Книга: Институт сновидений



Институт сновидений

Петр Алешковский

Институт сновидений

Старгород – город нарочито не великий. Стоит на Озере. Имеет химический завод, ГПЗ-4, кирпичный завод, завод сельскохозяйственного оборудования, мебельный комбинат, Кремль и множество старинных церквей и монастырей. Реставрация ведется…

Из путеводителя

Грустно! Мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.

Н. В. Гоголь. Старосветские помещики

Институт сновидений

Старгород двадцать лет спустя

Перемена сознания

Недавно закончился Великий пост. Столичные социологи из Левада-центра уверяли, что в этом году 79 % россиян не собирались поститься. Двое «крутых» запустили на крестный ход фейерверки. Их тут же зашикали. Не забуду стыдливый взгляд пацанов, они хотели как лучше. Церковь теперь постоянно разъясняет: главное в пост – покаяние и молитва. Слово «покаяние» родилось как толкование греческого термина «metanoia», что означает перемену сознания, или даже выход за рамки разума, ума. То есть имеется в виду особая духовная операция, переводящая сознание верующего с одного бытийного плана на другой. Но вот вычитал в «Старгородском глашатае»: «Покаяние – отличительная черта нашего национального характера». Читать дальше расхотелось. Подумал, и вспомнил такую историю.

В конце 80-х мне случилось подрабатывать в бригаде реставраторов в Покровском соборе у староверов в Рогожском конце Старгорода. Им запрещали строить церкви, похожие на православные храмы. С улицы знаменитое строение архитектора Казакова – большая коробка, увенчанная куполами. Внутри – не отличимое, скажем, от Новгородской Софии. Улетающие вверх стены. Грозные иконы древнего письма. Монументальная живопись им под стать. Полумрак, восковые свечи в массивных серебряных подсвечниках. Запах ладана мешается с непривычно восточным, древним распевом. Музыка, странная для уха, воспитанного на барочном многоголосии. Старуха за входной дверью ревниво оберегала этот мир от чужаков.

Каждое утро мы поднимались на леса, мыли стены специальным раствором-«мыловаром», и все три недели привратница Мария Лукинична смотрела на нас с нескрываемым отвращением. Курить в ограде собора запрещалось. Мы относили ведра с «мыловаром» в хозяйственную пристройку, ставили их на газ и уходили в сквер. Покурив, шли назад. Почти всегда газ под ведрами оказывался выключенным. Старуха приходила кипятить свой чайник, и пакостила нам сознательно – свободных конфорок было хоть отбавляй. Пойманная за руку, в переговоры не вступала. Рот вытягивался в презрительную ниточку, глаза утыкались в пол. Лукинична держала бойкот, как будто дала обет. Сверху, с лесов, мы видели: все свободное время она чистила храмовое серебро, терла доски пола или молилась, отбивая несчетные поклоны. Однажды мы засекли, как старая гневно отчитывала пьяницу-чтеца: «Что ж все жрешь и жрешь, заглотит тебя Зеленый змий!» Мужичок, понурившись, только успевал вставлять: «Каюсь, матушка». «Каюсь, батюшка», – в унисон гремела Лукинична и тут же начинала опять, с самой свирепой ноты.

Тут случился большой праздник. Приехал сам митрополит из Москвы. Перед этим, понятно, бабки дня два драили храм так, что не снилось и генералам, готовящим плац и казармы к маршальской инспекции. Действо затянулось – скоро молиться старообрядцы не умеют. Часть ребят осталась на лесах, мы с приятелем, выработав дневную норму, спустились с небес на землю, на цыпочках обошли молящихся и вышли на воздух. Неподалеку оказалась шашлычная, где мы съели люля-кебаб с жареной картошкой, запив его портвейном «777», подававшимся в «бомбах» по 0,8. Выпили, добавили, взяли еще с собой, и зачем-то решили вернуться. Забрались под купол, где, поскользнувшись на мокрой доске, я задел ведро с грязной водой. Как оно летело, помню до сих пор. Ударилось донцем и взорвалось, обдав собравшихся. Но не дрогнули митрополит и священство, только утерлись рукавами риз. Ни один из стоящих на службе не прервал действо, словно и не было взрыва вовсе. Потом мы поспали немного на лесах и ретировались домой.

Утром следующего дня я шел на работу, мне было стыдно и страшно. Я молил, чтобы старуха-привратница заболела, исчезла. Не тут-то было! Два огненных глаза впились в меня, живые и страшные, как глаза пророка с иконы. Ноги подогнулись сами собой, я бухнулся на колени и громко сказал: «Лукинична, прости урода, напился вчера. Это я ведро уронил».

Не раздумывая, она рухнула на пол – так падает на чурку колун – с размаху впечаталась лбом в пол. Эхо разлетелось по собору. Не в силах остановиться, она била и била лбом в отмытые доски пола и, рыдая, выговаривала: «Прости меня, родной, я ведь тебя за изверга почитала, прости!» Я дрожал, встать с колен не было сил. Она меня подняла, усадила на стул. Оценила мое состояние, посоветовала: «Иди домой, выпей сто грамм, заспи». Я помотал головой и полез на леса.

Газ под «мыловаром» больше никогда не выключался. Лукинична теперь поила нас на кухне чаем, мягко журила за никонианство. С тех пор я не пью портвейн, даже самый дорогой, коллекционный.

Горизонталь с вертикалью

Недавно мы со Степой Морозовым, директором леспромхоза-2, были вызваны на чай к отставному вице-мэру нашего Старгорода Сергею Павловичу Мелкому. Маленького роста, с пристальным и вечно голодным, как у птицы, взглядом, он был гроза города в период становления демократии. Про него шептались, что он чуть ли не колдун. Пересидев двух губернаторов и трех мэров, этот 65-летний мужчина обрел, наконец, счастье: вышел на пенсию, готовит к выставке курцхаара Риду, активно участвует в общественной жизни города. Мелкой страстный фотограф, его фотоальбом «Дикие цветы средней полосы» напечатан в столице. Сейчас, с приходом весны, он ждет первоцветов. «Снятся, – говорит, – мне цветы на снегу». Мы познакомились три года назад из-за старого английского ружья. Я тогда определил: раритет, дореволюционный Вильям Гринер, слон на эмблеме, кнопка предохранителя на левой стороне ложи.

Пока пили чай, по телевизору показали арест бывшего мэра Владивостока. Мелкой сюжет прокомментировал, достал из шкафа том, зачитал нам указ Петра Великого. В 1719 году, марта 24 дня выдано было: «Смоленскому вице-губернатору с товарищи прислать надлежащие ведомости о приходех и расходех. А если в мае месяце сего не исполните, то всех вас, как вице-губернатора и протчих подчиненных, сковать за ноги, и на шею положить чепь, и держать в Приказе, покуда вышеописанного не исполните».

– Вот как раньше вертикаль укрепляли, а тут на самолете доставили, не на цепи же, как медведя – прогресс налицо! – Мелкой улыбнулся. – Миллион рублей владивостокскому предъявили, разве это деньги? И еще намотают, потому как главное, конечно, о вертикали помнить, а горизонталь держать, мы это еще в девяностых поняли.

Тут Степа и спросил, чем же одна от другой отличается. Мелкой кинул глаз на Степу, оценил его кольцо с камнем, как сфотографировал, и начал:

– Все просто. Был у меня в подчинении парень, из бывших военных. Приезжаю раз на работу, смотрю, стоит у мэрии малиновый «Хаммер», первой еще модели. У нас, таких отродясь не бывало. Только до кабинета дошел, уже мэр – Весло Василь Петрович звонит: «Чей это красивый?» – «Уже, – говорю, – бегу быстрее ветра!» Выяснил – моего же зама. Вызвал: «Как так?» – «Сергей Павлович, не устоял, люди одарили». – «Смотри, – говорю, – у Василь Петровича такого нет». Стал мэр на малиновом «Хаммере» рассекать, но не помогло, живет теперь в Аргентине. Парнишка мой давно вознесся в столице, коньяк шлет в благодарность, что жизни учил. Другой зам, Хохлов, зазнался – теперь колхозом руководит и пьет самогон. Горизонталь, значит, мы выправили, а, что Весло вертикаль не отстроил – не я ему судья.

Мы какое-то время посидели еще, попили чай с вареньем. Степа, я заметил, сильно нервничал. Наконец откланялись.

За воротами Степа выдохнул:

– Пронесло, кажись, ружье английское, что ты ему определял, ведь он у меня забрал.

– Не жалеешь?

– Чего жалеть, он тогда делянок выписал – мы год пилили.

Степа уехал на видавшем виды джипе с вездеходными колесами, ему такой по лесам мотаться просто необходим. Я стоял около ограды, смотрел на усадьбу Мелкого, одну из первых в поселке на озере, что в народе зовется «Графские развалины». Длинный дом в тени тополей, с неприметным вторым этажом, с большим подвалом: баня, гараж, кладовая, он разительно отличается от теперешних замков с башнями. Скромно растянутый по горизонтали, внутри он просторный и удобный. Высокая штанга антенны с громоотводом рвется в небо, на ней развивается триколор.

И тут из раскрытой форточки на втором этаже вылетела сорока – раз, и скрылась в перелеске. Вскоре птица вернулась, приземлилась на форточку, в лапке она держала блестящий предмет. Я узнал Степино кольцо с бриллиантом. Птица как будто любовалась добычей, затем медленно повернула в мою сторону этакое сморщенное подобье лица: на меня глядел сам Сергей Павлович. Разум мой помутился, а когда я очнулся, сорока уже влетела в комнату.

Чудеса в Старгороде случаются. Актриса Катя Холодцова, например, от неразделенной любви утопилась в канале и превратилась в русалку – после многие видели ее купающуюся при лунном свете, и я склонен людям верить. Теперь мне стали понятны страхи бизнесменов, связанные с Мелким. Явился он неизвестно откуда, и за год подмял под себя весь город.

Я вздохнул, перекрестился, и пошел к себе в краеведческий музей, готовить выставку «Ё-моё» по случаю «Года русского языка». Из-за нее и вызывал нас Мелкой – решил выставить на ней фотосессию: «Грозы родного края». Мне он поручил каталог и развеску, Степа отвечал за багет.

53:76

Недавно мне попалось в Интернете сенсационное сообщение: в Корее вывели карпов с человеческим лицом. На картинке сфотографированы две рыбины с вытянутыми мордами, отдаленно напоминающими человеческую физиономию. Обычный гибрид, ничего особенного. Приехал бы кто к нам в Старгород, попробовал бы изловить человека-сома, но не едут, мелковаты наши новости для мировой паутины.

Родному телевидению до настоящих чудес дела нет, эфир полон страшилок про воров и милиционеров. В Ставропольском крае капитан расстрелял невинную семью, жена теперь катается в кресле на колесиках, а мужа осудили на три года за «нападение на представителя органов», но прямо из зала суда освободили по амнистии. Милиционер теперь подполковник. Помощи простым людям ждать неоткуда. В Старгороде любой пацан это знает, а потому восхищаются нашим Сашкой Пугачевым – народным мстителем. Постоянно пишут на стене РОВД краской из баллончика: «Привет от Пугача! 53:76». Рядовые поутру забелят, но надпись словно проступает из стены, как от воздействия новомодного коллагена, что, согласно рекламе, «выталкивает морщины изнутри». Про Сашку сперва тоже много трубили в газетах, только всю правду рассказать побоялись. А было так.

Сашка, коренной старгородец, после Афгана потерявший страх, но не совесть, хорошо поднялся: две лесопилки, восемь магазинчиков по городу, рынок стройматериалов и трактир «Любава» на трассе за выездом, с пожарскими котлетами, заливной рыбой из нашей реки и девчонками в номерах. А еще – бесплатный спортзал, компьютеры в двух школах и городская футбольная команда на полном его содержании. Частым гостем у Сашки в «Любаве» бывал начальник милиции города полковник Эрих Романович Муштабель. Он его и крышевал, и, войдя во вкус, все увеличивал долю. Жили они мирно, но сгубила Сашку любовь к рыбной ловле. Муштабель тоже был рыбак записной. Заспорили однажды, кто больше сома поймает. Разъехались по реке – один вверх к Пимшиной яме, другой вниз – к Паромной. Эрих зацепил сома на 53 килограмма, а Сашка выволок аж на 76. Муштабель обиделся и объявил Пугачеву войну. Придрался и закрыл Сашкины магазины, отобрал лесопилки, приехал с проверкой в «Любаву» и прилюдно грозился этот вертеп спалить. Ну, Пугач и решился, назначил Муштабелю ночную стрелку прямо в отделении, пришел туда один с двумя АКМами, и от входа начал поливать с бедра. Положил троих безвинных, четверых ранил, но в кабинете начальника не нашел, тот сторожил его в засаде на улице. Началась погоня.

Подлетели к реке. Пугач успел крикнуть: «К воде не подходи, сомом к тебе вернусь», нырнул с кочки в стремнину. Милиция воду осветила, по новоявленному Чапаю открыли шквальный огонь. Тот плыл, потом нырнул. Больше его не видели. Тела не нашли, хотя сильно искали.

Муштабель заклятью значения не придал. Расхлебал ЧП, подмял под себя «Любаву», но она скоро сгорела, причем ни одна девчонка не пострадала, как будто их предупредили. Молва про заветные пугачевские слова поползла по городу. Муштабелю написали на джипе «53:76, знай наших!», и переклинило мужика. Да еще рыбаки рассказали, что в реке появился сом, килограммов под двести, рвет сети, лишает улова, и взять его никак нельзя. Рыбаки эти тоже Муштабелю платили. Заболел полковник идеей того сома изловить, авторитет-то его в городе стремительно приближался к нулю. Что у него ночью на реке произошло, неизвестно, только говорят, прибежал Эрих Романович домой весь в сомовьей слизи, два пальца на правой руке откушены под корень, в глазах полощется безумие. Речь утратил, только мыком изъясняется – тычет рукой в сторону реки и тянет протяжно, что перепуганный бычок: «У-ууу-угууу!». В больнице определили инсульт, подлатали бойца, но службе, понятно, настал конец. У полковника приключилась водобоязнь: только завидит реку – истерика, как у маленького. Сняв форму, превратился он в старого и больного пенса, добрые люди на улице в глаза стыдят, поминают Пугачева. Жена недолго терпела, собрала манатки, и укатили они в ее родную Калмыкию, там с водой туго. Рыбаки заказали крестный ход, отмолили у чудо-рыбы исконное право на ловлю. Один старик им еще посоветовал: как поймают сома или соменка, обязательно отпускать, так что теперь котлет из сома вы в Старгороде не отведаете, зато щучьих или судачьих хоть отбавляй.

Десять лет прошло, а пацаны на дискотеке все кричат: «Пятьдесят три!» Им бойко отвечают: «Семьдесят шесть!»

Какая тут Корея и карпы с человеческим лицом, а ведь если подумать, то господи, боже ж ты мой.



Огурец и «змейка»

На старгородчине в незапамятные времена жил народ комси. Работали они вполсилы, упивались брагой, а после неделями отмокали в банях, называя их на свой лад «саунами». Пришедшие в эти края трудолюбивые славяне легко подмяли их под себя. Комси не сопротивлялись и, по преданию, незаметно ушли под землю.

Старгородцы, живущие теперь в области, исконные русаки и в баню ходят только по субботам. Потеряв с развалом колхозов работу, они пьют дешевый «левак» и клянутся, что если б спирт превратился в камень, они грызли б его, иного лекарства от скуки тут не придумали. От «левого» спирта в стране ежегодно умирает сорок тысяч человек. Страшную цифру озвучил как-то сам ВВП, предложив государству взять в свои руки выпуск качественного алкоголя, но включились думские тормоза, и проект, слава богу, замотали. Водку по 2-87 помним и назад не хотим!

Прикончив весь иноземный спирт «Рояль», в деревнях перешли на отечественную «змейку» – напиток, отсвечивающий жирной зеленью. Меня уверяли: если долго глядеть в стакан, увидишь, как там нарождается злющая желтопуза и крутит по поверхности, подобно сосновой щепке со смолой, которую дети запускают весной в лужи. «Змейку» пили не вглядываясь – кому отшибало мозги, кого сразу везли на погост. Но движитель истории – случай. Потреблять эту заразу перестали благодаря чудесному стечению обстоятельств.

Коля Огурцов по кличке Огурец утром выпил стакан и два добавил в обед, прямо в поле. Пахать расхотелось, в доме осталась трехлитровая банка со «змейкой». Огурец рванул руль «Беларуси» и выкатил на шоссе. Тут в него и впечаталась новенькая «Ауди А8», что гнали три братана своему командиру Антону Бесу – главному бутлегеру края. Бросив трактор, Огурец бежал куда ноги несли. Принесли они его на Лысую гору в десяти километрах от села. Сел он на пенек и задумался. За дорогую иномарку старгородская братва обязательно посадит его на цепь, как барбоса. Огурец испугался и горько заплакал. Тут явилась ему сопливая старуха в лаптях и попросила: «Поцелуй меня». Огурец еще в детях слышал про колдунью-комси, что, встретив путника, испрашивает поцелуй. Кто не отваживался – пропадали. Не думая, он чмокнул ее в щеку. «Ты же, Огурец, настоящий комси, чего испугался?» – рассмеялась карга. Он и рассказал ей о своем горе. Колдунья дала ему склянку с зельем, наказала дома выпить и ложиться спокойно. Огурец поблагодарил, побежал к себе. Бандиты тем временем отогнали «Ауди» в ремонт и рванули назад – тянуть из тракториста жилы.

Дома Огурец прямо в банке смешал содержимое склянки со «змейкой». Отпил глоток. Тело вдруг стало круглиться и покрылось пупырышками. Плохо соображая, он вышел в сени и свалился на дно кадушки с рассолом, превратившись в семенной огурец.

Подоспела братва. Расположились за столом. Час сидят, два, не идет хозяин. Захотелось им вина. Нашли огурцову банку. Один сбегал в сени, принес ковшик рассола и большой огурец. Разлили, выпили, тот, кто бегал, огурец надкусил. Зелье сработало мгновенно, двое сыграли в ящик, третий превратился в обезьяну-шимпанзе. Рассол ли яд вытянул, или действие напитка кончилось, проснулся Огурец на столе: ухо наполовину откушено, но живой. Рядом скулит обезьяна-шимпанзе и лежат два жмура.

Приехала милиция. Провели экспертизу, в «змейке» обнаружили цианиды. Дело запахло тюрьмой, все знали, что напиток поставляет Бес. Начальник милиции Болт Иван Панкратович, что этот бизнес крышевал, решил так: взял себе «Ауди», а Бесу запретил торговать «змейкой». Тот перешел на «Монолит», «Мозаику» и «Максимку» – «прозрачные бесцветные жидкости-стеклоочистители на основе этилового спирта без механических примесей». Заказать их легко – наберите в Интернете «Спирт – оптом», вам хоть домой привезут.

Колдунья с той поры никому не являлась. Огурец ставит брагу и пьет только ее, работу забросил. Проповедует на селе, что скоро в каждом проснется комси, ибо пришла пора их аурам освободиться от подземного заточения. Над ним смеются. Тогда Огурец идет домой, ложится в кадушку и мокнет там неделями, активизирует чакры. Мужики теперь потребляют «Максимку», от нее на два дня отнимается язык, но о чем говорить, если все и так понятно? Шимпанзе живет у Беса в гараже, воет ночами на луну. У начальника милиции новая головная боль – Дума повышает вдвое штрафы на дорогах. А что хорошо москвичу, старгородцу – беда. Один экипаж гаишников за день привозит наверх сто долларов, теперь должен будет везти двести. Вопрос: станут ли давать, и не вызовет ли это в народе волнений?

Святой обезьян

Настоящему чуду требуется, конечно, время, чтобы его признали. Бандит Фома, что заклятием колдуньи-комси превратился в обезьяну-шимпанзе, жил в гараже своего бывшего командира Антона Беса. Тот нарядил шимпанзе в сапоги, штаны, ватник, ушанку и черные очки в белой оправе, Фомка стал выглядеть, как свихнувшийся клоун. Бес посмеялся над несчастной тварью и скоро о ней забыл. Фомка удрал в город, прибился к кладбищенской церкви святого Христофора. Просил подаяние при дверях, понемногу стал заходить внутрь. Староста донесла настоятелю отцу Артемону, что Фомка, кажется, обезьян. Тот попытался раз с ним заговорить. Фомка бухнулся на колени, лапами обхватил голову и замер в покаянной позе. Подслеповатый отец Артемон такое рвение оценил: «Немтырь, дурак, но не без Христа в душе, отстаньте от него. Святой Христофор тоже лицом был зверообразен, недаром его изображают с песьей головой». Слово батюшки – закон, Фомка стал мести церковный двор, ему даже выделили место в теплой подсобке, где он спал не раздеваясь, как настоящий юродивый. Бабки стали поговаривать, что Фомка – немой индус, а скрючило его от заморской болезни.

Храмовой иконой в церкви был, понятно, образ святого Христофора старинного письма, – в те времена воина изображали с песьей головой и большим мечом. Таких образов на Руси сохранились считанные единицы, позднее вышел указ переписать песьи головы на человечьи. Отец Артемон иконой дорожил и пятьдесят семь лет своего служения смиренно ждал от нее чудес.

Кладбищенская церковь – место доходное, настоятелю прислали на подмогу второго священника – отца Павлина Придворова. Начитавшись базарных книг, он горел идеей канонизировать царя Ивана Грозного и проповедовал, что Русь святая возродится только под крепкой рукой, о чем имел смелость писать митрополиту. В ответ получил совет не умничать шибко. Отец Павлин жаждал дела. Кто-то рассказал ему местное придание: Грозный угостил в кладбищенской церкви сироту Ивашку яблочком. Мальчишка яблочко съел, засветился весь, аки ангел, и преставился. Иметь в церкви местночтимого святого казалось отцу Павлину полезным. Он бросил клич, активисты из «Молодой гвардии» перекопали холм вокруг церкви, но мощей не обрели. В результате пришлось платить штраф в комитет по охране культуры за самовольные раскопки. Отец Артемон штраф заплатил и настрого запретил Придворову смущать прихожан историями про лжечудеса. Отец Павлин затаил злобу на настоятеля.

Меж тем Фомка как-то забрел к бывшему шефу, и подслушал разговор: из Питера поступил заказ на икону святого Христофора. Пацанов лезть в церковь ломало, тогда Бес из бахвальства заявил, что сегодня же обделает все сам. Ночью он залез в храм. Только вырвал икону из иконостаса, как Фомка на колокольне ударил в набат. Вор – на улицу. Фомка слетел с колокольни стрелой, догнал, вырвал икону. Бес ударил его ножом в грудь. Набежали люди и грабителя скрутили. Подоспел и настоятель. Фомка, не сводя глаз с иконы, умер у него на руках. Тут только разглядел отец Артемон, что спаситель сокровища – шимпанзе.

Бес так надоел нашей милиции, что ему дали по максимуму: двенадцать лет строгого режима. Отец Артемон долго молился, а после отписал наверх про святого обезьяна. Вдогон полетел донос отца Павлина Придворова, где сообщалось, что шимпанзе стоял литургию, тогда как известно: в храм из зверей допускаются только кошки, ибо одни своего кала не поедают.

Как рассказал звонарь епископа, днем ранее верующие в старгородском соборе, которым не хватило места на чине елеосвящения, до крови покусали охрану владыки. Сочтя письмо о чудесах чуть ли не ересью и устав от народных волнений, епископ тихо отправил отца Артемона на пенсию, отца Павлина перевел в Мокрую Тундру, просвещать язычников. Весть о чуде облетела город, шептались, что Фомка перед смертью принял человеческий образ. В церкви прибавилось верующих. Обезьяну-героя схоронили за кладбищенской оградой, но паломники протоптали к могилке тропу. Доходную церковь отдали монахам Борисоглебского монастыря. Их игумену старгородские бандиты подарили новый «Ягуар», чтоб за них молился. Народ немедленно перекрестил его в Ягуария. Многие принимают имя за чистую монету, а что – звучное имя, ему подходит.

Крылья

Роза Мусаевна Бахтиярова после сталинских лагерей не вернулась в столицу. Экс-балерина осела у дальней родственницы в татарской слободе и создала танцевальную школу при заводе «Подшипник». В 1995-м она тихо скончалась и была похоронена на Христофоровском кладбище. Труппа со смертью Розы Мусаевны захирела и развалилась – все там дышало ее гением. Старгород стал ее судьбой, школа – делом, как казалось поначалу, порушенной жизни. Следователь на допросе сломал у нее на глазах крылья для тренировки, переданные ей английским дипломатом от полусумасшедшего Нижинского. Она была строга, мечту пестуемых ею девочек о большой сцене пресекала жестко: «Здесь родились, здесь и пригодились».

Айгуль Сараева, наше национальное достояние, великая летающая балерина – ее воспитанница. Рифат Сараев хотел сделать из дочери златошвею, какой была его рано скончавшаяся жена. Танцовщица, говорил он, не профессия, а сплошное несчастье. Девочка отца боготворила, плакала, но отказаться от танцев не могла. Когда же в последнем классе школы она влюбилась в Васю Перышкина, отец, мечтавший о муже-татарине, и вовсе перестал с ней разговаривать. Васю забрали в армию. В первую чеченскую компанию он погиб в Грозном.

Стояла весна, птицы распевали брачные песни. Айгуль сбежала с поминок и случайно набрела на лавочку старого Камбиза, что с незапамятных времен торговал у проездной башни кремля всякой рухлядью. Перс и сам походил на башню: грузный и нечесаный, он восседал на массивном табурете: ноги – воротные столбы, бешено блестящие глаза – два фонаря над ними. Девушка зашла внутрь, Камбиз моргнув глазом, поприветствовал ее. Среди пионерских горнов и резных прялок Айгуль углядела маленькие крылышки в осьмушку на кожаных застежках. Стесняясь старого перса, она примерила их перед зеркалом. Крылья пришлись в самый раз: не стесняли движение и не терлись о лопатки.

– Не боишься? – спросил старьевщик.

– Чего уж теперь, – ответила Айгуль.

Владелец лавки принял ее мелкую купюру, провел банкнотой по полкам с товаром, как бы скрепляя договор с судьбой.

С крыльев в осьмушку, слепленных неизвестно кем и где, началась новая Айгуль Сараева. Она поставила балет «Эвридика». Обнаженная и дико сексуальная, гибкая, как плеть, она взрывала трагический воздух, пролетая над сценой – вся живое чувство, а приземлялась уже печальной, отрешенной тенью из царства мертвых. Айгуль подчеркнула гримом свои раскосые глаза, отчего в лице проявилось нечто томное и животное, как сделал великий Нижинский в «Послеполуденном отдыхе фавна». В «Старгородском глашатае» в статье «Секс на сцене» один остолоп обругал ее новаторский танец. Тогда она удрала в Питер, потом в Париж, и скоро стала знаменита на весь мир.

«Ночной полет», принесший ей славу, мы смотрели вместе с Розой Мусаевной на ОРТ. Старая балерина болела, я зашел ее навестить. Айгуль летала над сценой в больших семижильных крыльях, исполненных на заказ, которые делает лишь один потомственный крылодел из Вероны.

– Улетела птичка. Не сгодилась, – прокомментировала выступление старая учительница.

Через неделю Бахтиярова умерла. Через месяц скончался сапожник Рифат. Айгуль не приехала их хоронить. Этот факт долго мусолила желтая пресса. Айгуль не дает интервью, она вообще почти ни с кем не разговаривает и всегда выглядит так, будто живет на другой планете, поэтому ее часто упрекают в заносчивости и гордыне. Журналисты окрестили ее «печальной дивой» – Сараева всегда исполняет трагические партии.

Недавно я встретил на улице начальника управления культуры Волокитина, заговорил с ним о памятнике, что город обещал поставить на могиле Розы Мусаевны.

– Сейчас не время, приоритет – национальные проекты, все деньги отдаем учителям и врачам.

Мне стало не по себе, я зашел на кладбище. От ворот отъезжал большой «Роллс-ройс» с черными стеклами. В Старгороде такие не водятся. У могилы Бахтияровой смел прошлогодние листья и вдруг заметил на цементном памятнике сильно потасканные крылья в осьмушку на видавшем виды ремешке. Пока я их разглядывал, из-за моей спины вынырнула девчонка лет пятнадцати – кажется, я видел ее крутящей брейк в парке около памятника Кирову, где тусуется молодежь.

– Можно?

Она выхватила у меня крылья и нацепила на спину. Крылья сидели на ней, как влитые.

От такой наглости я потерял дар речи. Девчонка мягко улыбнулась, подпрыгнула и взмыла в воздух. Хрупкая, почти невесомая, она пролетела над могильными камнями и скрылась в листве кладбищенских лип.

Кот и котяк

Любому, кто в 90-х, застраховав новую машину, менял по гарантии бракованную деталь, пришлось пережить минуты волнения: вдруг втихаря заменят на б/у? Пятнадцать лет становления страховой системы даром не прошли. У нас в Старгороде все знают историю Кота и Котяка.

Василий Андреевич Спицын, заработав на фотографировании детских садов, приобрел свою первую «Волгу».

Он перекрасил ее в розовый цвет и снарядил машину двумя латунными кольцами на крыше. Открытое в 1991 году ИЧП «Спицын» стало первым из подобных в нашем городе: он работал шофером, а заодно еще и фотографировал свадьбы, что увеличивало доход. Во Дворце бракосочетания и в загсах его знали. За заказы, поступающие от секретарш, прижимистый Спицын рассчитывался шампанским и конфетами, которые оставляли ему новобрачные. Простоев не было. Бандиты, например, полюбили ночами ездить с подругами на единственной в городе розовой машине к памятнику Свободы. Это называлось у них «поджениться». Большой перевернутый колокол на выезде из города, напоминающий рюмку, в народе зовется «выпей с нами». В 1014 году новгородцы после битвы при Мокрой Тундре изъяли наши колокола, а когда те сами зазвонили, поспешили вернуть с извинениями, причем везли их вверх юбкой, ибо от их неугомонного пения все оглохли. Как только реликвии передали старгородскому епископу, новгородцы вновь обрели слух и тут же на радостях перепились с нашими в дым. Так что наказывать и прощать врага мои земляки умели издавна.

Вскоре у розовой «Волги» полетела коробка передач. Спицын отправился в мастерскую «Под мостом», обязанную по контракту чинить его бесплатно. Мастеру Николаю Перхавко чинить машину задарма не хотелось. Новоявленному капиталисту было популярно объяснено, что коробку заменят, но сперва следует свезти ее в Горький на экспертизу, что займет месяц-другой. Спицын сказал только три слова: «Иду в суд». Это был нокдаун. «Лады, починим, заходи завтра», – вроде пошел на мировую мастер. Но только клиент завернул за угол, разъяренный Коля загнал машину на подъемник. Коробку заменили, но в новое масло Перхавко самолично добавил кошачьих экскрементов, по-простому «котяка». Коробка переключалась плавно, клиент уехал, как победитель. Через неделю Спицын вернулся в сервис.

– Когда на холодную все хорошо, но стоит поездить с часок, такая вонь в салоне. Что вы подложили? Сдаюсь. Меняйте на новую, плачу наличными.

В знак примирения он выставил на капот бутылку коньяка. Хозяин – барин, коробку поменяли на бэушную, она хрустела, но везла. С тех пор никто в городе Спицына за глаза иначе как «Котяк» не называл.

По закону жанра требовалось мстить. Узнав, что Перхавко приглашен на свадьбу в качестве друга жениха, Спицын послал ему ящик с подарком, якобы от друга невесты, и приложил письмо с просьбой не открывать его до торжества. Ящик доставили к обеду, когда Николай уже изрядно откушал водки и приготовился отдохнуть в подсобке. Заинтригованный, он развязал цветную тесемку, открыл крышку. Оттуда с воем вылетела опоенная валерианой кошка и немедленно вцепилась мастеру в лицо. Следы остались на всю жизнь, герой, понятно, получил кличку «Кот драный», вторая часть которой в последствии потерялась.

Спицын много работал. По случаю он прикупил еще две машины, потом еще. Теперь продает иномарки. Машины Спицын страхует и чинит в своем же фирменном сервисе.

В перерыве заседания «Общества любителей Старгорода» я подслушал, как Степа, директор леспромхоза-2, жаловался Василию Андреевичу, что заплатил в его сервисе за ТО нового джипа (смена масла, фильтры) четыреста пятьдесят долларов.



– Зато спишь спокойно, – ответил Спицын, – Все по закону, по страховке, а то езжай в мастерскую «Под мостом», если машины не жалко.

– Так Кот, говорят, теперь в твоем сервисе трудится, – подколол Степа.

– Кот, как стал зарабатывать, про стакан забыл. Перековали гаврика и других переделаем.

Возразить Степе было нечего. Зазвенел звонок, мы пошли в зал. Спицын обрушился на наших бизнесменов, что они жмут деньги на благоустройство главной площади и ремонт памятника архитектору Барсову. И ведь устыдил, дожал, выколотил искомые три миллиона, правда, только после того, как сам положил в кассу миллион.

В городе Спицына давно не зовут «Котяком», над его любовью к чистоте посмеиваются, некоторые даже называют ее блажью, но уважают.

После заседания мы вышли со Спицыным на лестницу. Он вдруг взял меня за лацкан пиджака и прошептал: «Пойдем нажремся, так все надоело, если честно».

Отказать Василию Андреевичу я не мог, да и не хотел. Если честно.

Как солдат от армии спасся

Недавно на ТВ обсуждался вопрос: надо ли идти в армию людям творческих профессий? Думские воевали с интеллигенцией. Разошлись не на шутку, чуть не подрались, но в результате остыли и вынесли вердикт: армия должна стать контрактной, а пока этого не случилось, надо терпеть. Причем один политик прилюдно пообещал видному балетмейстеру отсрочку для ребят из его труппы, то есть, по привычке, купил оппонента. Свезло парням, как в сказке. Впрочем, и у нас в Старгороде свои сказки случаются.

Задумал один солдат домой убежать. До армии он учился в художественном вузе, но повздорил с преподавателем: не хотел рисовать натюрморты, а желал писать пейзажи. Мама у него зарабатывала мало, маленький брат болел астмой и нуждался в дорогих лекарствах. Папа сторожил автомобильную стоянку и читал божественные книги про реинкарнацию. Маме он деньгами не помогал, потому как обиделся, что она с ним развелась. Жили они все в двухкомнатной квартирке, в доме барачного типа. Вот наш герой бросил вуз и решил послужить Родине. Явился на призывной пункт, попросился в десант. Забрили ему лоб и отправили в химические войска, где научили ловко бегать с противогазом. Так бы служба и прошла, оставалось ему полгода, но начались в армии новые веяния. В часть нагнали контрактников: у каждого за спиной срок и жить они привыкли не по уставу, а «по понятиям». Контрактники принялись ломать остальных, чтобы и те записались в кабалу, тогда часть получила бы тонну повидла от Генштаба. Некоторые сломались, наш солдат держался до последнего. Когда же изверги пообещали его после вечерней поверки опустить, он не выдержал и исполнил задуманное: нырнул в дырку в заборе, но свернул не в поселок, а в степь.

Шел солдат вдоль железной дороги, хотел положить ногу на рельсы, но как состав накатил, испугался. Шел, думал и набрел на дворец, где жил генерал со своею дочкой. Дочка сидела в башне, смотрела по тарелке канал «Animal planet» и горевала: отец обещал отдать ее замуж за сына прокурора, а у того изо рта дурно пахло. Генерал и сам прокурора недолюбливал, но понимал – породниться надо из политкорректности.

Генерал заметил солдата у ворот, решил, что прислали денщика, он как раз такого заказал. Повелел парню к 16–00 истопить печь по первому разряду. Запалил солдат дрова, замочил в холодной воде веники, чтоб ожили. Тут пришла генеральская дочка, принесла новому денщику хлеб-сало. Поел он аккуратно, погрыз после с дочкой семечки, и очень они друг другу понравились. Девушка вернулась в дом ногти красить, солдат сел на пороге бани и закурил.

А генерал держал заморских курей чернобровых. Вот самая настырная к солдату подошла, косит глазом, но солдат сдержался, не запустил в нее сапогом, дал ей крошек хлебных. Курица в благодарность одарила солдата волшебным зернышком.

В 16–00 приехали гости в баньку: прокурор с сыном. Стали они париться с генералом. Солдат веником охаживает – прокурор покрякивает, нравится ему. Стал упрашивать генерала, чтоб продал ему банщика. Тот ни в какую – самому еще не надоел. Попарились, сели водку выпивать. Выпили килограмм, перешли на второй. Прокурор начал сыном похваляться: он-де силач, всем руки ломает. Генерал и спроси солдата:

– Сможешь прокуренка на руках осилить?

– Так точно, смогу.

Положил на зуб курицыно зернышко, стал как тигр и разделал силача под орех. Прокурор оскорбился:

– Смухлевали вы, волки позорные!

Генерал, не думая, раз ему в нос кулаком, а на словах добавил:

– Сам ты волк, а у сына твоего изо рта разит. Прокурор за порог и шипит:

– Еще пожалеешь, что обидел.

– Как бы не так, наши ваших всегда били, – захохотал генерал и показал прокурору вдогонку кукиш.

Очень он развеселился, усадил солдата с собой выпивать. Выпили килограмм. Перешли к следующему. Солдат удар держит. Генералу это понравилось, крикнул дочь. Та разом нарисовалась – из-за угла подглядывала.

– От прокуренка тебя простой солдат уберег, – объяснил ей генерал. – Пойдешь за него замуж?

Девка поскорее дала согласие, пока не передумал, измучилась во дворце скучать. Сыграли свадебку, солдата генерал комиссовал. Поехали молодые в Старгород. Выделили им угол за занавеской. Прожила там генеральская дочь с неделю и сбежала в Москву, устроилась в модельное агентство. Рекламирует теперь пельмени «Благолепные» и крем «Подноготный». Солдат недолго горевал, главное от армии отбоярился. Пошел иконостасы резать, зарабатывает хорошо, про прошлое не вспоминает. Рассказал как-то в бригаде свою сказку, все ну хохотать – в сказки молодые сейчас не верят. А вы верите?

Сапоги и балетки

Сапог не зря красуется на нашем гербе. Когда москвичи, ведомые Василием III, подошли к стенам Старгорода, на вал высыпало ополчение в кожаных сапогах. Руководил воинами князь Владимир.

– Э-э, – сказали обутые в лапти москвичи – у них чернь в коже ходит, не быть добру.

Забили в барабаны и убрались восвояси. Полководец вскоре умер, но в городе родилась традиция: каждый вечер на его могилу возлагали пару сапог. В них князь, незримый людям, обходил ночью город, охраняя его от напастей. В 1917-м власти пожадничали и снесли князю пару стоптанных прохарей. Что последовало за этим, знает каждый.

Жан Борисович Протеже прибыл в Старгород в перестройку. Он поселился в скромной коммунальной квартире, где подружился с соседом, потомственным сапожником Никифором. До того Протеже держал в Тбилиси цех по пошиву перчаток. В результате бесед на кухне в 87-м году родился кооператив «Стелька» – там тачали сапоги, сапожки и полусапожки для обоего пола. Протеже был неутомим: в эпоху бартера он выстраивал сложные цепочки, добиваясь почти бесплатных поставок на предприятие кожсырья, квасцов и зарубежных красителей. Никифор был его ОТК. Он не нажимал пальцем на носок, проверяя, как морщится кожа, не капал водой, ожидая, останется ли пятно, не тянул мех, глядя, отделится ли тот от мездры, он косил на материал выпученный глаз и безошибочно отметал брак. К вечеру, он, правда, всегда напивался в стельку, похваляясь, что так оправдывает название кооператива.

Никифор рассказал Жану историю с князем Владимиром, – Протеже любил все мистическое. Специальной девушке-технологу Свете было приказано каждый вечер относить на могилу святого пару новеньких сапог. Та, мечтая о кадровом росте, приказ исправно выполняла. Сапоги на утро пропадали, видимо, князю они нравились. Дешевая продукция «Стельки» шла нарасхват. Жан Борисович начал экспериментировать с цветом и фасонами. Новые модели стала даже закупать Москва.

Протеже сгубила страсть. Технолог Света усиленно строила ему глазки и, в конце концов, женила стареющего бизнесмена на себе. В целях повышения профессиональной квалификации молодая супруга потребовала свозить ее по обувным столицам мира. Протеже повез ее в Европу. Относить сапоги к могиле покровителя в их отсутствие стало некому. Дефолт 98-го почти разорил «Стельку». Жан Борисович разом как-то постарел и в одночасье скончался.

Приняв бразды правления, Светка первым делом выгнала на пенсию Никифора. Затем отстроила мужу памятник на Христофоровском кладбище рядом с усыпальницей князя. Там, сидя на лавочке, она задумалась, сопоставила факты, учла невысокую покупательную способность горожан, и решилась на риск. Фабрика перешла на дешевые ботинки из кожзама, балетки невинно-розового цвета, яркие, подчеркнуто сексуальные туфли на стриптизерском каблуке и мокасины из прозрачной клеенки. Вертикальная перепонка и ремешки с блестками вокруг щиколоток на ядовито-зеленых сандалиях «под аллигатора», перемежающиеся полоски черной, голубой и сиреневой кожи в стиле «ретро» на сабо из местной сосны, красный лак «мюль» и серебристый бисер – все подсмотренное в загранпоездках было пущено в ход. Продукция «Стельки» переливалась на прилавке, как стеклышки калейдоскопа. При этом девушке-технологу приказали ежедневно относить князю на могилу пару сапог, что еще тачали в старом цехе. Бизнес ожил и стал приносить Светке доход, которым она не пожелала делиться с мэрией, вверив судьбу более высокому покровителю.

Никифор создал движение «ОТК». Они пропагандируют исконные традиции, клеймят Запад, обвиняют «Стельку» в использовании некачественных материалов и нарушении технологий. Последнее, увы, чистая правда. Светка на критику долго не реагировала, но однажды в офис явился Никифор и гневно бросил на стол легкомысленные голубые балетки.

– Вот – на могиле князя найдено!

Вызвали девицу. Та вошла, мягко ступая в кроссовках «Найк», и призналась, что носила лучшее.

– Ваши сапоги – отстой! – выдала она, глотая слезу.

На другой день нагрянула высокая комиссия из мэрии, выявившая, что в «Стельке» клеят на товар лейблы известных фирм. Откупиться Светке не дали. Фабрика разорилась.

Князь-покровитель обиделся, исходя из норм своей средневековой морали, а жаль. То, что продают теперь на рынке, шибко смахивает на изделия Жана Борисовича, только подошвы выдерживают не более месяца. Молодежь сегодня копит деньги и, по возможности, поддерживает иностранного производителя. Девица права – сапоги Протеже были, конечно, отстоем.

Веянье времени

Имение «Райские сады», памятник архитектуры федерального значения, находится в пятнадцати километрах от Старгорода. Наш земляк, знаменитый архитектор Барсов построил его в конце XVIII века для павловского генерала Аблеухова. Главное здание, охотничьи флигели и роскошный парк долгое время ветшали и стояли под замком. За последние годы десять инвесторов покушались на лакомый кусок, начинали работы, но отступались – реставрация дело дорогое и требует постоянных консультаций с учеными, которые вечно суют инвестору палки в колеса и дрожат над каждым старинным камнем. Тем не менее, в яркий весенний день мая «Райские сады» были проданы с аукциона в одиннадцатый раз со сроком аренды на шестьдесят девять лет.

Наш новый губернатор нашел серьезных владельцев-инвесторов. Проект губернатора «Старая усадьба» от предыдущих, по сути, ничем не отличался, но пресса громко назвала его «веяньем времени». Главных претендентов на усадьбу было двое: нефтяной магнат Василий Труба и человек, которого в высших эшелонах власти было принято называть просто Генерал. Но мало кто понимал, в каком щекотливом положении оказался губернатор: дружба с Трубой была предпочтительнее из-за намечавшихся выгодных проектов, обидеть Генерала означало порушить и без того сложные отношения с администрацией президента. Решено было пожертвовать пешкой, ею стал начальник управления культуры Ким Волокитин, чиновник еще старой советской выучки. Роль он освоил и текст заучил.

Когда гостей водили по парку, Ким подошел к Генералу и между делом заметил, что однажды президент, заехав по пути в «Райские сады», долго рассматривал печальных купидонов на фризе, а после элегически вздохнул: «Здесь бы на пенсии пожить, красота!» Этой информацией Генерал не обладал, а потому наживку заглотил. Отношения Кремля и Василия Трубы были в этот момент очень нервными. Уступив имение сопернику, Генерал тут же придумал, как подаст наверху покупку и очернит магната. Тендер выиграла нефтяная компания, о чем тут же рассказали в новостях. Генерал отправился пировать в гостевой домик губернатора, где и заночевал.

Утром у его комнаты раздались странные вопли. Генерал выглянул в коридор. По ворсистому ковру, направляясь к нему, полз на коленях обнаженный по пояс Ким Волокитин и, нещадно лупцуя себя плеткой по спине, монотонно повторял: «Помилуйте, не доглядел, крысы проводку сожрали!»

Последовал жесткий приказ объясниться. Протягивая высокому гостю плеть, начальник старгородской культуры поведал о беде – в гараже, где ночевал генеральский «мерседес», крысы, разнюхали под капотом проводку из натурального каучука и изгрызли ее. Машина не заводится, за что он и просит выдрать его – недоглядевшего идиота.

– Прощу, если скажешь, кто подучил меня обмануть, – генерал поглядел трясущемуся чиновнику в глаза, что не многие выдерживали. Он уже успел навести справки.

– Господин Генерал, сам, дурак, удумал – ведь десять инвесторов на «Садах» разорились, там же фундамент на плывуне стоит.

– Ну молодец! – рявкнул Генерал и пошел одеваться.

История, как известно, повторяется. Екатерина II, останавливалась в 1767 году в Старгороде в путевом дворце по дороге в Первопрестольную. Местные мужики, что-то не поделив с кучерами царицы, набили им рожи. Государыне мгновенно донесли. Последовал высочайший указ: выпороть в городе каждого десятого. Тогда городской глава с чиновниками коленопреклоненно молили матушку императрицу простить дураков-горожан и вымолили у наидобрейшей прощение. С той поры в городской думе на праздник Казанской иконы, когда и случился конфуз, ежегодно служили благодарственный молебен. Отменила его только советская власть. Старгородцев это не спасло, в соседних городах они получили кличку «поротые», что, впрочем, не хуже исторических прозвищ тверичей – «козлы», или жителей Торжка – «новоторы-воры», или кашинцев – «водохлебы».

Вряд ли Ким Волокитин знал историю своего города. Генерал предъявил претензию губернатору, за что тот, в рамках проекта «Старая усадьба», уступил ему упомянутый выше путевой дворец. Из него теперь делают «бутик-отель» со всеми аксессуарами райской жизни. Для города это даже хорошо, школу для дурачков, что была во дворце, переселили из центра города на окраину, а вот как договорятся инвестор и реставраторы – покажет время. Ким Волокитин недолго проходил в начальниках управления культуры, Генерал оценил его актерские способности и забрал в Москву. Говорят, там он управляет сверхсекретным гаражом, получил долгожданные погоны полковника и очень доволен жизнью.

Заклятое место

Первое, с чем сталкивается в Старгороде турист – наш мост. Место это заклятое не только для автомобилистов, но и для градоначальников, все это знают. Летописец сообщает, что в 1011 году боярин Кукша – основатель Старгорода – утопил на переправе жреца-комси, а тот перед смертью проклял боярина и всю последующую власть.

В 1696 году государь Петр I, спеша в Воронеж на строительство кораблей, прибыл на высокий берег нашей реки и, нервно крутя ус, стал дожидаться парома. Рядом стояли две старушки – торговки зеленью.

– Почем товар? – поинтересовался царь.

– Отдаем по полушке, а перевоз – денежка.

Две медные полушки в те времена составляли денежку. Царь тут же вызвал городского главу и велел закладывать мост. Через полгода на обратном пути из Воронежа царь заметил: мост строить и не начинали. Царь приказал привести городского главу.

– Что ж тебе денег не дадено?

– Никак нет, деньги пришли, ума нет, Ваше Величество.

– А вот те ум! – вскричал Петр и ударил главу по лысине кулаком так, что тот чудом не помер. Зато после спешно отстроил мост.

В Великую Отечественную фашисты мост разбомбили. По приказу Жукова красноармейцы наводили переправу под шквальным огнем врага. В самый разгар обстрела подлетает к понтонам «Виллис», а наши, кто еще живой, разбежались по окопам, прячутся от обстрела. А Жуков был с тросточкой. Кругом пули свистят. Жуков на них ноль внимания, – заговоренный был. Вызвал полковника:

– Мать-перемать, сколько времени тебе было отпущено? – и той тросточкой по лицу, только зубы полетели!

– Ты, – кричит Жуков попавшемуся на глаза капитану, – переправу наведешь до вечера, иначе – закопаю!

К вечеру танки прошли по понтону, враг бежал, полковника отправили в Воркуту, а капитан получил орден.

После войны восстановлением моста руководил орденоносный инженер-полковник Шелест. Строитель был от Бога, ремонтировал руины теми солдатиками, что с войны задержались да пленными немцами. Пришла пора отправлять солдат домой. Новый призыв его офицеры набрали где-то по глухоманям. Мост отстроили, но у призывников кончился срок. Шелест написал наудачу куда следует, прося новых солдат, взамен примчались чекисты с пулеметами, но орденоносец исчез. Так его и не нашли. Часть, оказывается, сразу после войны расформировали. Как он умудрился ее сохранить? Ведь солдаты и офицеры в ней проходили службу официально. Про него потом много баек рассказывали, но что правда, то правда: сталинский режим обманул, а мост отстроил.

С тех пор мост обветшал. Каждый новый градоправитель не жалел на него асфальта, но почему-то выбоины и дыры в покрытии становились только больше и глубже.

Когда городским главой стал Михаил Ефремович Ноздреватых, коренной старгородец, бывший генерал-вертолетчик и герой Афгана, он поклялся землякам поставить мост на полную реконструкцию. Старая мать, говорят, советовала сыну окропить мост святой водой и отказаться от шальной затеи, но глава ее не послушался.

Доложил губернатору: требуется сто миллионов. Губернатор в торги – шестьсот и ни копейкой меньше, иначе пробивать не резон. Тут и объявился Генерал – большой человек из Москвы, развернувший в Старгороде строительный бизнес. Перехватил заказ и выбил триста миллионов. Деньги из министерства вышли, но застряли где-то в пути. Что у Генерала с главой случилось, нам не ведомо, но свидетели их разговора имеются.

Михаил Ефремович играл вечером в клубе «Старинушка» на бильярде. Вдруг врывается сильно пьяный Генерал и с ходу в крик: «Что, гад, делаешь? Деньги перечисленные ты стащил?»

– Я, – ответил Ноздреватых, – под стингерами летал, не боялся, иди вон! На родном городе не наживаюсь!

Генерал что-то Ноздреватых на ушко шепнул, наверняка, заклинание, вышел вон, сел в «мерседес», но не далеко и уехал. Впечатался в ограду моста, машину разбил под списание, чудом в реку не свалился. А главу прямо на месте разбил паралич – ноги отнялись.

Деньги после нашлись, правда, не все триста, а только сто миллионов. Говорили, губернатор снял-таки сливки. Долги Москве Генерал как-то списал, но денег осталось совсем мало, хватило только положить на мосту асфальт по немецкой технологии. По весне прошли по мосту лесовозы, пробили первые ямки. Сейчас, летом, машины уже ползут по нему привычной медленной змейкой, берегут подвеску. Михаила Ефремовича народ за прямоту и правду зауважал, но ног ему то уважение не вернуло. Сам мост стоит крепко – его Шелестов с немцами-военнопленными строил, это вам не новые немецкие технологии. Может, дешевле было бы его святой водой окропить и закрыть тему навсегда?

Бесы нас мучат

Бесы нас мучат, это факт. Старый отец Артемон говорил о бесах в проповедях, но никогда не забывал предостеречь народ от лжецелителей. Недавно в Соломбальском районе Архангельской области был обнаружен труп пожилой женщины, скончавшейся от травматического шока ввиду множественных переломов грудной клетки. Некто Лагунова изгоняла из старушки бесов «посредством прыжков на ее груди». Таких шарлатанов много шастает по России, не меньше тех самых бесов, что нас мучат. Но случается, бесы покидают душу мучимого от страха силы, что посильнее их.

Михаил Ефремович Ноздреватых – городской глава, генерал-вертолетчик в отставке, пострадал от московского колдуна-бизнесмена по кличке Генерал. Тот, говорят, шепнул Ноздреватых на ушко заклятье, и герою Афгана парализовало обе ноги.

Произошло это в очень неудобное время – накануне выборов в Законодательное собрание области, куда по партийным спискам от «Единой России» метил наш меценат и миллионер Антон Порфирьевич Несгибайлов. Попасть туда было ему ох как необходимо. Новый губернатор, в отличие от старого, посаженного в тюрьму за истребление леса на территории, равняющейся 1/7 Франции, начал прибирать к рукам своевольных бизнесменов. Так, парней, льющих уникальный чугун, он заставил выпускать дешевую водку «Заединство». Те спаслись от оброка хитростью – стали разливать ее в витые чугунные бутылки, которые из-за цены и неподъемного веса люди покупать отказывались, на чем филиал «Чугунного двора» и обанкротился.

Антон Порфирьевич приехал в Старгород из Полтавы двдцать пять лет назад. Небольшой заводик, куда он попал по распределению из Политеха, производил шанцевый инструмент. Когда разрешили, Несгибайло заводик приватизировал, добавил к фамилии букву «В», показывая, что уезжать в Украину не собирается, и засучил рукава. Сейчас его «Старгородец» выпускает строительные краны и легкие моторные лодки, насосы и гидранты, лопаты и пожарные бочки, иглы, гвозди и мясорубки. И этой железной империи было приказано начать производство туалетной бумаги! Несгибайлов не сказал «нет», но немедленно двинулся в столицу, где покровитель всех пожарных выдал ему билет партии «Единая Россия». Руководитель старгородского штаба «Единой России» городской глава Ноздреватых должен был обеспечить директору победу на выборах. Попади Несгибайлов в Законодательное собрание, губернатор от него бы отступился, но накануне выборов штаб оказался обезглавлен, а точнее, обезножен. Верные помощники донесли, что Михаил Ефремович впал в депрессию, сидит на даче, никого к себе не допускает, в то время как старушка-мать льет ему на голову святую воду, а старый отец Артемон бормочет из угла молитвы, изгоняющие бесов.

– Рехнулся, говоришь, герой Афгана? – вскричал Несгибайлов. – Ну ничё, эт мы поправим, бабка у меня на Сорочинской ярмарке и порчу снимала, и сглаз, и чертяк прогоняла. Запрягайте, хлопцы, кони!

Через пятнадцать минут представительский «мерседес» доставил гендиректора «Старгородца» на дачу к городскому главе. Около большого круглого стола в кожаном кресле сидел парализованный.

– Поверь, Антон, на войне было проще, не могу, я народом избран, а кругом сплошные упыри, – упавшим голосом сказал Михаил Ефремович.

– Какой народ, Миша, война только начинается! Слушай мою команду: вставай и ползи вокруг стола, я не шучу! – ужасным голосом завопил Несгибайлов, вываливая генерала из кресла на пол. – Через три круга ноги почуешь, а не пойдешь – беда будет, я на тебя все силы волшебные, что бабка передала, трачу.

Весь вид его был страшен – маленький, всклокоченный, галстук сбился, глаза горят, руки растопырены. Городской глава попытался ползти, но ноги его не слушались. Кое-как, с охами совершили три круга.

– Не понял? Мне погибель, но и тебе не жить! – полтавский экзорцист выхватил из-за спины малый пожарный топорик и бросился на околдованного. Боевой генерал взвыл, как совершающий маневр вертолет, вскочил на ноги и выпрыгнул в окно. Несгибайлов еле догнал его около калитки.

Двумя неделями позже сидели в «Старинушке», отмечали победу Несгибайлова на выборах в Законодательное собрание области.

– Задал ты мне, Миша, перцу, – сказал Несгибайлов.

– Молчи, до сих пор во сне тебя с топором вижу, – признался городской глава.

Надтреснутый голос из музыкального центра затянул «Беса ме мучо».

– Бесы мучат? – спросил Несгибайлов. – А меня нет. Губернатор сегодня поздравил, но про туалетную бумагу ни слова!

И он с силой припечатал ладонью ожившую коленку товарища по партии.

Медичи

Набережная нашего города все советские годы медленно умирала. Комплекс зданий – старая гостиница и примыкающие к ней купеческие особняки – напоминали траченные молью кафтаны екатерининских времен на покосившихся манекенах. Некогда гордая линия имела вид неприглядный, словно пережила бомбежку фашистов и годилась только для съемки фильмов про партизан.

С появлением в Старгороде Антона Порфирьевича Несгибайлова, приведшего к процветанию неказистый заводик «Старгородец», ситуация резко изменилась. Приехавший с Полтавы меценат ничего не знал про знаменитого банкира Козимо Медичи, он действовал стихийно. Козимо, попав в середине XV столетия во Флоренцию, тратил на благотворительность сотни тысяч флоринов и, развернув грандиозное церковное строительство, укрепил свои позиции в чужом городе и прославил себя в веках. Правда, степень богобоязненности Медичи несколько принижают многие его дела и поступки, но ведь не согрешив – не покаешься. Козимо как-то заявил, что должен обозначить себя в расходных книгах должником Господа, и, если тот потерпит, воздаст ему сторицей. Думается, Антон Порфирьевич подписался бы под этими словами. Рушащиеся здания на набережной он скупил и отреставрировал. В гостинице появились приличный ресторан и горячая вода, которой там отродясь не было. В прилегающем к ней здании расположился офис «Единой России», остальные дома были подарены сотрудникам завода, городской администрации, и даже архитектору, осуществившему перестройку, выделили мастерскую. Старую линию Несгибайлов продолжил, возведя пять современных коттеджей в «екатерининском» стиле. В одном он поселился с семьей, причем в дом никого не приглашал, для общения хватало гостиницы и «дома приемов» с бильярдом, сауной, баром и VIP-номерами. Строительство удовлетворило взыскательных столичных искусствоведов, квартал сразу попал в учебники, на что обладающий поистине ренессансной жаждой славы Антон Порфирьевич вряд ли рассчитывал.

Окрыленный успехом, он починил крыши и побелил на другой стороне реки два собора – строения знаменитого Барсова. Народ сразу зашептался, что Несгибайлов прикупил прогоревший заводик, на территории которого и стояли два облагороженных храма.

Понятно, что на пятидесятилетие нашего мецената собрался весь областной и районный бомонд. Первый заместитель губернатора отметил вклад Антона Порфирьевича в дело обновления нашего края, товарищи по партии преподнесли пятого резного медведя из лиственницы, главный охотовед положил на гору подарков сорок соболей, а местный банкир припечатал меха золотым самородком, чем воспользовался в своей речи попечитель богоугодных заведений, сравнивший самого Несгибайлова с банкирским подарком. Городской архитектор в своей речи назвал Несгибайлова новым русским Медичи, чем только позлил завистливую публику.

Главный гость мероприятия – думский заседатель Пал Саныч Кошель, бывший зам сидящего в тюрьме прошлого губернатора, отвел юбиляра в сторону.

– Новый Медичи? Поздравляю. Что ж ты, соборы побелил, а кресты не поставил, заводик-то прикупил?

– Пусть кресты епархия ставит, соборы напротив моего окна, вид портят, вот и побелил.

Не ответив на главный вопрос думца, Несгибайлов вышел на улицу.

– Козимо Медичи, – протянул с удовольствием, глядя на чистые здания на другой стороне реки.

Завод он купил неделю назад, но в области об этом еще не знали. Здание заводика, конечно, придется перестраивать под линию, которую уже везут из Испании, но это не беда. Пал Саныч давно точил зубы на завод, но не успел, а он сумел купить и недорого. Действительно, почему он побелил соборы? Потому, что никому кроме него это не по карману? Или потому, что такая забота тронула прежнего владельца, и он скинул цену? Или потому, что про это написала вся областная пресса? Или потому, что рассказывал внучке, как белят мазанки в Полтаве на Пасху, а та взглянула в окно на соборы и спросила: «Почему эти такие грязные, ты их на Пасху будешь белить?» – и он не нашелся, что ей ответить?

Вдохнув свежего воздуха, Несгибайлов вернулся в свою гостиницу ублажать гостей. Чей-то пьяный голос за спиной бубнил: «Соборы побелил, миллионер хренов! Лучше б детишкам помог!» Антон Порфирьевич узнал голос попечителя богоугодных заведений, которому он недавно привез грузовик компьютеров.

Про Козимо Медичи Антон Порфирьевич решительно ничего не знал, но решил, что обязательно съездит во Флоренцию и узнает. В конце-концов, это просто интересно.

Фенечка

Лет пятнадцать назад, на самом излете хиповской «системы», когда были еще живы ее отцы-основатели типа Пончика, Какаду, Макарона и Джимми Миксера, а толкинисты, байкеры, реконструкторы, гопники и прочие только набирали силу, команда волосатых людей, называющая себя «пипл», поселилась в палатках на берегу реки в двадцати километрах от Старгорода. Там отличный пляж, рядом село с продмагом, и главное – карстовая пещера с лабиринтами ходов, которым нет конца. В черном зале недалеко от входа хипы медитировали, стремились избавиться от страстей, впустив в душу пустоту. Пипл верил, что здесь обрела Дао стерегущая пещеры Двуликая. Про нее помнили, что девушка ушла с любимым под землю и случайно провалилась в расщелину. Парень оставил ей три свечи, воду и сухари и позорно сбежал. Спасатели обнаружили припасы нетронутыми, но девушка исчезла. Теперь она иногда является туристам то в своем прежнем обличье, то в виде старухи. Встретившим деву рекомендуют просить ее об исполнении одного сокровенного желания. Вторая ее ипостась опасна – увидевшие ее такой рискуют застрять под землей навсегда.

В год, о котором идет речь, на хиповую тусу заявились три человека – легендарный Макарон с герлой Олесей и фотограф по кличке Ботан, не расстававшийся с новеньким «Никоном» даже во сне. Пипл приветствовал их появление громкими криками «вау». Ботан не пил и не ширялся, не гнал телег, то есть не обладал даром рассказчика, как, например, Макарон, и если не глядел с обожанием на Олесю, в которую влюбился еще в школе, то пропадал в лугах, где фотографировал насекомых и облака. Любое искусство в народе почиталось как прикол, но Ботан был для «системы» чужим – его терпели из человеколюбия.

