нашими торпедами. Навстречу мчалась группа катеров, вызванная Вьюгиным по радио, — шла добивать конвой противника. Вьюгин с головного катера помигал им прожектором, уточняя координаты конвоя.

Сережа Штукин, пулеметчик, не успевший выйти в боцмана, скончался, не приходя в сознание. Он не увидел земли.

Белый, в пятнах, маячок был на месте. Когда мы подходили малым ходом к месту стоянки, Фриц задрал голову и разразился долгим безутешным воем. Откуда он знал, что его обожаемого двуногого друга нет в живых?

* * *

После взятия Кенигсберга группу торпедных катеров перебросили в Кранц — небольшой портовый городок у основания косы Курише Нерунг. Так я впервые оказался в немецком городе. Впервые увидел основательные немецкие дома с островерхими крышами, крытыми черепицей, с обязательным палисадником вокруг каждого дома. Увидел немцев.

Почти все население этого живописного, не очень разбитого войной городка эвакуировалось, бросив свои уютные дома, со стен которых тут и там кричали геббельсовские лозунги образца 45-го года: «Sieg oder Sibirien!» («Победа или Сибирь!») или «Mauern brechen, aber unsere Herzen nie!» («Стены рушатся, но наши сердца никогда!») Но какая-то часть гражданского населения осталась, — главным образом пожилые женщины, во всяком случае только их, одетых в серое, может быть, нарочито бедное, в платочках, повязанных «гномиком», я видел на улицах Кранца. Они боязливо перебегали дорогу, молча стояли невдалеке от солдатских полевых кухонь. Их подзывали, наливали в подставленные миски горячего супу, наваливали с верхом пшенки или чего там еще. Немки разражались благодарственными словами, солдаты махали руками: «Гут, гут… Голод не тетка, известно… Голод, говорю, не танте! Ферштеен?» Слово «танте» (тетя, тетушка) немки воспринимали хорошо, кланялись, радовались, что их не гонят в Сибирь.

Пирс, у которого мы стояли в Кранце, был длинный, «глаголем» (буквой Г), деревянный, внутри загруженный камнем; он одновременно служил и волноломом в маленькой гавани. Несколько суток мы отстаивались: не сразу подвезли торпеды. С торпедами в 45-м было плохо: весь запас на Балтике расстреляли подводные лодки и мы, катерники (да еще и торпедоносная авиация), и уже шли в ход устаревшие, образца 1927 года. Говорили, что к нам гонят через всю страну торпеды со складов Тихоокеанского флота. И, между прочим, появились у нас катера с экипажами, приехавшие по железной дороге с Северного флота, который уже кончил воевать.

После боя у косы Курише Нерунг были у нас побиты осколками водяные трубки — забортной и пресной воды. Дедков с Гарбузом, конечно, наложили манжеты, но это ведь не очень надежно. А где взять новые трубки? Лейтенант Макшеев опять психовал, ему же не сиделось, не терпелось потопить как можно больше немецкой посуды. Он рычал на Дурандина, и наш флегматичный Скворечник метался по другим катерам, клянчил у знакомых механиков. Но кто тебе даст дефицитную водяную трубку?

Вдруг Гарбуз принес вожделенные трубки. Откуда?! А черт его знает. Может, и украл. А может, где-то у немцев высмотрел и выменял, он же был дока по части обменов. Никто не спрашивал, где он их взял, — главное, что трубки подходили по диаметру.

— Молодец, Гарбуз, — сказал Макшеев. — В тебе пропадает снабженец.

— Точно, — подтвердил Гарбуз, сияя хитрыми своими веснушками. — Хозяйственная жила у меня.

Я видел, ему хотелось победно сплюнуть за борт. Но он удержался. Школа боцмана Немировского давала себя знать. Я сказал, что после войны Гарбузу надо идти в цирк — мастером художественного плевка. Гарбуз заржал. Он любил быть в центре внимания.

Теперь мы действовали против крупной немецкой военно-морской базы-крепости Пиллау — последнего очага сопротивления противника на Земландском полуострове. Задача — та же: блокировать базу с моря. Часть катеров ушла еще дальше — в Нойфарвассер, это аванпорт Данцига. Ночи стали светлее, и уже не жгло холодом, как под Либавой. В ночных поисках мы утюжили Данцигский залив. Давно ли теснились, зажатые в восточной части Финского залива, в Маркизовой луже, — а вот куда залетели, ах ты ж господи! На траверзе мыса Брюстерорт мы потопили торпедами БДБ — быстроходную десантную баржу, — и лейтенант Макшеев самолично намалевал в звезде на рубке крупную четверку.

Шесть дней гвардейцы 11-й армии генерала Галицкого штурмовали Пиллау. К исходу 25 апреля Пиллау пал. И лишь в самой крепости-цитадели, окруженной рвом, еще сутки отчаянно сопротивлялся полк эсэсовцев, отказавшийся сдаться. Все они там и легли.

Остатки разгромленных на Земландском полуострове немецких частей бежали на косу Фрише Нерунг — узкую и длинную полоску намытого морем песка. Ее северную оконечность отделял от Пиллау пролив — так же, как северная оконечность Курише Нерунг отделялась проливом от Мемеля. Эти две косы — географическое чудо на Балтике. Но нам было не до чудес. Нам предстояло высадить на Фрише Нерунг десант.

К вечеру того же 25 апреля на рейд Пальмникена — городка на западном побережье Земландского полуострова — стянулась целая флотилия. Тут были, кажется, все оставшиеся в строю дюралевые торпедные катера (деревянные, Д-третьи, ушли в Нойфарвассер и дальше на запад, в Кольберг). Покачивались на якорях катерные тральщики — трудяги Балтики, пахари моря, занятые бесконечным тралением, но, как видно, привлекаемые и к десантным операциям. Прибыл отряд морских бронекатеров, на которых, как на танках, были орудийные башенки, — серьезные кораблики, именуемые еще и малыми канонерскими лодками.

Стали прибывать десантники — стрелки-гвардейцы из 11-й армии. (Потом уже я узнал, что и 260-я бригада морпехоты высаживалась, но — не со стороны моря, а со стороны залива Фриш Гаф, на восточное побережье косы.)

Около полуночи началось движение. Первыми покинули рейд катера прикрытия, затем снялись с якорей бронекатера. Стали и мы вытягиваться с рейда в ночное море — группа катеров с десантниками первого броска. За нами вышли катерные тральщики с основным десантом на борту.

Давно не видел я такого спокойного моря. По нему словно прошлись гигантским катком, сгладив вечные водяные холмы. Такой удивительной глади недоставало — для полноты впечатления — лунной дорожки. И, представьте, она появилась. Из-за облаков выплыла на небесный простор полная луна с чуть заметной ущербинкой справа. Поперек моря, перегородив его надвое, легла широкая, мерцающая золотом дорожка. Таинственной красотой полнилась ночь. Невольно взгляд отыскивал в дальнем конце лунной дорожки романтические паруса из прочитанных в детстве книг. Но где паруса? Где детство? В корме нашего катера поблескивали каски десантников. Они сидели в желобах молчаливые, с суровыми лицами, их было двадцать два, целый взвод. Предстоящий бой на косе мог стать последним для них… для нас… эта ночь, исполненная сокровенной красоты, — последней нашей ночью…

А война-то подходила к концу…

Впереди справа загрохотало, выбросило круглые огни, прочертило небо красными трассами. Бронекатера связались с кем-то в жестокой драке. Отгоняли, надо думать, какие-то немецкие корабли, сунувшиеся на курс десантного отряда. Там вымахнул, на миг опередив грохот взрыва, столб огня. Я услышал в наушниках знакомый голос командира группы катеров Осипова — он приказал дать полный ход. Помчались, взвихрив встречный ветер. Вскоре — команда: поворот все вдруг влево!

Строем фронта катера быстро приближались к западному побережью косы. Берег возник впереди темной чертой. Там угадывался лес. Потом стала видна полоска песчаного пляжа, всхолмленная дюнами. Мелко тут! Катера стопорили ход, еще немного продвигаясь по инерции. Команда командира высадки — и десантники попрыгали в воду. Кто поплыл, высоко держа автомат, кто пошел по отмели, а кто, запасливый, двинулся к берегу, оседлав надутую автомобильную камеру. Еще было тихо… и разом оборвалась тишина.

Берег ожил, хлестнул пулеметным и автоматным огнем. Десантники, пригнувшись, бежали по пляжу, падали, вели огонь. С катеров ударили пулеметы по вспышкам на берегу. Над головой просвистели снаряды, посланные орудиями бронекатеров. И пошло… и пошло…

Бой был трудный. Сознание обреченности, наверное, побуждало противника ожесточенно сопротивляться. Десантники первого броска, продвинувшись в глубь косы, были окружены, потом прорвали кольцо, бой пошел как бы вперемешку, «слоеным пирогом».

Нашему катеру продырявило нос, форпик стало заливать. Другой катер, поврежденный огнем, сел на мель, снять не удалось, его экипаж сошел на берег — на подмогу стрелкам. Истекая кровью, первый бросок отражал атаку за атакой. Потом подоспели тральщики, на берег хлынули основные силы десанта…

Прекрасно, сказочно началась эта ночь. Теперь, расстрелянная в упор, она кричала от боли.

Катера начали отход к точке сбора. Наш «Саратовец», имевший дифферент на нос, на ходу несколько выпрямился. Вдруг катер рыскнул и еще раза два вильнул, будто потерял управление. Макшеев, оборотясь, крикнул боцману: «Стань за штурвал!»

Оказалось, еще в начале высадки его ранило, осколок перебил руку выше локтя. Макшеев стерпел боль, управлялся со штурвалом одной левой. У него руки были сильные, боксерские, обе равноценные. Но сейчас, на отходе, Макшеев не выдержал.

Боцман довел катер до точки сбора, а потом и до гавани близ Пиллау.

В этой гавани, с добротными немецкими причалами, мы и остались. Наш «Саратовец» был здорово побит, изрешечен, неладно было с левым винтом, задевшим грунт на мелководье у косы, — словом, пришлось ремонтироваться. В ожидании бригадной передвижной мастерской мы сами делали что могли. Кое-какие материалы добывал Костя Гарбуз, неустанно рыскавший по брошенным немецким пакгаузам и по поселку.

От гавани широкая дорога, плавно закругляясь, вела вверх к поселку, состоявшему из одинаковых серых домиков под острыми черепичными крышами. Каждый был, словно корабль на отсеки, поделен перегородками на несколько квартир: внизу комната и кухня, наверху две маленьких комнаты со скошенными потолками. Говорили, раньше в поселке жили рыбаки. Может, и так. Во всяком случае, война сдула их мощным вихрем — никого не осталось, поселок стоял пустой, почти без разрушений (несколько проломов в стенах, десятка два воронок от разрывов бомб). В домах оставалась мебель. Мы, экипаж «Саратовца», заняли угловую квартиру одного из домиков. В нижней комнате поселился Макшеев со своей загипсованной рукой. Верхние заняли: мы с боцманом одну, духи, то есть Дурандин с Дедковым и Гарбузом, — другую. Из соседних квартир понатаскали недостающие кровати и, представьте себе, перины в красных чехлах. Смех разобрал меня, когда я первый раз погрузился в немецкую перину.

— Чего гогочешь? — спросил боцман из своей перины.

— Да так, — сказал я. — Вспомнил, как Чичиков ночевал у Коробочки. Помните, Петр Кириллыч? Он тоже вот так — лег и опустился почти до пола.

— А-а, Чичиков… — Боцман протяжно зевнул. — Ничего не скажешь, мягко спали немцы. Ну, а теперь мы поспим.

Спалось мне плохо в непривычной мягкости. Боцман зверски храпел. В раскрытое окно мансарды вливалась весенняя ночь с незнакомыми шумами и запахами. За поселком был заболоченный пруд, и там усердно, как нанятой, работал лягушачий хор. Ликующее кваканье не умолкало круглые сутки, но наибольшей силы — фортиссимо — достигало по ночам. Может, лягушки, по выражению Тредиаковского, учиняли браки? Я лежал без сна, невольно прислушиваясь к их мощному хору, и, расслабившись в объятиях перины, думал о странном ходе своей судьбы.

Неважно, как назывался этот поселок раньше. Мы прозвали его Квакенбургом.

В первых числах мая большая часть катеров перешла в Свенту. Тут, в Квакенбурге, остались лишь экипажи, занятые ремонтом. Да еще прибыла базовая команда, сразу приступившая к освоению новой базы. Молодцы они у нас. В два-три дня оборудовали камбуз. Пустили зарядовую станцию — и я зарядил свои аккумуляторы. Один мы приволокли в квартиру, и теперь у нас было электричество по вечерам.

На весь мир гремело гигантское Берлинское сражение, был взят рейхстаг. Европу сотрясали последние залпы войны — а тут наступила тишина. Рассеивался дым, растворялся в голубом небе сладковатый трупный запах, стоявший над Пиллау — над крепостью, где лег обезумевший в фанатическом упорстве эсэсовский полк. Среди деревьев городского парка, примыкавшего к песчаному пляжу, чернела обгоревшими остовами немецкая боевая техника — враз вымершие динозавры войны. По главной улице Пиллау, названной Гвардейским проспектом, катили машины со штабным имуществом: штаб и другие учреждения ЮЗМОРа — Юго-западного морского оборонительного района — занимали краснокирпичные дома. В гавани, у стенок, где еще недавно гнездились подводные лодки Гитлера, швартовались тральщики, морские охотники, бронекатера — москитный флот Балтики. Грохоча сапогами по булыжнику, тянулись длинные зеленые колонны военнопленных.

В тот вечер мы засиделись в комнате Макшеева, травили, случаи смешные вспоминали. У нашего юного командира был за пазухой огромный запас анекдотов, большей частью неприличных, «гинекологических», как я их называл про себя. Вообще он меня удивлял. Вроде бы легковесный, бесшабашный — ну, спортсмен же, — вдруг подзывал меня и спрашивал: «Земсков, не помнишь, как звали астронома, который в спектре солнечной короны открыл линию гелия?» А я и не знал, никогда не слышал. «Ах ну да, — не скрывал Макшеев иронии, — ты же историк. Тебе это ни к чему». — «Гелий, — отвечал я, — мне действительно ни к чему, да и вам, товарищ лейтенант, по-моему, не очень нужен». — «Не скажи! — усмехался Макшеев. — Солнце из чего состоит? Из водорода и гелия. Ядра атомов! Вот, Земсков, проблема. А не твоя история. История вообще не наука». — «Как это — не наука! — заступался я за историю, хотя, по правде, и сам давно к ней приостыл. — История — память человечества о самом себе». — «Память! — продолжал Макшеев поддразнивать меня. — Память — это память. Психика это. А история, если хочешь знать, товарищ историк, — это войны. Вся история — всю дорогу — сплошные войны». Я не соглашался с таким боксерским взглядом. Но и спорить не хотел, потому что трудно было спорить с напористым, насмешливым Макшеевым.

Так вот, засиделись мы у него в тот вечер. Шла большая травля. О бабах, конечно, — без этого у нас не бывает. И, между прочим, рассказал Макшеев, как он в сорок четвертом, окончив училище, лейтенантом уже, ехал с группой выпускников из Баку на Балтику. Вагон был, само собой, комбинированный: наверху лежали, внизу сидели. Августовская жарища, пылища, духота. Четверо новоиспеченных лейтенантов на долгих перегонах и долгих стоянках быстро порастряслись, скушали сухой паек, выпили весь спиртной припас, кроме чачи, имевшейся у одного из них. Еще тянулись за окном сталинградские степи, а уже кончилось пропитание. А зубы на полку, по молодости лет, класть не хотелось. На станции Поворино село в вагон большое бабье семейство, лейтенанты потеснились, двух девочек — девяти и шести лет — запихнули на среднюю полку, а тихой старушке с Антониной дали место внизу. Она, Антонина, крепкая широколицая брюнетка, и была в семействе главнокомандующим. Только ее быстрый московский говорок и был слышен. Они возвращались в Москву из эвакуации, из Аркадака какого-то, и, по словам Антонины, жили там хорошо. Оно и было видно: село семейство питаться, так у голодных лейтенантов слюнки потекли при виде здоровенного шмата сала, огурцов и вареной картошки. Он, Макшеев, присмотрелся к этой Антонине — а что, хоть и не молода, лет тридцати пяти, а вполне еще. Очень даже в теле. И — чувствовал он — в бабьей ярости одиночества. («У меня на них чутье, — сказал Макшеев. — Я ведь рано это дело начал».) Пошел треп. Ну, известно. Видно, Антонина тоже углядела нечто в веселой разговорчивости вихрастого лейтенантика. А уж он — с голодухи-то — старался вовсю. К вечеру знал почти всю жизнь Антонины: и про мужа ее, теплотехника, воевавшего теперь сержантом где-то на юге (недавно было письмо, что взяли город Львов), и про дочерей, которых Антонина одна тянула через слабую успеваемость и болезни, и про мамашу, которая только с виду тихая, а на самом-то деле чересчур нервная, и про саму Антонину, Как она, при слабой профессии фабричной нормировщицы, сама освоила сильную специальность портнихи, и вот откуда семейство сыто. Рассказывая свою жизнь, Антонина постреливала в улыбчивого лейтенанта чуть раскосыми глазками, а тем временем стемнело, и он осторожненько стал ее прижимать и трогать. «Вы это бросьте», — сурово сказала Антонина. Но он не бросил. Предложил чачи выпить. И, хоть душно было в вагоне и сильно пахло сапогами и черт знает чем, она согласилась. К чаче отрезала Антонина шматок сала, и дело пошло легче — по смазанному. Короче, когда вагон уже спал, он, Макшеев, за тридцатку уговорил проводника-инвалида освободить на часок служебное купе. Ох, Антонина! Ну, львица! Ну, подкидывала! Это ж ужасное дело, сколько у женщины накопилось страсти. «Ленечка, — шептала, обнимая, — Ленечка, кабы ты знал… как надоело среди баб одних… Я ведь за мужика тяну… Обрыдло, Ленечка, быть мужиком…» Когда проводник постучал ключом, он, Макшеев, держался на одном только мужском самолюбии. Антонина, умная баба, понимала, что к чему. Опять подкрепила салом его израсходованные силы. А с утра и братья-лейтенанты были приглашены на завтрак. Слава богу, сала Антонина припасла на дорогу не вагон, конечно, но с полвагона — пожалуй. Так и пошло. Лейтенанты скидывались для Макшеева тридцатками, проводник не кочевряжился, и в служебном купе всю дорогу до Москвы был, как выразился Макшеев, большой курултай на колесах.

— Да-а, — улыбался он, победоносно сияя серо-синими глазами. — В сале, ребята, великая сила.

Посмеялись. Гарбуз ржал, преданно глядя на лейтенанта. Один лишь боцман меланхолично помалкивал, покуривал, сведя к переносице черные штанги бровей.

— А за сержанта, Леонид Яковлич, вы не подумали? — спросил он вдруг.

— За какого сержанта?

— Ну, за теплотехника. Мужа этой…

— А зачем думать о нем? — удивился Макшеев. — Какое мне до него дело?

— А такое, что человек воюет, кровь, может, льет и верит, может, что жена соблюдает себя для него, А тут вы подкатываете.

— Странно рассуждаешь, Петр Кириллыч. Не я, так другой бы подкатился. Разве в этом дело? Женщина не может долго одна. Вот.

— Не может — а должна, — сказал боцман, как гвоздь забил.

— Ладно, — сказал Макшеев, поскучнев. — Идите, братцы, спать. Поздно уже. — И добавил, вставая: — Рассуждаешь, Кириллыч, как проповедник. А жизнь — она ведь живая, а не по-книжному.

Я лежал без сна в немецкой перине, слушал страстный лягушачий хор, льющийся в раскрытое синее окно, и думал о Светке. С письмами опять было худо — почта не поспевала за передвижениями торпедных катеров, — но хорошо, что есть на свете друзья. Из Мемеля приехал в Квакенбург бригадный лазарет, вместе с ним и Шунтиков, а уж он-то догадался прихватить письма для меня. Светка в мартовском письме писала, чтоб я не беспокоился: все у нее нормально. «Хожу аккуратно», — писала она. И пояснила: это выражение означает, что большого пуза, на которое бы оглядывались люди, у нее нет. Хотя она ходит уже шестой месяц. Но я беспокоился. Уж лучше было бы большое пузо, которое, по-моему, и есть признак нормального хода дел.

Еще она писала, что зимнюю сессию сдала хорошо, а теперь возникли какие-то нелады с коллоидной химией, вернее не с самой химией, а с преподавательницей, отчего-то невзлюбившей Светку. Я возненавидел эту преподавательницу, Змею подколоидную.

Я лежал майской ночью между боцманским храпом и лягушачьим хором и думал о Светке. Тревога переполняла меня. Тревога и нежность.

Внезапная пальба выбросила меня из перины. Подскочив к окну, увидел струи автоматных и пулеметных трасс, летящие в темное небо. Я затряс боцмана за плечо: «Воздушный налет!» Боцман вскинулся, схватился за сапоги. В соседней комнате повскакали мотористы, снизу выскочил Макшеев. Мы кинулись бежать напрямик — к деревянной лестнице, которая вела с обрыва к причалам. Оскользаясь на глине, которой она была облеплена после дождей, скатились в мокрую траву, помчались к стенке гавани. Пальба нарастала. Цветные трассы полосовали небо над Квакенбургом. В стороне Пиллау тоже гремело, вспыхивало, клокотало.

Строчили пулеметы на всех катерах. Вахтенные на пирсах палили из автоматов. Офицеры выхватывали и разряжали пистолеты. И, покрывая дикую стихию стрельбы, несся крик, нарастающий рев, исторгаемый десятками глоток:

— Побе-е-е-да-а-а-а!!!

* * *

Мама, родная моя, вот и дожил я до победы, а ты не дождалась…

Победа, мама, победа!

…и, значит, не зря мы, себя не щадя, выбрасывались под пулями на затерянные в шхерах острова…

…не зря, шатаясь от голода, пилили и долбили тяжелыми пешнями лед на заливе вокруг Котлина…

…и выстояли в ту страшную зиму, не дав блокаде бросить нас на четвереньки…

…и сквозь смертельный огонь, сквозь гребенки всплесков рвались на быстрых своих катерах, чтобы всадить торпеду в черный борт ненавистного судна…

…и, высаживая десанты, настойчиво ища в ночном холодном море вражеские конвои, продвигались все дальше и дальше на запад, на юг Балтики, чтобы закончить четырехлетний поход в водах, омывавших берега Германии…

…и, значит, не задаром прожили короткий свой век и легли в братские могилы (или на дно морское) — ушли из жизни совсем-молодыми Колька Шамрай и Павлик Катковский, и маленький Ерема с Молнии, и старший техник-лейтенант Малыхин, и мичман Жолобов, и Серега Склянин с Колей Маковкиным, и лейтенант Варганов, и Костя Рябоконь, и Сережа Штукин…

…и кровь свою пролили Аллахверды Ахмедов, и Вьюгин, и Крикунов, и Ушкало, и Безверхов, и Литвак…

…Вот же нашелся, вернулся в строй Андрей Безверхов, хоть и униженный — без вины — пленом, но живой… и, может, отыщется и Ефим Литвак, пройдя все муки плена, все круги ада…

…и, значит, кончена, кончена война, и наступает мир — такой долгожданный, что не знаешь, с чего его начать… такой еще не окрепший, с заложенными от орудийного грома ушами, еще не отмытый от копоти пожаров, среди могил и развалин…

Светка, мир! И мы уцелели с тобой! Мы сорвем с окон опостылевшую светомаскировку, чтобы наш будущий сын первым своим взглядом увидел не глухую черную штору, а живое небо, полное звезд… чтобы в окна вошла тишина, тишина, тишина…

А может, дочь? Нет, сын! И знаешь, как его назовем? Колькой! Пусть носит имя твоего брата и моего первого друга.

Светка, родная, победа! ПОБЕДА!

Какая прекрасная, какая долгая теперь начнется жизнь!

Со всей Балтики стягивались в Квакенбург торпедные катера. С запада вернулся дивизион Осецкого, девятого мая высадивший в Рённе — главном городе острова Борнхольм — десант, который вынудил к сдаче немецкий гарнизон. Пришла с севера группа катеров, которая под командованием нового комбрига Кузьмина утром 9 мая ворвалась в Либаву с морской пехотой на борту, с бойцами славной 260-й бригады.

То были последние десанты войны. И вы будете совершенно правы, если подумаете, что без Ушкало тут не обошлось.

Здорово мы слетелись все в Пиллау — последнюю точку войны на Балтике. Ну, не все, конечно. Но вот лейтенант Ушкало. Его гимнастерка расстегнута, открывая уголок тельняшки. Кряжистый, матерый, с ранним загаром на широком крестьянском лице, весело рассказывает о последнем десанте, отпивая из кружки спирт. С ним рядом сидит Шунтиков, наш заботливый Иоганн Себастьян с неизменной флягой в выцветшем чехле. Эта фляга кажется мне мистически неисчерпаемой: от Гангута до Пиллау мы отпиваем, отпиваем из нее, а она все полна.

А вот Сашка Игнатьев, он тоже тут, чертушка длинный. Насмешливо выпятил губу, но глаза у него грустные. Сашку прислала флотская газета из Таллина в Кенигсберг вскоре после его падения. Глотая пыль, Сашка бродил по разрушенному городу, наткнулся на уцелевший памятник Шиллеру, и это так его поразило, что он с ходу сочинил:


Все не просто, друзья, все не просто,

Как развалин печальный узор.

И встает в моей памяти острой

Благородный разбойник Карл Моор.


Сашка был в 260-й бригаде морпехоты накануне десанта на косу Фрише Нерунг. В рыбацком поселке Пайзе, в сарае, весь вечер крутили фильмы. Ребята смотрели все подряд. Война кончалась, а им предстояло, может, умереть на проклятой косе, — так уж хотелось досыта насмотреться кино. Сашка разговорился с черноволосой санинструктором, которой предстояло ночью уйти на косу с первым броском. Ее тоже звали Сашей, а родом она была из Москвы, перед войной училась на биофаке университета. Саша охотно смеялась Сашкиным шуточкам, потом они вышли из сарая в тихий вечер, и до самой посадки на бронекатера гуляли по берегу, и видели, как выплыла из облаков полная луна с чуть заметной ущербинкой справа. Саша вспоминала Москву и довоенную жизнь, говорила немного восторженно, она была из нашего племени идеалистов. Вскоре она ушла с батальоном первого броска, с ушкаловской ротой, к восточному побережью Фрише Нерунг. А Сашка остался в опустевшем поселке. В разгаре боя на косе, когда санинструктор Саша перевязывала раненого бойца, ее сразил наповал осколок немецкого снаряда.