Макарон снял Олесю на улице после школьного бала, девушка шла и плакала – она поссорилась с Ботаном, который неосторожно признался ей, что любит фотографию больше всего на свете. Олдовый хипарь заболтал ее и подарил свою фенечку с кубическими бусами, а в кубах знаете что измеряется? Макарон и подсадил ее на иглу. Обмен фенечками – священный ритуал, пипл верит, что подарок настраивает на волну того, кто подарил плетеный браслетик.

Как-то вечером решили идти всей ордой в подземный зал. Расселись по-турецки на полотенцах, начали настраиваться.

Естественно, заговорили о Дао, кто-то вспомнил про Двуликую. Пончик прогнал телегу, что если отдать хозяйке горы фенечку желающего соскочить с иглы, то человек немедленно выздоровеет, причем без всякой ломки. Олеся тут же сняла с руки плетенку и поглядела на Макарона, тот лениво отмахнулся. Фенечку подхватил Ботан. Парень ушел под землю со стеариновой свечкой, фонариком и фотоаппаратом. Три дня его не было. На четвертый решили вызывать МЧС, но тут-то он и вышел из ночи к костру – так выходит из кулис ведущий актер, исполнитель главной роли. За время подземных скитаний Ботан изменился: оборванный и уставший, но абсолютно спокойный, парень посмотрел на возбужденный пипл властными глазами, похожими на застиранные до белизны джинсы, и сказал, что встретил Двуликую и передал ей Олесину фенечку. Многие, конечно, ему не поверили, но Олеся подошла к герою, взяла его за руку. Он посмотрел сквозь девушку, отвел руку, ушел в палатку и заснул.

На следующее утро Ботан съездил в Старгород, отпечатал фотографию и предъявил ее в доказательство своих слов. Снимок запечатлел большой сводчатый зал. В дальнем его углу плыла над полом смазанная фигура. Никто из знатоков горы в этом зале не бывал. И вдруг – свидетели четко помнили этот момент – расплывчатая фигура на фотобумаге начала медленно таять и исчезла совсем, как будто испарилась. В тот же день Ботан быстро собрался и уехал. Олеся уехала дня через три, но без Макарона. Ее подавленность списали на ломку, но в том-то и дело, что ломки не было, она соскочила с иглы легко, как и предсказывал Пончик.

Хиповская «система» скоро распалась, – так распались прежде культуры казавшихся вечными племен и народов. Мистическая история стала местной легендой. Теперь экскурсоводы водят приезжих по близкому кругу за деньги, а бабки продают у входа в подземелье хиповые фенечки. В зале, где обретали Дао, наркоманы и туристы со всех концов страны оставляют купленные наверху сувениры. Спелеологи ищут «Грот Ботана», но до сих пор не нашли.

Директор фотослужбы «Старгородского глашатая» любит повторять: «Если фотограф любит жизнь больше фотографии, из него не будет толку». Ботан теперь снимает для «GEO» и «National Geographic», колесит по всему миру. Про Олесю ничего не известно, но среди профессионалов ходит мулька, что спать Ботан по-прежнему ложится со своим фотоаппаратом.

Русалка

Холодцовой Катя Пак стала, выйдя замуж за некоего Николая. Он учился в театральном вузе, куда Катя поступила, удрав с Сахалина. После смерти родителей она воспитывалась в интернате, тогда она читала книги и мечтала сыграть Офелию.

В Старгородский театр Катя приехала по распределению уже одна. Получила главные роли в детских утренниках, из-за короткой стрижки и миниатюрной фигуры ей суждено было стать травести. Пять лет играла белочку и Дюймовочку.

В однокомнатной квартире, которую ей выделил горсовет, пять лет тоже ничего не менялось: полки с книгами, трюмо, двуспальная кровать, в углу – большой платяной шкаф белорусского производства (часть гарнитура «Сахалин»). За название она его и купила. Вечерами Катя вспоминала сахалинское детство, когда она еще верила в чудеса. После шторма море выкидывало сердолики, они были прозрачными, если смотреть сквозь них на солнце. Однажды, тоска так прижала актрису, что она решила спрятаться от нее в платяной шкаф. Шагнула внутрь и оказалась на берегу Татарского пролива у подножия Анивского маяка. Катя не испугалась и пошла в город, там жила любимая тетя Лида Пак. Встретили ее радостно, накормили от пуза и уложили спать. Утром тетка дала ей в дорогу пятилитровое ведерко с красной икрой.

В театре платили мало, Катя понесла икру на базар. У рыбных рядов стоял Нодар и щелкал семечки. Катя влюбилась в него с первого взгляда. Нодар стал торговать ее икрой.

Запивая бутерброд с икрой сладким кофе, Нодар учил актрису жизни:

– Одна икринка – ничто, много – деньги. Деньги – это независимость, а ты о каком-то чуде искусства говоришь, за него денег не дают. Меня шкаф не пропускает, а тебя – пожалуйста, это – чудо. Сейчас съем бутерброд, потом захочу тебя съесть, ведь тоже чудо?

Нодар был дикий, но пылкий, она его любила.

Меж тем в театр пришел молодой режиссер и поставил «Гамлета». Катя сыграла Офелию. К ней пришла слава, ее даже выбрали в общественный совет города по культуре. Нодар прожил с Катей год, потом стал пропадать на неделю-другую, объяснял отлучки тем, что расширяет бизнес. По театру поползли слухи, что Нодар сошелся с Лилей, барменшей из трактира «Любава». Катя слухам сперва не верила. Зато теперь подолгу сидела на берегу моря, куталась в соболий палантин, смотрела на закат и не спешила к тетке. Давным-давно, в интернате, они с подругой Алей читали по ночам вслух их любимую сказку Андерсена «Русалочка». На душе тогда становилось тепло и хотелось плакать.

В Старгороде, меж тем, опять произошли перемены: режиссера сманили в столицу. Пришел новый человек, поставил «Грозу», в постановке места Кате не нашлось. Катя закатила истерику в гримерке, по поводу которой завидовавшая ей коллега съехидничала: «Что ж теперь, с обрыва бросаться? Тебя вот икра прокормит». Вечером явился пьяный Нодар, грязно лапал ее и клялся в любви. Катя выставила его за порог. Ночью она изрубила шкаф топором.

На другой день ее вызвали в мэрию на заседание совета по культуре. Мэр рассказал: министерство приняло решение строить объездную дорогу, что для города равносильно приговору, федеральная трасса, проходившая через Старгород, долгие годы его кормила. Специальный пиарщик, выписанный из Москвы потребовал срочно создать нечто специфическое, с местным колоритом, типа «Музея мыши» в Мышкине.

Вскоре отмечали день города. Катя выступала на детской площадке в роли Дюймовочки. В толпе стояли Нодар с барменшей, они обнимались и в сторону актрисы не глядели. После спектакля Катя прошла сквозь толпу гуляющих к каналу. Вскочила на гранитную плиту набережной и бросилась в воду.

Холодцовая превратилась в русалку. Известный фотограф, бог весть как оказавшийся в Старгороде, заснял нечто, похожее на ундину, отдыхающую на лунной дорожке. Странное фото облетело весь мир. Номера в наших гостиницах теперь бронируют загодя. Вечерами туристы толпами бродят по набережным, но Катя не сильно их жалует, за последние три года ее видели лишь дважды.

Японские ученые предложили мэру бешеные деньги за разрешение провести исследования.

– Катя нас от смерти спасла, а мы ею торговать? Как там, кстати, этот Нодар? – спросил мэр у заместителя.

– Гвозди на базаре продает, Лилька его бросила.

– И поделом!

В «Старгородском глашатае» появилась статейка о том, что московскому пиарщику отвалили за раскрутку брэнда «Русалка» три миллиона рублей, но кто верит желтой прессе.

Пришедшие в негодность набережные каналов отреставрировали, покрыли новым гранитом и поставили фонари. Катей в городе гордятся, девчонки бросают в канал записки с пожеланиями, некоторым, говорят, помогает.

Счастье

До сорока лет Генка успешно гонялся за селедкой по северным морям. Беда пришла неожиданно: когда он был в море, от него ушла жена, а на берегу вскрылась обычная для отрасли махинация, и нашего старпома списали на берег. Еще тяжело заболела мать. Генка пошел работать продавцом в мурманский магазин «Рыбалка». Так же дотошно, как искал в морях селедку, он изучил проспекты фирм, выпускающих аксессуары для любительского лова, и стал незаменимым специалистом. В выходные он срывался на окрестные водоемы и за десять лет изучил их так, что они ему порядком надоели.

К пятидесятилетию Генка сделал себе подарок – купил путевку на турбазу «Трехречье», что стоит на озере, в пятнадцати километрах от Старгорода. Генка попал в первый заезд, чем впоследствии гордился. Пять лет он ездил только на «Трехречье» – три раза в год, и по праву заслужил там кличку «Генка Мурманский», что выделяло его из общей массы фофанов, приезжающих купаться и развлекать своих женщин. Костяк базы – отставные бойцы «Альфы», офицеры ГРУ, успешные бизнесмены от ВПК были круче и намного состоятельней Генки, но его экипировка была не хуже. Он выезжал с базы перед рассветом, а возвращался в вечерней темноте, пропустив обед и ужин, даже когда рыба ни у кого не ловилась, Генка умудрялся привезти приличный улов. Он был создан ловить рыбу, как легавая создана охотиться на болотную дичь.

После ужина все собирались в каминном зале около бильярда, Генка сидел чуть в стороне, взгляд его блуждал по стенам, играл он плохо, а проигрывать не любил. Выпивал он умеренно, а выпив, признавался, что ничего так не ждет, как оказаться здесь снова. Рекордного судака на 10. 400, кстати, поймал Генка Мурманский. Его тут уважали, приходили за советом относительно снастей, заказывали ему новейшие прибамбасы, которые он продавал своим по оптовым ценам. Одно сильно его задевало – вся бильярдная была увешана фотографиями рыбаков с пойманными трофеями. Его же фото почему-то отсутствовало, хотя в первый же год он побил старый рекорд Сашки Пугача и взял сома на 79 кило. А через год Касым с Бородой вытянули из Бабкиной суводи чудовище на 84 и тут же удостоились трех фотографий при входе!

Друзей в Мурманске у него не было, он жил мечтой о «Трехречье»: ветер в лицо, буруны на озере у мелкого берега, цапли, стоящие в камышах, тихие речные заводи, глубокие омуты, где под ивами спят сомы. Генка бредил рекордным чудовищем за сто килограмм, знал, где и как будет его ловить, но никому о своей мечте, боясь сглаза, не рассказывал. Стоя за прилавком в Мурманске, меняя памперсы больной матери, он закрывал глаза и упивался картинами грядущей победы.

Генка верил в свое счастье. Но жизнь снова поставила подножку. Сперва умерла мать. Генка похоронил ее и заскучал. Выглядеть он стал неважно: круги под глазами, землистый цвет лица, хозяин магазина погнал его к знакомому врачу в ЦКБ. У Генки обнаружили лейкемию.

– С таким диагнозом живут долго, – сказал врач и тут же настучал хозяину. Тот немедленно уволил Генку из магазина, выдав, правда, премию в двадцать пять тысяч рублей.

Уволенный Генка шел домой и почему-то не думал, как обычно, о рекордном соме. Забрел в киоск «Связного», зачем-то оплатил через терминал мобильный, нажал на кнопочку с эмблемой «Билайна», получил чек. Звонить ему было некуда и некому. Вдруг среди знакомых эмблем мобильной связи и Интернет-провайдеров он углядел незнакомый символ: выпрыгнувший из воды лосось над солнечным диском. Под рисунком строгими прямыми буквами было написано: «Счастье». Генка сунул в щель тысячную, автомат плавно втянул ее, проурчал и выдал чек с надписью: «Оплата произведена, спасибо!».

Через час ему позвонил хозяин «Трехречья» Егор. База купила круизный катер, Генке предлагалось стать его капитаном. Егор торопил, но Генка для солидности выторговал неделю на сборы. Приезжая с рыбалки, он собирал сумку с вещами и тубусы с удилищами уже через три дня, как только белье просыхало после стирки. Они и сейчас ждали своего часа в чулане. Дома он запил кефиром таблетки, прописанные врачом, посмотрел на часы – на самолет он успевал. По дороге в аэропорт заехал в «Связной», но терминала там не было.

– Увезли на профилактику, оплачивайте через кассу, – сказал ему менеджер.

Генка улыбнулся и покачал головой. Он улыбался весь полет, смотрел и радовался выплывающим из облаков сомам-чудовищам. Одного такого он обязательно поймает в Бабкиной суводи и лично повесит фотографию в столовой, прямо над камином, ребятам на память!

Песочные часы

Детство до школы Серега Кузнецов прожил в деревне у деда, пока мама, потеряв мужа, безуспешно пыталась устроить в городе личную жизнь. С дедом они косили траву кроликам и кормили кур. Еще у деда были песочные часы: две колбы мутного стекла, запаянные в медную оправу с вырезанным на ней знаком, похожим на кривоногий домик. Дед привез их с Маньчжурской войны. Песок падал сверху вниз так медленно, что казалось, не сыпется вовсе. Играть с ними запрещалось.

Вечером, после ужина, дед садился на лавочку перед домом, раскуривал трубку и произносил, как заклинание: «Эх, кабы повернуть время вспять, так ли б было все опять?» Оставив вопрос без ответа, пускал вверх плотное кольцо дыма, и оно истаивало в воздухе. Жить в деревне было здорово, день тут был бесконечен и тянулся до тех пор, пока сон не сбивал с ног.

Школу Сергей закончил с золотой медалью назло матери, чтобы не в чем было его упрекнуть. Еще он играл в школьном театре, куда пришел в девятом классе, когда по уши влюбился в Настеньку К. Когда примадонна произносила монолог Катерины из «Грозы»: «Отчего люди не летают?», у Кузнецова перехватывало дыхание, ему казалось, что сейчас налетит ветер и унесет его любимую навсегда. Ночью после выпускного он увел Настеньку гулять на набережную реки, признался ей в любви.

– Ты едешь в Москву, а я хочу прожить жизнь здесь, с пользой для Старгорода, и еще я тебя не люблю.

Он тогда сбежал в деревню. Дед к тому времени умер, дом стоял пустой. Сергей не спал ночь, курил и пил крепкий чай. Песок в часах в изголовье дедовой кровати, похоже, струился теперь быстрее, чем в детстве, но Сергей тогда не придал этому значения. Он думал о Настеньке, и поклялся, что добьется в жизни всего, чего захочет, в том числе и ее руки.

Кузнецов поступил в МГУ. По окончании заехал в Старгород, похоронил мать и улетел на стажировку во Францию, а после в Японию. Он остался один. Песочные часы деда всегда возил с собой, как память, но никому их не показывал. Как бы он объяснил то, что песок из верхней колбы ссыпался теперь еще стремительней, причем нижняя колба всегда оставалась наполненной чуть больше половины. Почему-то он никогда не стремился разгадать это чудо. Еще Сергей заметил, что стоит ему перевернуть часы, как на него сразу нападает апатия, дела идут из рук вон плохо, и ритм сердца меняется – оно начинает стучать с перебоями, словно страдает от нехватки кислорода.

Чтобы поддерживать работоспособность Кузнецов каждое утро тренировался в спортзале, а после учился как заведенный. В 90-е время понеслось галопом, стране не хватало специалистов международного класса, и Сергей не упустил свой шанс. В 24 года защитил кандидатскую по экономике и поступил на работу в очень крутую компанию. Скоро Кузнецов стал самым молодым и самым перспективным начальником департамента. Он был завидным женихом, но женщины его не интересовали.

Он много работал, и вот ему предложили возглавить строительство фосфатного комбината в Старгороде. Новая должность давала ему в родном городе власть, сопоставимую с губернаторской. Все эти годы Кузнецов не забывал о клятве. Доверенный друг сообщал, что после школы Настенька закончила педагогический, вышла замуж, родила сына, развелась и теперь преподает в родной школе математику.

Первое же, что он сделал, оказавшись в Старгороде, – поехал к ней домой. Настенька гостю обрадовалась, поила Сергея чаем «Липтон» с клубничным вареньем, пытала про Японию и Францию, нет-нет да бросала взгляд на сотню роз, что поставила в эмалированное ведро на табуретку в углу, где на Новый год всегда стояла елка. Сергей вдруг поймал себя на том, что женщина напротив ничем не напоминает ему героиню из «Грозы», которую он полюбил. Окно было открыто, стоял душный вечер. Настенька просила компьютеров для школы. Еще она ругала ЕГЭ, и, войдя в раж, уже не слышала, что говорил ей про систему образования во Франции и в Японии Кузнецов. Отсидев час, он откланялся. Провожая, Настенька чмокнула его в щеку.

Набережную, где он когда-то признался в любви, стали подсвечивать. Кузнецов ехал медленно, смотрел на масляную воду реки, в которой отражались фонари. Японский профессор объяснил, что иероглиф на часах означает «время». Кузнецов вспомнил дедову поговорку, сложил пальцы в фигу, и показал ее кому-то в ночь. Дома машинально взглянул на часы: песок стремительно ссыпался из верхней колбы, но в нижней его не становилось больше. Кузнецов достал органайзер, записал в графе «8-30»: «Компьютеры» и потушил свет. Он спал нервно и свил простыню в жгут, как делал это в детстве в деревне.

Козлы и бараны

В институте стран Азии и Африки Алиса защитила диплом на тему: «Канрёдо – буржуазная идеология чиновничьего аппарата в послевоенной Японии». После, стажируясь в Токийском университете у профессора Ёитиро Симады, услышала сформулированное им кредо чиновника: «Человек должен плыть вместе с течением так, чтобы его не утащило в море и он не потерял навсегда землю». Высказывание сэнсея Алиса поместила в кедровую рамку и повесила напротив рабочего стола. Еще профессор научил ее делать дыхательную гимнастику. Комплекс упражнений помогал направить внутреннюю силу «хара» на достижение главной цели, сохраняя при этом внешне полную невозмутимость.

Отец, крупный советский чиновник, пристраивая дочь после университета в свое ведомство, напутствовал ее русской сказкой о льве, пришедшем в лес на воеводство.

– Не забывай кланяться вышестоящему воеводе козлом и бараном и все будет хорошо.

Так она всегда и поступала. Начальники продвигали Алису, ценя ее покладистость и острый ум, при этом делали стойку на ее осиную талию, но Алиса оставалась верна Оладию Евлампиевичу, успешному художнику, за которого вышла замуж, вернувшись из Японии. Секретарская позиция в Союзе художников, кормившая в советское время, в новой России оказалась не так важна. Когда Алиса перебралась в культурное ведомство, она стала помогать мужу с заказами. Она всегда умело пользовалась госресурсом, не жадничала, но и не упускала своего, ибо понимала, что чиновник в традиционной России – неистребимая сила, ничто и никто не отменит принцип воеводства. Папа был прав: «козлы и бараны», превращенные в кирпичи ее дачи на Клязьминском водохранилище, – были немы, как и полагается скоту.

Проводя государственную линию приходилось много бороться с косностью и провинциализмом, но она любила борьбу. Вот, к слову, вышло недавнее постановление правительства о прекращении федеральных дотаций региональным музеям, предприятия культуры должны сами учиться зарабатывать деньги. Под сокращение попал и музей керамики в Старгороде. Музей провинциальный, с раздутым бюджетом в миллион долларов в год, знаменитый лишь археологической экспедицией, которую, посетил сам Путин, и даже выделил деньги на строительство раскопа под открытым небом. Деньги присвоил верный ей директор и прислал откат. И все бы утряслось, если б не мелкий баранишка от науки, раздувший эту историю в местной прессе. Директор испугался, уволил предателя, а экспедицию прикрыл.

Алиса срочно выехала в Старгород, гасить скандал следовало в зародыше. Директору музея она устроила такой разнос, что всем стало понятно: дни его сочтены. Группа археологов, возглавляемая желчным доцентом-провокатором, глядела на нее недоверчиво. Алиса нарочно говорила тихо, но доверительно, глаза ее были закрыты веками, так что верхнее освещение мешало видеть их выражение (тактика, подсмотренная еще у японцев), назвала директора расхитителем и просила подождать год, в течение которого все окончательно решится. Сговорились так: музей будет расформирован, а затем создан заново. Археологам же следует пока организовать независимую структуру, типа «ОАО», что позже станет костяком нового музея. Грант на раскопки сделает ученых свободными от прежнего начальства.

В глазах бунтарей загорелась надежда – как будто от их научных изысканий что-то изменится. В Старгород начинали стягиваться большие деньги, московский генерал затеял тут не без Алисиной помощи реконструкцию исторического центра. Археологический контроль при строительстве был ей нужен, а кто будет этот контроль проводить и докладывать, ей было без разницы.

Уезжая, бросила фразу: «Заходите в гости, я всегда рада помочь».

Вечером, на даче, Алиса села в кресло-качалку под яблоней. И тут позвонил директор музея, он лебезил, каялся, обещал. Гордый ученый не позвонил, не «поклонился козлом и бараном» и упустил свой шанс. Через год все забудется, она решила простить верного директора.

На даче жили разные животные, это теперь стало модно. Оладий, видя, что жена не в духе, подвел к ней любимую козочку Глашу. Козочка взяла из Алисиной руки морковку и облизала ей ладонь. – Веди доить, надоела!

Муж покорно повел Глашу вглубь участка. Оладий Евлампиевич давно ей надоел, взять с него было, что с козла молока. Алиса закрыла глаза, глубоко втянула носом воздух, сконцентрировавшись на своей «хара», представила себя плывущей в безбрежном океане. Кресло слегка покачивалось, успокаивало. Легкой изящной ступней на всякий случай поискала землю – нет, не потеряла и не потеряет никогда!

Наш прогресс

Тыловую часть в Панкратовке, что утонула в лесных болотах к северу от Старгорода, расформировали в начале 90-х. Вскоре после приказа в котельную поселка перестали подвозить уголь. Двухэтажные силикатные бараки высунули из окон трубы буржуек и стали похожи на Тихоокеанскую эскадру, ожидающую в гавани Порт-Артура своей гибели. Ветераны дважды в год писали в военное ведомство, им полагалось переселение в благоустроенные квартиры, но ведомство о них забыло. За пятнадцать лет из восьмидесяти двух офицерских семей в Панкратовке осталось сорок три.

В первый же год отставники посадили огороды и совсем превратились бы в крестьян, если б не подполковник Семен Семенович Пороховница. Понимая, что мужиков надо чем-то заинтересовать, бывший командир сорвал с ворот гаража выцветший лозунг: «Наш прогресс шагает в лес!» и приколотил вывеску «Автоклуб „Варяг“». Начали так: притащили из оврага танк «Т-34» и отремонтировали его до состояния боевой готовности. Затем в болоте обнаружили остов легкого танка «БТ-7А». Этот уже относился к раритетным, пальцев на руке хватило бы, чтоб пересчитать выжившие экземпляры. Единомышленники разыскали чертежи, воссоздали машину во всей ее красоте и мощи и поставили на ход. За полтора десятилетия ремонтные мастерские воинской части дали новую жизнь нескольким «ЗИСам 151», в них почти из ничего слепили трехтонник «ЗИС-5» 1934 года выпуска с колесной базой 6х4, немецкую и отечественную самоходки и фашистский «Тигр». Гордостью коллекции стали один из первых грузовиков «Freight-Liner» серии 1940 года, выпущенных Джеймсом Лейландом сотоварищи на заводе в Юте, еще до переезда корпорации в Портленд, и «Газ-А», по легенде участвовавший в автопробеге 1933 года через Каракумы, описанный в книге Ильфа и Петрова. За эти две машины, коллекционеры предлагали бешеные деньги, но клуб «Варяг» шедеврами не торговал. В самом начале деятельности Пороховница, скупил по дешевке много старых «Волг», «Побед», «Москвичей», «ЗИСов» и «ЗИМов». Отдельное подразделение – ИЧП «Варяг» – восстанавливало эти машины на заказ.

В новом тысячелетии, в связи с повышенной модой на старые авто, предприятие стало, наконец, давать доход. Двадцать два механика, четыре специалиста по запчастям, бухгалтерия и подсобные рабочие – почти все отставники – всеми ими управлял Семен Семенович, и, что особенно важно, никто не оставался обиженным.

Клуб начал участвовать в выставках ретротехники, о нем сделали передачу на ОРТ. Тут уж на него положил глаз сам губернатор, большой любитель старины. Расположить героическую технику у стен Кремля незадолго перед выборами в Думу, куда он метил, показалось ему правильным политическим решением. Что касается «Газа А», влиятельный силовик как-то намекнул, что будь она у него, он смог бы уладить разногласия, что сложились у нашего воеводы с Москвой. Губернатор намекнул – Пороховница жестко потребовал в обмен квартиры для отставников. Тогда в конце апреля в поселок прислали фининспекцию, и перед директором ЧП замаячил срок.

9 мая колонна из двух танков и трех грузовиков с наряженными в полевую форму панкратовцами высадилась десантом на главной площади Старгорода. Милиция их пропустила, приняв за столичных артистов. На площади люди в хаки достали плакаты: «Даешь обещанные квартиры!», танки нацелили пушки в сторону Большого дома. Пресса защелкала фотоаппаратами.

Специальная комиссия Минобороны высадилась в Панкратовке через неделю и заключила с отставниками договор, по которому обещалась за два года переселить всех в теплые квартиры. Событие показали в «Вестях», диктор говорил о прогрессивных веяниях, о государстве, повернувшемся лицом к военнослужащим. Москва под шумок сняла губернатора. Технику передали в старгородский музей. «Газ А» силовику не достался.

Пороховница выиграл единственный бой в жизни, но на новую квартиру не поехал. Он обосновался недалеко от поселка в бревенчатом доме у реки и завел пасеку.

Корреспондент «Старгородского глашатая» попытался взять у него интервью. Подполковник сходу ошарашил его вопросом: «С точки зрения ума технический прогресс есть движение поступательное?» И сам же ответил: «А если даже и так, я от него устал», – налил медовухи, чокнулся с газетчиком и выпил. Интервью не случилось, пьяного корреспондента отвезла домой попутная хлебная машина.

Пороховница слукавил: на телегу он не пересел, ездит по полям на новейшем дизельном «уазике», а реставрационное предприятие, переселившееся в Старгород, выплачивает ему хорошие проценты от прибыли. Работая на пасеке, он обыкновенно напевает песню о том, что любой солдат имеет право у тихой речки отдохнуть.

Доброта

Больные глаза Перса преследовали Марину всю ночь, она спала нервно, скинула легкое одеяло и замерзла, на дворе начиналась осень. Она проснулась разбитой, чуть не опоздала к клиентке, и делала мейк-ап машинально, только к концу процедуры собралась и результатом осталась довольна. Когда клиентка ушла, Артавазд – владелец салона «Диориссимо», где Марина работала вторую неделю, опять прочитал ей лекцию.

– Не украшай клиента, ломай стиль. Пришла блондинка, перекрась ее в брюнетку, не будь добренькой, нельзя идти у них на поводу!

Вчера он запретил ей стричь новых клиентов и в наказание посадил Марину на мейк-ап. Марина тогда смолчала, перечить армянской звезде она и сегодня не стала. Вышла в город, на чистый и холодный воздух. Шла и думала, что пора доставать пуховое одеяло. Больного добермана она подобрала семь лет назад в подворотне, вылечила у ветеринара и назвала Персом. Муж требовал пса усыпить, боялся его, а может и ревновал. Марина отказалась, тогда муж с ней развелся. Теперь вот Перс умер.

Дамы, над которыми Артавазд совершал насилие, вставали из кресла, крутя непривычно остриженной головой, расправляли плечи, словно собирались нырнуть с вышки, тщательно скрывали испуг, зеркала в салоне притягивали и страшили их одновременно. Артавазд был мачо, многим он нравился. Маринины клиенты не шли на кардинальные перемены. Ей было интересно внести изменение так, чтобы оно только подчеркнуло выбранный образ. Наверное, следовало уходить отсюда, но «Диориссимо» находилось в центре города, что было удобно для клиентов, и в этом была засада.

На Посадской площади Маринино внимание привлекла старушка с авоськой. Жидкие волосы, убогий перманент, убогое же пальтецо, вытертые тряпичные туфли. Заискивающе глядя в глаза прохожих, старушка что-то просила, получала резкий отказ, и упрямо повторяла свои попытки. Марина подошла к бабушке.

– Милая, где улица Гарибальди? Я, кажется, заблудилась. Марина не слыхала о такой улице. Как бабушка попала сюда, она толком объяснить не могла. Марина повела ее в милицию. Выслушав их, дежурный сержант рявкнул:

– Улицы Гарибальди в городе нет. Ждите, будем определять в спецбольницу.

Бабушка сжала губки и стала похожа на больного голубя.

– Взяла б ты меня к себе, я бы тебе денег заплатила, – попросила вдруг бабушка.

Вопрос привел Марину в замешательство, старушка растерянно моргала. Тогда Марина отвела ее домой, отмыла в ванне, накормила и уложила спать. Перед сном зачем-то рассказала ей о ссоре с Артаваздом и о смерти Перса. Бабушка слушала, кивала с умудренным всезнающим видом. Утром она освоилась, приготовила блинчики с мясом, сварила суп, но на улицу не рвалась, боялась потеряться снова. На следующий день бабушка пропала. На плите оставила горку котлет в глубокой тарелке, выключила газ, ключ, как наказывала Марина, положила под половичок. В доме ничего не пропало, видимо старушка снова ушла в магазин.

Через три дня, утром в воскресенье, она подъехала к дому на большой американской машине в сопровождении шофера-телохранителя. Бабушка успела покрасить волосы в мягкий красно-коричневый цвет, что идет темноволосым женщинам, и не выглядела поникшей и ненужной.

– Я обещала денег дать, – пропела она с порога и положила на стол сверток. – А эксперимент на площади, это потому, что прочитала в Интернете выводы социологов, мол, общество добреет на глазах. 69 % считают, что бродяг надо лечить и помогать им в трудоустройстве, и только 23 % опрошенных, уверены, что бродяжничество надо запретить законом, как раньше, а бомжей ссылать в специальные лагеря. – Она улыбнулась: – Я на площади три часа простояла пока тебя встретила. Насчет денег не беспокойся, сын был коммерсант, умер месяц назад, детей не оставил. Мне всех его денег не съесть, еще и останется. На Малой Посадской продается помещение булочной, купи его, переоборудуй и стриги, как считаешь нужным, сама к тебе на прием запишусь. Заведи щенка и не скучай.

Отставила чашку с чаем, что налила ей Марина, и, довольная произведенным эффектом, была такова.

Марина вскоре купила помещение в том месте, где ей посоветовала бабушка, набрала штат, ее салон процветает. Щенок теперь подрос, этот стройный доберман охраняет хозяйку на прогулках, и если вы считаете, что эта порода опасна, Марина разубедит вас, объяснив, что все дело в воспитании и доброте. С ней глупо спорить – стоит только Арто поднять на вас большие миндалевидные глаза, как ваша рука непроизвольно тянется его погладить, что умный пес позволяет делать всем нормальным, расположенным к его богине людям. Что же касается выводов господ социологов, то они люди ученые, им видней.

Камбиз

Когда в кирпичном домике, прилепившемся к проездной башне старгородского кремля, по ночам отсветы огня метались по окнам, люди знали – Камбиз ворожит. Старый перс верил в Добро, что постоянно ведет изнурительную войну со Злом. Вряд ли в среднерусской полосе найдется десять специалистов, умеющих произнести без ошибки древние слова «хумата, хухта, хваршта» – священную триаду зороастрийцев: «добрые помыслы, добрые речи, добрые дела», составляющую основу жизни любого праведного поклонника Ахура Мазды. Перс, с его седыми патлами и выпученными глазами, казался людям волхвом, считалось, что он предсказывает будущее и лечит неизлечимые болезни.

Нина Тимофеевна Шлионская, преподаватель математики в Первой гимназии, никогда бы не подумала, что придется и ей обратиться за помощью к кудеснику, но, вконец измотанная семейной неурядицей, разуверившаяся в помощи врачей, она решила использовать последний шанс, на котором настаивала ее соседка Клавдия Ивановна – перс вылечил ее запойного мужа за один прием.

Камбиз сидел у камина, в котором медленно разгорались сырые дрова. Не в силах сдержать слезы, Шлионская рассказала о Кате. Брошенная мерзавцем-совратителем, дочка повредилась умом, ушла в себя. Врачи – а она обращались к разным специалистам, – помочь не смогли. И тут подвернулось братство «Новая жизнь». Дочь начала посещать их собрания. Скоро она стала тянуть родителей за собой, новая жизнь, в которую она ушла с головой, страшила их больше прежнего аутизма – Катя существовала теперь в страшной сказке, из которой не было возврата. Недавно она заявила, что перепишет на Учителя квартиру и станет жить в кельях с «сестрами». Все там были братья и сестры, постоянно твердили заклинания, а молитвы начинали с трубки мира, которую пускали по кругу, после чего им являлись видения новой жизни, к которой все так стремились. Продав квартиру, дочь обрекала стариков-родителей на жизнь в подворотне, но Катя об этом и не думала.

– Станете жить со мной, там вам будет лучше. Она превратилась в зомби.

– Что же будет, что будет? – вопрошала Нина Тимофеевна.

Камбиз подбросил в дрова белый порошок. Взметнулось облако дыма, дрова мгновенно занялись. Перс снял с полки магический кристалл, посмотрел на пламя сквозь прозрачный камень.

– Где они собираются?

– В бывшем кинотеатре «Встреча».

– Иди домой, завтра все будет хорошо.

Нина Тимофеевна почему-то ему поверила и ушла, – от перса исходила настоящая магическая сила. Камбиз после ее ухода переговорил с кем-то по телефону.

Утром перс пришел на собрание братства. Учитель, завернутый в оранжевую простыню, бритоголовый упитанный мужчина встретил новообращенного радостной улыбкой и предложил трубку мира. Обряд единения уже начался – на ватных пуфиках сидели в кружок человек сто адептов учения, по их суженным зрачкам Камбиз понял, что они уже грезят.

– Знаешь ли ты будущее? – задал Камбиз вопрос, обращаясь к учителю своим громовым голосом.

– Конечно, брат, и ты его сейчас узнаешь.

– Ты не знаешь своего будущего. Ты – лжец. Тебя сейчас отвезут в милицию, затем осудят и дадут восемь лет строгого за распространение наркотиков, потом будет лагерь, цементный пол, туберкулез и смерть.

Камбиз взмахнул рукой. Из дверей посыпались омоновцы. Учителя скрутили и увели. В бывшем кинотеатре обнаружили склад тяжелых наркотиков. Подполковника Иванова, руководившего захватом и раскрутившего всю цепочку поставок (Учитель раскололся сразу и всех сдал), наградили орденом и повысили в звании. Катя вернулась домой, прошла курс лечения и больше о продаже квартиры не говорит. Мечтает ли она о новой жизни? Об этом история умалчивает. В результате проведенной операции обыватели еще раз убедились, что перс действительно обладает даром прорицателя.

Камбиз вернулся домой, сел у камина и уставился в священное пламя. Он думал о великой мудрости Ахура Мазды– Властелина Мысли. Старинное средство – слабый раствор опия помог ему вылечить жену подполковника Иванова от истерик и бессонницы, вернул в семью мир. Употребленный во зло, наркотик чуть не разрушил сотни семей. Камбиз снял с полки кристалл горного хрусталя, повертел в руках, положил его на место. Людям нужен театр, иначе так трудно поверить в простую истину – Добро борется со Злом постоянно, и праведный человек, идя по пути истины, должен приложить много стараний, чтобы с него не свернуть, ибо Зло зачастую рядится в одежды Добра.

Перс накормил неугасимый огонь сухим поленом, губы при этом привычно прошептали три древних слова. В дверь робко постучали.

– Входи, дверь открыта! – сказал Камбиз громовым голосом и выпучил глаза, чем придал лицу свирепое выражение.

Ящер

Сначала его звали Ящерица. Рыжий с зелеными глазами, в которых жили лютые искорки, юркий и злой, он рано усвоил закон: никого не бойся и нападай первым, иначе съедят. На «малолетке», в первый день, прыгнул на него один волчара: «Что есть – поделись».

– Нет ничего.

– Дай «ничего». Ящерица кивнул на подушку.

– Возьми там.

Волчара быстро обшмонал схрон.

– Там нет ничего, ты чё?

– Вот десятину и возьми.

Потом, став Ящером, сам экзаменовал новичков. Из бесстрашных набрал армию. Управлял больше словом и взглядом, чем кулаком, усвоил, что сильнее взгляда и метче слова человек не придумал оружия, воровал слова у стариков, не ленился. Большинство – ленилось. До поры прятал взгляд. Казалось только, что не спешил, на деле рвался в верхи и прорвался. Сменил погоняло, стал – Капитан, кормчий, смотрящий за Старгородом. Рулить начал с перестройки. Цыгане тогда похвалялись: «Пока Горбачев у власти, мы своим коням зубы золотые вставим!» Но он на лавэ не циклился, кубик с рубиком на пальце носил, как военные – форму. Построил дом напротив губернаторского, стали жить-поживать, в гости на шашлыки ходить. Людей судил по понятиям, казнил по праву, за двадцать лет оброс барахлом, семьей не обзавелся, типа чтил традицию, на деле понимал: семья тянет на дно – не дураки кафтан шили, не хрен и перелицовывать. Нацепил депутатский значок, но во власть отрядил бухгалтеров Пику и Барсука раньше, чем об этой профессии запела по телевизору попса, сам не полез далеко, расставил фигуры и заскучал. А жизнь – струна, ослабишь, в петлю свернется, тебя ж на ней и повесят.

Каждый день совершал инспекцию по городу. Заедет на АЗС, нальют там ему стопку 95-го, выпьет не закусывая, в голове прояснится. Если не прояснилось, значит бутят 76-м, всю команду ссылал в леспромхоз, «на комарики», там быстро в разум приходили, пальцы не рубил, как у якудзов. Затем заезжал в прачечные, бродил между крутящихся барабанов, щупал сохнущие на веревках купюры, подушечки пальцев тотчас учуивали недостираное фуфло, за брак казнил, за красивую работу одаривал. Набивал карман банкнотами, но мокрые не брал, в кармане слипнутся. Ехал в свой ресторан, выслушивал жалобы, помогал людишкам, мирил ссорившихся, клыки обнажал не часто. Оживал, только если случались охоты, но они случались теперь редко – замы во власти работали как часы. В день города стоял рядом с архиереем, свечу на молебне держал прямо. В толпе шептались, уважали его и боялись.

Съездил заграницу отдохнуть – не понравилось. Все чаще стал убегать в лес, в избушку, в похожей он когда-то родился. Считалось, что охотится. Уходил в лес один, там сбрасывал одежду, переворачивался через голову, тело покрывалось чешуей и рыжей с проседью шерстью. Бродил всю ночь под деревьями, пугал кабанчиков, иногда загонял и давил лося, и жрал, чтоб форму не терять. Охрана не знала, так себя убедил, не замечал уже, как на него смотрели, когда он выходил из леса. С испугом смотрели, с подобострастием, ночью в лесу в глазах разгорались искры и красили зрачок в красный цвет, глаза его выдавали, а он, входя в дом, в зеркало не гляделся.

Но и в лесу стало скучно. В силе, скорости реакции, уме не было здесь ему равных, хотя зверей он навидался за жизнь, лютых и беспощадных. Кто перебежал дорогу, на кладбище остывал, те, что поумнее, на его территорию не заходили, а он к ним не залезал. Такая вот кадриль, было, все было.

Но видно чуйку потерял, или устал и дал маху. Шел по лесу, вывернул на поляну, потянул носом, что-то все же насторожило. Поднял глаза, отсканировал кромку леса. Тихо, но подозрительно тихо. Пулю из карабина не услышишь. Отлетел на два шага, упал и сдох.

С засидок на деревьях ссыпались трое в маскхалатах. Подходили осторожно, оружие наизготовку.

– Кажись того, уши опали.

Руководящий охотой Пика пнул безобидное теперь тело, достал мобильник.

– Все, товарищ генерал. Так точно – каюк, – вынул из рюкзака флягу.

– Молодцы ребята, поедете отдыхать на Мальдивы. Зарывайте тут, – протянул флягу «егерям».

– Виски, двенадцать лет выдержки.

– А этот все бензин, бензин… Я ж язву на нем заработал. Продукт! Вкусный, сука!

– А если голову на чучело?

– Сдурел, спалиться на нем? Они ж вымерли все, этот последний остался, ящер поганый!

– Зря так, Васек, давай помянем грешника, время его кончилось, наше началось, – второй отпил, выдохнул и заржал с облегчением.

От реки донеслось ответное ржание – молодой жеребчик радовался жизни, пробовал голос. «Егеря» поплевали на руки, достали из кустов припасенные лопаты и принялись рыть могилу.

Караоке

Яблоки висели на ветке, крепкие, с оранжевыми боками. Отец Артемон глядел на дерево весь сентябрь, радовался, как антоновка набирает цвет. В первое воскресенье ноября – день ангела владыки – отец Артемон встал до рассвета, собрал большую корзину. Оставил на плодах влажные, холодные капли ночного дождя, чтоб не портить красоту. Прошел через город к епископской резиденции и был впущен служкой в коридор. Присел на стульчик у высокого кабинета. Владыка еще не пожаловал, в кабинете его дожидались соборный протоиерей и секретарь епархии. Дверь была приоткрыта, отец Артемон услышал голос служки: «…пришел за Павлина просить».

– Три года просит, не уймется обезьянолюбец, – съязвил секретарь.

Четыре года назад епископ отправил старого священника заштат: сослепу отец Артемон причащал в своем храме обезьяну-шимпанзе, приняв ее за юродивого. На сей счет, правда, было у отца Артемона свое видение, Фомка-обезьян спас от лютого грабителя храмовую икону, жизнь свою за нее положил, и отец Артемон свято верил, что обезьян был заколдованный человек, а не тварь бессловесная, но с приказом смирился. Стоял теперь в храме на службе рядом с хором, обдумывал, как замолить грех, ведь вместе с ним отправили из города служить в Мокрую Тундру и второго священника, отца Павлина Придворова, который на отца Артемона и донес. Придворов, по младости ума, обладал буйномыслием и рвался к карьере. Отцу Артемону это всегда претило, но стоило ему вспомнить нищету и беспросветность своего сельского детства, как он начинал жалеть шестерых детей, сосланных в комариный край за провинность отца.

Он мечтал перед смертью вернуть опального попа на тучные городские хлеба. Отец Артемон верил – владыка внемлет его мольбам, и злоязычию секретаря сперва значения не придал.

Из кабинета донесся голос протоиерея: «Письмо написал бригадиру реставраторов, де, все князья и великие мира сего жертвовали на церковь, а посему не расщедрится ли художник и со своего гонорара не подарит ли ему, отцу Павлину, караоке, вдобавок к уже поднесенным холодильнику и телевизору, за что будет вписан в церковную книгу как ктитор и вечно будет в сем приходе поминаем. Каков, а?»

– Гордыню тешит, караоке захотел, мы ж понимаем, зачем ему караоке, – откликнулся секретарь. – Интригу плетет. Поедем святить церковь, ты Павлина от министра оттирай, а я от владыки, глядишь, справимся. А караоке, накажу художнику, чтоб не дарил.

Отец Артемон оставил корзинку с поздравительной открыткой в коридоре и потихоньку ретировался. Дома вынул из-под образов свои сбережения, купил в универмаге лучшее караоке и сел в автобус до Мокрой Тундры.

Пятьдесят семь лет назад в Мокрой Тундре родился всесильный нынче министр. И вот теперь, как это стало заведено в верхах, он решил отреставрировать единственную на малой родине церковь. Реставраторы работали второй год, на Рождество была запланирована сдача объекта в присутствии высшего духовенства, политиков и прессы. Всем было известно, что и министр, и епископ любят после праздничного стола петь под караоке русские народные песни. Отсюда и слезница к бригадиру реставраторов, каким-то образом перехваченная в епархии. Расчет отца Павлина был верен – после обильной трапезы и возлияния епископ и министр оттают душой, песня пробьет слезу, и можно будет кинуться в ноги, молить о прощении и переводе, вряд ли при светском начальнике иерей сможет отказать.

Отец Артемон ехал в автобусе и горячо благодарил Провидение, пославшее его в нужное время в нужное место. Традиционная корзинка с яблоками и письмо-поздравление вот уже три года оставались без внимания. Нет, он отстал, бесконечно отстал от времени, правильно все-таки сослали его заштат, сам по природному простодушию до такого плана никогда б не додумался, а эти, завистники, на лету схватывают, рогатки расставляют.

Отец Павлин принял его сердечно, сельская жизнь пошла ему на пользу, дети были здоровы и не производили впечатления голоштанной команды, их детство никак не походило на его довоенное. Но главное, отец Павлин стал теплее и проще, первым обнял старика и попросил прощенья. Приняв с благодарностью караоке и узнав о плетущихся в епархии интригах, он всплакнул и назвал отца Артемона «милым батюшкой».

Прощались на следующий день сердечно, попадья собрала в путь корзинку с пирогами и вареными яичками. Отец Артемон ехал в автобусе, смотрел в окно на ноябрьское небо. Следов на небесах не остается, почему-то подумал он, даже птицы и те улетели. Облака стояли низкие и густые, как броня закрывали беспредельную, веселую синеву. Отец Артемон закрыл глаза и умер, тихо и радостно, как жил.

Волшебное письмо

Мама в детстве советовала: «Не вяжись, Миша, к власти, ты мягкий, тебя всякий по-своему слепит да съест». Миша маму не послушался.

В институте он выступал в КВНе и его заметил сам Сергей Павлович Мелкой, взял в старгородскую мэрию, приблизил к телу. Надел Миша каменные сапоги, уговор был: как стопчет семь пар, дадут железный посох. Сотрет 12 посохов и не провинится – сделают воеводой. Каждый вечер Миша Хохлов сгружал в сейф Мелкого почтальонскую сумку денег. Профессии учился на ходу: где угрозой, где ласковым словом, а оброк приносил лучше всех молодых. Перевели его на этаж повыше. Миша полюбил двубортные пиджаки с гербовыми пуговицами и галстуки с искрой, но всегда на полтона тусклее, чем у хозяина. Сапоги стесал за два года, надел ботинки «Саламандра», и так завертелся: посох по асфальту кренделя выписывал, только искры летели. Тут уже и кабинетом обзавелся: дверь двойная филенчатая с латунными ручками в завитках, как на иконостасе. На седьмом посохе пересел в инкассаторскую машину с двумя носильщиками, а с посохом мухлевать начал – точильщик на базаре ему каждый день на наждаке по полсантиметра стачивал. Из оброка и себе на харч перепадало, но не наглел, хозяина это устраивало.

Раз выдал утром Мелкой среди прочих бумажек «Письмо-счастье», знаете, наверное: «Оригинал хранится в Амстердаме, перепиши пятью пять раз и дай хорошим людям.

Граф Блоденквист передал – выиграл миллион, Хрущев забыл – его наутро сняли». Посеял его Миша второпях, а через три дня – скандал, самому губернатору надо было письмо вручить, губернатор хотел его в подкладку пиджака зашить перед походом к президенту. Из амстердамского музея везли копию на самолете, едва успели. Не посмотрел Мелкой, что осталось ему один посох дотереть, отправил гиблым Бухаловским колхозом руководить. А деньги, что скопил, пришлось Мише отдать, губернаторские тюрьмой грозили, еле откупился.

Наказали его, как понял, потому, что главный принцип демократического централизма нарушил: вышестоящего начальника чуть под чары не подвел и своего шефа подставил. «Письмо-счастье» шуток не терпит, в 1264 году родилось и до сих пор по свету работает!

В колхозе по-простому зажил, запустил в лес бандитов, те быстро его выпилили, старую технику сдал на металлолом, но деньги, к которым начал привыкать в Старгороде, здесь не поднять было. Начал попивать.

Ума хватило, через три года, проев колхоз, ушел на пост главы местной администрации выборами командовать – тихий омут, но безденежный. Начались худые годы, забыла про Мишу Хохлова власть, вот он и ломал голову, как о себе напомнить. Вычитал в газете высказывание митрополита Кирилла, тот заявил, что «очень хотел бы, чтобы нравственное состояние нашего общества восстановилось, дабы однажды, может быть, действительно явилась у нас православная монархия». Вооружился цитатой и наговорил заезжим корреспондентам, что пора нашего президента помазать на царство. Тут его с должности и сняли.

– Как так, я ж митрополитовы слова повторил?

– Митрополиту можно, тебе – нет. Рано еще, ведь как умно сказано: «Однажды, может быть, действительно», а ты тупо, как баран на ворота, попер, оскотинел в своих лесах.

Запил Миша, все нажитое спустил. Утром стал в портмоне на опохмел шарить и нашел затертое «Письмо-счастье». Сколько лет у сердца невзгоду носил! Вспомнил тогда мамины слова. И правда, что он все к власти вязался, ведь чуть живьем не съели. Поехал к двоюродному брату в Удомлю, взял на развод 50 крольчих, настроил сеток. Затраты на одного кроля: 14 кг комбикорма,7 кг сена, электричества на 3 рубля, итого за 4 месяца – 80 рублей. А доходов: парное мясо 2,7 кг – 400 рублей, печень 170 гр. – 50 руб., жир – 100 гр. – 50 руб., шкурка – 25 руб., итого: 525 рублей. Чистой прибыли с одной особи – 445 рублей, а средняя крольчиха за год их приносит 40 штук.

Одно в тайне держал, да стало как-то известно, перед тем как кролями заняться, переписал волшебное письмо пятью пять раз и разослал всем знакомым, а первый номер самому губернатору отправил с уведомлением о вручении. Вот и думайте. Живет теперь Хохлов припеваючи, купил «Газель», нанял двух бомжей, катается, тушки развозит по ресторанам. Нет, не материн совет его спас, бухоловские все так просто в этом уверены, а только письмо колдовское, гад, от своих утаил. Вот мужики и ждут, вдруг каким ветром его в Бухолово опять занесет, ждут, надеются, говорят у него цикл, раз в пять лет оно объявляется, скорее бы уж, мочи нету ждать.

Суп из камней

Поля наши выпахивали столетьями, но из земли каждый год появляются все новые камни. Жившие в этих местах язычники комси верили, что под землей живет огнедышащий дракон, а камни – его затвердевшие слезы, которые он проливает за людей, оплакивая их тяжелую долю. Советская власть объяснила: край наш – начало возвышенности, а потому богат ценнейшим строительным материалом, всюду понастроили карьеров и в Старгород на железную дорогу потянулись караваны грузовиков со щебнем. К Кожинскому карьеру начали тянуть узкоколейку, военная часть навела мосты и соорудила насыпь, но тут случилась перестройка, часть расформировали. Узкоколейка заросла малиной и грибами, в карьерных лужах развелись караси.

Булыжник долгое время никому не был нужен, пока в наших местах не появился Рашид – четырнадцатый сын азербайджанского крестьянина, сбежавший с голодной родины в наши края. Камень он сумел превратить в деньги: нанимал дешевые фуры, которые грузили за спирт деревенские бомжи, гнал фуры в Москву и продавал на Рублевку. Рашида крышевал чеченец Муса, а потому фуры доходили до Москвы беспрепятственно. Однажды Муса свел Рашида с крутым москвичом.

– Камнем занимаешься? – спросил он Рашида.

– Таскаем помаленьку.

– В колхозе расписаны паи на землю, достань весь пакет на Кожино, особенно интересны земли, прилегающие к старому карьеру, сто сорок гектар – десять пайщиков, я заплачу втройне.

– В пять раз, и я пошел собирать, – сказал Рашид жестко и посмотрел на Мусу, тот молча кивнул.

Москвич протянул руку – они договорились.

В правлении колхоза за бутылку коньяка и коробку конфет удалось поднять искомые документы. Переписав фамилии, Рашид приехал в Кожино. Там его знали, осенью он покупал у кожинских баранов, снабжая ими мусульманскую диаспору Старгорода. Стоило двум соседкам получить в руки по десять тысяч, как народ пошел к нему сам, Рашид объяснял, что хочет поставить в Кожине свиноводческую ферму. Восемь расписок он оформил мгновенно. Исходя из простого расчета – 1800 рублей за гектар, с четырнадцати гектаров пая он уже наваривал по 15200 рублей с носа. Но на девятой расписке Рашид столкнулся со старой ведьмой Алевтиной Пименовой. Та заартачилась.

– Папа еще дореволюционный прадедов надел из колхоза выколотил, говорил, из этих камней можно сто лет суп варить.

Торговались четыре часа, Рашид охрип, Пименова незаметно выторговала у него сорок тысяч. Пай вплотную примыкал к карьеру, упустить его было нельзя.

Проклиная в душе старую каргу, Рашид заплатил, схватил расписку и отправился по последнему адресу. Коля Огурцов по кличке Огурец поджидал его дома.

– Камнем заинтересовался? – спросил он вошедшего коммерсанта.

– Ферму ставить буду.

– Не дури меня, парень. Камни наши дракон сторожит, надо его задобрить, а то зло сотворит. Мы, комси, знаем, как это сделать. А продать, почему бы и нет, продам, на что мне земля, – Огурец ушел в чулан и вернулся со странным дырчатым камнем. – Клади под него расписку Пименовой, она мне троюродная сестра, колдовать на нашу кровь буду, а ты пока пива хлебни, иначе мы, комси, договор не скрепляем.

Как воспитанный азербайджанец Рашид не решился идти против обычая предков, он отхлебнул пива. Голова сразу закружилась, и он потерял сознание. Очнулся Рашид ночью в своей машине где-то в лесу. Пересчитал расписки – восемь штук, девятой, пименовской так и не нашлось.

Муса, выслушав его историю, сказал просто: «Кинули тебя, не полный куш собрал, москвич денег тебе не даст», и выкупил восемь расписок за сто тысяч рублей. Возражать Мусе Рашид не стал, он его боялся.

Карьер, понятное дело, открыли. Два недостающих пая выкупила компания, заплатив уже совсем другие деньги. Алевтина давно жила с Огурцом, и теперь на вырученные деньги они купили домик на окраине Старгорода. С газом и горячей водой.

Огурец по-прежнему попивает домашнее пиво, Алевтина ворчит, но понимает, раз уж он – комси, ему без пива никуда. Кожинцы свои паи пропили за неделю, закатили пир горой, долго похмелялись, а теперь живут, как жили. На Пимениху с Огурцом они ничуть не обиделись, наоборот даже ими гордятся, и, попав в город, заезжают в гости и гостят до тех пор, пока их не выставят за дверь. Рашид вскоре сам подошел на базаре к Огурцу, хлопнул его по плечу: «Хитрец ты, братец, забыто, обиды не держу», – и протянул ему руку.

Огурец пожал руку четырнадцатому сыну азербайджанского крестьянина и сказал: «Дракон, парень, под землей плачет, по нам надрывается, а мы живем, как нелюди, вот в чем беда».

Красавица и Чудовище

Катя была красавица. Пять лет она лаялась с мужем, бездельником и пьяницей, за что Сашка регулярно ее бил. В конце концов Катя забрала дочку Свету и ушла. Общепринятая формула «Бьет – значит, любит» Катю не устраивала. Старгородская больница, где она работала медсестрой, сжалилась и выделила им однокомнатную квартиру в старом бараке с дровяным отоплением. Бабы в слободе качали головами – мстительность Сашки была всем известна. Соседка тетя Клава, жалея, называла Катю «моя камикадза». Несколько раз Сашка ломился ночами в дверь и бил стекла. Катя вызывала милицию, его сажали на пятнадцать суток, но, выйдя на свободу, он лез снова, официальный развод, кажется, только больше его ожесточил. Жизнь превратилась в кошмар. Катя уехала бы на дальний север, но сняться одной с дочерью в незнакомые места не хватало ни сил, ни денег – в рамках нацпроекта в больнице прибавили участковым и врачам скорой помощи по десять тысяч, медсестры к своим трем тысячам получили приварок всего в семьсот рублей. Катя тянула две ставки и еле сводила концы с концами.

Однажды Катя возвращалась с дежурства затемно. Идти предстояло мимо Христофоровского кладбища, про которое рассказывали страшные истории: говорили об оборотнях, что грызут по ночам кости мертвяков, грабят прохожих и берут мзду с проезжающих машин. Дойдя до ограды, Катя ускорила шаг, сзади кто-то тяжело дышал, догоняя ее.

– Стой, сучка, надо поговорить!

Катя узнала Сашкин голос. В безлюдном месте, ночью, встреча не предвещала хорошего, Сашка давно грозился ее прирезать. Она сжала ручку сумки и приготовилась защищаться. Муж налетел как зверь, пьяный и злой, отбил бесполезную сумку, заломил ей руку, Катя увидела блеснувший нож. Понимая, что погибла, она закричала. Вдруг из ближайших кустов вылезло нечто совсем уже страшное – Чудовище, одним словом. Без лишних слов оно ударило Сашку по челюсти, сбило хулигана с ног и принялось безжалостно метелить его, приговаривая: «Еще раз подойдешь к этой красавице, тут тебя и закопаю». Санька скулил от ужаса и боли и клялся забыть Катю навсегда.

Чудовище оказалось не таким уж и страшным, как в диснеевском мультике, что они смотрели со Светкой. Голос у него был приятный, и говорило оно, успокаивая разрыдавшуюся от перенесенного кошмара Катю, ласковыми словами, при этом так гладило по голове, что по всему Катиному телу разбегались электрические искры, вмиг лишившие ее рассудка. Чудовище довело ее до дома, переступило порог и приказало не зажигать свет.

– Давай тихонько, не напугать бы дочку.

Чудовище парализовало ее волю, никакого страха Катя к нему не испытывала. Все свершилось в один миг, как в мультике. Нет, лучше, много лучше, никакое кино не смогло бы передать того, что произошло.

На рассвете Катя проснулась, растопила русскую печь, надо было ставить чугун с картошкой для поросенка. Чудовище спало, раскинув руки, льняные кудри его разметались по подушке. Вчера, перед тем как залезть в постель, он специально предупредил Катю, чтоб не прикасалась к его шкуре. Катя подумала-подумала и не послушалась. Будь, что будет! Она смела в плащ-палатку то, что было внутри, бросила в печь, и даже подкинула поленьев. Огонь разгорелся быстро, отблески весело заиграли по стенам. Убедившись, что совершившееся непоправимо, Катя ушла в комнату, залезла под одеяло и прижалась к Чудовищу. Он что-то промычал во сне и перекинул руку через ее плечо. И тут в печи начали рваться патроны. Лейтенант Иванец вскочил, как ошпаренный, из-за занавески заревела испуганная Светка. Катя приготовилась принять заслуженную смерть.

Иванец подскочил к печке, схватил ведро с водой и залил огонь. Разворошил кочергой остатки обмундирования. Поняв, что спасти ничего не получится, он смотрел на Катю с упреком. Та, гордо задрав подбородок, объяснила свой поступок: «Я боялась, что ты снова станешь Чудовищем и уйдешь от нас».

Тогда Коля Иванец посмотрел на нее уже с восхищением и, вдруг решившись, произнес: «Теперь ни за что на свете!» Высунувшейся из-за занавески Светке он показал язык.

За самовольный уход с поста и небрежное отношение к табельному оружию лейтенанта Иванца Николая Гавриловича отчислили из Госавтоинспекции.

– Побыл оборотнем в погонах, хватит, – заявил он, входя в Катину квартиру с букетом цветов и бутылкой шампанского. – Завтра отнесу документы в пожарку, ребята обещали пристроить.

– С огнем ты справляться умеешь, – сказала Катя, подошла к Чудовищу и поцеловала его.

С античных времен всем известно – Красавице сильно повезло, почему же господа пишущие никогда не задавались вопросом: а повезло ли Чудовищу?

Взятка

Иван Никанорович Ляпунов гордился своим предком Ляпуном. В 1546 году подьячий, будучи главой посольской миссии в Бахчисарае, отказался платить «посошную» подать мурзам хана Сахиб-Гирея. Перед входом во дворец московских послов традиционно встречала крымская знать и бросала под ноги посохи, требуя за проход приличную мзду. Дело было не только и не столько во взятке: уплативший за проход таким образом признавал свое приниженное положение данника, на чем настаивали крымские ханы, ведшие происхождение от Чингисхана. Несчастного Ляпуна раздели догола и водили по базару с зашитыми ноздрями и ушными раковинами, срамя его перед бахчисарайцами, но герой не сдался, и уехал, не повидав хана и не подписав очередного договора. По приезде в Москву он был поставлен дьяком в Старгород, где и положил начало славному роду Ляпуновых.

В период становления демократии Иван Никанорович Ляпунов даже проработал два года заместителем мэра Старгорода, но в систему не вписался, ибо не признавал взяток, и ушел на прежнюю работу в старгородский университет, где, заведуя кафедрой, читал курс отечественной истории.

Сегодня предстояло прочесть лекцию об отношениях Руси с Ордой, но неожиданный вопрос заставил его перестроить рассказ – студентка спросила откуда появилась на Руси взятка. Ляпунов сам не заметил, как завелся. Он начал с Византии, где государство было разбито на районы-диоцезы. В каждом диоцезе был свой судья и свой епископ. Судья отвечал за разрешение гражданских тяжб, епископ за дела духовные, связанные с нарушением норм морали и религии. При этом ни первый, ни второй не получали большой и фиксированной платы от государства, как, например, судьи на Западе, а довольствовались посильным подаянием от истцов, рядя по правде, что и породило взятку. Размер добровольной платы никто не устанавливал, коррупция быстро стала нормой и в госаппарате. Государство постепенно утратило силу и стало легкой поживой для кровожадных турок. На Западе, жившем по законам римского права, взятка считалась позором и жестоко преследовалась. Византийские нормы попали на Русь вместе с православием, князь, например, рядящий граждан, получал «в кормление» земли, равноценные маленькому окладу, сколько же он брал сверху за разрешение спора – не оговаривалось, на это традиционно закрывали глаза.

– Вы хотите сказать, что взятка у нас в крови и неистребима? – спросила студентка.

– Я считаю, что взятки давать нехорошо, с ними следует бороться, – ответил Ляпунов и закрыл тему.

После лекции в кабинет зашел Костя Ступин, его аспирант, потомственный рыбак из Поозерья.

– Иван Никанорович, папа рыбки прислал, – парень смущенно протянул коробку с копчеными судаками.

– Взятку предлагаешь?

– Ходил с отцом в Озеро, сам коптил, попробуйте, вкусные, я ж от души!

Отказать парню – значило его обидеть, Ляпунов махнул рукой и взял судаков.