Вот почему глаза у Сашки Игнатьева грустные.

— …А мы ж не знали, как нас в Либаве встретят, — рассказывает Василий Трофимович Ушкало, отпивая из кружки спирт. Мы сидим у него «дома», то есть в сером домике на окраине Пиллау, где временно расположился батальон морпехоты. — Не знали ж, — говорит он, — капитулировали фрицы или не хотят сдаваться. Проскочили на скорости аванпорт, вошли под мостом в военную гавань. Молчит Либава. Опять неясно, берут они нас на прицел чи ни? Огневые точки мы примечаем, конечно. Примечаем, а сами тоже пока огня не открываем и чешем вперед, к причалам. Ну, думаю, при высадке они нам дадут! Прощай, дорогая, хоть кончена война. Ладно. — Ушкало отпивает из кружки, твердой хлебной коркой зачерпывает из банки тушенку. — Дошли до поворота, тут главный объект — судоремонтный завод. Повыскакивали на стенку, рассыпались, бежим, автоматы на изготовку, дешево жизнь не отдадим. И тут они выползают из укрытий, из корпуса заводского выходят с белым флагом. Здрасте, давно не видались! — Ушкало, необычно веселый, разговорчивый, бухает кулачищем по прочному немецкому столу. — И стали мы принимать капитуляцию. Оружия навалили — гору. Всех фрицев — на причал. Стоят они — ра-ра-ра, ра-ра-ра, галдят, улыбаются. Довольные, что кончилось все. Засиделись в мешке. А мы дождались, пока подошли наши войска, и сдали им пленных, а сами — на катера и домой…

Домой, думаю я. Дело сделано, пора по домам. Трудно, правда, представить, что родного дома теперь нет, что в наших, земсковских комнатах живет семья начальника вошебойки. Светка пишет, что сам начальник мужик не вредный, а вот жена у него стерва, норовит оттяпать себе все углы в кухне. Ладно. Райисполком не обманул, выделил мне комнатуху в двенадцать метров в коммуналке на Малой Подьяческой, ордер Светка получила по моей доверенности. Одно окно, сырость по углам, тыща человек соседей. Да и это терпимо. Комнатуху Светка заперла и живет, само собой, у матери. Чем я буду кормить свою семью? Вот главный вопрос. Светка на сносях, вот-вот родит. Оторопь брала, когда я соизмерял свой старшинский оклад с предполагаемой шириной раскрытого, орущего, голодного рта Кольки — будущего сына. Светка писала в последнем письме: говорят, студентов отпустят из армии раньше всех, пришлю тебе справку из университета, демобилизуйся, возвращайся в Питер, будешь доучиваться, и ни о чем не беспокойся, проживем.

Жить на две стипендии? Вдвоем, может, и прожили бы. Но втроем?..

Пришло письмо от Толи Темлякова. Он со своим железнодорожным артдивизионом закончил войну где-то на станции Гутенфельд под Кенигсбергом. В торжественных выражениях Т. Т. поздравлял меня с победой и сообщал, что намерен при ближайшей возможности демобилизоваться и вернуться в Ленинград, чтобы продолжить учебу на истфаке. И меня призывал к тому же. Ну, ему-то что — одному, неженатому. Правда, у него была Марина Галахова. «Ты не представляешь, Боря, — писал он, — как я счастлив, что встретил Марину на своем пути. Это человек необычайной глубины ума и душевности…» Марина, сообщал он далее, со своим девичьим отрядом дымомаскировки кончила воевать на Эзеле и теперь вот-вот демобилизуется и уедет домой, возобновит учение в Академии художеств.

Между тем, жизнь в Квакенбурге шла своим чередом. Бригада обосновалась тут прочно, началась нормальная боевая и политическая подготовка. В домах поселка теперь жили офицеры и сверхсрочники (нас, рядовых и старшин, переселили в казарму внизу, у причалов), и стали откуда-то приезжать их жены. С каждым днем все больше становилось в поселке молодых женщин, они будто вырастали тут, как грибы после дождей. Странно было на них смотреть, на их цветастые платья и босоножки, когда они под руку с мужьями входили в клуб на киносеанс. Каждый раз, как я видел офицерских жен, я ощущал болезненный толчок беспокойства.

А еще появилось в поселке несколько незамужних девиц. Это были перемещенные лица — так теперь называли тех, кто был угнан фашистами с оккупированных территорий в Германию. Эти мальчики и девочки с изломанными судьбами подросли в неволе. Теперь, освобожденные, они уезжали из Германии домой. Но были такие, кому некуда ехать, они поступали вольнонаемными в тыловые учреждения армии и флота. Вот и у нас в Квакенбурге одна такая девица устроилась парикмахершей на береговой базе, а еще две — официантками в офицерской столовой.

Шли мы как-то с мичманом Немировским и Дедковым мимо длинного барака столовой к своему причалу. Дверь распахнулась, и оттуда — шварк, шварк — сунулась метла, выметающая мусор.

— Эй! — гаркнул боцман. — Чего под ноги метете?

В проеме двери застыла худущая девица в фартучке, в белом платочке на голове, повязанном на немецкий манер «гномиком». Держа обеими руками длинную метлу, виновато уставилась на боцмана круглыми и голубыми, как у куклы, глазами.

— Глядеть надо, дочка, куда метешь, — смягчился боцман. — А не в белый свет, как в алтын.

Дедков вдруг стал столбом перед девицей — зарылся, что называется, копытами в землю. А она взглянула на него, сузив глаза, и рот ее приоткрылся в недовольном оскале, сообщившем лицу как бы усталую многоопытность: дескать, чего пялишься, надоели вы все…

И уже она, взявшись за дверную ручку, потянула дверь, как вдруг Дедков страшно крикнул:

— Варька!

У нее голубые глаза потемнели и стали как блюдца. Все еще не узнавая или не решаясь узнать, она прошептала:

— Миша?

И с внезапным рыданием кинулась Дедкову на шею.

Очень была она непохожа на ту девчонку с простодушными косичками-крендельками, сестру Дедкова, которую он однажды мне показал на любительском фотоснимке. Действительная жизнь вообще далеко не всегда похожа на наши представления о ней.

Тем не менее это была именно Варька Дедкова, и, между прочим, более всего доказывала их родство ее слегка косолапенькая, как у брата, походка. Они, обнявшись и плача, пошли куда-то, как слепые, не разбирая дороги, вернулись, опять пошли. Напарница Вари, крашеная блондинка, выглянула из столовой, крикнула:

— Варь, нашла время обжиматься! Иди на столы накрывать!

А Варю бил плач. Она откинулась на дедковской руке и смотрела с изумлением на брата. Да и как было узнать былого испуганного желторотого птенчика в бравом морячке, расправившем плечи, отъевшемся на флотском харче? На груди Дедкова красовались орден Красной Звезды и две медали, и Варя провела по ним пальчиком.

— Ой, Мишка! — голосила, плача и всхлипывая. — Ой, не могу прямо! Ой, мамочка! Ой, посмотрела бы счас! Ой, не могу! Ми-и-и-шка! — Опять она повисла на Дедкове.

— Да ладно… ладно тебе… — бормотал тот, гладя сестру по худой спине. Вдруг сорвал с нее платок-»гномик»: — Чего ты намотала по-немецки…

А голова у Вари оказалась коротко стриженной, она отняла платок, озабоченно принялась снова повязывать, говоря быстрым шепотом:

— Зачем? Зачем ты… Я же болела долго…

— Пойдемте, Петр Кириллыч, — сказал я боцману, задумчиво глядевшему на сумасшедшую встречу Дедкова с сестрой. — Пускай они поговорят.

— Ага, пускай. — Боцман крупно зашагал к причалу. — Вот же какая… — проговорил он тихим голосом. — Сквозь нее солнце просвечивает.

* * *

Полоски телеграммы, наклеенные на листок серой оберточной бумаги, сообщили:

«КОЛЬКА РОДИЛСЯ ТРИ КИЛО ПЯТЬДЕСЯТ ОЧЕНЬ КРИКЛИВ ЦЕЛУЮ СВЕТА».

И вот что интересно: в ночь на двадцать второе июня он родился. Ай да Колька! Я побежал к Иоганну Себастьяну, мы подробно обсудили Колькин вес и крикливость. Мне казалось, что вес маловат, но бригадный флагврач, которому я тоже показал телеграмму, сказал, что вес нормальный.

У нас начиналось учение, мы вышли в море, я держал связь с авиацией и внутри отряда катеров, но, по правде, в голове у меня были не только служебные дела. Какого черта я трясусь в дюралевой коробке, прыгаю по балтийским волнам, когда у меня родился сын весом в целых три килограмма?! Колькин требовательный крик из Ленинграда достигал моего слуха.

На бригаде были старички не мне чета: отслужившие по семь-восемь лет. Они-то и подлежали демобилизации в первую очередь. Демобилизация! Это расслабляюще приятное слово витало в воздухе. А лето шло жаркое, с грозовыми ливнями, на пруду умолкли — уж не притомились ли? — лягушки, но лягушки — черт с ними. Старички притомились, кое-кто стал куролесить, выпивать, отлынивать от занятий и работ, а мне, как комсоргу отряда, приходилось их прорабатывать, и это было крайне неприятно.

Прибывали новые катера зарубежной постройки — надо было их осваивать. Прибывало молодое пополнение — надо было его обучать. Шла вербовка старослужащих на сверхсрочную службу. Вьюгин, недавно назначенный командиром отряда, и мне предложил остаться на сверхсрочную: дескать, съездишь в Питер, привезешь жену и ребенка, дадим в поселке квартиру — живи и служи, обучай молодых. Но я показал ему присланную Светкой официальную справку из университета о том, что я в 40-м году был призван в армию со второго курса исторического факультета.

— Ясно, — сказал Вьюгин. — Жалко, конечно, что уходит старая гвардия. Но, что поделаешь, историки тоже нужны государству.

Это «тоже» меня рассмешило. Но потом я задумался.

Вы, конечно, понимаете: пришло время задуматься всерьез. При всем моем уважении к истории как к науке я не совсем представлял себя в качестве ее жреца. Да и, по правде, несколько смущала расплывчатость ее очертаний. Вот, скажем, со школьных времен известно, что Иван Грозный был жестоким деспотом и душегубом, а его опричники — кровавыми псами. А теперь почему-то стали называть Грозного прогрессивным деятелем русской истории, а опричников, соответственно, прогрессивным войском. Мы однажды поговорили об этой перемене взглядов с Бухтояровым, заместителем начальника политотдела. Он присутствовал у меня на комсомольском собрании (разбирали одного нашкодившего «старичка»), потом мы вместе вышли в теплый июльский вечер, разговорились. В частности и об истории, представителем которой он продолжал себя считать, ну и об Иване Грозном.

— Чему тут удивляться, Земсков? — сказал Бухтояров. — Исторические факты остаются фактами, а их оценка может подвергаться перемене. То, что лежало на поверхности истории и бросалось в глаза, в дальнейшем получило более глубокое истолкование. Грозный, при его жестокости, сделал исторически прогрессивное дело — сломил реакционное боярство.

— Так-то так, — сказал я, закуривая. — Но только вот… ради прогресса проливать реки крови…

— А что прикажешь делать с реакционным классом, который тормозит поступательное движение?

— По-моему, человеку трудно понять, что он должен погибнуть, чтобы не тормозить прогресс.

— Странно рассуждаешь, Земсков. Ты же историк.

— Какой я историк, товарищ капитан третьего ранга? Я катерник.

— Разве ты не участвовал в убийстве людей? Сколько кораблей потопил твой катер?

— Так эти люди на нас напали! Мы защищали страну от фашистов!

— Точно! Вот тебе и пролитие крови ради прогресса. — Бухтояров усмехнулся, довольный, что нашел верный аргумент. — Кстати, — сказал он, когда я уже откозырял, прощаясь, — зайди ко мне завтра в политотдел.

Ради прогресса, думал я, неторопливо идя к казарме и глядя, как пылает небо за косой, в том месте, куда скатилось долгое летнее солнце. Книжная наука имеет дело с народами, классами, массами. Но когда на твоих глазах падает, простреленный автоматной очередью, маленький Ерема… когда ты видишь, как играют отсветы огня в мертвых белках Рябоконя… ты никогда уже это не забудешь — сколько бы мудрых томов ни одолел… Разве массы состоят не из нас — маленьких и незаметных? Почему же прогресс так безжалостен к отдельно взятому человеку?

* * *

«Здравствуй Борис! Я тебе пишу потому что срочное дело. Мне товарищ один написал с которым страдали в плену что нашелся Ефим Литвак. Их в августе 44 г. увезли с Валги в Ригу там погрузили на пароход отправили в Германию порт Готенхаф. Там сразу в вагоны и привезли в г. Мозбург. В этом лагере мерли от сильного истощения уже неимели надежду, а через 2 месяца кто остался жив 47 человек перевезли в другой лагерь около города Авзбур. Тут в лагере было всего 130 чел., а рядом был лагерь наших девушек которых завезли в Германию, они помогали чем могли хлеб давали нашим. Ефим был чуть живой. Наш общий товарищ пишет Ефим уже и хлеб не кушал говорил все равно помирать. 28 апреля этот лагерь в Авзбуре освободили американцы. Скоро приехал наш представитель майор. Американцы наших пленных всех передали советским военным властям. Привезли в Дрезден всех переписали кто откуда в каких был лагерях. С Дрездена увезли в Ковель. Они там теперь проходят проверку. Мне товарищ написал на ленинградский адрес, я ему еще в Эстонии говорил этот адрес напиши если что. Ефим тоже адрес помнил, но теперь у него что-то с головой заговаривается забывает. Товарищ пишет, что на Ефима нет никаких справок, где служил, где воевал, надо ему помочь. Борис может ты и еще кто из гангутцев которые от нас не воротят нос напишет про Ефима. Дескать знаю ефрейтора Литвака по десантному отряду на Ханко в 41 г. как храброго бойца и так далее. Думаю ты не забыл каким он был бойцом без страха. До десантного отряда он служил в 8 жел. дор. батальоне. Напиши Борис сделаеш доброе дело. Куда надо писать не знаю, но думаю в Министерство Обороны оттуда перешлют куда надо. Я тебе названия городов написал как мне в письме товарищ писал, может не совсем правильно. Если можно проверь. А я из армии уволен подчистую нога срослась неправильно хромаю. Пока живу у матери в Л-де но трудности с устройством на работу, не знаю что дальше будет, может придется уехать куда. Помнишь Борис как мы на Гангуте когда-то отрезанные от большой земли верили в победу и вот достигли. Это самое главное, остальное стерпим. Остаюсь твой товарищ по десанту Безверхов Андрей».

* * *

Что бы я делал без рассудительного, спокойного Шунтикова? Схватив письмо, я побежал к нему в санчасть. Мы внимательно прочитали и обсудили. Было ясно: надо писать в защиту Ефима. Что и кому? Я с ходу стал набрасывать текст, а Иоганн Себастьян, щуря скифские глаза, придерживал мой пылкий слог. Потом мы отправились в Пиллау к Ушкало, но в сером доме на окраине города теперь были зенитчики, а морпехота, как нам сказали, куда-то переехала. Хорошо хоть, что Сашку Игнатьева удалось найти, — он как раз собирался уезжать в Таллин, в редакцию свою. Мы отыскали его в политотделе ЮЗМОРа, и он, прочитав мой текст, стал его править, усиливая и возвышая стиль. Получилось хорошо. Да что ж говорить, Ефим Литвак действительно был одним из отважнейших бойцов Гангута. На карте Европы мы уточнили его мученический маршрут. Готенхаф был, очевидно, Гдыней, которую немцы называли Готенхафен. Авзбур — это, наверное, Аугсбург. Только Мозбург — или город с созвучным названием — мы на карте не нашли. Ну да ладно.

В канцелярии Сашка попросил служивого, сидевшего за пишмашинкой, перепечатать письмо. Мы подписались — главстаршина Игнатьев и двое старшин первой статьи, Шунтиков и я, — поставили номера своих войсковых частей. Три гангутца написали в защиту четвертого, попавшего в беду. Правильно? Правильно.

На почте, отправив письмо в Москву, в Министерство обороны, мы простились с Сашкой и пошли по Гвардейскому проспекту к себе в Квакенбург. Солнце жарило вовсю. Вдоль проспекта черный паровоз, пыхтя, тащил к станции состав. Возле военторговской столовой, недавно открытой в конце Гвардейского проспекта и почему-то получившей у здешних остряков прозвище «Аддис-Абеба», мы нагнали невысокого плотного старшего лейтенанта. Он снял фуражку и вытер платком плешь, увенчанную надо лбом одиноким хохолком.

— Здравия желаю, товарищ старлей! — гаркнул я обрадованно.

— А, это ты, — сказал Виктор Плоский. — Вечно попадаешься по дороге.

Он поздоровался за руку со мной и с Шунтиковым и предложил зайти в столовую поужинать. Шунтиков отказался и потопал дальше к переезду. А мне хотелось поговорить с Виктором. Мы вошли в полутемное помещение «Аддис-Абебы» и сели за столик, накрытый зеленой клеенкой.

— Ну что, — спросил Виктор, положив фуражку на угол стола, — отвоевался, трюфлик?

Я засмеялся, услышав давнее прозвище. С удовольствием смотрел на старого друга, насмешливо пошевеливающего тараканьими, вновь отращенными усами. Как здорово, что мы выжили и вот встретились в городе Пиллау под горячим солнцем наступившего мирного времени. Коренастая официантка подала нам твердые, холодные котлеты с теплой тушеной капустой и компот.

— Слава военторгу, — проворчал Виктор, с трудом вонзив в котлету вилку. — Ну что, когда в Питер? Или собираешься еще послужить отечеству?

— Собираюсь, — кивнул я, осторожно пробуя котлету. Вкус у нее был примерно как у телеграфного столба. — Понимаешь, какое дело, я теперь отец семейства, у меня сын родился.

— О-о! — Впервые за годы, что я знал Виктора Плоского, он выглядел удивленным. — Когда ты успел? С тебя причитается выпивка. Нет, не сейчас. Когда в другой раз встретимся.

— А где мы встретимся? — спросил я.

Но он, усердно жуя котлету, оставил вопрос без ответа. Я продолжал развивать мысль: поскольку у меня теперь семья, вправе ли я вернуться на учебу в университет? Невозможно ведь жить на стипендии — мою и жены. Так? Значит, надо идти в офицеры.

— Как посоветуешь, Виктор?

— Фу! — Он, положив вилку с недоеденной котлетой, расстегнул воротник кителя, вытер потную шею. — Аж скулы сводит от тяжелой работы. Чего тут советовать? Иди в военно-морское училище.

— Понимаешь, мне как-то… ну, не очень хочется…

— Тогда не иди, — сказал он спокойно.

— Вот теперь, когда ты посоветовал, мне все стало ясно. Спасибо. — Я тоже отвалился от стола, признав свое поражение в схватке с военторгом. — Виктор, я получил письмо от твоего братца. У него трудности с устройством на работу.

— Знаю.

— Нельзя ему помочь?

Виктор Плоский медленно, с видимым отвращением ел тушеную капусту и не выказывал намерения ответить на мой вопрос. Не нравилась мне эта его манера. Ужасно хотелось узнать, что теперь делает Виктор в своей жизни, полной, как я думал, захватывающих приключений. Но, конечно, не стал спрашивать. Не положено. Я тоже принялся за капусту и снова — в сотый раз — стал обдумывать предложение, сделанное Бухтояровым.

На днях, когда я зашел к нему в политотдел, он, порывшись в ящике стола, извлек бумагу и прочел вслух, что ВИИЯЗ — военный институт иностранных языков — объявляет набор слушателей и просит рекомендовать из числа военнослужащих кандидатов с полным средним образованием, с достойным общественным лицом — ну и так далее. «По-моему, ты подходишь, Земсков, — сказал Бухтояров. — Образование есть. Член партии. Боевой катерник, комсорг отряда. Подходишь вроде. Или хочешь вернуться на истфак?» Я коротко изложил свои сомнения: конечно, надо возвратиться к прерванной учебе, но у меня теперь семья… «Вон какой ты быстрый, — заулыбался Бухтояров. — Ну что ж, о семье надо думать в первую голову. В общем, подумай, Земсков. Только не тяни, ясно?»

И вот я думал…

— Я ему помог, к твоему сведению, — сказал вдруг Виктор, отпивая компот из граненого стакана. — Бежавшие из плена проверяются жестко. А я засвидетельствовал, что Андрей не был в Кейле.

— Не был — где?

— Ну… — Он в раздумье помедлил. — В общем, речь о шпионско-диверсионной школе, в которую немцы вербовали наших военнопленных. Некоторые не выдерживали, шли. Такая школа была на мызе близ Кейлы. Ну… мы разузнали… Между прочим, кое-кто из твоих гангутцев пошел в эту школу.

— Не может быть, — сказал я, неприятно пораженный.

— Как был трюфликом, так и остался, — сердито проворчал Виктор. — Получите с нас, — подозвал он официантку, — за исключительно вкусный и питательный ужин.

Мы вышли из «Аддис-Абебы» на одуревший от жары Гвардейский проспект. Паровоз с лязгом тащил товарные вагоны обратно, в сторону Кенигсберга.

— Значит, — сказал я, — когда мы вас сняли с эстонского берега, ты шел из этой Кейлы…

— Удивительно догадливый ты малый. — Виктор насмешливо шевелил усами. — Лет через семьдесят, глядишь, и догадаешься, что делают разведчики в тылу противника. Тебе в какую сторону?

— Виктор, погоди. Андрей вот что еще пишет. Нашелся Ефим Литвак, я тебе о нем рассказывал. Один из лучших бойцов Гангута. Его сильно измолотили после нескольких побегов, и он теперь немного… ну, заговаривается… не может за себя постоять. Доказать не может, что воевал в десантном отряде. Ты бы не мог засвидетельствовать, что и Литвак…

— Нет, — отрезал Виктор. — Мне тогда крепко влетело. За то, что лезу не в свое дело. Не могу.

— Ну что ж.

— Пусть запросят архив. Сохранились же документы вашего десантного отряда.

— А если нет? Ладно, Виктор, пойду. Мы насчет Литвака написали письмо, что вместе служили и знаем его как храброго бойца. Как раз сегодня отправили.

— Куда?

— В Москву, в Министерство обороны.

— А кто подтвердил, что вместе служили?

— Никто. — Я пожал плечами. — Разве трех подписей сослуживцев недостаточно?

Виктор не ответил. Вытащил коробку «Казбека», мы закурили. Потом пожали друг другу руки и пошли в разные стороны. Когда-то теперь и где мы встретимся?

А на следующий день я сказал Бухтоярову, что решил поступать в ВИИЯЗ (или, как его чаще называли, ВИЯК).

— Вот и молодец, — одобрил тот. — Пойди к штабному фотографу, пусть тебя снимет для документов. А мы быстренько оформим бумаги. В августе поедешь в Москву, сдашь экзамены… Хотя ты же призван в армию со второго курса? Есть у тебя справка из университета? Вот и хорошо. Могут принять без экзаменов. А в сентябре начнется учеба. Рад за тебя Земсков.

* * *

Варя, сестра Дедкова, со своей неразлучной подругой Галей, тоже официанткой, и парикмахершей Леной — три репатриантки — занимали одну из квартир в поселке. Дедков, само собой, у них пропадал. Иногда и я коротал там вечер. И непременным гостем был наш боцман. Пили неочищенный спирт, ели что-то, девушки болтали, смеялись, пели песни. В незанавешенное, открытое настежь окно смотрелся, наливаясь синью, долгий летний вечер.

В тот вечер особенно хорошо сиделось, хорошо пелось. «Что стоишь, качаясь…» — стройно, согласно вопрошал девичий хор. «То-онкая рябина», — взлетал, тоскуя, Варин голосок. «Га-аловой склонилась, — вступали мы с Дедковым, — до самóва тына…» Боцман, само собой, не пел, потому что хоть и прочны немецкие дома, но все же…

Он не сводил с Вари глаз, и его мрачные, кустистые, как у лешего, брови были приподняты одна выше другой. А когда допели чувствительную песню до конца, боцман вдруг протянул свою коричневую лапу и осторожно погладил Барину руку, лежавшую на столе.

Та, вспыхнув, отдернула руку. Ее голубые глаза потемнели и сузились, рот приоткрылся в недоверчивом оскале.

— Вам чего надо? Чего пялитесь на меня?

— Варь, ты чего? — поспешила унять подругу Галя. — Не кричи, Варь…

— А чего он пялится? Кажный день приходит и пялится! Не видали, какие руки после свиней бывают? Нате, поглядите! — Варя сунула боцману под нос свои огрубевшие на работе руки.

— Да ты не серчай, — странно тихим голосом, будто смутясь, сказал боцман. — Я ж от души погладил. А не предмеренно…

— «Предмеренно»! — Она тряхнула коротко стриженной головой — точь-в-точь, как это делал Дедков. — Чего вы лезете? Только и знают лезть!

— Варька, ты успокойся. — Дедков суетливо огляделся в поисках воды, схватил кружку. — На вот, водички…

Она оттолкнула его руку, вода пролилась Дедкову на фланелевку.

— Свинарка я, понятно?! — кричала Варя, бледнея от подступавшей дурноты, неприятно визгливым голосом. — Со свиньями в одном корыте!.. иссвинячилась вся…

Она смахнула со стола свой недопитый стакан, уронила голову, забилась в истерическом плаче.

Боцман встал. Его жесткое, иссеченное балтийскими ветрами лицо было словно болью искажено. Надвинул фуражку на брови и, не говоря ни слова, вышел. Раздались и умолкли его тяжелые шаги по деревянной лестнице. Рыдающую Варю подруги увели в соседнюю комнату мансарды.

Я тоже взялся за мичманку. На сердце было тяжело.

— Такая стала нервная, — сказал Дедков, растерянно моргая белесыми ресницами. — Беда прямо…

— Что ты хочешь, — сказал я. — Натерпелась она.