Он собирался навестить мать, та жила в деревне, в двадцати километрах от города. Мать любила рыбу, судаки оказались кстати. Он ехал в сгущающихся сумерках, забыв пристегнуться, не включив ближний свет, думал о том, что рыбу, наверное, не следовало брать. Из кустов у христофоровского кладбища выскочил оборотень в сержантских погонах, махнул палкой, Ляпунов подал к обочине. Оборотень был худенький, как ребенок: голый череп с жидкими волосами, костяшки пальцев, правда, заканчивались острыми как бритвы когтями.

– Без ближнего, не пристегнувшись, да на повороте заехали на двойную осевую. Ого, рыбка! – пропищал радостно скелет, нагло заглядывая через плечо в салон.

– Денег не дам, – грозно сказал Ляпунов.

Скелет вдруг на глазах рассыпался, превратившись в трех голоштанных пацанят.

– Дяденька, голодные, помоги, – запели они хором. Смотреть на их изможденные лица без слез было невозможно.

– Черт с вами, берите! – Ляпунов бросил в окошко две рыбины. Малышня тут же утащила их в кусты.

Дома в деревне он пожаловался матери на распоясавшихся гаишников.

– Вечно людей срамишь, а люди разные, не все жируют. У Кати Пименовой на том конце деревни муж – сержант-гаишник, худющий, чисто скелет, и на работе пропадает, и по дому все делает, и троих детишек завели, и не пьет, а живут бедно. Власть тебя доконала, Ваня, и что лез, спрашивается, правды искал?

Возражать матери он не стал, махнул водки, закусил огурцом, вышел во двор. Подморозило, небо было все в звездах. Он вдруг представил себе, как предок шел по бахчисарайскому базару, голый, с зашитыми ушами и ноздрями, а толпа кричала ему вслед непонятные ругательства. Водка разлилась по телу, согрела его. Ляпунов смахнул накатившую слезу, повернулся и пошел домой, спать.

Институт сновидений

На одноколейном пути Мокрая Тундра – Старгород вагоны тянул дизель. 24 декабря Никита Юрьевич Косточкин возвращался из местной командировки. Три года назад умерла Алена, его жена, они остались вдвоем с дочкой Машкой, студенткой университета. Машкин бой-френд был козел, но разговаривать с дочерью на эту тему Косточкин считал себя не в праве, а еще – боялся остаться один в трех комнатах. Сейчас, вернувшись домой, он очень не хотел застать козла на кухне тупо пялящегося в телевизор.

Когда-то он работал в музее, собирая фольклор по деревням. В девяностые ставку в музее сократили, зато возник «Институт сновидений». Десять его сотрудников издавали на деньги спонсора сонники, гадали на кофейной гуще, записывали цыганские предсказания, директор всерьез заявлял, что тут обучают население видеть и оценивать осознаваемые сновидения. Никита Юрьевич, не вникая в суть этой галиматьи, упрямо продолжал собирать старый фольклор наравне с новым, что рождался прямо на глазах.

Косточкин всегда ездил в плацкарте, там встречались интересные типажи. Вот и сегодня, севший на станции Эммаус бродяжка поведал ему, что название это произошло от Эммы Ус, гренадерского телосложения помещицы, любившей пострелять по зайцам.

– По двести сорок штук настреливала за раз! – словно сам считал, похвалился попутчик.

О явлении воскресшего Христа путникам в Эммаусе он ничего не слышал, хмыкнул на комментарий Косточкина, и, повернувшись к сидевшей рядом бабке, принялся втирать ей про идущую войну белой и черной магий. Светлые силы представлял отпущенный из швейцарской тюрьмы Калоев, зарезавший авиадиспетчера.

– Потому как открыто с немцем сразился, – заявил он гордо.

– Со швейцарцем, – поправил Косточкин.

– Чем они не немцы? – огрызнулся бродяжка, – В Кожине фрицы карьер щебневый открыли, так страну и растащат по камешку. Один у нас на эту тему вещий сон видел.

– Сегодня немецкое Рождество, – подхватила бабка, – какой сон приснится, сбудется, только сны сегодня не к добру – Ангел Лаодикийский на поклон к Николе уходит, мы сиротствуем в эту ночь. Куме моей в этот день в 91-м приснился Горбачев, пятно на лбу у него ссыхалось и превратилось в горошину. Так на утро же он по телевизору с народом простился, а в кремле флаг СССР спустили!

Никита Юрьевич молча запоминал, подобных дорожных быличек у него набралось уже на целый том. Традиционные сны, где рыба означает беременность, собака – друга, выпадающие зубы – смерть, ему, признаться надоели, они были данью старине, тяготели к гадательной книге Мартына Задеки, бывшей особенно популярной у населения России в XIX веке. Новый фольклор – живой и страстный, путанный, похожий порой на бред, отражал состояние умов и был куда интересней.

Попутчики, сдружившись за обстоятельной беседой, сошли на каком-то полустанке. Дизель пыхтел, вагон качало, в окно била пурга. Косточкин заснул. Приснилась ему чудесной красоты девочка, они собирали грибы в лесу и чему-то весело смеялись. Девочка была похожа на дочку Машу и на ушедшую жену Алену одновременно.

Проснулся Косточкин, когда поезд подходил к старгородскому перрону. От вокзала пробирался неосвещенными дворами, срезая путь к дому, увиденный сон не шел из головы. Деву узреть – к чуду, объяснял Мартын Задека, – наивная интерпретация, основанная на корневом сходстве используемых для толкования слов: «дева» – «диво». Никаких чудес он не ждал.

Машка на счастье была дома одна. По случаю Рождества она приготовила утку с антоновскими яблоками, купила шампанского. Косточкин рассказал про сон, шутя предложил выпить за чудо. Тут-то дочь и призналась, что беременна, но твердо сказала, что замуж за отца ребенка не собирается, обозвав его козлом.

– Здорово, заживем втроем! – Никита Юрьевич обнял Машку и долго гладил ее по голове.

Ночью он увидел Ангела Лаодикийского, вырезанного на носу парусника. Корабль летел вверх в гости к Николе, у руля стоял он, Косточкин, с кормы свисал длинный, как Млечный путь невод. Шел снег, его хлопья падали на забытую на земле книгу Мартына Задеки. Фолиант вдруг стал скукоживаться и превратился в карту родной страны, по меридиану вместо привычного короткого названия было написано: «Институт Сновидений». Крохотные поезда, спешили по карте сквозь пургу в разных направлениях, пассажиры спали, их сны разноцветные, как конфетные фантики летели к звездам, но не долетев, застревали в ячее рыбацкого невода. Никита Юрьевич понял, что попал внутрь осознаваемого сновидения. Во сне он закрыл лицо руками, чтоб не дай бог не проснуться, как делал только в далеком детстве.

Рождественский петушок

В канун Рождества Николаю М. лезли в голову неприятные мысли. Утром, вынув из почтового ящика открытку от дочери, сбежавшей на ПМЖ в Германию, М. узнал, что дочь с мужем отправляются на Рождество в Марокко, а не сюда в Старгород. Издатель год водил его за нос, а недавно признался, что если не найдется спонсор, труд М. по истории города напечатать в ближайший год не удастся. И правда, кому есть дело до того, что Христофоровский монастырь, основанный святым Ефремом в XI веке, сегодня, после отделения Украины, самый древний монастырь на Руси? Вчера и в церкви, и в мэрии денег на издание ему тоже не дали. Верх безумия – верить, будто под ногами у нас надежная опора. С самого начала наша история убеждает в обратном. Казалось, мы двигались, ступая на твердую почву, и вдруг обнаружили, что ничего похожего на почву-то и нет, а главное – нет ничего похожего на движение. Демократические преобразования, в которые М. так поверил, обернулись пшиком, наука его оказалась городу не нужна, он не нужен дочери, а толпа на улице провожает его берет и очки тяжелыми, недоброжелательными взглядами. Страшно даже представить эти глаза во время бунта. В 1611 году здесь, на валу Окольного города, повесили аптекаря фон Роде, приняв его за шведского шпиона. Нет, слово «ближний» в больших городах бессмысленно. Может оно уместно на селе, где каждый знает каждого, и все могут по-соседски любить и ненавидеть друг друга?

Так, накручивая себя, М. вышел на Большую площадь. В центре стояла елка, где-то весело вопили дети. К М. подскочила цыганка, ввернула ему сахарного петушка на палочке, выхватила сто рублей из кошелька и, убегая, посулила, что сегодня он встретит счастье. М. присел на скамейку, развернул целлофановую обертку, сунул петушка в рот. Вкус жженого сахара напомнил, как здесь, около Кремля, они с другом Васькой катались с ледяных гор. Их специально заливали смотрители городского парка. Тут же они курили тайком сигареты «Дымок», прятали оставшуюся пачку в потайное место и шли домой, веселые и мокрые до нитки, и сосали таких же вот петушков на палочке, чтобы отбить запах табака. Или жевали мускатный орех, гадкий и ядовитый, наполнявший рот парфюмерным привкусом, стоивший зато дешевле, чем два петушка. Васька восемь лет назад попал в аварию, потерял жену и дочь, стал инвалидом и, кажется, спился. М. вдруг решил его навестить.

Васька жил все в том же сталинском доме, где сорок пять лет назад родился и М., в той же коммунальной квартире на три семьи. Встретил он Николая радостно, провел в комнату, достал из холодильника кильку, нарезал бородинского и разлил водки. Очень скоро от радости встречи не осталось и следа – Васька захмелел и начал плакать – два дня назад он похоронил любимую овчарку Раду, единственное живое существо, любившее его. Пьяный, паникующий, он повторял, что покончит с собой. М. принялся успокаивать школьного друга, находил умиротворяющие доводы, и, пытаясь переубедить, странным образом успокоился сам. Водку допили, обнявшись, посидели, вспомнили детство. Потом Васька откинулся на продавленный диван и захрапел. Николай накрыл его ватным одеялом и пошел домой.

Он шел и думал, что верный способ справиться с собственным сумасшествием – навестить того, кто безумней тебя. Ну умерла собака, заведи другую, ну не напечатали книгу, напечатают еще, в конце-то концов, он работает на историю, для которой год-два не значат ровным счетом ничего. На лестничной клетке его окликнула соседка Настя, робея, пригласила встретить с ней Рождество. Согласие он дал, поспешил домой, принял душ, надел костюм и белую рубашку, взял бутылку шампанского.

А потом он говорил, а она слушала. Оказывается, Настя посещала его лекции в университете. Родившись в деревне, Настя с трудом из нее вырвалась, и назад ее нисколечко не тянуло. Теперь она счастливо работала в музее, жила одна. Николай пересказал ей свою книгу, Насте не было скучно! Одного он не мог понять: почему раньше ее не замечал?

Затем случилось то, что должно было случиться. Утром М. проснулся рано, вылез из постели, оделся и бросился на площадь. Он загорелся купить Насте петушка на палочке. Но не было цыганки, был снег, пушистый и свежий, скрывший вчерашний сумрачный город. Встреченные прохожие все как один улыбались человеку в берете и очках. М. купил букет роз вместо леденца, так и сказал, вручая его, и еще добавил всяких слов. Накладывая ему в тарелку яичницу с колбасой, Настя спросила: «Значит, слово „ближний“ в больших городах не бессмысленно?»

М. оставалось только признаться в собственной глупости, что он с радостью и сделал.

Карандашик

Карандашик служил мне верой и правдой весь год, как и подаривший его Парфен Дмитриевич Малыгин. Я познакомился с ним в рюмочной на старом рынке, куда зашел подслушать какой-нибудь случай, писать по рассказу в неделю, признаюсь вам – безумие, но безумие счастливое. Я жил им этот год, забыв обо всем на свете, вслушивался в людское многоголосие вокруг, воровал нещадно все, что стоило своровать. Конечно, многое затерлось, но я выстоял во многом благодаря Парфену, он критиковал и постоянно подкидывал сюжеты из старинных газет, что читал, выйдя на пенсию. Парфен Дмитриевич Малыгин, сын учителя географии и внук репрессированного Советами сельского священника, всю жизнь торговал канцелярскими принадлежностями. Сперва пешком с баулом, позднее на раздолбанном «газике», под конец службы уже на «газели», он избороздил всю старгородчину. Торговал он нехитрыми наборами цветных карандашей, фиолетовыми и синими чернилами, дешевыми перьевыми ручками, козьими ножками, миллиметровкой, логарифмическими линейками, а под конец, фломастерами, цвета которых сильно отличались от естественной расцветки радуги. Деды Морозы, Снегурочки, зайчики и печальные крокодилы, заголовки стенгазет и акты о рождении появились на свет благодаря его труду. Любовные письма и доносы властям, поминальные записки и рецепты блинчиков с грибами не сохранились бы и не нашли адресата, если б не он. А сколько молока и картошки, огурцов и проса было учтено на клетчатых листках, вырванных из школьной тетрадки – начальная статистика жизни, давно канувшей в Лету. Мир существует не благодаря нейтронной бомбе, учил меня за рюмкой водки Парфен Малыгин, а потому только, что есть канцелярские товары, помогающие людям описать этот мир, донести его дыханье до близкого, до соседа, до последней лачуги в Мокрой Тундре, где доживает Ивановна, бывшая любовница оперуполномоченного Кротова, которого на всем белом свете помнит только она одна.

В рюмочной у рынка Парфен Малыгин, разделив со мной чебурек и пол литра, подарил мне первое душевное общение и простой волшебный карандашик.

– Хочешь сказать, таких нынче не делают? – поддел я его.

– Ни за что! – он категорично припечатал столешницу граненой стопкой. – Сам поймешь, после.

Он что-то говорил потом о правде жизни, что сродни сказкам, и о газетных сказках, далеких от жизни. Говорил он просто, мы враз подружились. Я навещал его весь этот год, читал ему зарисовки, что выводил помимо моей воли твердый и остро заточенный грифель его волшебного карандаша. Парфен слушал, иногда крякал возмущенно, иногда кивал головой, но чаще перебивал и пускался в рассказы, за которыми мы коротали вечера. Весь этот год он болел, сидел, укутавшись в старенький плед, в теплых валенках на босу ногу за огромным письменным столом.

– Ведь вот речь, слова – начинал он многозначительно, смотрел на меня мягкими глазами, вылинявшими до цвета промокашки. – Слова – это волшебство, – он выдерживал паузу и вдруг прыскал в кулак, как девица, услышавшая анекдот.

Он угасал тихо, понимал это, но не жаловался. Каждый день он терял по полсантиметра, что фиксировали карандашные засечки на двери в ванной.

Два дня назад, задумав новогодний рассказ, последний в цикле, я пришел к нему за советом. Карандашик превратился в огрызок, и я втайне молился, вдруг в его запасниках найдется еще один, жизнь без волшебного помощника страшила меня.

Парфен Дмитриевич посмотрел на меня со свойственной ему улыбкой:

– Рассказ будет с чудесами?

– Конечно.

– Эт хорошо, что ж, с Новым годом!

Блеснул его глаз, странно зашуршал плед, голова за столом исчезла. Я позвал его, он не откликнулся. Я обошел стол – под ним стояли валенки, плед валялся на полу. Под пледом отыскался новенький карандашик, в который превратился мой дорогой друг. Я покинул квартиру крадучись, как вор. Дома я разглядел вытесненное на карандаше слово «Путешествия».

– Хватит историй, смени жанр, не гневи читателя, не вечно же байки тачать, – часто наседал на меня Малыгин.

Прошедший старгородчину из конца в конец, Парфен гнал меня из дому.

Сменить жанр мечталось и мне, я внял его новогоднему пожеланию. Дома я быстро собрался, покидал в рюкзак носки и рубашки, взял запасные штаны. Новый карандашик спрятал в пенал. Я открыл дверь. Шел снег, погода стояла отличная. Я прогрел мотор и выехал со двора. Впереди расстилались земли не хуже и не лучше старгородских, на которых теплилась жизнь, ожидающая великого волшебного праздника. Там тоже продают канцелярские товары. Я куплю тетрадку в клеточку, стану в нее писать, а если замерзнут руки, согрею их дыханием этого мира.

Старгород

голоса из хора

Над схваткой

Солнце высоко. Турист ходит толпой. Турист ходит парочками. Обнаженный столичный и заграничный турист, с волосатыми ногами, в заграничных шортах, в варенках-ополосках, в ярких, сексуальных майках.

Пищутин на туриста внимания не обращает. У него выходной. Он вышел на набережную. Отдохнуть. Подумать. Он много думает, а вечерами допоздна пишет. Пищутин – писатель.

Он в темно-синем бархатном костюме: Пищутин не выносит современного плебейства. Пускай у него в шкафу один костюм, но из серьезного материала – финский бархат, настоящий финский бархат из остатков театрального занавеса.

Пищутин отмечает краем глаза, как оборачиваются на него. Он знает, что его неординарная фигура привлекает внимание. Он понимает, он жалеет их – прожигают жизнь, не думают о вечном. Он их прощает. Старается любить. Но это не всегда выходит. Ведь они – плебеи. Мелкие душонки. И он иногда даже плачет ночью за столом, не в силах писать – он их бичует своим пером и жалеет.

У него золотое перо, китайское – оно всех удобней для руки. А что, собственно говоря, есть великая русская литература? Она есть любовь, жалость к униженным и оскорбленным, она есть гневная отповедь мещанам и плебеям. Настоящая литература вся в прошлом – она аристократична. И задача сегодняшнего дня – ее возродить. На такое не жалко и жизни. Поэтому писатель должен быть над схваткой – выше толпы.

Пищутин садится на веранде летнего кафе. Сегодня он выпьет шампанского. Но официант не подходит – он местный – вахлак, он знает Пищутина, и потому надо запастись терпением, ждать с отрешенным видом. Терпение всего главнее в жизни. Настоящий писатель всегда поначалу одинок и беден. Быть может, даже всю жизнь.

Вот когда придет слава, тогда можно будет жертвовать церкви, детским домам. Да, обязательно не забыть дать деньги Горзелентресту – ведь это просто невозможно, до чего же грязен их город. Только здесь, на набережной еще следят – устраивают потемкинскую деревню перед интуристами. Стыдно. Надо будет дать им тысяч сто.

Пищутин погружается в подсчеты. Через полчаса небрежно заказывает бутылку шампанского, шоколадку. Пьет медленно. Смакует. Шоколад прикусывает аккуратно, перекатывает во рту вместе с глотком шампанского. Но с отрешенным видом.

Сидит, отставив руку с большим, специально отращенным ногтем на мизинце. Старается не глядеть на туриста.

Не поддаваться минуте, не расслабляться, думать – тысячи сюжетов, тысячи сюжетов в голове. Это поразительно, как же богато воображение. Как богато его воображение. Жаль, не хватит лет, чтоб все это описать. Все, что предстает ежедневно перед глазами. Но главное – работать, работать!

Сегодня отгул за субботник, завтра суббота, потом воскресенье. Сегодня он ищет сюжет, отбирает, шлифует; завтра, после рынка (надо сходить за картошкой – такова проза жизни), он засядет за рассказ, что придумает сегодня!

Но сколько сюжетов, сколько сюжетов – и все как турист: мелькают, мелькают…

Шампанское тает неумолимо, как время (отличное сравнение, обязательно запомнить!), нельзя только допивать до конца бутылки, немножко он оставит на донышке. И шоколадку не доест.

Нет, жизнь прекрасна, как надежный финский бархат – переливается блестками, полна сюжетов, и душа замирает, и жалко, всех так жалко…

– Папаша, ты что плачешь? – какой-то развязный турист склоняется над ним, но Пищутин вытирает слезы и гордо отворачивается.

– Отстань от него – это наш чайник, плановик из музея. Он всегда сюда приходит – раз в месяц, как часы: выпьет, поплачет и уйдет, – поясняет официант, нисколько не смущаясь, что Пищутин их слышит.

И тогда Пищутин встает, кладет на салфетку деньги – семьдесят копеек на чай – и выходит.

Он идет по набережной, он не замечает толпы. Он бормочет про себя: официант – туристы – нож – милиционер, нет, лучше отставной полковник – и он все видит – видит – все встает перед его глазами, так образно, что он не выдерживает и снова плачет.

– Опять, опять, – шепчет пораженный Пищутин, – хотел отомстить, хотел высмеять, но пожалел… Опять вместо смеха рождается трагедия…

Откуда это берется в нем? Откуда? Загадка! Он не знает. Он идет домой, не замечая туриста, толпы, спешащей с автобусной остановки по домам и в пустые магазины. Идет через весь почти город к своей блочной пятиэтажке.

У него однокомнатная квартирка. Шкаф, забитый рукописями, большая конторская тетрадь с учетом посланных в редакции рассказов, повестей, романов. Он любит порядок. Он не может унизиться и послать одну вещь дважды – потому и нужен учет. Он ведет его строго и не отчаивается.

Он не женат. Ему только пятьдесят два, и еще так много сюжетов ненаписанных впереди. И Слава, Слава где-то там, вдалеке. Как же она там играет на своей трубе?

Двадцать лет

– Я только на его похоронах и узнала, что двадцать лет назад он был кумиром всей школы. Танцевал на вечерах! А ведь он воевал, офицер. Представить себе не могу – он, и с военной выправкой. Школа тогда гремела, не то что теперь – тогдашние ее ученики знаешь сейчас где! Сашенька Строев плавает на торговом судне за границу – капитан, Леночка Корнева – замужем за москвичом-дипломатом, последний раз поздравила меня с днем учителя из Праги, Лешенька Степанов – секретарь парторганизации на «Кировском». А Павлик Болдин где-то в космических сферах – знаю только, что он наши «Союзы» в полет готовит. Старички не забывают – раз в десять лет съезжаются, зато сегодняшние не очень-то школу признают, да… А его я уже застала, когда он пил. Даже на уроки приходил пьяненький. Дети его в грош не ставили – бузили на уроках. Первую жену похоронил лет десять назад – сын его теперь тоже географию преподает во второй школе. Ты его, наверное, в толпе и не заметил. А вторая жена – нет, знаешь, это свинство, я после кладбища к директору подошла, – заставила его принародно выразить ей соболезнование. Никто не удосужился – будто и нет ее. А он добрый был мужик – тихий пьяница, нет, представить себе не могу, что был кумиром всей школы. Я на похоронах впервые, наверное, задумалась: вот был человек – и нет, и ничего не изменилось. Конечно, последние годы он только благодаря завроно держался – Кирилл Георгиевич раньше в нашей школе директорствовал. Они вместе начинали. Вместе демобилизовались, вместе поступили в Ленинградский педагогический, вместе распределились. Только Кирилл Георгиевич – с партийной жилкой, а он не боец был. У меня на партбюро всегда сядет с краешка и сидит, но если порученье какое – лицо так сморщит, вздохнет, но выполнит по-военному. Я ему после оставила только политинформации для учителей, но он и от них вскоре отбоярился. Он уже тогда попивал. А я тебе по секрету скажу – Кирилл Георгиевич ведь тоже запойный. Мы с женщинами очень боялись, что он после похорон сорвется, – только что в больнице лежал, и сердце у него ни к черту. А с географом они друзья были – настоящие фронтовые друзья. Да еще один его выпускник – Сашенька, – тот плакал. А вдова как каменная стояла. Если так подумать – что ей осталось? Детей уже не могло быть. Жили себе. И школа, конечно, школа доконала. Нагрузка у него всегда большая была – не зарабатывать он не мог. Вторая жена – старший техник в реставрации – много ли ей там платят: вилка от ста пяти до ста двадцати. Но вот представить себе – офицер! Ой, ни за что б не поверила. И женщины на руках носили. За мои десять лет, что я в школе, я его таким не знала…


Егоршину вдруг это вспомнилось после похорон Таисии Петровны. Через двадцать лет после того географа. Бывшего офицера. Таисия Петровна в конце шестидесятых была в зените славы – дети за ней так и вились, учителя, как ни странно, тоже, хотя и тогда она преподавала историю в старших классах и была секретарем парторганизации. Конечно, сил больше было – и в походы она ходила по местам боевой славы, и на экскурсии по городу, вся выкладывалась. А викторина!.. Викторину ее «Знаешь ли ты свой край» даже по всесоюзной программе радио передавали. И в Болгарию, на Золотые пески ей первой в городе путевку вручили. Но строгая была. Умела страху на родителей нагнать – родительский комитет сама тщательно подбирала – ради школьной пользы, конечно. И муж от нее тогда не ушел. И мать жива была – с детьми сидела. Теперь – сын служит на Севере под Мурманском на подлодке, дочь дважды мама, живет с мужем около химзавода – он у нее старший инженер в нитрофоске. На похоронах они были всей семьей. Из роно пришли и из райкома, вот только нынешние учителя все чужие – он один из ее выпускников в школе остался. Да и умерла она как-то несуразно, от воспаления легких, – кто ж теперь так умирает. Мрачные, словом, похороны получились. Излишне торжественные. А все потому, что не знали ее молодой.


Егоршин сидел в пустой учительской – у него было окно. За стеной пионервожатая и молодой историк оформляли стенгазету общества «Мемориал». Он понимал, почему они не любили Таисию Петровну.

А потом – звонок – набежали дети.

– Александр Александрович, а когда сегодня репетиция?..

Егоршин вел в школе театр самодеятельной песни.

Даже сам Турьянский, когда давал в Старгороде концерты, у них на спектакле сидел. И ему понравилось. А потом они всю ночь у Егоршиных на кухне пили водку и пели.

Сметана

Наталья Петровна Кивокурцева из тех еще Кивокурцевых, что при Алексее Михайловиче рындами служили. Но это теперь можно, а раньше – ни-ни. Никому не говорила, никто не знал, чудом пронесло. Да и кому вроде она нужна? Замуж не случилось – времена такие были, что пары не найти, а в Старгороде их по пальцам перечесть было можно. Отец в двадцатом умер, мать в двадцать четвертом. Что умела – французский, вышивка, рояль. Пошла в музыкальную школу, в ней до пенсии дослужила, а как без высшего образования, то вышла пенсия чуть больше колхозной. Потом, правда, дважды набавляли, и на том спасибо. И что? Были до войны Грязнины, Коробовы, Эберманны, Ширинские – сами померли кому дали, последний – Николай Николаевич Монтейфель при музее в отделе живописи служил, в шестидесятых схоронила. Дети его по столицам – выучились. Были и сослуживцы, но тоже – кто помер, кто забыл. Одна.

Привыкла так. С этими, что на лавочке сидят – не разговаривает, не о чем. И они привыкли: здороваются обоюдно, и хорошо. Приходили как-то из музея, хотели картину купить – не дала; завещала после смерти забрать – одна и осталась картина, мама говорила, что итальянская. Наталье Петровне, правда, теперь и не важно какая – посмотрит на коровок, на пастушка посмотрит, на домики-башенки на горе – вспоминает. Последнее время видит плохо – по памяти угадывает.

…Музейские говорили, что в Москве открыли Дворянское собрание, теперь там даже по женской линии записывают. А это – простите, мои милые, – нонсенс. Нет, дело прошлое, ну а коли в игрушки поиграть – теперь вроде б и не опасно. Но не ей. И не с ними. Глаза не видят, ноги еле ходят – стыдно, а что поделаешь, надо ходить.

Глаза и подвели. Пошла утром в обход. Сперва за скумбрией три часа стояла – кончилась перед носом. Потом за сметаной. Отстояла. Купила. Понесла домой. А около интерната глухих детей вывалился из-за забора пьяный, своротил ее в грязь, банку разбил, да еще и обругал: «Карга старая, слепая, пора тебе давно сдохнуть, сука».

И правда – пора. Пошла домой – кое-как грязь отскребла, слезы в горле комом, но крепится – Кивокурцевы не плачут, так мама говорила, когда дядю Коку забирали.

Запомнила. На всю жизнь запомнила. Учиться не пошла – не пустили по происхождению, а перековываться на завод – это увольте. Детей учила тихонечко и на пенсию – мышкой – незаметно.

Теперь вот сметану не донесла. Обидно.

Подбородок вверх, ногу прямо, мимо бабок на скамейке: «Добрый вечер!»

– Здравствуйте, здравствуйте, Наталья Петровна, где это вас так?

Не удосужилась ответить. Домой пришла, разделась. Пальто в ванную – первым делом застирать. После к столу. Но уже и есть сил нет. Чайку вскипятила, с бубликом, с конфеткой вприкуску. Музейские девочки – хорошие девочки – к ней: «Что вы помните, Наталья Петровна?»

А она: «Ничего, девочки, абсолютно ничего…»

В раковину чашку снесла, составила – руки ходуном, голова кругом. Давно сдохнуть пора, сука.

Первый раз посуду за собой не помыла.

Пошла в комнату. В кресла пала. На картинку поглядела на стене. И дома Кивокурцевых давно нет, и Гончарной, а дом Ширинских стоит. Странно…

Дворянское собрание они организовали…

– Ду-ра-ки!

Но не заплакала. Нет, не заплакала. Оклемалась потихонечку.

Живой колодец пустыни

Татьяна Златкова стояла в очереди за творогом в универсаме. Ее больно пихнули в бок, она огрызнулась, но, слава богу, до скандала не дошло – женщина в синем драповом пальто извинилась. Татьяна вздохнула и извинилась тоже. Хочешь не хочешь – стой, творог следовало купить обязательно.

Татьяна Златкова сбежала в Старгород из Ленинграда от злой любви. Нарочно пошла в экскурсоводы – твердо знала по Эрмитажу: научный отдел – болото. Десять лет оттянула в таком. Ей хотелось свободы – ходишь, глазеешь по сторонам, рассказываешь о том, что больше всего любишь на свете, да и в просветительство она верила. Поначалу дело пошло. Она и местный Осокин – маленький, тихоголосый, с выцветшими к сорока трем глазками, – были лучшими экскурсоводами в музее. Осокин никогда не менялся. В перерывах между группами сидел на лавочке в закутке за экскурсбюро, читал «Знание – сила» и любил подолгу обсуждать с подошедшим новые открытия ученых. Свое дело Осокин знал хорошо, но по природе был восторженный дурак – Татьяна таких мужиков терпеть не могла, да и весь его смиренный облик… Нет, она решительно не понимала, отчего экскурсбюрошные девки так его жалели и, посмеиваясь, серьезно строили планы, как его оженить. С Осокиным Татьяна была строга, с девками, понятно, болтала, но пустых их чаепитий старалась избегать. Ее уважали и немного побаивались.

Татьяна то носилась без устали по городу, то, по настроению, ограничивалась одной музейной экспозицией – ей своеволие прощали, жалоб на нее не поступало – одни благодарности.

Надюшка, увезенная из Питера совсем крохой, росла в яслях, потом в детском саду и, странным образом, почти не болела. Татьяна кончала работу, забирала Надюшку из продленки, и они отправлялись домой. Читали книжки, клеили картонный город. Им было хорошо вдвоем.

Но вот началась школа. Появились болезни. Корь, свинка, скарлатина – разом в один год. А с ними бюллетени. Стало не хватать денег. Татьяна прибавила группы, старалась и… выкрутилась. Девочка летом окрепла – они ездили в Судак, к морю, и во втором классе все пошло как обычно.

Только на работе мигом вдруг все переменилось. Как пелена с глаз спала: она возненавидела экскурсантов. За их мелочность, невоспитанность, грубость. Особенно детей – разболтанных, невнимательных, крикливых. Раньше, верно, просто не обращала внимания, говорила тем, кто слушал; теперь как бес вселился, могла раздраженно сделать замечание, могла даже накричать. Да и устала она – одного отпуска за прошлый год было явно недостаточно.

Что-то исчезло. Враз приелось. Надоело в один и тот же час вставать на работу, идти… С непониманием, граничащим с завистью, провожала теперь взглядом Осокина – смиренного старгородского барашка. Тот по-прежнему ничего не замечал вокруг. Как это ему удавалось? Нет, никакой абсолютно жалости она к нему не испытывала, – скорее брезгливость.

Известно было, что Осокин вставал рано и до работы обходил слободу, где жил в частном домишке со стариками родителями, раскидывал по углам крошки воробьям и каждой уже поджидавшей трущобной кошке выкладывал то косточку, то рыбьи объедки, то кусочек сала или даже колбасы. Словно в магазинах ничего не изменилось.

Татьяна съязвила на его счет в экскурсбюро, съязвила раз, а потом корила себя, надо было б молчать, но нет – опять надвигалось знакомое эрмитажное болото. Неумолимо. Неотступно. Девять лет ползло за ней из гнусного Питера. Наконец доползло.

И она поняла – это навсегда. До смерти. Потому что стоять в очередях гадко – перестаешь себя уважать. Потому что прибавила группы, а мясо на рынке все равно не укупить. Потому что работа стала несносна. Она даже подумывала перевестись в отдел древнерусской живописи: тепло, светло и мухи не кусают. Так-то!

Ее подтолкнули сзади: «Женщина, берите!» Она купила творогу, и на душе полегчало: нажарит сырников – два дня можно не думать об ужине.

Зашла в школу за Надюшкой, забрала ее и по дороге, все уже проклиная, ввязалась в очередь за минтаем в «Гастрономе». Стояли минут тридцать, но было гадко. Хотелось домой, в тепло, на кухню, к своей зеленой лампе. Надюшка пристроилась на батарее у окошка, пыталась читать «Приключения Гекльберри Финна», но ей это явно не удавалось.

Что-то она задумала. Что-то затаила. Так и сказала при встрече: «Мам, я, знаешь, сюрприз приготовила». И сейчас все ерзала – не терпелось ей домой.

Дома сперва было не до сюрпризов: пока разогрела ужин, пока умылись, сели за стол. На тарелке лежала школьная тетрадка. Татьяна заметила, что дочь даже зажмурилась, когда она ее открыла.

Фломастером написанный заголовок: «Сочинение на тему: „За что я люблю свою маму“». Немудреное. Наивное. Тысячу раз читанное-писанное когда-то.

Все стало ясно. Они обнялись, и сырники на плите подгорели. Но Татьяна нажарила новых. Открыла банку сгущенки. Устроила пир. Сидели, пили чай с сырниками, заедали сгущенкой, смотрели «Спокойной ночи, малыши!».

Потом Татьяна мыла Надюшку. Потом укладывала спать и читала ей перед сном «Гекльберри Финна». Против своей установки – вообще-то девочка сама себе читала. Но они устроили праздник – один раз можно.

Перед сном заплела косу, реденькую уже, как крысиный хвост, легла в кровать, смотрела на спящую Надюшку, вспоминала сочинение. Смешно: «Моя мама самая любимая, потому что я ее очень люблю!» Но было приятно.

А ведь и она так же вела экскурсию: «Вот Спас на престоле, смотрите, какой он отрешенный, одинокий, но сильныйсильный…» Всегда одни и те же слова – главное не факты, а интонация. Меленькие такие детальки…

Она зевнула, но спать пока не хотелось.

– Да-да, интонация…

Взяла с тумбочки «Известия», пробежала глазом, прочитала:

«Факты и комментарий. Живой колодец пустыни.

Конечно, пустыня – это прежде всего пески. Барханы достигают порою высот многоэтажных домов. Но и здесь есть скудная растительность. Растут верблюжья колючка, травы… Как же добыть влагу из этих живых символов пустыни?»

Оказалось, просто. Пять-шесть полиэтиленовых пакетов размером, к примеру, метр на метр, надетых на растения, могут за световой день накопить два – два с половиной литра воды. Правда, это не вода из крана. Вкусом она скорее напоминает терпкий зеленый чай.

…Особенно влагоносными оказались солянка ранняя и солянка южная…

Смешно… Она попыталась представить себе эти «солянки», барханы… Символы пустыни… И в них – живительная вода. Барханы встали перед глазами, и она заснула.

На следующий день Татьяна оказалась на лавочке рядом с Осокиным. Весеннее солнышко пригревало, ветер в закуток за домом не залетал. Делать было решительно нечего. Она пересказала ему вчерашнюю статью. Осокин выслушал внимательно, хотя что-то подобное уже знал. В ответ он поведал ей о новой науке синергетике. Ни в физике, ни в математике Татьяна никогда ничего не понимала, но Осокин рассказывал так интересно, что она заслушалась.

Неумолимая логика

Лучик, лучик солнечный в окошечко, в дырочку, нырьк! между занавесками тюлевыми порх в зеркало, а от зеркала по комнате зайчиками: на потолок, на машинку «Ятрань», на стол, даже заскочил самому Шишмареву в глаз. Председатель жмурится, отодвигает от себя сметы, откидывается в кресле. По такой погодке вечёрку б стоять. Природа угомонилась, солнце зашло, только отблески розовые, отблески багровые, отблески фиолетовые – полутьма. Вот и налетят: фить-фить-фить – чирки реактивные, шур-шур-шур – го-голечки, чернедь, хуп-хуп-хуп – жирные крякаши. А потом лучок, ушичка, костерок, и Пал Петрович, спокойный, уравновешенный, умиротворенный Пал Петрович, и Андрей Евгеньевич, тоже пославший заботы к хренам, и анекдотец! А утром свистеть рябчику: полную трель петушком, смазанную под конец – самочкой.

– Да-а, дорогие мои…

План. Заготовки. Лыко… Егеря. Охотоведы. Сезон на носу… А где егеря? Есть егеря – ставок нету. А где взять? У Пал Петровича. Пал Петрович: мы ему охоту, он – ставочку. Но, если по правде, чихал Пал Петрович на Андрея Евгеньевича: захочет – сам возьмет. Но нет, не станет чихать – друзьяки. А унижаться? А звонить-просить-вытягивать? А Пал Петрович на работе строгий! Нехорошо. Не-хо-ро-шо, очень даже противненько. А если ставочку давать откажется, значит, придется подлизываться? Логично? Вполне логично! А «Ле фоше» ружьишко Пал Петровичу доставалось? Загляденье, а не дробовичок – игрушка. Игрушечка. Сам бы таким пулял: на птичку – милое дело. Но несолидно, товарищ председатель старгородского общества охотников, несолидно. Надо потерпеть. Помрет полковник Егоров – освободится «Зауэр», поклялся, служака, завещать. «Зауэр – три кольца!» Трофейный. Еще и лучше «Лефошета», не хуже – эт точно. Эт хорошо. А Егоров с раком. ЦРБ его уже не берет – Вдовин повторно резать отказался. И на рябчиков, на рябов – шагом марш! Чик-чирик!

А тут телефон венгерский, кнопочный, желтый, зараза, как рябчик: «Пи-пии-пиии!»

Сразу встряхнулся, как спаниелька, трубочку бережно, что поноску к уху, доставил:

– Шишмарев слушает!

Строго так, четко. Гордится четкостью – без четкости да строгости порядку не бывать.

А на другом конце – председатель исполкома, и явно не в духе:

– Шишмарев? Шестокрылов беспокоит! Ты почему туалет не чистишь?

– Какой туалет, Савватей Иванович?

– Как эт какой, етишкина мать, ты что, с луны свалился? Мне за твой туалет перед итальяшками краснеть, а ты ваньку валяешь? За кем временный туалет на Солихе числится, за мной?

– За мной, за мной, Савватей Иванович, но экспедиция…

– Шишмарев, а Шишмарев, ты меня хорошо слышишь? Даю три дня сроку, а там – хоть руками выгребай, ясно? Экспедиция меня, етишкина мать, мало волнует, ты б лучше подивился, что председатель исполкома говном заниматься должен. Все, отбой, Шишмарев. Не выполнишь – приглашаю на ковер!

Трубочку положил, потом уже матюгнулся. Не злобно – так, как муха пролетела. Лучшего, конечно, занятия судьба не могла преподнести. Ну что за жизнь такая пошла, спрашивается? И всё – ученые! В гробу б их видал: палец покажи – по локоть отхватят. Ан не пройдет такое кино – уберут, никуда не денутся!

Ручки потер, хихикнул даже, пиджак накинул, в зеркало погляделся, галстук поправил, взял со вздохом папочку – для солидности. Вышел на крыльцо.

А всё почему? Как чуял – не хотел в палаты Сырцовские въезжать. Отбояривался. Но перевели, принудили. Временно. Уже десятый год идет. Памятник ар-хи-тек-ту-ры! Отопление дровяное – раз! Егерскую ставку золотую отдай истопнику – два! Туалет построил шестиочковый – загляденье, а не конструкция – моща! Три! Но ведь всякая сволочь, что на Солиху с экскурсией заворачивает, норовит сюда, к Шишмареву, к Шишмареву!

«За мной, что ль, числится?» – передразнил. Взял бы да и построил общественный. Эх, Рассея ты, Рассея…

Но – сам виноват. Сам пустил. А как откажешь? Профессора Колдина кто ж по старгородскому радио не слыхал, кто ж его, заразу, по ЦТ не видел – фигура… Пошел, напросился: «Мы тут у вас под боком раскопки закладываем…»

Раскопки… Не год, не два ямища простоит, эт ясно. Транспортер. Школьников там целый муравейник – приказом согнали. Сараи, лаборатории, навес от дождя. Отгородились сеткой железной – достопримечательность!

Но… – надо! Дело ясное – история! Историю Шишмарев уважает.

Толкнул калитку, вошел к ним на территорию. Носом потянул – точно! Пахнет! Хоть бы двери закрыли на такой жаре! Уберут, как миленькие уберут – вон у них сколько ребятишек в яме возится, и каждому плати. Чего-чего, а денег тут не жалеют, эт ясно! Ежу понятно!

Представился студентке – сидит за столом, книжечку красненькую читает. Попросил профессора. Глянула так недовольно – от дела ее оторвал, но поднялась.

– Пожалуйста, подождите минуточку, Петр Григорьевич сейчас поднимается.

И, правда, Петр Григорьевич уже поднимается. Аккуратно ноженьками по трапу: топ-топ-топ, крепко ставит на прочную сосновую доску – трапы из соток сколочены. Потирает ручки, спешит к Шишмареву. Улыбается, а глаз не разглядеть за темными очками. Жара, эт понятно.

Похоже, выгорит. Выгорит! В настроенье профессор.

– Андрей Евгеньевич, любезнейший, чем обязан?

Немного старомодно, но Шишмареву даже очень приятно такое обращение.

– Дела или так, решили заглянуть по соседству?

– Да, знаете, дела, так-то все не успеваю – работа…

– Прекрасно вас понимаю – к открытию готовитесь? Я ведь, знаете, в былые годы очень любил с ружьишком побаловаться. Ну, коли дела, извольте, я вас слушаю. Но нет, нет, не здесь, проходите в лабораторию – там никто не помешает. Наденька, – это профессор студентке, – проследите, чтобы сруб был нанесен на чертеж аккуратно, я проверю. Да, меня ни для кого нет – нам, как я понимаю, предстоит обсудить дело чрезвычайной важности. Государственное дело, вы понимаете, Наденька?

Четко у него, отмечает Шишмарев, и с юмором. Нет, точно, выгорит.

Они проходят в клетушку, Наденька смотрит им вслед, опять утыкается в книжку.

В лаборатории старый потасканный диван у стены, стол на козлах, неоструганная лавка, полочки по стенам. Профессор упокаивает свое пухлое тельце на диван, Андрей Евгеньевич пристраивается на лавке, папочку кладет на стол.

– Итак, я вас внимательно слушаю.

Очков, зараза, не снимает. Шишмарев – быка за рога – начинает с главного:

– Мне сегодня звонил Шестокрылов…

– Так-так, мы с Савватеем Ивановичем давние знакомые.

– Словом, туалет у нас один, так?

– Так-так, Андрей Евгеньевич, да вы не горячитесь, я слушаю.

– Вот я и говорю – туалет у нас один, а вас вон сколько. Туалет, значит, переполнен, а иностранцы видят. Нехорошо выходит, Петр Григорьевич, надо б убрать.

– Очень вас понимаю и полностью согласен. Я, заметьте, тоже всеми руками – за. Я-то этим туалетом не пользуюсь – несолидно как-то, но антисанитария полная, того гляди, СЭС прижучит. Совершенно с вами согласен, так за чем дело стало?

– То есть как? – кажется, все объяснил доходчиво. – У вас, значит, сколько народу, аж в глазах рябит, а у нас сколько? А машина, знаете, рублей в восемьдесят станет, придется ж левую брать, они сейчас все нарасхват.

– Знаете, Андрей Евгеньевич, я человек науки, привык доверять только цифрам, меня, знаете, эмоции как-то не убеждают. Вижу, и вы также человек дела. И чудесно. Вот вам, к примеру, скажут, что рябчик пошел на убыль, а я в воскресенье слышал – три самочки свистели, и что? Кого это убеждает? Да никого, правильно! Вот положите мне диаграмму или хотя б просчеты, сравните их с прошлыми годами, а там – изволь – выводы неоспоримые. Верно говорю?

Вот дьявол, он еще и охотник… но Шишмарев покорно кивает.

– Итак, давайте посчитаем, – профессор пододвигается к столу, берет с полки листик, карандашик и без всякой издевки спрашивает: – Не упомните ли, когда в последний раз чистили туалет?

– Да пока вас не было, всего хватало, он пять лет стоит и никому не мешал.

– Отлично! Кладем пять лет. А в чем прикажете измерять объем содержимого?

– При чем тут содержимое, Петр Григорьевич?

– Как то есть при чем, наш с вами объект нам и мерить, верно? Древние греки наверняка бы предложили амфоры, мы с вами, поднапрягшись, могли б придумать бочки, помните, в нашем с вами детстве лошади возили? И ведра хороши, да хоть стаканы, в конце концов.

– Да зачем вам это? – шутка, кажется, несколько затянулась.

– Подождите, подождите, я же не отказываюсь от решения проблемы, надо только договориться о методике подсчета. Дело земное, человеческое, следовательно, постыдного ничего тут нет. Пожалуй, положим литры. Кстати, в вашем заведении пять бухгалтеров да еще егеря, старший охотовед, машинистка, шоферы и, наконец, вы сами – человек с двадцать пять наберется?

– Двадцать два по штату, – Шишмарев решает стоять до конца, потому рубит мрачно и кратко.

– Прекрасно, да плюс три, четыре, шесть заезжих ежедневно, а бывает и больше. Пятнадцать районов, в каждом охотоведы, егеря, председатели, наконец – округлим до двадцати пяти в сутки.

– Ну а дальше, дальше, у вас-то… – Сам того не желая, Шишмарев включается в расчеты. Ему, признаться, противно, уже и противно, но, видно, по-иному с профессором не выйдет.

– Минуточку вашего терпения. Итак, двадцать пять крепких взрослых индивидов, склонных к высококалорийной белковой пище. Только не убеждайте меня, что лось и кабан, не говорю уж о медведях, менее питательны, нежели продающаяся в магазине мойва или минтай. Итак: двадцать пять против наших семидесяти пяти школьников и четырех студентов. Возьмем объемы… – Профессор что-то прикидывает на бумаге.

– Какие объемы, Петр Григорьевич, дело простое – есть туалет, надо его срочно вычистить…

– Я вот прикинул – приблизительно по четыре кубических метра в очке, да на шесть – двадцать четыре. Семьдесят пять школьников шестого и седьмого классов, это по табелю, а ходит не более пятидесяти пяти-шести человек. Если сравнить школьника со взрослым охотником, то, учитывая среднюю массу, получим: один к четырем. Верно? Вы же охотник, поймете – кабан и кабанчик – разница, так?

– Так, так, но… – Нет, вот вляпался!

– Никаких но. Логика – вещь неумолимая, мой милый. Итак, шестьдесят на четыре (четыре студента – два охотника) получается пятнадцать. На пятнадцать детей получается, простите, один, запятая шесть кубометров этого самого. Не многовато за два месяца, а, Андрей Евгеньевич? Причем учтите – дети работают до обеда, тогда как у нас с вами никто восьмичасового рабочего дня не отменил.

Профессор вытирает лоб платочком – даже здесь, в домике, жарко.

– Ну, любезнейший, как я, убедительно? Двадцать пять и пятнадцать – это ж как дважды два. А кроме того, знаете вы, сколько наше дорогое правительство выделяет денег на всю советскую археологию на год? Миллион! Миллион – цена одного бомбардировщика средней дальности, а ведь тут на все экспедиции нашей необъятной страны плюс заработная плата рабочих, сторожей, уборщиц, моя и моих коллег. Смею вас уверить, что, заготавливая лыко, вы зарабатываете гораздо больше. А дети? Я не могу платить выше двух рублей на день. Много ли вы купите минтая или мойвы на два рубля? – Профессор встает, теснит Шишмарева к выходу: – Ну, Андрей Евгеньевич, а теперь извините – спешу на заседание.

– Да-да, я понимаю, извините, что побеспокоил… Шишмарев сражен – такой мелочный, а профессор! Он бежит, проклиная всю мировую археологию на свете, всех профессоров вместе взятых, профессора Колдина отдельно, себя самого! В кабинете созревает решение: он позвонит на завод, станет просить не три, а пять егерских ставок! Пал Петрович, по обыкновению, две срежет. Из трех две пойдут на реальных людей, а третья на ассенизатора, на сторожа в Пролетарке, что бесплатно (за лицензию на кабана) караулит склад с корой, но… Провались оно все пропадом, тысячу раз! Он снимает желтую, ненавистную венгерскую трубочку…

Петр Григорьевич глядит вслед председателю, качает головой, по привычке потирает ручки. Снимает очки, засовывает их в нагрудный карманчик. Смотрит на часы.

– Перекур!

Студенты, уловив приказ, кричат по раскопу: «Пе-ре-кур!»

Транспортер замолкает, ребятишки бегут к навесу, к умывальникам.

– Наденька! – профессор обращается к студентке, что по-прежнему сидит за столом и читает книжку. – Наденька, я иду в музей на заседание реставрационного совета, обедать не приду. Если я не выколочу из них сто пятьдесят рублей на ремонт транспортера, в следующий год придется носить на носилках.

Он дотрагивается до кармашка с очками, выходит на улицу по направленью к кремлю. Там его ждут. Там директриса с утра тупо глядит на смету, ломает голову, как выкроить тысячу двести шестьдесят четыре рубля наличными. В Лихониных палатах протечка, залило иконы. Нужны наличные – безналичным расчетом, как известно, шабашников не заманишь.

…Над раскопом – Наденька, сидит за столиком, читает. Опять принимается тарахтеть транспортер. Жарит солнце. Она читает самиздатский перевод – толстую, в ледериновой красной обложке книгу. Она читает: «Реальное различие между человеком и ангелом заключается совсем не в том, что человек обладает телом, а ангел – бестелесен; правомочно лишь сравнение души ангела с человеческой душой. Душа человека неимоверно сложна, это целый мир, состоящий из различных сущностей, в то время как ангел – единичная сущность и в этом смысле существо одномерное.

Кроме того, из-за своей многогранности, способности содержать в себе противоречащие друг другу начала и из-за главного дара – Божественной искры, составляющей внутреннюю силу души, которая и делает его человеком, – из-за всего этого человек обладает способностью проводить различие между вещами, отличать добро от зла. Человек может подняться на великие высоты, но может и отступить с прочно занятых, казалось бы, рубежей. Ничего из этого не дано ангелу. По своей внутренней сущности ангел навсегда остается неизменным».

– Надежда! Ты пойдешь, наконец, работать, мы тут совсем запарились.

Наденька отрывается от книги, но смотрит не вниз – вверх, в чистое, далекое августовское небо, бормочет стихи:

Бойся в час полуденный выйти на дорогу,

В этот час уходят ангелы помолиться Богу…

Снова клюет носом в самодельный перевод в красной ледериновой обложке.

Жарко, очень жарко печет полуденное старгородское солнце. Едва заметный ветерок доносит отчетливый запах сортира. Кто-то из ребятишек опять забыл закрыть дверцу.

Наденька читает…

Отец и дочь

(современная сказка)

Самоходки хлюпают по реке, везут в город песок, тяжелые и неспешные. Солнце только занимается, и ветерок едва-едва – ве-те-ро-че-чек. И Катюшка-девчушка шлеп-шлеп – босиком по песку: купальничек красный с белой косой полосой, кооператорский, простыня махровая голубая на плечах с цаплей, китайская. Идет-бредет Катюшка-девчушка, под ноги глядит – спешить ей вроде как некуда.

Папа вечером запер снаружи на ключ в мастерской, как когда-то запирал ее в детстве. Вроде это у них игра такая. Но в том-то и дело, что время их игр давно прошло. Обещал папа скоро прийти, но не пришел – ночевал у Светки. Для того и запер, чтоб не застукала. Но как ни скрывай, Катюшка-девчушка все знает.

Проснулась она раньше обычного: папы нет – все ясно. И так писать захотелось, что пришлось вылезать через окошко. Это не впервой, это ничего б – обидно, что закрыл, не пришел. А если подумать, и это не главное. Беда у нее. Матери сказать – страшно. Хотела папке, а он у Светки ночевал. Одно дело – не знать – догадываться, другое – когда в открытую. Так вот.

Все художники гуляют, кто ж не знает – мастерские на отшибе, за городом, в монастыре – жены сюда не ездят. Они с мамой только в субботу и воскресенье допускались. А так папа на неделе заезжал, завозил еды-колбасы, денег маме – Катюшка-девчушка привыкла: папа работает! Зато в субботу папа в мастерской ее уложит, расскажет страшную сказку, закроет на замок, «чтоб не украли», а сам с мамой уходит в гости за стенку– к дяде Косте, к дяде Сереже, у кого, в общем, гуляют. А она спит. Так было.

Потом в одно воскресенье, давно уже, днем, сидели, ели уху. Вдруг вбегает тетя с мальчиком и на папу кричать. Мама Катюшку скорей за дверь и на улицу, но она услыхала, как мальчик той тети папу тоже папой назвал. Так и узнала. После только привыкла – мама же привыкла. Всякое бывает.

Папа хуже не стал, как заходил раз-два в неделю, так и заходит. Сказки давно не рассказывает, но Катюшку-девчушку свою любит. Смешно, какие тут сказки – ей уже к шестнадцати – все она понимает. Зачем только Светка? Или все они такие? Докторша в школу из поликлинники приходила, вела урок «сексуальной жизни». Самой скучно было говорить, еле позевунчики в кулаки прятала. Что она такого расскажет, что девчонки не знают? Грех-смех, море-горе.

Но из-за Светки теперь к папе не подступиться. Стыдно будет обоим: и ей, и ему. Так, значит, и уезжать не поговорив? Но страшно… как в сказке. В детстве ей всегда от той сказки страшно становилось, хоть в подушку зароешься, а все равно страшно.

Идет Катюшка-девчушка по берегу, папину сказку вспоминает.

В некотором царстве, в не нашем государстве жил купец богатой. У него жена померла, осталась дочь – пуще матери красавица. Отец вот отгоревал, стал на дочь заглядываться. Раз подловил с нехорошим, говорит: «Твори грех со мной!» Она и слезами изошла, и уговаривала-молила: «Нет!» – и все тут. Сотворил грех насильно, и понесла от него. А как время подошло, вызывает, приказывает на генерала-прикащщика своего показать. Дочь ни в какую: «Как напраслину на невинного покажу?» Отец ей голову и снес топориком. Затворил тело в садовый склеп, сам в далекие страны уехал торговать. А генерал-прикащщик идет раз по саду, слышит, цветок на склепе говорит: «Освободи меня, добрый молодец, от ноши!» Испугался, заглянул. А там дочь лежит мертва. Взял кладенец, рассек ей чрево, мальчонку-красавца вынул, а тело похоронил как следует быть. Снес царю.

– Так?

– Так!

Всё. Дознались. Того купца, как приехал, на воротах расстреляли, генерал-прикащщика купцом поставили, а мальчонка-красавец и по сю пору у царя живет – у царя за пазухой вольно ж не жить!..


Катюшка-девчушка повернула, бредет уже назад к монастырю. Отдыхающие с турбазы сидят на дебаркадере, ее глазами раздевают, свистят, руками зазывно машут, пялятся, словом. А она знает, что раздевают, все о себе знает, но сейчас не весело. Но грудки вперед выставила, голову задрала. В другой бы раз им ответила: «Барбосы вы херовы, что губы раскатали, не по вам кость!» В другой раз и покрасовалась бы, подразнила б их, а тут такое дело-беда, надо уезжать тихонечко. Только б отцовского взгляда не видеть виноватого, как в тот раз, когда жена его их с мамой застукала. Давно было, а не забывается.

А горе-море переплывет. Если что, девчонки помогут, вот только деньги где взять на аборт? Лешке сказала, так он сразу в кусты: «А я при чем?» Теперь и не здоровается, словно ничего не было. Хрен с ним, с Лешкой. Думала, папа поможет, а он со Светкой.

И маме нельзя говорить – ей без того хватает. Наверняка она про Светку сообразила – не зря уже месяц в монастырь не ездит. Как та жена городская первая, сидит, ждет.

Папа приезжает, деньги, еду-колбасу привозит, маму поцелует и ее, его Катюшку-девчушку, вот что и непонятно. Если б не любил, расстрелять его на воротах, но любит, факт, и маму любит, а ходит к Светке, к суке поганой.

Лешка, тот другое дело. Выпили, потрахались, всего и делов, а вот – залетела. Расстрелять его за то на воротах со Светкой-сукой, а папку генерал-прикащщиком. А генерал-прикащщику вольно ж у мамы под крылышком не жить…

Идет Катюшка-девчушка по пляжу, простыня махровая за ней полощется на ветерочечке, как за королевой шлейф. Отдыхающие лоботрясы пальчики ей вслед облизывают, слюнкой горячей давятся, что пажи из-за кустов.

А она куда идет? Идет себе, милая, бредет, как баржа по реке, хлюп-хлюп по мокрому песку пятками. И пускай идет – ей ведь жить да жить: это не горе-беда, это грех-смех, то ли еще будет. А горе-море переплывет.

Глянь-ка, вон и солнце встало!

Блаженства

«… и весь живот наш Христу Богу предадим».

Собрание восклицает: «Тебе, Господи!» Нестройно, но утвердительно изглашается «Аминь!».

Дьякон сходит с амвона. С клироса, размеренно, четко, во всеуслышанье чтец возглашает возвещанные Христовым Евангелием блаженства. Молящиеся, а их немного во храме, повторяют вслед за чтецом слова Спасителя, привычно, кротко пришептывают вослед:

– Блажени нищие духом, яко тех есть царство небесное.

– Блажени плачущий, яко тии утешатся.

– Блажени кротцыи, яко тии наследят землю.

Человек в сером широком плаще, озираясь, бочком входит в трапезную, встает за колонной. Смотрит вперед, ищет кого-то, но не находит. Крестит лоб вслед за рядом стоящими бабушками.

Чтец продолжает:

– Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии помиловани будут.

– Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят. Человек в сером незаметно поправляет на груди под плащом короткоствольный автомат, скорее даже автоматик, так миниатюрно это тупоносое изделие. Косится, но никто решительно не обращает на него внимания. Взгляд его рыщет по первым рядам старушек, но той, кого он высматривает, кажется, нет. Это плохо, очень плохо. Человек весь напряжен: вдруг опоздала, вдруг войдет сейчас, заметит? Он прислоняется к колонне, почти сливается с ней.

Чтец возглашает сердечно, спокойно:

– Блажени миротворцы, яко тии сынове Божий нарекутся.

– Блажени изгнани правды ради, яко тех есть царствие небесное.

– Блажени есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол, на вы лжуще, Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех…

Торжественно открываются Царские врата, как бы распахиваются на миг врата самого Царствия Небесного, и глазам собравшихся предстает сияющий престол, как селение славы Божией и верховное училище, откуда исходит познание истины и возвещается вечная жизнь.

Священник и диакон приступают к престолу, снимают с него Евангелие, несут к народу через боковую дверцу.

Спокойно, мерно выступают они на середину храма. Оба преклоняют главы. Священник молча, сосредоточенно глядит в пол, диакон, указуя орарем, как крылом, на позлащенные Царские врата, громко испрошает:

– Благослови, владыко, святый вход!

– Благословен вход Святых Твоих всегда, ныне и присно и во веки веков, – возглашает в ответ иерей.

И тут в толпе старушек мелькает знакомый платочек, открывается лицо – мать сосредоточенно глядит на Евангелие, крестит лоб. Нет сомнений – она!

– Слава богу! – шепчет про себя человек в плаще.

Пришла, значит, можно беспрепятственно наведаться в чулан. Он еще раз поправляет короткоствольный автомат, словно поводит плечами, начинает медленное отступление квыходу.

– Премудрость! Про-о-о-сти! – гремит дьяконский бас. Это последнее, что он слышит.

Теперь человек знает доподлинно: мать здесь, в церкви, и будет молиться долго. Она и его помянет в своих молитвах. Его это, в общем, не волнует, но сегодня он не отказывается и от заступничества высших сил, в которые обычно не верит.

Он сверяется с часами: отлично, все, как рассчитано – времени предостаточно. Человек смотрит на переулок – переулок пуст. Сзади? Сзади тоже никого. Отлично.

Знакомыми двориками, закоулками, минуя освещенный проспект, пробирается к большому железнодорожному бараку. Тут прошло его детство – тут он знает все ходы-выходы. Человек замирает за дровяным сараем: никого. Взбегает по лестнице – пятую и седьмую ступеньки перепархивает – скрипят вот уже сколько лет. Втирается в материнскую каморку, затворяет дверцу. На всякий случай закладывает засов.

Теперь-то он дома.

Человек скидывает плащ, снимает через голову автомат, аккуратно кладет на тумбочку. Открывает чулан, отодвигает мешок с картошкой. Вот и выпиленная доска. Под ней тайник. Там, в тряпице: кобура, револьвер, горсть чудесных патрончиков. Он бережно разворачивает тряпицу, проверяет оружие, любовно открывает барабан, впечатывает патроны: шесть блестящих капсюльков, ровно шесть, он пересчитывает их с должной серьезностью. Револьвер короткоствольный, иностранный, он долго охотился за таким. В Питере ребята помогли. Молодцы ребята – эти не подводят никогда. Железо!

Человек прячет револьвер в кобуру, прилаживает ее поудобней под мышку, рядом с сердцем. Не может отказать себе в жесте: выхватывает, целится, плим! крутит револьвер на указательном, ловко кидает на место. Все будет отлично! Он им отомстит за все, за все! Смотрим на часы: до времени «Икс» он успеет.

Теперь – автомат. Чудесный, чудесный, но он заговорит после, не сегодня. И кто б мог сказать, что самоделка: маленький, компактный, стоил он, конечно, многовато, но разве жалко бумажек для дела. А Петрович – ас! Европа – «А» класс, шикмаре! Изучил чертеж (тоже доставали специально), назвал сумму, и вот – два месяца, и готово! Отлично!

Он погладил сталь, отделил рожок, разложил на тряпице. Завернул аккуратно, перетянул специально принесенной резинкой, упокоил на дне тайничка. Заровнял картофельную пыль, подтянул на место мешок. Кому взбредет здесь искать? Да и не найдут – доска ничем не отличается от своих соседок – он, было дело, долго возился с тайником.

Вспомнил вдруг мать. Пускай молится, что ей, пенсионерке, еще и остается. Как там говорили: «Радуйтесь и веселитесь!» Сейчас, сейчас, держитесь, гады, а он уж порадуется, повеселится всласть – давно готовился. Все выверено до секунды.

Человек надевает плащ – чудесно: широкий, он скрывает револьвер даже лучше, чем автомат. Автоматик! Так он ласково называет его в мыслях.

Ретироваться! Через двор! И опять удача – никого нет. И начинает накрапывать дождик. И сумерки наползают.

Удача! Удача! Удача!

Человек идет теперь по центральной улице. Идет спокойно, уверенно. Плевать, что горят фонари, даже и хорошо – легче станет целиться.

Сверяется по часам – все по плану! Отлично!

Вот и парк культуры и отдыха, по-простому «Бляшка». Бляшки, кстати, уже потянулись на «Веселую горку» – на танцплощадку. Человек нагибается – завязать шнурок – и… ныряет в кусты. Кусты мокрые – дождик все моросит, но этого человек не замечает: сейчас – или никогда!

Затаив дыхание, он подбирается к посту. Ну так и есть – смена: два милиционера в плащах стоят около гаишного «москвичонка». Они стоят к нему спиной, курят, что-то обсуждают.

В парке тихо, только случайные прохожие – основной народ на улице, течет потоком: туда-сюда – балбесы, отработали свою дармовую похлебку, жвачные животные. Грохочут грузовики.

Человек вынимает револьвер, вскидывает его, целится с двух рук, чуть присев в коленях, слегка откинув туловище.

– Псшить! Псшить! Псшить! Псшить! Псшить! Псшить! Черт! Зараза! Все шесть, как один. Осечки!

Неужели Витюня подсунул подмоченные? Ну Витюня, ну погоди же, гад!

Теперь – быстро! Исчезнуть! Все вычерчено! Все рассчитано!

Через парк, мимо Кремля. Спокойно. Эти два гада даже и не услышали ничего – на улице такой шум. Дать подкову, вернуться. Так. Теперь пройти спокойно мимо поста. Поглядеть.

Все в порядке – стоят и не подозревают, свиномордики. А пять минут назад… Ладно, ладно.

Нервы напряжены до предела.

Теперь смешаться с толпой, раствориться. Сесть в автобус. Домой!

И с порога обнять ее, теплую, домашнюю, напряженную тоже, изволновавшуюся в ожидании, поцеловать в губы, прижать к себе крепко-крепко.

– Пол-лучилось?..

– Нет. Гад Витюня капсюли подсунул то ли отсыревшие, то ли они под боек не подходят. Но у него-то, у него-то в Питере как бухали!

Человек сокрушенно скидывает плащ, кобуру с детским итальянским револьвером, но не бросает на пол – кладет в кресло. Все-таки штука. Да-с, скажу вам, штучка – четыреста пятьдесят рубчиков плачено. Жена утешает:

– Ну ладно, ладно, Валя, ну успокойся, подумаешь, ерунда какая, ты считай, что получилось. Иди скорее в ванную, я блинчиков напекла с творогом и медом, как ты любишь!

Он уходит в ванную комнату, яростно плещется в рукомойнике. Смотрит потом на себя в зеркале, оттягивает щеки, изображая ужасного гангстера. Черт с ним, в конце-то концов!

– А знаешь, – кричит он ей на кухню, – автоматик-то Петрович сделал. Загляденьице. Вот поеду в Питер на выходные – покажу ребятам, все обалдеют, даже семеновский парабеллум не потянет, а ему на «Кировском» точили.

– Ну и отлично, Валенька! – Жена уже пришла в ванную, положила ему руки на плечи. – Какой ты все-таки у меня, Валенька, мальчишка. Тридцать семь лет, а все в пистолетики играешь.

Валенька поворачивается, обхватывает ее всю: белую, ласковую, лакомую, но жена вырывается:

– Нет, нет, на кухню шагом марш, господин резидент!

– Есть, мой генерал!

Оба уплетают блинчики. Каждый думает о своем. Жена довольна тем, что не совсем безопасная игра прошла успешно, что все обошлось. В конце-то концов поедет на выходные в Питер, на дачу к ребятам, настреляется всласть. У них там общество «Следопыт». Сперва играли в индейцев, теперь носятся часами по лесу: прятки с перестрелками. Чем бы ни тешились в конце-то концов, ведь надоедает всю неделю чертить эти коробки в конторе главного архитектора. А главное, давным-давно все ясно: своего не дадут, так хоть наиграться всласть.

– Слушай! – Валенька вдруг загорается. – Знаешь, что я подумал?

– Ну?..

– Выкуплю-ка я у Семенова лук, он предлагал, – поедем с тобой в Озеро на уток охотиться. Стрелы ему сделали новые, бамбуковые, по Сеттон-Томпсону, точь-в-точь. Загляденье, а не стрелы. И всего за пятьсот рублей.

– Давай, – жена на все согласна.

– И, знаешь, поедем, разведем костерок, может, и рыбину поймаем. С ночевкой! Ночи еще не холодные. Идет?

– Идет, идет, мой Чингачгук.

– Нет, Кать, нет, ну я же серьезно.

– И я, Валенька, серьезно. Поедем на Сеньгу, на протоку, там народу мало бывает.

– А насчет денег ты не волнуйся – нам скоро премию дадут.

– А я и не волнуюсь, что они, эти деньги, все равно ничего не купишь.

Валенька чмокает ее в щечку, идет в комнату, включает «Время». Пока он смотрит, Катерина прибирает со стола, моет посуду. Потом приходит в комнату, садится в кресло и принимается за вязанье.

– Кать, а Кать, иди сюда, – он хлопает себя по коленке. Жена соскальзывает с кресла, усаживается поудобней, и он приникает к ее жаркой груди.

– Ну что ты у меня за прелесть! Не пойму только, за что, за что мне такое блаженство.

– И мне, и мне, мой милый, – она гладит его по голове. – Пойдем, что ли, баиньки? – говорит она наконец.

– Ага, спать так хочется. А представляешь, я все-таки переволновался: игра игрой, но где-то там щекочет. Нет, ну как взаправду.

Жена выключает телевизор.

Машенька

Случай этот произошел в те блаженной памяти времена, когда в магазинах «Балатон» и «Ядран» что-то можно было купить без талонов на распродажу и когда некоторые наши старгородские девушки еще ездили в Москву женихаться. Не то чтоб все так и преуспели, но некоторым повезло, а некоторым из некоторых – особенно: Маринка Кузьмина, например, проживает теперь в Детройте и пишет своим подруженькам со старгородского телеграфа душещипательные письма о своем сыночке Кристофере и дочке Наташе.

Машенька Г., в отличие от своих активных подружек, долго отказывалась от поездок в Москву. Ей, честно говоря, противно было и подумать о принудительном замужестве, и, будучи девушкой чистой и честной, она, конечно, мечтала об интеллектуале, красивом, молодом, и… если и богатом, то чуточку – счастье, как известно, не в деньгах. В общем, все из их книжного магазина уже неоднократно съездили, а Машенька все выжидала чего-то. Конечно, ее прельщали рассказы о московских театрах и красивых магазинах. Некоторым девочкам удавалось даже познакомиться с неплохими парнями, и в их рассказах все выглядело просто и совсем не постыдно, как может показаться некоторым ханжески настроенным ретроградам-импотентам, но… Машенька любила грезить, Машенька носила длинную косу и была немного старомодна.

Другое дело – Людка. Людка – вихрь, Людка – удачница. И стояла-то она за прилавком художественной литературы, а не в «политграмоте», как Машенька, и знакомых было у нее пол Старгорода, и… все равно – главной подругой считала она Машеньку Г. – ей всегда рассказывала первой о похождениях и кавалерах, с ней делилась планами, даже разрешение на аборт у Машеньки выпрашивала (не у родителей же, конечно). Людка ездила в Москву поразогнать тоску всех успешней, там в гостинице «Советской» (не где-нибудь) у нее имелись родственные связи (подогреваемые, впрочем, всяким книжным дефицитом), а потому хоть и дороговатый, но обеспеченный ночлег всегда у нее в Москве имелся. Да и кто ж экономит на поездках в Москву? На них, наоборот, копятся деньги специально, чтоб было потом что вспоминать!

Вот Людка-то наконец и подбила Машеньку на поездку. Девчонки запаслись обратными билетами на воскресенье (два тома Проспера Мериме в билетные кассы) и в пятницу были у вокзала, а в субботу утром уже осматривали однокомнатные «люксы» в «Советской» (бывший «Яр», где, по свидетельству дяди Гиляя и прочих, так любили прожигать жизнь богатые российские купцы).

Световой день посвятили поездкам по магазинам. Ничего особенного купить не удалось (Машеньке нужно было зимнее пальто – на то лежали особо отложенные триста рублей в косметичке, а Людка искала кремовые австрийские сапоги), но все же по мелочам набралось – Москва она всегда встает в копеечку. Поездку завершили трапезой в ресторане «Хрустальный» на Калининском проспекте, где к ним пытались подстроиться два настырных фарцовщика, но были решительно отшиты бесстрашной Людкой. Сытые и довольные, выкатились подружки на морозный московский воздух, первый снежок только усилил настроение празднества, и, несмотря на то, что за день была потрачено сто пятьдесят рублей, решено было отправиться стрелять билеты в Большой.

Людку не пугали ни толчея, ни прибывающие автобусами иностранцы – она властно поставила Машеньку около крайней колонны, сама же вмиг испарилась – бросилась на поиски спекулянтов.

Машенька стояла около Большого театра! Что там первый бал Наташи Ростовой! Ей, конечно, так и мечталось – попасть туда, где все кружилось и мелькало, и она глядела только на дверь и не услышала вопроса, не поняла сперва, что обращаются к ней.

Он стоял с букетом чайных роз, в двубортном пальто с белым шарфом, с большой «Сейкой», снабженной кнопочками калькулятора, на тонком запястье. Голубыми глазами, удивительно веселыми, он, откровенно оценив ее, приглашал Машеньку в театр!

– Понимаете, моя девушка не пришла – не хотите ли ее заменить?

Машенька, не раздумывая, согласилась, и он вручил ей цветы. Когда через секунду из толпы вынырнула Людка, то Людка сразу оценила, Людка кивнула одобряюще головой, подмигнула и, благословляя, проворковала: «Идите, детки, а я отправлюсь-ка домой, погоды нынче для меня нелетные». Людка была настоящая подруга!

Балет был чудесен! Театр!.. Театр был чудесен! Они сидели во втором ярусе, совсем и не высоко, а в перерыве Андрей угощал ее шампанским. Он был человек с манерами, вежливый, предупредительный, и чувствовалось, что пылкий! Он учился на философском факультете Московского университета, но не был этакой тряпкой – голландский костюмчик (где петушок на кармашке) сидел на нем как влитой, и рука была у него крепкая, что теперь редко и встретить, и голубые глаза становились иногда то пронзительными, то бездонными, но не опасными – с ним было легко!

Потом они еще выпили шампанского, Андрей прикупил бутылку «на всякий случай», и отправились на такси в гостиницу. И в такси… целовались!

Андрей оценил «Советскую», вел себя здесь непринужденно, и они поднялись на второй этаж, за углом (знаете, там, где двадцатипятирублевые «люксы»), и Машенька потащила его к Людке. У Людки закусили – предусмотрительная подруга запаслась бутербродами, пирожными и минералкой в буфете (коньяк она прихватила из Старгорода) – и долго и весело болтали. Андрей расспрашивал их о Старгороде, клялся, что в следующие выходные приедет в гости, записал адрес и забавлял их фокусами – показывал, что умеют его новомодные электронные часы: там был целый набор каких-то запоминающих устройств, телефонная книга, и… Господи, шампанское стреляло в голову, все было просто и легко. Когда он потянул Машеньку в номер, видит Бог – она не сопротивлялась.

Все было просто и легко, и она даже не заметила, как многозначительно подмигнула ей подруга на прощанье.

Утром Андрей поднялся рано, принял душ, оделся, присел к ней на кровать и, поцеловав, заботливо спросил:

– Тебе было хорошо?

– Конечно! – Машенька потянулась к Андрею, но он вежливо отклонил руку:

– А ты знаешь, что за все хорошее надо платить?

– Конечно, и сколько же? – подхватила игру Машенька.

– Триста рублей, овес ведь нынче дорог!

– Возьми, пожалуйста, в сумке, там как раз на пальто отложено.

Она смотрела, как он открыл сумочку, порылся в косметичке, вынул и пересчитал купюры, небрежно положил их в карман.

– Ну, чао, красавица! И он ушел.

Людка застала Машеньку на грани умопомешательства. Это и понятно, она еще вроде бы и ждала, надеялась, что шутка кончится как-то неожиданно, красиво, но умом понимала…

Людка сразу оценила ситуацию. Обняла наконец заревевшую в голос дуреху, насильно втолкнула под душ. Затем быстро собрала вещи – ее и свои, вывела из гостиницы, и они поехали куда-то на такси и оказались в каком-то скверике, в шашлычной, где Людка наконец позволила себе расхохотаться.

– Значит, принц обвел вокруг пальца, да?

– Людка, прекрати! – Машенька порывалась вскочить и уйти, но подружка властно ее осадила.

– Дура! – она не переставала хохотать. – Гляди, дура, сюда! – И она вытащила из кармана вчерашние суперчасы с компьютером. – Я утром почему спешила – хотела ему отдать, а теперь, ой, Машка, ой, умора – часы, значит, продал. Ты слушай, мы на них тебе такое пальтецо закатим, ведь меньше шести сотен за них не дадут – я людей знаю, не бойсь!

Потом они долго гуляли по Москве, поджидая поезд, и Людка, как могла, успокаивала Машеньку и, кажется, под конец успокоила.

В поезде (Людка признавала в таких поездках только СВ) они выпили чаю с печеньем и выключили свет. И еще долго шушукались в темноте, сидели в обнимку на одном диване, и Машенька ей что-то взахлеб рассказывала счастливым голосом, и они похихикали-похихикали, а после и заснули.

По кайфу

Санька – рыжий, а рыжим, бабка говорила, Бог помогает, если, конечно, нос не вешать. А Санька не вешает, знает, чё хочется. А отсюда какой вывод – будет Саньке удача в жизни, обязательно будет, не в Мареве же в колхозе загибаться. Мать, хоть и рыжая, а загубила себя, а Санька не станет. Да и мать – одно слово, рыжая – была рыжая, а теперь и не поймешь. Отца Санька в глаза не видал – как сел, так и исчез, корова его языком слизала. Ну и хрен с ним, деревенских тюрьмой не напугаешь – через дом сидят. А Санек не станет, Санек по морской части пойдет – эт факт, железка – через плечо четыре раза, и в ухо болт тому, кто сглазит, ясно! Глину месить – дураков нету, телевизор смотрели.

В Мареве название только – райцентр, один аэродром чего стоит: кукурузник садится – куры с поля в разные стороны бегут. А автобусом до Старгорода – шесть часов: через Борки, Шалды-Бодуново, Сусло, Пазарань, чтоб они все в своих болотах потонули. Нет, Санька в «Старгородской правде» вычитал – поедет в ПТУ на электрика судовых машин учиться, а там и в море. А в море – свобода, как «Машина времени» поет: «За тех, кому светит волна, за тех, кому повезло…», да? Да! Не создан Рыжий для болотины, только если клюкву собирать, а и ну ее к бесу, клюкву ту!

У Саньки на удачу морскую якорь на запястье наколот, на правой руке, на пальцах – год: единичка, девятка, семерка и вопросительный знак – девчонки любят отгадывать. И еще имя – «Санек», чтоб сразу, значит, ясно было, с кем дело имеешь. Они в школе наколки заделали – кто что; кто – перстни, кто – имя, а кто – сердце со стрелой – на любовь с первого взгляда. Баловство, конечно, никакого это отношения к ИТЛ не имеет, просто здорово было. Тушь, правда, расплывчатая попалась – якорь здорово получился, а «Санек» – портачка – буквы немного поплыли. Ну да бывает и хуже, когда гноится, положим, совсем не в дугу, а так – очень даже и браво смотрится, по кайфу.

Якорек, между прочим, его и выручил. Как на суд везли – Морячок увидал, спросил:

– Мариман?

– Не-а… пока нет – это на удачу морскую.

Не хотелось говорить, но ответил – страшно тогда было, как там осудят.

– Да ты не бойся, – понял его Морячок, – дальше Сибири не сошлют, – хохотнул, и уже серьезно: – У меня друг был, как ты – рыжий, теперь всё по лагерям. Ну, вали ко мне, будем по корешам, раз ты в мариманы собрался.

Под крыло, значит, взял, и вовремя, а то б Кол в шестерки записал. После суда в камеру затолкали, Кол-урка сразу пятку наставил – на пробняк: «Почеши-ка, малолеточка!» А Морячок своей кувалдой по пятке хрясь!

– Убери грязные, кент, мы с Санькой по корешам.

Кол сразу отвалил – против Морячка не с понта выступать.

Разобрались по нарам, задымили потихоньку в кулачок, завели разговор. Про баб, конечно. Но на сутках какие мужики – опойки да шелупонь вокзальная, для них все бабы – профуры. Они их и в хвост, и в гриву, но Морячок в такие разговоры не вступает – молчит. И Санек молчит – на ус мотает. У него-то все будет: вот корешок нашелся, найдется и девчонка – будет у них оно самое. У этих-то все позади – только вздох между ног, а у Саньки жизнь начинается. Главное, что из Марева слинял, а что попался – попался, с кем не случается. И с деньгами выкрутится. И любовь будет, и море – он точно знает, а за невезуху пусть невезушники базланят. Нет, Саньке повезет, потому что он – рыжий. Вот якорек-то выручил, значит – полный порядок.

Мужики наговорились, набахвалились, стали спать расползаться. Морячок его в свой Угол зазвал, бушлат под голову постелил: «Спи, Санек!» Санек и растянулся: по кайфу на бушлате! Перед сном уже шепотом рассказал ему, за что повязали.

Мать возражать не стала – все едут, пускай и Сашка счастья пытает. Дала триста рублей. До Старгорода доехать, приодеться, ну и на еду и фантики. Триста дала, а больше просить неудобно – не даст, нет у ней. Кто ж знал, что экзамены в ПТУ только через семнадцать дней начинаются?

Санек первым рейсом прилетел в Старгород, в семь тридцать. Послонялся-послонялся, пошел в ПТУ, документы на медкомиссию сдал, а ночевать в общагу не пустили. «Поступишь, – говорят, – дадим тебе место, а сейчас – нет. Поезжай назад в свое Марево». А что он там забыл – сороковник на ветер бросать? Решил в гостинице пожить, опять же и по городу походить – по кайфу! – лето. Но в гостиницу не пустили. Хорошо, в мотеле на выезде дали койку, пожалела его тетка. Снял на три дня. Два тридцать в сутки, с подселением. Жил там один паренек из Питера – Филипок. Встретил Саньку по-свойски, а че, Санька везде свой в доску. «Деревня, – говорит, – приехала покорять большие просторы!» Но не зло сказал, с юмором. Клевый такой паренек – джинсы «Левис Страус», варенка с накладными кармашками, мокасы «Адидас» и майка «Монтана» – строевой. А че, Санька в Питере был на экскурсии – там такие на каждом шагу – по кайфу живут.

Пошли вечером в бар. Филя портмоне с Нефертити у Саньки взял – на сохранение, как старший, он и платил. А че – не жалко. Портвейна взяли бутылку «Ереванского», потом еще одну, по кайфу пошло! Потом танцевали. Потом фирмачей целый автобус с экскурсии прикатил. Филя сразу к фирме прилип, ну и Санек с ним. Филя – шурлы-мурлы– по-английски свободно волочет. Платок им зеленый с цветками толкнул. Саньку скучно стало – потянул его в бар, но куда там – их уже водой не разольешь. Потом пиво пили из баночек и водку из «Березки». Потом что-то Саньку в голову въехало – обиделся, никто на него не смотрит, пошел, в фонтанчике искупался, а иностранцы набежали, стоят кружком, хохочут. Ну, он за ними со щеткой половой и погонялся. Потом менты повязали.

Когда уводили, он Филю просил: «Филя, отдай деньги!» А тот, гад: «Какие, рыжий, деньги, ты че, сдурел, я ж тебе отдал». И вся любовь.

В вытрезвителе глядят – денег нет, паспорт есть да хулиганка – вкатили пятнадцать суток, а Морячку следом столько же – в ресторане помахался с какими-то фраерами. Так что выходить им в один день – вот и скорешились.

Морячок объяснил: «Филя твой – фарцовщик. Но не бойсь, никуда он не денется – выйдем, поговорим по душам».

А с корешком-заступником на сутках не беда, да и мужики Саньку полюбили – рыжий, черт, проныра. Саня то, Саня се, Саня нигде не пропадет, и Кол, как его Морячок образумил, стал по-человечески.

У того любовь наметилась – Ленка-Губа, что от женского отделения полы моет. Узнала, через ментов, что у Кола пять сотен в паспорте лежат, ждут деньков свободных, подкинула записочку – признание в любви пламенной и приглашение в хату с обещанием райской жизни. В глазок поглядывает, песенки на весь коридор ему напевает. Мужики хохочут: «Разденет она тебя, Кол, подчистую».

– А мне не привыкать, все они – профуры, – но доволен – в центре внимания.

Даже менты зашевелились – скучно им сидеть, а тут событие – Ленка-Губа влюбилась. Она ж не стесняется – всем растрезвонила. Наведались в камеру.

– Кол, а Кол, запереть тебя с Ленкой в одиночку на ночь, а?

– Запри, начальник, гад буду, сука, в отличники выбьюсь, только запри.

– Попариться захотелось, а? Хы-га-га, – ржут, кони нехолощеные. Дверью хлопнули: – Сиди, голуба, сам себе правой помогай, любовь – штука серьезная, а барышня у нас – девица завидная.

Кол в истерику:

– Ненавижу сук, легавых!

Так, в показушную, конечно, но все ж, по кайфу – актер! А мужикам – комедия за бесплатно. Саньку, как молодого, дернули вечером бачки с ужином грузить, он письмецо походя у женской камеры обронил – Кол попросил. Менты нашли, до слез обгоготались, хором зачитывали, но Губе передали – пусть помечтает. А Ленка утром опять песни петь: «Тебя я сразу полюбила-а-а!» Ни черта не стесняется – лезет напролом, а, с другой стороны, че ей стесняться – тут ей дом родной.

Такая вот любовь.

После оправки да завтрака – развод, улицы подметать. Трое метут, Санек в командировке – бутылки сшибает. На свой страх и риск, конечно, но не опасно – надзирающего нет.

– Хоть вы все бегите, – старшина говорит, – поймаем обязательно, паспортишки же здесь лежат, и на повторку, и в одиночку.

Одиночки все боятся – без света, без тепла, без выводов – каторга.

Улицы мести – по кайфу, одно название работа – махнул два раза и стой или садись покурить. А Санек в это время стрелкой – шмыг – собрал, сдал. Купил мужикам чаю, бутылку «Имбирной», себе хлеба и сырков – на сутках по тридцать семь копеек на душу в день отпускают, да еще все отделение кормится – не разгуляешься. Нет, с Морячком жить хорошо – хуже б без него пришлось, Кол-урка загонял бы. А так – балагурит, все про свою любовь рассуждает, чифирек варит, а вся компания слушает. По кругу баночка консервная путешествует, но Саньке не дают – молод еще да не учен. Но он не обижается – наворачивает хлеб с сырками. По кайфу!

Так четыре дня бегал, на пятый по вокзалу проходил, заметил: Филя, друган, в будку к чистильщику садится. Прибежал скорей – доложил мужикам.

– Айсор – ткач – перекупщик, – пояснил Кол, – всего скорей долларя ему твой дружок спулил.

– Ну и отлично, значит, при деньгах, – это уже Морячок. – Не бойсь, Санек, будет и на нашей улице праздник.

И правда. Он же рыжий, выпала ему удача, сперва только нос повесил, когда утром в камере проснулся да как на суд дернули. Но якорек спас – Морячок заметил. Рассказывал потом про Ваську Малышева – друга детства.

Тоже рыжий был, они с Морячком в детдоме все о море мечтали. Потом попался Васек, и пошел «гуляй-Сибирь», а Санька Морячку Ваську напомнил. Хороший мужик Морячок, настоящий кореш, таких у Саньки еще не бывало.

Освободились, пошли в баню. Почистились – и прямиком в мотель. Сидит Филя в баре – поздний завтрак у него: куры гриль и кофэ с коньяком. Морячок прямиком туда, а Рыжий к домику. В мотеле домики отдельные, а номер их бывший – на первом этаже.

Дальше – дело техники, благо форточка не затворена – нырьк! Тумбочку, кейс Филин, шкафчик, все обшарил – нету. А потом дотумкал – под матрасом, как же он забыл? И точно. Лежат, резиночкой перетянуты, доллары – отдельно – сто тридцать один, и портмоне с Нефертити, его, Санькино. В Питере живет, а деньги как колхозник прячет, аи да Филя. Хорошенькое местечко. В карман запихал, заровнял все как было, три платка зеленых с цветками – последние – за пазуху и в окошко назад, нырьк! И в кусты – привет бизнесменам! И на остановку, как договорились. А денег много – целый карман.

Вскоре и Морячок подошел. Тормознул тачку, дал шоферу десятку, ищи их, Филя. В машине все рассказал.

– Я, – говорит, – в туалет его пригласил, объяснил что к чему, привет с зоны передал, он аж затрясся. Карманы вывернул, почти три сотни там оказалось. Дальше – дело техники. – Протянул руки – все костяшки кровоточат. Это, – Морячок говорит, – ерунда, бывало и хуже.

Приехали в город. Морячок сразу в ПТУ. Проследил, чтоб Санек медкомиссию прошел, отвел потом в гостиницу, сунул там администраторше, их и поселили. Пока Санек не сдал экзамены, Морячок жил в Старгороде. Днем Санек на экзаменах – вечером с Морячком в ресторане. По кайфу!

Официанты Морячка уже знали – «Стол заказан!» И с девками он просто – шить-пыть и за борт – по-моряцки. Моряк любит море, свой корабль и хорошего друга. Морячок теперь Саньке друг на всю жизнь. Даже братишкой звать стал – бывает же в жизни удача!

А экзамены – одна проформа, в ПТУ всегда недобор. Поступил. Прописали в общаге. Денег у них к тому времени осталось тысяча триста, а было почти пять – по кайфу гуляли. На триста Морячок Саньке магнитофон купил портативный и заказал подпись у гравера: «Саньке от брата на долгую память». Еще якорь заставил нарисовать. Триста на жизнь ему оставил, а остальное – себе. До Мурманска добраться хватит. И на корабль, и в море, отгулял, значит, отпуск. Вообще-то он к девчонке приезжал, списывались они с ней, но та его кинула – не дождалась. Как у них не вышло, он и направился в ресторан, а там помахался – пары спустил.

Расставались – братья так не расстаются – Санька даже всплакнул, своих-то у него не было. Теперь – появился. Они фотку сделали совместную – ее Санька над кроватью приколол, рядом с «Машиной времени». А че – «Я пью до дна, за тех, кто в море!» Так? А как же!

Адресами обменялись. А на те доллары Морячок обещал ему джинсы купить. А че, и купит – у них там специальный магазин функционирует – по кайфу!

Как Санек кончит ПТУ, отслужит, пойдет к нему на корабль электриком. И жизнь, парни, начнется, самый заништяк, потому что рыжим всегда везет, если нос не вешать, конечно.

Без Морячка, правда, скучновато стало, но Старгород не Марево – тут можно погулять. Они с пацанами на «Веселую горку» ходили в воскресенье, танцевали – атас полный, а Санька со Светкой познакомился из культпросветучилища. Подарил ей Филин платок зеленый, последний, два других матери и бабке послал, в тот еще день.

А Светке обещал – будет любовь, ее фотку рядом с братней повесит и имя ее на левой руке наколет. А че, главное, чтоб тушь была нормальная, а так – поболит-поболит и перестанет. А есть такие, что боятся. А че бояться, че бояться, главное, чтоб все по кайфу, верно?

Они когда вчера в подъезде сухарь распивали, Санька такой тост сказал: «За ветер, значит, удачи, за счастье морское, глаза, что нас любят, и пену прибоя!» А Светка шепотом: «По кайфу, Санек, это ты сам сочинил?» Но Санька врать не стал, признался, что Морячок научил, и все-все про него рассказал, а Светка пообещала свою фотку завтра принести.

Вот оно – оно самое! По кайфу, по кайфу, пацаны! Вы-то как думаете, бывает такое, или это все сказки старгородские, а?

Умная Эльза

Нам, признаться, смешно. Представьте себе, случилось недавно тут встретить в Старгороде двух девчушек – студенток московского филфака. Остановились они у нас переночевать – знакомый, спасибо ему, направил с посылочкой. Привезли, как водится, колбаски без жира, три пачки индийского чаю и целый килограмм гречки. Хорошее, однако, подспорье, особенно гречка – мы ее с лучком, с чесночком, да на шкварках, и чуть-чуть маслица подсолнечного, чтоб не пригорела, – «вкуснота, кто понимает!», как наша теща выражаться изволит. Так эти, значит, самые девицы и пояснили нам, что, кроме осмотра достопримечательностей Старгорода, желают они собирать фольклор, ибо… Ну, тут такого нагородили, что сочли мы с женою за благо немедленно их отговорить, ведь какой, простите, им, бедняжкам, фольклор в нашем городе – пропадут, заскочут куда по глупости, потом и со связями не разыщешь. Словом, направили их в Каргополь – там, доносят, и люди потише, и сказительница живет – всем желающим за десятку про Еруслана Лазаревича напоет – загляденье одно!

Загорелись наши девахи, купили себе билет, и почитай, больше мы их и не видели. И слава Богу, нам-то наш Старгород хорошо знаком, а они – фольклор. А так, глядишь, и курсовые напишут, и неплохие курсовые – девчонки-то умненькие и симпатичненькие, где таким по Старгороду шляться. Ну, да «на все – развитие ума требуется», как наш истопник Михаил Никанорович говаривал, царство ему небесное, золотой был старик!

Какой уж тут фольклор – ансамбль гусляров «Русская скоморошина» да лошкари с Пролетарки «Калинушка» теперь все больше по Финляндиям да по Швециям разъезжают, дома их и не послушать. Так что фольклор весь, так сказать, истек, а историйки – историйки случаются.

Народ у нас не богатый в основной массе, кооператоры вот немного озолотились да фарцовщики от Интуриста, но те больше спустят в «Стрелецкой избе», чем заработают: нечестные денежки – их еще и удержать надо. Есть, есть, конечно, и скопидомочки, где их не бывает. Вот, рассказывал нам наш знакомец, старшина медвытрезвителя, что в Белом монастыре на горушке – Анатолий Кретов ему имя, – знает, мол, он двух бабок в городе (это еще по старым связям с УГРО), так у них триста и пятьсот тысяч на книжках лежит. И что – живут как люди? Ничуточки не бывало. Обе побираются, бутылки ищут, целыми днями Парк Победы прочесывают да около бань сторожат. Живут в норках под каруселью на Веселой горке и в ус не дуют. За ними, Анатолий говорил, осуществляется негласный пригляд – родственников же нет – все в государство отойдет, а жить-то им, эх-ха-ха…

А Столбышев Матвей Семенович? Вы наверняка слышали, только не знали, как зовут да откуда он родом, – нам в Москве и Ленинграде его историю подавали уже как местную. Не удивлюсь, если и тверичи, и арзамасцы скоро начнут утверждать свое первенство, но вы им не верьте. Нам доподлинно известно: Матвей Семенович Столбышев – наш, старгородец, коренной уроженец и известнейший сумасшедший, неоднократно лечился, но был выпускаем, снова принимался за свое – собирал на помойках всякую рвань, как то: калоши, чайники сплющенные, птичьи крылышки, газовые ключи, ватные одеяла, телогрейки мазутные, землицей сухой не брезговал, корочками хлебными плесневелыми – и все это богатство тащил к себе в конурку. Утрамбовывал до потолка, и до того дошло, что и окошко замуровал, оставил себе только проходец, чтоб раскладушку на ночь ставить. Соседи, наконец, учуяли. Принюхались – уф! ужас! Подали в суд. И по суду уже приехали с понятыми. А Матвей Семенович очень даже обрадовался: «Я, – говорит, – давно вас поджидаю. Мне, – говорит, – важно, чтоб передача происходила по закону». Приковал себя кандалами ручными к батарее, чтоб не утащили его, и заявляет: «В этой комнате ценностей больше чем на миллион. Желаю все сдать, а взамен прошу лишь комнату в доме престарелых первой категории и похороны по генеральскому разряду». Ну, иди ты с ним воюй, когда ключ-то он запрятал, да и очищать все одно – надо.

Стали выносить носилками. Тут такая пошла вонища, что соседи и пожалели. Но ладно. Где-то посередке культурного слоя, так сказать, обнаружен был валенок с прожженным голенищем большого размера, а в нем четыреста тысяч соток и пятидесяток советскими рублями. Тут уж и полковника вызвали, деда принялись вежливо дедушкой величать.

Чистят дальше. Дошли до тахты – таковая где-то в углу обнаружилась. Соседей, вестимо, по комнаткам разогнали. А там, под подкладкой, колбасочки такие, а в них – червонцы царские, счетом тысяча штук. Ну-ка прикиньте по курсу! А уж под самый конец, под половицей, сам он и показал – шкатулочка. А в ней жемчуга да камешки. Ни счету, ни описи не видали, знаем только, что много, так много, что полковника нашего в скором времени забрали в Москву на повышение. А звездочка генеральская нынче почем, это если сок-то яблочный стакан вместо обычных пятнадцати копеек тридцать три в коопторге стоит? Ну вот!

И, что важно, родные у дедушки сыскались – прямые наследники, и все в один голос: «Ничего не знаем, ни на что не претендуем!» То ли кровь там какая замешана, то ли правда по наследству от отца досталось. А отец у Матвея Семеновича при нэпе скобяную лавку держал, а сам Столбышев всю жизнь в керосинной лавке на старом базаре просидел – тоже, конечно, место, но не жемчуг же с бриллиантами! Вот и прикиньте: нэп у нас сколько годков был? Ага! А кооперативы сколько? Ага!!! Сосчитали? Но есть, есть разница – тогда не на пустом месте открывались, да и пили, старожилы сказывали, не так лихо да и не так мрачно, что в нынешней «Стрелецкой избе», да и семга, правда, не те рублики стоила…

А откуда нам, собственно, все это известно? Да от того же Анатолия Кретова – он тогда еще только-только демобилизовался, пошел рядовым в угрозыск и на том обыске-сдаче лично присутствовал. Это после он в вытрезвитель перешел: «В розыске жизнь не по мне – слишком нервная». Ну что, можно и его понять – семья, дети, квартиру обещали. Только нервишки-то у него теперь ни в дугу – пошаливают, чуть что – в крик, и изо рта попахивает алкоголем, знаете, как у того гоголевского типчика (и тоже, наверное, объясняет вышестоящим, что с рождения).

– А можно б было под шумок стырить – на них тогда как обморок напал, особенно когда я камушки выкатил.

Но не взял – совесть не позволила. Честный оказался рядовой угрозыска Анатолий Кретов, за то и старшину дали. А про честных что рассказывать – все всё и так знают. Может, когда и про него вспомнится – интересная же душа, как любая, впрочем, ибо уникальна от рождения, но сейчас лучше о другом – о нечестном милиционере и об умной Эльзе.

Слушайте же:

Эльза Павловна Гофф в Старгороде после войны уже появилась. Где-то как-то домишкой обзавелась на Правой стороне у Копаньки, где наши сектанты живут. Где-то как-то и сына прижила. Устроилась корректором в заводскую многотиражку, доработала до пенсии, отправила сына в армию.

Знали люди, что немка, знали даже, что с Урала или из Сибири приехала, а может и из Казахстана, издалека, в общем, но в душу не лезли, а она как есть немка – тихая, опрятная, домик хоть и покосившийся, а всегда крашен весело, и крыжовник да малина в огороде, говорят, с кулак урождаются. И цветы – такого цветника перед домом ни у кого нет: и астры тут – и простые язычковые, и трубчатые желтые, и фиолетовые, и красные, и махровые; и георгины – и «Бегси», и «Золотая звезда», и «Мерки», и «Лозунг», и «Закат» (фиолет с бледно-белым), и «Элегия», и «Стахановец», и «Светлана», и «Марианна», ну а уж горошки душистые, табаки, ноготки, настурции, анютины глазки да сирень персидская и простая – не перечесть всего. И яблоки – стволов пятнадцать: китайка, антоновка, коричное, пепин, налив золотой и белый; бросьте вдобавок дробью по забору смороду: черная – на витамин, красная – на желе, и будет, пожалуй, достаточно.

С огорода и кормилась, но приторговывала не шибко – так, на чаек-сахарок, на картошку – никто не завидовал, значит, не шибко, да и когда торговать – днем работа, а после – сын да огород. Одно слово – немка. Зависти ни у кого не вызывала, а гнаться за ней – ну к бесу. Знали, например, что рассаду или саженцы соседям забесплатно отдаст, да еще придет, покажет, как ухаживать, потому даже гордились ею перед городскими да перед поозерскими: «Наша Эльза – умная!» Но чтоб постоять-поболтать – на это у ней времени не было: ну, да кому – поп, кому – попадья, а кому и попова дочка.

Жили-жили, а потом… Летом как-то завернул на улицу Космодемьянскую господин. Натуральный капиталист: брючки, пиджачок – натуральный кримплен, очечки в золотой оправе, ботиночки – я-те-дам – на белом каучуке и усы – усы абсолютно как у нас не носят. Походил, походил, повынюхивал чего-то и к Эльзе в калитку и просочился. Приехал, значит, двоюродный братец из ФРГ.

То, что Эльза напугана была, об этом говорить не станем. Ведь ни слуху ни духу – все позабыто, быльем поросло, и вот, все возвращается как в страшном сне: и баржа по Волге, и Казахстан… Нет, нет, нет! Но сидит же – живой, из плоти человеческой, даже упитанный очень господин, паспорт предъявляет на имя Эрика Гоффа, семейные фотографии. Даже фамилия сохранилась по мужской линии, и надо же – оказывается, он ее через Красный Крест нашел, купил билетик, турпоездочку, и – нате пожалуйста: «Дядюшка Петер помер в Бонне три года назад. В последнее время, правда, он как-то плохо себя чувствовал… с головой… да, и вспоминать начал Россию, братца Пауля вспомнил и завещал вот вас найти либо Пауля, и…» Выходит, что причитается ей – фрау Гофф Эльзе-Катарине – десять тысяч американских долларов, дядюшкин алмазный перстень, столовое серебро семейное и, главное, загородная вилла с озером и машина марки «Мерседес-230». Есть, правда, и условие – коли родные не пожелают переселиться в Германию, то все вышеперечисленное за вычетом денег и перстня поступает в полную собственность немецких родственников. И не успела фрау Гофф возразить, как господин двоюродный брат добавил, что родственников в Германии много, и вряд ли удастся ей отсудить дом и озеро с фамильным серебром, ведь дядюшка был в последние годы не совсем здоров.

Умная Эльза радостно подписала отречение, завернула причитающиеся ей денежки в тряпицу и отнесла в комод в другую комнату, а перстень дядюшкин в ином месте запрятала, хорошо запрятала – вам не найти. Напоила родственника на дорожку кофе с бисквитом собственной выпечки, проводила до калитки и скорей в дом.

Заперлась и задумалась.

Соседям, конечно, ничего не поясняла, сказала, что случайно к ней немец заглянул, и все-то думала. И чем больше думала – тем больше боялась. Страшное ведь дело – валюта в доме, да от заграничного немца… Но ничего не поделаешь, неделю мучалась – решилась, годы нынче не те – пошла в горбанк, предъявила справку, заверенную нотариально, о дарственной, все как есть рассказала и попросила открыть ей валютный счет.

Сами понимаете, какова была реакция! Рылись, вестимо, в справочниках, звонили куда-то наверх, фолианты листали, но ничего не вылистали.

– Вам – не положено, по постановлению такому-то, от такого-то, и точка.

Пошла Эльза домой пригорюнившись, конечно. Все ей тюрьма да дорога дальняя мерещилась. И страшно одной в доме, и сыну боязно писать, да и не приведи Господь его в такую историю впутывать – он тут ни при чем, у него фамилия, и имя, и отчество русские, и по-немецки он – ни слова… Правда, для них это не довод…

Страшно!

И, как чуяло сердце, – пришли. То есть сперва, как и тогда: один пришел – уполномоченный КГБ старший лейтенант Сидоров. Начал-то мягко, но после, как не сознавалась, и прикрикнул даже, грозил в ее деле покопаться: «У нас все про вас записано!»

Тогда созналась Эльза – как есть: дядя умер, дядю с детского возраста не видела, куда он подевался, никто не знал, и вот теперь объявилось наследство, но она женщина умная, здесь родилась, здесь и помрет, никуда с Родины уезжать она не собирается, а потому получила отступного только десять тысяч долларов – про перстень, заметьте, не сказала, – которые как честная гражданка и поспешила сдать в банк, но ей отказали.

– Надо было нам сразу позвонить, гражданка Гофф, но коли затаили, так и ладно – нам все равно известно. Давайте здесь же и оформим сдачу, завтра я приеду, скажем… после четырех с бухгалтером. Доллары мы ваши примем под расписку, конечно, и обменяем вам их на полнокровные пять тысяч советских рублей по нынешнему курсу – пятьдесят инвалютных копеек – один доллар.

А от остального наследства правильно вы отказались – гражданке СССР собственность за границей даже и не к лицу.

Тут, видно, переиграл он – Эльза умная – почуяла подвох, знала их породу – если подстаканники латунные забирали, где уж от машины с домом отказаться. Но виду не подала, а внутри аж похолодело. Проводила гостя до калитки, отметила, что приехал он на воронке да с мигалкой, и совсем засомневалась.

Ну да Бог не оставил – забежал к ней сосед Гришка Панюшкин, одногодок ее Андрюшки, десятку забежал стрельнуть на бутылку, а заодно и поинтересоваться, что у нее сейчас мент с «Двойки» делал.

– Какой мент, Гришка, с какой двойки?

– Тетя Эльза, за кого меня держишь? Я ж только что оттуда – два года эту рожу в проходной видал – не спутаю.

– Что за двойка, Гриша?

– Тюрьма, теть Эльза, – городская тюрьма.

– Ладно, Гриша, дам тебе десятку, но когда ты пить бросишь?

А сама нарочно долго в кошельке роется – думает: рассказать – не рассказать? Парень он был хороший, Андрюшка его любил, только связался с ворьем, за то и погорел. Но делать нечего – других заступников не сыскать – рассказала.

– Ну ты, теть Эльза, даешь, значит: один к двум с половиной теперь доллар, а он – пятьдесят копеек, ой, ну и козел, и форму где-то раздобыл, ой, теть Эльза, он же сержант вонючий, а тут вызвездился! Это ж подарок, теть Эльза, эт, значит, денег мало ему показалось, что братки за пронос платят, ой, ну дает, давай-ка мы с ним сыграем…

И договорились.

На следующий день, как условились, после четырех, к Эльзиному дому подъехал газик, из него вышел лейтенант, но один, без бухгалтера.

Вошел, сухо извинился, что бухгалтер приехать не смог, выложил на стол кейс, достал из него какие-то документы, печатку «Уплочено», разложил все аккуратненько на столе. Не забыл и пачку с банковской перевязочкой – пять тысяч.

– Ну, гражданка Гофф, давайте оформлять!

– Это точно, пора оформлять, давай, Кацо! – это уже Гришка из шкафа. А из другой комнаты соколом – Кацо – дружок Гришкин – сам со шкаф тетки Эльзин. Скрутили бедного «кагебешника», тряханули как следует, вытрясли из кармана эмведэшное удостоверение.

– Видишь, тетя Эльза, а ты боялась! И на улицу его, голубу.

А там переполох: цыганята, Гришкой заранее подученные, народ созвали. Вытащили, значит, горе-инспектора на улицу, заголили ему одно важное место и лицом к скамейке приторочили. Под общий гул вкатили ему сотню хорошеньких – тут Гришка с Кацо постарались. После объяснили ему диспозицию, чтоб натурально молчал, иначе тюрьма – свидетели имеются, и в предостаточном количестве. Дали под зад коленом, а кейс его Гришка как «вещественное доказательство» себе забрал. Да, видно, и пять тысяч тоже.

Затем шито-крыто обменял Кацо тете Эльзе ее доллары на двадцать пять тысяч полнокровных рубликов (пять-то она тут же Гришке отдала, как договаривались) и был таков. Никто никогда его больше и не видывал.

Гришка, конечно, по городу прославился. С «Двойки», говорят, письмо ему пришло одобрительное. Лжекагебешник уволился и срочно из города укатил – проходу ему тут не стало. Даже девке из банка, что с ним гуляла, долго эту историю поминали. А умная Эльза денежки поскорей в дело пустила – поставила дом на новый фундамент, провела в него горячую воду, теплицу построила отапливаемую, гараж, купила сыну «Днепр» с коляской и магнитофон «Сони». Андрюшка, правда, как из армии пришел, на мать наорал – ведь доллар по тем временам уже один к пяти – один к семи шел, но после успокоился – Гришка ему не раз поставил «с прибытием», и они как следует на мотоцикле поколесили, с полгодика эдак. Затем Андрюшка одумался – немецкая кровь, видно, пересилила, – сдал в Политех экзамены и взялся за ум. Гришка тоже остепенился – он теперь на рынке мясо рубит.

А Эльза? На то она и умная Эльза – постаралась поскорей все деньги растратить, тысячу только и отложила – на похороны, и три – на памятник (на срочный вклад), и живет, как и жила – припеваючи.

– Четыре тысячи пускай забирают – этого не жалко, – так она говорит соседям.

А про перстень? Откуда про перстень стало известно? Да кто тут знает наверное, но не зря ж говорят, что земля слухом полнится. Не так ли?

Старгородская вендетта

Вл. Салимону

Все мельчает. Все абсолютно. Нет в старгородском Озере уже знаменитой в прошлом провисной плотвы, что одна оттягивала руку до коленки, нет дубравы перуновых дубов на Скиту – выдрало их с корнем налетевшим ураганом. Остался как память истерзанный огнем пень – ежегодно жгут его и сжечь не могут любители воскресной музыки и шашлыка. Не стало на нашей земле и богатырей: где хитроумный Алеша, могучерукий Добрыня, копьебранец Пересвет, озорной Соловушка, где Тарас, где Бульбенко Остап? Нет даже подобных Опанасу Перебей-Горе, попавшему к нам из уездного Градижска, в коем в гоголевские времена любой казак мог запросто доказать свое происхождение от знаменитых атаманов и полковников Запорожской сечи. Всеукраинский голод и последовавшие за ним годы разметали остатки лихой днепровской вольницы. Семья Опанаса в числе первых освоила позабытый путь из варяг в греки, проделав его ровно наоборот, и прочно осела в нашей слободке. Отец занялся кузнечным ремеслом, а сын, благодаря гранитному кулаку, по-хохлятски музыкальной натуре и длинным белым кудрям, вмиг стал первым верховодом на Копаньке. Дружить с ним почитали за честь даже приблатненные городские, но Опанас всех больше выделял тихого Василия Панюшкина, через неразливную дружбу с которым в конце-то концов и скончал свой героический век. Впрочем, была та смерть в некоей мере нагадана заезжей цыганкой в блаженной памяти довоенные времена.

На окрестной Никольской ярмарке увидав, оценив и по мере сил одарив златокудрого богатыря, вещунья предсказала Опанасу смерть не от пули-штыка, а от обыкновенного дерева, посему, утратив всякий уже страх, наделенный недюжинной силой и сноровкой, стяжал он в последней войне славу беспощадного и неуловимого партизана. Опанас был правой рукой наводившего на фрицев ужас Ваньки Грозного, дошел позднее с регулярными частями Красной Армии до Берлина и вернулся домой – грудь в медалях, торба, полная зажигалок, серебряных ложек и знаменитых столовых ножей фирмы «Золинген», где два сцепившихся близнеца на клейме отплясывают ихний краковяк.

Погиб же сечевик под стать всей своей краткой жизни: бесшабашно, но героически. В тихий воскресный полдень энкаведэшная полуторка прибыла в копанькскую слободку за ложнооклеветанным Панюшкиным Василием. Опанас, в ту пору уже изрядно хлебнувший браги, лежал, как водится, под цветущей антоновкой около своей кузни. Услыхав причитания Марии Панюшкиной и толком не разобравшись что к чему, а, возможно, приняв тени в небесных околышках за дьявольское полчище, Опанас Перебей-Гора поднял свой тяжелый молот и отправился громить полуденных татей. Энкавэдэшники попервой опешили при виде грозного казака, даже отпустили несопротивлявшегося Василия. Грозным окриком пытались они уразумить потомка славных малороссийских сечевиков, но что был их шип змеиный, грай вороний для партизана, принявшего изрядную меру медовой браги на грудь? Опанас ударил молотом раз, ударил второй, и два энкавэдэшных байстрюка отправились в самое адово пекло. Головы их разлетелись как спелые тыквины, нечистая кровь залила многострадальную землю и отполированные до блеска хромовые сапоги. Молот поднялся по третьей – щепки брызнули от борта полуторки. Белый от ужаса юнец шофер дал по газам, и перекособоченная машина рванула вперед и увязла в панюшкинском заборе. Руководивший задержанием лейтенант наконец опомнился, вырвал из кобуры прославленный в песнях и кинофильмах «ТТ» и всадил всю обойму в героя-казака. Но так велика была сила Опанаса, что и пробитый насквозь, мало что уже понимающий от боли, поднял он свой молот и ударил еще раз по борту застрявшего в изгороди грузовика.

Почему сражался Опанас с неодушевленным грузовиком, с невинной как бы машиной, почему не достал в последнем броске злого лейтенанта? Видно, урчащая, вонючая полуторка показалась ему злом реальным, видно, почуял, что не стрелявшего полубеса следует ему опасаться, а именно эту дрожащую в неистовстве своем гадину. Шофер от последнего удара подпрыгнул на жестком сиденье, с испуга дал задний ход, и… покореженные дощатые ребра колесного исполина впечатали Опанаса в ствол плакучей ивы. Так погиб казак не от пули, не от штыка-молодца, а от дерева, со всех сторон обступившего, застившего последний кусочек вольного света. Душу его приняли ангелы Господни, телом же распорядились изверги – аки вещественное доказательство злодейского нападения исчезло оно навсегда в подвалах их здания. Исчезли и тело героя Опанаса, и его неподъемная кувалда-молот, и непосредственный виновник сражения – тишайший пчеловод Василий Панюшкин. Так сбылось предсказанье цыганки.

Случилось сие в одна тысяча девятьсот пятьдесят первом году.

Провинция наша, надо сказать, всегда отставала от центра. Даже наличие почт и телеграфа, уничтоживших стиль и желанность переписки как средства отдохновения души отмененных сословий и своевременно поставляющих молнийные московские указы в отдаленные города и веси империи, даже поворот разящего клинка возмездия в начале пятидесятых на недопереселенных, сопутствующих и полицаев, не погасили в провинции застарелую ненависть к мистическому троцкистско-зиновьевскому блоку.

Арестованный по ордеру вечека на другой день после покушения на Ленина в ночь на первое сентября 1918 года Григорий Панюшкин – простой петроградский поп, отбыл ссылку на знаменитых Соловках и, вернувшись, жить в северной столице не пожелал. Он осел в Старгороде, где, не имея возможности отправлять положенные требы, записался в копанькский колхоз. В 41-м он ушел на войну и там бесследно сгинул. После него остался сын – вышепоименованный Василий, партизанивший на Черном берегу Озера вместе с могучим другом кузнецом Опанасом Перебей-Горой.

Исчезнувший, в свою очередь, в подвале старгородского НКВД Василий успел тоже породить сына, которого в неведении об отце – враге народа – воспитала мать, Панюшкина Мария, вмиг и навсегда лишенная спокойствия быстрыми на решения, но долго выискивающими недобитков старгородскими органами. Интересно, что донос на Василия Панюшкина написал ветеран и инвалид Степан Кандыба, в молодости служивший в петроградской чрезвычайке и арестовывавший еще попа Григория. Приехав на пасеку поповского сына и укупив по дешевке ворованного колхозного медку, ветеран и инвалид заинтересовался фамилией пасечника. За стаканом отменной браги добродушный Василий поведал постороннему несладкую семейную историю, после чего, немедленно вспомнив и сопоставив даты, Степан Кандыба доложил о догадке своему сыну Петру Кандыбе – лейтенанту старгородского НКВД. Сын приказал отцу исправить анонимный донос по всей тогда существовавшей форме; следом, вестимо, и разыгралось вышеописанное героическое побоище в слободке.

С тех пор минуло много лет. Ветераны получили свои медали, кого-то даже разыскал долго бродивший по канцеляриям орден Красной Звезды. Молодые следопыты оформили стенд «Герои-партизаны» и вывесили его в стеклянной витрине старгородского телеграфа. Время стирает обиды, лечит раны, реабилитирует забитых и оплеванных героев. Попали на стенд и Опанас Перебей-Гора, и Василий Панюшкин. Фотографии Грозного Ивана там, конечно же, места не нашлось. К описываемому моменту могилка заколотого в горло воровской заточкой, обезножевшего в послевоенных лагерях и через то прослывшего за местного юродивого Ивана уже почиталась местным населением женского пола как святыня. На нее совершали паломничества, ибо пошел слух, что старгородский юродивый от многого исцеляет. Власть тогда только переставала быть поголовно атеистически настроенной, потому фотографии Опанаса и Василия попали на самый верх стенда, претендуя как бы на должности командиров-начальников. Бабушке Маше выделили от общества «Мемориал» четверговый паек, но старушка, раз и навсегда напуганная арестом и исчезновением мужа, от пайка отказалась, под напускной гордостью скрыв глубоко засевший страх.

Лишившись предложенных жиров и колбас, она зажила совсем уж бедно и убого, тем более что сын ее Григорий умудрился связаться с дурной компанией и присел в местную тюрьму на два года. Прибыв домой, он застал старушку мать у старенького телевизора «Темп», продавленный диван, блохастую собаку и разящую пенсионерскую нищету. Навещая сына в тюрьме, Мария поведала ему о кровавом побоище, о героическом поступке дяди Опанаса и незаконно репрессированном отце, своим рассказом вдохнув в сбившегося было с панталыку сына надежду на лучшую жизнь. Была в том разговоре упомянута и фамилия Кандыба, крепко засевшая в голову Григория. Обретя реального отца, парень решил мстить и даже подал в зоне на досрочное освобождение и, не получив его, тем не менее вышел на свободу другим человеком.

Мало видевший хорошего от людей в форме, невзлюбивший их теперь наследственно, он прославился в знаменитой истории с Эльзиным наследством – отбил свалившиеся на соседку зарубежные доллары, что вознамерился прибрать к рукам запугавший несчастную немку переодевшийся гэбэшником тюремный вертухай. Чувство мести к носящим погоны несколько притупилось в душе Григория, ибо разоблаченный мошенник был им собственноручно высечен на улице слободки при большом стечении хохочущего народа, но все же не погасло окончательно. Волна успеха сделала его человеком популярным, и нашлись добрые люди, что пристроили молодца рубить мясо в магазине на старгородском рынке – месте, вожделенном для многих, но недоступном почти никому.

Старуха Панюшкина зажила перед смертью богато – Григорий накупил мебель, ковров, приобрел цветной телевизор и видеомагнитофон, удачно женился. Перед смертью мать успела понянчить внука, названного, естественно, Васильком. Она умерла в почете и достатке, не переставая дрожать за высоко взлетевшего сына, вознося ежевечерние хвалы Господу, не забывшему ее, даровавшему хоть последние годочки поспать на чистых льняных простынях. Она умерла, сын похоронил ее на старгородском кладбище и поставил ей на могиле сварной крест из нержавейки.

За всем этим, признаться, он почти отказался от идеи мщения – не до того ему было, ибо работа мясника, нелегкая и нервная, не только дает, но и много отнимает душевных сил и невосстанавливающихся нервных клеток.

Меж тем, окончив училище МВД, в Старгород прибыл лейтенант Кандыба Степан. Так уж случилось, что кончал он школу на другой стороне Старгорода и судьба никогда не сводила его с Григорием Панюшкиным. Судьба берегла его до случая, учила, кормила, растила в семье отставного майора, после заботилась об его политической подкованности в стенах училища, после вернула в родной город, где и поставила сразу по съезде с моста на повороте к слободке.

Степан Кандыба был честен, принципиален, на лапу, подобно многим сослуживцам, не брал, а потому терпел от начальства и был проклинаем не только автолюбителями и профессионалами, но в последнее время даже и женой, старающейся тянуть семью из четырех человек на нищенские жалованья лейтенанта и секретаря-машинистки.

Знаменательная встреча состоялась в воскресный полдень. Григорий Панюшкин спешил на своей «пятерке» домой – вез из парикмахерской жену. Дома был оставлен без присмотра маленький сынишка. Григорий ехал привычно быстро, но аккуратно. При съезде с моста он сумел затормозить, но передние колеса предательски навалились на белую «стоп-полосу».

Нарушение было подмечено, милицейский жезл указал на обочину, и перед изумленным Григорием предстал молоденький лейтенант, откозырявший и назвавшийся инспектором ГАИ Степаном Кандыбой.

Состоялся короткий диалог:

– Меня лечить? Я тут езжу по два раза на дню и всех ребят знаю.

– Вы нарушили правила!

– Старичок, может, не надо, хуже ж будет.

– Ваши права!

– Я, конечно, дам, но ты тут, кажется, новенький… Как, говоришь, фамилия?

– Инспектор Кандыба.

Первый раунд старгородской вендетты состоялся – легкая победа досталась инспектору. В правах появилась просечка. Григорий швырнул права на колени жене и тихо, но внятно сказал: «Передай своим по цепочке привет от мясника Гришки, скажи, что мясо они теперь увидят только от дохлого осла уши».

Он отъехал, но наглости и хамства генетического противника долго не мог пережить и дома сорвал злобу на близких.

По возвращении в дежурку Степан Кандыба рассказал о происшедшем и незамедлительно получил матерную выволочку от начальства – ссориться с единственным мясным магазином в Старгороде не полагалось. Дома что-то очень нехорошее сказала ему жена. Вспыхнула ссора, в результате которой молодая Кандыба отказала мужу в ночной ласке и героически продержала его на голодном пайке целую неделю. Вконец измученный милиционер подумывал было о выезде с фарой на трассу, но все же какое-то чувство, гордыня, что ли, пока удержало его от нарушения присяги.

В пятницу начальник Теребихин приказал заводить козелка.

– Надо, брат, мясца прикупить, поехали к бришке на рынок.

Мясо было крайне необходимо Кандыбе. Хороший кусок мяса наверняка б задобрил жену, но, вспоминая воскресную историю, становилось не по себе. Он было зарекся заходить в магазин с начальником, но подполковник приказал следовать за ним, и… магнетизм, исходивший из мясного подвала, и исстрадавшееся без женской ласки тело пересилили.

– Ага! Пришел, голуба, сам пришел! – Гришка встретил их в комнатенке завсекцией.

– Григорию Батьковичу привет! – Начальник Теребихин либо напрочь забыл о провинности своего подчиненного, либо делал вид, что ему ничего не известно.

– Нет у меня для вас мяса!

– Гриша, Гриша, в чем дело?

– Спроси у своего лейтенанта, за что он мне просечку поставил?

Пользуясь случаем, Григорий красочно живописал, как он спешил домой, как вез жену из парикмахерской, как был остановлен и насильственно, ни за что ни про что оштрафован.

– Так он же у нас новенький, Гриша, какие проблемы? Давай свой талон. Степа – мигом!

Пока начальнику завешивали мясо, пока шли спокойно-уважительные тары-бары, Степан Кандыба мчал козла на другой конец города выправлять ненавистному мяснику новый талон. И он выправил его, он привез, отдал из рук в руки, и… не стерпев, покраснев как мальчонка, заикаясь, спросил:

– Гриша, ну как, мир, да? Как там, мне-то мяска не перепадет?

Громко загоготал Григорий, голос его прокатился по сводам подвала, подобный рыку героического Опанаса Перебей-Гора, рыку, что нынче не встретишь в нашенских людях.

– А пойдем, пойдем, дружок, я тебе завешу. Но имей в виду – Теребихину по трехе, а тебе будет по пять пятьдесят, чтоб, значит, знал свое место.

Григорий подтолкнул Степана в подвал, и тот пошел вниз по лестнице, пристыженно сгибаясь. За ним, насвистывая что-то блатное, спускался Григорий Панюшкин, поигрывая на ходу тяжелой тупицей – остро отточенным мясницким топором.

Кусок свинины был отрублен моментально. Завешен. Отличный мясной кусок задней ноги, из самой розоватой ее середки. Кусок потянул на пятьдесят два рубля. Денег таких у несчастного Кандыбы в кармане не оказалось, пришлось прибегнуть к займу из толстого портмоне начальника Теребихина.

Вся эта нехитрая процедура сопровождалась столь мерзким хихиканьем, причем хихикали и сам начальник, и завсекцией, и вытирающий сальное острие о передник Григорий Панюшкин, что бедный Кандыба сломался: отвез начальника домой, забросил мясной шмат в холодильник дежурки и выехал с фарой на трассу.

Ночью, слегка осоловевший от поднесенной водки, ублаженный оголодавшей тоже женой, он тихо плакал в подушку под ее сладкое посапывание.

На другом конце города в жаркой постели метался Гришка. Он бы должен был радоваться, торжествовать победу, но почему-то только ворочался с боку на бок и шепотком когото материл. Поняв, что заснуть ему не удается, он встал, подошел к кроватке мальчика, долго смотрел на него, нежно провел тяжелой рукой по пушистым кудрям и отошел к окну – там висела луна, большая и оранжевая, как апельсин. Вид ее настолько захватил Григория, что он застыл у подоконника и так и стоял, не в силах оторваться.

– Во, балдоха, – прошептал он, вконец загипнотизированный ее отрешенной, страшной красотой.

Такой луны он не видал никогда, даже на зоне, где человек порой бывает внимателен к таким мелочам до чрезвычайности.

Две шапки

Вот Васька Грозный – он кто был? Бабки за юродивого держали, попы боялись, менты стороной обходили, – да что говорить – колоритный, конечно, мужик, но не более того. В войну, когда партизанил, – детей им пугали. «Фамилия, – он объяснял, – обязывала!» В сорок шестом, не охолонув еще, шлепнул одного хапугу-милиционера – прямо в отделение зашел и из люгера в упор. «На тебя, – говорит, – гад, такая только управа». Памятуя боевые заслуги, впаяли ему десятку, но он и в Коми не утих – открыл войну уголовникам, ну а те просто – уронили на Васю елку: жив остался, а ноги по самую сиделку отпилили.