Я знал от Дедкова, что работала Варя у хозяина в Восточной Пруссии, тут неподалеку, где-то близ Инстербурга. Хозяйство было большое, крепкое. Варя в свинарнике работала, жила в пристроечке рядом со свиньями. За работу получала пропитание. В сущности, была рабыней.

— Натерпелась, да, — кивнул Дедков растрепанной льняной головой. — Боря, мне Галка знаешь что рассказала, — понизил он голос до шепота. — Как пошло наше наступление, Варькины хозяева свиней прирезали, а сами сбежали. Бои там шли сильные… стрельба… Варька в погребе пряталась. Раз туда немецкие солдаты полезли от огня укрыться. Эти, эсэсовцы… Боря, они Варьку ссильничали…

Дедков поник головой и всхлипнул.

Ах вы, горемычные мои!

Мы с ним вышли в теплый влажный вечер. Луна с нечеловеческой высоты бесстрастно взирала на грешную землю, политую кровью, на нас, маленьких человечков, бредущих по улице спящего поселка. Наши длинные тени, косо переламываясь о стены домов, словно пытались дотянуться до неведомого предела.

— Боря, я не знаю, что делать, — сказал Дедков. — Как Варьку спасти… Такая она нервная…

А я разве знал?

Вот только нутром, что ли, смутно чувствовал, в чем ее спасение.

* * *

Под вечер в поселке часто появлялись военнопленные немцы из ближнего лагеря. За хлеб, а главным образом за табак они делали любую работу — пилили дрова, расчищали подвалы, рыли выгребные ямы. Один такой немец, симпатичный улыбчивый малый, остановил нас с Дедковым, когда мы шли по единственной улице поселка, направляясь к квартире Вари.

— Товариш матрозен, — картаво сказал он, раскрывая самодельную матерчатую сумку, висевшую на боку. — Хотит ябылёк?

В сумке были мелкие зеленые яблоки со скромным румянцем. Черт знает, где он их сорвал, не дав созреть.

— Апфель, — сказал я, обнаруживая блестящее знание языка. Недаром же я поступал в языковый институт. — Шлехте апфель.

— Нихт шлехте! — вскричал немец, приятно удивленный моими познаниями, но и не намеренный продешевить. — Ганц гуте эпфель! Бештимт!

Он удовлетворился моей начатой пачкой «Беломора». Мы набили яблоками карманы. За всю войну я не видел ни одного яблока — эти были хоть и неказистыми, но первыми. Мир входил в нашу жизнь исподволь, возвращая привычные довоенные ценности, большие и малые, и как бы наполняя их новым смыслом. То были знаки возобновленного бытия.

У крайней квартиры одного из домиков я остановился. Из нижнего окна неслись пушечные звуки забиваемого «козла». Тут жили наш боцман и еще несколько сверхсрочников.

— Иди к Варе, — сказал я Дедкову, — а я зайду за боцманом.

После того как Варя отшила его, закатив истерику, боцман там не появлялся. Ну, понятно, обиделся человек. Но почему-то казалось мне, что не такая это обида, чтоб рвать отношения напрочь.

— Боря, попроси его! — вдруг вскинулся Дедков. — Попроси боцмана, пусть он на Варьку не серчает! Скажи, что нервная она…

— Ладно, скажу.

Толкнув незапертую дверь, я вошел в квартиру сверхсрочников.

В нижней комнате было накурено-надымлено, хоть топор вешай. Из сизого дыма на меня уставились черные кусты боцманских бровей. Я позвал его на выход: дело есть. Он неохотно положил на стол свои камни и, провожаемый ворчанием игроков: «Давай быстрее, Кириллыч!» — вышел за мной на улицу. Услышав приглашение, буркнул:

— Чего мне там делать? Не пойду.

— Петр Кириллыч! — воззвал я. — Она же натерпелась горя, вы поймите…

— А я что, не понимаю? — насупился боцман. — Я к ней с жалостью, а она — «чего пялитесь». На хрена мне эта катаквасия.

— Петр Кириллыч, — не отставал я, — раз вы Варю жалеете, то и снисхождение к ней поимейте. Она истерику не лично к вам закатила, а к несчастью своему… Не обижайтесь на Варю…

В общем, привязался к боцману, пристал, как магнит к железу. Но, между прочим, не стал бы уговаривать, если б не чувствовал: ему хочется пойти… хочется, чтоб его уговорили…

Зачем я тащил боцмана к дедковской сестре? Сам не знаю. Подкорка, что ли, подсказывала… Да нет, при чем тут подкорка. Просто заметил я, как боцман на Варю смотрел, какие глаза у него сделались под грозными бровями. Слышал, каким тоном он сказал, что «солнце сквозь нее просвечивает»… Да и вообще что-то переменилось. Боцман теперь не взрыкивал, не взыскивал — выглядел не столько служебно озабоченным, каким был всегда, сколько задумчивым. Может, странную боцманскую задумчивость следовало отнести за счет более земных причин: кончилась война, надо было решать, оставаться ли далее на флоте или ехать домой, под Калугу, где, насколько я знал, ждала Петра Кирилловича престарелая мама, вдова районного милиционера, погибшего в начале войны. Было, было над чем задуматься боцману.

Уговорил я его. Он за столом сидел мрачноватый, почти не пил спирт, разведенный водой, молча слушал, как девушки пели. А уж пели они! Любо-дорого слушать. Не криком, не плачем — чувствительной песней исходила натерпевшаяся в неволе, исстрадавшаяся душа.

И не было в этот вечер никакой катаквасии. Варины голубые глаза не раз останавливались на боцмане, но не с испуганным, недоверчивым прищуром, не с тревогой птицы-подранка, а просто так… как смотрит человек на человека. Уж и то было хорошо.

Шли последние недели моей службы на бригаде торпедных катеров. Август выдал истинно балтийскую погодку, лили дожди, жара спала. Где-то в неведомых высях ходили мои бумаги, и уже я ожидал вызова в Москву, в Военный институт иностранных языков…

Вдруг все враз переменилось.

Со мной и прежде случались крутые перемены. Но эта…

Ладно. Мне, знаете, запомнился вечер первого сентября. Я торчал у себя в рубке, настроившись на Москву, — ждал результатов первого тура радиоматча СССР — США. С интересом ждал и нетерпением. Наконец передали: Ботвинник на двадцать пятом ходу выиграл у Денкера. Смыслов — у Решевского. Болеславский с Файном сыграл вничью… Общий счет первого тура 8:2 в нашу пользу. Здорово! И еще запомнилось: в тот вечер в клубе крутили американскую картину «Джордж из Динки-джаза». Мы с Дедковым и Володей Дурандиным спешили в клуб. Вдруг Дедков остановился, будто копытом в землю зарылся. Что такое? Он мотнул подбородком, я посмотрел в указанном направлении и увидел: медленно и, как показалось мне, торжественно шли среди других пар — среди офицеров и их жен — мичман Немировский с Варей.

Мне бывало страшно смотреть на Варину фигурку — вот-вот переломится тоненькая ветка рябины под порывом ветра. А сейчас возникло ощущение надежной опоры — рядом с веткой было твердое боцманское плечо.

* * *

В Каунасе была ночная пересадка на ленинградский поезд. Я побродил по тонущим во мгле скучным пристанционным кварталам и вернулся в зал ожидания. Тут на старых деревянных диванах сидя и лежа спали люди.

Наконец подали ленинградский состав. Посадка произошла бурная, лежачее верхнее место захватить не удалось. Я сидел на нижней полке с краю, привалясь плечом к кронштейну, державшему верхнюю полку, и дремал.

Мучительная была ночь. По вагону ходили, задевая меня локтями, вещмешками, чемоданами. Рядом со мной храпел демобилизованный сержант. Поезд был набит отвоевавшими бойцами великой войны — то была первая волна демобилизованных, растекавшаяся по стране. Ехали главным образом старые служаки, которым война задержала уход в запас на четыре года (и каких года!). Ну, а я демобилизовался по справке из университета — как студент второго курса.

Вот что со мной произошло.

В один прекрасный день, семнадцатого августа, вызвали меня срочно с катера в политотдел. Уже войдя в кабинет к Бухтоярову, я понял по его замкнутому лицу, что случилось нечто неприятное для меня.

— Земсков, — сказал он, не приглашая сесть, — тут пришла одна бумага. Вот послушай. — Он прочел, держа белый лист плотной бумаги вертикально перед собой: — «Разъясните военнослужащему такой-то войсковой части старшине первой статьи Земскову Б. П., что установление личности бывших военнопленных и перемещенных лиц происходит установленным порядком. В случае необходимости администрация, занимающаяся проверкой, обращается к тем, чьи свидетельства могут понадобиться. Самодеятельное обращение военнослужащих с ходатайствами подобного рода в Министерство обороны не допускается». — Бухтояров положил бумагу чистой стороной кверху и посмотрел на меня темными, узкопосаженными глазами. — Что скажешь, Земсков?

Я коротко рассказал о Литваке, о катастрофе на «Сталине», о письме Андрея Безверхова.

Бухтояров вышел из-за стола, прошелся по кабинету. Остановившись против меня, сказал:

— Послушай, Земсков. Ты парень неплохой и воевал неплохо. Я всегда тебя выделял. Хотел помочь с поступлением в институт. Но у тебя странное свойство: сам себе все портишь. Ну зачем было писать в министерство? Что ты можешь знать об этом военнопленном?

— То есть как? Я Литвака прекрасно знаю. Я же говорю, он на Ханко…

— На Ханко! После Ханко сколько — три с половиной года он был в плену. Ты же не знаешь, не можешь знать, как он там себя вел.

— Знаю, товарищ капитан третьего ранга! — Я разволновался, голова вспотела под мичманкой. — Знаю от Безверхова. Он трижды бежал, его трижды ловили, избивали… Да и если бы не написал Безверхов, все равно я был уверен, что Литвак…

— Поразительно легкомысленно рассуждаешь, Земсков! Человек больше трех лет подвергался вражескому воздействию. Мало мы знаем случаев, когда даже люди, пользующиеся доверием не в пример больше, чем твой Литвак, становились наймитами? Где твоя бдительность?

— Значит, надо на основании этих случаев не верить всем?

— Верить надо. Но только после тщательной проверки. Этим и занимаются специально назначенные люди. А ты своим непродуманным ходатайством только мешаешь их работе.

— Но я же написал ч-чистую правду!

— С тобой разговариваешь серьезно, а ты такую несешь наивнятину, что уши пухнут, — раздраженно сказал Бухтояров. — Или притворяешься наивненьким?

— Вы и мне сейчас припишете что-нибудь этакое…

— Еще и дерзите, Земсков! — Бухтояров прошел за стол, сел, руку положил на ту бумагу и сказал твердо, официально: — Ну, вот что. Вы, конечно, понимаете, что мы не можем посылать на учебу в военный институт человека с такой бумагой в личном деле. Очень жаль, товарищ, Земсков.

— Да… жаль… — растерянно сказал я.

Так лопнуло дело с поступлением в институт. Видно, не суждено мне было оставаться на полном обеспечении на военной службе. Светка писала, телеграфировала: не беспокойся, возвращайся, проживем! Но я беспокоился… очень…

По справке из университета я демобилизовался в конце сентября. И вот ехал домой.

Да не ехал, а плыл… греб в шлюпке-тузике, греб что было сил, уходя от штормовых волн, и спасительный берег медленно приближался. И уже мой тузик крутило в толчее близ отвесной гранитной скалы, когда я вдруг приметил мелькнувшее наверху, среди черных каменных зубцов, бледное лицо с ненавидящими глазами, и тотчас выдвинулся ствол автомата, прицеливаясь в меня. Я в отчаянии налег на весла, пытаясь уйти в мертвую зону под скалой, и тут скала закачалась и стала медленно падать…

Я закричал — и проснулся.

За окном была мутноватая предрассветная синь. Наш «пятьсот веселый» поезд что-то разогнался, бодрым стуком колес превозмогая кряхтенье и скрип престарелых вагонов, длинными гудками оглашая литовские (или уже латвийские?) леса. Давай, давай, поезд, поторапливайся, жми на всю железку. Полный газ! Я осторожно отодвинул сержанта, храпевшего у меня на плече, и, ступая по узкому проходу меж сапог и вещмешков, прошел в тамбур. Закурил, глядя на темно-зеленую, в желтых пятнах осени, стену леса — и вдруг испытал неслыханное счастье возвращения на гражданку.

Сколько можно высаживать десанты на огрызающиеся огнем острова?! Отвоевали мы! Пора, ребята, сбросить военную форму и, нацепив штатские галстуки невиданной расцветки, начать мирную жизнь.

Гони, поезд, гони! Поддай еще! Вези меня к любимой жене и любимому сыну!!!

Ранним утром следующего дня приехали в Ленинград.

И вот я звоню у родных дверей. Слышу, как звякает цепочка и отодвигается засов. И Светка не то со смехом, не то со стоном виснет у меня на шее.

Из кухни в тусклый коридор выглядывает толстенький человек в белой майке и галифе. Это начальник вошебойки? Очень приятно! Я делаю ему ручкой и спешу в Шамраевы покои. Владлена в желто-зеленом халате выплывает навстречу, я чмокаю ее в теплую со сна щеку, и она шипит:

— Тихо! Ребенка разбудишь!

А Светка:

— Ничего, ничего! Пусть ребенок полюбуется на своего папочку!

Крепко держа под руку, она ведет меня к деревянной детской кроватке. И я замираю. Колька, ужасно серьезный на вид, краснощекий, спит, вытянув из-под одеяльца ручки, которые мне кажутся игрушечными, ненастоящими.

— Ну как? — спрашивает Светка, тихо смеясь. — Ты не находишь, что он похож на Папанина?

— Не нахожу.

Почти не дыша, я вынимаю Кольку из кроватки. Он теплый! Завозился, захныкал — и открывает глаза. Несколько секунд смотрит на меня в полном недоумении. Глаза у него Светкины, светло-карие. Затем Колька широко, в точности как рисовалось моему воображению, распахивает рот и начинает орать. Голос у него действительно хорошо поставлен. Светка просовывает руку ему под рубашечку и восклицает:

— Ой!

И я чувствую, как становлюсь мокрым, можно сказать, с головы до ног.






Из дневника Марины Галаховой



21 июня 1943 г.

Ну вот, проводили Валю Петрову. Она на седьмом уже месяце, но это не очень заметно, ведь Валя и вообще-то полненькая. Слыхала я, что беременные женщины становятся некрасивыми, в пятнах, а Валя, наоборот, похорошела. Такая стала тихая, мягкая в движениях, и словно прислушивается к чему-то с таинственной улыбкой. Недавно они с нашим комдивом-старлеем сходили в загс, расписались. Как хорошо это!

Уехала моя Валя-валенок домой, в Иваново, — рожать.

У меня вместо нее теперь на АРСе шофер Лапкин, 20-летний мальчик откуда-то из Средней Азии, из «киргиз-кайсацкия орды». Молчаливый, сонный; как только остановит машину, тут же клюет носом, норовит заснуть. Как жирный парень Джо из «Пиквикского клуба». Но, в отличие от Джо, Лапкин тонок и гибок, как стебелек, и имеет достаточно бурную биографию. Знаю от комдива, что Лапкин уже успел отсидеть в детской колонии за воровство. На меня Лапкин не глядит, мои приказания — «поехали — стоп — включай насос» и т. п. — воспринимает молча, иногда кивнет только.

Очень мне недостает милой Валюши.

А ведь и я могла бы… Нет. Не время сейчас. Да и не хочется таким образом уходить из войны.

5 августа 1943 г.

Только что — сообщение «В последний час»: освобождены Орел и Белгород! Вечером в Москве будет дан артиллерийский салют. Вот здорово! Когда месяц назад немцы начали наступление, я приуныла было: неужели повторится страшное лето прошлого года? Какое счастье, что не повторилось!

Толя говорит, больше немецких прорывов не будет. Вчера у нас была встреча в папиной квартире. Соседки — особенно Любовь Федоровна — косо смотрят на наши свидания. А, плевать. Во-первых, встречи у нас не частые: Толе редко удается вырваться из своей части. Он замполит на одной из батарей жел. — дор. артбригады, стоят они где-то за городом и стреляют, стреляют днем и ночью. А во-вторых — я не девочка уже. Я женщина. Имею право устраивать личную жизнь как хочу. Можно же хоть что-то делать по собственному усмотрению, а не по приказу начальства?

Толя очень боек на словах, но на деле… Меня бесконечно трогала его робость, неиспорченность. Конечно, я читала в его глазах влюбленность. В общем, сама пошла на сближение. И ничуть не жалею. Каждый день умираю от страха при обстрелах, спрятаться негде, надо дымить, — так пусть хоть изредка будет это. Боюсь высоких слов. Боюсь идеализировать. Толя, может, не совсем такой, о каком я мечтала. Но где они, рыцари из девических снов? Жизни не хватит их искать. Жизнь оказалась проще, грубее. И если встретилась родственная душа, то не задирай нос, не проходи мимо с таким видом, что у тебя впереди нечто особое.

Толя сказал в минуту нежности: «Благодарю судьбу за то, что она мне тебя послала». Малость высокопарно. Но искренне! Он так воодушевлен, смотрит с таким восхищением…

Пожалуй, я немного рассудочна. Это плохо?

30 октября 1943 г.

Мой заброшенный дневник, только тебе доверюсь, только тебе признаюсь в том, что произошло… Противно, больно… но что поделаешь, невозможно сейчас заводить ребенка. Не время. Да, попалась старший краснофлотец Галахова. Не знаю, что бы я делала — на третьем уже месяце, — если б не соседка, Нина Федоровна. Она как-то говорила, что до войны работала в охране материнства и младенчества. Вот я скрепя сердце и спросила, не может ли она помочь. Она оказалась такой доброй. Из дому не выходит — болеет. Разыскала по телефону знакомую акушерку, договорилась, и я легла к ней в больницу. Официальное направление помог выписать наш комдив. Один он и знает, что случилось, остальные на дивизионе думают, что я слегла с простудой. Толя тоже ничего не знает. Ладно, теперь все позади. Завтра выписываюсь обратно в часть. Снова буду дымить.

Вот только простужаться мне больше не надо.

24 декабря 1943 г.

Пишу окоченевшими руками. Мы 3-й день на Лисьем Носу. Весь дивизион дымомаскировки. Со вчерашней ночи опять пошли отсюда корабли в Ораниенбаум. Перевозят войска и технику. А мы дымим. Каждую ночь сходим на лед и растаскиваем вдоль фарватера дымшашки. Главная тяжесть — на отделении Гали Вешняковой. Она со своими парнями монтирует вдоль фарватера систему «Ястреб». Это несколько станций дымопуска, каждая из 6 шашек, соединенных проводами с пультом управления. Питание аккумуляторное. Нажимом той или иной кнопки зажигаются запалы на соответствующей станции, и шашки дымят. Мороз под 30°. У Гали поморожены пальцы: гайки и шайбы в рукавицах не возьмешь, приходится работать голыми руками. Если б только мороз и ветер. От них спасаешься надеждой, что к утру можно уйти со льда на берег, в теплое помещение. А вот обстрелы — от них на голом льду не спрячешься.

20 января 1944 г.

Вчера обе ударные группировки соединились. Снята блокада! И я жива. Три недели у Лисьего Носа, чуть ли не сутками на льду — неужели мы выдержали? До сих пор не верится. Мы возвратились на бульвар Профсоюзов, в свой теплый кубрик в стиле барокко. А меня все еще бьет дрожь. Внутренности будто отморожены навсегда. Кашляю страшным лаем. Как раз в новогоднюю ночь я чуть не утонула. Мы растаскивали, раскатывали шашки, ушли далеко от пристани, растянулись цепью по льду вдоль фарватера. «Ястреб» не вполне тут эффективен: при обстрелах бывает, что осколки перебьют провода, — пока найдешь, срастишь, уходит время. Поэтому для страховки мы ночами стояли с дополнительными шашками и запалами. Фарватер — полоса черной дымящейся воды, забитой осколками льда. Вот пошли от Лисьего Носа тральщики с баржами на буксире. Усилился обстрел с южного берега, и начали мы запаливать шашки. В дыму вспыхивали багровые огни разрывов. Мрачное зрелище. Я свою шашку еле дотащила, а там, где голый лед, катила ее, запыхалась. А разрывы снарядов все ближе. Я подумала, что до Нового года остались минуты, но я не доживу. Если осколками не убьет, то замерзну на льду, превращусь в сугроб, в торос ледяной. Шашку все же зажгла. Ветер был с северо-востока, нес дым на караван кораблей. Разрывы стали удаляться. Я побрела к берегу. Что-то мне было не по себе. Я видела караван, медленно идущий сквозь дым по ледовому полю. Видела, хоть и смутно, фигурки наших девок и ребят в белых полушубках — а было ощущение одиночества, заброшенности. Ну, что-то такое. Будто предчувствие беды. Ветер резал глаза, я заслонялась рукавицей. Вдруг при очередном шаге нога провалилась, я услышала свой крик, в следующий миг очутилась в жидком ледяном крошеве. Воронка! Ее затянуло ледком, запорошило снегом, заметить невозможно, — и вот я забарахталась по грудь в обжигающе холодной воде, руками удерживаясь за кромку льда. Все на мне — ватник, брюки ватные, полушубок, валенки — быстро намокло, отяжелело, тянуло вниз. Под руками обламывался лед. Я цеплялась за лед, за жизнь. И почему-то молчала. Впрочем, не помню. Может, и кричала. Но крик замерзал в горле, перехваченном холодом и ужасом. Наверное, я продержалась бы недолго. Отчетливо помню мысль: тут мелко, опущусь на дно еще живая и тихо усну. Вдруг увидела валенки, бегущие ко мне. Кто-то упал на колени у кромки льда и схватил меня за воротник полушубка. И потащил, потащил. Из последних сил я карабкалась, сучила окаменевшими ногами. Лапкин, это был он, вытащил меня из воронки и сам повалился на лед. Но тут же вскочил и поднял меня на ноги. Я сразу вся покрылась ледовой коркой. Как леденец. Лапкин сказал: «Ну, что стоишь? Ходить разучилась?» А мне, и верно, было невмоготу сделать хоть шаг. Тут прибежала Лида Сакварелидзе, и они с Лапкиным, подхватив меня под руки, повели. Сколько мы шли до пристани — три км? пять? Не помню. Каждый вдох и выдох бренчали, дребезжали во мне, как железки в пустом бидоне. Плохо помню, как меня привели на базу, в щитовой домик, тут было немыслимо жарко. Помню кружку со спиртом. Потом, должно быть, потеряла сознание.

2 февраля 1944 г.

Перечитала сейчас — и ужаснулась. Не тому, что чуть не погибла (гибель много раз уже подбиралась ко мне), а тому, что я такая дура. Ну, замерзала. Ну, под лед провалилась. Не я же одна. Галя Вешнякова тоже выкупалась в воронке. Не в этом дело. А в том, что кончилась блокада! Немцев отбросили от Питера! Господи, это же такое счастье, что просто нет слов!

Сегодня под вечер заявился Толя, мы как раз шли на ужин. Он был в городе на каком-то совещании и вот урвал полчасика, прибежал. Попил с нами чаю. Я вышла его проводить, мы немного походили по бульвару. Толя пылко рассказывал о своих артиллерийских делах. А я вдруг залюбовалась черными деревьями на снегу, тончайшим узором ветвей. Он взял меня под руку, спросил: «Марина, о чем ты думаешь?» — «О деревьях, — говорю. — Посмотри, как будто гравюра». — «Да, или рисунок пером». Снег скрипел у нас под ногами. Я спросила: «Почему ты уставился на меня?» — «Ты, — говорит, — очень красива. У тебя профиль как у греческих богинь». — «Ах ты, комплиментщик», — говорю. А самой приятно. Толя, миленький мой…

17 марта 1944 г.

Наконец-то съездила домой в Ораниенбаум. У нас ведь передышка, обстрелов теперь нет, мы не дымим. Отпросилась у нашего старлея, он дал целых три дня отпуска. Как странно ехать в электричке! Я будто вернулась в довоенное время. Все детство прошло под гудки электричек, и вот опять слышу этот прекрасный звук.

Мама стала совсем седая и как будто меньше ростом. Такая хрупкая, что у меня сердце сжалось. «Риночка, — говорит, — вот я и дождалась тебя, родная девочка». Не знаю, что со мной случилось. Обняла маму, а сама плачу, плачу, плачу неудержимо. Первый раз за всю войну. Нет. Второй раз — после того как оплакала бедного моего Сашку.

Мама работала корректором в дивизионке, а теперь дивизия, стоявшая в парке, ушла в наступление. Мама без работы, но в горсовете ей обещали должность в Доме культуры, что-то по культмассовой работе. Это очень важно: «служащая» карточка отоваривается лучше, чем «иждивенческая». Мама тоскует по музею, но сейчас, конечно, не до музеев. Мы ходили по парку, изрытому траншеями, подошли к Китайскому дворцу. Страшненький он, обшарпанный, с заколоченными окнами. Мама ужасно беспокоится за состояние дворца. Уже писала куда-то, что от сырости может непоправимо испортиться уникальный паркет. Ответа пока не получила. Она мне читала из своей огромной работы о графике Тьеполо. Я слушала и поражалась: война, голод, гибель — все нипочем моей маленькой, с черной бархатной ленточкой в седых волосах, маме. Верно сказано: жизнь коротка, а искусство вечно…

Мама спросила вдруг: «Риночка, у тебя в глазах появилось что-то новое. Ты здорова?» — «Вполне здорова, мамочка, — говорю. — Просто постарела». — «Ты скажешь!» — засмеялась она.

2 мая 1944 г.

Толя приехал с Карельского перешейка вчера около 15 часов, заявил, что у него увольнение на оба праздничных дня, стал меня тянуть на Старый Невский. А я знаю из письма отца, что со дня на день может приехать из эвакуации его жена, Екатерина Карловна. Да и вообще я же решила… побаловались, и хватит… Но Толя очень настойчив. «Марина, — говорит. — Я оглох от стрельбы, от бомбежек. Ты моя единственная радость. Не гони. Я не могу без тебя». — «Никто тебя не гонит, — отвечаю. — Посидим в кубрике, погуляем по бульвару». — «А куда я денусь ночью? Марина, ты меня разлюбила?» Так горько, так жалобно спросил, что моя решимость сразу улетучилась. Вот человек. Он любит меня. Так какого же черта…

Я отпросилась в увольнение, и мы поехали на Старый Невский.