Назад в Старгород въехал он на каталке: борода лопатой, на груди, вечно не застегнутой, вторая борода, в ней иконка медная – за километр блестит (по Сибирям шляясь, сумел он заучить Библию почти наизусть – как накатит, прям кусками шпарил), и ватник, кажется, на любую погоду один; за спиной рюкзачок, в руках деревяшки окованные: герой-инвалид – нога не болит, потому как нету – гони за то монету.

Сначала сидел около телеграфа – и его «Две шапки» окрестили: на голове кепка, перед тележкой треух для копеечек – это летом, зимой – наоборот. После стали гонять – не положено в стране побираться, так он к нам на «Электросилу» перебрался. Сидит около проходной (не просил никогда – сами клали), кому ласково скажет, кого языком зацепит, особливо если женщина – балагур был. А бабки – особая статья – он с ними много якшался. Идет такая бабка в церковь мимо завода, Васька подъедет да как гаркнет на всю улицу: «Радуйся, дочь моя едомская, дойдет и до тебя чашка, ужо напьешься тогда допьяна и обнажишься!» Что-то вроде того. Мы стоим в кустах с портвешком – с ног валимся, а бабка на серьезе с ним так раскланяется, копеечку положит. И, что интересно, в церковь вроде не ходил никогда, а проедет мимо – перекрестится обязательно. Но попов все больше не любил.

– Вась, аВась, – начнут его подначивать, – икону продай.

– Никак нельзя – хороший человек подарил.

– Вась, а Вась, а чего ты икону носишь, Библию читаешь, в церковь не ходишь?

– Нельзя мне: попа увижу – прибью, а и так грешен.

– Чего ж так, Вась? – мужики уже в хохот.

– Жадные стали, только деньги на уме.

– Ты им что, завидуешь небось, сам миллион скопил? Ну он и сорвется, как пойдет матюгать – специалист по этой части был почище старой цыганки, а нам и весело. Все нас «анчихристами» называл, но любил – стакан чистый принесет, закуску какая есть – поделится, и сам, конечно, не отказывался. Он только неправду не любил.

Раз на вокзале углядел двух наших мужиков: поддавши – им море по колено, а тут спецдилижанс выворачивает. Он их за руки:

– Везите меня к такси, быстро!

– У нас, дядя Вася, денег нет.

– Не вашего ума дело.

Подвезли к стоянке. А там только один лихач и стоит, вечно он на вокзале ошивается.

– Заноси меня, ребята, назад! Занесли.

Лихач на голос, конечно, берет – известный давила:

– Куда вы мне вонючего ложите – не повезу. Ну, дядя Вася ему:

– Не спеши, сынок, нам недалеко – на ту сторону, по Ломоносова.

– Сказал, не повезу.

– Я тебе хорошо заплачу.

А все знали – кошелек у Грозного на поясе висел. Вот Вася руку в кошелек запустил, вытащил целый ком денег:

– Видал? Лихач объявляет:

– Тридцатка!

– Хорошо, хорошо, парень, только довези.

Доехали. Мужики что – слезли, дядьку Васю вытягивают. Он к передней двери подъехал – расплатиться. Поискал, поискал на поясе и говорит:

– Слушай, сынок, дай-ка мне спичек, я, кажется, на сиденье кошелек обронил.

Таксист смекнул что к чему – по газам и уехал – сам решил кошелек поискать. А он как на поясе висел, так висеть и остался. Весь город потом таксиста подкалывал:

– Ну как, нашел грознинский кошелек? И бесстрашный был.

Наш Главный утром никогда на машине не ездил, обязательно пешком – демократию еще тогда насаждал. Вот они и повстречались как-то на мосту: Вася Грозный катит, а Сам ему навстречу. Увидал инвалида – решил заботу проявить:

– Кто таков будете, дедушка? Не нужно ли чего… – и осекся, иконку разглядел.

А Вася Грозный как завопит:

– Вспомни, Господи, что над нами совершилось; посмотри на поругание наше: добро наше перешло к чужим, дома наши инопланетяне забрали! – ну и дальше – любимая у него была пластинка, как выпьет – все нам читал.

У Главного сразу остекленение глаза: как услышал Васькин рев, отвернулся и пошел командирским, но Грозный не отстает – катит да вопит: «Нас погоняют в шею, мы работаем и не имеем отдыха!» Охрана опешила: народ кругом, а дед – инвалид, неудобно как-то вязать, решили не замечать. Главный шаг убыстряет – Васька не отстает. Охрана шипит уже, а он знай себе поливает: «Рабы господствуют над нами, и некому избавить от руки их!» – весело ему. Так до самого обкома и проводил. И ничего ему не было. А Главный, говорят, два дня на машине ездил, но потом опять пешком стал ходить.

Так же и попа нашего отбрил. Прислали откуда-то из столицы провинившегося попа – толстый такой, что бочка, коса масляная. А Старгород для них в таком деле – тупик – дальше не прыгнешь, выше не взлетишь. Вот он со скуки и пошел бабок оббирать да водку пить с райкомовскими на катере. У нас ведь ничего не утаишь. Дошло до Васи Грозного – отправился порядок наводить – беспорядка мужик не терпел. Выждал его у церкви и при всем честном народе на рясу ему харкнул и понес: «Сребролюбец ты, сукин сын…» Поп от неожиданности в землю врос. А Васька Грозный ему: «Покайся, сыне, ибо жить тебе не долго осталось – знай, пожрет тебе змей печень!» И как в воду глядел – поп через полгода от цирроза загнулся прямо у доктора Вдовина на койке. Вот уж бабки зашушукались. А если правду, так, может, он и чувствовал что – не одному попу смерть напророчил, теперь же не зря про биополя эти говорят на каждом углу.

Лечить – случалось, что лечил, но не каждого вылечивал. Вон, Костя Терентьев, с пальцем к нему пришел – Грозный его в больницу погнал: «Руби немедля – иначе месяц тебе сроку даю!» Костька испугался – так Грозный на три дня и ошибся всего. Он этих гангрен-гноёв навидался-нагляделся в Сибирях – рассказывал. А бабку раз привезли зятья – сам видел – змея ее укусила. Нога как тумба и синяя аж в черноту. Так Вася что-то тер-массировал – лимфу, видно, перегонял, и через неделю спала опухоль – запрыгала бабка, что пуховая коза. Если было – я того никак не отрицаю, как Грозный говорил: «Да – да, нет – нет», у него таких присказок полным-полно было. Но взглядом никогда никого не лечил, хотя взгляд у него вмиг как колун тяжелел. Раз, помню, пили пиво в «Ветерке», залетный один развыступался: «Там я был, это видал…», так Грозный выкатил: только поглядел на болтуна – его и сдуло. Глаза у него, бывало, как бешеные, сверкают, а бывало, в одну точку глядит, не заметит тебя – чудаковина, конечно, за ним водилась, только самая обыкновенная. Но что могу сказать точно – после стакана никогда не плакался на судьбу, как у нас водится, а видели бы, в какой он норе жил – бабка его пускала. Так жил же!

Вот так катался-катался, привыкли мы к нему.

В один день (утром потом вспомнилось бабке, он сказал: «Зажился я, старая, пора мне и на покой») проходили мимо двое с химии. Увидали шапку, а денег в ней на бутылку было точно – первая смена как раз на завод прошла, отобрали. Вася Грозный им вдогонку: «Козлы вонючие, где мои ноги!» Эти вернулись и спрашивают: «Кто здесь из нас козел, а, обрубок?» А он: «Ну не я же!» Сунули заточкой в горло – и вся любовь.

Хорошо еще, Людка Селиванова с электролитного видала – прибежала к нам в ремонтный: «Ребята, дядю Васю зарезали!» Кто с чем был – с тем и побежал. Догнали мы ласточек: один прямо на месте кончился, другой – в больничке, Грозный был бы жив – порадовался бы.

Похоронили мы дядю Васю. Бабок море натекло – иконку его заказали Пашке Смолину в нержавейку заделать и на крест. Ну, он и заделал капитально – не оторвать будет, а с бабок стольник стребовал. Да не с бабок получилось – от Грозного остались тысячи три, на них бабки и оградку, и камень соорудили. Мы же и шабашили – с того свету дядька Вася нас опохмелил – уж мы ему как своему старались. А бабки – что с них взять, совсем умом тронутые – лампадку навесили, и потянулась их череда: всяко тут каются, поклоны бьют, иконку зацеловали, а уж слухов, слухов – мол, юродивый старгородский исцеляет.

Может, кому он послабление и делает: во-первых, медь чистая полезна – ион ее отрицательный наше поле притормаживает, во-вторых, элемент самоуспокоения не забудьте – сосредоточение на одной точке напряжение снимает – я книжки-то читаю, интересуюсь этим делом, но лично нас он всегда от скуки исцелял. Подкатит к нашим кустикам, всем приветы раздаст и возопит: «Ну, наливай, анчихристово племя», и как-то сразу от присутствия его одного хорошело. Вот похохочем-похохочем, а и задумаешься с его рассказов – как он в жизни повидал, мало кто видел.

Мы и теперь соберемся с мужиками, вспомним дядьку Васю, поднимем стакашок, и кто-нибудь скажет: «Радуйся, дочь моя едомская, Дойдет и до тебя чашка, уже напьешься тогда допьяна и обнажишься!» И что это за дочка едомская, мы не знаем, но смешно. Мы и смеемся, а после уж – выпиваем.

Чудо и явление

В редакцию журнала «Наука и религия»


Уважаемая редакция!

Я, признаюсь честно, журнал ваш мало читаю, потому как в Старгороде достать его почти что и невозможно. То есть, наверное, по разнарядке спускают кой-какие номера в «Союзпечать», но мне не попадались. А тут наткнулся в прорабской на номер, где описываете вы чудеса с Туринской плащаницей и что с ней делали ученые, вот и решился описать вам наше местное, так сказать, чудо.

Почему я пишу? Да потому, что не просто охота мне бумагу марать, а важно, чтоб вы зафиксировали. Может, кому этот материал и сгодится. Теперь, когда о религии стали много писать, люди принялись пересматривать свое к ней отношение, многие же остаются на прежних позициях. Я лично думаю, что наука здесь мало что прибавит, но не поделиться с вами не могу, как сам был свидетель необычного чуда. Философский словарь что говорит? Чудо – то, что объяснить нельзя, а явление – дело объяснимое наукой. Вот я и хочу поведать вам о необъяснимом.

У нас тут в Старгороде много теперь приезжего народа проживает, но как старожил могу подтвердить: Райка Портнова наша что ни на есть старгородская. А почему я знаю? Так я ж жил с ней в двух шагах – она на Розы Люксембург в железнодорожном бараке, а я на Либкнехта, где раньше тир был «Досааф». И в магазин на рынок к ней ходил, конечно, он у нас тут единственный под боком.

Райка Портнова ростом была маленькая, а с виду страшная. Кто не знает, и тот скажет – бывшая зэчка. Она и не отпиралась. Как гаркнет басом: «Да, я сидела, и не скрываю, а что такого?» У ней голос был прокуренный, сиплый, и борода росла седая: как она запивала, забывала ее обстригать. Если товару не подвезли, Райка прямо на фуфайку ложилась под прилавок и дрыхла – ей что директор, что ОБХСС – никого не боялась. Зато своим всегда помогала – отпускала в обед, если, конечно, было чем.

Как у нас с мясом стало туго, я уж, признаюсь, стал с черного хода заглядывать к Гришке-мяснику (фамилию не называю по понятной причине). А Райка, если не ее смена, вечно в магазине ошивается, дома-то у нее не протолкнуться. Часто видал ее и в подвале. Сидит на ящике, пиво пьет и все без остановки что-то рассказывает. Вот, например, зашел разговор за Высоцкого. А Райка вклинилась: «Я его не люблю. Он все песни у нас украл. Это ж не он, мы сочиняли. Вот сидим вечером, скучно, ну, кто-то и говорит: то-то и то-то, первую, значит, строчку, а другая добавит, и так к концу вечера – песня у нас готовая. Вот, например: „За что я, мама, жизнь свою сгубила…“» Простите, дальше не помню – это Райка все их знала. Она и пела часто «четвертым голосом», как она объясняла. А торговала бойко – видит женщину в первый раз, а все равно что-нибудь такое отмочит, смотришь – вся очередь смеется. Она, понятно, веселая была.

Я тут купил брошюру «Что в имени твоем», житомирский кооператив «Олеся» выпустил за рубль, так там написано, что Рая означает «легкая» по-гречески. А отец Евтихий говорит, что имя просто так не дается. Он, наверное, прав – Райка легко жила.

– Я, – похвалялась, – шесть детей имею, четырнадцать внуков и пять правнуков. И чем их больше, тем лучше.

Жизнь у нее была, конечно, весьма обыкновенная. Как у всех. Работать только старалась где поближе к мясу. На мясокомбинате, в столовой, кормить-то своих надо. Я почему знаю – сама болтала.

Стоим как-то раз в подвале, а Гришка охлажденку режет, ее тупицей не разрубить – мясо свежее, аж кровь сочится. Райка тут как тут. «Я, – заявляет своим басом, – кровушки-то попила. Любила я кровушку. Как корову жахнут, сразу разрез по горлу – подставляй не хочу. Мы все с кружками ходили».

Страшенная, что чертица на картинке, маленькая, бородатая, да в шапке мужицкой, как влепит – хоть стой, хоть падай, а ей того и надо.

Но я к чему веду, что вроде жизнь у ней совсем не христианская была. В церковь не ходила, только если детей покрестить там или повенчать. А сама, все знали – шесть детей от шести мужей, да и те не задерживались долго. Ну работала, ну кормила, да кто ж так не живет, а что помогала своим с товарами, так это, наверное, по привычке больше. Да и как знакомому отказать? Характер только разве веселый был. Словом, жила как мотылек, без забот, без хлопот, балагурила вовсю, а иногда и водку пила допьяна, когда деньги наторговывала.

Одно только, пожалуй, не совру. Еще когда о церкви так не писали, Райка громко на весь магазин басила: «А что Бог есть, я знаю. Я и крест ношу – материнский еще крест». И показывала. Такой, знаете, медненький, простой.

Ну вот я и подобрался к главному, к смерти Райкиной то есть. Ведь что случилось? А случилось вот что и, заметьте, не в праздник какой, а в обычный день. Пришли бабки к службе загодя, рано пришли, а их тетка Зоя встречает: «Женщины, женщины, милые!» Сама не своя. Вот и поведала им.

Приплелась она затемно, села, как всегда, на скамеечку под тополем, а там кустики, тихо. Никому не видимая сидит. Смотрит, идет Райка по улице, странно так идет, за сердце держится. В калитку вошла, к церкви только настроилась, как ноги у нее подогнулись, пала она на бок и лежит камушком.

– Я, – рассказывает тетка Зоя, – к ней было собралась, как смотрю, из-под земли лапища черная, волосатая вылазит. Цап Райку за ногу и потащила. По пуп затянула, но сделалось вдруг светло, крыла, крыла так затрепыхали, и слетели с колокольни белые голубицы. Оземь ударились – стали светлые ангелы. Свет от них такой просиял – не можно глазами смотреть. А тот из-под земли вылазит – черной, грязной, удушливо так кхекает.

«Кого, – говорит, – забрать собрались? Мое это добро – не пущщу».

«Никак не твое – наше», – ангелы тому отвечают.

«Как так понять? Сколько лет мне служила, а вам теперь отдай?»

«Она раскаялась», – ангелы отвечают.

«Как так раскаялась? В церковь не вошла, а раскаялась?» – бес от смеха аж затрясся.

А ангелы ему: «Чуть только Бог увидал ее раскаянье, так и принял его. Она же только над раскаяньем своим и была властна, а Бог и владыка всяческих властен был над жизнью ее».

Тут бес только зло чихнул так и вскричал: «Ну дайте же мне хоть тело пожрать». Схватил, трахнул ее оземь и провалился в преисподнюю. А Ангелы Господни приняли душу чисту, и светом та засияла, аки ангельский. С нею и поднялись ввысь, к колокольне, голубицами белыми улетели и в небе чистом истаяли.

Так бес посрамлен был.

И в тот день была гроза, и с неба град сыпал с голубиное яйцо. Бабки, конечно, связали непогоду с Райкиным исчезновеньем, но им простительно, они книг не читают, тогда как давно известно, что град с голубиное яйцо – довольно обычное атмосферное явление, а что совпало, так и не такое по чистой случайности происходило и наукой зафиксировано.

Вы скажете, мол, байки все это насчет беса и ангелов. Кабы я сам там случайно не проходил – может, и не поверил бы. Вот как сейчас помню: церковь наша, вот и бабки стоят кружком, а посередке лежит Райкино пальто зеленое, шапка ее мужская, в ней она всегда ходила, ботинки, белье какое-то, а поверх – крестик медненький, и благоухает кругом, словно ладаном кадили, а и служба еще не началась.

С той поры никто и нигде Райку у нас не видел, а пять лет прошло. Отец Евтихий отслужил по ней панихиду, потому как дочка ее подтвердила – мать вдруг утром встала, пожаловалась на сердце, сказала, что надо ей в церковь сходить. А раньше же калачом заманить нельзя было.

Я долго над разгадкой бился, но, не придумав ничего, пошел к своему старому учителю истории Семену Петровичу Огуречникову. Тот глазки так сощурил и говорит: «Народу надобны чудеса, чтоб верить, жизнь-то у него тяжелая, а то, что ты мне сейчас рассказал, – чистой воды сказка».

Не поверил, значит.

Я б, может, тоже не поверил, но где же тело тогда, спрашивается, и ладан кто курил?

Пошел я к отцу Евтихию. Есть у нас такой монашек – молодой еще, но уж очень хороший, по нему видно – этот не соврет, как, кстати сказать, и тетка Зоя – вот уж кто праведница всю жизнь, у любого спросите.

Выслушал он мои сомненья (а в тот год, когда Райка исчезла, его еще с нами не было), замолчал, склонился несколько вперед, голова с закрытыми глазами поникла, и протянутой ладонью правой руки он мерно и тихо так против сердца своего водит. И так лицо его изменилось, словно просияло прямо, и открыл глаза, а в них одна только радость, и на устах радость, да и в выраженье всем лица. И испытал я вдруг восторг, других слов и не подобрать, и так у меня на душе чисто вдруг стало, что и говорить-то и слушать ничего уже не нужно мне. А он так поглядел на меня и ничего не сказал – друг друга мы тогда без слов поняли. Клюнул я его в ручку и бежать.

А что я понял, того вам не объяснить – нет у меня слов на это. Не так все просто, одним словом. Насчет беса и голубиц я еще порой и сомневаюсь, но пальто-то осталось, вот в чем закавыка.

Одно скажу – пошел я в тот день к своему экскаватору, и такие силы во мне проснулись, что траншею под кабель всю за раз прокопал, а по плану мне б ее три дня ковырять надо было. Начальство, понятно, не похвалило, а ребята после работы, как с ними поделился, только плечами пожали. С одной стороны, кто ж у нас Райки не знал, а с другой, вижу, и они, верно, об этом передумали – не каждый же год такие чудеса встречаются, верно?

Вот я почему вам и пишу, чтоб вы в курсе были. Вам же наверняка со всего света материалы стекаются. Вы зафиксируйте там, в своей картотеке, наш случай, может, кому пригодится. И хотя никакой научной версией этого не объяснить, но что явление пальто было – факт. Я самолично не только видел, но и руками его трогал.

А как Райку не нашли, крестик ее надела младшая дочка Люська. У Люськи двое детей, и тоже от разных мужей приблудных. Интересно, есть ли тут какая связь?

Хотелось бы и ваше мнение узнать, если есть какая статистика, пришлите, не сочтите за труд.


С искренним уважением, экскаваторщик Горзелентреста Яков Смирнов

Счастье

Виктор Иванович Веревкин – прирожденный походник, и когда случается летом, разбив лагерь, все обустроив, подсесть к костерку, взять в руки гитару…

Виктор Иванович – учитель пения. Но главное в его жизни – лето. Тогда он устраивается на старгородскую турбазу инструктором, водит людей в водные походы. Сто пятьдесят километров на веслах – занятие не для слабаков, а попадаются нытики – горе им, у Виктора Ивановича в походе не забалуешь. Втягиваются, врабатываются, а потом благодарят! Да, да, еще и как благодарят, где ж такую красоту увидишь еще, а тут тебе и Озеро, и речки… Все на веслах, своим трудом!

Да…

Последний поход удался – люди приехали довольные. Сдружились. Совместный труд – он сплачивает. Вот только у самого руководителя вышел маленький конфуз. Женщина, оказывавшая в походе благосклонность, как только вернулись на базу, изменила с москвичом. И, что всего обиднее – вчера у него было пятидесятилетие. Не просто так – дата. Уже договорились, как вместе отметят, Виктор Иванович специально денег приберег, и на тебе! Впрочем, он старался не очень переживать. Всем им одна цена.

Она его пожалела!.. Нет, никаких сентиментов – он ей прямо так и заявил. Он с ними просто привык. А жалость… Знает Виктор Иванович их жалость, чем она оборачивается. Дважды обжегся, квартиру, с трудом заработанную, разменял – теперь не попадется. Да и чего его жалеть? Хитрые жучки… И – обиделась!.. Да и наплевать! Тысячу б лет ее не видел, скоро новый заезд – будут еще красавицы. Главное – спокойствие сохранять, нервы не тратить.

А все-таки обидно – пятьдесят лет. И даже сын не пришел поздравить – дуется. И за что? Попросил сорок рублей – мокасы ему надо кооперативные на рынке купить. Перебьется – не война. У Виктора Ивановича в его годы и сапогов путевых не было, а тут мокасы за сорок рублей. Да он пятьдесят рублей на юбилей отложил, а тут кеды крашеные за сороковник…

Но жалко, жалко, что сорвалось. Готовился же.

Лег вчера спать злой и трезвый, телевизор даже не стал смотреть.

Если так рассудить, начавшееся лето пока радовало мало. Всю зиму ждал его, чинил-подбирал снаряженье и высиживал уроки – ненавистные, каторжные уроки. Слушал дикий рок на школьном дребезжащем магнитофоне. Мечтал о лете.

Виктор Иванович ненавидел своих учеников. Даже пятиклашек теперь петь хором не заставишь – задохлики, дети алкоголиков, уже – потенциальные воры. Он им не мешал. Понял, что бессмысленно. Приходил в класс, садился. Они врубали магнитофон со своей пленкой, а он отключался на сорок пять минут. Потом еще на сорок пять. И еще. Мечтал о лете.

Если в классе начиналась возня, бывало, таскал и за уши, но чаще дубасил веником пониже спины. Ничего, это на пользу – ученики и не такое дома видели, не обижались.

А Виктор Иванович вспоминал, как строго их, детдомовцев-блокадников, воспитывали.

А нынешние – лучше и не думать… Просто в пропасть все катится. Старухи говорят, к концу света идет. А что, и похоже: разгильдяйство кругом, никто работать не хочет – своими руками себе яму роют. А женщины?

Он их вообще за людей не считает. Ведь как он сперва старался дом создать, обжить. Нет. Только деньги дай, а сами… Попользоваться, обобрать – чужой карман на глаз давит. А то и засудят. А что – скольких и засудили!

Сына своего воспитывал как надо – настоящим походником. Придет армейское время, добрым словом его еще вспомнит. Но мать… Все неймется ей – все напортила. Балует. И вот он уже и по дискотекам, и мокасы ему подавай. Прибежит на пять минут, стрельнет десятку, и был таков. А как вычитывать его – обижается. Плачет. Никакой мужской твердости. Ну а как сын в плач, Виктор Иванович все ж пожалеет – даст. И что за поколенье вырисовывается?

Потому-то он их просто перестал замечать, а себе приказал сдерживаться. Всех не нажалеешься, да и жалостью ничего, ровным счетом ничего не добьешься. А нервные клетки не восстанавливаются! Это как приказ себя беречь. А он проживет долго – все почти время на велосипеде, и гантелями занимается, и холодный душ. Не пьет, не курит, читает «Аргументы и факты» и «Огонек». Состоял сперва членом старгородского общества «Зеленых», но плюнул на них. Как понял, что к нему не прислушиваются – ушел. Одолженья ни у кого не просим. Слишком умные. А так – болтология одна. Одна говорильня. И никто-то ему не нужен. Один домой пришел, картошечки отварил, и с килькой, и с квашеной капусткой! Милое дело! А женщин…

Сколько надо – летом наберет, а ходить на городские посиделки «Кому за тридцать» – вот уж срамота. Нет, всю жизнь сам, своими руками. Своими руками только счастье куется, ясно! И природа, природа, она только и лечит. Тишина. Костерок. Уха поспевает. И луна. Луна, знаете, какая в Старгороде – всем лунам – луна!

Он еще и потому ходит в походы, что всем там нужен. Он и палатку – вмиг, и костер – от одной спички. А эти москвичи да ленинградцы… Горе луковое, что с них взять… У него самого заочно институт культуры закончен, но он же не кичится.

А после похода благодарят – всегда благодарят. «Спасибо, Виктор Иванович, огромное спасибо – на всю жизнь запомним!» И запоминают ведь. Еще бы, какая кругом красота – природа истинно русская! С ней, с ней родимой, и сердце успокаивается.

За большую лысину его прозвали Плейшнером. Он знает. Он их знает. Что коллеги по школе – сплетники да лодыри, что бабы с турбазы – он их стороной. Ведь на пятьдесят лет ни один не поздравил. Хоть бы открыточкой. Могли б для проформы, но ни один. Это им не анонимки в почтовый ящик совать. Ну и ладно, как жил без них, так и проживет. А женщина эта жалостливая…

Скоро, скоро уже новый заезд, новые женщины. И тишина. Острова. Гладь речная. И уха. И костер. И гитара. Виктор Иванович по просьбе играет на ней русские романсы. И его слушают. И как еще слушают!

Он спустился по лестнице, снес на руках велосипед – пора было ехать на базу. Особых дел там не было – пересменок для него, но он каждый день приезжал, как на работу. Где что починит, где что подкрасит. А ведь платили, стыдно сказать, сорок рублей – полставки всего. Ну да ведь он не за деньги – не продается, как говорится, вдохновенье.

Он заглянул в почтовый ящик, так просто, по привычке – ничего хорошего он не ждал. Там лежал листочек от школьной тетрадки. Виктор Иванович вынул его – уже знал. Снова подкинули.

Всю зиму ему досаждали – то череп с костями, то матерщина, то угрозы квартиру поджечь. Гады, паршивцы, что он им такого сделал, сволочи. Но он сдерживался долго. Караулил даже. Потом не стерпел, пошел, нажаловался участковому. Так тот еще и высмеял – «Ведь это ребятишки!» Не ребятишки – уголовники! И его сын таким же растет, даром что отец лупит. Стрелку на запасных путях перевели – хорошо, обходчик заметил. Тогда много шуму было. Этот капитан, дармоед, их и спас – отмазал сынулю. Тоже – страж порядка, а в подъездах грязь, молодежь по ночам собирается, как еще только никого не изнасиловали?

И его – участкового – Виктор Иванович приказал с той минуты себе не замечать, а раньше обязательно здоровался.

Но листок оказался не совсем обычный. Виктор Иванович прочитал:

Письмо-счастье.

Это письмо приносит счастье. Подлинное письмо находится в Голландии. Теперь оно попало к Вам. С получением этого письма к Вам придет счастье и удача. Но с одним условием: письмо отправить дальше. Это не шутка. Счастье придет к Вам. Никаких денег за счастье не заплатить. Счастье не купишь. Отправьте это письмо тому, кто нуждается в счастье, кого Вы знаете. Не задерживайте с отправкой. Вам нужно отправить 20 писем за 106 часов (4 дня). Даже если Вы не верите в колдовство. Жизнь этого письма началась в 1842 году. Конан-Дойль, получив это письмо, поручил секретарю размножить его, и через 4 дня он выиграл миллион. Служащий получил письмо и выбросил его – и попал в катастрофу. Хрущеву подбросили письмо на дачу в 1964 году, он порвал его, и через два дня коллеги из Политбюро его свергли. Ни в коем случае не рвите его, отнеситесь к письму сердечно. Результат на четвертые сутки после отправления всех писем.

Текст не меняйте.

Вот такой листочек. На бумаге в клеточку. Написанный под копирку.

Он почему-то Виктора Ивановича даже позабавил. Жалко, не было соседей – он бы им показал. Ну да все это старухи, дуры поганые!

То все святые письма шли, а теперь вот – счастье. На блюдечке, значит.

Интересно получается. Даже бабки стали за счастьем гоняться. Да все б им забесплатно. Переписал двадцать раз – и получай миллион. Как Конан-Дойль. И все б им через чудо да в рай въехать… А чудес не бывает, нет – это он твердо знал. Все надо своими ручками заработать. Что потопаешь, то и полопаешь. Да!

Но листочек не выбросил – покажет на турбазе – вместе и посмеются. Или бабке Лещевой отдаст – пускай счастье ловит. Ведь всё на жизнь жалуется да на сына. Сын пьет, жена его тоже, а бабка Катя пожалеет-пожалеет их одну неделю, а другую клянет, потом опять – жалеет, потом опять – клянет. Так и существуют, и все больше на скамеечке около дома – языком с прохожим зацепится, поплачет, поругает горе свое злосчастье – день прошел. А сама ж сына воспитывала – с детских лет по колониям. Где ж там внукам нормальным вырасти – туда ж, куда и папка, глядят.

Точно, ей и подарит – распространит. Деревенские, конечно, в эту чепуховину верят. Им что ни скажи – они во все верят. В сны – верят. В дурной глаз. В наговор. В то, что если попадья покадит – утопленники всплывают. В НЛО.

НЛО – это особая тема, любимая у Виктора Ивановича. Любит он о пришельцах поговорить у костра, посбивать спесь с московских и ленинградских грамотеев. Они ему даже из газеты факты приводят, а он их знанием физики – нет таких законов, чтоб больше скорости света объект передвигался! И законами, законами их, а они ж законов не знают – только трепаться горазды. А что в газете, так все журналисты на одно лицо – вторая в мире древнейшая профессия, а первая – блядь, конечно.

Журналисты… Был у него в походе один – только водку жрал да уху наворачивал, а работать – ни-ни – не заставишь. Он бы небось тоже в такое письмо поверил. А что в нем логики никакой – это им не важно. Мистику, понимаешь, Виктор Иванович не сечет. А как он их погнал через Озеро, специально под дождем погнал, так заохали. И еле выплыли. Попугал, что надо, почище всякой мистики! Потом благодарили – до конца заезда вспоминали, как он их спас. Вот, ей-богу, умора.

Виктор Иванович вспомнил того журналиста и так поднял себе настроение. И покатил, педалей не замечал, и уже у самой турбазы, У въезда в деревню, опять про письмо вспомнил. Увидал бабку Катю Лещеву – как всегда, сидела на скамеечке, поглядывала за внучками. И те, как всегда, грязные, замурзанные, все в глине перепачкались – танки лепят. Конечно, когда родители пропивают– игрушки хоть из глины лепи. А что писать в третьем классе не умеют – это не беда. Где ж, правда, в таком хлеву детей вырастишь.

Увидал бабку, передал ей письмо – ей теперь на всю ночь работы – тоже ведь еле по слогам, как курица лапой. А бабка, дура, обрадовалась. Все благодарила, все кланялась вслед. И он над ней посмеялся.

А потом и посыпалось – как на турбазу въехал. Первым делом его директорша отчитала, что на складе осталось вчера незакрытым окошко – стащили четыре спальника и палатку. Хорошо, умилостивил, обещала не вычитать – напомнил ей, как во время ревизии прикрыл ее с бельем. Ведь все тащат, а он хоть бы гвоздь унес – только приносит. И все Плейшнер виноват.

Пошел окно смотреть. Оказалось оно с трещиной – вынули половинку, щеколду отодвинули и ведь потом на место поставили, скоты. Принялся стекло вставлять – порезался. И здорово – обплевался кровью, пока унял, усосал палец.

Потом и сыночек заявился. – Папка, здорово, это мы в поход ходили, ты не сердись.

Припер рюкзак. А в нем вся недостача. Они с друзьями решили отпраздновать окончание учебного года. И мама им разрешила идти в ночевку!

И ведь залез – знал, где взять. Плохое не тронул, самые лучшие спальники отобрал и лучшую палатку! И нет, чтоб к отцу домой зайти, спросить. Не хотел срываться – не выдержал. И ремнем его, ремнем – пускай знает! И особенно досадило, что ничего не понял – зубы сжал, не пикнул (это молодец – его сын!), а уходя, в душу плюнул: «Жмот проклятый!» Бросил – и бежать.

Это он-то жмот! Этого уж не стерпеть было. Сел на велосипед – догнал у самой деревни. Остановил поговорить.

Долго они беседовали, все по дороге взад-вперед ходили. Все больше он говорил – сына стыдил. Ну устыдил вроде, пацан разревелся. Пришлось дать ему сорок рублей на те мокасы кооперативные. Ведь давно мечтал парень, а у него деньги на пятидесятилетие отложенные невоспользованными остались.

Так замирились. Пошел на турбазу, взялся крышу на домике поправлять – толь перекладывал. Внизу музыка играет, все, кто с ним в поход ходили, его и не замечают – он сидит наверху, молоточком тюкает. Потом в столовой поел, повариха его накормила. В моечном поел, пристроился у столика, в зал не пошел, ну их всех!

А во второй половине дня – на мыс. На Озеро глядеть. Посидел – отошел душой. Совсем уже на природу настроился, так нет, та женщина, что с москвичом изменила – идут в обнимочку, он в плавках, она в купальнике, хохочут. Хорошо – опередил, успел в кустах спрятаться. Сел в кустах, а там сучка турбазовская лежит – Нюрка. Отдыхает. В тень забралась. Только что с мыса видел, как она с деревенским кобелем сцепившись бегала, а теперь в тенек забилась.

Виктора Ивановича увидала – поползла пластуном, хвостом виляет, глазки только что не закатывает. Погладил ее, погладил, а потом вдруг как дал ей пендаля под хвост – Нюрка аж взлетела и с воем из кустов в сторону деревни понеслась – заковыляла.

И даже слезы почему-то от гнева покатились. Еле отдышался – ведь до спазм в горле! Нет, братцы, так нельзя, нервы надо беречь.

Выходился. Поглядел на солнышко – всегда оно ему радость приносило. И уж на закате запер туристическую комнату, кладовку, сел на велосипед – покатил домой.

Солнышко садилось за озеро. Все кругом успокаивалось. И везде – зелень да вода, куда ни кинь взгляд – вот она красота, вот оно спокойствие!

А через четыре дня (как там в письме-то обещают!) – новый заезд. Новое счастье авось подвалит. Виктор Иванович даже хмыкнул так сладостно-мечтательно.

Уж он себе подберет группку, уж он их погоняет. Вся хворь городская из них на воздухе выйдет – придут здоровыми, загорелыми, надолго его запомнят. Еще и поблагодарят.

А когда через деревню ехал, бабы рассказали – Нюрка турбазовская взбесилась. Баба Катя Лещева взялась ее от ребятишек прутиком отгонять, а та бросилась – ногу ей порвала.

Вовка Лещев, старухин сын, обещался ее подстеречь и застрелить. А этот подстрелит – душегуб известный.

Виктор Иванович ехал домой, крутил педали, не чувствуя – велосипед привычно, ходко у него шел. Вспомнил то «письмо-счастье». Усмехнулся. Принесло оно бабке удачу – три шва, говорят, наложили. Вот тебе и чудо на блюдечке.

Эне, мене, мнай

– Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я.

Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я…

Мальчик ходит по веранде.

Медленно ходит из угла в угол, под нос напевает:

– Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я…

Уже час так ходит. В одних трусиках. На улице в старгородской слободке жарко, но купаться нельзя – бабка стращает ключом. Холодным, как налим.

А где налим – там и утопленники, налим сосет их по ночам. Бабка в огороде, мамка на работе. Мальчику сколько-то лет. Он точно не знает. А потому ходит и поет:

– Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я…

Иногда на «я» тыкает себе пальцем в пузцо. Иногда не тыкает, просто напевает, но шагать не перестает. Шагает так: «эне» – доска, «мене» – доска, «мнай» – через доску, и снова: «мбондим» – доска, «мбондим» – доска, «я» – через доску. Иногда тихонько поет, иногда – громко. Наконец Людка не выдерживает, появляется на пороге с тапочком в руке. Мальчик замирает.

– Ты прекратишь, зараза, прекратишь? Мальчик молчит.

– Достал ты меня, понял? Еще услышу – голову оторву, мне спать охота.

Людка идет спать, хлопает дверью в избу. Мальчик хихикает, про себя повторяет бабкино слово: «Саматонка». И… нет сил сдержаться, снова начинает:

– Эне, мене, мнай…

Но Людка хитрее – никуда она не ушла, спряталась за дверью и вдруг выскакивает, и тапком, тапком!

Мальчик вырывается, летит с крыльца на двор, кричит ей злобно, сквозь слезы:

– Саматонка, истинная саматонка, сляесся ночь незнамо где, горе мне с тобой!

Людка дальше крыльца не идет, кричит оттуда, обзывается рахитиком недоношенным.

Мальчик выходит на улицу, чешет попу – здорово она тапком. Саматонка! Но ничего, ничего, принесет в подоле – будет знать! Кого должна Людка принести? Конечно же, горе, недаром бабка причитает.

К бабке сейчас лучше не соваться – за помидоры и огурцы голову оторвет.

Он опять принимается за свое нелегкое дело, но только начинает вышагивать вдоль дороги, только делает три первых шага, как замирает. К Колдаевым приехал почтальон. Лошадь пасется не привязанная, значит, дядя Вова пьяненький. А от Колдаевых выйдет совсем пьяный. Колдаиха гонит самогон.

Мальчик пробирается под самым забором, там, в акациях, у него протоптана своя тропка. Он пробирается к лошади. К Зорьке. Он сначала смотрит на нее замерев, потом выползает из-под куста. Зорька косит глазом, тяжело дышит мальчику в руку, лижет пустую ладонь. Никто их не слышит? Мальчик оглядывается:

– Зорька, помёне-фумёне, ра?

Нет, никто не слышит – Зорька согласно кивает. Мальчик собирает вожжи, влезает на телегу. Зорька покорно трогается. Ей хочется пить, она тянет к Озеру. Заходит далеко, пока колеса не увязают по ступицу в глине. Пьет.

Мальчик отрезан от берега. Зорька стоит спокойно, ждет, когда ею займутся, прядает только ушами и обмахивается нечесаным, в репейниках хвостом – отгоняет оводов. Мальчику страшно – кругом вода, телега застряла. Он начинает просить ласково и тягуче:

– Зорька, Зорька-а – потиглён, по-тиг-лён, Зорька, сиглики, сиглики, ну?

Зорька не двигается с места, иногда только вывернет голову, посмотрит большущим глазом и опять стоит – ждет подмоги.

Делать нечего – мальчик смиряется и, не выпуская вожжи из рук, тихонько заводит:

– Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай, Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай.

По берегу бежит дядя Вова – почтальон, на бегу матюгается, машет руками. Но никуда не деться – кругом вода, а в воде – ключ, холодный, как налим. Дядя Вова с хворостиной. Он скидывает сапоги, штаны, бредет по глинистому дну, шатается, грозит хворостиной. Дядя Вова доходит до телеги, вырывает у мальчика вожжи, но, не удержавшись, поскальзывается, падает в намученную воду. Дядя Вова очень злой. Он встает и, вместо того чтобы помочь Зорьке, принимается хлестать мальчика хворостиной. Это очень больно.

Мальчик плохо соображает, мечется по телеге, но там негде укрыться. Тогда он кубарем слетает в холодную воду. Бежит с ревом к берегу. Пусть ключ, пусть налим, пусть он лучше утонет.

– Сука! Сука! Сука! – кричит он на почтальона, поднимает с земли камень, но добросить ему не по силам.

Скуля, забивается в кусты акации. Трусики, ноги, пузо – все в глине. Как теперь идти домой? Ведь бабка уши надерет, точно надерет бабка.

Он сидит в кустах, слюнит руку, слюнит красную полоску от хворостины, подвывает. Потом ложится на траву – здесь в кустах маленький клочок травы, здесь, когда другие ребята приходят из школы, у них бывает штаб, бывает и окоп. А, бывает, тут рассказывают страшные истории: про Красную Маску, про покойника, про Белую Простыню, про Черную Дверь, про Красного Мальчика, про Белую Перчатку, про Отрезанный Палец, про Кровавую Тетку… Он их боится, но слушает, каждый раз слушает, хотя и знает наизусть. Он переворачивается на спину, смотрит в небо и очень скоро заводит:

– Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я,

Эне, мене, мнай,

Мбондим, мбондим – я…

Он даже начинает прихлопывать себя в такт по измазюканному глиной пузцу. Что такое – эне, мене, мнай? Что такое – мбондим, мбондим – я?

Старшина

Если пьяный – сидит на лавочке откинув голову, раскрыв рот. Смотрит в небо. Если очень пьяный– голова на коленях. Плачет. По небритой щетине размазывает следы грязной, мазутной рукой. Жалеет ребятишек. Потом идет бить Надьку. Да только та уже ученая – первой цепляется в волосы, а ногтями прямо в глаза метит. Так и существуют – вечно он исполосованный, а она с синяками.

Утром он уходит в мастерские яхт-клуба – возится с дизелями, варит, клепает, до половины пятого. Потом часа два, если не успел принять, шабашит. Потом пропивает, что зашабашил. С мужиками. С Надькой. Запивает квасом, но сперва дает напиться любимице – Светланке. Трехлетняя Светланка умница: как отмочит матом – все ржут. Светланка пятая. Последняя. Надька побожилась больше не рожать. Но она всегда так божится, и он прощает. Ему лестно – Надька ведь, еще и живота нет, – всем растрепет внаглую. А тут – после четырех парней – пятая девочка. Надька ею закрывается, когда сам идет ее бить. И он отступает. С дочкой на руках – никогда. Ложится спать. А утром, не поев, уходит в цех. И парни все норовят к нему – прогулять школу. Он их не неволит. Трое старших по два года в одном классе сидят. И бабушка Катя, его мать, только головой качает – зачем детишек мучить, если они неспособные. Прожила же она, читать не научилась, а прожила, и как поработала – дай Бог каждому другому. А от книжек – вред. Тут в семье пример – Оленька, сестрина дочка, все книги читала, и ночью и днем читала, не оторвать было. А после всех жалеть стала, сидит, плачет – жалеет. Теперь и не узнает никого, когда ее навещать мать приезжает. Нет уж, без книжек оно и лучше.

Бабушка Катя ходит в церковь. Службу знает наизусть лучше грамотных, но теперь уже не поет – зоб ее замучал. Уже она помирать этой зимой собралась, хорошо, Валюша, старшая дочка, спасла. Унесла на руках из собственного дома. Отогрела. И сидит теперь бабушка Катя на лавочке, через дом от сына, а тот, голову закатив, смотрит в небо. Или плачет. Жалеет детей.

И бабушка Катя жалеет. Когда придут – всегда накормит. Но старшие уже стесняются – не ходят. Вывалят на пол сухие корки, выбирают, что еще съедобно, и отмачивают в чае. А Светланка ползает по ним, ползает и так в них и заснет, и описается во сне. Или стоя спит – как лошадь – голову на диван положит и спит.

Это, значит, у Надьки зарплата. Она сто рублей получает в яхт-клубе – моет полы. Летом еще семьдесят – моет уборные на турбазе. Оттуда и волочет оставшийся суп или второе – летом дети едят хорошо. Да еще получает как мать-героиня в городе деньги – тогда купит бутылку, а остальное – детям. Поит Светланку квасом, а та выпевает: «Мама – пиво. Мама – пиво». Надька ржет: «Не пиво, доченька, квас». А Светланка улыбнется хитро и руки в нем моет. А потом и попьет – или ребятня выдует. Квас вкусный!

А он, как приходит домой – к Светланке. А она – «папа». И папа, если в силах, возьмет на руки, иногда и по голове погладит, и щетиной небритой ее щечку бархатную пощекочет. Когда у Надьки зарплата, и он напьется, и давай ее колотить. Потому последнее время Надька зарплату получит, и за ворота – в город. Раньше и без зарплаты сбегала – поили ее, а теперь только с зарплатой – сама, что ли, поит? Два-три дня нет ее, потом вернется. Без гроша, конечно. Глаза выпученные. Лежит на диване, стонет, дети вокруг нее ходят – носят ей чай. Отпаивают мамку.

А он придет – зыркнет на нее, и на лавочку. А Надька отлежится, приползет. Сядет рядом. Щелкает семечки и жалуется на селезенку. Или прощенья у него просит. Или не просит. Так сидят.

Кто пройдет – поздороваются. И с ними поздороваются. А после перемывают Надькины косточки. А что остается? Ребятишек жалко.

И ему жалко.

Он сидит допоздна. Надька смотрит телевизор – фильм. Она до фильмов охотница. Дети тоже смотрят. Пока не заснут тут же – где кто.

А он – сидит. И если плачет – значит, совсем уже пьяный.

Ему за тридцать шесть. Но с виду не дашь. Он уже и забыл, когда вернулся с флота. С атомной. Потом взял Надьку – от кого-то отбил, – та с семнадцати лет была выгнана из дому. А он красавец был знатный – я те дам! Потом пошли дети. Не сразу – лет через пять.

Он ходил к доктору – проверяться. Доктор сказал, что своих у него никогда не получится. И утешил – хозяйство будет работать исправно.

Он пришел весь в лычках, в значках, даже с медалью. Старшиной первой статьи. Тому свидетельство – фотография. Висит на стенке у бабушки Кати над кроватью, среди всех ее детей и внуков.

«Что ни говори, пришел-то он гоголем – любая замуж соглашалась. А он шалаву выбрал, прости, Господи», – бормочет старуха на лавочке.

Через дом сидит он – плачет, жалеет ребятишек, себя, Надьку – весь белый свет ему тогда жалко.

А у соседа и пожалеть некого – через месяц после свадьбы зарубил жену топором. Примерещилось что-то. До сих пор ему в Коми посылки посылают.

Герой

Воскресенье. Утренний чай допит, но в огород идти неохота. Максим Максимыч разминает «беломорину», прикуривает, смотрит через окошко на улицу – выглядывает дочку с внуками, гадает: приедут – не приедут сегодня из города, или опять загуляет? Как связалась со своим залетным уголовником, все пошло наперекосяк. Жалела она его, понимаешь… Родила двойню. Развелась. Больше, говорит, папа, замуж ни за что… А что – так гулять?.. Скоро приедут на каникулы, лето началось!.. А ведь езды – двадцать минут на автобусе. Двадцать минут… Ну – полчаса от силы…

Антонина Павловна доедает творожник.

– Как думаешь, приедут?

– А?..

– Ну тебя, глухая тетеря, доела?

– Ага.

– Ну, почитай, что завтра на смене мне расскажут. Максим Максимыч служил прапорщиком на метео в Мотовихе, теперь сторожит мебельный комбинат. Сутки сторожит – трое по хозяйству. Антонина Павловна тоже пенсионер. Работала бухгалтером на хлебозаводе, но давно уже сидит дома.

– Ага, – Антонина Павловна берет с полочки газету, надевает очки. – С начала читать?

– Не знаешь, что ли, с семнадцати… Она принимается за текст:

– «Понедельник. 9 июня. 1 программа. Семнадцать двадцать. „Отзовитесь, горнисты!“ Веселой, задорной песней начинает свое выступление агитбригада пионерской дружины Куйбышевского района столицы. Она лауреат Всероссийского конкурса школьных агитбригад. Ее выступления помнят строители Томского химического комбината, Калининской атомной электростанции, моряки Черноморского и Балтийского флотов, труженики Нечерноземья. Агитбригада – не единственное детище пионерского штаба Куйбышевского района Москвы».

Максим Максимыч недвижим. Слушает, глядит уже не на улицу, а на Антонину Павловну. Та, отхлебнув остывшего чайку, продолжает:

– «24 года назад по инициативе штаба была впервые проведена Вахта памяти „Вспомним всех поименно“. И каждый год 9 мая, в День Победы, встают ребята в почетный караул у мемориала памяти защитников Москвы на Преображенском кладбище. В этом году они заработали и перечислили в Фонд мира, в детский дом номер 73 Московской области, в фонд „Антиспид“ четырнадцать тысяч рублей. Штабисты не забывают тех, кто живет с ними рядом. Операция „Забота“ стала одним из основных дел штаба».

Антонина Павловна отрывается от газеты.

– Мучат детей. Мне ребятишки говорили, что у них в школе девчонку от нашего Огня на «Скорой» увезли – газа надышалась.

– Ты знаешь чего – ты лучше читай, – Максим Максимыч с досады опять отворачивается к окну. – Там же про День Победы сказано. Один день они стоят, а у нас круглогодично!

Павловна кивает головой, переворачивает страницу. Изучает. И вдруг вся преображается:

– Максимыч, Максимыч! Хамидуллин-то, что Прохорова резал! Нет, ты посмотри – герой!

– Ну! – Максимыч опять поворачивается к столу. На сей раз заметно быстрее. – Ну, что там?

– Нет, смотри-смотри, это и я послушаю: «Человек и закон». «Пьянство – причина преступлений. Первая программа. Восемнадцать сорок. Недавно областной старгородский суд приговорил к четырнадцати годам лишения свободы двадцативосьмилетнего Хамидуллина. Он осужден за тяжкое злодеяние – покушение на убийство. Преступление совершено из хулиганских побуждений и с особой жестокостью. Что же произошло на мебельном комбинате, где он работал? Однажды Хамидуллин вошел в котельную, не почистив грязной обуви, и тем самым грубо нарушил установленный на производстве порядок. По требованию машиниста котельной он вынужден был покинуть помещение. Через несколько дней, будучи пьяным, Хамидуллин неожиданно зашел к машинисту котельной, набросился на него с ножом и, нанеся десять ударов, пытался скрыться. Но был задержан. Искусство, оперативность медиков спасли жизнь пострадавшему машинисту. Но разве зарубцуются душевные раны, полученные им в тот роковой вечер? Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»

– Ну дают! – Максим Максимыч презрительно отмахивается от газеты, разминает новую «беломорину», закуривает.

– Этот Бугор, Колька – самый что ни есть ворюга-беспредельщик, а в котельной тогда учетчица стояла, он при ней Хамидуллина козлом вонючим назвал. А Игорек Хамидуллин и в первый раз пьяным был. И что? Хороший был парень, только Бугор его застращал – он ему за вином и бегал. Бугра давно б надо было опустить, на зоне небось так не распоясывался. А Игорек теперь – ку-ку – четырнадцать особого… А ты – герой! Герой…

Максимыч в сердцах бросает недокуренную папиросу в пепельницу, встает, идет к двери.

– Нарушил установленный порядок… В котельную по жердочке хрен пройдешь, поняла? – почему-то орет он на старуху, но, тут же смягчившись, добавляет: —Ладно, пойду поливать, все равно их не дождешься – вот когда жрать…

Он выходит.

Антонина Павловна убирает посуду, думает. Думает она, как поделится новостью с соседкой. Новость, правда сказать, вполне обычная, но вот что по первой программе…

Максим Максимыч поливает картошку. Дождей нет давно, земля слежалась, стала как шлак. Он ругает землю, солнце, картошку – в рот, в дышло, под хвост! – а в перерывах, у колодца, изумленно повторяет: «Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»

– Нет, не было и не будет у него родных – у суки лагерной!

Наливает ведерную лейку и, согнувшись, несет в огород.

Чертова невеста

В том, что Александра Константиновна Заикина ведьма, нет ни у кого сомнения в слободке. Окна всегда занавешены– раз, забор и ворота глухие – два, телевизора не держит – три, черная кошка, пестрые куры – четыре. И главное – уезжает Александра Константиновна на два зимних месяца к внукам в Ленинград, запирает двор на два запора. Никто, заметьте, к ней не ходит, живность не кормит, а по весне хоть бы что – все живы-здоровы!

– И гордая, кривобочка! Я ее просила раз кровь заговорить, чтоб у Лешеньки моего чирьи прошли, так она в глаза посмеялась, – жалуется Танька Солодкова, заикинская соседка и ближайшая в былые времена ее подружка.

– Чего с ней взять, со стервы кривой, я б у нее и воды стакан не попросила.

– Нет, бабы, я знаю, она мне раньше заговаривала, пока с чертями не позналась, – уверяет Танька.

Про чертей Заикиных все знают.

Раньше, году в сорок седьмом-восьмом, Танька и Шурка дружили. Танька – я-те-дам была, а Шурка Заикина с детства кривобокая, грузная, Таньке не соперница – потому и вместе. На работе вместе – вечерами порознь. Танька гуляла с замполитом – Шурка утрами слушала, вздыхала про себя, но Таньке не завидовала. Танька – красавица, Шурка – недоделок, – каждому свое, так ее мама-покойница с детства воспитывала. Танька, к примеру, подавальщица в офицерской столовой, Шурка – посудомойка. А замполит красивый был мужик – сапоги на подковочках, блестят, ремни от портупеи коричневые. Холостой. Хохотун. И с Шуркой добрый – Шурка же их с Танькой к себе на сеновал пускала, жалко, что ли, дом пустой стоит.

И вот случилось же раз такое. Легла Шурка ночью, а дверь в избу закрыть забыла. Лежит, свет выключила, не спится ей. Танькины рассказы вспоминает. Какой тут сон. Мечтает Шурка. И вдруг слышит – легонько так: цок-цок-цок – вроде ходит кто-то в сенях. Одеяло на голову натянула. А дверь в дом сама и отворилась. И закрылась сама. Шурка в щелочку глядит – нет никого. Как вдруг – черный такой, пахучий, скрипучий, из угла к кровати шмыг – руки под одеяло запустил.

– Т-ш-ш-ш, – шипит.

– Ты кто? – сказала и замерла. А он:

– Черт!

И вовсе язык Шурка проглотила. А он навалился, подмял Шурку, щетиной колет, шепчет:

– Не бойся, я черт не страшный, кого люблю – озолотить могу.

И правда озолотил! А после исчез, как – Шурка и не заметила.

Утром маялась, ругала себя, знала же – не бывает чертей, а… как вспомнит, как он копытцами цокал… Ух, страшно же, ух, до чего же сладко вспоминать!

Промолчала в тот день – Таньке ни словечка. А ночью специально уже дверь не закрыла, только придумала хитрость – лампочку под кровать поставила. Как Он придет – включит, хоть посмотреть на него.

Ждала-гадала: придет – не придет. Не пришел. Пришел через два дня. Процокал. Шурка молчит, будто спит, а сама руку на выключателе держит. Он ее спрашивает: «Спишь?» А Шурка на кнопочку – чик! И не загорелось – от испуга лампа только под кроватью упала. А он забулькал даже: «О-хо-хо, черта видеть нельзя. Я свет одним своим присутствием отключаю». И опять на нее навалился. Бешеный!

Лампочка Шурку убедила. Утром все Таньке рассказала, а та – хохотать: «Тебе надо, Шурка, мужика раздобыть, а то совсем рехнешься. Хочешь, сведу, есть один на примете – неказист, но в дело годится».

– Нет, Танька, правда черт – свет от его присутствия тухнет.

– Ну тебя, дура, напридумаешь.

Про чертей Таньке неохота слушать – У нее замполит забыт, теперь цыган с деньгами появился. А Шурка обиделась, нагрубила Таньке. И рассорились. Навеки. «Дура кривобокая, бочка заклепанная», – это еще из самых мягких словечек, что на Шурку высыпались.

Шурка замкнулась. Ей теперь Танька ни к чему. Ей теперь день промечтать, а ночью он приходит. Как в сенях зацокает – свет сам и выключается, и он входит. Ласковый стал.

Ну ладно – черт так черт, но не хорошо же. Стала думать. И чем больше думала – тем страшнее. Стала припоминать, что мать про чертей рассказывала – ужас один. А он ей похваляется, как над землей летает, а ночью к ней, к Шурке.

– Ты ж, Шурка, ведьма. Присушила меня совсем. Шурке и радостно. А утром – страшно. Не вытерпела, в воскресенье пошла к попу. Поп старгородский, батюшка Амвросий, слушал ее невнимательно. Видно было – не верил. Надоело ему такие сказки слушать. Амвросий иподьяконом у митрополита ходил. Большие были надежды. А как умер митрополит – его сюда, в Старгород запхнули. Вот и конец карьере – читай книжки, исповедовай старух да дурочек. Наложил епитрахиль, отпустил грехи. Наказал сто поклонов бить, читать на сон грядущий Отче наш и Богородицу. Шурка и тут обиделась. Не того ждала.

В церковь ходить перестала. Но ждет. Как ночь – ждет. Слышит – шуршит крапива: он. По огороду идет.

– По улице, Шурка, нельзя мне: вдруг кто увидит – онемеет.

– А я почему не немею?

– Ты у меня другое дело…

И такого нарасскажет – голова кругом!

Месяца три прошло. Стала Шурка за собой замечать неладное. Пошла к старухе – та поглядела:

– Да ты, дева, беременная. От кого нагуляла?

– От черта.

– Я тебе дам, паскудница, в моем доме не греши. Признавайся как есть.

Призналась. Все рассказала. Бабка не верит, но на всякий случай дала ей иконку с Никитой-бесогоном и святой воды.

– Как придет – окропи, если человек – женится, а если и вправду…

– Что, бабушка?

– Не знаю, не знаю – иди…

Ночью побоялась сперва его окропить, но все рассказала. Он и хохотать: «Мне это не страшно!» Сам и виноват. Она его потихоньку и окропила.

А утром проснулась – пошла в сени, глядит, а под счетчиком пробка вывернутая валяется. Ввернула на место. Задумалась.

Ночью дверь открыла – не пришел. И на второй день. И на третий.

Вода ли святая, иконка ли, или ему и вправду не страшно это, кто знает, – не пришел больше.

Шурка родила. А по слободке слушок – приставали к ней, но Шурка молчит. Бабы не верят – стыдят, а она на своем – черт приходил! Не верили, не верили – поверили! А Шурку как подменили – одичала. Здороваться перестала. Из офицерской столовой перешла в ПТУ работать.

А столовую офицерскую скоро закрыли, аэродром военный ликвидировали – отдали поле городу, а военных перевели на Мотовиху.

Дальше – больше. Завела Шурка Заикина себе черную кошку, кур рябых. Сына вырастила бирюком истинным. С детских лет ребятишек сторонился – все вокруг мамки, да по дому, да в огороде, а в школе – одни пятерки! А как кончил школу, поступил в Ленинградский кораблестроительный. Теперь там уже начальником. Приезжает к матери на черной «Волге». С деревенскими не здоровается. И жена у него – то ли еврейка, то ли француженка. А в церкви староста говорила, что Антихрист из французов будет – такую книгу ученые в Палестине раскопали, там все сказано.

Сидит Александра Константиновна все больше дома. По огороду ковыляет, чай пьет. Танька говорит, что у нее в теплице и огурцы и помидоры раньше всех в слободке поспевают.

– А чтоб дать другим – жалко. Да и брать-то боязно ведьминские, ни за что б не взяла.

– Нет, – признается Танька, – я брала – не получается, они у нее заговоренные.

– А как же, конечно заговоренные.

Сидит Заикина на кухне, пьет чай с пряниками, а ребятишки ей на ворота железяк, подков набивают. Сын приедет из Питера – поснимает, а сама ни за что. Гордая хромоножка – пенсия с гулькин хвост, на базаре торгует – все чаи попивает да в огороде с боку на бок, с боку на бок переваливается.

– Заикин-то, Заикин, банками варенье возит!

– И откуда у нее столько сахару – одна ж ведьма?

– Как откуда? Начальник – значит ворует, известное дело.

Петрушка

– Петрушка, пиво завезли?

– Хгы-ы-ы… – скалит зубы, губы тянет, силится сказать, но не идут слова.

– Сколько тыщ насчитал?

– Хгы-ы…

Всем известно, что Петрушка деньги считает. Не раз ловили его – сидит, на бумаге тысячи складывает.

– Петрушка, зачем тебе столько?

– Хгы-ы-ы… – рукой загребает – к себе, к себе. Сидит в подсобке магазина, глядит на актрису Немоляеву – загибает пальцы. Бормочет.

– Гляди, миллионером станешь! Радостно мотает головой.

Почему Олежек такого в помощники взял? А кто б другой к нему из слободки пошел? Петрушка-дурачок – пошел.

Вечерами строит Олежек дом. Домину. В два этажа, с гаражом подземным, кирпич желтый, камин. Участок отгородил решеткой сварной. А первым делом собрал теплицу. Катер завез на участок. «Уазик».

На стройке – Олежек, жена, брат жены двоюродный и Петрушка – подай-принеси. Детей у Олежки нет. Олежек катает клюкву в сахарной пудре. Не сам, конечно, сам по начальству ездит да в сезон по деревням.

– Олежек? Да он «КамАЗами» вывозит! Все это знают. Так они и строят все лето.

Все субботы. Все воскресенья. Уже крышу покрыли, начали класть паркет.

– Паркет? У него камин знаешь какой! Степаныч из ПМК-2 за пять сотен клал.

– А говорят, он ссуду в горбанке в двадцать пять тысяч брал.

– Двадцать пять? Давай посчитаем: кирпич желтый – поддон…

– Хгы-ы-ы – хгы-ы-ы… – Петрушка тут как тут. Вяжется к мужикам. Но его слегка так отмахнули. Отлежался. Встал и пошел. Ему не привыкать. Идет – кровь утирает из носа и тут даже бормочет – считает? Всего верней, что считает.

Ночью, под понедельник, загорелся Олежкин дом. Хозяин приехал после пожарных – на остов поглядеть. Он ведь в городе живет у жены, здесь на окраине, на Озере, они себе дачу задумали зимнюю. Еле Олежку бабы удержали – все б себе волосы выдрал. Жалко – погорелец!

На другом конце слободки, в своем доме Петрушка лежит на диване. Как мать умерла, он на ее диван перебрался – кровать ведь совсем разваливается. Лежит, нюхает руки – не пахнут ли керосином? Понюхает – и хохочет, хгыкает, и уж плачет, давится даже слезой. Кому-то пальцем отмытым грозит. И ногой в подушку диванную притоптывает.

Чувство юмора

Знаешь, где ты мог меня видеть? В «Стрелецкой избе» – я в семьдесят девятом там с Лушкой в баре работал. Потом в «Коопторге» и в «Заготскоте» коньячку попил, но вовремя деру дал – тамошние ребята плохо кончают: нашему брату шальная денежка – верная смерть. Серегу Костюрина ты не знал? Тридцать девять лет парню, а почки, как у Андропова – в Ленинграде на аппарате полежал, и без толку: в землю нечто зарывали – Серега у нас другой был.