А сейчас вечер. Я недавно вернулась. У нас в кубрике сидели ребята с катеров, мой молчаливый шофер Лапкин. Шел обычный треп. Лидочка, наша заводила, затянула: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход, уйдем в предрассветный туман…» Хорошая песня, душевная. Мы допели ее до конца. Вот и кончились праздники. Выходя из кубрика, Лапкин вдруг спросил: «Ты где была вчера? И сегодня?» Я удивилась: «Какое тебе дело?» Впервые заметила: у него на верхней губе пробиваются черные усики.

Девчонки спят. Шторы подняты, с улицы вливается в окна кубрика сумеречный свет. Вспомнилось вдруг: сфумато! Метод Леонардо — рассеянный, расплывчатый свет… Сашку вспомнила… захотелось плакать…

Достала из рундучка тетрадь и вот пишу… сама не знаю зачем…

16 июня 1944 г.

С конца мая мы в Усть-Луге. Развертывается летняя кампания, и тут, в маневренной базе флота, все больше становится кораблей — тральщики, катера-охотники и др. Тут и дивизион береговой артиллерии. Все это при воздушных налетах надо прикрывать дымзавесами — поэтому мы здесь. Галя Вешнякова со своими парнями уже развернула в гавани систему «Ястреб», на пирсе в деревянной времяночке у нее пульт управления. Галю за Лисий Нос наградили орденом Красной Звезды. А меня, Лиду Сакварелидзе и еще нескольких девчонок — медалями «За боевые заслуги». С нами теперь не шути.

Живем недалеко от гавани в двухэтажном деревянном доме. Мы наверху, а на первом этаже какие-то моряки. Пялятся на нас, когда мы в своих выцветших комбинезонах, в сапогах, прожженных кислотой, топаем по лестнице. Заговаривают, конечно. Мы отшучиваемся, а бывает, и огрызаемся. Грубые стали. А что делать? Уж на что добродушное и великодушное создание наша Лидочка, а и она на днях не выдержала. Завыла сирена, мы по тревоге кинулись к своим АРСам, выехали, у каждой своя точка дымления. Лида потом рассказывала: только стала подъезжать, как к ней на подножку вскочил какой-то капитан и кричит: «Поворачивай!» — и по матушке. А тут вой, грохот бомбежки, дымить надо. Лида тоже обложила его матом — и столкнула с подножки. Он, наверное, думал, что цистерна с водой, а у него в хозяйстве что-то горело…

А вчера я чуть не погибла. Выехали по тревоге, мне надо к судоремонтным мастерским, это минут десять быстрой езды, да мой Лапкин и ехал быстро, но на полпути вдруг заглох мотор. Он выскочил, поднял капот, я тоже вышла из кабины. Грунтовая дорога, по бокам жидкий лесок — и прямо на нас летит «юнкерс». Мчится вдоль дороги, снижаясь. Я окаменела. Тут Лапкин кинулся, сбил меня с ног, я упала ничком, а он на меня. А рев моторов невыносимый, и гром пулеметов, и фонтанчики пыли перед глазами. Очередь прошла в каких-то десяти сантиметрах. Я даже не успела испугаться. Кричу из-под Лапкина: «Чего разлегся? К мотору давай!»

Теперь самой смешно. «Чего разлегся»… Вот пишу и смеюсь. И запоздало умираю от страха.

На Карельском перешейке наши наступают на Выборг. Говорят, пал сильный финский форт Ино. Где-то там Толя со своей батареей. Мы не виделись с майских праздников. Толенька, уцелей, пожалуйста! Очень, очень прошу!

27 сентября 1944 г.

Мы снова в Л-де. С того дня, когда Ленфронт перешагнул через реку Нарву и пошел вперед, на Таллин, нам в Усть-Луге нечего стало делать. Вдруг оказались в тылу. Даже странно: Ленинград в тылу! Вчера была большая приборка, я тащила в кубрик ведро с водой, вдруг с лестницы крикнули: «Марина! Твой лейтенант пришел!» Я встретила Толю растрепанная, в старом комбинезоне с латкой на заду — ужас! Чинно поздоровались за руку. На людях он очень сдержан. Только глаза сияют. Шепчет: «Отпросись, поедем на Старый Невский». — «Нет, — говорю. — Старый Невский закрылся. На переучет, — говорю. — Вернулась из эвакуации Екатерина Карловна». — «Мой лейтенант» повесил нос, и это было так смешно… Пришлось ему дожидаться конца приборки. Я переоделась, причесалась, мы вышли на бульвар Профсоюзов. Толя сказал, что их бригада — гвардейская, Красносельская, краснознаменная и какая еще? — готовится к передислокации в Прибалтику. Офицеры изучают тамошний театр, обстановку. Он, Толя, подготовил доклад о национальных традициях народов Прибалтики. Увлеченно стал излагать эти самые традиции, а я слушала вполуха, рассеянно думала о чем-то и вдруг перебила его: «Толя, а что, если я рожу тебе ребеночка?» Он споткнулся на полуслове и — я заметила — бросил быстрый взгляд на мою талию. Потом сделал движение лбом вверх-вниз под фуражкой и сказал: «Марина, я был бы только рад… Хотя, конечно, время теперь… не самое удачное… Но если…» — «Не беспокойся, — говорю, — ничего нет. А если и рожу, то не буду тебе обузой». Он вскричал: «Марина! Неужели ты думаешь, что я…» — «Ничего не думаю, Толенька. Знаю, ты не откажешься…» Он стал в своей несколько торжественной, но искренней манере заверять в любви. Я боюсь этого слова. Слишком большое стоит за ним чувство. Слишком обязывающее. Попросила Толю дать папироску. «Разве ты куришь?» — удивился он. «Так. Балуюсь». Мы закурили. Медленно шли по мокрой, в лужах, дорожке. Люблю ли я Толю Темлякова? Иногда кажется: да, люблю. Он хороший. Предан мне. С ним интересно. Но все же боюсь чего-то — сама не понимаю чего…

6 ноября 1944 г.

Незадолго до нашего отъезда побывала у отца на Старом Невском. Он прилетел по своим делам из Таллина, позвонил к нам в часть, вызвал меня. Екатерина Карловна на радостях испекла картофельные оладьи. Мы ели оладьи и пили красное вино. Отец выглядел так браво — я залюбовалась. Очень интересно рассказывал о десантах в Моонзунде. «Между прочим, — говорит, — познакомился с твоим Земсковым». — «Он не мой, — говорю. — А где ты его видел?» — «Где-то там. В Рохукюля или Виртсу, не помню. Марина, — говорит, — ты не устала воевать?» — «Устала», — говорю. «Значит, вот как мы сделаем. Завтра же переговорю с кадровиками. Думаю, можно будет перевести тебя на спокойную должность. Писарем, например, в штаб Ленморбазы. Хватит тебе воевать». — «Нет, папа. Никуда из своего дивизиона не уйду». — «Почему?» — «Не считаю возможным». — «Мариночка, — говорит Екатерина Карловна, — твой отец прав. Ставить дымзавесы не женское дело». — «Надо дымить, — отвечаю, — а кто дымит, мужик или баба, не имеет значения». Она поморщилась — не любит грубых выражений. А, плевать. «Ты говорил с Земсковым?» — спрашиваю отца. «Мне с ним говорить не о чем. Его окликнули, он сошел с катера, а я услышал знакомую фамилию, посмотрел, и все». — «Любовь Федоровна говорит, ее сын объявился. Гангутец с того подорвавшегося транспорта. Транспорт прибило течением к эстонскому берегу. Их всех взяли в плен». — «Знаю. — Отец недовольно пошевелил усищами. — Выпьешь еще вина?» — «Выпью. Сын Любови Федоровны бежал из плена. Его направили в штрафную роту. Почему?» — «Почему, почему… — сказал он раздраженно. — Проштрафился — иди в штрафроту». — «Но ведь он не виноват…» Отец залпом допил вино из стакана и встал. Я подумала, как же его должны бояться подчиненные, когда он вот так насупится, лицом потемнеет. Невольно поежилась: как гаркнет сейчас… Но он не гаркнул. Только сказал: «Прекрати эти расспросы, Марина. На войне не спрашивают, а выполняют приказы. Ясно?» Да уж чего яснее.

Ну вот. Мы все обрадовались, когда узнали, что наш дивизион перебрасывают в Ригу. Такой город! Заграница, хоть и бывшая. Европа! Но Ригу пока не видели. Эшелон прибыл на какую-то станцию, товарную, что ли, там долго ждали под дождем разгрузки. Вдалеке сквозь дождевую завесу слабо маячили не то шпили, не то заводские трубы. Потом покатили в Усть-Двинск. Это поселок на берегу Западной Двины, которая правильно называется Даугава. А Усть-Двинск правильнее — Болдерая. Тут базируются катера, переброшенные с Ладоги. И прибывают катера-тральщики. А мы уже привели в готовность АРСы, накачали кислоты в цистерны. Наше бабье дело — дымить, прикрывать корабли. Может, на праздники удастся уволиться в Ригу. Хоть одним глазком посмотреть, какая она.

11 декабря 1944 г.

Вчера над базой прошло звено «фокке-вульфов». Не бомбили, а высматривали, но мы не очень-то дали им смотреть: надымили так, что самим было тошно, еле отдышались. К вечеру похолодало, сегодня с утра идет снег. Еще одна зима. А мы все воюем. Погода сегодня нелетная. Вот пришли с обеда, отряхнули шинели от мокрого снега, я улеглась в тесном кубрике (это вам не бульвар Профсоюзов, 7!) с тетрадью…

Продолжаю 12-го. Вчера, только я начала скулить в дневнике, как дневальная вызвала в коридорчик: «К тебе твой приехал». Я ахнула, выскочила на крыльцо — Толя там стоял, румяный, облепленный снегом. Кинулась в объятия. Какими судьбами?! Оказывается, их артдивизион недавно прибыл на позиции близ Болдерая, а из моего письма он, Толя, знал, что и мы где-то тут, — и пустился разыскивать. Я испытала радость. До чего приятно, когда тебя ищет — и находит! — любящий человек! Надела шинель, шапку, и мы пошли по военному городку, вдоль берега Даугавы. Толя говорит: «Я бы еще утром нашел тебя, если б не один ваш краснофлотец. Я его спросил, а он сказал: Галаховой нет и сегодня не будет. Куда-то, дескать, уехала. Я расстроился. Пошел по делам в политотдел базы, и хорошо, что перед отъездом решил снова к вам заглянуть. А ты, значит, никуда не уезжала? Зачем же соврал этот матросик?» Я засмеялась. «Это Лапкин мой», — говорю. «Твой Лапкин, — повторяет. — Может, Лапочка?» Я еще пуще заливаюсь: «Может, и Лапочка». Почему-то захотелось его подразнить. Он такой серьезный… «Марина, я, конечно, понимаю, что не имею права… Но после того, что у нас было, все-таки хотел бы…» Он замялся. «Ну, чего ты хотел бы?» — спрашиваю. «Сама, — говорит, — знаешь». — «А, — говорю, — ты хочешь, чтоб я еще лучше прикрывала базу от налетов». Будь у Толи чувство юмора, он бы сказал — да, именно этого и хочет. Но он посмотрел глазами грустной лошади и опять говорит: «Марина, я понимаю, конечно… Ты красивая, к тебе мужчины липнут… Если б ты знала, как я мучаюсь…» А мне и весело и печально — странное состояние. Вижу, он ждет, нет, прямо-таки жаждет утешения. Ладно, получай. «Толенька, — говорю, — мужчин вокруг, конечно, много, но разве кто-нибудь может сравниться с тобой, таким умным? Не беспокойся, никого у меня нет, кроме тебя». Он просиял, как пряник, покрытый глазурью. «А этот Лапкин, — спрашивает осторожненько, — он что?..» — «Лапкин, — говорю, — шофер на моей машине. Он спал, спал, а потом проснулся и влюбился в меня. Не беспокойся, — повторяю. — Это у него проявляется только в том, что он спасает мне жизнь». — «То есть как?» Ну, я рассказала, как Лапкин вытащил меня из воронки под Лисьим Носом, как своим телом прикрыл при налете в Усть-Луге. Вижу: Толя испугался задним числом. Меня так и пронзила нежность: вот человек, который беспокоится обо мне. Взяла его под руку, прижалась, Толя растаял, ласковые слова говорит… я слушаю, закрыв глаза… Ах, боже мой, что нужно женщине? Чтоб ее приласкали… ничего больше…

Мы долго гуляли, бездомные, влюбленные. А снег валил все гуще. Толя рассказал про свою маму — она вернулась из эвакуации, из Баку, к себе в Харьков. Уже два года, как пропал без вести Толин отец. А теперь, написала мама, пришло извещение о гибели Толиного младшего брата. Ужасно. Он был одаренный, чудесно, по словам Толи, играл на скрипке, ему прочили большое будущее. А он рвался на фронт, окончил в Баку училище, пошел в танкисты. В августе он погиб со своим танком в боях под Яссами. Будь ты проклята, война! Сколько жизней уже унесла. И все тебе мало, мало…

Я проводила Толю до станции.

«Что поделаешь, Толенька, — говорю. — Надо держаться. Другого выхода нет». Он приблизил свое круглое краснощекое лицо со снегом на бровях и говорит: «Марина, люби меня, и я буду счастлив».

18 января 1945 г.

Хороший город Рига. За несколько увольнений я немножко посмотрела. В архитектуре господствует готика (чтобы не сказать — эклектика). Очень хорош старый город с благородным Домским собором и желтой башенкой церкви по соседству. Когда я на площади пялилась на эту церковь (черт, близорукость все больше развивается, придется, кажется, завести очки — после войны), подошел старичок в облезлом пальто с бархатным воротником, с нищенской какой-то сумой, и обратился с неожиданно церемонными словами: «Я вижу, барышня в черной шинели заинтересовалась церковью святого Якова?» Мы разговорились. И я узнала: эта церковь сгорела еще в средние века. Ее восстановил архитектор, забыла фамилию, и сбросил с башни кубок, чтобы посмотреть, на сколько частей он расколется: сколько будет кусков, столько веков простоит церковь. Кубок упал в проезжавшую телегу с сеном и разбился всего на два куска. И точно, лишь два века простоял святой Яков — с XVI до XVIII, — потом опять сгорел. Опять отстроили. На этот раз кубок разлетелся на множество кусочков. Дивная история. Но еще лучше сам старичок. Удивительная порода: история к ним беспощадна, а они как-то умудряются выжить под ее ударами и не растерять то, что наполняет душу. Мне так хотелось побольше узнать о нем, но старый рижанин извинился и поплелся к узкому переулку. Я догнала его и подарила пачку «Беломора», еле уговорила принять.

27 апреля 1945 г.

Думала, так и досидим тут, под Ригой, до конца войны. Нет. Пришел приказ: дивизион дымомаскировки перебросить на остров Эзель. 16 апреля выехали из Болдерая своим ходом на АРСах, а оба отделения «Ястреб» — на грузовиках. Катера-дымзавесчики пошли напрямик через Рижский залив. Мы же ехали вдоль его побережья, через Салацгриву и Пярну, до Виртсу. Отсюда нас переправили на барже на остров Муху. Своим ходом пересекли остров. Запомнилась ветряная мельница, медленно крутившая черными крыльями на фоне бледно-голубого неба. По дамбе въехали на Эзель, к вечеру были в Курессаре. Тут узкие улицы, обсажены деревьями. Гавань, забитая катерами, тральщиками — москитным флотом. Разместились в центре, в двухэтажном доме, где кто-то уже позаботился сколотить нары. Ребята в одной комнате, мы — в другой, смежной. Начались дежурства в гавани, но дымить пока не пришлось: нет воздушных налетов. Похоже, немцам теперь не до нашей базы в Курессаре: начался штурм Берлина. Но Курляндский группировка все еще воюет, не сдается. Поэтому мы наготове. Ходят слухи, что готовится большая десантная операция, в которой и мы примем участие.

Письмо от Толи. Его батарею из-под Тукумса перебросили к Кенигсбергу. Но, пока шло письмо, Кенигсберг взяли, так что, наверное, Толя отвоевался. Неужели кончается огромная война? Неужели наступит мир? Ловлю себя на мысли, что совсем отвыкла от жизни нормальной, без тревог и бомбежек… без страха… без дыма, без дыма, без дыма…

3 мая 1945 г.

Берлин взят. А нам сегодня утром выдали гранаты-лимонки, по два диска к ППШ и объявили готовность № 1. Командир отряда объяснил задачу: мы идем на катерах с десантом, высаживаемся на курляндский берег, выгружаем свои шашки и прикрываем высадку дымзавесой. Так-то.

Каждую ночь ожидаем тревоги. Спим одетые.

Мы хорохоримся. Ходим с автоматами, топаем сапогами, перекидываемся шуточками. Мы ужасно воинственные. Прямо амазонки. Но в глубине души — ой! Пережить блокаду, бесчисленные обстрелы и бомбежки — и отдать концы на исходе войны? Мамочка, как не хочется умирать! Страшно как!

9 мая 1945 г.

…Лежала на нарах без сна, одетая, ППШ под боком, готовая вскочить и бежать куда прикажут. Вдруг Галя Вешнякова, дежурная по отряду, ворвалась в кубрик: «Девчонки! Война кончилась!»

Ох, что тут началось! Повскакали, заорали, побежали на улицу, а там уже стрельба, стрельба! Отовсюду высыпают моряки, жарят из винтовок и автоматов. Мы тоже — длинными очередями в небо, расстреляли все диски, охрипли от крика. Кто-то на гармошке наяривал, Лидочка пустилась в пляс, и мы закружились, а Лапкин — вприсядку, вприсядку. Вдруг подскочил ко мне и — чмок в щеку. «Лапкин! — заорала я. — Ах ты, Лапкин, Лапочка!» — и повисла у него на шее. Господи! Это же такое счастье неслыханное — кончилась война, и мы победили, победили!

Гомонили до рассвета, до изнеможения.

А утром побежали в парикмахерскую…

19 января 1948 г.

Перебирала старые книги, тетради, наткнулась на свой давно заброшенный дневник. Перечитала. Всплакнула. Чем дальше уходит война, тем меньше вспоминаешь ее муки и ужасы, и даже Лисий Нос, где я чуть не утонула в ледяной воде, оказывается романтически приподнятым. И радостно, и грустно, и смешно. Милые мои девчонки, как хорошо нам было вместе! Как славно дымили по всей Балтике. Вот напишу вам, что мне трудно, что мама умирает, и, знаю, вы мигом примчитесь на помощь — Лидочка из Москвы, Галя из Минска, и все-все-все. И Лапкин прилетит из своего, как его, Талды-Кургана, что ли. Когда мы вернулись с Эзеля в Ригу и я готовилась к демобилизации, Лапкин вдруг стал бурно меня умолять идти за него замуж, звал в Талды-Курган — там домик в саду, там лучшие в мире яблоки, каждое в два кулака, а он, Лапкин, будет работать шофером и учиться на экономиста, и обеспечит меня всем, что захочу, я не буду знать отказа… Милый Лапкин!

Что-то расчувствовалась. Это теперь редко со мной бывает.

Мама третью неделю в больнице. Легкие почти не принимают воздух, сердце работает с перебоями. Угасает моя бедная. Лежит на высоких подушках, а я сижу рядом, держу ее невесомую руку, мама смотрит на меня кроткими глазами. Все, конечно, понимает. А я рассказываю маме о своем факультете, об Андрюше Курилине и других мальчишках с живописного. Делаю вид, что все в порядке.

А в порядке далеко не все…

Снова начинаю вести дневник? Душа, что ли, требует излияния? Вот пойду сейчас заварю чай и…

Напилась крепкого чаю. Выкурила папиросу. И сижу одна в нашей комнате с седыми от старости обоями. За окном ночь. Вскрикнула последняя электричка. Угомонилась шумная ораниенбаумская квартира, где появился целый выводок послевоенной генерации. Сижу одна в тишине — и пытаюсь связать разорванную нить жизни.

Вспоминаю осень 45-го. Победное возвращение в Ленинград. Снова надо мной своды коридоров Академии художеств. Тут ничто не изменилось, все тот же ВАХ — Вечно Адский Холод.

Восторг первых лекций, первой сессии. О, как я изголодалась по искусству! В общежитии на 4-й линии до поздней ночи не утихают смех, споры, радость жизни бьет мощно, и старый товарищ по довоенному 1 курсу Ким Пустовойтов рыцарски ухаживает за мной. Ким тоже навоевался досыта, был ранен в Сталинграде, контужен на днепровской переправе, брал Будапешт. На гимнастерке у него золотая и красная нашивки за ранения. Как все люди маленького роста, он держится очень прямо — и так же прям в отношениях с людьми. В академии фронтовики заметно задают тон, и это естественно. Но не стоит задирать нос перед ребятами, пришедшими со школьной скамьи. Они тоже хлебнули военного лиха. Среди них есть очень способные, особенно на живописном факультете. Помню, как поразил меня один из них, Андрей Курилин: на студенческой выставке 46-го года среди вполне ученических работ бросилась в глаза его «Анюта». Небольшой холст. В желтовато-коричневой полутьме сарая женщина пала на колени, обняла пыльные сапоги мужа-солдата. Ничего лишнего. Ее платье — будто одним мазком кисти. Но лицо Анюты, но глаза! В них вся трагедия войны. Конечно, навеяно «Домом у дороги», мы в то лето зачитывались этой поэмой Твардовского, напечатанной в журнале «Знамя». Но откуда у паренька, которому в 41-м было четырнадцать, такое зрелое осознание войны как народного бедствия? Когда познакомилась с Андрюшей, узнала: в 41-м он с матерью и двумя сестрами шел, сбивая в кровь ноги, в потоке беженцев от Сухиничей до Чебоксар. А рисует он с четырех лет. Талант так и прет из этого нетерпеливо-нервного нечесаного юнца. Я написала о нем в «Смену», мою заметку напечатали, попросили писать еще. Толя давно гудит в уши: пиши, у тебя слог хороший, это ж редкий дар. Не знаю, дар у меня или просто зуд, но писать нравится, и я стала сотрудничать в газете. Хорошая, наполненная была жизнь. Толя, не без труда уволившись в запас, вернулся в университет, на истфак, и вскоре наши отношения возобновились. Встречались у него в общежитии на Добролюбова (он «выгонял» соседей по комнате) или у Сони Бескровной. Сонька намытарилась страшно, в блокаду потеряла родителей и сестру-близняшку Надю, кисть правой руки изуродована осколком бомбы. Держится необычайной твердостью духа. Восстановилась у нас на искусствоведческом факультете, с утра на лекциях, по вечерам работает в библиотеке. Собранная, суровая даже, Соня совсем не похожа на прежнюю тарахтелку и хохотушку. Она дает мне ключ от своей комнаты на Среднем проспекте. Наши встречи с Толей привели осенью 46-го к известному результату. На этот раз я не держала его в неведении: платить пришлось довольно дорого, у меня таких денег не было, и надо отдать ему должное, принял на себя основную часть расходов. Кажется, мать прислала из Харькова перевод (она теперь замужем за певцом да и сама, аккомпанируя, зарабатывает неплохо). Толя был — сама заботливость. Каждый день приезжал ко мне в Ораниенбаум (никак не привыкну к новому названию — Ломоносов), очень понравился маме. Одушевленно рассказал о Гераклите, реферат о котором готовил, об его «логосе Вселенной». Вспомнил, как до войны они с Земсковым и Колей Шамраем приезжали сюда специально посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса». Мама, понятно, встрепенулась, заулыбалась, ну как же — Тьеполо! Но вот какое огорчение: художественная коллекция Китайского дворца, эвакуированная в 41-м, уцелела вся, кроме «Отдыха Марса». Ее вывезли вначале в подвалы Большого Петергофского дворца, а потом, когда немцы приближались, перевезли в Ленинград, и там она всю войну хранилась в Исаакиевском соборе. Теперь начинается реставрация, и вот обнаружено: «Отдых Марса» пропал. Забыли в спешке в Петергофе, и он сгорел вместе с дворцом? Ужасно, если так. Мама очень горюет. Когда Толя уехал, она сказала: «Какой хороший мальчик. — Помолчала, робко добавила: — Риночка, я была бы рада, если б вы поженились». Я засмеялась, говорю: «Он великий общественник. Ему некогда жениться». Да так оно и было. То у него комитет комсомола, то партсобрание, то профком, — он всюду поспевал. Однажды прибежал показать статью, которую написал для «Культуры и жизни» под названием «Нет, это девушка не нашей мечты». (Речь шла об австрийском фильме «Девушка моей мечты», наделавшем шуму.) Попросил выправить стиль. Я переписала заметку. Ее напечатали в сокращенном виде…

Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, — сказала она, — заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым… Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга… Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, — начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, — меня пригласили однокурсники-ленинградцы…» — «Понимаю, — сказала я, — тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». — «Марина! — вскричал он. — Это не означает…» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, — прервала я его искренние слова, — у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.

8 февраля 1948 г.

Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко — служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в-моей душе.

1 марта 1948 г.

«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп… Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом — второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! — вопят противники Андрея. — И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание… никакой пользы, кроме вреда… Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели… Я выступила на собрании, картина, говорю, может, небезупречна, но зачем так грозно обвинять? При чем тут постановление? «А при том, что не потерпим формализм! — твердо говорит Ким из президиума. — А тебе, фронтовичке, стыдно должно быть его защищать». Я разозлилась. «Тебе, — говорю, — кажется, что ты защищаешь от Курилина реализм, а на самом деле защищаешь классицизм с его принципом единства места и времени…» В зале шум, аплодисменты, свист. А я пытаюсь перекричать: «Неужели не ясно содержание? Огромных жертв потребовала победа! Сколько отдано жизней, чтобы перебросить мост в мирную жизнь». А Ким рубит из президиума: «Идея жертвенности — реакционна!» Тут Андрюша, взъерошенный, вскакивает в первом ряду и орет: «Ну, значит, отец у меня на дне Днепра лежит и не знает, что он реакционер!»

27 апреля 1948 г.

Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, — говорит, — что давно не приходил…» Осекся, покраснел. «Так вот, — говорю, — как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, — говорю, — не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять… оправдываться… Хочу прервать его — и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». — «Непривычная форма, — говорю, — это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» — «Марина, — говорит он, — новизна бывает привлекательна, но… если нет ясности содержания…» — «Есть, — говорю, — полная ясность».

Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.

30 октября 1948 г.

Господи, как давно это было — уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти…

Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня — их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию и накатал заявление об уходе из академии. Разыскал меня в библиотеке. Я прочла заявление и пришла в ужас: нельзя писать так дерзко! «Мне, — говорит, — все равно. Я тут не буду учиться. Марина, едем со мной в Ярославль. Я люблю тебя». Я опешила. «Андрюшенька, опомнись. Я старше тебя на четыре года». — «Ну и что? Запрещено любить, если старше?» — «Не запрещено, но… Нет, Андрюша. У меня к тебе чувство как к младшему брату, и не надо нам…» — «Надо, — говорит этот упрямец. — У нас одна судьба. Нам надо вместе быть». Стоит передо мной, маленький, одного со мной роста, досыта никогда не евший, с темными, неистовыми глазищами страстотерпца. И я понимаю, что нет смысла отговаривать, стертые слова произносить — не тот случай. Он весь — опровержение здравого смысла. Может, действительно я предназначена ему в спутницы жизни? Моя новая подружка Аманда Силенберг с живописного, милая эстоночка, дивная пейзажистка, умоляла: «Не делай глупости! Он одержимый. Ты измучишься с ним». Андрюша из Ярославля бомбил меня письмами. Я колебалась. Наконец, в августе грозная телеграмма: «Если не приедешь кинусь Волгу». Вдруг я поняла: это не пустые слова. Кинется! Что ж тут медлить? Вот человек, которому я нужна. Все бросила, поехала. У Андрюши мать в Ярославле замужем за железнодорожным машинистом, живут тесно, мы несколько недель промучились, потом бог послал нам полуподвальную комнату на улице Свободы (помощник Андрюшиного отчима женился и ушел жить к жене). Началось у нас прекрасное время. Андрюша писал новую картину, а я обихаживала его, мне доставляло удовольствие варить суп, лепить пельмени, которые он обожает. Для заработка Андрюша писал сухой кистью портреты для клубов, но я старалась полностью освободить его от всего, что отвлекало. Начала пописывать в местную газету, втянулась, стала внештатным корреспондентом отдела культуры. Мы бродили вдвоем по Ярославлю, и город нравился все больше, Андрюша дарил мне красивые уголки. Очень хороша, хоть и запущена, церковь Иоанна Предтечи с шестнадцатью несимметрично сгруппированными главами. А в белой, на высоком подклете, церкви Николы Надеина поразила богатейшая роспись, сделанная в XVII веке. Библейские, евангельские сюжеты. Я застыла перед Иверской богородицей: в нее целится из лука стрелок, стоящий на колене, но стрелы возвращаются в стрелка. Прекрасно! Не покушайся, человек, на святыню — это занятие гибельное! Вдруг заметила, что Андрюша, отойдя в сторонку, рисует меня в своем альбомчике. Пыталась отговорить: зачем тратить время и краски на неподходящую натуру? Но Андрюшу, если он увлечется, не проймешь. Десять дней он, не побоюсь сказать, вдохновенно писал мой портрет. Я изображена в профиль, стою в белом, придуманном Андреем платье, высоко задрав голову, передо мной в полутьме чуть светится Иверская богородица. Спасибо, Андрюшенька! До чего же ты талантливый у меня. Это ничего, что тебя не признают. Только, прошу, прошу, не нервничай.

25 января 1949 г.

Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел…

5 мая 1950 г.

Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…

Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.

27 июля 1950 г.

За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?

Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он — интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках — что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя — Вильгельмина Клементи — ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря — в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) — как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.

Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.

Почему предательство всегда идет — как тень — рядом с самоотверженностью? Подлость — с высоким духом? Так заведено изначально?

Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, — может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.

Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа — преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.

12 мая 1955 г.

Давно не было мне так хорошо. На 10-ю годовщину Победы съехались в Питер чуть не все девчонки из дивизиона дымомаскировки. Лидочка Сакварелидзе и Галя Вешнякова несколько дней жили у меня в Ломоносове, а их мужья — у каких-то родственников, а остальные — кто где. Девятого, в наш великий день, собрались в «Метрополе», тут был заказан стол. Никогда в жизни мы бы сюда не попали, если б не Толя. А он — с помощью знатного тестя, конечно. Толю я не звала на вечер, да он и не смог бы прийти. Ладно. Не я одна была одна. Веселились вовсю. Пели старые наши песни. Лидочка, растолстевшая, но не утратившая молодого задора, плясала и хохотала, как встарь. Схватила Галю, потянула в круг: «Спляшем, товарищ директор!» Галю недавно назначили директором хлебозавода в Минске. Растут наши девочки! Жаль, не было Вали Петровой, Валюши моей. У нее болеет муж, наш бывший комдив, и она не смогла приехать из своего Иванова. У Вали уже двое детей. Жизнь идет, и все мы, кто хорошо, а кто похуже, осуществляем свое назначение.

Хорошо нам было вместе под снарядами! Теперь снарядов, слава богу, нет, но…

Сегодня девчонки уехали. Снова я одна. Может быть, приедет Толя. А может, не приедет. Он занятой человек. При всей внешней удачливости, при быстром восхождении по ступеням карьеры, Толя в сущности одинок. Я долго уклонялась от встречи, года три, наверно. Он звонил, писал, молил. А когда прошлой осенью мы столкнулись на городской конференции по вопросам культуры, меня поразил его усталый вид. Нет, так-то ничего, даже животик появился, но что-то в облике как бы сдвинулось вниз — не то уголки губ, не то, как ни смешно, уши. Он сказал: «Марина, милая, как я рад тебя видеть». Простые слова — а душа дрогнула. Я согласилась встретиться. Что толку разыгрывать оскорбленную невинность? Глупо. Не упрекала, не расспрашивала. Он сам все рассказал. «Для Лены, — говорит, — на первом месте служба, кафедра». — «А надо, чтобы на первом месте был ты?» — «Разве я много требую? — говорит. — Хоть немного теплоты. Хоть какой-то интерес к моему… ну, внутреннему миру… Не смейся, Марина. Только одна у нее забота — чтоб у меня была чистая белая рубашка». — «Это, — говорю, — не мало». — «Марина, — говорит, — ты мне нужна. Не могу без тебя. Если хочешь, я разведусь с Леной и…» Я покачала головой. Знаю, не уйдет он от Лены. От тестя не уйдет, из большой, удобной квартиры, из учреждения, где не любят разводов. «Нет, — говорю. — Не надо таких жертв. Кроме того, я вряд ли смогу тебе обеспечить чистую рубашку на каждый день».

Так у нас началось снова. Знаю, мораль сильно хромает. Но пусть это заботит его. А я просто баба, обыкновенная слабая баба, которая не может устоять, если очень просят.

Трудный разговор с отцом. Он в начале года вернулся с Дальнего Востока в Ленинград, получил спокойную должность, но что-то болеет, гипертония сильная. Вот и сейчас отлеживается после криза в своей новой квартире в Автово. Я привезла черной смородины, которую Екатерина Карловна считает главным лекарством. Отец лежал в постели, в желто-коричневой пижаме, седоусый и седой. Впервые вижу его в пижаме. Его щеки посечены морщинами, которые — тоже впервые. Почти сразу разговор стал острым. Видимо, отца более всего волновала эта тема. «Нельзя было так, с плеча. Ведь какая фигура! Мы шли в бой с его именем». — «Но с его именем, — говорю, — связано и другое. Хрущев же ясно сказал о нарушениях законности». — «Хрущев… — проворчал отец. — А сам он где был раньше? Теперь-то расхрабрился: это не так, то не так… Законность, видите ли… Нам приказывали, и мы работали во имя народа». — «Во имя народа губили людей…» — «Врагов губили! А недовольные при любой власти будут». — «Одно дело недовольные, другое — невинно загубленные». — «Ну, это знаешь… Лес рубят — щепки летят». — «Плохое сравнение, отец. Люди — не щепки». — «Ну, — шевелит он усами, но уже не получается так грозно, как прежде, — я не писатель. Хорошо сравнивать не умею». — «Я тоже не писатель». — «Ну, журналистка. Какая разница? — Он начал, вижу, раздражаться. — Я что хочу сказать? Должно быть знамя у народа. Понятно тебе?» — «Знамя, конечно, нужно. Так ведь не о том речь…» — «А раз знамя, то и знаменосец!» — выкрикнул отец. В комнату заглянула Екатерина Карловна: «Что с тобой, Миша?» И — мне укоризненно: «Я же просила не волновать…» Сели пить чай с горячими пышками, до которых Екатерина Карловна великая мастерица. Отец взял стакан, посмотрел на свет: «Сквозь него Кронштадт виден». Я с детства помню эту его фразу. Екатерина Карловна говорит: «Тебе нельзя крепкий чай». Ладно. Он успокоился, стал вспоминать Тихий океан, я слушала с интересом, — но сквозь штормы и туманы пробивались беспокойные мысли. Ну, во-первых, тревога за отца. Никогда он раньше не болел. Чертова гипертония. Между прочим, и у меня склонность к повышенному давлению. Во-вторых, на этой неделе мне дадут ответ: примут или не примут в штат ленинградской газеты? Я ведь все еще внештатный собкор эстонской газеты по Ленинграду. Толя нажал на какие-то рычаги, уверяет, что все в порядке, но я беспокоюсь. А в-третьих, время удивительное настало, вот что. Мы взбудоражены, общество словно проснулось после зимней спячки, никогда мы не говорили так горячо и открыто… Вдруг я услышала знакомую фамилию — «Земсков» — и навострила уши. «Представляешь? — говорил отец, попивая чай и жуя пятнадцатую, наверно, пышку. — Подходит и спрашивает, не капитан ли я первого ранга Галахов. Да, — говорю и думаю про себя: где же я видел это обличье? А я, говорит, Земсков. Помните?» — «Прости, папа, — говорю, — я прослушала. Где ты с ним встретился?» — «Да там, в базе моей. К нам иногда пароходы приходили, привозили всякое снабжение. Ну вот. Он радистом, что ли, плавает на камчатском сухогрузе. Ну и что вам надо? — спрашиваю. Ничего, говорит, не надо. Кроме, говорит, одного…» Тут отец нахмурился, стал грудь под пижамой рукой растирать. Екатерина Карловна поспешила уложить его в постель.

25 августа 1965 г.

…Прилетели из Пицунды. Загорела, накупалась всласть в теплом море. А на душе смутно. Что со мной делается? Закатила истерику, визжала, как разъяренная кошка… ладно хоть, что достало ума не вцепиться ногтями ему в глаза… Положим, и Толя мог бы обойтись без глупых замечаний. Сам же он придумал эту поездку в загородный ресторанчик на Бзыби. Вернее, принял приглашение своих грузинских друзей. Мы поехали на двух «Волгах». Все было чудесно, богатый стол, веселое общество. Ужасно понравилось есть руками мамалыгу. Этот Тенгиз очень остроумен, по-настоящему. Я от души хохотала. Он поднял бокал и, глядя на меня, предложил тост за красивых женщин. Мужчины встали и торжественно выпили. Смешно… но приятно… В грузинах что-то есть. Вот это умение жить со вкусом. Ну и отношение к женщине, конечно, очень подкупает. Разгоряченные вином, вышли на воздух. Ночь была чарующая, над горами горели яркие абхазские звезды. Тенгиз подошел, спросил, бывала ли я в Тбилиси, удивился, что не бывала, пригласил приехать осенью: «Буду рад вас встретить как журналистку и как женщину». Я смеюсь: «Приеду как журналистка». Он говорит: «Это будет событием для всех нас, но лично я хотел бы надеяться, Марина Михайловна…» Ах, как захотелось дать ему надежду! Вовремя вспомнила, что мне скоро сорок три… что я, в сущности, толстая очкастая баба… ну, может, не очень толстая, но… Словом, уклонилась от опасного продолжения разговора. В прекрасном настроении приехала в пансионат. Признаюсь уж: люблю нравиться мужчинам. И пусть в меня бросит камнем та, которая не любит. Ладно. Вдруг замечаю мировую скорбь на Толином лице. Он сбрасывает туфли и с поджатыми губами, не глядя на меня, шествует в туалет. Оттуда выходит темнее позавчерашней грозы. «Толя, кефир попьешь?» Буркнул нечленораздельное. «Что с тобой?» Молчит. «Толя, почему не отвечаешь? Болит печень?» А он повертывает ко мне искаженное лицо и произносит буквально следующее: «Ты бы могла хоть в моем присутствии не флиртовать с мужчинами». Я задохнулась. Вот нечем стало дышать, ловлю ртом воздух. А он: «Ставишь меня в идиотское положение!» Тут меня прорвало. Не помню, чтобы когда-нибудь прежде я была так взбешена. Я кричала: «А о моем положении ты хоть раз подумал?.. Кто я тебе?.. Всю молодость отдала тебе — ради чего? Чтобы раз в год тайком от твоей жены удрать на Пицунду?.. Да как ты смеешь меня упрекать?..» Я выкрикивала, прямо-таки швыряла ему в лицо свою незадавшуюся жизнь… одиночество свое… бездетность… Визжала как сумасшедшая… чуть сознание не потеряла… Толя страшно испугался, налил воды, я отталкивала стакан. Слезы в два ручья… Дикая сцена. Не знала, что способна на такое. Вдруг я выдохлась, повалилась на кровать. Толя полночи сидел у моего изголовья, успокаивал как ребенка. Просил прощения. Уверял в вечной любви. Я заснула под его клятвы. Проснулась поздно, с головной болью, завтракать не пошла. Толя принес чаю, принес анальгин — он заботлив. Что ж, он единственный человек, заботящийся обо мне. Разве не ему я обязана устройством на работу? Кооперативной квартирой на Бассейной? Мы крепко повязаны, мы в одной упряжке. И нечего валять дурака. Оставшиеся три благословенных пляжных дня я держалась ровно. А вчера прилетели в Питер.

Сейчас Толя позвонил. Приехал его старый друг Борис Земсков с женой, и он, Толя, хотел бы повидаться, — что, если они приедут завтра вечером ко мне? Посидеть вчетвером. Готовить ничего не надо, только чай, остальное они привезут. Ну что ж. Я согласилась.

27 августа 1965 г.

Толя привез Земсковых около семи и сразу отпустил машину. Он был очень оживлен, и я поняла, что состоялось крупное назначение, которого он ожидал с весны. Ну, молодец. К 44-м годам достиг многого. А Борю Земскова я бы на улице не узнала. Высок, скуласт, лысоват. В пристальных серо-зеленых глазах усмешечка. Не знаю, всегда ли он настроен юмористически, но тут было именно так. Выкладывая закуски, он подначивал Толю по поводу принесенной им банки ивасей, с легкостью рифмовал: «Темляков душою всей обожает ивасей…» Толя отшучивался, они резвились как мальчишки. «Как люблю я вась, сказал ивась», — с этими словами Борис погладил Толю по голове. «Отойди, укушу!» — крикнул Толя и щелкнул зубами. Я будто окунулась в свою флотскую молодость, в прекрасный воздух дружелюбной подначки. Так мило начался этот вечер. Я знала, что Борис женат на сестре Коли Шамрая, того Коли, который когда-то, в доисторические времена, влюбился в меня. Как тесно переплетены наши судьбы… Света мне вначале не понравилась. Мне казалось, что она излишне кокетливо закатывает глазки, когда смеется. И юбка у нее коротковата не по возрасту, ей ведь лет сорок. Оно конечно, мода сейчас — открывай как можно выше, но все же… Впрочем, буду объективна: ножки у Светы такие, что не грех показать. Она вообще ничего бабка, только длинновата немного и в лице какая-то неправильность, но это даже ей идет. Глаза карие, добрые. Под глазами почему-то синева. Она детский врач, но, как сама же призналась, не имеет никакого влияния на сына: отец, то есть Борис, все время пропадал на море, она сама бегала по огромному участку, лечила детей, а Колька (сына так назвали в память об ее брате) рос, как она выразилась, вольным ковбоем. «Боялся он только деда, моего папу, да и то не очень, обращался к нему не иначе, как «товарищ старший сержант». А когда дед умер, Колька и вовсе отбился от рук, заделался велосипедистом». — «А это плохо?» — спросила я. «Это ужасно!» — «Ничего ужасного, — сказал Борис. — Просто Колька гонщик по натуре». — «А ты, значит, морской бродяга?» — спросила я. «Это что-то из детских книжек. Я не бродил, а перевозил грузы по морям. И вообще, — добавил он, усмехнувшись, — лучше видеть глазами, чем бродить душой». — «Бродить душой? Что за странное выражение?» — «Это, — говорит, — не я. Это Экклезиаст». — «Ты читал Экклезиаста?» — спросил Толя. «Ну что ты! В одной английской книге наткнулся на цитату. It's better to see by eyes, than wander by soul», — процитировал он. А Света сказала: «Борька читает все без разбора, потому и натыкается черт знает на что». Бродить душою, повторила я про себя. Бродить душой… Вдруг вспомнила: «Лет десять назад, или девять, отец рассказывал, что встретил тебя где-то на Дальнем Востоке». — «Было, — кивнул Борис и налил себе в рюмку водки. — Я в пятьдесят первом ушел из Балтийского пароходства…» — «С большим скандалом», — вставила Света. «Все скандалишь, — Толя качнул головой. — Никак не угомонишься». — «Я не скандалил, а заступился за человека, которого обидели. Ну вот, в пятьдесят первом уехал на Камчатку и четыре года плавал там. Да, в одной базе повстречался с твоим отцом. Но он не пожелал разговаривать». — «Отец ушел в отставку. Болеет», — сказала я. Борис протянул руку, отодвинул от Светы рюмку: «Тебе больше нельзя». — «Да я и одной рюмки не выпила!» — «Нельзя», — повторил он. Мне вдруг захотелось, чтобы и за мной вот так присматривали… «Ну вот, — сказал Борис. — Хотел с ним поговорить, но он отказался. А в пятьдесят пятом кончилось мое плавание. Уехал в Калининград, преподаю в тамошней мореходке. Знаешь, кто меня туда сманил? — спросил он Толю. — Ушкало! Помнишь его?» — «Как не помнить!» Они заговорили о десантном отряде, о Ханко. Толя сказал: «Чуть не забыл, Борька! У меня же книжка вышла, воспоминания о войне. Там и о тебе есть». Он вынул из папки книжку, надписал своим аккуратным почерком и не без торжественности вручил Борису. Эту книжку я помогла сделать. Собственно, переписала от первой до последней страницы. Называется она «Залп за Родину». Я предлагала другие названия, попроще, но Толя настоял на своем. Ну ладно. Старые друзья выпили за старую дружбу и опять пустились в бурные воспоминания, заговорили о Саше Игнатьеве, об его поэме «Гангутская баллада». Борис, оказывается, недавно был у Игнатьева во Владимире. Всюду он поспевает, все знает. Смешно рассказал о приятеле их сына, абитуриенте, поступавшем на исторический факультет: «Я его спрашиваю: кто такой Ферапонт Головатый? Он подумал и отвечает: это был византийский полководец». Мы покатились. «Подросло поколение, — сказал Толя, — для которого Великая Отечественная — далекая история. Как для нас — русско-турецкие войны». — «Да, — сказал Борис. — У нас вообще плохо знают историю. Формальный, школярский подход: в таком-то году было то-то. О многом вообще умалчивается. Ты молодец, что написал о войне. Чем больше прямых свидетельств…» — «Тем меньше будет византийских полководцев! — хохотнул Толя. — Извини, Борька, мне позвонить надо». Он вышел на кухню. Сейчас станет тихим голосом, какой у него всегда появляется при разговорах с женой, объяснять свою задержку: неожиданное заседание… собрание… совещание… Борис листал, просматривал его книжку. А мы разговаривали со Светой. Их сын, оказывается, служит в армии, и похоже, что это пошло ему на пользу, стало меньше «ветра в голове», осенью демобилизуется и намерен учиться на математика. Но больше Свету беспокоит дочь. Их дочке Наташе шестнадцать, перешла в десятый класс — «очень серьезная девочка, совсем не похожая на нынешних девчонок, у которых в голове одни танцы и мальчики». — «Так что же вас беспокоит? — спрашиваю. — Это ведь хорошо, что серьезная». — «Понимаете, непременно хочет поступать здесь, в Ленинграде. На филфак университета. А подготовка все-таки… Она начитанная девочка, но школьная подготовка у нас в Калининграде… ну, наверно, не такая, чтобы…» — «Сейчас, — говорю, — скажем Толе. Ему ничего не стоит позвонить декану или даже ректору». Тут Борис поднял голову от книжки и — как отрезал: «Никаких звонков». Света говорит: «Да не сейчас же звонить, а через год». — «И через год никаких звонков. Поступит — поступит. Не поступит — тоже ничего страшного». Она смотрит на него и тихо спрашивает: «Боря, что с тобой?» — «Ничего». Он отложил книжку, закурил. Вошел Толя, оживленный, веселый (разговор с женой прошел благополучно), предложил еще выпить. «Ладно, — сказал Борис, отчего-то помрачневший. — Давай-ка выпьем за Ефима Литвака». — «За Литвака?» — Толя посмотрел удивленно. «Да, за Литвака. Которого ты забыл упомянуть в своей книге». — «А почему я должен был его упомянуть?» Борис нашел в книжке нужное место, прочел: «Помню, как однажды ночью мы с Борисом Земсковым в утлой шлюпке ходили под яростным огнем к нейтральному островку, к которому прибило разбитый мотобот с телом нашего друга, храброго гангутского десантника Николая Шамрая. Мы не могли оставить его непохороненным: не принято это у балтийских моряков…» «А что, разве было не так?» — спросил Толя миролюбиво. «Так, да не так. В утлой шлюпке, как ты изволил выразиться, было не двое, а трое». — «Да что особенного, если я забыл упомянуть, что с нами ходил Литвак?» — «Не он с нами ходил, а мы с ним, потому что мы были щеночки, а он командовал операцией. А особенное — то, что ты неспроста его забыл». — «Как это?» — Толя двинул лбом вверх-вниз. «А так. Неспроста», — повторил Борис. Они стояли друг против друга, смотрели в упор. Будто два борца, готовых рвануться в схватку. Чтоб разрядить обстановку, я хотела сказать, что эпитет «утлая» придумала я, а не Толя, но промолчала. Толя сказал сдержанно: «Если имеешь в виду, что Литвак попал в плен, то этот вопрос теперь пересмотрен. Просто я действительно забыл». — «Если не уверен в памяти, — сказал Борис, — то тем более нельзя отклоняться от истины. Но там, когда мы ходили за мотоботом, произошло такое, чего ты забыть не мог». — «Ладно, хватит, Борис. Книга не о том написана. Этот эпизод занимает в ней маленькое место, всего несколько строчек». — «Раз несколько строчек, значит, можно врать?» — «Борька, перестань!» — крикнула Света. А он: «И одной строчки достаточно, чтоб исказить историю». — «Пошел к черту», — отчетливо сказал Толя.





Эпилог


Опять ноют ноги. Когда-то, тридцать с лишним лет назад, в бою обожгло мне ноги кислотой — вот они и ноют теперь. Особенно осенью.

Я стою в коридоре купейного вагона, смотрю в окно. Недавно была остановка в Вильнюсе. Потом поплыли и плывут прекрасные холмы и леса Литвы, пестро и, я бы сказал, со вкусом раскрашенные осенью.

Еще одна осень. Осень моей жизни.

Из купе высовывается красная благодушная физиономия:

— Сосед! Может, надумал? Садись с нами, а то кончается зелье.

Я качаю головой. В числе принципов, коих я стараюсь придерживаться, есть и такой: не пью с незнакомыми людьми. Эти два рослых, самоуверенных, громкоголосых мужика, судя по разговорам, имеют отношение к бумажной промышленности — они налаживали какое-то оборудование на Калининградском ЦБК — целлюлозно-бумажном комбинате, — а ныне возвращаются в Питер из командировки. Как сели в Калининграде в вагон, так и начали наливаться. Меня зазывали, я отказался. А четвертый попутчик — флотский старший лейтенант с розовыми от молодости щеками — не устоял. Милый юноша, хотел я ему сказать, не надо. И зря не сказал, постеснялся. Теперь старлей пластом, лежит на верхней полке и тихо постанывает: скирялся.

Что сталось с нами? — думаю, глядя в окно. Почему так много, так усердно пьем? Ну, мы, воевавшие, четыре года пили спирт, втянулись, так сказать. Но нас не так уж много осталось. Вымираем понемногу. Молодые пьют. Отчего так сильно взалкали — от благополучия или, скорее, от неблагополучия? Светка определяла это одним словом: распущенность. «Просто люди очень распустились, — горячо говорила она, глядя своими чистыми светло-карими глазами, сдвинув шелковистые брови. — А распустились потому, что исхалтурились, не дорожат работой». — «А почему исхалтурились?» — спрашивал я.

* * *

Андрей Безверхов определял по-другому. «Потому пьем, — чеканил он каждое слово, — что порядка нету. Ничего не боятся люди. С работы не выгонишь, а если выгонишь, тут же на другую берут. Надо, чтоб был порядок, как при Сталине». — «Порядок, конечно, нужен, — отвечал я. — Но не такой, как при Сталине».

Это был у нас разговор на встрече ветеранов Гангута в декабре 1966 года. Отмечали 25-летие обороны Ханко, съехались в Ленинград старые бойцы, собрались в назначенный день в Доме Флота на площади Труда. Забегая вперед, скажу: с каждым годом, с каждым декабрьским сбором нас, гангутцев, становится все меньше. Но тогда, в 66-м, народу много собралось. Фойе гудело возбужденными голосами, тут и там узнавали друг друга, обнимались и, как говорится, пускали скупую мужскую слезу. Некоторое время я плыл в людском потоке, беспомощно озираясь и не видя ни одного знакомого лица. Вдруг меня окликнули: «Борька Земсков!» Длинной ручищей мне махал поверх голов Сашка Игнатьев. Я протиснулся к нему, неожиданно элегантному в черном костюме-тройке. Не выпуская моей руки, Сашка развернул меня к человеку, с которым до того разговаривал. Я увидел одутловатое, нездоровое лицо с фиолетовой заячьей губой. Не узнаванием, нет, догадкой толкнулось в душу: Безверхов! Он тоже смотрел потрясенно на меня, на мой парадный пиджак с орденами и медалями. Мы обнялись. Андрей не то всхлипнул, не то всхрапнул. Рукоять его палки больно уперлась мне в поясницу. «А я, — промолвил он, когда мы смогли говорить, — помню, как ты сказал Василию… там, на Молнии… что мы войну проиграем, если бросим товарища гнить у нейтрального островка…» Я засмеялся. Что было, то было. «А я помню, — сказал в свою очередь, — как ты приплыл с Молнии на Хорсен и доложил капитану, как вас там финны прижали». А Сашка выкрикнул: «Сатана перкала!» — и обнял нас обоих. Мы постояли немного, закрыв глаза и сдерживая слезы.