Потому что – дармовщинка. Сколько же пить можно, ведь как из крана водопроводного льется, а нервы? Ты мне можешь возразить, что у иных и от бээфа не склеивается, и от денатурата глазки не зарастают, но тут не в напитке дело, не в количестве даже, а в запасе прочности. Вот пьет человек, чтоб боль заглушить, про него говорят – глушит, и точит его Змей Горыныч, но медленно. Знаешь, на сколько качков наше сердце рассчитано? Там одних нулей мне забором дом огородить хватит. А печень? В лабораторных условиях она даже антикумарин выдерживает. О чем это говорит? О том, что есть в нас и иной запас прочности, и без чувства юмора тут нельзя никак. А если со звериной серьезностью, если за ради денег только – не выдержать – жилка лопнет.

По себе знаю. Татьяна, моя баба, недалекая, но добрая – все мне позволила перепробовать. А почему? А потому что уразумела – интересно мне все своими руками пощупать. Но только пощупать – к ним, видишь, не липнет. Я за ночь, случалось, в Питере по три тысячи палил, а тогда семга сколько стоила – не чета нынешней. Но нагляделся до тошноты, коньяк мне поперек горла встал. И в сердце шум, и ливера сразу зашевелились, а как одумался – сразу отпустило. А Сережка сломался. Как уж я его из «Заготскота» тянул – ни в какую: «Не могу, Олежек, отвык жить с рублем в кармане, да и Светка не поймет».

Вот и сгорел. А думаешь, с радостью он ее пил? Как упырь тянул, со стоном душевным, а ведь водочка нам на радость гонится. Да и сколько себя подстегивать можно, не без конца же? Все прежние мои друзья на раскумаре живут, а как скука нападает – туши свет! Скука, брат, страшнее ее не придумаешь, и, главное, лезет в голову, лезет – не убежать и не залить ее. Вот я мог за ящик «Пепси» тысячу рублей отвалить, представляешь? Было раз, гуляли ночью, а запить нечем оказалось. Поехали. Буфетчика искали. Будили. Это ж и есть раскумар, а что потом это «Пепси» и не пил никто – не в том дело. А дальше? Ставки повышать? По сорок восемь часов из-за стола не вставая в очко шлепать? Но ведь проспишься – тоска, тоска, хоть вой! И так не один день, не два, не три и не месяц. И, главное, все, все кругом одно и то же. А я так не могу – от кого-то зависеть, за кого-то дрожать, надоело – пускай я без денег, но свободен как птичка в полете, такая жизнь только по молодости и возможна. А может, я и не прав, а?

Не знаю, не знаю, у меня лично завод кончился. А если кончился – надо бежать. Просто не смешно стало. А без смеха я не могу – без смеха кто живет: филин да крестьянин, да и то, приведись им друг друга повстречать, наверняка б животики пообтрясли, рожа-то на рожу глядючи, верно?

Вот я что и говорю – чувство юмора главное; оно меня одно и спасало. Я потому легко живу, что смешно мне, а если скука нападет, не отчаиваюсь, главное – резко обстановку сменить, и снова – вот он я, туточки. Я же знаю, никто за тебя не решит, я с детства сам за себя, а другие… другие тоже так, только никому в этом признаться неохота. Но смех смехом, а сбежал. По-глупому, на чей-то взгляд, ни копейки за душой не осталось, но звоночек мне был, я его и послушался.

У Сереги почки, у меня – спина. Да как! Сначала болело легонько, я в бане отмокал, но не в бегемота же превращаться. Поприжало. Побежал к Лушкиной матери, к ведьмице нашей. Спину гладила, травы давала на компрессы, шептала-бормотала – поначалу оттягивало, а после – хоть волком вой. Это, говорит она, душа у тебя скрежещет, надо от денег неправедных уходить, они на людей только порчу нагоняют. Что ж, спрашиваю, старая, ты свою Лушку из ресторана не выгонишь, коли так деньги вредны? Она обиделась, перестала лечить. И вовремя, совсем бы в гроб меня вогнала. Может, Лушку она и выходила, когда в ней жигулевский карданный вал побывал, ведь все уже врачи отступились, а мне не помощница. Но чую, давно чуял – не в деньгах мое счастье.

Бросил пить – болит. Из «Заготскота» ушел – полегчало немного, но потом так сжало – до ветру не сходить. Об орлом пристроиться не моги и думать, хребет как лом чугунный – не гнется и горит, как если б у меня из спины Чингачгуки ремень вырезали. Я в банке инкассатором на «уазике» начал ездить, а по нашим дорогам с такой спиной… Никакие пуховые платки, никакие подушки гагачьи не спасают. Пекло натуральное – сидишь на расплавленном олове, а за воротник тебе масло кипящее льют. Домой приходишь – не пикни – перед Татьяной неудобно. И такие невеселые мысли стали меня посещать – кумекаю: погулял Олег Петрович по буфету. Но Татьяна молодец – глядела, глядела и в ЦРБ сволокла, я ж долго отбивался, знаю эти больницы, где что таблетка, что клизма – одна на всю палату.

Ладно. Положили меня на койку, укутали одеяльцем. Справа – астматик, слева – ревматик, у стенки одной язвенник, как мумия сушеная, у стены другой два паралитика – инсультники – у тех свои разговоры, и я, подагрик, посредине – обхохочешься, словом. У тебя, Олежек, королевская болезнь, как мне доктор Вдовин заявил. А после осмотра спина болит, так я не стесняясь отправил его в Хренландию эскимосам бачки подбривать да пингвинам эскимо из моржихиного вымени раздаривать, он и вышел не попрощавшись.

Дела такие: кричи караул – не услышат. Паралитики – писаются, язвенник, как колода, молчит да все язык перед зеркалом разглядывает, астматик дышит так, словно в любую минуту папу навестить отправится. Только на деда слева надежда, вроде с юмором – услышал, как я Вдовина отбрил, захихикал, смотрю, глазенки так и забегали. Ага, смекаю, хоть ты мне тут сгнить не дашь, а спина расходится, расшевелил ее змей своими пальцами.

Деду скучно, а меня, как новенького, еще стесняется, начал правого моего соседа обрабатывать: «Чего пыхтишь, Семеныч, подыхать собрался?» А тот как карп на берегу – сопит, а ответить не может – астма. Ну, Митрюничев, так у деда фамилия, не отстает: «Семеныч, а Семеныч, нехорошая, брат, тебе койка досталась – на ней больше двух суток не живут, поверь мне».

Смотрю – астматик аж закатился, на лай перешел. Пришлось Митрюничеву тапком в лоб засветить – мигом исчез.

Через четверть часа, гляжу, топает – чай Семенычу несет: не со зла же, конечно, приставал, со скуки. Отпоил, отходил, подушку ему взбил – разговорились. А у этих одна песня – кто где воевал? Выяснилось – оба Будапешт брали. Тут у них такой гвалт пошел: руками замахали, обниматься лезут, словом, идет все к бутылке. И точно, через пять минут Семеныч мне и говорит: «Олежек, помоги, обмыть нам это дело надо», – вмиг его Митрюничев обработал. Я что – дедкам одна радость осталась, а Семеныч как дембельская пряжка, вся астма разом схлынула – достает из тумбочки кошелек, выдает мне красненькую (у Митрюничева, естественно, карман пустой – денег там и впомине не водилось). Позвонил я знакомому мужику, заказал – на этот счет связи старые работают как часы, – отдал моим ветеранам. Сам не пью.

Они ее разом приговорили. Дед Митрюничев на вид только хлипкий, на деле – бывший штрафбатовец; бутылку штопором завертит – в шесть секунд на спор вливает, сам видел, а тут два бывалых сошлись. Отбой скомандовали, ночник запалили, а Семенычу захорошело, глазки заблестели, привстал даже: «Мужики! Мужики, что я их слушал, давно б надо было, хорошо мне – дышится!» И весь как первоклассница светится, и руками подушку держит, лицо ею гладит, слезы промокает – давно, верно, так легко ему не было.

Вот так с час поблаженствовал, а потом сосуды сжались, видно, и приняло его крутить: и лежать не лежится, и сидеть не сидится – меленько-меленько дышит и так: «Надя-Надя-Наденька» – приговаривает – сестру зовет. Я только поднимусь: «Семеныч, сходить?», а Митрюничев со своей койки как шикнет: «Сдохни, старый черт, но не выдавай, сдохни скорее». Ну, Семеныч и отказывается – кремень.

Через какое-то время встал, походил немного, сел на мою койку, привалился к спинке и опять как в забытье: «Надя-Надя-Наденька». А Митрюничев снова свое: «Сдохни, гад, скорее, куда тебе – отбродил, сдохни, но молчи!» Гляжу, у Семеныча зрачки от страха широкие-широкие, но за сестрой идти мне не дает. Чуть отпустило его, он и взмолился: «Олеженька, можно, я на тебе полежу, мне если под грудь валик твердый – помогает». Что говорить. Примостился поперек – тяжелый, черт, а у меня в спину вступило, но терпеть можно – лежим. Семеныч опять пыхтеть, но по-другому – теперь вдохнет, а выдохнуть не может, как давится. Подергался, подергался минут с десять, начал вставать и на бок, и на пол – бряк!

Митрюничев вскочил, глаза ему закрыл, руки на груди сложил: «Все, – говорит, – отъездился. Иди зови санитаров!» – и бегом в уборную – курить. Я сразу поверил – он, думаю, мертвяков нагляделся. И точно, потом такого мне рассказывал – он, как я, к примеру, смерть уже и не воспринимает.

На пост, конечно, я ходил – Митрюничев побоялся, что запах учуят. И до морга мы с Надеждой Семеныча тащили на носилках – пойди ночью дежурных дозовись.

Утром за завтраком замечаю, что Митрюничев свое яйцо в карман заныкал и за Семенычевым тянется. Ладно, думаю, пусть поотъестся, но дед другое задумал.

В двенадцать входит в палату Вдовин и прямо к нашим кроватям. А дед приготовился – сел на корточки на матрасе, одеялом накинулся и тихонечко так прикудахтывает. Вдовину не привыкать к его фортелям, с разгону рубит: «Митрюничев! Пил с покойником? Пил! Ну и хватит, собирай монатки и кати в свою деревню!» – впаял приговор. А дед не слышит будто, в одну точку уставился и все бубнит: «Сейчас, сейчас, Сергей Сергеевич, голубчик, обязательно, только вот яичко снесу». Вдовин не стерпел, прыснул в кулак, а деду того и надо – забился, заорал – натурально несушка, и достает из-под себя яичко, а лицо такое невинное-невинное.

– Сергей Сергеевич, пошлите в Академию наук на анализ, чесслово, не знаю, что со мной приключилось, второй день несусь, вот Олежек не даст соврать, – и такую рожицу скорчил, Вдовин уже от души в хохот.

Яичко взял, в руках вертит, а дед опять зашелся и между охами и квохтаньем как сквозь зубы выговаривает:

– Сергей Сергеевич, дорогой, голубчик, спасите ради Христа, что же это со мной такое, а? Ведь как начнется – не остановишь. Ой, а-а-а-а… – И опять достает, еще одно, тепленькое. И так натурально изображает: напыжился, головой поводит, глаза закатывает – цирка не нужно.

Но Вдовина не проведешь:

– За яйца, Митрюничев, спасибо, а вещи собирай, загостился ты у нас. Ну скажи честно, зачем вчера водку пил?

Но Митрюничев – калач тертый, свою линию гнет:

– Ой, ой, голубчик, Сергей Сергеевич, опять лезет, ой, умру, не верите, пощупайте сами!

Рукой за руку хирурга тянет, и такая в глазах мольба. Вдовин, конечно, не дурак – сунул руку под одеяло, видно, щипануть клоуна хотел, да тот оказался проворней – поднатужился, да как грохнет! Вся палата в рев! Язвенник чуть с койки не съехал, а паралитики наши так одним голоском тянут: «И-и-и!» Вдовин на секунду опешил, затем выматерился – и деру.

На следующий день пришел как ни в чем не бывало – простил деда. Сел на табуретку, рассказал, что Семенычу все равно жить два-три дня оставалось, запас прочности у него давно вышел, чудом одним жил – вместо легких одни тряпочки, выходит, водка ему только мучения сократила. Но Митрюничева пообещал в другой раз отловить и выгнать обязательно – хоть ты, мол, золотые яички неси.

Дед мой приободрился, заходил по палате петухом. «Он, – говорит, – так каждый раз стращает, но не гонит, знает мое положенье». Полдня гордился, а к вечеру скис.

Сердце заболело – Семеныча вспомнил. Повис у меня на плече: «Олежек, Олеженька, ты говоришь жить, жить, а что я в жизни видел? Я дальше Старгорода только в войну и путешествовал», – расхныкался. И все мне рассказывает, как ребенок, про свое детство, а я сам сирота – меня голодом удивишь, что ли? Я его на руки и в ванну – помыл, отвлек и в койку. Только на тело его смотреть страшно было – сплошные дырки. Я, значит, охаю – дед оживает – герой он супротив меня! Врешь, говорю, дед, ведь из штрафбата после первой крови списывали. А он мне: «Да? Два! Выкуси! Пять раз из тыловых госпиталей направляли».

Не знаю, где он врал, где правду говорил, но места живого на теле нет – это точно.

Заодно с ним и я вымылся. Лежим мы ночью – хорошо, сна ни в одном глазу – целый же день подушку давишь, дед и признался мне, что симулирует.

– Как тебе, Олеженька, вернее сказать? Вечерами такая вдруг скука давит – лезет и лезет, прямо как в окошко заползает. Покойники стали сниться – раньше я на них спал, в окопах с устатку и не замечал их, а теперь мстят, беседы заводят, а что говорят – непонятно. Зовут, наверное. Но хрена я им дался – не такое видал. Порой, правда, кажется, что умом тронулся, но нет – вроде соображаю. Это на войне я бешеный был, а теперь тихий. Вот я зимой в больницу от них и сбегаю. Болезней целый набор, о них только времени думать не было, а теперь пороюсь, пороюсь, выну козырек из колоды, хлоп Вдовину на стол – ему отступать некуда – ветеран войны, инвалид: ревмокардит страшенный, гипертония опять же – он кладет. Месяца по три здесь лежу. Лечить тут не лечат, зато хоть кормят три раза в день – уже хорошо. Вдовин мужик добрый, это не Панкратов. Вдовин если чего не понимает – разрежет, покопается для проформы и зашьет – хуже не сделает, а Панкратов – сущий фашист: тот опыты ставит, знаешь, сколько людей на тот свет отправил ради своей диссертации? То-то!

Смешной, словом, дед. Мы с ним сдружились. Как он киснуть, я его гонять. У нас тем временем один из паралитиков загнулся, и язвенник после операции панкратовской дуба дал, не в палате, правда, в реанимации, но мы узнали – все не легче. Новых привезли, но мы с дедкой с ними не особо, так друг за дружку держались. Днем делать нечего, вот он и пристал ко мне с картами – играем. Со скуки деру я его, конечно. Потихоньку-полегоньку всю одежонку его выиграл, все ордена, медальки – он же в больницу как на парад выряжается. Гляжу, дед опять приожил – глаза снуют по сторонам, азарт в нем разгорелся, а играть больше не на что. Ага. Ходил-ходил, и так, и эдак, а я вроде сплю – на деле-то у меня спина ноет. Вот он не стерпел, присаживается: «Что, Олеженька, болит?»

– Иди, иди, – отвечаю, – по вторникам не подаю.

Он понял, что лаской не взять, давай в нахалку: «Отдай-ка мне, сынок, пиджак – надо мне в город сходить».

– Какой такой пиджак?

– Да вот же он, Олеженька.

– А ты, дед, не забыл, что он теперь мой? Я его сейчас изрежу на подкладку для спины – болит же, зараза.

– Ты что? Ты что? А медали куда денешь?

– В Ленинград свезу, на водку сменяю.

– Ай-яй-яй! – Головой крутит, вздыхает как лошадь. – А может, отдашь?

– Нет, дед, крепись, такая тебе судьба – проигрывать не надо было.

– Ну, может, придумаешь что?

А уже вся палата подключилась, ждут, как он выкрутится, но дед всерьез переживает – не видит, не слышит, представил себе пиджак распоротым. Жалко его, но знаю: отдашь так просто – ему без удовольствия будет, может даже и обидеться. Я и придумал.

– Дед, а дед, сможешь зад голый выставить и частушку спеть?

– За пиджак?

– За пиджак.

– И за ордена?

– Много хочешь, дед.

– Так я могу вообще голиком.

– Это ж не баня, дед. Ладно, давай – валяй за пиджак и ордена.

Ох, он обрадовался, скорей, пока я не передумал, штаны спустил, выставился в коридор из дверей да как заорет частушки – у нас в палате едва лампочки из патронов не повыскакивали. Вестимо, Надежда прибежала, пригрозила высылкой, но видно было – у самой скулы от смеха сводит. А дед опять в герои попал.

Забрал свой пиджак, брюки (между делом так – о них речь ведь не шла), залез на кровать, медальки перебирает, но не надевает – смакует. Посидел-посидел, а потом как шмякнет костюм оземь, в подушку уткнулся и захлюпал. Я его за плечи оттягивать: «Дед, ты что, прости, я ж обидеть не хотел». А он, представляешь, глядит на меня и сквозь слезы давится: «Дурень ты, Олежка, как есть дурень. Какая обида, теперь ты меня позабудешь – ни за что ко мне в деревню не приедешь». У меня, веришь, дух захватило, как дошло.

– Ах ты, старый хрен, симулянт голожопый! – потискал его немного, повалял на кровати, ну и пообещал, поклялся даже заехать.

А скоро и вправду Танька меня из больницы утащила, кой черт там лежать – таблетки можно и дома пить. Повезла меня к костоправу аж в Таганрог. Тот меня и вылечил безо всяких там лекарств и примочек, но знал бы я заранее, ни за что б не поехал – гестаповский застенок, а не лечение. Вот где я деда вспомнил. Он же рассказывал – умирают те, кто устал, а кто пожить еще мечтает да за жизнь зубами держится – выживет. По пять раз на дню там эту его присказку твердил.

Вот представь: здоровенный верзила метра в два, ручищи соответственные, кулаки, что два булыжника. Кладет он тебя на живот, проводит пальцем по хребтине, а затем ка-ак жахнет ладонью – только хруст и боль адова! Я ору до соплей, а он, гад, прихохатывает: «Кричи, кричи, ругайся, мне так даже легче – понятней, что к чему». И снова – хрясь! Я с катушек. Очнулся – не встать, а были б силы, зубами б ему палец откусил – руки-ноги отнялись.

Но ничего. В гостинице оклемался. В ванне полежал. И, знаешь, легче, легче! Чувствую – впервые за все время спина гнуться стала. Через два дня сам пришел на повторный прием, в другой уже кабинет. А там все просто. Ты про дыбу читал? Так представь – меня в одних трусиках привязывают к колесу, и этот громила чертов спокойненько так начинает мои ноги к затылку подтягивать. Простился я с косточками, с землей, с женой, заорал – и в обморок, а как вынырнул, как отлежался, знаешь… снова человеком стал. Цветы ему носил – благодарил, а он только посмеивается – знает свое дело.

Приехали мы домой, и я опять за свой «уазик». И очень даже хорошо – по любой Дороге теперь без подушек справляюсь. И не жалею ни капельки, что из «Заготскота» ушел – за год, что проболел, корешков власть так застращала, что сидят аки тени бледные. Я их посмешил – мне мяса отпустили, а о большем и мечтать не надо – опять, выходит, я в выигрыше.

И к дедке Митрюничеву съездил. У околицы уже мигалку врубил, у меня ж инкассация – спецмашина – подвалил к крыльцу. Дед выбежал, суетится, причитает – радости полные штаны. Я ему бутылочку привез – посидели, выпили. Так представляешь, он все меня за руку держал, отпускать не хотел. Чудной старик, ей-богу, ну куда я денусь, если уж приехал?

Дело у него завертелось – грибы нам, ягоды собирал, а деньги предложил – надулся, как мышь на крупу. Ну, я быстро его в чувство вернул, вспомнил только, как он частушки в больнице пел, – он опять как новый пятак. А перед отъездом упросил, чтоб на «уазике» я его к магазину подвез. Между делом так сказал, но я смекнул – неспроста, спроста Митрюничев ничего не делает.

Ну, мне сложно ли – подвез. У магазина вылез, мигнул мне так многозначительно – народ же кругом, все смотрят – ив магазин, вроде надо ему. Циркач, одно слово.

Сейчас, прежде чем Вдовину на зиму сдаваться, он к нам на постой наезжает, а в сентябре мы с Татьяной налетаем – у них грибов, ягод – косой коси. Особенно клюквы там много. Вот я и задумал – с ребятами мы пошептались, – если выгорит, откроем кооператив, а деда заготовителем утвердим, ему не привыкать – не в колхозе ж ему горбатиться. Нет, Митрюничев не такой!

Ты скажешь: Олежек, опять на деньги потянуло? Нет. Тут другой коленкор. Во-первых, дело свое, – если честно, мне с чужой кассой разъезжать уже поднадоело, во-вторых, надо и о старости подумать. Скоплю деньжат, построю в Поозерье домик, а на большее не претендую, мне только важно, чтоб свой, чтоб никто туда нос не мог сунуть. Верно? Вот так, смех смехом, а глядишь, дело и выгорит – клюква теперь в хорошей цене.

Ну а в деревне дедовой, вот уж где смех! Как приеду, смотрю, на машину с мигалкой все косятся как на оперуполномоченного. Мне-то на них накласть с прибором, но знаю – дед присочинил, чтоб больше его боялись. Его в деревне не любят: он же как я – сам себе голова, – вот он и посмеивается над ними да в потолок поплевывает. А мне ради него не жалко – пусть живет, у некоторых, говорят, к старости как второе дыхание на жизнь открывается, тогда и скука не страшна. А поглядеть – сморчок сморчком, но циркач, циркач прирожденный, ей-богу. Главное ведь чувство юмора не терять, точно я говорю, а?

Лушкина горка

– Тело покрыто пленкой защитного цвета, а под ней провода передающей антенны…

– Да ну тебя, Катька!

– Нет, девочки, точно говорю. А как его в грузовик стали затаскивать, из пулевых ранений потекло – остались только комочки, как студень, да волосы зеленые. Их в цинк запаяли – и в Москву.

– А что, может, и правда, в Америке давно гуманоидов на льду держат, а журналист, что про них раскопал, пропал бесследно.

– Ясное дело – убрали без свидетелей, чтоб нос не совал куда не следует.

Хлопает дверь – это Нинка из продуктового.

– Девочки, девочки, делайте заказы – к нам сметану завезли, кому оставить?

Заказы делают, естественно, все.

– А как там мой вопросик? Не сдавали? Ну, Лукерья Ивановна, ты постарайся, попомни обо мне, Андрюха рыбки обещался привезти – я тебя не забуду.

Нинка убегает, Катя и Светка возобновляют вдруг всплывший в памяти спор.

– А я говорю, осетины больше головой дерутся – вон хоть Лукерью Ивановну спроси.

– Лукерья Ивановна, а Лукерья Ивановна, Асланчик твой не рассказывал?

– Да идите вы, девки…

– Ты, Катя, Лукерью Ивановну не тронь, она теперь специалист по хохломе…

И так целый день. Привычно. Беззлобно. Язык только к вечеру устает. И ноги. Но с рестораном не сравнить – там ты и в мыле, и в отупении, здесь же только голова иногда прибаливает. Но от головы – тройчатка, Вдовин из больницы достает. Не за просто так, конечно, первая куртка кожаная ему пошла.

Комиссионный – не ресторан, не буфетная стойка, но с умом и здесь выжить можно. И сорок пять – не семнадцать, не так много и надо. А все же. На станции техобслуживания – за жестянку и покраску, в ГАИ – Теребихину – замять дело… Витенька, сукин сын, разбил-таки «Жигуленок»… Перебирая в памяти дела, Лушка вспоминает своего Витеньку. Вспоминает и уже улыбается. Уже потягивается за прилавком. Хотя вроде бы и улыбаться нечему – Валькины слова не идут из головы. Но такова уж Лушка – одно другому не помеха.

– Я, девочки, что скажу: Аслана мне никто не заменит, но на безрыбье и Витенька золотце, без него хуже, не так ли, девоньки?

Катя и Светка понимающе улыбаются: мужья и дети – приличный груз, не разгуляешься, им остаются одни улыбочки, смешочки-анекдотики да мечты-воспоминания, как там в молодости было. В магазине тихо – день, покупателей нет. Лушка потягивается уже вызывающе, делает непристойный жест рукой – девки прыскают в кулачок. Но не завистливо, не злобно – разве на Лушку озлишься?

Кассирша Терентьева – бабушка перед пенсией, отрывается от кассы, вздыхает: «Ох, Лушенька-душенька, скворечня ты ненасытная, ты когда, наконец, угомонишься?»

Вопрос повисает в воздухе. Сахарная тишина держится немного и опять нарушается – приступают к обсуждению детского кооперативного костюмчика с «Томом и Джерри». Костюмчик один, а заявку подали трое: комбинат бытовых услуг, пекарня и орсовская столовая. Пекарня одерживает верх – дело к Троице, а дрожжи у всех на пределе.

Лушка выпадает из общего разговора, ей надо все обдумать – как ни гони из головы – мысли о Витеньке не покидают. Утром забегала Валька с турбазы и, отведя ее в сторону, рассказала, что вчера Витенька брал лодку и с девчонкой из реставрации ездил кататься на острова. Быстро он, однако…

Лушка отправляется в подсобку готовить на всех обед. Уединяется. Думает. Чистит картошку.


Пятнадцатилетней девчонкой из Поозерья попала она в Старгород. Недоучившись в техникуме, пришла в «Стрелецкую избу», где пять лет прожила с директором и к двадцати трем из официанток стала заведовать буфетом. Директор успел пробить однокомнатную и сел.

Тут появился Василий Антонович – главбух реставрации. Лушка переехала в трехкомнатную, перевезла из деревни мать, купила первую свою машину и сама села за руль – тогда в Старгороде это было в новинку. Василий Антонович с директором Сыромятниковым, что был еще до Жорки Проничева, строили архиерейское подворье и обкомовские дачи. Лушка, оставаясь в «Стрелецкой избе», перетащила из деревни сестру с мужем, поступила племянника в Политехнический. Затем Сыромятников сдал Василия Антоновича – сто двадцать кубов импортного лимонного дерева на музейный паркет, финская плитка, цемент, кирпич, отданный шабашникам экскаватор – набежало обоим на семь лет с конфискацией. Спасло, что не расписаны. Через год на зоне Василий Антонович умер при невыясненных обстоятельствах. Лушке остались бухгалтерские накопления и свобода.

Ей меж тем стукнуло тридцать. Дети не получались. Из ресторанного дыма соткался бывший боксер Стае, крепко пьющий, но лихо играющий на гитаре. Едва отметив годовщину семейного счастья, он исчез. В квартире остались: гитара, долги и вечно бубнящая мать, которую Лушка боялась, но любила. Потом пролетели едва запомнившиеся четверо. Где-то она их находила, приодевала, ставила на ноги, и они исчезали, как Стае, но только заметно быстрее.

Лушка, надо отдать ей должное, перевалив за тридцать, не расползлась, как многие, сохранила узкие бедра, прямую спину и вожделенную для многих эффектную грудь. Во всем Старгороде не нашлось бы, казалось, большей, из разменявших тридцать, оптимистки. У нее всегда можно было попросить взаймы, она не ленилась ходить после снятия кассы в подвал за ночной водкой, и сам начальник ГАИ – подполковник Теребихин, неизменно раз в год устраивавший в «Стрелецкой избе» гудеж при закрытых дверях, целовал ее при встрече в щечку.

Бесстрашию Лушки мог бы позавидовать любой горец – скандалисты, которых она разнимала, обычно под ее напором сникали и убирались восвояси. Редко, но случалось, под горячую руку доставалось и ей, но обидчик навсегда изгонялся из «Стрелецкой избы», и обязательно Лушкины должники отлавливали такового в укромном месте и жестоко чистили ему морду.

Казалось, так будет продолжаться вечно: Лушка заявила подружкам, что отныне выбирать мужиков станет только сама – история с реставрационным главбухом, которого она, кажется, любила, и гитарист Стае, которого она любила несомненно, сделали свое дело: четверо промелькнувших были существами зависимыми, физически выносливыми, да и только.

Но Аслан Джиоев, пламенный осетин с золотыми коронками и иссеченным шрамами лбом, бывший чемпион дивизии по гиревому спорту, смешал все карты. Он был широк, но знал цену деньгам и никогда не сорил ими, как загулявший леспромхозовец. Он мог заплатить за всех. Мог и не платить. Он был напорист, но обходителен. Он был – железо. Он покорил Лушку, как шептались девочки-официантки, прямо в подсобке, и она не смогла не уступить.

Он был, конечно, фигура. Король. Аслан не признавал джинсов, английский костюм сидел на нем, как не сидел бы на наследном принце. Деревенские гардеробщицы из «Стрелецкой избы», утомленные поварихи и независимый директор улыбались, едва его завидя. Никто и никогда не видел на его лице презрения. Аслан держал бензоколонку на выезде и автомобильную комиссионку.

Вежливый, внимательный, но несколько отстраненный на людях, не позволявший, из-за горского воспитания, нежностей на виду, дома он был как ребенок, и сыновья почтительность растопила сердце даже старой ведьме, иначе как Асланчик мать его не именовала.

Пять лет счастья и волнений подарил Лушке осетинский принц. Его чечено-осетинская гвардия уверенно прибирала к своим рукам оставшиеся бензоколонки, открыла первые в Старгороде видеозалы и уже подступалась к «Коопторгу» и мебельной фабрике, как темным августовским вечером спешащий в ресторан Аслан был застрелен кабаньей картечью прямо в самом центре города обиженным им где-то цыганом.

Цыгану удалось исчезнуть, а крепко сколоченная империя начала распадаться. Выяснилось, что все держалось на одном человеке, на одном гениальном человеке, застреленном буднично и нахально в самом центре Старгорода около светофора из простой охотничьей двухстволки.

Лушке сообщили о смерти Аслана немедленно – ресторанная жизнь только начиналась, и мужественный осетин не доехал до этой привычной ему жизни каких-то пятисот метров. Лушка держалась стойко. Она проработала смену до конца, хотя директор самолично предложил отвезти ее домой. Лушка отказалась и только потом, сдав кассу, оседлав свой «Жигуленок», отъехала с ресторанной стоянки в сторону недостроенной Асланом, но записанной на ее имя зимней дачи.

Она разбилась на пятнадцатом километре шоссе Старгород – Ленинград, съезжая с невысокой горки – капот протаранил бетонный столбик ограждения, и машина три раза перекувырнулась в кювете. Дежурная бригада «Скорой помощи» чудом поспела к месту – еще немножко, и Лушка истекла бы кровью. Авария, чудовищная по своей нелепой жестокости, запомнилась старгородцам – долго еще рассказывали, как выцарапывали Лушку из смятых в гармошку «Жигулей». Карданный вал пробил брюшину, но, на удивление оперировавшего Вдовина, не задел ни одного жизненно важного центра. И все же, собрав Лушку, как куклу, врачи были убеждены, что жить она не будет.

Лушка выжила. Мать отпоила ее одной ей известными травами, закрепив за собой окончательно прозвище старгородской ведьмы, и через полгода Лушка уже стояла за прилавком комиссионного, основанного совсем недавно ее Асланом. В ресторан она не вернулась.

Кстати, отследив маршрут ее панического бегства (как сообщалось в отчетах) на дачу, местные гэбэшники изъяли из тайника солидную сумму денег, но Лушка от них открестилась. Сколько ее ни тягали, она стояла на своем, и засадить ее не смогли.

Понятно, что, оберегая ее память, никто с ней разговоры об Аслане не заводил, но Лушка сама как-то вспомнила его и с тех пор часто вспоминала при случае и без случая. Она ожила и даже купила новую машину, чем совсем поразила умы старгородок и старгородцев. Но только вот зависти к ней как-то никто не испытывал, хотя японский телевизор и видеомагнитофон, «Жигуленок» и недостроенная дача – разве это не повод хоть немножечко позлословить, если уж не позавидовать?

Еще через год появился Витенька. Художник, когда-то кончивший Московский архитектурный институт, попав в Старгород, он понемногу спился и дошел до того, что малевал для ГАИ плакаты. Там-то и подобрала его Лукерья Ивановна. Отмыла. Приодела. Закодировала у экстрасенса. Пристроила в кооператив расписывать самовары под хохлому.

– Лушка по новому кругу пошла, – с восхищением замечали бывшие ресторанные подружки, качали головами и погружались в воспоминания о ее бурной и открытой всем пересудам жизни. Кончались эти разговоры обыкновенно «Лушкиной горкой» – так, по всеобщему соглашенью, окрестили место аварии, и, можете не сомневаться, лет через сто, когда Старгород проглотит пятнадцатый километр шоссе, окраинный микрорайон так и станет называться «Лушкина горка». Что раз названо, не исчезает скоро.

* * *

Тем временем в комиссионном приспело время обеда. Лушка нажарила картошки и так ничего и не надумала. Выловила из банки соленые помидоры, уложила красивой горкой на тарелке, нарезала ломтиками баночную ветчину и, увлекшись украшением стола, забылась и даже что-то мурлычет под нос.

Девочки, навесив табличку «Обед» на двери, пришли в подсобку и раскудахтались, увидев красиво накрытый стол. Терентьева, не удержавшись, стащила помидор и смачно его кусает. Растроганная заботой, не утерпев, она проговаривается: «Луш, а Луш, ты только не обижайся – Валька с турбазы говорит, видела вчера твоего с чертежницей – на острова с ней плавал».

Лушка уже с набитым ртом, давясь горяченной картошкой, только отмахивается: «А пусть плавает – никуда не денется, а денется – плакать не стану, другого найдем, правда, девочки?»

Грузные тридцатилетние девочки и Терентьева дружно и заливисто гогочут.

Жадность

Неудачливое оно место какое-то, старгородская реставрация. Сколько за последние годы перебывало начальников, а у всех одно – недолго ладится. Потому как пришел Пестерев, сперва большие надежды возлагали, и – на тебе. Что ни говори, а жадность – она на российского человека губительное воздействие оказывает – ведь, казалось, все у тебя, ну что еще надо? Но податлив человек, и, глядишь – сработал дьявольский этот механизм, раз! и смололо. Савватей Иванович Шестокрылов, правобережный предРИК, специально звонил Пестереву:

– Ты, Семен Иванович, зачем помост возводишь?

– А что?

– Нехорошо получается, снял бы в ресторане зал – и красиво, и культурно, и не так заметно – досок по всей области не достать, а ты соткой помост стелить – не жирно?

– Никак нет, Савватей Иванович, не жирно – сын-то у меня один-единственный.

– Ну смотри, я предупредил.

– Так я ж на помост остаток пустил – основную партию тебе на дачу отвез, не помнишь, Савватей Иванович?

– Я все, Пестерев, помню.

Сказал предРИК и трубку бросил. Вроде как обиделся. Но не внял Пестерев, достроил помост около дома. Не помост – помостище – трибуна целая.

Евгения, жена Пестерева, мужа отговаривать – так чуть не зашиб по пьяному делу: «Им можно – мне нельзя!» По двору погонял ее – притихла. Не внял женскому сердцу – закутался, значит, очерствел.

А раньше, когда в «Стройтресте» работал сначала мастером, потом главным инженером, потом директором, – простой был. Вспыльчивый, требовательный, но справедливый: премии – обязательно, профпутевки в Москву (за колбасой и сыром) пробивал, а как перевели в «Старгородреставрацию» (на бане он погорел – то ли мрамор, то ли кафель, то ли и то, и другое), так испортился мужик.

Формально – понижение, но приказали сверху дачи начальству ставить, и опять взлетел. Жену перевел из охотхозяйства в райисполком, и понеслось: в городском доме жить не привык, так он в слободе целую усадьбу себе нареставрировал, и все под лак, и ворота в кузне ему ковали с завитками. Мотоцикл с коляской, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой, а на охоту на реставрационном «газике» ездил.

Ладно, возвели ему помост около дома для танцев плотники за месяц до свадьбы. Водки закупил (Евгения по своим каналам устроила) ящиков десять, но за то время, что ждал Валерку из училища, здорово эту водку подрастащили. И что интересно – одним продавал, другим – шиш, а раньше б никому не отказал – это днем ты начальник, а ночью, когда маятно человеку, и ты человеком будь, особенно если на этой улице родился и вырос и все тебя здесь как облупленного… Но неудобно, вишь, стало.

И на службе мужиков вконец позагонял. Платить перестал, только обещать горазд: «У меня каждый получает по труду. Выработаешь тысячу в месяц – дам тысячу, выработаешь две – дам две». Но это на словах. А если колода оконная под семнадцатый век стоит два пятнадцать, а ее рубить да ставить два дня? Расценки, что и говорить, ни к черту, но кругом же люди справляются. А у него стройотряд из Москвы весь план тянул, им-то он подводил калькуляцию! Конечно, от зари до зари колупались – двое мужиков, что поголосистей, пытались с ними тягаться, но плюнули – себя ж не уважать: ни выходных, ни праздников, но где это видано – им тысячи, а своим и двух сотен не наскребается. Ясное Дело, не за так – делились с ним стройотрядовцы, как еще делились. Мужики, словом, приуныли, а унылый много ли наработает? Все Жорку Проничева поминали – прежнего начальника. Тот прямо из ресторана руководил. С утра засядет в кабинет – туда и несут ему подписывать. Проничев подмахнет, а потом, бывало, и стакан наливает. При нем до трех сотен набегало. Но погорел Жорка – выгнали с работы, из партии поперли, сняли с номенклатуры – ставит теперь дома по району вольным соколом: «Когда хочу – пью, когда хочу – работаю».

Нет, но Пестерев со своим помостом! Решил Шестокрыловых свадьбу переплюнуть, что они в «Стрелецкой избе» гуляли. Выписал оркестр из «Избы», электричество на помост протянул, лампочки цветные, всю улицу поил, а в колхозе под это дело целого бычка отхапал.

И все б, может, ничего, если б не молодая – упросила Валерку покатать ее на стройотрядовских «Жигулях». Покатались. Валерка – ни царапины, «Жигули» под списание, а молодая – открытый перелом ноги и полная отключка сознания. Привезли колодой в больницу, ногу кое-как собрали, заклеили наспех (Вдовин постарался), но та в себя не приходит – по рентгену выходит крышка: перелом основания черепа и кровоизлияние в мозг. Хорошо, Пестерев настырный – привез из Питера нейрохирурга, не пожалел денег. Тот снимок ногтем поскреб, кал мышиный отколупнул да как заорет: «Девчонку из шока выводить надо было, а не пленку просроченную использовать!» Ругал их, ругал, потом к себе в клинику перевез – вытянул с того света, только хромая на всю жизнь осталась – нога загнила – клеили же на заведомом покойнике, особенно не старались.

В копеечку Пестереву свадьба встала. А тут еще милицию накормить, чтоб замяли. А врачи! А машина! Кричи, словом, караул. Помост разобрали, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой продали, мотоцикл продали (Тимофей Андреевич, охотник Пятницкий, чохом прибрал), но хуже – пришлось идти к Шестокрылову на поклон, «шестерку» стройотрядовскому командиру возвращать надо. Помытарил Савватей Иванович, поизгалялся, но дал – сняли с химзаводовской партии.

Ладно, машину с плеч спихнул, Валерку отмыл, отправил в часть служить, начал о долге думать. Тут и погорел. На чем? Да на ерунде. Подрядился в школе глухих детей за три тысячи бревна из воды таскать и пилить на дрова. Втихую, конечно, чтоб не узнали, – стыдно же. И застукали – нашлись доброхоты. Проверка какая-то сверху, говорят, Савватей Иванович тут руку приложил самолично. Подняли сметы, а сам Пестерев их и составлял. И перебор оказался в сто четыре рубля!

На суде какие-то все сапоги и комбинезон фигурировали, что школа глухих детей Пестереву должна была отдать, да не дала, а потому заложили, мол, их в смету. Завхозу школьному год условно, как на войне контуженному, а Пестерев залетел. Молчал бы, так нет – нервы сдали. Когда вели на суд (а он уж знал, что отступятся от него), то всей их братии райисполкомовской прямо на лестнице при людях воздал по заслугам: «Ты – брал! Ты – брал! Ты – брал!» – и перечислил, сколько и за что. Ясное дело – два года химии. Еще хорошо отделался. То есть вроде и дома, но отмечаться надо ходить, и работа – ящики колотить на винзаводе.

Запил, конечно. Евгения – женщина в теле, интересная такая, а он, что жук навозный: брови черные, усы черные, глаза горят. Здорово ей досталось. А под конец срока задели ему где-то на разгрузке бревном легкое. От судьбы не уйдешь – не сильно и задели, а саркома развилась и пожрала. В гроб клали – чистый ангел-постник – кожа да кости и борода седая. Не узнать было.

Последний месяц лежал в горнице, стонал все: «Скоро? Скоро? Скоро?» Евгения молча за ним ходила – придет, уберет кровать, поворочает его, чтоб пролежней не было, а он: «Скоро я сдохну, Евгения, скоро? Надоело, Евгения, надоело, все – тоска!» А она подушку поправит, пристроит его, «Маяк» ему включит и на работу идет.

Валерка на похороны опоздал – билета не купить было. Его же после Воронежского автодора – стройбата по-простому – запятили лейтенантить в Таджикистан, дороги для тамошних каракулеводов тянуть. Приехал один, жену с маленьким оставил сидеть. Сходил на могилку к отцу и все пять дней – в лежку с мужиками. Отпоминался, надел китель и уехал.

А Евгения вскоре за Тимофея Андреевича, за охотника Пятницкого, замуж вышла. Он ее из исполкома забрал, перевел опять в охотхозяйство.

Хорошо, говорят, живут, не ругаются – Пестерев-то ее больно уж поколачивал, особенно как в реставрацию устроился. Нет, неудачливое это место, и впрямь заговоренное, что ли? Не зря поговаривают, что Лушкина мать в полнолуние три раза их контору задом наперед обошла, когда мужа Лушкиного за продажу музейного паркета на семь лет укатали. Это, правда, когда было – в начале семидесятых, но бабы верят – старуха и по сей день жива, и по сей день ведьма страшнющая.

Победа

Я, например, татар уважаю. Они, к слову, бормотухи и портвейна совсем не пьют – печенку берегут, в достижении цели упорные и верные – друг за друга горой. Как чечены почти, только те больше головой дерутся, а чтоб бояться – с рождения не знают: у них же мать за пятку ребенка над пропастью держит – приучает к бесстрашию. Ну, мы а о татарах начали, так они, знаешь, гордый народ, гордость только у них особая – не показная, как у чеченцев, а тихая. Ты, например, никогда с ними в бане не парился? У-у, брат!.. Был тут у нас чекалдыкнутый один – очкарик натуральный, – ребята говорили, в архиве он работал на Алексея Толстого, потом голова кругом ходи – и списали его. Так, представь, все ему холодно было. Встает сверху в парилке и стоит, ногами так роет, как маленькая собачка пописала – меленько-меленько, и вниз – не стащить. Настоится-напрыгается, а после – бряк! – и к Вдовину по скорой. Вот пришел раз татарин сынка парить, а наш дрыгунчик с начала смены наверху уже мается. Как начал сын Аллаха поддавать – мужики сразу убежали, а дрыгунчик стоит. Ну, татарин сына отхлестал, направил в предбанник, за себя принялся, тут и очкарик не утерпел – как сирена заводская завопил да орлом с полка – нырьк! Все моечное отделение на автопилоте протаранил и в бассейн – с испуга что не натворишь, ледяной хлебанул, глаза выпучил, и в очках что твоя камбала ко дну на глубинное залегание – еле вытащили. Теперь стоит только кому из ребят крикнуть: «Эй, чудо, татарин идет!» – как он пулей с полка, а то до разрыва сердца достоялся бы – это точно, нам потом доктор Вдовин подтвердил – инфартец тут как неча делать заработать можно.

Так что татары – народ особый, я их лично вполне понимаю. Но, с другой стороны – жизнь есть жизнь, никуда не денешься. У них, между прочим, бабы дольше всех мужиков слушались, но теперь и они сдали. Но старики – те еще держатся, а у молодых до беды доходило. Вот Равиль Нигматтулин со своей Гульнарой. Я тогда в такси дорабатывал, Равилька – Игорек мы его звали – только начинал. Парень он не то чтоб высокий, а кряжистый – кость широкая, плечи – как два колеса. Покушать дурак не любит, а за баранкой сиднем каждый день – начал он вширь набирать; мужики ему и присоветовали культуризмом заняться. Ему сам бог велел – паренек добрый, смирный – ну чистый медведюга. Он и пошел к Толе Казаку, что теперь в штанах с лампасами ходит; в спортзал его записался, начал качаться. Это попозже я понял, что не только в толщине дело тут было.

Пить он вообще не пил, редко-редко когда с получки стакан пропустит – Гульнары боялся, вот и разбаловал бабу. Я почему знаю все – случай помог.

Мы с ребятами на вокзальной площади стояли – я уже тогда с пенсии в баню перешел, так здесь и сижу – вдруг, смотрим, драка. Один бугай, что щенят частный извоз валяет – как гвозди забивает – за шкирку схватит, сверху кулаком припечатает – готово. Они его молотят, а ему хоть бы хны – схватил, опечатал, в штабель, схватил, опечатал, в штабель. Мужики, кричу, Равилька бьют, чует мое сердце, айда выручать – этот зазря не ввяжется. И точно – обидели его, запросили три прибора, а у нас со своих рвать не принято, другое дело – гад будешь, если коллегу не отблагодаришь, но это именно другое дело, а своим – объявлять… Но те же – волки, хоть и стоят с нами на площади, правила у них свои, особенно ночью. Я лично их не признаю, не то что молодые – эти сейчас за рубль удавятся.

Ладно. Изъяли мы Игорька, я же его домой повез, благо дома у нас на одной улице. Но что удивительно – мужик пьяней вина был, я его таким не наблюдал. Толя Побожин нас и доставил.

У калитки Равиль меня за рукав тянет – на лавочку ему надо присесть; захочешь, не вырвешься – коленвал камазовский, а не рука. Сели. Он по пьяни и разговорился. Гульнара в мебельном у него работает, ее завсекцией сделали. Вот ему и не угнаться – сам знаешь, как теперь мебель идет. Так что хоть объявляй, хоть одних цеховиков вози – никак ему за ней не угнаться. Нет равенства в семье. А им это нож острый. Да еще стали поговаривать соседи, что Гульнара с плохими женщинами связалась. Она-то ему поет, что допоздна бабки подбивают, а он: «Не верю!» Я успокоил – у меня тещиной сестры невестка в магазине работает, тоже каждый день счета подбивает, нельзя иначе – засудят, вдруг инспекция какая. Вот он и решился ее проучить – пришла поздно, а Равиль дверь закрыл и не подходит. Она, видно, учуяла его за дверью, поплакалась, поплакалась, а потом как заорет: «Насилуют!» Шутки, брат, не те – он и выскочил. А она – лиса – в дверь и на засов – сам посиди-ка на улице или иди в дровнике ночуй.

Ладно. Он – в парк. Занял у ребят денег две сотни – всех упоил, а теперь домой собрался. Боюсь, говорит, как бы не зарезать ее.

Не боись, отвечаю, она тебя сама боится и очень даже любит и уважает, хочешь, докажу? Ну, он меня целовать, заслюнил всего – чистый михрютка. Посадил его на скамейке, наказал ждать, а ему уже хорошо – голову откинул и захрапел. И слава, думаю, богу – мне он сейчас ни к чему. Бабы, знаешь, все одинаковые, но татарки – те совсем та статья, – купилась.

Постучал я так культурненько в окошко, она выглянула.

– Гульнара, открой-ка.

– Кто?

– Михал Михалыч с таксопарка.

– Это вы? Что с Равилем?

– Ты мужика из дому прогоняла? – Стоит, лицо, смотрю, каменеет. Ну, это хорошо. – А ты знаешь, где он сейчас?

– Что случилось, Михал Михалыч?

– Ты Нельку с Любашей знаешь? – (А кто их в городе не знает.) – Так вот. Твой забрел к ним, денег у них занял двести рублей, поил всю эту бичевню, с трудом я его вызволил. Имей в виду, я под честное слово его увел – завтра уже не двести, а двести пятьдесят отдать надо будет. Ты девок знаешь – к ним не один такой на крюк попадал, да и вообще, мне казалось, тебе неприятно будет, если в городе узнают.

– Ой, Михал Михалыч, дорогой, как мне вас благодарить?

– Ты, – говорю, – давай шустрей двести рублей неси.

– Ой, я одним моментом. Убежала. Принесла.

– Точно знаете, не больше?

– Знаю, знаю, не бойся, в другой раз думать будешь.

– Так он, Михал Михалыч, сам ревнует.

– Ревнует – значит, любит, ты б помягче к нему, помягче, учить вас, – говорю, – девоньки, и учить.

– Ой, спасибо, Михал Михалыч, спасибо вам, век вас не забуду.

Пошли мы на лавочку, взяли Равилька под руки. Она идет, все его гладит, как бычка, за ухом, что-то шепчет ему по-своему, а он только головой мотает да улыбается во сне. Довели, положили на кровать. Так Гульнара, добрая душа, мне еще и бутылку вынесла – расчувствовалась. И с тех пор где меня встретит – здоровается, а стала важная – директриса уже, одни серьги на «Жигули» потянут.

А Игорек мой вскоре из такси уволился (двести-то рублей я ему наутро отдал, да с ним же вместе и посмеялся), перешел в мясники. Только развернулся – мне, между прочим, всегда любое мясо по госцене, – как Гульнара ему шах кидает – зам. зав. магазина! А тут вдобавок по мужской части… Вот здесь же, в моей бане, стал он на руках бороться с заезжим мужиком. Тот предупредил, что чемпион Свердловска по армреслингу, но Равиль – петух. Жался до последнего и дожался – связку порвал. Вдовин из больницы прописал ему операцию и запрет на культуризм, а Игорек только над профилем мышц начал работать; тут штука сложная: остановишься – мигом вширь поползешь. Словом, полгода псу под хвост – три операции, денег уйму выкинули. Склепали ему руку – сохнуть не станет, но уж прежней силы не видать.

И, что удивительно, не запил мужик, крепкий мишук оказался. Перешел на бензоколонку, к кооператорам, а там – сам знаешь, что за дела. Встретил его как-то, говорю: «Равилька, кончай хреновиной заниматься, до добра не доведет». А он: «Знаю, дядя Миша, но не могу», и такая в глазах печаль – мишук, истинный мишук. «Мебельный, – говорю, – все равно тебе не переплюнуть – тут либо к айсорам надо идти в обучение по камешкам да рыжью, но они же навроде вас татаров – не возьмут чужака, либо кооператив строительный организовывать – а у тебя на то образования нехватка, так что смирись, парень, и все у тебя будет, и чай, и кофе, и какао со сливками».

Не внял. Жизнь мат поставила. Гульнара директрисой стала, а он – вроде как героем.

Чечены с осетинами к нам понаехали, принялись бензоколонку к рукам прибирать, так Равиль их погонял крепко: троим хребтины перебил, одному голову проломил молотком своим (это левой – успел перестроиться), одного на тот свет отправил – к праотцам-джигитам. Бензоколонку отстояли, но на скамейку подсудимых поприсел.

Я на том суде был – народу много набилось. С одной стороны – чечня, с другой – наши. Адвокатов из столицы выписали. Прокурора и судей закупили, конечно, но, как ни крути, вышло Равильке пять лет (самооборона вроде – чечня на него с ножами лезла). Там много чего всплыло, много чего и замяли – обычный, словом, процесс, – раз в два года у нас такие случаются. Народ, конечно, за них горой стоял, окромя газетчиков. Те – вечные сороки: «Суд над мафией!» Смех, смех, да и только! Чечня, к слову, ту бензоколонку потом все равно откупила.

Равиля когда уводили, Гульнара закричала было, но он так цыкнул на нее: «Молчи, ребята о тебе позаботятся!» Она и подавилась.

Я видел, какими глазами его провожала – как тогда на крыльцо вела, а он-то, он-то – гордый, мишук, уходил. Победил ее, что и говорить. На зоне такие не пропадают – за одни бицепсы угловым поставят, да плюс легенда, как он чечню лохматил, да и деньги Гульнарины – на зоне деньги все делают.

Леди Макбет

Все. Дошла до ручки. Начала таблетки собирать.

Как-то бабы говорили, что пьяниц не вскрывают. А если и вскрывают – так поди докажи: сам нажрался. Они сейчас чего только не потребляют. Одна горсть – и кляп с ним!

Она решилась – стала копить таблетки, что ей невропатолог после отрезвителя прописала.

Ведь как было – он пил-гулял с пол, наверное, года. Зарплату домой – ни копейки. Пришел в тот день под газом, конечно, а им зарплату давали, она в курсе. Хорошо. Грешным делом, решила подпоить, а потом и вытянуть хоть остаточек. Ему добавила, сама, дура, стакан махнула – для успокоения нервов. Развезло его, но и ее, впрочем, зацепило. А как спросила: «Где деньги?» – он и пошел хохотать, а потом еще с кулаками. Ну и вызвала отрезвитель. Так он, змей, к их приезду начистил зубы, голову под душем отмочил, а потом, как в дверь зазвонили, взял с плиты кастрюлю щей и на голову вывернул. Милиционеры входят, а он вопит: «Спасите, ребята, слепну!»

Что? Как? Кто поверит?

«Пила?» – «Пила». – «Деньги мужик носит, что тебе, дуре, еще надо?»

Видит – лежат на холодильнике: успел выложить. И – в рев! И колотит ее, и тошнота к горлу подступает, а он комедию ломает – стонет. И как понесла их, гадов, как понесла – ровно на пятнадцать суток накричалась.

Мать, конечно, Сереженьку забрала к себе, а он… Пришла – стены голые – все пропил. Сидит на тахте, ухмыляется:

– Будем новую жизнь начинать или как?

Ноги подкосились… и – на колени… и – в рев-вой, и… такая у них опять любовь пошла, как когда-то давно, когда Васеньку делали.

С Васеньки и началось. Выбежал на улицу, попал под машину. А он в командировке был. Соседи, добрые души, донесли, конечно, что у нее в тот день гуляли – подружкин день рождения справляли. И как отрезало. Бил – больно бил, проклинал, потом сам пить начал.

А она? Она – не мать, она не жалела? Ей свою вину всю жизнь носить. Ей помнить, но ведь и прощение должно же быть. Ведь она после отрезвителя стыд-то переборола…

А он не человек уже – зверь и тот лучше, а Сереженька растет – все видит. За дверью вечером сидят, на два замка закрылись – вставил ей парень с работы. А он колотится: «Убью!» И парень тот на подозрении. И любой чих плох. И жизнь его не удалась.

Нет, решилась – стала таблетки копить. Ведь алкоголик – страшно. Скольких они поубивали, и детей даже. «Давай разменяем!» Не дает. Спать вместе – не спит, но претензии предъявляет. А где спать – если каждый вечер… Каждый… А ведь не двадцать лет…

После отрезвителя неделю и держался. Как прошлый был. В кино в воскресенье сходили, а после – шампанского выпили и крышка. С той поры не просыхает.

В ЛТП сдать – убьет. Боится она его. И позор свой не забыть. Не отмыть. Девки говорят – плюнь, найди другого, подговори – пусть ему хлебало начистит. Но как бы сказать? Поточнее чтобы… Не в хлебале дело. Замок парень ей не за просто так ставил – тут он чует верно, но таких парней с тоски – дались они… Нет, тут надо разом кончать. Будут вскрывать – не будут – конец один.

Ну как их не копить? Приполз еле-еле, калошей паленой разит – «БФ» они потребляют. Нет, копить, копить!

Ночью сперва не поняла – завопил-замычал – думала, как обычно, но вывалился в коридор, глянула: «Святый Боже!» И – «Скорую». Промывать – промывали, но что толку – эссенция уксусная. Она у него под кроватью в бутылке водочной стояла. Врачи решили – обознался, но она знала – давно пугал. Допугался – без таблеток обошлось.

А когда хоронили, подружки еле от гроба оттащили – пошла кричать. Так в детстве паровозы кричали – страшно было их слушать, если рядом стоишь.

Крепость

А. Немзеру

По раннему утру, по залитому солнцем городу, по улицам с молодой зеленью лип и тополей, среди редких пешеходов, продвигается человечек. Он не молод, но еще и не так стар, чтоб звать его дедушкой. Старит его скорее облик, раз навсегда принятый, закрепленный чудной одеждой: серая шапчонка, помятая, но аккуратно надеваемая, любимая, как в одиноком дому дворняжка. Далее – очки с особыми линзами: толстые кружки врезаны в едва изогнутое стекло, за ними – размытые работой серые глаза, порой глуповато-доверчивые, но чаще отрешенные, невнимательные к окружающему до надменности. Ниже – воротничок тяжелого, не по погоде пальто, с толстым хлястиком, толстой черной пуговицей, затворяющей эти драповые ворота по-мужски направо. Ниже – брючки, ничем не выразительные, и башмаки тяжелого хода, отвратительной местной строчки. В руке – коричневый портфель. По весенней улице, словно не замечая ее раз в году случающейся чистоты, без особых эмоций и волнения продвигается, именно что не идет, бронированный человечек, человечек – сам-себе-крепость, не потому столь закрытый, что все вокруг плевать на него хотело, а, кажется, потому, что сам, раз отстранившись, имеет с окружающим мало общего. Продвигается он немного наклонившись вперед, не как согбенный болезнью, а как противоборствующий встречному ветру – ежедневное сидение за столом слепило так.

Человечек берет от моста направо, мимо «Клуба юных моряков», задворками первой бани, сквозь груды старых ящиков пивзавода, выбирается к пятиглавой церкви Иоакима и Анны, «что на пропастех». Поднимается на галерею, толкает тяжелую дверь городского архива, входит внутрь, здоровается с постовым.

Павел Анатольевич Огородников приходит за двадцать минут до начала рабочего дня. Аккуратно снимает пальто, вешает в шкаф на плечики. Остается в клетчатом пиджаке, клетчатой байковой рубашке, затянутой у горла однотонным галстучком с булавкой. Затем – нарукавники. Затем – карандашики-карандаши, бритвочки, перочинный ножичек, ластики: красный с толченым стеклом и светло-серый «Кохинор» с мамонтенком, ручка-самописка с черными чернилами, вторая, такая же, на случай поломки первой. Затем – щелчок выключателем, загорается зеленая настольная лампа, обязательная даже в яркую весну, даже в душное старгородское лето – закуток Павла Анатольевича отгорожен от архивных стеллажей большими дубовыми шкафами, перенесенными из городской консистории в марте 1919-го. Затем – разминка пальцев. Затем сесть к столу, придвинуться к нему поплотнее, вытащить из правой стопки «Дело», развернуть, пролистать, просчитать странички, свериться с предыдущим номером в описи. Затем глядеть внимательнее – смаковать, читать, про себя произнося особо ритмически звучащие формулы: «А по указу Государя и Великого князя чинить сей роскат исправно…», или: «… а детей пушкарских, инде же грамоте учиться не захотят, розыскивать и строго наперво упреждать…», или: «И милостию Вышняго, а Вашего Величества щастливым о государстве радением дело сие совершено. А я нижайший имею честь к стопам Вашего Императорского Величества оное предложить…», или: «Пирамида есть тело иногда плотное, а иногда пустое, имеющее базис широкий, и обыкновенно четверо-угольный, а в верьху кончающееся шипом». Кто так сейчас скажет?

Доносы, письма личные, жалобы, рескрипты, благие пожелания на пользу Отечества, сметные листки, подорожные, росписи имущества, отошедшего в давние годы в несуществующую ныне казну, наветы лжеправдолюбцев, доношения, описания построек и вовсе ничтожных, конспекты великих речений, неизвестно откуда выдернутых, занесенных рукой умелой писецкой либо любительской, каракули, виньетки, завитки – нет здесь секретов для Павла Анатольевича. Есть неизмеримое блаженство, красота, наконец, речи ли, изобразительного ли умения делопроизводителя, какая в конце-то концов разница! Буквы, буквицы, киноварные заставки – течет где-то там день, а здесь, вокруг – красота!

«Чтоб познать, как учинились области и царства, на который разделилась вселенная; по каким степеням дошли они до оныя великости, которую история нам объявляет, и каким союзом фамилии и городы соединились, дабы составить один корпус общества, и жить бы совокупно под одною властию, имея общий уставы, то надобно восходить, чтоб так сказать, до младенчества мира, и до того времени, в которое люди, рассеявшись по различным местам, после разделения языков, начали наполнять землю».

Как не задуматься походя о младенчестве мира, о широком базисе невиденной египетской пирамиды, кончающейся «вверьху» шипом?

Но как бы походя, ибо рука безостановочно фиксирует – пишет архивную опись, нумерует карандашиком ненумерованные страницы, подшивает отпавшие листы, а глаз глядит сквозь прилаженную к лампе бумагу на водяной знак, отмечает: «Липсиа, 1785, корона и крест», сверяется по памяти с указателем: «Есть такое дело!» Рука проставляет в нужной графе размер, буде попалась книга: восьмая, четвертая часть листа – шуршащее перышко выводит, заносит, закрепляет, в коий раз навеки, и лишь в конце описи притулит внизу закорючки: «описал П. А. Огородников». Он бы и не ставил, давно покорил гордыню, что свойственна начинающим.

Он тоже начинал, учился в местном пединституте, глядел вокруг и не находил себя в том окружении, видно; искал консисторских шкафов и драпового пальто, что по безденежью архивного служаки будет он носить до своего конца. Но это сейчас, это потом. Тогда, на практике, старичок Цветонравов, из бывших поповских детей, ввел в пыльное хранилище, показал сухонькой ручкой на бумажные завалы, сотворенные красноармейцами в том же 1919-м: «Вот. Сие – работа!» Он принялся рыться, он желал открыть! свершить! Но Цветонравов устыдил: «Брать следует по порядку, чем они провинились?» Они – были «дела». Павел Анатольевич подчинился, и, раз сев за стол, больше не вставал, только, кажется, прервался на минутку, чтоб жениться да сходить раз в роддом за дочерью. Но дом – вторая крепость, если не третья, первая – архив, вторая – пальто.

Здесь, за шкафами, развился иной азарт, азарт послушника-охранителя, появилась, и иная гордыня, не та, что у академического историка, всерьез убежденного будто бы в том, что открывает истину, а гордыня знатока, питаемая воображением. Жизнь в мертвых звуках стала радостна и сладка, как те яства, что попадаются среди слепого перечня: «теши осетра четыре, бок белужий, иных рыб соленых больших две бочки, сушеный изюм, гилянское пшено (понимай – рис привозной), имбирь, древо коричное». Монастырский рацион. Если припомнить монастырскую опись, сопоставить по времени с общежительским уставом, то вот и утро встает: трудники запаляют очаги, розово на небе, в саду – весна!

…Павла Анатольевича отрывают от дела. Исследовательница из Ленинграда просит о помощи. Она пишет историю оборонительных сооружений Старгорода, ищет послепожарную опись 1724 года. Павел Анатольевич поднимает глаза – сейчас они глупо-доверчивы, расположены к просительнице.

– Минуточку, минуточку…

Он встает, идет коридором стеллажей, выдергивает ящичек, пальцем, как по струнам, проводит по карточкам, словно купюры считает. Достает. Читает. Дальше – просто. По номеру ей найдут дело, где, помнится, говорилось о погорелых слободах за Копанькой, о разрушении рва и новомощении Позагородной улицы. Ров тогда, как же, порос дикой травой, и вода стояла «гнила зело», и «не мочно было той воды брать на огороды». Не выслушав благодарности, он поворачивается. Назад к своему столу идет человечек в нарукавниках, с лысоватой головкой, наклоненный вперед, шаркающий тяжелой подошвой. Исследовательница спешит к выдаче, где, может быть, разговорится с архивными девочками о теледебатах, а может, дождется выдачи дела и будет потом глядеть в окно да и заснет за столом с устатку или от лени.

Павел Анатольевич привычно идет по читальному залу между пустых столов – много ли, правда, в мире чудаков, интересующихся старгородской историей? Он идет себе, идет и вдруг ловит слезный взор и весь облик – пушистый, беспомощный. Деловито подходит к столу. Студентик протягивает лист: «Знаете, тут ничего не разобрать, не могли бы вы…»

– Минуточку, минуточку…

Павел Анатольевич подносит лист к лампе, начинает с налету: «По указу Великого Государя, всеа Великиа, Малыя, Белыя Руси…» Без остановки, мерно, словно читает газету слепому. Студентик пытается записывать, не успевает, мечется над листом, но бросает карандаш.

– Нет, это невозможно!

– Ничего нет невозможного, молодой человек, обычная писецкая скоропись семнадцатого века.

– Тут иероглифы какие-то, а не буквы.

– А как же, конечно иероглифы, очень даже и красивые. Вы привыкнете, не волнуйтесь, все привыкают. Вот-с, теперь давайте повторим.

Огородников читает снова, медленно, чтоб студентик успел записать. Наконец дело сделано.

– Спасибо, спасибо вам большое. А знаете, тут еще у меня один текстик – тот хуже…

– Ну нет, молодой человек, пора и честь знать, у меня работа. – Глядит уже надменно, уже отходит от стола, уже снова мерно шаркает, бредет в свой угол. Про себя отмечает: захочет – сравнит, разберется, станет читать, не сумеет – грош цена, так-то!

Через минуту он уже за столом, уже работает.

Павел Анатольевич Огородников – человечек-сам-себе-крепость – сидит за крепким столом. Глядите: и нарукавники, и башмаки, и очки в немыслимой черной оправе, и портфель, что никто уже не носит, – тут прочно основалось постоянство. Не оттого ли архивные девочки, мечтающие о счастливой, романтической любви, так трогательно пестуют его за обедом? Он жует бутерброд, мешает в стакане чай алюминиевой ложкой, рассказывает по их просьбе какую-нибудь особенную историю, например, как в Белой башне пустил себе в лоб пулю от неразделенной любви к купчихе Пильгиной прапорщик Савельев. Девочки слушают, не мигая глядят ему в рот. Ведь кто б такое мог себе представить, а? Он может.

Затем расходятся по закоулкам. Девочки снуют из подсобки в читальный зал, толкая тяжелые тачки с делами, книгами, коробками с микрофильмами, чиликают с редким посетителем, он – работает. «Фуражная опись квартирующего в Аннинской слободе Лейб-гвардии четвертого уланского полка», еще одна – за следующий год, «Дело об утере шпаги корнета Сергеева», «Записка вдовы Вечтомовой о бедственном положении, в связи с неуплатой ей пенсии за умершего мужа», далее что-то подобное, серое и убогое, перечисляющее вздохи, кланяющееся, по-российски неистово молящее, сквозящее безнадегой и сиротством. И все это – здешнее, старгородское, а городок, городишечка – точка, точечка на большой карте, а дел скопилось в хранилище много, и никто, кроме Павла Анатольевича, не берется здесь за их нудную обработку.

Кончается рабочий день. Павел Анатольевич аккуратно убирает в портфель ручки, карандаши, ластики, ножичек, бритвочки, очищает стол, кивает на прощанье убегающим девочкам. Он натягивает тяжелое пальто, закнопливает его толстыми пуговицами, выходит на галерейку церкви Иоакима и Анны, «что на пропастех». Когда-то здесь была роща, потом чумное кладбище с маленькой деревянной часовней-однодневкой, потом построили пятиглавую церковь. Он идет не мимо пивзавода, нет, он продвигается по несуществующим палатам купцов Клыковых, мимо старого рыбного рынка, по трехпролетному дубовому мосту с быками-волнорезами, по Гончарной слободе. И если кто подумает, что человечек в пальто не замечает прелестей весны, если считает, что «этот с портфелем» не дышит так же легко и радостно, как он сам, то он не прав, ох как не прав… Хотя случается так, что собственная радость застит глаза, и окружающие отвратительны, и ни с кем неохота делиться мимолетным, но собственным счастьем, и это тоже хорошо, правда?

Павел Анатольевич проголодался. Поневоле он сбивается на прекрасную прозу жизни – начинает мечтать о горячем борще и зразах с грибным соусом, что так вкусно готовит его супруга. Дома к нему благоволят и всегда оставляют лучшие куски.

Взгляд его при этом по-прежнему отрешен, невнимателен к окружающему до надменности.

Метаморфозы, или

Искусство мгновенных превращений

А. Архангельскому

Вот я сплету тебе на старинный манер некую басню, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь взглянуть на бумагу, что исписал я чернильной ручкой; ты подивишься на превращенья судеб и самых форм человеческих, и на их возвращенья вспять, тем же путем, в прежнее состоянье. Я начинаю.

Но кто я такой? – спросишь ты. Выслушай в двух словах. Лямочкины – наша фамилия. Старгородец, сын старгородца, внук внука старгородца, а уж таких немного теперь. Плененный на время Москвой, проучился я там в МГУ на истфаке, никому не ведомым Апулеем занимался. Здесь ныне в местной газете тружусь, а ведь подавал, подавал большие надежды, но все это в прошлом, двигаюсь я по лестнице служебной, Филимонов даже обмолвился, что сделает скоро ответственным секретарем. Понятно – я покорен судьбе и сметлив. Но я старгородец, я здешний, плоть от плоти, я, Лямочкин, пишу иногда свои басни-заметки, в стол их кладу, – летопись своего поколенья забумал я накопить. А посему прежде всего умоляю не оскорбляться, если встретятся в моем грубом стиле простонародные выраженья вперемежку с чужеземными словами. Но ведь само чередованье наречий соответствует искусству мгновенных превращений, а о нем-то я и собирался писать теперь. Иль не о метаморфозах – о судьбе? Итак, начинаю басню. Внимай, читатель, будешь доволен.

Не так и давно, как назначили меня заведующим отделом, а Филимонов уже наказывает: «Завтра спеши, завтра – встречать едем товарища Карпоноса. Будь к поезду. Заране приди. За полчаса».

Ладно. Лечу-бегу, проклинаю судьбу на ходу, но покорен – четверг, день рабочий, а надобно ждать, стоять, встречать – инспектор из Москвы приезжает с проверкой. Хорошо ли, что я включен? Не знаю, не знаю – пожалуй, что плохо. Слыхал краем уха о встречах – теперь вот ввысь поднялся – берут и меня. Берут, и слава Богу. Бегу-лечу, проклинаю все – стыдно.

Но. Выходит из спального вагона сперва Брюхо. Пузо. Волдырь. Все на перроне – оживление в зале изображают, я молча гнусь. Подводят к ручке, последним подводят. Шофер несет чемоданы. «Волга» катит к особнячку, «пазик» наш – трюх-трюх – поотстает. А кого же мы подбираем? Как же – главный архитектор: Илья Семенович Разкин, следом – профсоюзы: Борис Борисович Сквозняков, горком – Бобчинов, райком – Добычин, и далее по списку. Филимонов руководит списком – Главный в машине с товарищем Карпоносом. Уже устраиваются небось, а мы все кружим, все собираем: Алимжанов – базар, Коршунов – мебельный комбинат, Патрикеева… Стоп! Откуда Патрикеева? Патрикеев! Компания строго мужская. Ах, извините – мал росточком, хлипок в кости, пальто кожаное скрывает формы – это горбанк. Собрались? Собрались. Ну и с Богом – маршрутец к пристани.

– А где армяшка?

– Сурен Биглярович? Он на корабле, уже на корабле – шашлычок готовит.

Сурен Биглярович – наш «Коопторг».

И мы на корабле, и причал не главный, а около «Рыбнадзора» – экскурсанты нас не заметят, да им и не до нас – лето в разгаре, день четверг – дивный день, до инспекционной ли им поездки? Заходим по трапу. Парад принимает Главный.

– Лямочкин?.. Твой отец в типографии работал?

– Так точно!

– Во какие у нас орлы подрастают. Иди-ка ты на камбуз, помоги Сурену Бигляровичу.

Шашлыки. Шашлыки. Шашлычки. Лучок, помидорчик, баранинка.

– Дорогой, почему уксус? Надо в коньяке замачивать – уксус губит.

Шашлычок – объедение.

– Ребята – пора!

Несем! Остренький! Жирненький! Укропчик, салатик со слезой! Кому надо – лимончик!

И теплоходик – загляденье; окна зашторены – никто, ничто не заглянет.

Я одиноко давлюсь шашлыком в стороне. Сколько уже съел, а все еще и еще тянет – вкусен, падло! Я перемазался жиром. Я молчу – я люблю шашлычок.

Кончаются здравицы – баня. Баня, банька финская! Прямо на корабле! Ай да ну и ну!

– Все, все, все спускайтесь – Главный обидится! Главный… Не к ночи будь он помянут!

В баньке разговорчики. Товарищ Карпонос делится новостями столицы – Патрикеев не вовремя пускает газы. Конфузится. Все хохочут. Мне – стыдно.

И вот на корме – в плавочках. «Брюхо» красен, пар от него так и валит. Кто-то взвизгивает от восторга. Кто-то нахваливает старгородскую водичку: подзуживают толстенного Разкина – с борта, бомбочкой. Здесь глубоко, чисто. Здесь, на Сеньге, в протоке, будьте покойны, никто не помешает – проплывет разве случайный дурак, но здесь редко бывают.

И вдруг из-за поворота – фу-фу-фу! Грязные, замазюканные глиной, наверняка вонючие две старгородские полусоймы: копченые-смоленые, сети комом; на них вповалку: рвань-требуха-бичевье. Фу-фу-фу! Все отворачиваются – я один смотрю неотрывно. Знаю, как эта рыбка достается. Рыбаки, как по команде, отворачивают испитые носы, и только тот, что за рулем, смотрит на меня пристально и злобно. Ни блеска, ни искринки во взгляде. Стыдно мне, страшно…

– Лямочкин, вставай, день прошел! Как надо отвечать, Лямочкин?.. Отвечать надо: «Ну и хрен с ним!»

Это – Тимофеев из отдела писем, вечный гвардеец-сержант. Лямочкин потягивается, слюнку вытирает с краешка рта, сладенькую, приспанную. Никто не видал? А-а! Машет рукой, направляется к выходу. Нет, ну приснилось же, нет, ну – приснилось!

Лямочкин прямиком идет к пивному ларьку – кружку-другую пропустить, зацепиться языком, может, басенку какую порасскажут. Галстук предусмотрительно снимает. Пьет. Слушает краем уха.

– Дали сегодня кругаля. И все – Потеха, сукин потрох. Капитан в отпуске – рыбы не будет. Потеха руководит. Завел, падло, аж на Сеньгу, на протоку, а там рыбка есть, есть, да хрен ей взять, только мережей если. Руки пооборвали, а вытянули – один мудорез колючий. Испод по нему прошел – всю сеть перемотало.

– Мудорез?.. Деда говорил, после войны им коз кормили.

– Деда? Деда скажет твой – ехало известное, больше слушай. – Рассказчик основной поворачивается, скользит по Лямочкину взглядом. В туманных глазах – одно пиво, даже искра не блеснет. Пиво тянет его, тянет к Лямочкину. Рука-грабарка хапает пиджак, наматывает, как траву на винт.

– Ты чё? Ты чё?

– Ладно, ладно, мужик, остынь, – Лямочкин знает, как с ними надо.

– Ты чё? В натуре, да? Ты чё, из этого района? А я – мужик, я – рыбак, поэл? А ты чё?

Лямочкин узнает – глаза, глаза узнает и… пугается. Не прав, ой, не прав – пугаться нельзя. Ни в коем случае нельзя пугаться. Отшатнулся – распалил.

…В больницу приходит Филимонов. Приходит, с утвержденьем поздравляет, незаметно сует под подушку фляжечку стеклянную коньяку.

– Обмой событие!

На тумбочку гордо кладет два лимона – дары чудесной Эллады. («Константиди Георгиус» фирма – наклеечка яркая, буквы – буковки коричневые, будто из дубовых орешков чернила те буквицы писали. Вот оно превращенье!)

Жалко, крыльев нет, но ничего, можно и без них, только б поднапрячься! Лямочкин закрывает глаза. И больше не ноет челюсть – он уже далеко, там, в Элладе. И это – это сугубая, личная тайна. Он туда летит быстро-быстро и возвращается на койку здоровым и бодрым.

Но ответственный секретарь – свинячья должность, ох, свинячья – и шишки валятся, и отдыха ни минуты. И весь в совещаньях, весь в плане по уши, в отчетах, в сметах, графиках, жалобах, ябедах, кляузах – ты. Но знал Филимонов, кого выбирать, кого двигать. Втянулся, заработал на полную силу Лямочкин. Попривык. Обжился. Завел чашку для чая большую, больше прежней, пепельницу с гончей собакой литой, ручек набор перьевых и часы электронные «Смена». Странно, но факт – все его полюбили. Все до единого. Только дома жена знает, как ему тяжело. Но всем тяжело. Всем, а работать умеет не всякий.

Лямочкин уходит в свою комнатушку, достает из шкафа старые крылья, сколько раз жена стирала их в специальном корыте, белые лебединые крылья, что достались ему по наследству от деда (тот в Галицийском походе подобрал их в какой-то корчме), надевает их прямо на футболку – в форточку вылетает. Летит.

В римском предместье, на берегу ли пустынного моря, на старой скрипучей галере, примостившись на бухте канатной на корме, от взоров сокрытый, Лямочкин разворачивает свиток. Лямочкин читает, вслух декламирует строчки: «Одно торопится стать, другое перестать; даже и в том, что становится, кое-что угасло; течение и перемена постоянно молодят мир, точь-в-точь как беспредельный век вечно молод в неустанно несущемся времени. И в этой реке можно ли сверх меры почитать что-нибудь из этого мимобегущего, к чему близко стать нельзя, – все равно как полюбить какого-нибудь пролетающего мимо воробышка, а он, гляди-ка, уж и с глаз долой…» Лямочкин думает. Нет, нет, он не согласен… но и согласен. Ведь как не полюбить воробышка: чилик-чилик – нету!

Ан есть! Есть. Лямочкин пишет. Очередную заносит байку, басенку, новость заносит в толстую, коленкором обшитую тетрадь за девяносто две копейки. В ней и воробышкам место, а так, верно – вверх, вниз, несутся по кругу качели века, но не в движение добродетель, а в чудесных метаморфозах, что он наедине переживает.

Жена зовет к столу – семейство стекается к позднему ужину. Заходят и Иванов с супругой – друзья и соседи по лестничной клетке. Лямочкин льет густую, настоенную на греческой цедре, водочку из запотевшей бутылки, затем, дзинь стекла! – смачно грызет огурец, с хрустом грызет. Иванов говорит анекдот, женщины громко смеются…

В той же редакции, все в той же редакции работает Лямочкин, несуетный, вдумчивый, но порой как весенний воробышек суматошный, незаменимый, единственный. Он ничего не боится теперь, порою встречает начальство, трясется, затем трюх-трюх в постаревшем «пазике», колесит по Старгороду, подбирает любителей баньки. Но чаще находит предлог, чтоб остаться в редакции.

И если не допоздна в ней сидит, пьет-гоняет чаи с выпускающим номер, если удается ему пораньше закончить дела, Лямочкин ходит к пивному ларьку. Кружечку-другую пропустить, зацепиться языком, – может, услышать басню-другую из жизни. Он ходит в галстуке, теперь он его никогда не снимает. Он пьет пиво, дымит сигареткой и, не стесняясь подступающей плешивости, радостно смотрит в лица встречных.

Владик Кузнецов

Старгородцы народ такой. Вряд ли кто-то занимался точным подсчетом эмигрантов из Старгорода, но все знают прекрасно – Москва и Ленинград постоянно пополняются бывшими старгородцами, и, думаю, процесс этот начался задолго до Октябрьской социалистической революции. Правда, затем отток заметно возрос, особенно после войны Великой Отечественной, сократившей численность жителей этого исконно русского города весьма и весьма значительно. Но об этом рассказывать как-то неприлично. Вся страна знала о подвигах старгородцев, вся страна в пионерском младенчестве среди имен Лени Голикова и Марата Казея с упоением произносила имя Билляхут Максуддиновой, чьи действия на Черном берегу Озера принесли ей звезду Героя Советского Союза, а после почетное место в государственных профсоюзах Российской Федерации. Но не станем о тех, кого знают в лицо. Поговорим лучше о неизвестных, о забытых. Имя им легион, и восстанавливать справедливость – дело достойное. Ее и восстанавливают красные следопыты школы № 2 Левобережного района города Старгорода. На их стендах желающий прочтет много познавательно интересного, посему и отсылаем таковых на улицу Веры Засулич, где в тени тополей стоит типовое здание школы № 2.

Мы же поведем рассказ о герое нашего времени.

Старик Кузнецов, смолоду порвав с породившим его на свет отвратительным миром старгородских дореволюционных лабазников, записался добровольцем в Красную Армию и с той далекой и романтической поры навсегда остался верен зеленому цвету, порядку и принципу единоначалия, дослужившись, после Второй уже войны, до чина пехотного полковника. Выйдя в отставку, возвращаться в забытый Старгород он не пожелал и, довольствуясь малым, остался проживать в городе Люберцы, в гарнизонной квартире, выданной ему и его потомству в пожизненное владение. Сразу надо сказать, что история умалчивает, где и на каком этапе затерялась на обширных просторах России нашей его единственная дочь Светлана, и если б не оставленный старикам маленький Владик, можно было б и вовсе сомневаться в факте ее существования на оном свете. Бабушка Кузнецова не дожила до окончания внуком десятилетки трех недель и была похоронена на Люберецком кладбище без отпевания, на чем, конечно, настоял старый ветеран. Владик же, слывший в школе вундеркиндом, глубоко пережив бабушкину смерть, тем не менее закончил обучение с золотой медалью, открывшей ему, наряду с незамутненным пролетарским происхождением, двери в альма-матер – на исторический факультет МГУ имени Михаилы Ломоносова.

Подобно своему высокому патрону, взявшему штурмом Московскую Заиконоспасскую школу, Владик Кузнецов появился на факультете в одежде весьма простой: в добротных зеленых штанах, вероятно, перешитых из дедовских, в армейской же офицерской рубашке без погон, с двумя вместительными карманами, полными остро отточенных карандашей, перьевой ручкой с обязательными черными чернилами, мелкой пластмассовой гребенкой и льготной сезонкой «Москва – Люберцы». В отличие от своих благоустроенных московских сокурсников, Владик жил на стипендию в 55 рублей (пятнадцатирублевая надбавка за круглые пятерки) и твердо знал чего хочет. Окружающие его снобы, погрязнув в отвратительной роскоши, пропуская занятия, брали штурмом пивняк «У безрукого», когда Владик четко и методично учил латынь и собирался писать курсовую работу о трактате Катона Старшего «О земледелии».

Многие читатели, конечно же, знакомы с этим сочинением да и с биографией сего выдающегося деятеля Древнего Рима, для тех же, кто еще не успел, по ряду обстоятельств, прочесть «Биографии славных полководцев» Корнелия Непота или «Сравнительные жизнеописания» Плутарха (т. 3, вып. 3, Спб., 1891 г.), приведем для сведения сухую, но исчерпывающую справку из Большой Советской энциклопедии (второе издание, т. 20. Кандидат – Кинескоп, с. 383). Итак: «Катон Старший Марк Порций (не путать с Катоном Младшим Марком Порцием Уттическим) (234–149 гг. до н. э.) – крупнейший политический деятель и писатель Др. Рима. Происходил из зажиточной плебейской семьи города Тускула. В 199 г. до н. э. был избран плебейским эдилом (см.), в 198 г. до н. э. – претором (см.) в Испанию, где подавил восстание местных племен. Участвуя в войне с сирийским царем Антиохом III, К. в 191 г. до н. э. в битве при Фермопилах (не путать с битвой царя Леонида и 300 спартанцев с персами) обеспечил римлянам победу. В 184 г. до н. э. был избран цензором (см.).

Добившись сенаторских должностей, К. выступил защитником аристократии, привилегий. Был крупным земельным собственником и обладателем больших денежных средств. К. выражал интересы той части нобилитета, к-рая перешла к новым формам хозяйства – организации крупных, основанных на рабском труде латифундий с развитым в значительной степени товарным производством. Всей своей деятельностью он содействовал введению активной внешней политики и расширению римск. завоеваний.

К. настаивал на разрушении Карфагена (см.) – сильного торгового конкурента Рима. Представляя в то же время консервативные староримские элементы, он ввел суровые законы против роскоши, боролся против влияния греч. культуры. К. является крупнейшим представителем римск. прозаической литературы. Сам он хорошо знал греч. язык и греч. литературу, в частности Фукидида и Ксенофонта. Главным его трудом были „Начала“ – историч. сочинения на латин. языке. В своем труде К. дал не только историю Рима, но и других италийских городов. Из многочисленных речей К. до нас дошли только отрывки. Целиком сохранился с.-х. трактат „Земледелие“, содержащий много данных по истории экономики и с. – х-ва того времени».

Признаемся честно, мы не попали в число избранных, кому удалось познакомиться с трактатом начинающего ученого Кузнецова, мы оставались в тени, нам выпала доля наблюдателя. Работа молодого историка (в четыреста пятнадцать страниц!) была незамедлительно отмечена профессурой кафедры и, посланная на ежегодный конкурс подобных работ, по праву принесла Владику первое место и памятный подарок – книгу Иоганна Кляммера «Рим периода упадка империи», свободно продававшуюся тогда на лотках «Академкниги». Не беремся судить о трактате Кузнецова, но знаем доподлинно от близких приятелей Владика, что подобной по длине, содержательности и, главное, написанной ярким, свободным стилем, столь не свойственным нашим отечественным историкам, курсовой работы, кафедра не знала, пожалуй, с момента основания. Владику прочили большое будущее – сам старик латинист Троицкий особо отметил перед группой, с трудом заучившей «Экзеги монумент (ум)», виртуозное знание Кузнецовым зубодробительной и столь полезной латыни. «Эго-меи-михи-ме-ме», – выразили свое почтение сотоварищи Владику в коридоре. «Оррис-тур-мур-мини-нтур!» – блеснул эрудит в ответ, густо краснея.

Не знаем, обладал ли любимый герой Марк Порций Катон Старший способностью Владика загораться вмиг здоровым румянцем, но думаем, что физическая подготовка полководца соответствовала римским стандартам. Юный Кузнецов, зная, что каждый – кузнец своего счастья, и твердо усвоив, что «в здоровом теле – здоровый дух», следовал наставлениям дедушки полковника, по слухам, заставлявшего внука пробегать ежедневные шесть километров с полной боевой выкладкой, – для чего в заплечный ранец предварительно укладывались отмеренные по весу кирпичи. Владик явно намеревался, подобно римскому герою, прожить по крайней мере восемьдесят пять – ни меньше ни больше.

Завоевав определенную известность, Владик не остановился на достигнутом. Уже один вид его, или, как сказали бы поклонники западных словечек – имидж, – разительно отличал Кузнецова от джинсастых, расхлябанных сокорытников. Всегда подтянутый, но совсем не высокий, в неизменно отглаженных Дедовских брюках, в чистой рубахе с узеньким офицерским галстуком, коротко стриженный, в простых, прямоугольной оправы, очках, с неизменным вместительным дермантиновым портфелем «привет из планового отдела», он даже зимой не носил ничего лишнего. Только в лютые морозы семьдесят пятого смогли припомнить на нем серый простецкий пиджачишко, с аккуратными по-воински кожаными заплатами на локтях.

В месячном сентябрьском рейде на овощебазу он неизменно стоял у фасовочного аппарата, и тогда как другие бесконечно отлучались во фруктовые секции, Владик наполнял пакет за пакетом подмокшей картошкой, неизменно сетуя на условия хранения, делясь с самыми близкими сокровенной мыслью. «Дед мой, – говаривал там Владик, – не для того воевал, чтобы сегодняшние жулики-армяшки разворовывали империю на корню». Заведующий секцией, признаемся, был красавец армянин, начинавший как историк в Ереване, но после сменивший свой институт на московский пищевой. «Мои друзья все теперь доктора, кандидаты наук, – откровенничал он, – но я не жалею, третий год на базе – третьи „Жигули“ меняю». Надо заметить, что в те архаические времена середины семидесятых отрицательно настроенный студент, почитывая тайком «ГУЛАГ» и ловя от нечего делать в одиночестве позывные «Голоса Америки», был далеко не так политизирован, как нынче. Оппозиционность режиму была ярко выражена, но дальше анекдотов дело не заходило. Не было еще и столь сильного расслоения и в подмосковной окрестности – Люберцы, например, не породили еще знаменитое племя качков, и думаем, – мы, заметьте, первыми высказываем эту гипотезу, – что Владик Кузнецов и положил начало сим прирожденным Шварценеггерам, ибо был к тому повод, да и всем известно, что, кроме утреннего бега, Владик ежедневно занимался тяжелой атлетикой по методике, разработанной легендарным дедом.

А повод-случай вот какой. Владик всегда был галантен с дамами. Галантен подчеркнуто, без всякой, заметьте, для себя пользы. Однажды вечером он возвращался с приятелем с занятий и около люберецкого кинотеатра «Рассвет» заметил некрасивую картину. Здоровый верзила из местной, но уже тогда опасной урлы, не вынимая изо рта папиросы, обратился к юной представительнице женского пола. «Ну что, жопа, пойдем?» Так дословно было передано нам это изысканное обращение.

Оттолкнув приятеля, Владик кинулся к верзиле, а, надо заметить, улица отстоит довольно прилично от ступенек кинотеатра. Намерения бежавшего были столь стремительны и неожиданны, что верзила на всякий случай переложил губами папиросу из правого подветренного угла губ в левый. Владик затормозил прямо перед кавалером и, не отдышавшись, выпалил: «А ну-ка извинитесь перед дамой». Король урлы, а это был знаменитый Букварь, ныне уже покойный, отступил на полшага и обратился в пространство: «Щас я его буду убивать!» Удар последовал незамедлительно и пришелся Владику по переносице. Залитый кровью Владик быстро поднялся и опять подбежал к Букварю: «Я повторяю, извинитесь немедленно». Голос его сбивался, похож был на один длинный всхлип. «Не, – опешил Букварь, – я его точно щас убивать буду». Но и второй удар, сваливший Владика с ног, не остудил Кузнецова. После четвертого в дело вмешалась оскорбленная особа – она взяла Букваря под ручку, слегка приобняла его за плечо, дабы остудить разбойницкий пыл, и сказала: «Пойдем, что ли, ты его и правда убьешь». – «А че, и правда», – согласился Букварь, и они удалились. Владик честно кричал им вслед, требуя извинений.

Рассказавший нам эту историю клялся, что заметил на ступеньках кинотеатра лицо заинтересованного пацаненка, которого признал много лет спустя на фотографии в «Огоньке» в статье, посвященной «люберам», по специфическому строению надбровных дуг и особым образом оттопыренным ушам. Так что факты, как говорится, неоспоримые.

Но вернемся на первый курс. Кроме общей физической выносливости, презрения к роскоши, усидчивости и целеустремленности, молодой Кузнецов любил заявить о своем простом старгородском происхождении. Он говорил кратко: «Все мои предки землю пахали». Настойчивая отсылка к собственным корням (в середине семидесятых!), не вполне вяжущаяся, правда, с апокрифом дедовского разрыва со старгородскими лабазниками, так прижилась во Владиковом окружении, что дает нам, задумавшим донести до соотечественников жизненные очерки гениальных и вполне обыкновенных людей, так или иначе связанных со Старгородом, право включить в общий цикл поучительную историю кузнецовской биографии.

Как часто бывает, в дело вмешалась любовь. Стрела римского голопузого малыша пронзила Владика сразу после первой сессии. Тут, надо сказать, он не был одинок, более того, поглощенный собиранием материалов о Катоне Старшем, заметил Вареньку К. значительно позже иных сокурсников, к моменту Владикового прозрения уже охладевших к очаровательной, но несгибаемой юной искусствоведке.

Даже матрос Дьяковенко, занесенный в столицу рабфаковским набором с подшефных кораблей Североморской флотилии, будучи в сильном подпитии, пожаловался своему другу Жене Раеву, происходившему из далекого Усолья-Сибирского: «Я ее взял за жопку, а она фырчать. Гнилая, конечно, фря, но я б ее трахнул».

– Это верно, Матрос, не по нашим зубам дамочка, – глубокомысленно согласился Женя Раев.

После такого замечательного заключения друзья отправились в общежитие биолого-почвенного отделения, в результате коего посещения и случилась знаменитая история с разбитыми окнами и погоней за тетей Клавой-вахтершей в голом виде с разряженным предварительно в стенку огнетушителем. История, как водится, наделала много шуму, в результате чего матрос Дьяковенко, как к разрядке огнетушителя не причастный, отделался партвыговором с занесением в учетную карточку, а Женя Раев, к нечаянной своей радости, был выдворен в родное Усолье-Сибирское, где след его затерялся для нас навеки.

Но как вы уже догадались, не желая пользоваться сомнительной отсылкой к еще более сомнительному кумиру либеральной интеллигенции – доктору Фрейду, скажу просто – виной всему, конечно же, была Варенька К.

Происходившая из старой московской аристократической фамилии, столь созвучной простому русскому имени Варвара, в конце пятидесятых редкому и, конечно же, несшему потаенно-антибольшевистский смысл, в нынешние времена поменявшему, увы, свой знакосимвол (или символознак? Нам, к собственному огорчению, приходится иногда прибегать к выспренному словарю академистов вовсе, да поймет читатель, не из-за скудости родного и неисчерпаемо богатого языка, а скорее из-за упрямого следования тут же возникающей напевности интонации), итак, имя в нынешние времена… Да вы и без ученой этой ерунды все уже поняли, не так ли?

Варенька К… Рыжая как огонь, стройная, спортивная, блестящая гимнастка, немного балерина, существо, притягивающее взор, манящее кокетливыми зелеными глазами, и… конечно же начитанная, свободно говорящая по-французски и играющая на фортепьянах. Наделенная недюжинными талантами и острой памятью, она, оказавшись раз на лекции по Истории КПСС рядом с Владиком, семнадцать раз подряд (!) выиграла у него в слова и четырежды в морской бой. (Лекции были спаренными, так что времени как раз хватило.)

Владик был уязвлен в самое сердце. Варенька торжествовала победу. Владик стал виться веревочкой. Подносить портфель. Да-да, как в пятом классе школы. Подавал пальто. Рыл землю и бродил допоздна под окнами большого профессорского дома недалеко от Университета. Нет, домой он не допускался.

Страдал ли он? На этот счет ходили разные версии – некоторые, завидуя, говорили, что Владик ищет дешевой популярности, но нам кажется иначе. Тем более что у историков курса, вероятно, сохранились неисчислимые страницы любовной лирики Кузнецова, ходившей по рукам и, конечно, достигавшей хорошеньких ручек В. К. Заметили ли вы, что инициалы двух сторон совпадают? Этот факт почему-то внушал Владику наибольшую уверенность в победе.

Количество стихов росло в геометрической прогрессии. Особенной славой у злоязыких эстетов пользовались: «О ты, чьи волосы, как огнь костра, прекрасны», где «прекрасны» рифмовались поочередно с «напрасны», «ужасны», «красны» и «ясны»; «Как полководец перед битвою отважный», и более позднее «О, куртизанки римские…» (Тут заметим в скобках, что Владику не отказать в даре провидения – Варенька ныне, выйдя замуж за левого радикала Витторио Мачини, живет в Риме, где, по слухам, преподает в иезуитском колледже русскую грамматику.) Матрос Дьяковенко был в числе немногих, кто, покровительствуя Владику, находил его стихи красивыми, но никчемными.

– Старик, не даст она тебе, я точно знаю, – говорил он Владику, приглашая его в гости к биолого-почвенницам.

Владик всякий раз отнекивался и направлялся прямиком под окна своей избранницы и музы. Насмешек он как бы не замечал. Он умел бороться с общественным мнением, терпеливо приучая всех, или почти всех, к мысли о своей правоте; и, когда место под окнами занял новый безумец с мехмата, к тому же обладавший папиной «Волгой», кстати сказать, тоже отвергнутый и так и не допущенный на порог, большинство на курсе открыто сочувствовали кузнецовскому горю.

Тогда-то Владик и засел за курсовую, не вылезал из библиотеки, целиком погрузился трактат Катона Старшего «О земледелии» породил уже упоминавшиеся четыреста пятнадцать бриллиантовых страниц.

Лето после первого курса прошло под знаменем истории с газетой.

Курс отправили в археологическую экспедицию, где, по свидетельству очевидцев, Владик заслужил почетное звание «Бульдозер», срывая древние славянские курганы, не брезгуя при этом никакой работой. С удовольствием стоял он на отвалах, мерно двигая пустую землю, и там-то, на отвале, заработавшись, неожиданным ударом лопаты срезал себе кусочек кожи на большом пальце левой ноги. Это событие случилось на глазах у многих, так что свидетели, слава Богу, имеются. Крови на пальце выступило чуть-чуть, но, видно, сам неожиданный, коварный удар напугал, а точнее обескуражил молодого Кузнецова. Сперва, по традиции, он покраснел как маков цвет, но тут же принялся белеть, белеть, белеть и, окончательно белый, упал вдруг в обморок. Отвратительная беспомощность длилась считанные секунды, но стыда было Владику не обобраться. Выдержка подвела его – вконец уничтоженный, он убежал в кусты и, вероятно, даже проплакал там от обиды, ибо, появившись к концу дня к грузовику, возившему студентов в лагерь, Кузнецов имел опухшие глаза, ярко-бордовые щеки и побитое выражение лица.

С этого момента начинается иной Владик Кузнецов.

С этого момента никому, даже вполне профессиональному матросу Дьяковенко, никогда (!) не удавалось перепить Владика Кузнецова. К концу практики цвет лица его все больше отдавал в фиолет, но и только-то – каждое утро Владик вставал всех раньше, чистил зубы, делал гимнастику, и принимался за бег. С потом выходило ночное похмелье, и днем Владик опять махал лопатой, теперь уже внимательно оберегая ноги, надев дедовы яловые сапоги. Пристрастие к военной форме, вообще-то модной среди студенчества, но модной как бы от противного, не по-военному нацепленной, особой расхлябанностью придающей носившим ее вид этаких гусаров-молодцов, было не для Владика. Он одевал зеленое, затягивал ремень и портупею, крутил лихо портянки и с позорного момента кровопускания не расставался с тяжелыми сапогами, на которые рачительный дед прибил кавалерийские цокающие подковки.

Выпив, Владик любил порассуждать о победах русского оружия – кроме дорогих сердцу римлян, он любил еще и Суворова и особенно маршала Жукова, под началом которого служил обожаемый дед. При этом почему-то уважал Владик и Гитлера и выработал себе странное довольно приветствие – почти по-нацистски вскидывал руку при встрече, обязательно добавляя звучное «хайль». Подобное поведение, конечно, придало ему скандальной популярности, но Владик оставался по-прежнему демократичен, по-прежнему геройствовал в попойках и однажды, заметая следы очередного кутежа на первый попавшийся лист бумаги, здорово просчитался. Экспедицией, надо сказать, руководил профессор Локотов – большой педант и зануда, трагически пострадавший в последней войне. Девятого мая сорок пятого года фаустпатрон пацаненка из Гитлерюгенда попал в его танк, и будущий профессор лишился всего экипажа и своей правой руки. Увечье сделало его нелюдимым, что, возможно, способствовало усидчивости, и к середине семидесятых этот честный по своему вояка был уже профессором, главой направления и особо прославился тем, что всегда в своих текстах заменял заимствованное словцо «керамика» на более звучное и простое сочетание – «обломки горшков».

Так вот, Владик, будучи в сильном подпитии, но крепко стоящий на ногах, выносил мусор на помойку. В дверях здания, а это была простая сельская школа, он, не рассчитав, столкнулся с входившим профессором. Капли красной жижи от обязательной в рационе выпивающих камбалы в томатном соусе, забрызгали профессору брюки. Пустая бутылка больно ударила по ноге. Владик поспешил ретироваться, но был зажат в угол разъяренным археологом.

– Это что? Это что такое? – бывший танкист почти в нос совал Владику лист бумаги, оказавшийся прошлогодней школьной стенгазетой. Ленин, глядевший из ее середины, был лихо порезан ножом – Владик делил луковицу – и омерзительно закапан все тем же въедливым соусом.

Дальше случилось непредсказуемое: Владик, рассерженный ли бесцеремонностью, ущемленный ли, будучи зажатым в угол, или просто находившийся в мрачном расположении духа от принятого, вдруг оттолкнул светило науки о черепках и внятно и громко сказал ему: «А пошел-ка ты на хрен…»

Бывший танкист, надо сказать, спасовал и отступил – Владик с ревом просунулся в возникшую брешь в обороне и бежал к себе на кровать, гневно процокав по кирпичному полу дедовскими подковками.

Результатом явилось персональное дело комсомольца Кузнецова. Надо сказать, что комитет комсомола истфака хорошо и давно знал коммуниста Локотова – профессор любил персональные дела, привозя их с летней практики иногда целыми пачками. Так что исключение, на котором настаивал бывший танкист, не состоялось – Владику впаяли выговор.

Кузнецов прокомментировал его непечатным выражением, выказав свое отношение к подобной комсомольской ерунде.

Событие сие, видимо, окончательно отвратило Владика от науки. Марк Порций Катон Старший, живший так давно, был забыт окончательно. Владик целиком погрузился в заботы по созданию собственной партии. Приветствие и форма были выработаны, идеология являла собой смесь катоновского высокомерия, простоты, прямолинейности и суворовского патриотизма, а также гитлеровской нетерпимости к евреям и армяшкам. Их, надо сказать, Владик научился не любить по подсказке матроса Дьяковенко, ушедшего к тому времени на кафедру истории КПСС. Североморец никогда не скрывал, что, закончив истфак, собирается вернуться на родимый флот, где с синим весомым «поплавком» рассчитывал хорошо пристроиться по политчасти.

Владик же выбрал борьбу. Уважая заветы Дедушки, он, тем не менее, сетовал в своем кругу, что старик не все понимает как надо. Владику было мало суровой правды, он, как и любой другой русский человек, жалел подъяремного крестьянина и, мечтая о раскрепощении его, продолжал строить планы по созданию партии нового типа.

Вокруг него появились два телохранителя – Коля Большой и Ступнин (из бывших подмосковных дворян), – невесть с каких факультетов им отысканные. Эта троица располагалась теперь завсегда в университетской пивной и агитировала бесстрашно (и ведь это не теперь – в середине семидесятых!), и, бывало, подкрепляла свои аргументы кулаками. У Коли Большого, надо отметить, и кулаки были большие.

Что теперь удерживало Владика на факультете? Кажется, только одно – военная кафедра. Да-да, такой уж он был – вечно плывущий против течения, энергичный и упрямый.

Припоминается такой случай.

Группа студентов во главе с майором Бородиным, известным либералом, где-то высоко летавшим, но после проштрафившимся (поговаривали, что теперь майорская звездочка – его потолок), отличным военным переводчиком, замеченным даже в чтении Сэлинджера на английском (!) в метро при подъезде к Университету, так вот, группа студентов, как всегда, расположилась слушать рассказы майора о его необычайных путешествиях по свету. Делалось это всегда одним проверенным способом. Вместо того чтобы зубрить скучный текст об американских ракетах «Минитмен» и «Полярис», кто-нибудь из любимчиков задавал, например, вопрос: «Товарищ майор, а вы не знаете, подводная лодка видна с самолета?»

Майор Бородин откидывался на стуле, изучал аудиторию и, видя, что все действительно намерены слушать, начинал приблизительно так: «В Красном море, дорогие мои, есть такие гигантские ракушки (далее следовало незапоминаемое латинское название). Так вот… когда вы плывете, допустим, на небольшом десантном катере, то вид такой лежащей на дне ракушки очень походит на абрис подлодки противника, идущей под перископом, с борта, допустим, патрульного вертолета».

Так было и в этот раз – аудитория напряженно слушала рассказ майора об отличительных чертах эфиопок (в сравнении с сомалийками), когда в одном пикантном месте рассказ был прерван мерным бумканьем строевого шага. Кто-то тренировался в коридоре. Этот кто-то двигался издалека и, кажется, приближался. Как гурман недоуменно поводит глазом в поисках не поданного к жареным улиткам соуса из чеснока с майораном, так приблизительно изобразил удивление в связи с шумом деликатный майор Бородин. Грохот шагов меж тем увенчался командой: «Приставить ногу», с отчетливо выделяемым последним щелчком каблуков. Далее глубокий Владиков голос раскатисто произнес из-за двери:

– Товарищ майор, разрешите войти?

Майор Бородин немного приподнялся над стулом и, озабоченно глядя на дверь, ответствовал близко к уставному:

– Войдите, разрешаю.

Дверь распахнула крепкая рука – Владик зашел, нет – вошел в пролет, педантично затворил за собой классную комнату и, тяня носок и отщелкав пять метров, замер перед стулом преподавателя по стойке «смирно».

– Товарищ майор, разрешите обратиться?

– Да-да, конечно, – Бородин дал понять, что не желает продолжать игру.

– Товарищ майор. Товарищ подполковник Передистый просил меня информировать вас о том, что звонила ваша супруга и просила вас позвонить домой после окончания пары. Разрешите идти?

– Спасибо. Идите.

Лишь когда звук сапогов растворился в тиши коридора, майор отважился спросить:

– Кто это?

– Кузнецо-ов! – хором рявкнула аудитория.

– Ну-ну, – майор покачал головой и вскоре продолжил свой познавательный рассказ.

Признаться, мы б могли повествовать о Владике, но трагичность ситуации в том, что нельзя, нельзя ни в коем разе сползти нам в анекдот, вляпаться в несерьезность, – слушайте, мы же доносим реальные данные о реальном лице, и это должно как-то даже возвысить момент. Поэтому будем коротки. Конечно, всегда есть в запасе разные случаи из его биографии – обширной и нетривиальной, и как тут не вспомнить о лагерях.

Сколь много удивительного фольклора порождают военные лагеря! Одна только песенка: «Мы за мир, но наши автоматы не дают забыть, что мы – солдаты!» Одна эта песенка, зародившаяся где-то в окопе полного профиля под скрежет наезжающей БМП «синих»… Ах, эти песни, эти песни… все они – часть одной системы…

Ну да ладно, вернемся же и к Владику. Вспомним, как он опоздал на сборы. Опоздал, имея право на опоздание! Группа древнемирников ездила отдавать студенческий привет дружественным лейпцигским театралам. Наши ребята получили по такому случаю официальное разрешение от самого начальника военной кафедры опоздать на три дня, но Владик… Он сбежал с вокзала, он добрался до места дислокации палаточного городка немедленно! Он даже не заехал к дедушке. Он так спешил, что, боясь пропустить поезд, не стал искать парикмахерскую и, уже в дороге на сборы, воспользовавшись вагонным туалетным зеркалом, стоя в тряском сортире, безопасной бритвой, насухую, оскоблил себе голову! Попробуйте-ка сами повторить этот спартанский поступок. Голова курсанта Кузнецова… Господи, да когда матрос Дьяковенко под общий хохот в палатке добривал бедного мученика… непохмеленная рука североморца дрожала, а в глазах застыл ужас, отвращение, сострадание – как это все передать, нет, никак этого не передать словами. Владик скрипел зубами – но молчал, рука матроса дрожала, но новых порезов не нанесла – она оказалась очень ласковой, эта видавшая виды рука.

Но дальше, дальше – читатель, вы нам не склонны верить, мы чувствуем это, отсюда и постоянные ссылки – есть, есть свидетели, их целая рота, да что там – батальон! Ибо кто не знал на сборах, как с первого же дня прибытия в часть боролся Владик за место почтальона! Как, раньше всех вставая, бежал к шлагбауму, брал скатанные в рулон газеты и доносил их бегом до офицерской комнаты. Ибо… Вы Догадались? Держим пари – вы не догадались: Владик радел за место почтальона ради ефрейторской должности, ради права нашить на чистый погон одну золотую полоску, ради права сравняться в строю с ветеранами. Неважно, что после сборов всем без исключения присваивались две лейтенантские звездочки. Неважно! Владик следовал заветам деда, Владик… У кого поднимется рука… кто посмеет назвать его непоследовательным, да и где сегодня найти примеры такой стойкости? Где? Старгородцы они такие – надеюсь, вы понимаете?

А случай с генералом? Случай с генералом-инспектором, что приехал в расположение части, с генералом, которого ждали два дня и две ночи. И оба эти дня, самую жаркую часть суток, Владик стоял на посту у грибка, добровольно вызвавшись нести тяжкое бремя солдатской жизни. Он мечтал быть замеченным. Он мечтал, но… (правда! правда! правда!) желудок подвел его – он нашел подмену – на пять минут! Но их-то и хватило. Владик из кустов наблюдал за генералом, он смотрел, как генерал в окружении свитских офицеров беседует с подменившим его Мелконяном, с Артурчиком Мелконяном, проигравшим матросу Дьяковенко «подсменку» в тюремное очко. Владик стоял в кустах и, по свидетельству очевидцев, жрал ногти.

Начальству донесли о его переживаниях – Владик был особо отмечен на последней линейке и, возвращаясь домой в электричке, был излишне возбужден.

А как Владик наказал боксера академика Бойцова? О, это особый случай! На последнем курсе Владик подобрал где-то около «Безрукого» дворняжечку. Она была уморительное существо, привыкшее допивать пиво за сердобольными клиентами этого университетского заведения, умела стоять на задних лапах и, видимо, когда-то имела косвенное отношение к болонкам. Имя притом собачка получила крепкое – «Туз». Пытающиеся сюсюкать, называть песика Тузик или Тузичек, получали решительный отпор – мощный горловой голос Кузнецова прерывал их немедленно: «Собаку зовут Туз, ясно?» После чего из-за Владиковой спины обычно выставлялся Коля Большой, и… все кончалось мирно или не очень мирно – смотря по обстоятельствам.

Итак, Владик стал обладателем Туза, семенившего за хозяином повсюду и преданно дожидавшего своего властелина на газончике около здания гуманитарных факультетов. Они были неразлучны. Они ездили в электричке домой – для Туза был заведен специальный транспортный рюкзачок. Высовывающаяся оттуда мордочка выглядела так умилительно, что неизменно вызывала восторг, и никогда, заметьте, никто не сказал ничего предосудительного об этом замечательном существе.

И вот – случилось же такое.

Владик прогуливался около главного здания МГУ вместе со спокойно семенившим Тузом. Параллельным курсом с собакой прогуливался академик Бойцов – основоположник советской индологии, выводящий происхождение славян из недр Индостана. Академик находил тому много доказательств. Интересующихся проблемой всерьез позволим себе отослать к его научным трудам, список коих помещен на последних страницах памятного сборника «Академику Бойцову 80 лет». Итак, ничего не предвещало трагедии. Хозяева и собаки шли на сближение, как вдруг огромный боксер Прана академика Бойцова в один прыжок подскочил к бедному Тузу и, представьте себе, без предварительного обнюхивания перекусил малышу лапу. Владик, как рассказывали очевидцы, не растерялся. Он бросился к университетской изгороди, вырвал копье – да-да! – чугунное копье изгороди (плохо ли оно было приварено, хорошо ли – не знаем) – только… Этот воспитанный в римском духе солдат не дрогнул – боксер был проткнут и издох тут же, на руках у онемевшего сперва академика. Далее академик бежал, бросив на поле боя бездыханный остов любимого пса, а за ним до самого подъезда несся тяжеловооруженный гоплит, размахивавший окровавленным копьем. Копье это потом, в припадке справедливой мести, сокрушило ни в чем не повинную телефонную будку.

Что сказать больше? Владик успел сориентироваться и ускользнул от наряда милиции, Туз тоже куда-то сгинул, и дальнейшая его судьба неизвестна, знаем только, что Владик очень переживал пропажу и даже вынашивал планы поджога бойцовской дачи.

Вообще на последнем курсе Владика преследовали несчастья. Перед самым дипломом в госпитале ветеранов войны скончался старый Кузнецов-дед. Владик остался один в двухкомнатной люберецкой квартире. Смерть деда он пережил тяжело – ездил летом на шабашку и поставил деду памятник с пятиконечной звездой, как тот просил и как полагается ветеранам всех сражений советской истории. Естественно, что отпевания никакого не было, но почему-то Владик заказал на Ваганькове Сорокоуст. Диплом он защитил уже кое-как – после смерти деда он, говорили, крепко запил, отработал по распределению несколько месяцев в люберецкой школе, но был выгнан по печально известной всем инакомыслящим тех лет статье о «профнепригодности».

Потом след его надолго затерялся. Кто-то встречавший его говорил нам, что Владик приходил в военкомат – просился в Афганистан, причем предлагал тамошним военным свой план ведения боевых операций, но не прошел медкомиссии. Где-то он мыкался все эти годы, как историк, конечно, не работал. Видали его в начале перестройки на Пушкинской площади – одного в толпе, яростно спорившего с наседающим людом. Видали, да побоялись подойти.

Последним, кто общался с Владиком Кузнецовым, был Большой Коля, работающий теперь зам. директора по строительству в Новой Третьяковке.

По его сведениям, почерпнутым из захода в Богоявление в Вишняковскую церковь (вообще-то Коля ходит ко Всем Святым на Соколе, в Вишняках же проживает его теща), – Владик работает там звонарем.

Он похудел, осунулся, ходит в простеньком пиджачишке и вечных сапогах, не бреет бороды и усов, отпустил шевелюру, выпивает, но умеренно (по определению Большого Коли), и собирается в ближайшие месяцы в Печоры – поучиться у тамошних звонарей старинным звонам.

Настоящая жизнь

1

«Жизнь, особенно у переваливших за тридцать и далее, бежит стремительно, подлаживаясь, вероятно, к скоростям века, и нет ведь свободной минутки, чтоб запросто подойти к незнакомцу и сказать, глядя ему в глаза, что-нибудь нетривиально-приятное. Нету этих минут, а если и выдаются, то тратим мы их как-то не так, как хотелось бы в мыслях. Заговорили тут о милосердии, и многие записываются в возрожденные общества друзей животных, гневно осуждают изуверов собачников, а готовы ли они на поступок, пускай скромный, незаметный со стороны? Готов ли я сам протянуть руку помощи бездомному незнакомцу или, на худой конец, несчастному приезжему – вон тому, например, краснорожему детине с коробками, что расположился в скверике на скамейке?..»

Так или приблизительно так рассуждал человек Рафа Стонов, обыкновенный совслужащий, инженер-дорожник. Рафа всегда мечтал возводить большепролетные мосты и сверхскоростные туннели, но так пока, по стечению обстоятельств, и не возвел ни одного, временно задержавшись в отделе асфальто-гудроновых покрытий. Разрабатывал он, правда, принцип бетонирования поверхности и даже защитил лет двенадцать назад кандидатскую (разработку его до сих пор внедряют в производство на опытном полигоне родного НИИ). Но Рафа верил в прогресс. В человечество он тоже верил. И если порой нападала на него российская тоска, вероятно, связанная не только с обследуемыми дорогами, то случалось это не реже и не чаще, чем с другими.

В такие минуты Рафа думал о чем-то сложном. Объяснить это чувство может только меткий анекдот, впрочем, оно, вероятно, знакомо моим уважаемым соотечественникам: жизнь вдруг начинает казаться пронзительно ненатуральной, и хочется чего-то, виданного только в детстве, да и то один раз через случайную заборную щелочку.

Поэтому, возвращаясь с субботней прогулки домой в состоянии сложного душевного волнения, Рафа прямо-таки заставил себя приглядеться повнимательней к выбранному произвольно краснорожему детине с коробками, вызвавшему сперва неприязнь, разбавленную некоей долей любопытства и сострадания.

Детина, явно не москвич по одежде и тщательно скрываемому чувству собственного достоинства, озабоченно озирался по сторонам, проявляя признаки контузии, заработанной в столкновении со столичной действительностью. Он то порывался встать и обхватить весь свой груз разом, что ему не удавалось ну никак, хоть и был он ражий, широкоплечий и, что существеннее, – на удивление широколапый, каким, скажем, представляется обычно коренной сибиряк-медвежатник, потомок тех мужиков, что спасли осажденную Москву студеной зимой 1941 года; то, свирепо матюгая поклажу, садился на скамейку и обращался к прохожим с вполне риторическим вопросом: «Ну и как мы с вами жить-то дальше будем?»

Люди, понятно, предпочитали обходить его стороной. А вот Рафа отважился и подсел. Детина приветствовал его незамедлительно.

– Остался, понимаешь, со своими девочками на бобах. Билет на завтра, а ночевать негде. Выручай, браток, а то пропадем, как, значит, швед под Полтавой.

Рафа молчаливо улыбнулся, не спеша все же оказывать исконное российское гостеприимство, хотя внутренний голос начинал убеждать его, что детина совсем не так опасен, как кажется на первый взгляд.

– Поясню, значит, диспозицию, – продолжал краснорожий, чуть умерив пыл. – Приехал в столицу по делам куриным. Ты, брат, не удивляйся, мы, куроводы, все немного чокнутые. Мне, скажем, только свистни, что в Таллине есть продажные кохинхинчики, так я тут же срываюсь. Бухара, Владивосток – мы за деньгой не постоим, как в песне поется. Так вот, заблаговременно купив обратный билет, попал в минор после молниеносно проведенной операции. Нет, ты глянь, глянь в коробку, а то ведь не понимаешь же ничего, по глазам вижу – не понимаешь!

Он приоткрыл в одном из ящиков вырезанное окошечко, и Рафа вежливо наклонился поближе. Из дырки выглянула кокетливая головка существа, похожего на помесь карликовой цапли и почтового голубя, томно повернулась, демонстрируя себя, и спряталась внутрь ящика.

– Ну, видал такое, а?! По глазам просекаю, что не видал! – Лицо у детины расплылось в ребячьей улыбке, развеявшей остатки Рафиной нерешительности.

– Так приютишь на ночку, да? Мы с девчонками тихо, ты не боись – порядок гарантируем. Если что, бутылка у меня имеется, но сам не пью – в завязке, – детина для пущей уверенности похлопал по объемистому портфелю.

Потом детина поднялся со скамейки, но тут же хлопнул себя по лбу:

– Во, дурак, забыл – Вовочка я.

Рафа протянул руку и представился интимно:

– Рафа.

Он не любил своего полного имени Рафаил. Будучи по воспитанию человеком современным, он часто поминал родителей, наградивших его таким старорежимным именем.

– Еврей, что ли? – некорректно, но как-то весело тут же спросил Вовочка.

– Нет, почему… – начал было оправдываться Рафа, но новый его товарищ лишь хлопнул его по плечу и с гоготанием пояснил:

– Это я почему спросил, что имя у тебя еврейское. Мне ведь все равно, что грек, что татарин, что еврей, – я, брат, людей-то нагляделся. По мне, был бы человек хороший! Ну, взялись, что ли?

Польщенный удивительным совпадением взглядов и от того разом повеселевший, Рафа смело схватился за коробки.

Странно, он был абсолютно уверен, что и жена, и девочки будут рады незваному гостю – такого приключения с ним никогда еще не случалось.

2

Семью Вовочка покорил с ходу, и скоро Рафины двойняшки носились по коридору с чайником, блюдцами, подливая курочкам воду, и все в двухкомнатной квартире охало и веселилось. И было от чего.

Слыхали ль вы о черной браме, мохноногой, как призовой турман, большебокой и важной, добродушной и умиротворенной, как деревенский батюшка? Или о карликовых кохинхинах – взрослых цыплятах, что галдящей стайкой зажались под креслом? Или о пушистых, важно ступающих, хохлатоголовых и кокетливых падуанцах, тех, что больше похожи на помесь карликовой цапли и почтового голубя? Или о пестрых, поджарых, налитых силой орловских бойцовых – красе и гордости истинно российского куровода? Большинство и не подозревало об их существовании, как Рафа, например, пока не узрел их в своем же собственном доме!

Воздух в квартире, правда, наполнился чем-то неистребимо птичьим, паркет и ковровые дорожки покрылись россыпью мокрых опилок, а на уровне носа замелькали мелкие перышки, но ради такого чуда стоит терпеть. К сожалению, и форточку нельзя было открыть более чем на четверть часа (инструкция!), и впопыхах расколотили любимую женину чашку, пытаясь срочно столочь в ней антистрессовый порошок из аскорбинки с глюконатом кальция, за которыми девочки мигом слетали в аптеку… К сожалению, и на курочек-то не пришлось поглядеть так долго, как хотелось, – Вовочка, проделав с подкупающей нежностью вышеуказанные манипуляции, принялся рассаживать своих красавиц по коробкам и, аккуратно их перевязав, задвинул в темный угол.

И тут-то, загнав в последний ящик сухоногую орловскую парочку, он вдруг схватил третью курицу и бросился к окну так стремительно, словно намеревался с ней вместе выпрыгнуть с семнадцатого этажа.

– Рафа, Рафа, уведи девочек, я буду матюгаться, – завопил он, вертя странно присмиревшую королевну и тщательно разглядывая ей лапки, клюв, голову и гребешок. Девочки, прыснув для приличия в кулачки, убежали к матери на кухню, и Вовочка, задыхаясь, объяснил испугавшемуся Рафе причину волнения: – Надул, сучий потрох Москалев, надул, больную подсунул. Подменил, когда я машину выходил на шоссе искать. Теперь ведь не выведу, двух для породы мало – мало, понимаешь, надо же кровь мешать. Ну гад, ну погоди ж ты! Ведь специально, специально предупреждали же меня – потомственный куровод!

Он даже ногами топал, грозил в другой раз извести весь москалевский курятник мышьяком, а после, печально возлежа в кресле, сам пытался себя как-то утешить. Чувство гордости и счастья от сбывшейся наконец мечты пересиливало.

В конце-то концов парочка орловских досталась ему преотменная. А там, глядишь, еще прикупит – в Риге есть орловские, он знает точно, сегодня утром у Птичьего рынка один специалист дал ему адрес в обмен на информацию об имеющихся в Ленинграде каких-то там голландских кильзуммерах, если Рафа правильно понял название невиданной породы.

Вовочка снова достал пестрого петушка и курочку и, поглаживая им зоб, шейку, разглядывал их мраморные крылышки, сокрушенно вздыхал.

– Нет, ты заметил, всего два цвета, а третий, третий – изумрудно-зеленый, павлиний, исчез, только несколько редких перьев в хвосте осталось от предков. Но именно они-то и вселяют надежду, нет, что там, сущую уверенность, что я добьюсь, добьюсь, восстановлю исчезнувшую российскую породу. Ах, Рафа, Рафа, зря ты улыбаешься, браток, это от глупости, от незнания – в прошедшем году, в Италии на аукционе, за гнездо стабильных орловских отвалили два с половиной миллиона долларов! Слыхал про такое, а? Нет? То-то же! Не за рысаков, не за лошадок призовых, а за четверых курочек и петушка, и нечего изумляться – нет, ты на них погляди, погляди, ирод. Настоящая курица – это почище книг будет, что ты на макулатуру сменял, это – симфония! Живое существо! А орловские – наша гордость национальная, их еще на птичниках самого графа Орлова вывели – того самого, что рысаков сотворил, и были они посильней да позадиристей любого кокандца или бухарца. А сейчас их и в Азии не осталось – настоящих, трехцветных, а ты говоришь – сумасшедший! Да все люди стоящие – с «приветом», иных-то я и не признаю. Он поднялся с кресла, поочередно щелкнул по носу девочек, и они с Рафой принялись выдвигать на середину праздничный стол. Затем появился объемистый портфель, из него извлечена была поллитра «Российской». Другую, с завинчивающейся пробкой, Вовочка только показал.

– А это, брат, проводникам в поезде – народная дипломатия!

Как бы пояснил, что не жмотится, не таится, но приберегает для дела.

Рафа сочувственно кивнул, а Вовочка еще и прибавил:

– Не боись, тебе хватит, я ж не пью почти.

– Да я, в общем, тоже, – признался Рафа.

– Ну и ладушки, – кивнул Вовочка. – Но сто пятьдесят-то пропустишь обязательно? – Он загоготал и принялся тискать Рафу, выражая свою любовь, и, предвкушая пиршество, смачно зачмокал губами.

Галя ради такого случая зажарила курицу, открыла банку грибов, нарезала сала… и вот уже сидят вокруг стола, и Вовочка священнодействует, режет курицу, отрывает запекшуюся в сметане кожицу и делит – всем поровну, сопровождая колдовство своими бесконечными прибаутками.

– Ешьте, ешьте, доходяги, в другой раз привезу вам своего гуся холмогорского, запечем его с антоновкой!

Он разлил Гале и Рафе водку в хрустальные рюмочки и, поколебавшись, налил и себе целый стакан.

– За знакомство да чтоб отойти немного – пояснил он. – Никак я Москалева-змея забыть не могу. Нет, как обманул, а? Ну, давайте, ребята мои милые, вперед и с песней!

Он поднял стакан и выпил смачно, одним залпом.

– Всё! – с кряканьем перевернул стакан вверх дном. – Ты, Гала, уж извини, что я так по-шоферски, но я вообще-то не пью. Это от нервов.

Рафа и Галя звонко чокнулись хрусталем. Господи, подумал Рафа, как же удачно я его подцепил! Дурак сказал, что ни одно доброе дело не остается безнаказанным, истинный дурак какой-то!

Мысли скачут, Вовочка балагурит – его нельзя удержать. Сидит себе за столом, что император на пиру, подливает хозяевам по маленькой, а уж рассказывает – обхохочешься! И не воспроизвести его рассказ здесь никак нельзя.

3

Я в свое время попил, можно сказать, вволю. Сейчас-то, при курах, я редко себе позволяю, с ними, сами понимаете, не соскучишься. В полпятого подъем, туда-сюда, уже на автобус надо бежать, на завод, а со смены – снова к клеткам. Зойку я к ним и близко не подпускаю: девки, бабы – не народ.

Говорить ведь я могу бесконечно, меня мать, бывало, слушает-слушает, потом плюнет, ногой разотрет и в избу – скрываться от меня, значит. Но если надо, я ее и там достану, особенно если под мухой. А нет – иду к поросюку своему, Борькой я его прозвал, наливаю ему в корыто фугас, себе такой же, и смотрю, как он это дело поглощает. Чистым я его алкоголиком сделал. Истинно мне верный был друг. Брат, бывало, младший подгребет: «Вовка, налей-ка». Ну я его и налажу, пускай у бабы своей просит, а я лучше с Борькой поделюсь, брат меня, как подопьет, утомлял очень. Зу-зу-зу, зу-зу-зу, а я и сам такой, кой мне леший он сдался! А с Борькой – красота: усядемся друг против друга и молчим, а то я ему бок чешу, а он знай себе похрюкивает. А когда за пивом с ним ходили, мужики всегда расступались – знали нас: «Вовочку с компаньоном пропустите!» Гогочут, а мне хоть бы хны, а Борька сзади похрюкивает радостно, знает, что ему достанется. И, верите, кружку хоть бы раз пролил; так он с ней ловко расправлялся – беда! Когда его резать – я из дому ушел, не глядеть чтоб, а к салу и не притронулся.

Это, помню, хохлы раз со мной пиво пили, говорят, гляди-ка, ребята, как тут порося ростит, специально небось с пивом-то, чтобы сала было много. Ну как им втолковать, сами, говорят, свиней навозом кормят для жиру. А Борька под конец, и верно, раздобрел что сом, все больше лежал да на меня поглядывал. А у меня всегда, сколько помню, живность не переводилась. Фоксика, было дело, мне кореш подарил. Бери, говорит, Вовочка, мне-то он на кой, я, говорит, о тебе и думал, когда его около магазина отвязывал. Ругайка я его прозвал – брехун был и верный сторож – чужих ко мне не подпускал. Мать, бывало, его клеймит, а он зубы только скалит – я же в сараюшке лежу, сплю, снегом меня через дверь припорошило, мне что, килограммы да тулуп греют, хоть из пушки под носом стреляй. Мать и так и сяк, а Ругай не подпускает – знает: надо Вовочку сторожить. «Что ж ты, сукин сын, я ж тебя кормлю?» – А он «гав-гав» да хвать ее за палец. И коромыслом не отогнать было – бойцовая псина. А после, ребята говорили, бичи ее съели, что мост у нас строили. Ну, да я не поверил, пока сам на этот народ не поглядел. Но это – потом, я сперва жениться удумал. Молодой еще был, дурень, котелок-то от вина совсем был пустой.

Тут я с тещей лихо повоевал. С дедом, как подопьем, мир, а как я один, так и он скалиться начинал. Я же к ним переехал в город, в квартиру их вэцээспеесовскую. Все сперва чин чинарем, а потом благоверная моя стала на сторону глядеть. Ладно, думаю. Хотел ее к делу приучить. Взял как-то у дружка, он на мясокомбинате работал, двух ягняточек черных, думал – либо вырастим, либо ей же, бабе, воротник сошьем. На комбинат овец пригоняют, и они там прямо и котятся, – вот дружок мне их и вынес. Я их в коробку затолкал, еду в автобусе. А они – б-бэ-м-мэ, жалобно так скулят из коробки. Мне гражданочка одна и говорит: «Что это у вас?» Жена, отвечаю, нежелательных двойняшек произвела на свет, еду в пруду топить. Ее как ветром сдуло.

Вот и отлично – сел в кресло, сплю почти, а все кругом: «Шу-шу-шу да шу-шу-шу».

Приехал, значит, домой, а мои уже залегли. И я завалился. Дед ночью встал водички попить и тещу как по тревоге будит – решил, что до чертей допился: «Звони, говорит, в „Скорую“!» А той тоже невдомек. Так до утра и просидели в своей комнате, как сычи, глаз не сомкнули. А уж утром – скандал. «Весь пол в горохе овечьем, палас обмочили!» – вопят в три дуды. Ну, я плюнул на них, забрал овечек и домой, к матери подался. Больше их и не видел, и на развод не пошел – мне эти повестки, шли их хоть сотнями, я их все в печку совал. А в милиции у меня свой человек – Колька-лейтенант, мы с ним еще в школе учились. Так он все меня уговаривал – езжай, Вовочка, куда-нибудь, займись делом, а то тут совсем с круга сопьешься, ты же мужик головастый, а про бабу свою забудь и думать. А что головастый, я и сам знаю – в школе по математике первый был, да и сейчас для меня любой станок не секрет, тут ведь не в разряде дело, а в башке, а у меня балда на плечах, слава богу, никогда не подводила.

Колька-лейтенант часто меня так уговаривал. Раз – ой, это смешно – забрались мы ко мне в сад, легли под смородиновым кустом и лежим себе. Он мне мозги вправляет и заодно, ведь парень он что надо, за мной поспевает: мы, значит, ягодку оторвем, язычком ее попридавим и глоточек пропустим, и снова ягодку – хвать! Их, кустов-то, поди, тридцать штук у мамы было. Благодать!

Смотрю, вдруг ноги идут за забором.

– Коля, – шепчу, – хвост плывет.

И верно, Филька Волков тащится, он иной раз на халяву любил выпить. Но тут… Идут, как доминина «пусто – один» – в одной руке помазок намыленный, в другой – бритва, а голова – сущий Фантомас: глаз левый заклеился, а волосье все зеленое-зеленое, ссохлось уже. Это баба его ему банку нитры на голову вылила, когда он у баньки спать растянулся. Очнулся он, значит, и ко мне, когда сообразил, в чем дело.

– Вовочка, – ревет, – брей скорее! Я стерплю, Вовочка, все стерплю.

Мы ему, конечно, два стакана сразу заместо анестезии, и пошел я ему скальп сдирать. А краска-то пристала! Отшкрябал я его, затем в керосине купал, купал… но зелень здорово въелась в кожу, долго еще меченый ходил. С тех пор стал он Крокодилом, а то как человек был – Филя Волк! Тут как-то встретил его, вспомнилось, рот уже до ушей, а он: «Вовочка, молчи, молчи, – шипит, – ребята забыли!» Я, честное дело, и промолчал.

Весело жили, но послушался я, дурень, Кольку-лейтенанта своего, записался в геодезию и укатил на Таймыр. Вот уж там жизнь пошла так жизнь! Два у меня там друга было – тоже Вовочка, Парашютист его звали, и Колька Белокурый – то ли вепс он был, то ли карел, пожалуй, что и карел, – вепсы, те позлее будут. Колька маленький такой, мне до плеча не доставал, но мужик шухарной и здоровый, как из гранита рубленый. Волосы сверху-то на балде гладкие – это от шапочки, в зоне ведь и не снимал ее, а ниже, по плечам, кудри, что у девицы. Бабка одна его за попа приняла – «Батюшка…» «Да какой я, – говорит, – тебе батюшка, батюшки все на Соловках в земле захоронены». Лихой был мужик. Втроем-то мы все и гужевались, и очень нас за то уважали и побаивались. Колька, я ж говорю, как гранитный был, руки-грабарки те еще, намахался топором на повале, да и на вольняшке он из леса не вылазил никогда. А на маршруте мог без остановки пятьдесят километров отмахать, что твой призовой жеребец. А Парашютист – тот иное дело, он у нас всему был голова, умный был мужик, а вот балда-то у него тряслась и глаз левый примаргивал – допрыгался. Сколько уже, я и не знаю, он с парашютом своим сигал – тут и не такой еще тик заработаешь. Они же, парашютисты, навроде нас, куроводов, все пришибленные, фанаты, одним словом. Втроем мы и жили в балке, одной коммуной, и никто к нам нос не совал – знали, чем дело может кончиться. Я ведь в те времена чистого весу тоже девяносто пять кил имел, и ни граммулечки жиру, это теперь я зимой расползаюсь, а к лету, как вся эта кутерьма с живностью начинается, опять в норму прихожу.

И вот Вовку того я по-глупому упустил. Я в тот месяц домой в Арзамас летал, а они там оставались. Белокурый, черт, в маршрут почему-то не подписался, были, видно, денежки, а Вовка пошел.

А реки там разливаются дай боже! Ну, подошли они к речушке, а она несет. По инструкции-то надо было фал страховочный натягивать, но никто их никогда не натягивает. Словом, нашли мы его через месяц только. А что там в цинковом гробу – глядись в это окошечко, растирай его лапами. Вот так, и безо всякой водки, без грамма алкоголя, на маршруте ведь по полгода, бывало, не принимали, отдал жизнь свою драгоценную.

Тогда вдвоем с моим Карелом лихо мы загуляли – тысячи две вмиг спустили. Сидим как-то и думаем, как нам жить дальше? Вино там в трехлитровых банках продавали, а у нас одна банка на двоих всего, а что она нам. Сидим, значит, около магазинчика, смотрю, цыган на лошади верхом едет. Я Кольке и показываю – во куда их заносит, окаянных.

– Это, – отвечает Колька, – нам сам Николай Угодник пособляет. То, что нужно.

Подзывает цыгана, и с ходу за рога – хочешь, говорит, твою лошадь одним пальцем подниму, спорим на пять банок?

Цыгана упрашивать не надо – ему же интересно, да и народ подвалил, кучкуется, ждет, когда театр начнется.

Я и сам во все глаза таращусь – Карел-то мой, думаю, блефует по-чистому. Но не таков мужик был. Подлез он под лошаденку, что-то ей пошептал из-под низу-то, и брюхо все оглаживает, а как нашел точку, вылез, стал рядом да как тыкнет своим пальцем, а он у него что гвоздь был. Лошадушка, верите ли, нет, так вся и приподнялась, не на дыбы там, не лягаться, а, как была, вся четырьмя своими копытами от земли и подлетела, а уж Белокурому осталось только палец подставить да на землю ее опустить.

Цыган без слов – шасть в магазин! Глядим, тащит пять банок, ставит их на травку, и к Кольке. «Покажи место, я тебе еще десять банок куплю».

– Нет, – говорит Белокурый. – Давай для ровного счету сто рублей – покажу!

Цыгану не жалко, уже вообразил, как он табор свой разденет догола. Полчаса под лошадью ползали, всё брюхо ей истыкали, не выходит у цыгана, а у Кольки снова – аж зависает бедная. Так ни с чем и уехал коновод. Смурной такой уехал, а куда же денешься – проспорил.

Ну, мужики нас обступили, тары-бары, все пять банок и испарились. Побрели мы в ресторан. А в этой Усть-Тарее, чтоб ей провалиться, одна забегаловка всего и была. Либо наша фактория гуляет, либо офицерики – гарнизон там стоял стройбатовский. Мы-то скромненько расположились, все больше молчком, а солдатушки загуляли. Вдруг один вынимает пистолет, и как пошел пулять в воздух. Это потом мы сообразили, что раз не вжикает – значит, сигнальный, а тогда вой, ор, бабы заходятся, тарелки со столов веером, ну мы и пошли порядок наводить. Пока лейтенантика мясили да вязали скатертьми, официантки быстро в комендатуру позвонили, вызвали дилижанс. Всех нас туда загребли вместе со стрелком попутанным, а уж в крольчатнике – его в одну сторону, нас в другую. Нас четверо было мужичков, а их в комнату, глядим, набивается да набивается. Ну, решаю, Вовочка, сейчас будут тебя распрямлять – жене, значит, от получки привет передай, а сыну отдай бескозырку. Собрался уже погибель принять достойную, как Карел мой, он ведь маленький, выныривает из-под моего локтя, подходит к ихнему капитану и говорит: «Слушай, друг, хочу одну вещь тебе напоследок показать. Есть у кого-нибудь пятак?»

Нашли ему пятак, а он его в зубы взял, зажал так, как в тиски, и пальцами – верть-верть – и завертел штопором. Отдал капитану на память и говорит так внятно-внятно: «Имейте в виду, ребята, что вот так же я люблю и лопатки заворачивать». И скромненько на место водворился.

Ему, естественно, не верят. Еще один дали – он и из него бантик изобразил. Гляжу, офицерики расцвели, что примулы на клумбе, повели нас к себе, угостили, и расстались мы с ними лучшими друзьями – люди оказались хлебосольные и воспитанные.

– Да… – Вовочка оглядел давно уже отвалившихся от стола Рафу с Галей. – Вы ешьте, ешьте варенье, ироды, а я все больше по чаю – соскучился по индийскому, у нас его только на Октябрьскую подкидывают. Славно попили, было времечко. Потом уже заскучал мой Карел и подался куда-то под Петрозаводск, домой. Звал меня с собой, но я не поехал, я к себе в Арзамас махнул. Так и расстались, больше я о нем не слыхивал, может, опять сидит, а может, женился, охота нам было с ним поутихомириться, такое же только по молодости да с шальными таймырскими денежками отчубучивать и возможно. С тех пор и не пью, только по праздникам, и не жалею ни грамм и вам не советую. Теперь, Зойка соврать не даст, я весь на курочках своих помешанный, и никого мне не надобно. Вот выведу орловцев настоящих – тогда гульнем напоследок, а после и помирать не жалко!

Вовочка от чая как-то осоловел, раскраснелся, растекся по креслу и замолчал ненадолго, но сидеть спокойно он не умел.

– Ну-ка, девки, марш спать, – цыкнул он на Рафиных девчонок. – Пора, пора, засиделись тут. – Вовочка подхватил их под мышки и поволок в детскую.

Уложив их спать, он принялся собираться. Перевязал свои коробки по-новой, погнал Галю мыть посуду на кухню и, отсадив больную птицу в отдельный ящик, объяснил Рафе, что следует с ней делать.

– Ты слушай, не в службу, а в дружбу, помоги мне чуток. Только здесь без сантиментов надо. Отвези-ка эту несчастную к Москалеву в Подольск. Я бы задержался, но, во-первых, мне послезавтра на завод, а во-вторых, боюсь, задушу его как кот куренка, когда увижу. Так люди не поступают. Курочку передашь, а на словах скажи, что, видно, ошибка вышла, обознался он в темноте. Будет пятьдесят рублей возвращать – не бери – деньги ничего здесь не стоят. Скажи – это его печаль, я же не последний раз наезжаю. Да ты не бойся, разбираться я с ним не стану, и куриц травить рука не поднимется – видел бы ты, какие у него красавцы… эх, жалко только, дерьмовому человечку достались. А своих орловцев я разведу, можешь быть спокоен, еще налюбуешься на них – сам Москалев покупать приедет, да только хрен я ему продам, гниде. Ну, сделаешь?

И он так поглядел на Рафу, что тот согласился. Куда ж ему было деваться.

Затем укладывались спать, а Вовочка пропал в ванной – мылся.

– Детей у него нет, ты заметил, как он с нашими девочками ласково? – сказала Галя.

Рафа кивнул и зачем-то погладил жену по голове.

– Спи давай, – шепнула Галя и добавила уже в полудреме: – Находят же люди себе дело в жизни.

На той мысли и заснули.

4

Утром Вовочка встал ни свет ни заря, тихонько на цыпочках прокрался на кухню и сидел там, попивая чай, пока все не проснулись. Галя сразу бросилась было его кормить, но Вовочка отказался.

– Привычка – вторая натура. Я утром только чай, а вот к обеду, а всего скорее к вечеру – ого-го – тут я поросенка могу смолотить. Ну вы-то ешьте, на меня не глядите, сказано – не буду, значит не буду.

Так и не стал.

После завтрака Рафа сходил за такси и было совсем собрался ехать провожать на вокзал, но Вовочка запретил.

– Ты лучше, пока воскресенье, съезди в Подольск, найди этого змея и курицу ему отдай. Сделаешь, а, Раф?

И он снова так взглянул, что отказаться было совершенно невозможно.

– Ну, прощевайте, ребятки, спасибо за все, будете в Арзамасе – заходите непременно. Прямо с вокзала ко мне, я там Галине адрес на холодильнике оставил. Ну все, трогай, шефчик!

И он укатил, и девчонки долго махали ему вслед.

А потом Рафа засобирался в Подольск.

Всю дорогу он предвкушал, как шмякнет картонку с курицей под ноги обманщику, как станет отказываться от денег, и так настроил себя, что звонил в квартиру сильно и настойчиво, и, только открылась дверь, шагнул внутрь, весьма угрожающе неся коробку перед собой.

Москалев, надо отметить, был мужичок хиловатый, наглый и какой-то очень неопрятный. В старых тренировочных штанах с обвисшими, полуистлевшими коленками, в ношеном вельветовом пиджачке тех еще, видать, времен, когда вельвет не почитался модным материалом, и с мутными выпученными глазами, он производил впечатление старого пройдохи, и то, как он явно испугался сперва решительного Рафы, неопровержимо свидетельствовало, что рыльце у него в пушку.

– Получите вашу курочку. Нехорошо все-таки, пятьдесят рублей дерете, а подсовываете дохлый товар. Вовочка просил передать, что когда он в другой раз приедет…

– Какой Вовочка? – перебил его пучеглазый Москалев и, взяв ящик, принялся его распаковывать. Курочка и впрямь была едва жива: закатывала глазки и мелко трясла лапкой.

– Так какой такой Вовочка? – накаляясь и как-то совсем по-хамски уперев руки в бока, начал Москалев, – это Толяныч Старгородский, что ли, что вчера у меня тут был?

– При чем тут Толяныч? – непонимающе начал было Рафа, но наглец его осадил.

– Из одной, значит, с ним шайки. Что-то я тебя на Птичке раньше не видел…

Москалев сделал угрожающий шаг в сторону Рафы… А дальше, дальше было уже очень некрасиво. Рафа не сумел да и не хотел разбираться – Толяныч ли, Вовочка ли подсунул Москалеву трех сдохших ночью кильзуммеров в обмен на орловцев, не очень-то он и уяснил разницу в ценах – с какой стороны шел четвертной, а с какой уступали пятерку – гвалт и мат стояли страшенные.

В довершение комедии из боковой комнатки выплыли два здоровенных оболтуса-сына, накинулись на несчастного Рафу и с позором выставили его за дверь. Но мало этого – как он ни отбивался, ему затолкали за пазуху трех дохлых куриц, весьма потрепанных и совсем не таких красивых, какими были они, вероятно, еще вчера утром…

В электричке Рафу обуяла тоска. Хотелось только хорошенько отмыться и ни о чем не думать. Произошла чудовищная ошибка, это было очевидно.

Дома он все рассказал Гале, и, когда та заревела, Рафа, не выносивший ничьих слез, в сердцах шлепнул дверью и заперся в ванной.

– Истинно – девки-бабы не народ, – зло процедил Рафа. И тут он заметил знакомую бутылку с завинчивающейся пробкой, предназначенную для «народной дипломатии». Бутылка была задвинута за бельевую корзину. Рядом нашелся и пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток. На донышке оставалось грамм сто пятьдесят, и Рафа, поместив сперва стакан на полочку, долго разглядывал бутылку, качал головой и вдруг разом допил из горла и встал под горячий душ с теплой верой во все человечество.

– Нет, истинно, истинно: девки-бабы – не народ, – приговаривал он почему-то и мило улыбался.

Комолый и матушка Любовь

То, что женщина – сосуд диавольский, у нас в Старгороде еще в пятнадцатом веке знали. Интересно: с двух сторон к нам эта история поступила, из независимых, так сказать, источников – из века нынешнего и из веков как бы минувших. Сперва пришлось слышать ее в парной бани № 2, что в Правобережье, от старика старовера, после – от ученого, в конце застойного царствия чудом побывавшего в Афонском Руссиконе, где, исследуя рукописные книги, по его стыдливому признанию, среди конволютов пятнадцатого столетья, переписанных, кстати, в старгородском Николо-Хитровском монастыре, затесалась и та шутейная побасенка.

Сравнивая после, вспоминаем, что особых расхождений в сюжетной линии двух рассказчиков не наблюдалось, только что «банная версия», пожалуй, пересыпана была более смачными, но не всегда печатными эпитетами и метафорами, что доказывает, конечно, многое и важное, но мы, выбрав раз и навсегда линию свидетеля-летописца, лишь перепишем ее благоговейно, не пускаясь в глубинные философствования касательно скоморошьей культуры, долгой жизни античной новеллы, вчерашнего в сегодняшнем и прочих и прочих сложнейших проблем, нашему уму не доступных.

Итак, во славном городе Константинополисе жил один набожный прототоп. Был он известен своей чистотой, скромностью и смирением далеко даже за пределами своей общины. Столь же чиста и безвинна, богопослушна и жизнерадостна была и супруга его протопопица. И вот, случилось дело в канун Пасхи, на конец Великого Поста: обуял нашего протопопа бес похотливости, да так оседлал несчастного, что, образно выражаясь, рог содеял ему несокрушимый и превеликий. Бедняга и молился, и поклоны бил, и энколпион с чудодейственными мощами прикладывал, но не отпускал бес, «мучая зело». И стал тогда протопоп приставать к протопопихе, стал молить ее, просил дать ему то, «что полагается ему, да не положено».

Чистая, «аки голубица», протопопица, мужа своего любя, ответствовала ему скромно и просто, вся зардевшись, «аки маков цвет»: «Благоверный мой, перед Господом нашим Иисусом Христом, господин супруг и хозяин живота моего, я раба твоя всегда и сейчас, но не проси у меня невозможного – скоро уже окончатся твои муки. Потерпи, любезный, ибо как ты страдаешь – ничто по сравнению с крестными муками Спасителя нашего. Вот ужо воскреснет Царь Славы, свершится ежегодное таинство и счастье великое, и будем мы после представлены: ты – мне, я – тебе, сей же час думай о горнем, а о низменном – забудь, ибо Сатана только и рыщет рядом, думая, как залучить праведника, как совратить невинного».

Ушел от матушки протопоп, лия горючие слезы – радуясь за чистоту жены своей и на свою слабость и немощь печалуясь. Ушел в овин, жевал солому обмолоченную, но не отпустил бес. Крутил жернова ручные, тер зерно, но не согнулся рог страсти. И, не в силах терпеть более, пошел он в ясли и использовал ослицу, и козу, и еще раз ослицу – до счета три, и тогда только отлетел проклятый искуситель.

А после вошел протопоп в дом, одел ризы чистые, отправился в Собор и служил там службу, как положено. И свершилося Чудо – вокрес Спаситель, распятый за ны при Понтийстем Пилате, и ликованию людскому не было предела. А после – уже как уходить всем, по окончании службы, пал протопоп на амвоне ниц, покаялся принародно в жестоких грехах своих, испросил прощения и за ослиху, и за козу, и за ослиху снова – до счета три, и даровано было ему прощение всенародное, и подходили христиане «лобызаху» его, и славили Христа троекратно.

А по тому времени страшное диво случилось: скопились-налетели над храмом злодейские птицы медноклювые гарпии – клювы да когти у них острей бритвы цирюльничьей, а вместо перьев – каленые стрелы. Летают в поднебесье, гаркают страшно, пугают народ православный – не дают ему по домам разойтись.

Видя такое, протопопица подошла к мужу, подняла его с амвона, расцеловала трижды, взяла под руку да и повела к дверям. Вышли оне на церковный двор, а птицы все вопят, все кружат в поднебесье, все кружат да все ниже спускаются. И… враз накинулись на протопопицу и растерзали ее в клочья, один только медный крест остался.

Но то – старина, дела прошлые. Мы же призваны писать о недавнем, да и, к чести сказать, сегодняшняя история, на наш взгляд, даст не меньше поучительных сюжетов, чем те же сомнительные побасенки, всякие Декамероны, антиклерикальные новелки какого-нибудь Фиренцуолы, помешавшегося на нечистом теле в связи с нажитой подчас французской болезнью. У нас в Старгороде какая уж эротика – тут все весомо, зримо, взять хотя б историю Комолого с матушкой Любовью.

Какого они там толку христиане, ей-богу, не знаем – то ли беспоповцы, то ли баптисты, то ли адвентисты, но не хлысты, так уж точно. Словом, те, что живут испокон веку на Правом берегу, за гостиницей «Родина», никому и никогда зла не делали. Всем только добро да помощь от них, а что они Библию собираются в своем доме читать да песни поют – кому в том беда? А все ж, наверное, староверы они – баптисты, те так не тянут – протяжно, сладостно-напевно, непонятно, аж за душу хватает – как священник на архиерейской службе пасхальной, когда череда приходит Спасителя по-гречески прославлять. Попов вот у них точно нет. Старики – те все четки носят на запястьях, и одежда у них такая длинная хламида, как кафтан с подолом до пят, а воротник стоячий. Поклоны бьют у них до того много, что каждый специальную подушечку носит – то ли чтоб лоб не расшибить, то ли чтоб колени не намозолить.

Не знаем, не знаем, право, сведения то больше черпаем мы от соседей, а те хоть и православные, конечно, христиане, да только акафист от аналоя не всегда отличают, где уж тут о конфессиональных различиях беседовать.

Как вечер – собирается община в свой домик. Сперва приходит Любовь Михайловна. Она почти всегда при своей церкви: чистит, моет, скребет, а как появляется Серафим Данилович – праведник ихний, Любовнин муж, она ему низко кланяется, выходит, садится на скамеечку у окошка. Богомольцы сходятся. Подойдут, бывает, к ней, поговорят, называют ее ласково «матушка Любовь», не иначе, поговорят, раскланяются друг другу, и – одни в церковь, а матушка Любовь – на скамеечку. Под скамеечкой помост деревянный, на нем она и службу слушает – и зимой, и летом. Когда очень жарко, окно отворит – ей все слышно, когда – форточку, а иногда и заперто-затворено, но она стоит: поклоны отбивает и поет. У них там каждый с детства службу узнает раньше таблицы умноженья.

Большие тополя ее скрывают от взоров да забор – зимой только с пятиэтажки, когда не темно, можно ее и разглядеть – бьет поклоны, молится, с места своего не сходит.

Матушка Любовь росточку небольшого, но не согбенная, как у них там многие, да и вообще не так и стара. Лет ей к шестидесяти, но и теперь видно, что красотой в молодости Бог ее не обидел, а уж глаза – большущие, глубокие-преглубокие, и огонь в них до странности не монашеский – веселый-превеселый. Колдовская, словом, старуха – раз увидишь – не забудешь. Но, надо сознаться, и муж ее не прост. Серафим Данилович, так тот высокий, немощно худой даже, с жидкой бороденкой, говорит срывающимся фальцетом, но глаза… глаза искупают неказистость тела: в них огонь плавленого металла, в них – сила, вера, убежденье пророческое воистину, и не то чтоб за счастье посчитаешь с такими глазами столкнуться в толпе, но незабываемые глаза; за ними силища, что кремень трет в песочек, за ними та умственная работа, что точит ум беспрестанно, и кабы не пальцы, что силою внутренней побуждаемы вечно перебирать поистертые старинные янтарные четки, всегда снующие, как челнок у ткацкого стана, то вся б фигура его смиренной и бестелесной почти казалась. Тоже колдовской старик, так по крайней мере старухи-пенсионерки судачат, что у пятиэтажек вечно семечки лузгают на скамеечке да всей округе косточки перемывают по триста шестьдесят пять дней в году, не считая високосных, конечно.

Лет Серафиму Даниловичу за восемьдесят, и всегда он тут жил в слободе Правобережной около Копаньки, недалеко от ихнего кладбища с деревянными, как крышей крытыми, крестами и часовенкой из заозерного красного ракушечника. Всегда жил здесь, и родители его тут жили, и деды. Отлучался только на войну. И из нашего истинно христианского народа только Терентьева Анастасия Петровна его мальчишечкой помнит – в школу с ним ходила. До войны, до той войны, конечно.

– Всегда он такой болезненный бывал, – вспоминает бабка Настя, – девкам проку от него никакого не было, хоть и не порешил себя еще тогда. А и тогда, видать, Комолый был.

Пойди, правда, разберись, где истина. Знаем только, что как пришел с войны, отдали за него матушку Любовь – тогда еще совсем юную девчоночку – пятнадцать ей вряд ли и стукнуло.

– Оторви да брось стрекозонька была. Глазищи не что теперь – озорнющие, хохотунья. Но пошла под венец безропотно – отец приказал. А у них ведь строго, не то что у нас, окаянных, теперь, – рассказывала нам бабка Настя. – Ну вот, пожили они так годочков с пять – детьми не обзавелись, но жили мирно-тихо, в церковь ходили, а днем Серафим Данилович в первой бане за мостом парикмахером служил. Хороший был мастер, мужики его уважали: к нему, бывало, очередь стояла – без боли, без пореза брил и на компрессы не скупился – мастер, словом, своего дела.

И все б ничего, но годы были, сам знаешь, какие. И у нас поналетели амнистированные ли, заезжие ли, черт их не ведает, блатари да уголовники – жизнь дешевле копейки по ночам стоила после войны. И вот, поселились раз у Матрены Тимофеевой, была тут разводка такая, два бандита. Поговаривали, что в бегах, ну а кто точно знал – отмалчивались. Жили мирно, Матрена им водку таскала, требуху да ливер с колбасного цеха – она там работала, а уж кого ночью ублажала – неведомо: старого или молодого. Одному-то лет под сорок – мы его старым кликали, а другой – молоко на губах не обсохло, но гнилой: злющие глазенки лисьи, усики ниточкой, брючки стильные и, как струна натянутая, жилистый – чистый аспид. Старый вечерами выносил табуретку, садился на нее, крутил самокрутку: сидел, курил, смотрел на улицу, а младшенький тут, на подхвате, рядышком. То с пацанами в очко играет, то ножиком кого припугнет, так, для авторитету, старший же сидел тихо – не вмешивался, глядел себе молча, а к ночи в дом уходил.

И вот, как на зло, угнали Серафима Данилыча на покосы, в Поозерье на острова, матушка-то его одна и осталась. Да какая она матушка, это теперь она матушка, как и он у них – праведник да почти святой, а тогда была девчонка, только мужняя. А муж-то, видно, не очень ее баловал. Или что там у них – они же строгой жизни.

Ну и заскучала наша Любушка, но на посиделки ни-ни, к вечеру свет отключает и в церковь свою, а после – спать. А с петухами – уже по хозяйству: корову доит, выгоняет пастуху за околицу – крутится, словом, как белочка.

Вот шла она как-то по нашей улице одна вечером с молебна, ребятня ее обступила и давай приставать: за косы дергать там, обзывать-зазывать, она как маковый цветок загорелась и было бежать, а молодой-то уркаган ей дорогу и перегородил. Финку наставил и давай ее при всех-то лапать – бедняжка и онемела, не двинуться ей, он, гад, аж в подбородок своим засапожником колет. Начал уже ее к баньке теснить, и быть бы беде, как вдруг старый с табуретки поднялся, рукой так в воздухе повел да пальцем щелкнул – молодой сразу все забыл, голубицу нашу бросил – и к пахану.

– Стой на коленях!

Тот как сноп перед ним и повалился. Старый медленно так, со значением, потянул руку за табуреткой да как хряснет молодого по черепушке – табуретка на кусочки, молодой мордой в пыль. Очухался, кровь рукой размазал по глазам, а старый ему на обломки указал: «Завтра чтоб целая тут стояла!» – и было домой собрался к Матрене, но задержался, на Любашу поглядел так ласково, а она, как и все пацаны, – ни жива ни мертва, ступить не смеет. «Тебя как зовут-то, глазастенькая?» Девка как от искры вспыхнула вдруг: «Любовию».

– Ну-ну, – старый только головой мотнул. – Иди, что испугалась? А этому козлу – урок будет, – и глазом по фигурке ее стрельнул и пошел домой. И она понеслась – не чаяла небось такого избавленья.

С того дня стали замечать, что Любашка все мимо Матрениного дома норовит пройти – за водой стала к Копаньке ходить, хотя всегда раньше в другой конец к Космодемьянской ходила. Словом, покорил ее, видать, старый. Задел там что-то, зацепил девичье. Ну а потом уж и сплетни пошли, что ходит он к ней ночами. Шепоток шепотком, а проверить никому охоты не было, старый, говорили, и наган при себе таскал – кому хочется с жизнью расстаться.

Так они недели полторы всего и побаловались – Любушка расцвела, что мой сиренев куст: и походка у ней сменилась, то все бегала по-девичьи, а тут плавать стала, что пава, и глаза, глаза – не проведешь, такая в них бесинка счастливая зажглась… Но конец всему приходит. Приехал Серафим Данилович, да на несчастье свое не вовремя, ночью – все-то уж спали в слободе. Зашел, а они там – застукал как есть. Но что он такое супротив пахана лагерного? Как уж тот, не знаю, а скрутил мужика, а ее, голубушку, затолкал в чулан и наказал молчать. И отчего, почему ему в голову вступило, ну да они же люди бессердечные – зэки эти, только девчонка по глупости да по молодости ему поверила, короче, стоял в их доме в углу сундук старинный, окованный, в нем все девичье приданое: бусы там, монисты, деньги тоже небось были. Вот он сундук опорожнил, набил себе торбу, а Серафима Даниловича-то, лишив панталон, прямо к сундуку, за подвески-то мужские, ирод бессердечный, и приковал. Защемил, ключом запер, а ключ в окошко выкинул, а на крышку-то сундука положил любимую Серафимову трофейную бритву. Положил и был таков – больше его с молодым и не видели. Обокрал, значит, приковал и дал деру.

Серафим Данилович, сказывают, от боли дара речи лишился: помыкивает, но ни крикнуть, ни сказать человеческим языком – железом каленым отдается, а Любаша в чулане заперта – ждет-боится-гадает-молится – всех святых поминает. Но долго так не выдержать – видно, защемило ему худо, набухать пошло. Схватил мужик бритву – да ать себя, и освободил на всю остатнюю жизнь. Тогда и завопил. И она в чулане заголосила – почуяла нехорошее. Народ сбежался – как-то бабки кровь заговорили, выходили его. А как Любушку из чулана освободили, так ведь сперва закричала, не разобравшись: «Не бейте моего Николая (так, стало быть, пахана звали), я, я во всем виновата!» Ну уж а как увидала да поняла, брякнулась в обморок, и с год, почитай, слова никто от нее не слышал. Потом постепенненько разговорилась.

Отец матушкин тогда приходил к Серафиму Даниловичу, просил прогнать девку, но тот не дал. Не прогнал, оставил при себе в служках, но на людях с ней не говорит почти, все больше жестами, а как там дома – нам неведомо. Наказал только на пятьдесят лет отлучением от церкви. А там ведь две тысячи первый год – а у них на тот год Страшный суд напророчен.

Сам то ведь вряд ли доживет – последнее время болеть стал, но никого в дом не допускает – она за ним и ходит.

Так и живут.

Он с той поры больше бритвы в руки не брал – община их целиком содержит, а он у них как чуть ли не святой почитается, из других городов к нему ездят – грехи небось им отпускает и руками, сказывают, раков изгоняет. А она, бедняжечка, вся с той поры в черном, как монашечка. И все стоит на коленях У окошка, вымаливает себе прощенье. Вот бы отпустил ее с Богом, матушку-то Любовь, какая ему с нее польза, никак их не понять.

И правда, свидетельствуем вам, сами мы из Настиного окошка наблюдали – дождик как раз ноябрьский моросил, холодно, а она стоит на коленях – фигурка черная, плащом только накинулась и стоит, и нет-нет да поклонится до земли, помост лбом припечатает.

Вот не знаем мы только, что у них за толк такой, ведь если Бог есть Любовь, то как такое объяснить?

Четвертое измерение

Критик Игумнов побывал в Америке. В самом Вашингтоне. И еще в Нью-Йорке.

Нью-йоркское метро его напугало.

– Тюрьма, настоящая тюрьма, – рассказывал он своим слушателям в Москве. – И негры. Знаете, я не расист, в отличие от большинства наших эмигрантов, но негры попадаются страшные. Нищие, ленивые. Работать не желают – стоят на каждом углу, просят медяки, а там и на доллар ничего не купишь толкового.

Слушатели преданно вздыхали. Игумнов вздыхал ответно.

– Нет, вы не поверите: Манхэттен – это город… Желтого Дьявола! Мне, право, стыдно так говорить, почти по-газетному получается, но там много, очень много проблем, что нам и не снились: всё в кредит, вплоть до микроволновой печки, – средний американец опутан с головы до ног.

– А как там насчет колбасы? – этот вопрос почему-то задавали обязательно, хотя ведь знали же, гады, ответ, знали прекрасно.

– Нет, не в колбасе дело, поверьте, не колбасой же единой жив человек, – еще тягостнее вздыхал Игумнов, – объяснить вам это невозможно. Это надо видеть и чувствовать. Магазины «Сирса», например, не открывают, если на прилавках нету тридцати тысяч наименований продуктового товару. И что?

– И что? – завороженно вторили слушатели.

– Клянусь вам, ребята, это сложно выразить объемно, но… жить там душно – души там нету. Все в целлофане, все стандартно. Просто ужас.

Слушатели радостно кивали. Улыбались потаенной улыбкой. Гордо потирали руки. Короткой фразой Игумнов кончал рассказ:

– Нет там, пожалуй, одного – четвертого измерения, что ли.

И все принимались шумно пить водку и славить молодчину Игумнова. Правда, находились изредка и такие, что открыто заявляли с нескрываемой грустью: «Дурак ты, Игумнов», но таких мало слушали, а Игумнов сокрушенно качал головой – что ж поделаешь, своей головы другим не одолжишь. Но в споры не пускался – пресекал на корню.

Так повторялось с месяц. Игумнов устал. В Москве его больше ничего не держало – обещанную американскому журналу статью «Европа или Азия? (Похвальное слово евразийцам)» он написал живо, по свежим впечатлениям, и отправил телефаксом. Пить водку под американские разговоры надоело. Мюнхенская полугодовая стипендия находилась в стадии оформления. Теледебаты со съезда утомляли несказанно. Новые славянофилы были омерзительны.

– Конечно, все мы сегодня почвенники, даже я со своим вселенским охватом, – жаловался он своему ближайшему другу, – но пойми, когда они меня тянули, как деревенского мальчишку, в конце шестидесятых… тогда же время было другое – все вместе против, а теперь… Нет, середина, золотая середина – древние правильно говорили.

Игумнов старался отклонять предложения, в партии не вступал, придерживался неортодоксальных журналов, где иногда печатали его эссе, и лихо, при случае, критиковал в кулуарах своих же кормильцев. Но чувствовал, чувствовал, что его неумолимо толкает влево.

– Пойми, не в «Апрель» же идти – «Апрель» себя исчерпал, едва зародившись, – плакался он все тому же другу.

Вся эта «домашняя» толчея утомляла несказанно. Хотелось отдохнуть, тянуло на родину, в деревню, под Старгород, где на месте материнской развалюхи он четыре года назад поставил наконец добротный пятистенок. Господи, как же снились ему Озеро, деревня там – в Америке!

Компьютер, что привез на заработанные деньги, еще не продался, зато за видеомагнитофон заплатили семь тысяч. Он прикупил по случаю новую резину к своему «Запорожцу», положил в багажник набор отличнейших спиннингов и блесен, подаренных американским коллегой, поцеловал жену и дочек и взял курс на Старгород.

Перед отъездом он позвонил Пионтковскому и упросил его подождать. Пионтковский на днях получал через Литфонд «девятку» и собирался расставаться со своей почти новой «Нивой». Игумнов вызвался купить за большую цену – компьютерных денег должно было хватить с большим, большим избытком.

Жена собирала его, как всегда, основательно: положила ящик тушенки, четыре палки вареной колбасы, баночки растворимого кофе и югославской ветчины и пачек двадцать тридцать шестого чая. Продукты ехали в деревню – там их ждали от Игумнова.

Родни в деревне уже не осталось, да и из одноклассников, пожалуй, тоже никого – все поразбежались по заведенной формуле после армии куда угодно, только не домой, но не одарить соседей – такого с Игумновым не случалось. Да его б и не поняли, приедь он без продуктов, виду, конечно, не показали бы, а не поняли.

«Запорожец» с трудом одолел пятнадцать километров проселочной дороги – хорошо, май был сухой – и Игумнова приняла родная деревня. Сгрузили продукт, ящик прикупленной на выезде из Москвы водки. Обнялись.

Кругом – раннее-раннее лето. Начало июня. Листва. Бесконечное Озеро. Уха на костре. Водочка. Тары-бары. Душа отходила, отдыхала, промывалась кислородом.

Тут не страшны были и американские разговоры. Наоборот – не рассказать было невозможно. Их ждали. Им гордились и, рассматривая на левом запястье водонепроницаемую «Сейку», не скрывали восхищения, и, конечно же, подкалывали, посмеивались и… засыпали вопросами.

Слушали так же внимательно, что и московские друзья-приятели. Маскируя любопытство российским панибратством, подливали усердно игумновскую водку. Качали головами.

– А как там с колбасой?

О! Этот ожидаемый вопрос! Игумнов почти рыдал – ему сочувственно внимали.

– Дак оно и понятно – чужбина, – как само собой разумеющееся откомментировал тракторист Абросимов игумновское «четвертое измерение» и почему-то переспросил: «Так, значит, там, говоришь, члены заводные запросто продаются?»

Все застолье дружно загоготало. Американская тема была исчерпана.

Через неделю, когда были подъедены все московские запасы и Игумнов бодро перешел на картошку и уху, его стала терзать неистребимая тоска. Деревенские, делая вид, что работают, с утра растекались по нарядам, съезжались лишь к позднему обеду, после которого начинались поиски водки или скромные домашние хлопоты. Игумнов все больше оставался один. Пить старгородскую водку ему было тягостно, да и прискучило. Щучья уха приелась. И вообще знакомое московское неудовлетворение накатывало, оказывается, и здесь. И держало крепко.

Невольно он начал думать. Убеждать себя, что не в колбасе дело. А в чем? Легко было говорить про «четвертое измерение», но как его измерить? Да и надо ли?

Ведь вот, к примеру, родная литература наша – где тут критерий качества? Традиционность? А что есть традиция? Сплошное западное влияние, особенно начиная с Петра Великого. Но ведь и до Петра… Софья Палеолог лезла в голову и даже однажды приснилась во сне. Все это начинало принимать размеры настоящей мании.

В отосланной в Америку статье все выходило лихо, вытекало из географии нашей, помноженной на историю. Но теперь его это не устраивало. Что-то вкралось в сознание таинственное. Голос крови? Гены? Прапрапамять? Вопрос мучал, американская статья казалась безнадежной. Да еще зарядил дождик – мелкий, но безысходный. Игумнов заторопился в Москву.

Соседи принесли немножко меду для дочек, накоптили рыбы. Просили не забывать. Приезжать скорее. И обязательно привозить колбасы. Без жира. По два девяносто.

А Колька Жогин, большой любитель поблеснить, заказал в Мюнхене осенние блесны и японскую леску.

Игумнов дал газ.

Почти у самого выезда на асфальт, километрах в трех от шоссе, «Запорожец» безнадежно увяз в грязи. Не помогли ни подкоп, ни березовые ветки под колеса. Намаявшись, перепачкавшись до ушей, Игумнов успокоился. Часа через три должен был пройти коммунаровский «Кировец» – молоковоз с фермы, оставалось только одно – ждать.

Он раскинул сиденье, отвалился и вздремнул. Перед сном Игумнов подумал, что «Нива» будет здесь проходить легко, и порадовался этому.

Во сне ему снилась большая полка супермаркета, заставленная пластмассовыми лимончиками, в которые был налит натуральный лимонный сок для нужд готовки.

Очнулся Игумнов от гуденья «Кировца».

Большой желтый трактор без труда вытянул «Запорожец» на асфальт. Тракторист был слегка пьяный, незнакомый – морщинистый мужичонка из соседней деревни. Водки, чтоб расплатиться, не было, Игумнов посулил сквитаться в другой приезд.

– Ладно, Америка, – махнул рукой на прощанье тракторист, – гляжу, ты меня не узнаешь, зазнался, что ли? Я ж Пашка Боков, мы с тобой в одном классе сидели.

Игумнов про себя ахнул и поспешил завести ни к чему не обязывающую беседу. Полчаса проговорили.

– Ладно, Америка, езжай с Богом, надо ведь и молоко везти, – бывший одноклассник залез в кабину.

Уже оттуда, перекрывая урчанье «Кировца», донеслось излишне веселое, со смешком: «Не забудь, значит, в другой раз колбаски на мою долю прихватить!»

В Москву Игумнов приехал мрачнее тучи. Друзей некоторое время избегал, но долго прятаться было не в его характере. Все понеслось по-прежней. С каким-то даже лихим ускорением.

В Мюнхен он тем не менее собирался, сменил только тему на поэтику гоголевского «Миргорода», коей больше всего и занимался до увлеченья евразийством. Купил у Пионтковского «Ниву» и продал свой «Запорожец» в Южном порту за хорошую цену. Стал, на удивленье друзьям, увлекаться видео. В свободное вечернее время заглядывал к соседу, смотрел с ним полицейские детективы и фантастику.

Когда коллеги заводили споры об Америке, он резко обрывал их некорректным вопросом:

– А вы не слышали, говорят, одному совместному предприятию в Саратове дозволили выпускать заводные полиуретановые члены?

Коллеги радостно переглядывались и, отбросив болезненную тему, немедленно переводили разговоры на баб.


1989–1991

Ольга Лебедушкина

ПРОСТРАНСТВО ПРЕВРАЩЕНИЙ

На карте русской словесности один Старгород уже есть. Расположен он неподалеку от деревни Чмаровки, и если и заглядывает туда сторонний наблюдатель со своим интересом, то непременно в штиблетах апельсинного цвета и с астролябией в руке. Да и кому, кроме Остапа Бендера, придет в голову туда заглянуть…

Впрочем, Старгород звучит куда благороднее, чем, скажем, Скотопригоньевск или Глупов, и уж точно определеннее, чем вечный «город N». Что такое «хронотоп провинциального городка» в теории, знает каждый первокурсник филфака. На практике же в этом пространстве-времени обитают почти тридцать процентов всех горожан России, или двадцать два миллиона человек, и большинство из них даже не подозревают, что великая наша литература все о них сказала.

Или не все?

По крайней мере, Старгород Петра Алешковского находится где-то совсем в другой стороне от тех мест, которые нанесли на карту Ильф и Петров. И сторонний наблюдатель там – не Бендер, а свой человек, хоть и приезжий, но понимающий и добрый. И очень грустный. Даже когда смеется. Не случайно грусть «Старосветских помещиков» пришлась здесь к месту. Гоголевский Миргород к Старгороду ближе, но тоже не рядом, хотя о том же – о чудесах и тайнах незаметного человеческого бытия. Но миргородское захолустье хотя бы согрето ласковым южным солнцем, а Старгород расположен где-то на севере, окружен болотами и лесами. Судя по числу туристов, древних памятников и чудесных реликвий вроде Андроникова камня, он вполне мог бы быть копией Великого Новгорода.

И все же читатель, который взял в руки эту книгу, независимо от того, кто он – столичный житель или провинциал, однажды обязательно почувствует себя старгородцем. Потому что – здесь стоило бы сказать что-нибудь пафосное, вроде: Старгород – это Россия^ Да и скажем, пожалуй.

После таких слов, конечно, пора записывать автора по ведомству деревенской прозы, ныне вновь престижному и доходному. Но – вряд ли получится. Петр Алешковский не только не продолжатель этой линии – он ее откровенный оппонент. И дело не в социальном происхождении и не в месте рождения, которые для «деревенской прозы» – почти закон жанра, хотя понятно, что сложно попасть в «деревенщики» коренному москвичу из семьи ученых-историков, выпускнику истфака МГУ, а не Высших литературных курсов.

Для Алешковского город, городская цивилизация, да и цивилизация вообще – не враг и не зло. Провинция у него не противопоставлена столице ни со знаком «плюс», ни, впрочем, со знаком «минус». Скорби о разрушении патриархального лада и неприятия современности в этой книге – да и в других того же автора – не найти. Алешковский пишет не о родовом, а о единичном, и провинциальный город для него если не прием, то повод всмотреться в отдельные человеческие лица. На малолюдье человек заметнее.

Поэтому свой Старгород автор придумал давно. Сначала был одноименный сборник рассказов, написанных в конце 1980-х – начале 1990-х. Он составил вторую часть «Института сновидений». Но события повести «Чайки» (1989) происходят в Старгороде и окрестностях. И Данилка Хорев, герой повести «Жизнеописание Хорька» (1992), – тоже старгородец, да и вообще представить себе эту замечательную прозу без старгородской топологии сложно.

Собственно, Петр Алешковский создал единое вымышленное пространство для нескольких своих книг – можно рисовать план города и пригородов, отмечать на нем городской музей, набережную, пляж, Христофоровское кладбище, Андроников монастырь и чудесный камень рядом с ним, дом, где Данилка Хорев совершил свою страшную месть, «Лушкину горку», церковь, Озеро, на котором промышляют рыбацкие артели. Старгород с округой был обжит этой прозой до последнего закоулка, прежде чем автор оттуда ушел – сначала вроде бы поблизости в костромскую Пылаиху за старинным кладом («Владимир Чигринцев»), потом в московскую семейную хронику («Седьмой чемоданчик»), и наконец через всю Россию, из Азии – в Москву, вслед за своей героиней, мигранткой Верой («Рыба»).

А недавно Алешковский в Старгород вернулся.

Рассказы из рубрики «Случаи. Новый Старгород» в течение 2007 года публиковались на страницах «Русского репортера», журнала совсем не литературного, и на сайте журнала «Эксперт». Но читатели, вряд ли подозревавшие о существовании Старгорода «старого», истории из жизни старгородцев приняли и полюбили. И стали разгадывать, какой реальный город в старгородских подробностях спрятан, – верный признак того, что сказать нечто важное о жизни теперешней автору удалось.

Книга «Институт сновидений» – о жизни теперешней и «тогдашней». Истории Нового Старгорода – о наших днях. «Старый» Старгород – о закате советской эпохи. Топография общая. Темы, герои, сюжеты – разные, особенно на первый взгляд. Так что если уж мы начали с того, что провинциальный Старгород – вся Россия, то книга эта о России в двух временах, по ту и по эту сторону очередного исторического разлома. Автор не сравнивает, предоставляя это право нам, читателям. Он и сам изменился, как его старгородцы.

У сборника «Старгород», изданного в 1995 году, есть характерный подзаголовок – «Голоса из хора», и это действительно так, потому что голос автора постоянно уступает многочисленным рассказчикам, растворяется в стереофонии сказа. В этом смысле Новый Старгород – «моно». Здесь одна стратегия повествования – авторское слово.

Но и оно за полтора десятилетия стало другим. Язык ранней «старгородской» прозы Алешковского критика сравнивала с классической прозой XIX века, и это было абсолютно справедливо замеченное, сознательное следование любимым образцам. Новый Старгород (и вся книга в целом) открывается рассказом «Перемена сознания», начало которого скорее подходит для газетной колонки: «Недавно закончился Великий пост. Столичные социологи из Левада-центра уверяли, что в этом году 79 % россиян не собирались поститься». А дальше – не то фельетон, не то эссе, по паре фраз в каждом из жанров: «Двое „крутых“ запустили на крестный ход фейерверки. Их тут же зашикали. Не забуду стыдливый взгляд пацанов, они хотели, как лучше. Церковь теперь постоянно разъясняет: главное в пост – покаяние и молитва. Слово „покаяние“ родилось как толкование греческого термина „metanoia“, что означает перемену сознания, или даже выход за рамки разума, ума».

Так что сложно удержаться от соблазна и не наметить «сюжет» художественной биографии Алешковского – от «Старосветских помещиков» к газетно-журнальному публицистическому слову. Правда, все построения такого рода рассыпаются, как только эта «лжеколонка» перерастает в рассказ, абсолютно классический по форме.

Но основной жанр в обеих частях книги – все же не рассказ, а сказка.

Сегодня отечественная словесность переживает настоящий «сказочный бум». Как известно, о тенденциях говорят в том случае, когда похожие вещи начинают делать авторы, абсолютно не зависимые друг от друга, эстетически друг другу не родственные. А здесь речь идет не только об авторах, а о целых книжных сериях: есть «Сказки НЛО», есть уже шесть выпусков «Русских инородных сказок» издательства «Амфора» под редакцией Макса Фрая, и под их обложками – несколько десятков современных сказочников. И есть авторские «брэнды» – «Московские сказки» Александра Кабакова, «Дикие животные сказки» Людмилы Петрушевской. В том, что издательства сказку поставили «на поток», нет никакого рыночного умысла и никакой далеко идущей стратегии – наоборот, это реакция на изменение культурной атмосферы, своего рода общественную и литературную погоду. Проблема в том, что в потоке всегда сложно отличить старших от младших, первопроходцев от идущих следом.

В этом смысле «Новый Старгород» с его сказочными сюжетами – не новость. Но Петр Алешковский стал сказочником не сегодня. Стоит внимательнее присмотреться к традиционно реалистическим на вид рассказам из второй части, и проявится то главное, что делает сказку сказкой, – чудо. Герои старого «Старгорода» многого не хотят, довольствуются малым, сознательно отказываясь от большого, – тем и спасаются, как будто в последний момент их что-то отводит от края. Иногда они и сами не подозревают, что чудом живут и что происходящее с ними – чудеса. Что драгоценные капли счастья собираются, как влага на пустынных растениях – по чуть-чуть («Живой колодец пустыни»). Обходят чудо и счастье только злых или совсем уж скудных душой, вроде инструктора Веревкина с турбазы («Счастье»). Даже у одиноких и обиженных – романтической продавщицы из книжного («Машенька»), Катюшки-девчушки («Отец и дочь»), маленького мальчика из рассказа «Эне, мене, мнай» – рано или поздно все образуется, хотя временами за них больно и страшно.

Есть в Старгороде и своя ведьма («Чертова невеста»), и свои юродивые – Васька Грозный («Две шапки») и Райка Портнова («Чудо и явление»), и свой праведник – Серафим Данилыч, из беспоповцев («Комолый и матушка Любовь»).

И все же чудо выходит здесь на поверхность жизни лишь однажды – в рассказе «Чудо и явление», да и то свидетельствует о нем экскаваторщик Горзелентреста Яков Смирнов в письме в редакцию журнала «Наука и религия». Оказывается, на старгородской земле может разыграться настоящая мистерия, со спором беса и ангелов за человеческие душу и тело и с обязательным посрамлением беса в конце. А сама Райка Портнова в своем зеленом пальто (уж не шинелишке ли?) и мужской шапке – чем не Ксения Петербургская, хотя до канонизации старгородской юродивой вряд ли дойдет дело – с ее-то шестью детьми от шести мужей. Разве что в Бога верила да медный крест носила.

Зато в Старгороде Новом – чудеса на каждом шагу. Обилие чудес – истинных и ложных – вот что отличает в этой книге Россию нынешнюю от России позднесоветской. Местная актриса бросается в воду и становится ундиной («Русалка»), тракторист Коля, въехавший в бандитскую «ауди», спасается от преследователей, превратившись в солёный огурец в бочке («Огурец и „змейка“»), Красавица жжет шкуру Чудовища, и оно превращается в отчисленного из Госавтоинспекции лейтенанта Иванца («Красавица и Чудовище»), а в окрестностях Христофоровского кладбища бродит жалобный оборотень в погонах («Взятка»). В каждой из новых старгородских историй обязательно есть превращение, даже если и обходится без видимого волшебства. Чем не превращение – покаяние («Перемена сознания») или внезапная перемена жизни к лучшему, когда неотвратимое одиночество отступает («Институт сновидений»)?

Да и сами сюжеты Алешковского – сюжеты-оборотни, вечные истории человечества, пересказанные на языке современности. При желании можно разыскать все литературные и мифологические источники – и лежащие на поверхности, и хитро спрятанные автором. Но сталкиваясь с непридуманными случаями из самой жизни, с реальными историческими фактами, старые повествовательные схемы преображаются и оживают.

Не случайно тема оборотничества в прозе Петра Алешковского (не только в этой книге) – одна из постоянных. Его герои живут во времена перемен, выбрасывающие человека из привычных ролей и ниш, заставляющие его изменяться не постепенно и естественно, а очень быстро, – перекидываться, одним словом. Так происходят превращения в волшебных сказках: ударился Иван-Царевич оземь, и полетел соколом в небесах. Вот и летают: кто – соколом, а кто, как новый хозяин Старгорода Мелкой, – сорокой-воровкой, которая, как известно, птица недобрая, ведьмовская и мистическая («Горизонталь и вертикаль»). Бывший «афганец», бизнесмен Сашка Пугач, затравленный местным милицейским начальством, мстит своим обидчикам в образе огромного сома («53: 76»). Криминальный авторитет и прежний властелин города временами уходит в лес и обрастает чешуей доисторического чудища. И, как доисторическое чудище, гибнет, пристреленный из карабина новыми хозяевами жизни – генералом и его свитой («Ящер»).

Расхожие метафоры, вроде «ящеров, которые вымерли, этот последний остался» или знаменитых «оборотней в погонах», вдруг становятся буквальными, разворачиваются в сюжет, одновременно и древний, и новый. Человеческое и звериное сосуществуют в героях Алешковского как-то особенно близко, вне этих метафор и банальной басенной морали. И здесь, видимо, не в одной только меняющейся современности дело.

От людей или от собственной совести, обиженные или согрешившие, эти герои бегут прочь, в лес.

Вот расплата настигает вора Витьку в повести «Чайки»: «И озноб по телу пробежал, заколотило, и глянул на руки, а потом в зеркальце – глаз! Глаз! Черт! Кровью налитой! И руки – лапы! И шерсть медвежья, и когти, и клыки, и рыло, и пиджак, где пиджак – шерсть голимая! И зарычал, натурально зарычал и по тормозам!.. и… кубарем в канаву, и на четвереньках к лесу, к спасительному лесу.»

Но чаще все же бывает по-другому. Как, например здесь: «Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела». Это движется по направлению от людей и человеческой жизни вообще на своих коротких ногах (лапах?) Данилка Хорев из «Жизнеописания Хорька», человек-животное. Особенный внутренний сюжет этой повести – постепенное и очень трудное движение от зверя к человеку, превращение, так до конца и не завершенное, потому что даже ставший «таким, как все» Хорек продолжает искать тишины в лесу, куда-то исчезает и возвращается к жене лишь под ночь. И вот парадокс: чем дальше от людей – тем ближе к человеческому в себе, но чем ближе к звериному – тем ближе к Богу.

История бандита Фомки («Святой обезьян») из «Нового Старгорода» в этом смысле примыкает к «Жизнеописанию Хорька». История эта абсолютно немыслима с точки зрения канонического христианства, для которого обезьяна – существо, напрямую связанное с дьяволом, воплощение всех человеческих пороков. Но что немыслимо для любой высокой, книжной, культуры, то само собой разумеется для культуры народной, для которой расстояние между человеком и зверем, между животным и святым минимально, а иногда его и нет вообще. И при этом народная культура в любом случае предшествует всякой иной, проникает исподволь на верхние этажи «культуры ученых».

Не зря и Хорек, и Фомка, и местный оборотень в погонах кружат по одним и тем же дорожкам Христофоровского кладбища и возле кладбищенской церкви, в которой висит икона древнего письма с изображением Святого Христофора-Песьеглавца, святого с собачьей головой.

Соотношение подвижной и суетной современности и древней основы жизни, меняющегося и неизменного, то, как оба эти измерения бытия уживаются в каждом из нас и что с нами поэтому происходит, – так, наверное, можно обозначить внутренний смысл новой книги Петра Алешковского. Внешне это собрание занимательных историй, современных сказок, которые так любит сегодняшний читатель. Но при этом достаточно быстро в книге обнаруживается тот «второй план», во имя которого все и задумано…

А кроме того, получилась книга о непрерывности жизни. В Старгороде сменилось поколение его жителей, изменился уклад и общественный строй, но городской кремль на месте, и Христофоровское кладбище, и Монастырь у Озера. И лавочка старого перса Камбиза, огнепоклонника и тайного воина Добра в его вечной битве со Злом, стоит на месте. И если кто-то отказывается от волшебных игрушечных крыльев, купленных в его лавке, то обязательно найдется какая-нибудь пятнадцатилетняя девчонка, чтобы их нацепить и – полететь («Крылья»). Одни и те же «письма счастья» продолжают циркулировать по городу, и ведь рано или поздно кому-нибудь и правда всерьез повезет («Счастье», «Волшебное письмо»), говорят, у них, у этих писем, цикл – объявляются раз в пять лет.

Алешковский – мастер хеппи-эндов, на которые так небогаты и наша жизнь, и наша литература. Это вовсе не по адресу нынешнего заказа на «позитив». Когда заказывали «негатив», вдруг обнаруживался живым и невредимым после странного исчезновения на Андрониковом камне Хорек. И наследница крупного состояния Эльза Гофф оказывалась спасена от мошенника («Умная Эльза»). Даже когда умирает мученической смертью старгородский юродивый Васька Грозный по прозвищу Две Шапки, заканчивается все тем, что, вспоминая его, городские мужички смеются. Не обидным смехом – радостным.

Нужно обладать завидной смелостью, чтобы называть рассказы так, как называются некоторые в этой книге – «Счастье», «Доброта». Причем «Счастье» – о старпоме, которого несправедливо списали на берег, потом от него ушла жена, потом тяжело заболела и умерла мать, ему самому поставили диагноз «лейкемия», после чего сразу же уволили с работы. Но – выдал терминал в «Связном» странный чек со словом «счастье» и изображением рыбы, и вскоре позвонили с рыбацкой турбазы, где его ждут, и Генка Мурманский счастлив – отправился ловить главного сома в своей жизни.

А «Доброта» вообще построена по канонам святочного рассказа. Нищая старушка, которую приютила несчастная и одинокая героиня, превращается в миллионершу, вычисляющую точный процент добрых людей. После чего с ее помощью и несчастная Марина превращается в женщину счастливую и процветающую. Такое уж пространство превращений этот Старгород.


на главную | моя полка | | Институт сновидений |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 4.3 из 5



Оцените эту книгу