Много лет мы переписывались с Андреем Безверховым; я знал, что он живет в Клину и работает технологом на химзаводе, что его жена заведует промтоварным магазином, а дочка дважды неудачно выходила замуж, — а вот встретились мы с ним впервые после той проклятой декабрьской ночи, которая резко развела в стороны наши судьбы.

Так-то посмотреть сторонним взглядом — все в порядке, не видно ведь, как ноют раны. Не слышно, как все еще — четверть века спустя — эхо тех ночных взрывов отдается в нашей крови протяжным гулом. Встретились ветераны, хоть и побитые изрядно жизнью, но выжившие, живые, везучие. Не так ли? Мы сидим ряд за рядом в голубом зале, слушаем торжественные речи, из президиума с улыбкой взирает на нас бывший командир нашей базы, генерал-лейтенант в штатском пиджаке. С ним рядом сидят герои гангутской обороны — летчики, катерники, снайперы. Жаль, нет командира десантного отряда Гранина. Болеет наш капитан (давно он уже полковник, но для нас, бывших десантников, навсегда останется капитаном). Зато в почетный ряд затесался Сашка Игнатьев: он теперь человек заметный, нашумевший своей поэмой «Гангутская баллада». Летом прошлого года, когда я навестил Сашку во Владимире, мы уговорились, что он напишет к юбилею статью и пробьет ее в какую-нибудь центральную газету. Статью, в которой будут названы те из нас, кто никогда ни в каком поминальнике не назывались, — Безверхов, Ефим Литвак, маленький Ерема, Ленька Шатохин, другие неизвестные бойцы. Сашка со статьей долго тянул, но в конце концов написал, и недавно, в ноябре, она появилась в «Известиях» под названием «Откликнитесь, кто жив, гангутцы!». Здорово он написал, молодец! Статья имела по крайней мере одно важное последствие: нашелся наконец Ефим Литвак. Но это произошло позднее, в феврале 67-го года. А на декабрьской встрече в Ленинграде мы с Андреем, сидя в зале и слушая речи, тихонько переговаривались.

Я предлагаю ему послать записку в президиум, попросить слова. «Зачем? Без меня тут складно говорят». — «Расскажешь, как вы остались на «Сталине». Как ждали, что помощь придет. Как из плена бежал». — «Да ты что, Борис? — Андрей косится на меня взглядом, полным недоумения. — Разве можно тут?» — «Как раз тут и нужно, где гангутцы собрались». — «Да собрались-то для чего? Чтоб победу вспомнить». Так-то. Не принято у нас омрачать благостность юбилейных (да и не только юбилейных) собраний. Свои обиды и горести, несогласие свое не тащим на трибуну. А я разве не такой же? Разве не тяну руку вместе со всеми, чтобы, не дай бог, не внести разлад в стройность единогласия?

Кончили заседать, выходим мы с Андреем в фойе, смотрим — стоит, опираясь на палку, наш командир базы, высокий, грузный, почтительно окруженный людьми. Идет бурный разговор: а помните то, а помните это… Вдруг я ощутил, словно удар тока, знакомый безрассудно-удалой импульс… А, была не была! Проталкиваюсь сквозь плотное кольцо к командиру базы. «Товарищ генерал, — слышу собственный напряженный голос, — извините, что, может, не вовремя… Как раз двадцать пять лет назад подорвался на минах турбоэлектроход «Иосиф Сталин». Сергей Иванович… как могло случиться, что людей там бросили? Почему не прислали помощь?» Генерал хмурится. Стоящий рядом с ним пожилой полковник с огромным «иконостасом» на широкой груди грозно оглядывает меня: «Вы что это говорите, товарищ? Как это «бросили»?..» — «Погоди, Кузьма. — Генерал дотрагивается до его живота, вызвав звон медалей. — Ты на Ханко где служил? (Это мне.) У Гранина? Так я тебе скажу, сынок, — вдруг повышает он голос, — почему не пришла помощь. Чему у нас в училищах учат? Всему! Корабли водить, из пушек стрелять, из торпедных аппаратов.

Одному только не учат — дерзости! — Он с силой стукнул палкой о паркет. — Решительности! — Опять удар палкой. — Это — или есть у человека, или нет! Ты понял, сынок?»

Вот теперь я понял. Теперь разрозненные фрагменты — случайно подслушанный четверть века назад разговор на гогландском причале и все, что я знал от Безверхова, все, что узнал от капитана Нефедова на Камчатке и от капитана первого ранга Вьюгина в Калининграде, — все теперь как будто встало на свои места, образовав единую, пусть еще не во всех деталях ясную картину.

— Ты понял? — говорю Андрею Безверхову вечером того же дня за накрытым столом в шамраевской квартире. — На Гогланде стоял отряд прикрытия, имевший задачу: помощь кораблям, подорвавшимся на минах.

— Знаю, — кивает Андрей, нацеливаясь вилкой на кружок колбасы.

— Этот отряд и должен был прийти и снять вас со «Сталина».

— Должен был, а не пришел. Мы ждали, глаза проглядели, а море — пустое…

— Помнишь, я тебе писал про книгу воспоминаний командующего флотом. Там есть про это. Оперативная обстановка не позволяла. Без прикрытия с воздуха посылка отряда кораблей могла привести к еще большим потерям.

— Да, ты писал…

— Все верно, обстановка не позволяла, это и Вьюгин подтверждает, и Нефедов, хоть его тральщик и готов был выйти…

— А как же нас учили, — вскидывает голову Безверхов, — как же учили: сам погибай, а товарища выручай?!

— Вот! Ты же слышал, что командир базы сказал? У кого-то дерзости не хватило! Решительности!

Андрей встает и, припадая на раненую ногу, стуча палкой, ходит по комнате, бормочет что-то под нос. Сколько лет промчалось, а время не остудило, как видно, жгучее воспоминание. Страшное видение пустого моря не дает человеку спокойно сидеть за столом. Владлена с беспокойством смотрит, как он мечется по комнате. Я делаю ей знак: не вмешивайся. Андрей успокаивается. Снова садится за стол. Мы выпиваем по третьей рюмке — по традиции — «за тех, кто в море». Сашка Игнатьев обещал прийти в восемь, уже десятый час, — наверно, не придет Сашка. Подозреваю, что у него тут амурные дела. Ладно. Вот жаль, что Ушкало не мог приехать: у него на базе в это время всегда переучет. Мне-то ничего, мы с ним в одном городе живем, видимся, хоть и не часто, а вот Андрей мечтал со старым другом повидаться. Рассказываю Андрею про Ушкало, как он со своей Шурой воюет из-за детей. Андрей спрашивает про Толю Темлякова. Рассказываю и про Толю, как высоко он взлетел, только умалчиваю о том, как в прошлом году мы разругались из-за его книжки. Толя должен был присутствовать на сегодняшней встрече. Дела, должно быть, помешали. Он человек занятой, и дела у него поважнее наших. Спрашиваю Андрея про его двоюродного братца Виктора Плоского, который, как я знаю, лет десять назад демобилизовался. «Где-то работает, — неохотно говорит Андрей. — На письма не отвечает. Встреч избегает. Много пьет».

От четвертой он отказывается. Владлена приносит чай, садится и, подперев щеку ладонью, слушает Андрея, как у них на химзаводе пьянства стало чересчур много, да что это за такая зараза ползет?.. Владлена подхватывает, у нее всегда наготове всякие страшные истории, и тут-то Андрей и высказывается за порядок, какой был при Сталине. А я говорю — такого порядка не надо, и мы схватываемся в споре, вдруг ожесточаемся, кричим друг на друга, слюной брызжем… ужасно…

— Мы за него в бой шли! — орет Андрей.

— За свою страну! — ору я.

— Умирали с его именем!

— Да, умирали! А он жалел нас? Он тебя за изменника считал!

— Меня?! — раздирает рот Андрей.

— Всех наших военнопленных, — значит, и тебя! Даже своего сына! От сына собственного, попавшего в плен, отрекся! Немцы предложили обменять его сына на Паулюса, а он отказался! Какому-то иностранному журналисту ответил, что у него нет сына Якова! Яков в Заксенхаузене с отчаяния бросился на проволоку под током…

— Откуда знаешь? — недоверчиво глядит Андрей. — Басня это!

— Нет, не басня!

— Ты маленький человек и не мог знать, что наверху происходило. Тебя не спрашивали!

Я спохватываюсь: ну чего, чего мы вдруг разъярились? Почему не можем спокойно? Почему, стоит разговору стать острым, начисто забываю о принципе спокойствия, который сам положил себе за правило?

— Ты прав, — говорю тихо. — Не спрашивали. Просто все тайное со временем становится явным. Докатывается и до маленького человека. Если, конечно, маленький человек не безнадежный олух.

На станции Швенчёнеляй наш скорый стоит недолго. Темное станционное здание размазано дождем, струящимся по стеклу. Вот и начинаются долгие осенние дожди. Светка не любила это время года. Мечтала укатить от осенней непогоды на юг, к Черному морю. Однажды, только однажды, нам удалось осуществить ее желание — провести часть осени в Феодосии, куда нас зазвал Шунтиков.

Из купе вдруг вываливается встрепанный старший лейтенант, устремляется по коридору к выходу из вагона.

— Стойте! — кричу. — Сейчас тронемся!

Старлей возвращается с сомнением на лице. Розовая щека хранит отпечаток складок подушки. Тут поезд трогается.

— Эх, не успел сигарет купить, — вздыхает старлей.

Угощаю его болгарской «Стюардессой». И тоже вздыхаю украдкой: обещал Светке бросить курить… не хватило силы воли…

— Что вы меня разглядываете, старший лейтенант?

— Да вот, — смущенно улыбается он, — лицо кажется знакомым. Вы у нас в Н., — называет поселок на побережье, — не выступали?

Так выясняется, что он служит на бригаде, которая унаследовала от моей номер и название. В нынешнем мае 1975 года меня в числе ветеранов бригады пригласили отметить 30-летие Победы. Должно быть, у меня был вид лунатика, когда я вышел из автобуса на улицу поселка. Я узнавал и не узнавал наш бывший Квакенбург. Старые островерхие домики подслеповато всматривались в меня своими мансардами. Не плач ли Вари Дедковой выплескивается из того окошка?.. Нет, это стонет проигрыватель. Наивные хрипатые патефоны нашей молодости уступили место могучей долгоиграющей технике, да и сама музыка стала иной, не похожей на прежние чувствительные мотивы. Что было нужно нам на войне? Чтобы Клавочка (вы знаете, о ком речь) вывела своим чистым голосом: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня. А вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня…» Вот что было нам нужно. Нет смысла брюзжать по поводу новомодных песен, выкрикиваемых в терпеливые микрофоны. Новые времена — новые песни.

Квакенбург, как мы его когда-то прозвали, сильно разросся. Болото, с которого тридцать лет назад несся ликующий лягушачий хор, засыпали. Возле штабного домика стоял на постаменте торпедный катер Г-5, принадлежавший одному из героев нашего соединения. Я с умилением смотрел на дюралевого красавца, мирно поблескивавшего под весенним солнцем. А у причалов покачивались кораблики, которые лишь условно можно назвать катерами. Ничего общего с москитным флотом военного времени! Нас провели по одному кораблику, показали оружие, навигационную рубку. Да, ничего похожего. В кубрике с идеально застеленными койками висел гордый лозунг: «Мы изживаем мат». В радиорубке, куда я сунул любопытный нос, тоже не все было понятно. Новые времена — новые корабли.

А люди? В клубе на торжественном собрании мы, группка ветеранов, сидели за столом вместе с начальством. Одним из первых выступил капитан первого ранга Борис Андреевич Вьюгин. Он занимал крупные командные должности на флоте, а в прошлом году вышел в отставку, жил в Калининграде, раз или два звонил мне домой. Вьюгин выступил здорово. Упомянул и меня («Вот сидит Борис Земсков, бывший радист моего катера… в тяжелой обстановке, обожженный кислотой из разбитой дымаппаратуры, сумел отработать радиограмму… спасти катер…»). А я всматривался в молодые лица моряков с чудным ревнивым чувством. Я рассказал о том давнем бое при острове Нерва в Финском заливе, мне дружно хлопали… а странное чувство не проходило. К их молодости, что ли, я ревновал? Или, может, к флоту Балтийскому?..

Так вот, старлей вспомнил меня. Мы разговорились под стук колес, под мощный храп бумагоделательных удальцов. Старлей командовал одним из новых корабликов, отличился на недавних учениях и теперь едет в отпуск. Выясняется, что в Ленинграде у него жена-аспирантка, летом она приезжает месяца на полтора в Н., то есть в самый напряженный период боевой подготовки, когда муж не вылезает из моря.

— Как вас зовут? — спрашиваю. — Игорь Николаевич? Послушайтесь, Игорь Николаевич, доброго совета. Возьмите жену за шкирку и увезите к себе в Н. Квартира есть? Комната? И достаточно. Жить надо, Игорь Николаевич, непременно вместе. Поверьте мне.

— Да не поедет она, пока не защитит диссертацию.

— Что за диссертация?

— Что-то из химии. — Старлей усмехается. — Способы перенесения аш два о в сосуде с сильно пористым дном.

— Забери ее к себе, старлей! — повторяю я. — Не откладывай семейную жизнь на потом. Сам будешь жалеть… Вы же любите друг друга?

Старлей пожимает плечами. Нынче молодые не любят говорить о чувствах. Он, слегка морщась, потирает лоб и говорит:

— Черт, перебрал немного. Во рту пакостно. — С отвращением отодвигает вспоротую консервную банку. — От минтая, что ли?

А я уже жалею о своей горячности. Ну что это я лезу с непрошеными советами? Ладно. Живите, братцы, как хотите.

— Да уж, — говорю, растягиваясь на своей полке. — На чужой минтай рот не разевай.

* * *

Теперь, когда думаю о своей жизни, я не могу отделаться от ощущения огромной непоправимой ошибки. Не надо мне было уходить на долгие годы в моря. Рейс за рейсом, рейс за рейсом — проклятая разлука! Кто это писал, Куприн, что ли, что разлука для любви — как ветер для огня: маленькую любовь гасит, а большую раздувает еще сильней…

Понимаете, я был очень озабочен заработком, когда демобилизовался осенью 1945 года. Маленькая, но семья! Колька был криклив и беспокоен, и мне все казалось, что кричит он оттого, что я его плохо кормлю — не в прямом, конечно, а переносном смысле. Светка потешалась над моим бзиком. Требовала, чтоб я перестал «трястись» и спокойно продолжал учиться на истфаке. Но я проучился только зиму, а в марте перевелся на заочное отделение и пошел плавать. Светка умоляла не делать этого, а я твердил в ответ: «Я отец семейства».

В Балтийском морском пароходстве меня охотно взяли вторым радистом, некоторое время я плавал на каботажной линии, потом мне открыли визу, и стал я ходить «в загранку». Росток, Роттердам, Антверпен, Гавр… Пароход был старенький, часто что-то ломалось, но экипаж, в большинстве своем прошедший войну, умел управиться с любой неожиданностью в море. Такого дружного, великолепного экипажа больше не встречалось в моей торгфлотской жизни. Но в 49-м (как раз Светка родила в том году Наташу) пароход, жестоко истрепанный штормом в Северном море, дал течь сразу в нескольких местах. Как мы дотянули до Калининграда, знает только морской бог. Ох, жалко было расставаться с нашим старичком. Ему выпала судьба забыто ржаветь на кладбище кораблей. А ведь он мог бы рассказать о многом. Не только у людей — у пароходов тоже свои судьбы.

Спустя некоторое время меня назначили начальником радиостанции на другой сухогруз, поновее и покрупней прежнего. Плавал я на нем года полтора — пока не вспыхнул внезапный и резкий, как шторм в Бискайе, конфликт. Я и раньше замечал, когда старпом заходил в радиорубку, что он не просыхает. Но умел держаться, сильный был человек. А капитан, тоже охочий до выпивки, был слабохарактерный. В том памятном рейсе, по пути домой, в Роттердаме купили они ящик спиртного. До проливов как-то держались. Но, пройдя проливную зону, пустились во все тяжкие. Второй помощник, тридцатилетний атлет, упился до алкогольной комы. Врач на судне был новый, впервые в море, молоденький выпускник мединститута Калиткин. Можете себе представить, как он всполошился? Прибежал ко мне, попросил связаться с медслужбой пароходства, но вслед за ним в радиорубку ввалился старпом и запретил запрашивать берег. «Какой ты врач, если не можешь помочь больному?» — напустился он на Калиткина. Не знаю, «проходили» ли в институте такие случаи. Но, можно сказать, интуитивно Калиткин сделал все верно, откачал второго помощника, вывел из тяжелой комы. Аккуратно сделал соответствующую запись в амбулаторном журнале. Старпом потребовал уничтожить эту запись, вместо нее записать простуду или расстройство желудка, что угодно. «Как так? — опешил Калиткин. — Я записал все как было». — «Ничего не было, — холодно сказал старпом. — Если хочешь плавать с нами, сейчас же уничтожь запись». Калиткин уперся, старпом чуть не силой отобрал у него журнал и запись выдрал. Вот тут я и вмешался. Пришел с протестом к первому помощнику. Он успокоил меня, сказал, что разберется. Ни черта не разобрался. Забота у первого была одна — не выносить сор из избы, то бишь с парохода. Уже на подходе к Питеру произошел у нас острый разговор. Первый обвинил меня в том, что защищаю недисциплинированного доктора и «лью грязь» на свой пароход. Я вышел из себя (о чем жалею), накричал ему в благообразное щекастое лицо, кто именно поливает пароход грязью… Не хочется вспоминать… В кадрах плавсостава не удалось мне доказать правоту Калиткина и свою: влияние первого было несравнимо сильнее. Мне предложили решить конфликт по-хорошему, то есть подать заявление об увольнении по собственному желанию. Легко отделался, а то ведь мог, с моим-то упрямством, заработать «строгача» по партийной линии — крайне неприятное по тем временам взыскание — за какую-нибудь выдуманную провинность, за ослабление бдительности, например.

Так летом 51-го года я остался без работы. Вообще-то можно было без особых усилий устроиться на суше, пойти, например, техником на районный узел связи. Но заработки, заработки… Светка умоляла не искать работу на море. Она теперь, окончив мединститут, работала участковым врачом в детской поликлинике, лечила детей. Еще была жива ее мама, присматривала за шестилетним Колькой и двухлетней Наташей. А мне было нужно, чтоб моя семья не знала ни в чем недостатка. Из рейсов я привозил чудную одежку для детей, что-то, конечно, для Светки, сувениры для Евдокии Михайловны и Владлены. Себе не покупал ничего, кроме носков, один раз, правда, по настоянию Светки, купил в Антверпене дешевый костюм. Мог ли я позволить себе снизить уровень существования семьи? Может, вам покажется смешным, но старый Светкин жакетик, перешитый из моей военно-морской синей суконки, в котором она день-деньской носилась по своему огромному участку, был мне как укор.

Через бывшего сослуживца, переехавшего на Камчатку, завязал я переписку с кадровиками молодого Камчатского пароходства. Люди там требовались, мне выслали вызов, и в сентябре того же 51-го года я улетел в Петропавловск. На целых четыре года этот город стал моим пристанищем. Жил в общежитии, потом снимал комнату на Батарейной улице, под сопкой Мишенной, недалеко от кладбища. Из своего окна я видел Никольскую сопку (она же сопка Любви), разлегшуюся огромным медведем у края воды, а дальше синела прекрасная Авачинская бухта. Я полюбил этот необычный город, зажатый между горами и бухтой. Отрешенно сияла в небе снежная шапка Авачи. Тут был край земли, и земля была гористая, холодная — но горячая внутри, с вулканами, геотермальными водами, с нетронутыми полезными ископаемыми. Тут бы поставить электростанции на даровом подземном тепле. Но поди доберись до этого тепла: полное бездорожье, глубокие снега. Проще привезти танкер нефти…

Камчатку, не имеющую дорог (сейчас сказали бы: инфраструктуры), кормили несколько пароходов, в их числе и наш грузовичок, подымающий три тысячи тонн груза. Возили стройматериалы, продукты, промтовары — все, что нужно для жизни людей. Мы шастали вдоль восточного побережья, возили грузы в Жупаново, Кроноки, Оссору, Тиличики. Обогнув мыс Лопатку, снабжали западное побережье — Усть-Большерецк, Усть-Хайрюзово, Палану. Хаживали на Командоры, возили лес на Чукотку. Синяя ширь Авачинской бухты, окруженной снежноголовыми сопками, стала мне привычной, как канал Грибоедова. С Трех Братьев — трех скал у выхода из бухты — срывались поморники и, проносясь вдоль судна, желали нам счастливого пути. Однажды, несмотря на их напутствия, мы чуть не погибли, разнузданный шторм понес судно прямо на скалы острова Атласова — чудом удержались на плавучем якоре.

Светка то ругала меня в письмах, то подлизывалась, звала домой, называла мифическим мужем. Я прилетал в отпуск, привозил подарки, чимчу — острую корякскую капусту с чесноком, Наташке — грубоватых кукол, опущенных серым мехом. Мы блаженствовали месяца два, снимали дачу в Комарове. Однажды поехали в Крым, в Феодосию, где обосновался после войны Иван Севастьянович Шунтиков. Мы жили в одной из его двух беленых комнаток с крашеными суриком полами, пропадали на пляже, охотились с подводными ружьями на ставриду. Иоганн Себастьян и тут работал по медицинской части. Спирт он наливал, представьте, из той же легендарной фляги, помнившей скалы Гангута. Только чехол у нее теперь был новый. Если есть в этом неустойчивом, изменчивом мире нечто прочное и неизменное, так это наш славный Иоганн Себастьян. Вот уж поистине гранитный утес в неспокойном житейском море. Как удавалось ему так мудро располагать свою жизнь?

Я понял это позже, когда попалась мне книга Лукреция Кара «О природе вещей». Лукреций, что и говорить, наивен для современного человека, но, может, истинная мудрость и не бывает без наивности? Страстный эпикуреец, Лукреций излагает, прямо-таки проповедует философскую систему Эпикура о природе, о единстве тела и души, об атомах, сочетанием и движением которых объяснялась вся жизнь природы. Но меня особенно поразили в поэме разделы об этике — например, «Ложный страх смерти». Надо стремиться к невозмутимости духа, к спокойствию (атараксии), к разумному ограничению желаний — вот моральные нормы, ограждающие человека от страха перед смертью, от страданий. Отсутствие страданий и есть удовольствие. Немного смущали, правда, сведения о самом Лукреции, вычитанные в предисловии: он будто бы покончил с собой в припадке безумия, да и поэму свою, по преданию, писал в светлые промежутки между приступами болезни. Как странно! Но жизнь, давно известно, на редкость противоречивая штука. Поди удержи свой дух в величавой невозмутимости перед лицом каких-либо безобразий у тебя на работе или под ударами судьбы.

Но наш Иоганн Себастьян определенно порадовал бы старика Лукреция. Он-то, хоть и не слыхивал о славном римлянине, так и жил, ограничивая желания и невозмутимо глядя своими скифскими глазами на пеструю и звонкую от жгучего солнца феодосийскую жизнь. Он удовлетворялся малым — минимумом еды, одежды и развлечений, и к тому же приучил свою жену Клаву, бойкую бабенку с местной санэпидстанции. «Та нам с Ванечкой ничего не треба, — говорила она нараспев, — тильки рыбки шматок та краюха хлеба». Рыбка у них, между прочим, водилась отменная, бывал и азовский рыбец — пальчики оближешь.

Но я не об этом. Именно в Иоганне Себастьяне нашла Светка вернейшего союзника. Вместе они капали мне на мозги. Да что это такое, сколько можно мотаться по свету, тебе уже за тридцать, в такие годы мужчина должен жить дома, с семьей, а не где-то там на «отхожем промысле». Иоганн Себастьян со своей тупой методичностью довел меня едва не до бешенства. «Да, да! — заорал я, с трудом удерживаясь от желания запустить в него флягой или арбузной коркой. — Дерьмо я последнее! Знаю! И закончим разговор!» Светка испугалась, торопливо рылась в сумочке, искала успокоительные таблетки. Ночью шепнула: «Борька, прости мою назойливость. Я все выдержу. — И еще тише: — Только я ужасно беспокоюсь всякий раз, как ты в рейсе». — «Я люблю тебя», — сказал я. И пообещал, что в будущем году вернусь домой.

Накануне отъезда из Феодосии Светка закатила сердечный приступ, страшно меня напугавший. Я хотел сдать билеты, но Светка не разрешила. «Ничего, пройдет. — Она улыбалась. Ее загар странно побледнел, пожелтел. — Просто пережарилась на солнце. Не пугайся». Но полегчало Светке только дома, в Ленинграде.

Мне шел тридцать третий год. Пожалуй, следовало подвести некоторые итоги жизни. Они были неудовлетворительны. Начальник рации на скромном работяге-сухогрузе, шастающем вдоль берегов Камчатки, Чукотки и Курил, — достижение не из великих. На заочном отделении истфака — вы правильно догадались — я не доучился. Правда, недостаток образования добирал книгами. Читал много и в общем-то без разбора, но, пожалуй, была и система. Классики всех времен и народов шли вне очереди. Читал я попадавшиеся в библиотеках книги по философии — от нашей до буддистской. Ломал себе и без того не крепкие, помнившие цингу зубы, к примеру, на трудном китайском учении о единении душ Да-тун. Выписывал из книг понравившиеся цитаты в общую тетрадь. Иногда посылал их в письмах Светке. «Вот я прочел, — писал я, — что самая сильная страсть человека — быть отраженным другим человеком. Предпочтительно — женщиной. Что ты об этом думаешь?» Светка писала в ответ: «Борька, я не знаю, хочу ли отразить тебя. Но очень хочу, чтоб мы жили вместе. Кольке десять лет, стал непослушный, учительница говорит, что в школе дерется. Нужна мужская рука…»

Неудовлетворительность первых итогов я усматривал не в скромности служебного положения. Не в том, что так и не получил высшего образования. Это все не беда. Знак минус рисовался в затянувшейся разлуке. Но виноват в этом был только я сам.

Я предупредил в кадрах плавсостава, что плаваю последнее лето.

А «ихий океан решил напоследок показать мне все, что он умеет. Штормы того лета сменяли один другой почти без передышки. С ревом они вздымали наш сухогруз к небесам, низвергали в черные бездны, где не было воздуху, одна водяная пыль, пароход стонал, кричал от боли старыми своими переборками, а мне было впору молиться. Неужто я уцелел на войне, на кронштадтском льду, в торпедных атаках для того, чтобы лечь на холодное дно Охотского моря?

Один из последних рейсов того лета мы выполняли на Владивосток. Приняли там груз, снялись, благополучно пересекли Охотское море. На подходе к Курилам, к проливу Крузенштерна, на нас обрушился очередной шторм. Шли медленные волны-горы, которым ничего не стоило шмякнуть наше суденышко о скалы, именуемые Ловушкой. Наш штатный капитан был в отпуску, а подменный капитан Нефедов, мало мне знакомый, почему-то не вызывал доверия. Наш бы сидел сейчас в своем кресле на мостике, не доставая короткими ножками до палубы, и отдавал толковые распоряжения. А этот Нефедов торчал у локатора, то и дело глядя на развертку, и свет плафона неприятно отражался на его бритой веснушчатой голове. Именно такую картину я увидел, войдя в навигационную рубку с какой-то радиограммой.

Нефедов скомандовал поворот, мы легли на курс, по-моему опасно острый к волне, пошла ужасная бортовая качка, крен достигал критических градусов. Как бы груз не сорвало с креплений — тогда мы погибли. О чем думает этот гололобый, черт его дери? Но думал он верно. Вскоре судно оказалось в бухте Закатной у западного побережья острова Шиашкотан, тут было сравнительно тихо, мы отдали якорь и стали пережидать шторм.

Тогда-то мы и разговорились с Нефедовым. «Начальник, — сказал он, водрузив на голый череп франтоватую фуражку. — Не о тебе ли я слыхал, что ты воевал на Балтике?» Оказалось, что мы с Нефедовым второй раз сходимся на одной палубе. Первый раз сошлись 3 декабря 1941 года — да, да, в ту самую ночь. Нефедов служил на тральщике, на который я сиганул с борта подорвавшегося транспорта. Он был тогда старшиной группы мотористов и парторгом корабля. Как видите, нам было что вспомнить тут, в бухте Закатной, на другом конце земли. Земля-то широко размахнулась — но мир, в сущности, тесен.

Не потому ли тесен, что мы соприкасаемся не только локтями, но и душами?

Я спросил капитана Нефедова, почему, по его мнению, не отправили на помощь «Сталину» отряд кораблей. Вот что он сказал дословно: «Да мы ж собирались идти. В ночь на четвертое декабря и весь день у Гогланда стояли в готовности. Меня комиссар вызвал и говорит — собрание проводить не будем, а предупреди людей, поход будет трудный и опасный. Чтоб каждый коммунист своим примером — ну, сам знаешь. Ты ж партийный? Ну вот. У нас экипаж, между прочим, был замечательный. Ребята — один к одному. Да, готовились идти на помощь. А приказ не поступил».

Сильно штормило в то лето. Но мой последний рейс прошел по тихой воде. Океан словно прощался со мной. Плавно вздымалась в спокойном дыхании его мощная синяя грудь. Он выстелил нам вход в бухту Н. сверкающим солнечным ковром. Он был таким, какими снятся океаны мальчишкам. Или теперь мальчишки перестали читать морские романы?

В эту бухту нам и раньше доводилось заходить — привозили снабжение для военно-морской базы. Я стоял на крыле мостика, смотрел, как солнце садилось за сопки, словно погружаясь в золотую ванну. Стонали краны, вынося из обоих трюмов ящики с грузом. Вдруг среди военных моряков на причале я увидел высокого седоусого капитана первого ранга. Он распоряжался, распекал, снимал стружку — так же грозно и хрипло, как когда-то в Моонзунде…

Некоторое время я наблюдал за ним. Потом сбежал по трапу на причал и направился к старому знакомцу. «Вы капитан первого ранга Галахов?» — «Да». Он уставился на меня с недоумением: что за шпак объявился? «А я Земсков. Помните? На Балтике встречались в войну». В его начальственном прищуре мелькнуло, как мне показалось, выражение усталости. И еще нечто такое, что можно выразить восклицанием гоголевского генерала, обнаружившего Пифагора Пифагоровича Чертокуцкого в коляске: «А, вы здесь!» Я счел нужным пояснить, что плаваю на этом пароходе начальником рации. «Ну и что вам надо, Земсков?» — хмуро спросил Галахов и, не ожидая ответа, пошел по причалу. «Ничего не надо. — Я тоже двинулся, не отставая. — Кроме одного. Товарищ капитан первого ранга, помните Гогланд, декабрь сорок первого? Корабли стояли в готовности. Почему вы не отправили их на помощь…» Я не договорил. Галахов остановился, приблизил ко мне лицо, искаженное злобой, в следующий миг я услышал короткую оскорбительную фразу. Кровь бросилась мне в лицо. За такую фразу дают пощечину. Я не успел, растерялся, Галахов, круто повернувшись, зашагал прочь. Бежать за ним, требуя сатисфакции? Глупо…

Сам не знаю, зачем вспоминаю эту горькую сцену. Не хотел бы, чтоб вы думали обо мне как о фанатике, одержимом навязчивой идеей. Не такой уж я правдоискатель. Но что-то сидит во мне упрямое, не позволяющее разменивать то, что ценишь в себе, на медяки дешевых уступок.

Теперь много говорят и пишут о быстро меняющемся мире. Это так. Научно-технический прогресс мощно подстегнул всю упряжку. Но ведь были, есть и, надеюсь, пребудут вечные ценности жизни.

К этому, собственно, я и клоню. Вы понимаете? Не надо мне было на долгие годы уходить в моря. Каждую минуту, да, каждую минуту жизни я должен был прожить рядом с моей любимой. Но кто мог знать тогда, что дорога каждая минута? Мы были молоды, жизнь казалась бесконечной, и ни Светка, ни я не догадывались, что блокада подстерегает нас, затаясь в засаде…

* * *

После стоянки в Даугавпилсе мы со старлеем ужинаем в вагоне-ресторане. За широким окном с не очень чистыми занавесками день туманится, темнеет. Мы пьем пиво и едим невкусный железнодорожный шницель с жесткой картошкой.

— Вот вы, Борис Павлович, когда выступали у нас, — говорит старлей, — рассказывали о лейтенанте, который прикрыл ваш катер дымзавесой, а сам погиб. Как его фамилия?

— Варганов. Марат Варганов.

— Да. — Старлей отхлебывает из стакана. — Мы знаем Осипова, Гуманенко, Афанасьева, Ущева, — он перечисляет знаменитых балтийских катерников. — Почему не знаем Варганова?

— Он рано погиб. И вообще воздано по заслугам далеко не всем. Кто-то попадал на глаза братьям-журналистам, а другой оставался незамеченным. Такое бывало. Кому как повезет.

— О катерниках очень мало написано, — говорит старлей. — Вообще почти нет серьезных книг о флоте. Зато попадаются такие, что читать неловко. У одного автора полубак находится на корме. Другой путает отличительные огни с гакабортными. Это вранье, которое сразу видно. А сколько такого, которое мы не замечаем из-за незнания фактов?

— Врут обычно не участники событий, а сторонние люди, — говорю я.

И тут же спрашиваю себя: а как быть с книжкой Темлякова «Залп за Родину»? Автор — участник событий, не сторонний человек, отнюдь. А разве не соврал он, умолчав о Литваке? Разве не попытался приукрасить событие и — прежде всего! — свое поведение в нем.

Увы, врут и участники. Почему так часто путь к истине перекрыт вот этим неукротимым стремлением человека украсить себя, выглядеть лучше, чем ты есть?

* * *

Ефим Литвак… Моя боль на всю жизнь… Вот уж с кем немилосердно обошлась своенравная дама по имени Судьба…

Мы с Безверховым долго искали Литвака. Но следы его после войны затерялись. Куда только мы не писали, куда не слали запросы! Нигде он не значился. Думали, его потянет в родные края, на Витебщину. Нет, и там о нем не знали. Сгинул Литвак.

Что мы могли еще сделать? Ничего не могли. Как говаривал мичман Жолобов, «выше лба уши не растут».

И все-таки сработала одна моя идея.

Летом 1965 года я отправил Светку с Наташей в Ленинград, а сам заехал к Сашке Игнатьеву во Владимир. Он жил тогда в тесном рубленом доме жены, вернее жениных родителей, на улице Учпрофсож, круто спускающейся к вокзалу. После полосы неудач Сашка начинал идти в гору, издал в столице две книжки сильных стихов, приобретал всесоюзную известность. Несколько погрузневший, заматеревший, он, как встарь, сыпал рифмованными прибаутками, насмешливо выпячивал нижнюю губу. Два дня мы веселились, вспоминая смешное, подначивая друг друга. От моей идеи — написать статью в центральную газету о Гангуте с призывом к участникам обороны откликнуться — Сашка отмахивался: не с руки, мол, статьи писать, со стихами бы управиться. Но я наседал крепко. Перед отъездом вырвал-таки у Сашки обещание написать статью.

И вот она появилась в «Известиях» в конце 66-го года, накануне декабрьской встречи гангутцев в Ленинграде. А в феврале 67-го Сашка с трудом прозвонился из Владимира в Калининград и потряс меня замечательной новостью: отыскался Ефим Литвак!

Из какой-то Борзни, райцентра Черниговской области, в «Известия» пришло письмо от фельдшера районной больницы: дескать, попалась на глаза статья о Гангуте, там упоминается «неизвестный герой» Ефим Литвак, а этот Литвак как раз лежит у них в больнице, сам писать не может, и он, фельдшер, решил, что «раз кличут так надо отозвацца», и вот пишет заместо Литвака. Его письмо «Известия» переслали Сашке Игнатьеву, Сашка позвонил мне, я тут же дал телеграмму Андрею Безверхову в Клин. Само собой, с Василием Ушкало созвонился. И собралась в эту Борзню большая экспедиция.

Но жизнь не очень-то считается с нашими сценариями.

Вначале отпал Сашка: переезд в новый дом! Потом разыгрался радикулит у Ушкало. В день моего отъезда вдруг слегла Светка с болями в сердце, я вызвал «неотложку», отвез ее в больницу. Колька съездил на вокзал, сдал мой билет. И в результате: в Борзню поехал один Безверхов.

Он потом подробно отписал мне в письме, как, пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Бахмача, а оттуда на попутных до Борзни. В райбольнице Ефима уже не было: выписали. Добрый старичок-фельдшер сообщил Безверхову, что Литвак уже не первый раз отлеживается в больнице с нарушениями мозгового кровообращения, а живет он неподалеку, в селе Шаповаловка. Андрей поехал в Шаповаловку.

«Представляешь, — писал он мне, — увидел деда с седой бородой сидит в хате на лавке и курит самосад. Смотрит желтыми глазами неузнает. Ефим говорю это я Безверхов Андрей. Он смотрит молчит только морщит нос помнишь у него привычка была такая только она и осталась. Его жена Галина Петривна говорит чого мовчиш це ж твий перший друг Ондрий ты ж мене об нем скильки понарасказувал. Нет. Молчит дед смолит самосад…»

Я читал эти строки с ощущением удушья.

Дальше Андрей, со слов Галины Петривны, коротко описал историю Литвака. После проверки в Ковеле, не сумев ничего про себя доказать, очутился Ефим в Донбассе. Работал на шахте около трех лет, «заболел головой», слег в больницу. Тут его и разыскала эта самая Галя, а она, оказывается, была из тех сердобольных девчат, угнанных в Германию, которые подкармливали доходяг-военнопленных в лагере близ Аугсбурга. Надо же, запал ей в душу израненный, измученный, полумертвый Ефим, и сумела она — не в пример нам — его отыскать. Тоже одинокая, вдосталь хлебнувшая горя, увезла она Ефима к себе на Черниговщину, в село Шаповаловку, и поселились они у Галиной тетки, единственной родственницы, уцелевшей из большой довоенной семьи. Ефим стал работать на колхозной пасеке, это было ему по силам. Время от времени он наведывался в райцентр, в военкомат, — хотел утвердить свое военное прошлое, и там не отказывали, слали запросы в архивы, но, видно, не уцелели нужные архивы, ответы приходили неудовлетворительные. Шли годы. Умерла Галина тетка, доярка. Колхоз укрупнили, потом разукрупнили. Пчелы — те исправно делали свою назначенную природой работу, и Ефим был неизменно при них. Но стал угрюм, молчал дни напролет, потом вдруг срывался в запой, где-то добывал самогон — и не то чтобы буйствовал, но кричал, жаловался невнятно, рвался в военкомат кому-то морду бить — а за что? Военкоматские-то были ни при чем. Запои кончались плохо: чуть не замертво падал Ефим, холодел весь, его везли в Борзню, в больницу. Если б не Галино терпение — всё, откинул бы, как теперь говорят, копыта. А Галя лечила его прополисом. Только прополис признавала из всех лекарств, да он, и верно, действовал хорошо — пока Ефим снова не срывался.

«Молчал молчал вдруг заговорил, — писал дальше Андрей. — Сидели как-то вечеряли Ефим вдруг нос наморщил и говорит у нас в отряде помнишь был Ерема, яго убили или он той самы у плен попау? Я аж подскочил на лавке. Так ты говорю все помнишь чертушка что ж ты молчиш? А он говорит я усе думау як же тэта яго убили а цяпер не признают, вось японский бог. Ты о чем спрашиваю. Молчит. Ефим а меня-то помнишь? Васю Ушкало? Бориса Земскова? Молчит дед но по глазам вижу вспоминает. Галя говорит та вин всэ памятае лише на вийськкомат кривду мае в души що його за солдата не вважають…»

Андрей добрался и до райвоенкомата, говорил с начальником отделения, и тот сказал, что нет подтверждений о военной службе Литвака, не сохранились архивы частей, где он, по его словам, служил. Андрей все рассказал, конечно. А начальник: охотно, дескать, верю, но нам нужны не словесные свидетельства, а заверенные бумаги. Дал он Андрею форму, как составить свидетельство, каковое должен заверить военкомат, где ты, то есть свидетель, состоишь на учете. И таких свидетельств нужно не менее трех.

Ну, тут мы зашевелились. Тут мы забегали. Вскоре поехали из Калининграда на Черниговщину, в райцентр Борзня, два заверенных по всей форме свидетельства — мое и Ушкало. Знаем Литвака Ефима как храброго бойца десантного отряда на Ханко с такого-то июля по 2 декабря 1941 года. Из Клина поехало свидетельство Андрея Безверхова, из Владимира — Сашки Игнатьева. И знаете, что еще я сделал? Хоть у нас и прервались отношения с Т. Т., а тут я ему коротко написал: нашелся Литвак, непризнанный, обиженный, больной. Если у тебя память не совсем отшибло, то надо засвидетельствовать совместную службу с Литваком в десантном отряде — по прилагаемой форме.

Вы, конечно, понимаете: мне хотелось подкрепить наши рядовые свидетельства наиболее авторитетным для военкомата свидетельством крупного работника, каковым к тому времени стал Темляков. Кроме того, по правде, хотелось дать Т. Т. шанс — ну, если не искупить, то хотя бы немного загладить вину перед Ефимом Литваком, не вставленным в его книгу. При всем том, зная повышенный уровень самолюбия Т. Т., я почти не сомневался, что он либо оставит мой грубоватый призыв без ответа, либо пошлет меня еще дальше, чем послал в 65-м году. Тем более я удивился, очень скоро получив ответное письмо. «Дорогой Борис, — писал Т. Т., — спасибо, что вспомнил обо мне. Напрасно думаешь, что у меня «отшибло память». Но не стану обижаться, ибо ясно сознаю, что наша фронтовая дружба — одна из главных ценностей жизни. Конечно, я помогу Литваку, на днях попрошу в военкомате заверить мое свидетельство и вышлю в Борзню. Надо нам, гангутцам, держаться вместе…» Ничего не скажешь, хорошее письмо. Ишь, главная ценность жизни. Не совсем, значит, забурел наш Т. Т…

Я ведь не винил Толю, что он струсил в ту ночь, когда мы ходили к нейтральному островку за мотоботом, за телом Кольки Шамрая. Теперь, четверть века спустя, я понимал, как трудно, трудно преодолеть себя… пойти против собственной выгоды, против вопля естества своего… выступить из безопасного укрытия на открытое место, где ты высвечен ракетами противника… Вспомните Антигону: легко ли ей было одолеть страх смерти и вопреки запрету отправиться в поле хоронить брата? Ну да, не каждый может, как Антигона… Я понимал это и не винил Т. Т. Но если ты не можешь преодолеть собственные амбиции и выставляешь себя чуть ли не героем, а настоящего героя забываешь упомянуть, нет, не забываешь, а сознательно выбрасываешь из истории, — тут, извините, другое дело. Нельзя допускать к писанию истории (даже самой малой ее страницы) сочинителей, у которых по той или иной причине отшибло память.

Возвращаясь к Литваку, скажу лишь, что наши пять свидетельств сделали свое дело. В июне того же 67-го года Андрей написал мне, что получил письмо от Галины Петривны: от имени мужа она благодарила всех нас за дружескую помощь. Ефим Литвак наконец-то был восстановлен в правах участника Великой Отечественной войны.

Вот только жить ему оставалось недолго.

И не только ему.

* * *

Лежу без сна в качающемся вагоне. Окно занавешено, но то и дело светлеет, это проносятся огни маленьких станций. Лихие бумагоделатели, словно соревнуясь, наполняют купе плотным, без пауз, храпом. Поезд, наверное, приближается к Пскову. Мчит сквозь ночь, сквозь осень, сквозь мою бессонницу.

Как сладко спалось мне в юности в поездах дальнего следования! А теперь — не спится. Может, потому, что возросла скорость движения и очень уж трясет, качает, подбрасывает? Не знаю. Скорость поездов, конечно, возросла. Но дело все-таки не столько в ней, сколько в том, что я постарел. Груз прожитой жизни, днем почти не заметный, ночью мощно давит на грудную клетку. Из глубин памяти выплывают неуправляемые корабли воспоминаний. Горечь сожалений о поступках, которые ты совершил и которые не успел или не сумел совершить, томит душу.

И болит, болит душа от неизбывного ощущения огромной ошибки…

Десять лет после окончания войны я скитался по морям. Рейс за рейсом, рейс за рейсом… Вы скажете: не один ты плаваешь, кто-то же должен плавать, и ведь ты всегда хотел быть моряком. Да, истинно так. Благодарю судьбу за то, что она даровала мне море. Разве мог бы я жить без него?

И все же… проклятое противоречие… кляну себя за десятилетнее отсутствие…

Только в 1955 году кончилось мое долгое плавание. Я уволился с Камчатского пароходства, прилетел в Ленинград. Надо было устраиваться в сухопутной жизни — но где? Никто меня не звал на работу. И только из Калининграда имелось приглашение: тамошнему мореходному училищу требовался преподаватель радиодела. Приглашение, конечно, вышло не само собой: его организовал Василий Ушкало, работавший тогда в мореходке по хозяйственной части.

Так я оказался в Калининграде. Стал преподавать на радиотехническом отделении училища, тут готовились радисты для рыболовного флота — 3 года 4 месяца обучались, проходили практику на промысловых судах объединения «Запрыба», и мне случалось выходить с курсантами на практику в Атлантический океан. Но это уже было как прогулка.

В 56-м мне подвернулся удачный квартирный обмен: я осчастливил ушедшего в отставку кавторанга своей узенькой ленинградской комнатенкой на Малой Подьяческой и заполучил в Калининграде роскошную двухкомнатную квартиру на Комсомольской улице близ проспекта Мира — в старом немецком доме, уцелевшем при штурме Кенигсберга. К приезду Светки с детьми я отремонтировал квартиру, все тут сияло свежей краской, я написал на длинном куске обоев и вывесил в передней плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» Светка, войдя, счастливо засмеялась…

Наверное, это были мои самые счастливые годы. Мы обжились в Калининграде. Светку сразу взяли в детскую поликлинику, и она привычно носилась на своих быстрых красивых ногах по неуютному городу, навещая больных детей. Врачей в городе не хватало, вскоре Светку пригласили заведовать отделением в детской больнице, — я не стану рассказывать об ее занятости, о том, как много душевных сил вкладывала в работу, как отчаянно сражалась с горздравом, выбивая медоборудование и новые препараты и вакцины. Вы знаете мою жену. Она ничего не умела делать вполсилы.

Прекрасно управляясь с чужими детьми, Светка не могла управиться с 11-летним Колькой. Из школы жаловались на его драчливость. Классная руководительница уверяла меня, что он, при явных способностях к математике, мог бы учиться гораздо лучше. Я стал разбираться с Колькой: мужская рука, о которой так долго твердила Светка, была действительно нужна. Колька не спорил, когда я вразумлял его. Охотно выслушивал рассказы о войне. Согласно кивал, когда я, раскрыв тетрадь с выписками из книг, читал ему замечательные изречения вроде: «Разум человека сильнее его кулаков» (Рабле) или «Невежество есть худшее из зол» (Гёте). Вот только его ухмылка не очень мне нравилась. Что-то было в ней снисходительное, дескать, ладно, батя, трави дальше, а я, так и быть, похлопаю ушами. Потом Колька опять приходил домой с расквашенным носом или «фонарем» под глазом. О причинах драк упорно молчал. «Видишь! — кричала взволнованная Светка. — Видишь, какой он стал, пока тебя носило по морям! Великий мореплаватель!» Все же я дознался: Колька лез в драку со старшеклассниками, которые имели дрянную привычку обижать малышню. Воспитательные слова завязли у меня в глотке. «Не ругай его, — шепнул я Светке. — Просто положи примочку. Он правильный парень».

Потом Колька заделался спортсменом, велосипедистом. Отметки в его табеле от этого, как вы понимаете, не улучшились. Светка переживала… а я переживал оттого, что она переживает…

Все же, думаю, не столько Колька подбрасывал ей «горючего» для беспокойства, сколько Лена. Помните девочку, которую Светка подобрала в блокадную зиму на улице возле трупа матери? В 45-м она хотела забрать Ленку из детдома, мы решили ее удочерить, — вдруг у этой бедолаги объявилась тетка, младшая сестра умершей матери, и прав на удочерение у тетки, вернувшейся из эвакуации, было, разумеется, больше, чем у нас. Ленка подросла, окончила фармацевтический техникум, но неведомая сила тянула ее в актрисы. Год за годом срезалась на экзаменах в театральном училище, но упрямо повторяла попытки. Тоненькая, с выражением незащищенности в больших темных глазах, она привлекала повышенное внимание мужчин. И начались у нее, легковерной и влюбчивой, романы. После краха первого романа у Ленки был нервный срыв. Света, вызванная телеграммой ее тетки, срочно вылетела в Ленинград, — помчалась, как в прежние годы, приводить в чувство свою подопечную. Ах, Светка… Светка-скорая помощь… Еще не раз приходилось ей кидаться в Питер, вытаскивать Ленку, снова обманутую, из жуткой депрессии, уходящей корнями в давнее, блокадное…

Блокада сидела в нас — не только в памяти, но и в костях, в сосудах, в подкорке… Мертвой хваткой вцепилась.

В 65-м, когда мы со Светой и Наташкой ездили в Ленинград, у Лены был очередной кризис: она ушла от человека, с которым прожила три года, который, между прочим, помог ей устроиться в областную филармонию (она все же заделалась артисткой, правда, эстрадной, читала юмористические рассказы). Думаю, не столько предстоящее поступление Наташи в университет, сколько Ленкины дела в то лето подстегнули Светкину стенокардию.

Первый инфаркт сразил ее в феврале 67-го. Была тяжелая неделя, потом полегчало. Я перевел дух. Когда первый раз допустили к Светке в палату, она встретила меня виноватой улыбкой: «Устроила тебе боевую тревогу». — «Чего там, — сказал я тоном несокрушимого бодрячка. — С кем не бывает. Посмотри вот, какой я тебе достал чернослив».

Выправилась Светка не скоро. В июне нам дали путевки в санаторий в Зеленоградске. Так теперь назывался Кранц, городок у основания косы Курише Нерунг, где стояли, если помните, весной 45-го наши торпедные катера. Городок был чистенький, весь в свежей зелени, в благоухании сирени. Мы много гуляли, Светка с интересом смотрела, куда я тыкал пальцем: «Мы стояли вон у того пирса… А тут была стенка с аршинными буквами «Sieg oder Sibirien» («Победа или Сибирь»)… а на этом углу я видел, как у полевой кухни подкармливали голодных немок…» Видения прошлого возникали в то лето в перспективах узнаваемых улиц, в накате волн на белый песок пляжей, в громыхании гроз и высверках молний. Мы проехали на автобусе по всей прекрасной, зеленой Куршской косе (так она теперь называлась). На пляже близ ее оконечности я остолбенел, увидев косо лежавшее на песке грузовое судно. То был типичный немецкий транспорт тонн тысяч на пять, какие мы топили в войну, — да и не тот ли самый, черт дери, в который лейтенант Макшеев влепил торпеду апрельской ночью как раз где-то здесь, у побережья косы?! Я изумленно разглядывал внезапный, как все призраки, черный призрак войны со ржавой трубой, вздыбленной крышкой трюма, поникшими грузовыми стрелами. Попытался его обойти, но с вышки мне просвистел запрет пограничник — тут начиналась морская погранзона. «Знаешь, — сказал я Светке, — похоже, что это наш третий транспорт. Мы его долбанули, а он, может, выбросился на мелководье». Светка ахнула: «Надо же! Наконец-то увидела, чем занимался мой муж на войне!» С косы мы на пароме переправились в Клайпеду (бывший Мемель). В порту я не сразу нашел место стоянки наших катеров в 45-м, тут многое переменилось, стояли новые дома и пакгаузы, а вот тут была столовая, крыльцо, возле которого Гарбуз дразнил, наставив, как ружье, палку, несчастного Фрица… Господи! Память билась в моей черепной коробке, как ночная бабочка об обжигающее стекло лампы…

В августе Светка вышла на работу. Думаете, она сделалась осмотрительнее? Стала себя беречь? Ничуть не бывало. По-прежнему мчалась ночью в больницу, если звонили из отделения, что кому-то худо. По-прежнему воевала с горздравом. «Не выкладывайся, — просил я ее. — Неужели нельзя работать спокойно, без нервов?» — «В здравоохранении нельзя без нервов», — посмеивалась Светка. «Врачу, исцелися сам!» — взывал я. «Врачам лечиться некогда», — поддразнивала она. Я писал на куске обоев и вывешивал, с помощью Кольки, в передней плакат: «Леченье — свет, нелеченье — тьма». Светка смеялась, но продолжала вести прежний образ жизни. Иначе она просто не умела.

В то же лето 67-го были волнения с Наташкиным поступлением в Ленинградский университет. В 66-м году она провалилась. Весь год усердно занималась литературой, языком и истое рией, в начале лета уехала в Ленинград, к Владлене, обожавшей ее, и там Марина нашла ей хорошего репетитора, который натаскал Наташку, подготовил к экзаменам, — и вот пришла от нее в августе восторженная телеграмма: «Я студентка ЛГУ!»

С Колькой тоже, конечно, были волнения. Отслужив в армии и вернувшись в Калининград, он устроился шофером на грузовике и с ходу женился на диспетчере автобазы — женщине с шестилетней дочкой, но через полгода развелся… Светка переживала… а я переживал, что она переживает…

Колька был парень не промах и, между прочим, очень видный парень — белобрысый, высокий, кареглазый. Девки липли к нему, и он шел навстречу пожеланиям. Мы его мало видели, он дома редко бывал, а когда бывал, в его комнате орал магнитофон. Светка, страдальчески вздернув шелковые бровки, кричала: «Колька, господи, что ты делаешь со своей жизнью?» А он, обняв ее за плечи, покровительственно ухмылялся: «Не шебуршись, мать. Жизнь идет нормально. Как велогонка. А я гоню, как все». Он был не то чтобы стилягой, не прожигателем жизни, но, подобно своим сверстникам, ни о чем особенно не задумывался. Да, он гнал, как все. Ровненько, ноздря в ноздрю.

Может, так и надо? Не выделяться, не вырываться вперед, но и не отставать, идти кучно? Оригинальность мыслей и поступков чаще всего приводит к неприятностям. Не надо быть историком (хотя бы и несостоявшимся, как я) или филологом, чтобы подтвердить это массой примеров. Вот я вычитал, что мудрый грек Паламед обладал острым, оригинальным умом. Он изобрел маяки, меры и весы, придумал азартные игры в кости, в шашки — и что же? Ложно обвиненный в измене, Паламед был побит камнями под Троей. Еще нужны примеры? Джордано Бруно сожгли на костре. Еще? Эйнштейн сказал в конце жизни:-»Если б я начинал снова, я бы сделался водопроводчиком».

Нет, я не намерен утверждать бездумность как норму современной жизни, несущей нас в мощном и все прибывающем потоке стандартов. Отнюдь! Разве для того наделены мы божественным даром разума, чтобы выкрикивать, вторя магнитофонному лаю: «А нам все равно!»? Я за острую мысль, нестандартное суждение или образ. Но недаром поэт поставил рядом два глагола: «мыслить» и «страдать». Увы, если ты выламываешься из общего потока, ты должен быть готов к неожиданным, скажем так, осложнениям, заменяющим ныне старомодное побитие камнями или, паче того, сожжение.

Но Колька — ладно. Он вдруг круто повернул гоночный руль: выключил свой неутомимый магнитофон, сел за учебники, поступил заочно на математический факультет политехнического. У него, точно, были задатки математика. Настала, видно, пора их реализовать.

Я хочу сказать: за Кольку Света переживала не так уж сильно. А вот за Наташку — ужасно. Пять дней нет из Питера письма — она уже ходит с трагическими глазами. Я говорю: «Светка, не сходи с ума. Вспомни себя: в Наташкином возрасте ты уже шуровала с лопатой у разбомбленных домов». А она как закричит: «Не смей! Никогда, слышишь, никогда!» — «Что никогда?» — удивился я. «Никогда не вспоминай мои бомбы рядом с Наташкиным именем!» Такой у нее был пунктик. Мы отмучились, отстрадали — чтобы наши дети жили счастливо. Малейший сбой этой безоблачной жизни вселял тревогу в Светкино впечатлительное сердце.

С моей точки зрения (а я, как вы знаете, человек, который всегда хорошо устраивается), Наташка была устроена прекрасно. Жила в старой шамраевской квартире у Владлены, которая души не чаяла в племяннице. Она ведь, Владлена, так и осталась бобылем, бобылихой, и одна у нее была радость, вернее, две — Наташка да Колька. Она Наташку обстирывала, обихаживала, в рот смотрела своей ненаглядной. Когда Наташка занималась, конспектировала первоисточники, Владлена — ну, до смешного, право, — выскакивала в коридор, требовала от соседей, чтоб не шумели. А кроме того еще одна опекунша объявилась у нашей дочери — Марина Галахова. По старому ли нашему знакомству, по душевному ли расположению, эта видная ленинградская журналистка шефствовала над Наташкой. Я подозревал, что она приложила руку, а вернее руку Темлякова, к тому, чтобы Наташку в 67-м не срезали на экзаменах, но это всего лишь подозрение, крайне для меня неприятное. Марина и со Светкой подружилась. Каждое лето, когда мы приезжали в отпуск, они непременно общались, мотались по магазинам, пили кофе в «Лакомке» на Садовой. Марина доставала нам билеты в БДТ на дефицитные спектакли, посвящала в курс ленинградских событий и сплетен.

В 71-м году мы со Светкой съездили в Ломоносов — в Ораниенбаум моей юности. Прежде всего я повел ее к Летнему дворцу Петра III, в котором когда-то, весною 40-го года — в прежнюю историческую эпоху — заночевали мы однажды с Колькой Шамраем и Толей Темляковым. Об этом замечательном событии Светка, конечно, знала, но заглянуть в дом, посмотреть на царскую кровать, на которой мы спали втроем на подшивках газет, нам не удалось: дворец был закрыт на ремонт. (Да и была ли та кровать царской? — это еще надо уточнить… впрочем, черт с ней.) А вот Китайский дворец, недавно отреставрированный, встретил нас во всем великолепии. Все тут было как прежде: и картины Цуньо и других венецианцев, и сверкающий фигурный паркет, и музы, и стеклярус, — не было только одного, для меня самого важного — плафона Тьеполо «Отдых Марса». Я предвкушал: вот сейчас войдем в большую залу и увидим его — краснолицего, отложившего меч и пернатый шлем, веселящегося в пестром кругу прекрасных дев. Увы! На месте плафона зиял большой белый овал. Я был поражен, словно обманутый в лучших чувствах. И еще более поразился, когда девушка-гид коротко ответила на мой вопрос: «Пропал в эвакуации».

В тот же вечер я позвонил Марине: где «Марс»?! «Это, знаешь, странная история, — сказала Марина. — Все убранство Китайского дворца в начале войны эвакуировали в Петергоф, сложили в подвал Большого дворца. Я сама помогала сворачивать плафон Тьеполо. Когда немцы подходили к Южному берегу, все перевезли из Петергофа в Ленинград, в Исаакиевский собор, и там оно хранилось всю войну. А после войны, когда стали разбираться, обнаружили: «Отдых Марса» исчез. Видимо, впопыхах забыли в Петергофе». — «Да ты что! — вскричал я. — Забыть можно мелочь, кофейную чашку, амурчика там, а здоровенный плафон…» — «И тем не менее, — сказала Марина, — «Марс» не доехал до Ленинграда. Неизвестно, погиб он в Петергофе, сгорел ли при пожаре или немцы его вывезли. — Она помолчала немного, а потом: — По секрету, Боря. Я говорила с музейными работницами. Есть слух, что «Отдых Марса» кто-то видел в каком-то каталоге частного собрания где-то в Западной Европе». — «Ну и ну!» — только и мог я вымолвить.

Светка, когда я пересказал разговор с Мариной, засмеялась: «Мне бы твои заботы!» Она была озабочена шубой для Наташки, обзванивала универмаги и ателье. А мне, признаюсь вам, сделалось как-то не по себе от исчезновения «Марса». Будто он затаился. Будто выжидает чего-то, черт его дери…

В толсто Наташка познакомила нас с Димой Филимоновым, однокурсником по филфаку. Это был чернобородый акселерат в джинсах и майке с изображением целующейся пары. Майка не очень мне понравилась, а парень был вроде ничего. По-современному бойкий, коммуникабельный, он производил впечатление вполне стандартного молодого человека, случайно забывшего прихватить с собой орущий магнитофон. Светке он не понравился совсем. «Он же неинтеллигентен!» — объявила она дочери. У Наташки на белом лбу прорезалась сердитая складочка, совершенно как у ее матери. «Ну мама, ну откуда ты знаешь? И вообще, как ты понимаешь интеллигентность?» — «Один признак интеллигентности, — вмешался я, — у него во всяком случае есть — борода». — «Тебе все шуточки, Боря! — закричала Светка. — А тут решается судьба твоей дочери. Интеллигент должен быть умный и добрый!»

Ох, Светка… милая ты моя, простодушная… Все-то ты знала, все хотела привести в соответствие со своими представлениями о жизни… Но жизнь-то сделана из неподатливого материала… из грубой руды со всякими там включениями…

В общем, под Новый год Наташка позвонила из Ленинграда и сообщила, что они с Димой решили пожениться, на 30 января назначен обряд во Дворце бракосочетаний. Наше благословение не требовалось, но на свадьбу мы приглашены — и на том спасибо. Мы взяли неделю за свой счет и вылетели в Ленинград, Свадьбу описывать я не стану. Было много еды, питья и громкой музыки в снятом зале ресторана — ну, как теперь принято.

Меня приятно удивило, что отец Димы — Алексей Иванович Филимонов — в войну работал в Кронштадте мастером по артсистемам. Это был плотный жестколицый человек с астматическим дыханием, в больших очках, странно увеличивавших его глаза. Война застигла его студентом военно-механического института в Ленинграде. Не доучившись, он получил направление в Кронштадт на ремонтный завод, стал слесарем-монтажником, устанавливал и ремонтировал пушки на Котлине, в Рамбове, на Лавенсари — словом, свой брат балтиец! «Под Ижорой однажды, — хрипел он, подливая мне и себе, — работали зимой на батарее, четыре системы, К-3, на одной надо лейнер менять… Комбат режет: спирту дам сколько душа примет, только чтоб мне никаких допусков! Ноль в ноль! Чтоб мне, говорит, передачи к прицелам без мертвых ходов были…» А музыка гремит, там кричат: «Горько!» Молодые целуются. А Филимонов-старший таращит за очками глаза и скрипит: «Мороз под тридцать, сил никаких, ляг и помри, а надо делать. Начали лейнер снимать — тут обстрел…» — «Да что ты, Леша, все про войну да войну, — ворчит его толстая и черная, восточного типа, жена. — Хоть на свадьбе сына уймись». А он: «Никогда не уймюсь… уймусь… Вот мой сват тоже с Балтики… Понимает, что к чему. Где у нас главное дело жизни… Верно, сват?» — «Верно», — говорю. А музыка гремит. Светка сидит рядом с Наташкой, оживленная, улыбается, но я-то вижу, как она внутренне напряжена, как безмерно взволнована… Делает мне знак, чтоб я много не пил… Ладно… Танцы пошли… Дима, подстриженный, в новом костюме, осторожно кружит Наташку — чудо хрупкости в белоснежном платье… Хорошо, что не эти готтентотские подергивания, а — старый добрый вальс… А Филимонов, до которого только теперь дошло, кто такая Марина Галахова, скрипит-хрипит ей в ухо со сверкающей сережкой: «Про нас, кронштадтских артмастеров, не пишут. Нас как будто и не было. А мы знаете какую сделали на войне работу…»

Да, вот так со свадьбы начался страшный в моей жизни 192 год.

Наташка переселилась к Филимоновым в их двухкомнатную квартиру на Будапештской улице. Почти сразу она забеременела. Опять у Светы душа не на месте. Наташке надо больше на воздухе, а она сидит в Публичке, корпит над своей дипломной работой о Добролюбове. Опять же — таз у Наташки узкий, рожать будет девочке трудно…

Если б не было никаких поводов для беспокойства, моя жена бы их придумала.

В марте умер Ефим Литвак. Мы с Василием Ушкало поехали в Шаповаловку, и Андрей Безверхов приехал. Литвак, седобородый, с маленьким изжелта-серым лицом, лежал в гробу умиротворенный, закрыв глаза морщинистыми веками. На нем был черный пиджак, брюки заправлены в короткие сапоги. Сапоги эти бросились мне в глаза… и мгновенно вынесло на поверхность памяти Молнию — как я мерз там в ботинках и люто завидовал добротным сапогам Литвака… В хате народу было немного, с десяток стариков да старух, в тихих разговорах часто повторялось слово «бджилы», то есть «пчелы». Покойник, вот этот седой дед, был хорошим пасечником, понимал пчел, и они его понимали. Так-то. А куда ж подевался лихой десантник с его кошачьей ловкостью, с бесстрашной усмешкой? Я слышал, Ушкало рассказывал Галине Петривне, как Литвак спас его в бою и как их обоих спасли «вот эти» — тут он кивнул на нас с Андреем. А она неподвижно смотрела черными очами из-под черного платка на седобородого Ефима — главная его спасительница. И все это было круто перемешано во времени и пространстве, прочно повязано жизнью и смертью, — право, оторопь брала. Отходил по земле, отвоевал, отстрадал положенный судьбою срок Ефим Литвак, и вот сама вечность с тихим шелестом березовых ветвей склонилась над его могилой на деревенском погосте.

Была бы, наверно, уместна пирамидка со звездой, ведь он был бойцом, но Галина Петривна пожелала вбить в голову могильного холмика крест. Мы не возражали.

В апреле возникли неприятности у Димы. Вдруг он, уже написав свою дипломную работу, отказался от нее. О Крылове, видите ли, давно все написано, и он, Дима, не хочет добавлять к академическим томам свою жалкую компиляцию. Он хочет самостоятельного исследования и знает, кого хочет исследовать, — писателя Василия Трофимовича Нарежного, земляка и предтечу Гоголя. В деканате пытались Диму вразумить, но он уперся: буду делать диплом о Нарежном. Ему пригрозили исключением из университета, его вызывали в комитет комсомола, хотели разбирать на собрании. Но не кары, готовые обрушиться, подействовали на строптивца, — подействовали Наташкины слезы.

А может, и горячий телефонный разговор, который с ним имела Светка. Дима смирился, представил постылую дипломную работу к защите.

Лето в Ленинграде было жаркое и в прямом и в переносном смысле. Наташка ходила с заметным уже пузом, жаловалась на тяжесть и жару, плохо ела, плохо спала. Диплом она защитила благополучно, а на госэкзамене по основам марксизма-ленинизма почувствовала себя дурно, ей экзамен перенесли, Наташка плакала. Представляете, какой всполошенной была моя жена? Да еще у Ленки тем летом что-то опять взорвалось, очередная любовь разбилась вдребезги, — Света, само собой, и к ней кинулась на подмогу, на утешение. Я тоже нервничал. Мне не нравилось, что Светка ходит вздрюченная, опять появились — и пугали меня — тени у нее под глазами. Да еще заставлял переживать Спасский, проигрывавший матч Фишеру в Рейкьявике…

Но все утряслось. Наташка сдала «госы» и получила распределение — преподавать в школе литературу и язык — в Ждановское роно, впрочем условно, так как ей вскоре уже полагался долгий декретный отпуск. Получил диплом и Дима, и он-то с сентября начал работать, преподавать в школе на другом конце города, где-то на Гражданском проспекте. Угомонилась Ленка — нашла утешение в искусстве, в стихах обожаемого Пушкина, пыталась сделать из них программу для чтения на эстраде, чтобы потрясти сердца.

Все утряслось. Как вдруг в начале октября грянул гром — второй инфаркт у Светы.

Трудно, трудно мне об этом…

Ну, коротко. Лили затяжные дожди. Светкина кровать в больничной палате стояла так, что она видела в окне бесконечно плывущие тучи. Она сказала: «Купи себе новые микропорки. Твои уже худые». — «Ладно, — ответил я. — Поправишься, вместе пойдем и купим». В другой раз она сказала: «Борька, а ведь мы с тобой прожили хорошую жизнь». — «Еще не прожили, — сказал я. — Еще поживем». Она помолчала, потом спросила тихо: «Ты меня любишь так же, как раньше?» — «Да, — сказал я. — Люблю тебя». — «Как хорошо», — сказала Светка, улыбаясь.

Она уже пошла на поправку. И вот…

Ночью девятнадцатого октября меня поднял телефонный звонок. Мы с Колькой выскочили, поймали случайную грузовую машину, помчались в больницу. Светка была еще не остывшая. Еще не верилось. Казалось, она просто заснула. Выражение лица было удивленное. Третий, обширный инфаркт сразил ее наповал.

На похороны прилетели Наташка и Владлена. Наташка была на сносях. Она плакала ужасно, безутешно. Я боялся за нее. Прилетели Марина Галахова, Сашка Игнатьев, Андрей Безверхов. Конечно, был Ушкало с женой. «Знаете, кто мы такие? — сказал я им. — Похоронная команда». Андрей сказал: «Следующий я». — «Отставить разговорчики», — пресек Ушкало, наш старый командир. А Сашка Игнатьев подытожил: «Не надо, ребята, гневить бога».

Когда они разъезжались, Сашка на вокзале обнял меня и пробубнил:


Будь прост, как ветр, неистощим, как море,

И памятью насыщен, как земля.

Люби далекий парус корабля

И песню волн, шумящих на просторе.

Весь трепет жизни всех веков и рас

Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.


Поезд тронулся, Сашка вскочил на подножку. «Знаешь, кто это? — крикнул он. — Волошин. Борька, надо жить дальше!»

И я живу дальше. Да нет, не живу — влачу свои дни. Без Светки не жизнь. Я все делаю машинально — ем, читаю книги, читаю лекции, сплю. Колька, насколько возможно, помогает мне. Он и его молодая жена. В Ленинграде у меня подрастает внук — Наташка родила благополучно, несмотря на узкий таз. Витьке уже три года.

Уже три года, как нет моей Светки. Блокада доконала ее.

А я грызу себя: не надо мне было целых десять лет шастать по морям. Десять лет я мог быть со Светкой! Понимаете? Каждую минуту, каждый миг жизни я должен был прожить рядом с моей любимой.

Никогда не прощу себе, не прощу, не прощу.

* * *

Поезд проскакивает Гатчину. Как озябшие солдаты на плацу, стоят вдоль железной дороги деревья, мокрые от дождя, Пасмурный серый день. В моем купе идет деятельная подготовка к высадке. Бумагоделательные удальцы побрились, благоухают одеколоном, жизнерадостно обсуждают: «Сегодня докладать Иван Акимычу, или ни хрена с ним не случится, если завтра», Мой старлей тоже побрился, хотя, по-моему, на розовом поле его щек ничего не произрастает.

— Вы плохо спали? — спрашивает старлей, посмотрев на меня.

Я киваю. Плохо теперь сплю в поездах. Ноги ноют, ноют. Старые ожоги не дают покоя. Война еще не отпустила нас. Блокада сидит в нас и грызет изнутри гнилыми зубами…

— Принести вам чаю? — спрашивает старлей.

— Ничего не надо. Спасибо.

Под утро, когда сон меня все же сморил, приснилось глупое.

Мне теперь снятся дурацкие сны, я их сразу забываю, а этот почему-то нейдет из головы. Будто я стою в очереди за арбузами, вокруг много людей, они возбуждены, кидают друг другу зеленые шары, из толпы высовывается Наташка и кричит мне: «Ты не забыл? Мама просила бросить курить!» — «Не забыл, — ворчу я. — Вот еще…» Чтоб сделать приятное Светке, я решаю купить не арбуз, а торт, вон их сколько за стеклом киоска, только не знаю, какой выбрать. Читаю название крайнего торта: «Научный». Что за черт, думаю. «Научный» — разве бывают такие торты? Спрашиваю продавщицу, нет ли ненаучного. А это опять Наташка! Она хмурится и говорит, что ничего поделать нельзя…

Наташка — главная моя забота. По невысказанному Светкиному завещанию. Я и еду-то в Ленинград Наташке на помощь, хотя не знаю, чем именно смогу помочь. Боюсь, она во сне сказала верно: ничего нельзя поделать.

Нет, они не разошлись с Димой. Просто ей стало невмоготу на Будапештской, в доме Филимоновых.

У Алексея Ивановича, что и говорить, характер тяжелый. Он в войну хорошо управлялся с ремонтом пушек, хорошо и теперь управляется с автоматикой, с новомодными станками ЧПУ на одном из ленинградских заводов. Только с сыном не может управиться Алексей Иванович. Ему не нравилось, что Дима, получивший после окончания техникума хорошую специальность теплотехника, вдруг, отслужив в армии, поступил на филфак университета. Литература, книги — вещь нужная, кто отрицает, но разве это профессия для мужчины? У мужчины в руках должно быть железо, а не бумага. Ну ладно, не добился Алексей Иваныч, сын пошел в учителя, — так делай по крайней мне хорошо свою работу, учи деток в школе. Нет же, опять у этого засранца все пошло наперекосяк! Объявил, что ушел, отработав положенные три года, из школы, устроился лифтером, пишет, стыдно сказать, шоссе какое-то… нет, не шоссе, а эссе, тьфу, не выговоришь…

Я знал, в чем тут дело. В июле Дима с Наташкой и Витькой провели три недели у меня в Калининграде. Погода была — на заказ. Колька возил их на своем «Запорожце» по городу, в Светлогорск возил, на косу. У причала яхтклуба мы с Ушкало усадили их в кокпит ушкаловской яхты «Гангут» и, подняв грот и стаксель, понеслись на свежем ветру по Калининградскому заливу. Витька верещал от восторга! А по вечерам Дима, попивая кофе, рассказывал о Василии Нарежном. Я слышал о таком писателе, знал его как автора плутовского романа «Российский Жиль Блаз», но книги его мне не попадались. А это были, по словам Димы, замечательные повести, острая сатира, предвещавшая Гоголя. Дима, по-моему, чрезмерно увлекался, сравнивая «Бурсака» Нарежного с «Вием», а нарежновскую «Повесть о двух Иванах» — с «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичей». Тематика, может, и схожа, но уровень, уровень… Дима горячился, кричал, что мы, нынешние жители России, читать разучились, огромное наследие литературы XIX века знаем лишь выборочно, не имеем представления о сложности литпроцесса…

Ладно. Может, он и прав. Ну, обучай своих школяров серьезному чтению. Так нет. С сентября бросил школу, пошел в лифтеры — сутки на работе, двое дома, это было ему сподручно, чтоб писать труд, эссе пресловутое, о любимом Нарежном. Тут и начались на Будапештской скандалы. Вид сына, сидящего дома над писаниной, среди вороха книг, выводил отца из себя. «Эх ты, — кричал Алексей Иванович, — писака! Интеллигент от слова «телега»!» Слово за слово — разгорался обмен оскорбительными выражениями, что-то со звоном билось из посуды, прибегали возмущенные соседи. Испуганный Витька ревел. Наташка цепенела. И вот она не выдержала, в конце сентября забрала Витьку, сумку с самым необходимым и — в отсутствие Димы — уехала к тете Владлене на канал Грибоедова. Дима примчался, уговаривал вернуться, но она не хотела снова в «этот ад». Нет, они не разошлись, не развелись — но и не жили вместе.

Марина предложила разумное, по-моему, решение: снять комнату, съехать из квартиры родителей, жить по-своему, без опеки. Но что-то уже не ладилось у молодых. Что-то разладилось. И вот я ехал, вызванный письмом Марины, в Ленинград.

Но что я мог сделать? Насильно, взяв за шкирку, не сведешь вместе двух людей, вдруг взъярившихся, да еще склонных излишне все усложнять…

Марина, как вы знаете, близко к сердцу принимала все, касавшееся нашей семьи. Своей-то у нее не было. Только Т. Т. имелся у Марины, но, как мне казалось, их отношения были на исходе, а может, и вовсе оборвались. Во всяком случае, о Толе она ни в письмах, ни при встрече не упоминала. Мне было жаль ее — умную, все еще красивую, не нашедшую счастья.

Скажите мне, почему так трудно женщине дается счастье? Что стало с нами, мужиками? Ведь мы, каждый из нас может сделать женщину счастливой — для этого надо ее любить, вот и все. Любите ее, будьте к ней внимательны — и уж она, поверьте, улыбнется вам счастливой улыбкой.

Но это так, к слову…

Были в письме Марины и такие строки: «Если выберешься в Ленинград, буду рада тебя повидать. Если, конечно, старшина I статьи Земсков снизойдет к старшему краснофлотцу Галаховой. А что до моего отца, то он очень плох после инсульта. И не надо, Боря, его больше тревожить».

Вот так. Мои вопросы, мой главный вопрос к капитану первого ранга Галахову остался, значит, без ответа. И никто теперь не ответит. Что ж, не будем будоражить больного старика… к давнишней жестокости добавлять новую…

Принято думать, что время затягивает старые раны. Затягивает, конечно, но… Знаете, у кого как.

«Боря, — писала далее Марина, — мы с тобой давние друзья, не так ли? Но хочу, чтоб ты знал: если пожелаешь, я смогу стать тебе не только другом».

Мне понравилась прямота Марины. Но и смутила.

Я не знаю… не знаю, не знаю… душа у меня не на месте…

Поезд мягко останавливается в каменном ущелье Варшавского вокзала. Моего старлея встречает очаровательная молодая женщина в модном финском пальто. «Здравствуй, Игорек!» — «Привет, Фаина!» Вот и славно, вот и будьте счастливы, ребята. Только не разлучайтесь, прошу, не надо!

Очень ноют ноги. Потом они, может, разойдутся, но сейчас… Припадая то на одну, то на другую, выхожу в промозглый осенний ленинградский день.

1984–1987





Примечания

1

На Крымском участке фронта наши войска… (нем.)


на главную | моя полка | | Мир тесен |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу