Book: Пермский период



Пермский период


И поскакали зайцы на озеро топиться.

Лев Толстой


Шаньги

Бабушка стряпает. Наливает в муку молока, бросает кусок топлёного масла, солит: замешивает тесто — мягкое, лишь бы к рукам не липло.

— Соду не забыла? — спрашиваю я.

Она молча ухмыляется.

Шаньги сегодня — с картошкой, мои любимые. С морковкой, щавелем, капустой, творогом я тоже люблю, но с картошкой — больше всего. Может быть, потому, что они самые поэтичные:

У подружки Ванюшки

нет картовной шанежки:

шаньга растрепалася —

вся любовь кончалася.

Бабушка проворно накладывает на раскатанные из теста кружки картофельное пюре, — я забочусь:

— Сахару не много положила?

— Иди уж, — отмахивается она, ловко защипывая края очередной шаньги.

— Не пригорят? — я не могу удержаться от вопросов: так хочется поскорей попробовать горячую, хрустящую, тающую во рту шаньгу.

Но вот противень заполнен — только в печь сунуть. Заглядываю внутрь: под устлан ровным слоем ярко тлеющих угольев. Бабушка начинает их как-то по-особому сгребать в дальний угол.

— Я девкой бойкушшая была — семи годов уж шаньги стряпала. А у Кулаковых Танька, на сколь годов меня старше, — печь протопить не умела. Иную век учи — всё бйз толку…

Я отхожу в угол, сажусь у окна. По переулку, твёрдо ступая, проходит соседка — пышнотелая пергидрольная блондинка в цветастом платье. Я смеюсь.

— Ты чо? — спрашивает бабушка.

Я не отвечаю. Вчера дедушка, увидав соседку в окно, сказал:

— Ох, девушка баская: поглядит — на себя валит.

А «девушке» лет сорок пять, не меньше. Но для дедушки она именно девушка: ему далеко за восемьдесят.

Я прислушиваюсь: бабушка продолжает прерванный рассказ.

— В тридцатом годе Фёдора Андреича раскулачили. Баяли — из-за её же, балалайки. Марья к нам и переехала. Добра привезла телегу с горой: масла топлёного две корчаги[1], да посуда покупная, да лопатины[2] сколь. Стряпать была мастерица. Да я её скорёхонько вышарила. Бестолкова была — ужасть. Ягнёнка — брагой напоила: тот и околел. Чуть мамку твою не уморила, — бабушка морщится от смеха. — Прихожу вечор с работы — а Галька голову не держит: пьяна.

Галя — моя мама, бабушкина дочь. Марья — бабушкина тётка, жена этого самого раскулаченного Фёдора Андреича.

— Жили они с Фёдором Андреичем на починке[3], — хорошо жили. В первый-то год она от ево домой, к матерй убежала: бил меня, бает. Дак Фёдор-от Андреич за ней на лошаде приехал. Намотал косу на руку — и домой поволок… Косы-те у её были чёрные, густушшие — вшей лопатой греби. Так она двадцать километров рядом с лошадью и бежала.

— И что потом, — интересуюсь я, — после того, как ты её выгнала? Где она потом жила? когда умерла?

— А после войны уж. Петро её и схоронил.

— А Петро — это кто?

— Да я уж тебе говорила: сын Александры-то.

— А-а, это та «чужая девка», которую они с Фёдором Андреевичем вырастили?

— Но.

— Бабушка, а ты всех детей до войны родила?

— В сорок семом ещё Капа была.

— И все — девочки?

— Был один углан. В сорок первом. Афанассей двадцать восьмого сентября на фронт ушёл, а я двадцать четвёртого октября сына родила, Колю.

— А он когда умер?

— А тогда же и умер — в феврале. Гавря от Черноусовых, что председателем был сколько-то в войну, сделал гроб за три ведра картошки, уташшили мы его на санках в Буб и под ёлкой закопали. Ёлка, бает, — вот паметник будет.

— А Рая когда погибла? — задаю я давно интересовавший меня вопрос.

— А в сорок шестом. Она уж девушкой была, семнадцати годов, — с готовностью отвечает бабушка. Её четвёртого июля задавило — как раз через месяц после дня рожденья.

Рая — вторая по старшинству из маминых сестёр, по семейным воспоминаниям — самая красивая. Погибла она жутко: во время работы, на колхозном поле. От изнеможения уснула прямо в борозде — и её переехал трактором тоже уснувший за рулём молодой тракторист из соседней деревни, отец двух малолетних детей. Он и прибежал в деревню с Раей на руках и с криком: «Дядя Афанасий, я Раю задавил!» Дед, хоть и был железный мужик, но, услышав новость, лёг в сенях на лавку, отвернулся к стене и так сутки и пролежал. А вскоре вышел из колхоза, съездил в Пермь, разыскал своего боевого командира, работавшего в профсоюзе железнодорожников, поступил в путевые обходчики в Мысах и увёз всю семью навсегда из родных мест.

— Мы с Тонькой в больницу её везли, — бабушка продолжает рассказ. — Как она пить просила! Наказала нам, в чём её схоронить…

Бабушка умолкает. Я знаю, что Рая была не только красавицей, но и любимицей в семье. Бабушка даже сочинила частушку на её смерть:

Нету, нету и не стало

сами знаете ково:

не стало Раи Сосуновой,

не слышно голосу её.

— Бабушка, — я пытаюсь отвлечь её, — вы когда с дедушкой поженились, в двадцать четвёртом?

— Но, — подтверждает она, — двадцать первово июня. Афанассей меня убёгом взял: родители не хотели ево, нищедрала.

— Ты его любила? — я с любопытством смотрю на маленькую сморщенную старушку, стоящую у печи.

— Любела, — просто говорит она, — он баской был, туша пряма… А как бить начел — вся любовь отпала.

Мы молчим. Потом она истово, как о чём-то давно решённом, говорит: «Не дай бог никому такой жизни», — и наклоняется к печи: шаньги готовы.


Автозаводская

В Пермь меня, пятилетнего, привезли с Украины, где я родился и вырос («от рождения до пяти лет — бесконечность, от пяти до пятидесяти — один шаг»), летом 1962 года. Испытания, сопровождавшие период адаптации, не забуду, пока жив.

Первые месяцы — осень и начало зимы — мы прожили в двухэтажном бревенчатом бараке с печным отоплением[4] на улице Автозаводской в Закамске: запомнились уходящие во тьму вяло освещённого коридора широченные светло-грязные доски пола, которые я рассматривал с метровой высоты своего роста.

Главной проблемой была оправка: днём ещё куда ни шло, а вот ночью… Кирпичный, заметённый сугробами сортир располагался во дворе — и мне, пятилетнему, приходилось среди ночи вставать, одеваться во множество толстых тёплых одёжек, приплясывая от нетерпения влезать в валенки, застёгивать на большие упрямые пуговицы пальто, завязывать тесёмки шапки — и спускаться во двор, на сорокапятиградусный мороз… Какал я, сидя, как в сказочной ледяной пещере, среди громадных куч разнообразных форм и оттенков. Я изучал их в слабом лунном сиянии, лившемся в дверной проём (отпахнутая дверь была надёжно вморожена в фекальные сталагмиты), вдыхая незабываемый пронзительный и какой-то страшный запах мороженого кала. Моя маленькая попка промерзала скорее, чем я успевал покакать.

От автозаводских месяцев помню не более двух-трёх эпизодов. Первый: я напряжённо, под диктовку отца, БОЛЬЩИМN ПЕЧАТНЬМИ БYКВАМИ пишу новогоднее поздравление бабушке в далёкую заморскую Украину, в которую нет возврата. Губа закушена, на глазах слёзы — от переносимого насилия (отец думает — это очень весело: рисовать буквы, половину которых не знаешь) и от тоски («бабцю, заберЁть мене звЁдси, тут такий жах»).

Второй. Папин дядя Лёня (родной брат сгинувшего на Колыме деда Ивана, — эта семейная тайна пока ещё не для меня) прислал нам из ещё более заморского Казахстана бурки — белые фетровые сапоги (точнее — коричневые кожаные негнущиеся ботинки с фетровыми голенищами), в которых я пытаюсь ходить, но у меня ничего не получается: гладкая кожаная подошва на перемороженном снегу не позволяет ни стоять, ни идти — только скользить и падать. Кроме того, ботинки внутри были явно недостаточно утеплены: ступни мгновенно замерзали — ощущение было такое, как будто всю кожу стоп защемили невидимыми безжалостными щипцами.

Суровым испытанием были походы в баню. До сих пор ощущаю студёные сквозняки предбанника, вижу бескрайнее занавешенное паром помещение, гулкую толпу жилистых, молочно-белых, татуированных дядек (детей не помню: может, их на Урале не мыли до совершеннолетия?). Тугие краны с деревянными, чтобы не обжечься, ручками не откручивались, а просто поворачивались на себя — один с кипятком, другой с ледяной водой. Из них наполняли, дождавшись очереди, двуручный оцинкованный таз наподобие низкого широкого ведра (назывался «шайка»).

К счастью, мучения эти скоро кончились: 18 января 1963 года родилась моя сестра. Из роддома отец привёз маму уже на новое место — в коммунальную квартиру (всего три семьи!) кирпичного двухэтажного и двухподъездного дома. Адрес — улица Маршала Рыбалко, 27-а, кв. 7. Здесь мне предстояло прожить следующие два года.


Маршала Рыбалко

Комната наша была очень светлая: солнце так и било в выходящее на юго-запад[5] ничем не занавешенное окно. К новоселью был куплен необычно раскладывавшийся (в длину: наверно — для меня, на вырост) диван, обитый тканью с замечательным жёлтым узором. Сохранились фотографии: совсем ещё грудная Лиля, сидя на этом диване, с восторгом кусает за ухо белого поролонового медведя.

Смутно припоминаю, как выронил её из коляски во время прогулки. Какие-то женщины увидели: тщательно завёрнутый младенец мягко выпадает из разинувшей пасть коляски (которая была устроена как-то уж очень хитро) и я пытаюсь её переехать — и заголосили.

Коммуналка наша была во втором этаже: лестница к ней вела широкая, деревянная, с красными перилами и вытертыми ступенями. Дверь в квартиру отворялась с угла (по часовому циферблату — часов на семь) — в большой квадратный коридор. Первой от входа по левую руку (на девять часов) была комната тёти Маши Якутовой и её сына Сашки — моего ровесника. Мы с ним в общем ладили (помню стриженого мальчика в серой сдвинутой на затылок кепке), но по-настоящему так и не подружились. Причиной (а точнее — виной) тому был пацан из нашего дома (из другого подъезда), старший нас года на два, а потому верховодивший всей нашей пяти-семилетней братией. Он, видимо, совершенно инстинктивно, взял на себя вакантную роль руководителя наших… игр? забав? — нет, скорее, периодических инициаций. Не забуду одну из них. Разбив нас (надо признать, довольно справедливо) на равносильные пары, он приказал: деритесь — и стал ждать результатов. Ослушаться было немыслимо. Мы с Сашкой стоим и смотрим друг на друга, потом я размахиваюсь — и он с тихим рёвом убегает. В памяти осталось жалкое Сашкино лицо — и чувство вины, унижения и бессилия перед повелевающим нами жизнерадостным мучителем. Происходило всё это в лабиринте многочисленных сараев-клетушек («дровенников»), занимавших внушительную (думаю, в несколько сот квадратных метров) территорию перед домом. Как-то раз, пробегая по этому лабиринту, я краем глаза (но во всех подробностях) увидел оскаленное лицо удавленной в проволочной петле кошки. Я сразу понял, чьих это рук дело. Так окончились моё мальчишеское товарищество: впредь я старался с дворовыми ребятами компании не водить.

Далее за комнатой Якутовых шла наша (на одиннадцать часов), после нас, в третьей комнате (на час дня), жила семья — муж, жена, и один или два маленьких ребёнка, следующая комната (на три часа) была общей, как бы кладовой, в ней на раскладушке спала нянька этих соседей, дальше (на пять часов) была общая же коммунальная кухня, и наконец — на шесть часов — санузел. Так по часовой стрелке мы вернулись ко входной двери.

Главной достопримечательностью квартиры был телевизор, стоявший в комнате соседей. Собирались мы перед ним примерно как в фильме «Пять вечеров», только без таких церемоний: нравы были попроще. Самое неизгладимое впечатление, которое осталось со мною на всю жизнь, — это маленькая рябящая чёрно-белая, почти неподвижная картинка. Огромная, широкая и какая-то бесконечная улица (я тогда не знал слов проспект, авеню и прочих). По сторонам, это было видно, — толпы народу, но улица была — и казалась — пугающе пустой, какой-то белой. И посередине этого белого, по диагонали ме-едленно ползёт что-то трудноразличимое на маленьком экране. Называется «лафет» (наверно, это такой буфет, но только лафет). Кажется, возле телевизора собралась вся квартира. Было тихо, одиноко и почему-то жутко.


* * *

Только сейчас сообразил: соседи-то наши были «зажиточные»: во-первых, имели телевизор, причём не новый. Когда мы года через два переехали в отдельную квартиру и первым делом купили телевизор (разумеется, в кредит, или, как тогда говорили, «в рассрочку»: стоил он аж 328 рублей, что было существенно выше суммарной месячной зарплаты родителей), — наш «Огонёк» и выглядел современнее, и экран имел побольше (диагональ — 49 сантиметров!). Значит, у соседей их «КВН» или «Рекорд» был с пятидесятых, когда телевизоры могли позволить себе единицы.

Плюс — сосед разгуливал по квартире в майке и пижамных штанах: ни у кого из наших друзей и родственников пижам не было. Но самое главное — они держали при детях деревенскую девчонку-няньку, в сущности — прислугу. Видимо, хозяева её недокармливали: мама как-то жарила на кухне котлеты, потом сложила их в кастрюльку и поставила в наш стол-тумбочку. А когда спустя час-другой полезла за ними, — нескольких штук недосчиталась.

Звали эту девицу Анькой, было ей лет четырнадцать — и она меня очень интересовала: как женщина. В свободное от домашних хлопот время эта деревенская Венера давала мне немудрящие уроки анатомии. Я к этому так привык, что однажды ночью по дороге из туалета забрёл в упоминавшуюся кладовку и стал моститься к ней под бок. Однако в этот раз был отвергнут — и прикорнул под вешалкой с общей одеждой. Где и был разбужен утром. Что уж там мама подумала, не знаю, но было решено от греха подальше списать это на детский лунатизм.

Я был домашний ребёнок, но основные мои воспоминания связаны не с домом, а с окружавшим его пространством. Если удаляться от нашего подъезда — но не в пугающие дровенники, а налево от подъезда, в сторону самой улицы Маршала Рыбалко, — невозможно было миновать стоящую на пути овощную палатку — дощатый павильон с открытым прилавком. Там летом продавалось множество всяких вкусностей. Как сейчас стоит перед глазами арбуз (их в августе привозили пароходами из Астрахани): огромный, светло-зелёный, полосатый, он больше чем наполовину высовывался из не вмещавшего его зелёного же (внутри бело-голубоватого в крапинку) эмалированного ведра. Стоило это чудовище 5 копеек за килограмм!

Кстати говоря, вкусная или экзотическая еда, еда-развлечение перепадала не часто, ценилась высоко и запоминалась надолго. Из памяти начисто выветрился будничный рацион: супы, каши, картошка, капуста, даже котлеты, даже варенья. А вот осенние арбузы и виноград, новогодние мандарины и шоколадные зайцы запомнились, — так же как и тазики вкуснейшего сиреневого винегрета — непременного и едва ли не основного блюда тогдашних праздничных застолий. Но интересное, необычное угощенье не обязательно было покупать или получать за домашним или гостевым столом, — его можно было раздобыть самому: найти, выменять или даже «натырить». Сколь ни вкусны были сладкие, рассыпчатые, сочные сортовые яблоки, — а кислющие, цветом и вкусом и даже размером напоминавшие недоспелые вишни «райские» яблочки, раздобытые невесть где, делились по-братски и съедались не то что с аппетитом, а прямо с наслаждением. Другим угощением-забавой были ярко-жёлтые цветки акациевых кустов, ограждавших наш чахлый палисадник. Назывались они собачки, имели нежный сладковатый вкус и тонкий, едва уловимый запах. Между прочим, из молодых стручков акации получались, при известной сноровке, неплохие, хотя и недолговечные, пищалки…

Дальше, по ту сторону Маршала Рыбалко, располагалось одно из самых привлекательных мест моего тогдашнего мирка: большая асфальтированная площадь с кинотеатром «Экран» по правую руку. В кинотеатре были разные залы — «красный» и «синий». Вход в них занавешивали глухие плюшевые портьеры соответствующего цвета: так и хотелось после сеанса завернуться в них, дождаться следующего и посмотреть понравившийся фильм ещё раз. Ходил ли я в кино часто? Видимо, да. До сих пор со мной тёмный полупустой зал и жадно впитываемые всем моим существом кадры из фильмов: «Джура», «Королевство кривых зеркал», «Мандат», «Меня зовут Кожб» (очень, помню, удивляло имя главного героя на афише: я уже умел читать), «Обыкновенное чудо» (не захаровское, а гаринское, конечно), «Пропало лето», два польских детектива — «Встреча со шпионом» и «Особняк на Зелёной»; «Синяя тетрадь», «Тишина», «Течёт Волга» (душевное, не-Зыкинское исполнение: «Издалека долго течёт река Волга», — и какая-то бесприютная одинокая фигура у калитки), «Оптимистическая трагедия» с замечательными Борисом Андреевым (Вожак) и Всеволодом Санаевым (Сиплый)…

Наверно, я уже тогда был пацифистом и гуманистом: до чего жалко мне было казнённых белых офицеров; интеллигентные, аристократические лица братьев Стриженовых, казалось, сами по себе должны были защитить их от смерти… Видимо, во времена всех бунтов из века в век миллионами повторялись эти эпизоды: зверские убийства вырвавшимся на волю человеческим отребьем лучших представителей лучших слоёв (классов, сословий) собственного народа. От кромвелевского и якобинского террора — до экзекуций Разина и Пугачёва. От немецких и украинских крестьянских войн до гражданских войн XIX–ХХ веков — в США, России, Ирландии, Испании… Мой дед Афанасий Александрович Сосунов (1901–2000), семнадцатилетним подростком-сиротой из деревни Ключи Сивинского уезда Пермской губернии угодивший прямиком в кровавую мясорубку Гражданской войны, никогда о ней не говорил. Лишь несколько раз за всю жизнь (по воспоминаниям тёток), крепко выпив, начинал было рассказывать, как году в девятнадцатом измывались они, а потом убили молодого офицерика — вполне возможно, дедова ровесника. Начинал — и не заканчивал, обрывал себя: «Эх, не надо было…»



Вот ведь любопытно: половина фильмов, которые я смотрел тогда, — не детские. Похоже, никто меня не контролировал и не сопровождал: походы в кино были моими самостоятельными вылазками во внешний по десятку метров расширявшийся мир.

Доверчивость моя была беспредельна. Раз после сеанса я вышел из кинотеатра на свет и направился к мороженщице — толстой тётке в белом халате возле передвижного холодильного ящика на колёсах (никак не вспомню, накладывала она мороженое в вафельные конусы сама — или торговала запечатанным в станиоль «Эскимо»). Но не одна она со своим восхитительным холодным десертом караулила малолетних кинолюбителей, — на полпути к вожделенному лакомству меня как-то ненавязчиво, но умело остановил взрослый парень (оцениваю сейчас — лет 10–11) и очень попросил выручить — дать взаймы до завтра 10 копеек. А у меня как раз и оставался маленький беленький гривенник, — ну как я мог не выручить взрослого человека, доверившегося мне со своей нуждой? Дома, когда я начал уточнять время — чтобы знать точно, во сколько завтра идти к кинотеатру, — все почему-то очень развеселились. Я даже не особенно обиделся, — хотя что-то нехорошее в смехе родителей почувствовал, — просто пошёл на следующий день и простоял «в то же время и на том же месте» наверно, с час, ожидая своего должника. И из того, что он не пришёл, сделал единственный логический вывод: значит, почему-то не смог.

Площадь перед «Экраном» связана ещё с одним важным событием, которое отложилось в памяти по двум причинам: во-первых, было очень больно, во-вторых, эта боль впервые была связана с отцом. Вообще это был единственный раз, когда отец «занимался мною». В воскресенье (субботы в те доисторические времена были рабочими) мы пошли вместе на площадь — и несколько бесконечных (из-за падений на асфальт) часов я учился ездить на двухколёсном (переделанном из трёхколёсного) велосипеде. Отец сидел на поребрике и читал газету.

Ещё дальше, за площадью, по левой стороне уходившего прямо к Каме бульвара, в нижнем этаже двух- или трёхэтажного оштукатуренного дома находился книжный магазин, большие зеркальные полукруглые витрины которого казались мне непременной принадлежностью чего-то праздничного и торжественного. В этом магазине отец купил мне, малолетнему читателю, огромный синий том — «Казахские народные сказки».

Отец в это время работал учителем в 69-й школе — за тем же самым «Экраном». И когда лето прошло, родители решили отдать меня в 1-й класс.

<…>

Итак, я пошёл в школу. Не первого сентября, как все нормальные дети, а почему-то седьмого. Усадили меня за первую парту, ближайшую к двери. Одноклассники мои, хоть и учились уже целую неделю, всё ещё писали палочки, круглешки и крючочки! А я уже давно знал буквы и чуть-чуть читал. В школе мне понравилось, но с оговорками: на уроке интересно, осмысленно и тихо, зато на перемене — светопреставление. Все носятся, как крысы, визжат так, что уши закладывает, толкаются и даже дерутся.

Одноклассников (с которыми проучился как-никак больше года) почти не помню, кроме разве что Сашки Гершковича: после третьего класса мы с ним оказались в одной смене в пионерском лагере «Космос» (расскажу об этом дальше). А вот первая учительница, Юлия Максимовна Щелчкова, запомнилась — сухощавым горбоносым профилем и серьёзной значительностью. Я её уважал.

Кроме доверчивости отличался я также рассеянностью (мечтательностью, задумчивостью, тупостью). Помню долгие — как в фильмах французской Новой волны — чёрно-белые беззвучные проходы от школы до дома. Где-то на полпути, возле кинотеатра, я обязательно садился на скамейку — передохнуть и посозерцать окружающее меня копошение светлого осеннего (весеннего) дня. Времена были патриархальные: сколько раз забывал я на этой скамейке тёмно-серый сатиновый мешочек со стягивающейся горловиной, в котором носилась сменная обувь для школы — «чешки» (мягкие кожаные закрытые тапочки с резиновой вставочкой или разрезом на подъёме). И сколько раз вечером приносил его домой возвращавшийся после работы отец: мешок мирно дожидался его на этой скамейке. Нынче бы, наверно, его либо тут же бы свистнули, либо вызвали сапёров.

Кстати об обуви. В школу я ходил — в ботах! Для современного читателя их нужно уже описывать, но поймут моё описание только те, кто знает, что такое калоши. Так вот представьте себе чёрные, резиновые, блестящие, маленькие (мне ведь всего 6 лет), но высокие, по щиколотку, калоши (однако не тупо- или даже квадратноносые, как большинство обычных калош, а с изящным зауженным округлым носиком), с небольшой вертикальной складкой на передне-наружном боку (чтобы можно было вставить ногу) и с большой кнопкой, на которую защёлкивалась эта складка. Внутреннюю же поверхность бот выстилал красный ворсистый материал. Красота! Хотя чешки тоже были ничего: в них отлично скользилось по полу во время школьных перемен (подмётки как таковой у чешек не было: просто кожаный верх был сшит с тонкой кожаной подошвой).

От жизни на Маршала Рыбалко осталось в памяти несколько ярких зимних впечатлений. Мы, первоклашки, готовимся к новогоднему утреннику. Одетые в одинаковые белые глухие бязевые комбинезончики с пришитыми сзади на уровне копчика белыми ватными помпонами, изображаем зайцев: весело скачем под школьное пианино. Репетиция проходит успешно и ничто не предвещает караулящей меня трагедии. Наконец наступает сам праздник: мы, зайцы, возбуждённой стайкой толпимся у выхода на сцену актового зала, и тут обнаруживается, что куда-то пропала моя шапочка — белая, по форме точь-в-точь как купальная, только с тесёмками для завязывания под подбородком, и с замечательными длинными торчащими вверх ушками. На всех шапочки надеты, а моей нет. Как я искал её, как плакал! А когда мы отскакали на сцене свой немудрящий номер, она нашлась — в коридоре: лежала себе, распластавшись, сливаясь с широкой белой поверхностью подоконника, как солдат в маскхалате сливается со снежной целиной. Осталось ощущение отрешённости, утраты и сознания, что жизнь — непоправима: вот они, мы, зайцы, внимательно таращимся в объектив — все такие одинаковые, ушастенькие, и только один, во втором ряду, стриженый, круглоголовый, ничего не видит вокруг: думает свою горькую думу.

Это внезапно обнаруживающееся отъединение себя от других, этот эффект чёрной овцы, белой вороны, безухого зайца — были первыми уроками одиночества. Философы говорят, что самое главное интеллектуальное открытие, которое сделал первобытный человек, — это отделение «я» от «не-я», осознание: есть я, с моей судьбой, и есть противостоящий мне (страшный) мир.

Да, как заяц я оказался несостоятелен. Но тут же выяснилось, что выделяться из группы — не всегда значит быть аутсайдером. На том же утреннике желающие могли выступить и с сольным номером. Помню, меня, слегка упирающегося, чья-то мягкая сильная рука выталкивает на сцену — и вот я уже с восторгом пою (даю фонетическую транскрипцию с ударениями; «х» везде означает мягкое украинское «г»):

Чэрэз лис, чэрэз лис

Трэба нам, малята,

Шчоб хрыбив, шчоб хрыбив

В лиси назбыраты.


На мисточку вовчык спочывае,

Вин до лису диток нэ пускае.


Вин скавчыть, вин харчыть,

Клацае зубамы:

— Нэ пушчу, нэ пушчу

Диток за хрыбамы!


Выйшов козлык з зэлэнохо хаю

Та й сэрдыто вовчыку хукае:


— Заколю, заколю

Я тэбэ рохамы,

Затопчу, затопчу

Я тэбэ нохамы.


Вдарыв козлык вовчыка рохамы —

Покотывся вовк у воду прямо.


Мы йдэмо, мы йдэмо

Мостом чэрэз ричку,

Нэсэмо, нэсэмо

Козлыку травычку.


— Ой спасыби, козлыку рохатый,

Шчо помих нам вовчыка нахнаты!


Сорвал аплодисменты.

Другое воспоминание — тоже праздничное. Масленица (по-советски — «Русская зима»). Заснеженная площадь перед «Экраном» забита народом. Играют гармошки. На верхушке обледенелого столба (его для этого специально поливали водой) прикреплены валенки. К ним упорно всползает какой-то мужик. Толпа его подбадривает громкими пьяными криками. И чуть не все вокруг едят мороженое — на сорокаградусном морозе!

По мере расширения личного горизонта множились опасности. Раз возле «Экрана» за мной погнались какие-то ребята (думаю, репликанты того должника). Денег для них у меня не было, дорогу к дому они отсекли, — пришлось удирать в сторону школы. И вот во время этого сумасшедшего бега я вдруг в последнее мгновение увидел прямо перед глазами колючую проволоку. В каком-то невероятном изгибе я успел повернуть налево и только оцарапал висок. Дома, увидев окровавленного ребёнка (убежать мне, стало быть, удалось), родители переполошились — и отец пошёл к администрации кинотеатра — снимать эту проволоку к чёртовой матери. Когда её скусывали со столбов, — она искрила!

Но и дома терять бдительности было нельзя. Вот я стою перед зеркалом, разглядывая отцовский набор для бритья, с зажатым в руке «безопасным» лезвием — обоюдоострой пластиночкой «Невы». Потом подношу её к лицу — и медленно провожу — сверху вниз. Великолепно яркая кровь кривой дорожкой заливает щеку.

Вообще шаги в мир, как я теперь понимаю, почти обязательно сопровождались физической или душевной болью: оправка на морозе, драка в дровенниках, убитая кошка, падения с велосипеда и качели (мой визави резко вскакивает с противоположного конца — по каким-то неуловимым признакам я понимаю: нарочно — и я оглушительно хлопаюсь затылком оземь), утрата денег, мешков с обувью, варежек на тесёмках и шапочек с ушами… Вот так я и усвоил — навсегда: опыт приходит через боль, — и если прошёл по жизни без разрушительных потерь, то только потому, что придерживался принципа: можешь избегнуть незнакомого — человека, ситуации, действия, — избегай!

Не только явь была пугающей — страшно бывало и по ночам. Не раз мне снилось, что я летаю — нет, не летаю — плаваю, как ленивая рыба, под потолком нашей комнаты, разглядывая всё то, что смутно поворачивается подо мною: застланный белой скатертью стол, кровать со спящими родителями, мой диван… Однажды приснилась мама в гробу: я совершенно отчётливо видел её белое красивое лицо — и невыносимая тоска и ужас наполнили всё моё тело.


Январский

В новый, выстроенный на болоте микрорайон (назывался — посёлок Январский) мы переехали поздней осенью 1964-го — после первой четверти моего второго класса. Окна квартиры (улица Ямпольская, дом 14-б, отдельная двухкомнатная хрущёвка № 69) выходили на детский садик, в который отдали сестру. Мама работала участковым врачом в поликлинике, находившейся по другую сторону незастроенного ещё болота, — на улице Липатова. А я пошёл в новую школу.

Новая школа оказалась старым двухэтажным бревенчатым бараком — с печным отоплением, вениками для обметания снега с валенок, но главное — с туалетом внутри, а не снаружи. Наверно, именно это понравилось мне больше всего: с удовольствием вспоминаю потрескивание поленьев в печке, коричневую чернильницу-невыливайку в круглом углублении чёрной наклонной столешницы, замечательный ржавый блеск высохших на пере чернил, розовую промокашку с зубчатым краем…

К новому 1965-му году в школьном коридоре развесили наши рисунки. Помню удивление (и почему-то — стыд), с которым разглядывал перерисованного мною с открытки коричневого медведя: под ним чужой рукой было выведено (читал я уже совсем свободно): «Вова Езьков, 2-“А” класс». Я долго потом, то забывая, то вновь вспоминая его, не мог определить: что же за ощущение я тогда испытал? Теперь, через десятилетия, почитав Дж. Дж. Фрэзера и Э. Б. Тайлора, позаглядывав в Леви-Стросса, я знаю: я испытал очень древнее, первобытное чувство: что-то среднее между «у меня украли меня» — и «испортив моё имя, испортили меня самого».


* * *

Занятия в третьем классе начались в уже на самом деле новой школе — стандартном трёхэтажном строении из светлого силикатного кирпича. Школа мне не понравилась: огромная, неуютная, гулкая. Людная, — но бесчеловечная. Но в ней завязались мои первые отношения — дружбы и вражды.

Учился я хорошо, то есть — отлично. Благодаря до некоторой степени способностям и усердию, но в основном — памяти и привычке. Я мало отвлекался на уроках — разве что иногда крепко задумывался о чём-то своём, — всегда полностью выполнял домашние задания — просто чтобы избежать паники, которая овладевала мною в редких случаях, когда я не был готов к уроку: помню это чувство — смесь страха, стыда, лихорадки и унижения. Учёба меня не занимала, но чтобы не трепетать, к примеру, на уроках арифметики, следовало выучить таблицу умножения и тем самым раз навсегда снять с себя заботы об умножении, делении и операциях с дробями.

Моя «вторая первая учительница», учившая меня с половины второго по конец четвёртого класса, Анастасия Алексеевна Вавилова, была, как я теперь понимаю, хорошим, умелым и многое повидавшим и пережившим педагогом — не просто «учительницей начальных классов». Её профессиональная деятельность началась ещё до эпохи Большого террора, она с десятью коллегами тащила на себе нашу школу во время войны, и к моменту нашего знакомства её стаж насчитывал, насколько я могу сосчитать, лет тридцать, не меньше. Она разбиралась в нас, малявках, как опытный товаровед разбирается в сортаменте и пересортице. Это она сказала мне однажды: «Володя, ты эгоист», — и я понял это слово на всю жизнь.

Как отличник я пользовался привилегией сидеть «на камчатке». В те времена бытовала такая негласная практика: самые тихие и «успевающие» ученики более или менее равномерно распределялись в дальней от учителя части класса, а всё ненадёжное, шумное, вредное, бестолковое высаживалось вперёд, — так обеспечивалась хоть какая-то дисциплина и успеваемость. Встречались, конечно, и исключения. Помню второгодника Петрова: про него говорили, что он в каждом классе сидит по два года. Может быть, это и было преувеличением, но рядом с нами, десятилетками, он казался по меньшей мере двенадцатилетним. Что-то было во всей его повадке и облике взрослое. Он не вбегал в класс, а входил — высокий, уверенный в себе, спокойный, доброжелательный, без каких бы то ни было портфеля или тетрадки — только с книжкой для своего, не имевшего отношения к школьной программе, чтения. Кажется, это были книжки про шпионов: их в изобилии наплодили в тридцатые-сороковые, да и пятидесятые годы. Не учился он принципиально: не желал. На него давно махнули рукой: он жил своей, отдельной от нас и от учителей жизнью. Не думаю, что он водил компанию с теми мальчишками, с которыми начинал учиться в первом классе: для поддержания школьного товарищества необходимо живое общение на уроках, — ребята из разных классов обычно дружат только тогда, когда живут по соседству.

Так вот: сидел он рядом со мной — через проход, то есть тоже «на камчатке». Отношения у нас установились самые тёплые: своей невозмутимостью, загадочностью, взрослостью (а я ведь был ещё и на год младше остальных), своей снисходительной весёлостью он вызывал у меня искреннее восхищение — и принимал его как должное. В нём была сила — и не было даже намёка на агрессию или опасность. Вот какой это был Петров. Однажды он явился в класс со стильной светло-коричневой дерматиновой папкой на жёлтой металлической молнии. Она бы и сама по себе произвела впечатление — на фоне наших обтёрханных портфелей и ранцев, но главная интрига была не в этом: папка была основательно чем-то набита: её бока раздувались.

Задушевный друг моей юности, с которым мы познакомились пятью годами позже и тремя тысячами километров юго-западнее, Виталик Сирота говорил: самое лучшее в музыке — ожидание перехода. Так вот: предчувствие, ожидание, нетерпение, страстное желание понять — и неверие в то, что Петров решил начать учиться, — все эти и многие другие обуревавшие меня переживания слились в прекрасную симфонию, песню без слов. И надо отдать должное Петрову: по-моему, это представление было проделано им безо всякой задней мысли, без расчётов на внешние эффекты, — просто так в тот день выстроились светила: парад планет. Он неторопливо прошагал к своему месту, уселся, не без труда вдвинул папку в парту, расстегнул её — и начал доставать и со вкусом поедать румяные маленькие баранки — «сушки». И угощать соседей. Спасибо тебе, Петров, надеюсь — ты жив и счастлив.


* * *

С Петровым мне повезло, но жизнь — отнюдь не сплошное везенье. В один из дней я узнал, что по выходе из школы буду бит. Как я томился в оставшееся до расправы время, какие планы спасения строил — лучше не вспоминать. Выглянув после уроков в тугую застеклённую дверь, я увидел за клубами пара своих сосредоточенных мучителей — и ужаснулся предстоящему событию. На большом квадратном плацу, прямо перед ступеньками центрального входа, терпеливо топтались человек пять (может — четыре: у страха глаза велики). Во мгновение ока я увидел всё, что меня ждёт: глумливые их ухмылки, лязг моих зубов, беспомощное (как у майского жука) лежание на спине в сугробе, снег за шиворотом… По какому-то наитию ринулся я к «техничке» (уборщице) и умолил её выпустить меня из школы через чёрный ход. Вывалившись на белый свет (белый снег), рванул без дороги — к дому, до которого и было-то метров триста, не более. Однако на полпути, когда задняя часть школы перестала меня прикрывать, был обнаружен кем-то из особо бдительных заговорщиков — и погоня началась.



В минуты опасности во мне борются две силы, точнее — сила и слабость: воля к жизни и изобретательность — и паника и оцепенение. У меня слабеют руки, подкашиваются ноги, и чаще всего я не могу оказать достойного сопротивления. Бывают исключения, — но для этого над ужасом должно возобладать бешенство. Я увидел, что за мною гонятся, — и моя довольно резвая трусца тотчас превратилась в бег на месте. Стало ясно: мне не уйти. До дому оставалась сотня метров, не больше, но, выбравшись из школы через заднее крыльцо, я обрёк себя на барахтанье в снежной целине. Хуже того: дорогу мне преграждал детский садик (в него ходила сестра: в этот момент она как раз была там). Чтобы добраться до спасительного подъезда, мне нужно было обогнуть садик справа, — но именно мимо этого огороженного угла пролегала гладкая натоптанная дорожка, прямиком ведущая от школы к дому. По ней весело как козлята скакали сейчас мои преследователи. Они видели: я, без сил копошащийся в снегу, никак не успею к углу раньше их. Тактически они рассчитали всё верно: зачем тратить силы на преодоление полусотни метров снега, если можно с удовольствием, и гораздо быстрее, пробежать метров 70–80 — и назидательно изловить свою ещё трепыхающуюся, но уже созревшую для аутодафе жертву…

Но моя сообразительность ещё не отказала мне. Понимая, что гонка проиграна, я мгновенно изменил решение и маршрут движения. В отчаянном прыжке, как какой-нибудь налим со дна рыбачьей лодки, я перебросился через забор садика и, ощутив под собою твёрдую поверхность (спасибо вам, дворники и дворничихи!), из последних сил рванулся к каким-то дверям. Так состоялось моё чудесное спасение.

В садике непрошенного гостя, конечно, тут же передали по инстанциям — и я предстал перед кем-то главным. Хотя мне это было уже безразлично. Опустошённый пережитым страхом, я почти ничего не чувствовал и мало что соображал. Объясняя, как меня угораздило средь бела дня вломиться мало того что на территорию, но и в само помещение, я честно сказал, что спасался от ребят, которые хотели меня «оттырить».

— Стырить? — переспросил кто-то большой в белом халате. — Это что такое? Стащить, украсть?

— Да нет: побить, — тупо переводил я с мальчишечьего на взрослый…

Я никогда не умел (да и не хотел) играть в социальные игры «по правилам». Наверно, было бы лучше всего — и смелее, и самоуважительнее, и «правильнее» — выйти во двор, помахать кулаками, получить в нос, дать в нос, — а потом разобраться, в чём дело, и подружиться с ребятами. Но я не хотел ни драться, ни выяснять отношения, ни дружить с теми, кого мне подсовывала судьба. Ненавижу насилие в любом виде, равно физическое и ментальное. Это вовсе не значит, что я рассчитываю (или надеюсь) отстоять свою «независимость», — нет, конечно. Я просто не могу принимать чужие, навязываемые мне правила — и всё тут. Поэтому всю жизнь веду арьергардные бои: огрызаюсь, отступая. Что до моих несостоявшихся избивателей, — своего они добились. Они создали ситуацию, в которую я не желал попадать, заставили меня пережить ужасные и отвратительные ощущения, и оставили их в моей памяти — навсегда. Разве это не победа?


* * *

Здесь самое место сказать два слова о моём тогдашнем друге. Подружило нас соседство: я тогда ещё нередко поддавался судьбе — по крайней мере в тех случаях, когда она не поджидала меня впятером с обмётанными цыпками кулаками наготове, а подходила в одиночку на мягких цыпочках. Пашка был пучеглазый одутловатый мальчик с косой прилизанной чёлкой. Твёрдый троечник. Кажется — страдающий энурезом. Я не раз бывал у него дома, он — у меня. Никаких совместных наших дел — проказ, шалостей, походов, даже приготовления домашних заданий — не упомню. Кажется, лепили что-то из пластилина. Нас подружило соседство и сходство характеров: робкий, слабосильный, застенчивый, я нуждался как раз в таком товарище — нерасторопном и незлобивом. Именно к нему бросился я с вопросом: «За что меня хотели бить?» Пашка немного помялся, а потом объяснил: «Ты задаёшься». Вот в чём было дело! По его интонации было понятно, что так оно и есть. Пашка, как настоящий друг, должен был сказать мне горькую правду в глаза. Значит, я был не только эгоистом, но и задавакой. Неприятное открытие. …Вот ведь любопытно: почему же меня больше никто не пытался побить? Может, Пашка поговорил с ребятами — сказал им, что втолковал мне претензии коллектива? Это так и осталось непрояснённым. А сейчас уже ни у кого не спросишь: спустя зиму-другую я навсегда вернулся на Украину и Пашки никогда больше не видел. В начале девяностых, гостя у наших многочисленных пермских родственников, я через тётю Зину узнал пашкин телефон и созвонился с ним. Говорить нам было не о чем, он сослался на занятость и от встречи уклонился. А в 2001 году, в мой последний приезд в Пермь, я опять позвонил тёте Зине. Она никак не могла взять в толк, кто я такой: никакого Вову Яськова из дома 14-б не помнила, а про Пашу сказала, что его уж лет семь, что ли, нет на свете: утонул в Каме. Вот так и закончилась моя первая детская дружба.


* * *

Что до школы, то в памяти вообще уцелели только экстраординарные происшествия. Учебный процесс остался «за кадром». Лучше всего мне помнятся праздники, — об этом уже и выше сказано. Видимо, в течении нашей однообразной рабочей жизни[6] те редкие дополнительные дни отдыха, которые выделило населению государство, — новый год, первое мая, седьмое ноября и день сталинской конституции[7] — многое значили для людей. Их ждали и готовиться начинали загодя. Вот и я помню, как на уроках труда весь февраль прокорпел над пяльцами: цветным мулине вышивал гладью по срисованному откуда-то карандашному контуру букетик цветов — маме к 8 марта. К другому 8 марта (к следующему или предыдущему) моя соседка по парте (Люба Шилова?) на уроках труда сшила для моей мамы фартук — из голубого цветастого ситчика.

А ещё к одному мероприятию — первомайской демонстрации — мы с мамой готовились вместе. Делалось это так. Заблаговременно дней за десять, были срезаны и вставлены в наполненные водой литровые молочные бутылки несколько ровных длинных тополёвых веток. Их поставили вблизи батареи парового отопления — оживать. Тем временем началось изготовление основных праздничных аксессуаров. Кусок белой хлопчатобумажной простыни был выкрашен в ярко-красный цвет, накрахмален, высушен и выглажен, — это всё сделала мама. Затем я, пыхтя от усердия, понарисовывал на этой ткани, обводя горлышко пол-литровой стеклянной банки, карандашных кругов, вырезал их ножницами, сложил каждый пополам, ещё раз пополам, и с дуговых краёв образовавшихся секторов навыстригал зубчиков. После этого каждый такой красный зубчатый кружок был проткнут посерёдке мягкой медной проволокой, кончик которой загибался крючком и в этот крючок зажималась туго свёрнутая бумажка. Вокруг образовавшегося таким образом твёрдого комочка красный кружок сминался, сморщивался и туго перетягивался суровой ниткой. Получалась «гвоздика». Дальше всё было ещё проще. Поверх утолщения в основании нашей самодельной гвоздики наматывалась специальная зелёная гофрированная бумага для поделок — очень тонкая, достаточно прочная и полупрозрачная на свет, — чтобы имитировать завязь с листиком. Накануне праздника полностью готовый цветок прикручивался торчащим из него куском проволоки к выпустившей к тому времени ярко-зелёные клейкие пахучие листочки ветке — по нескольку штук на одну. С такими вот фантасмагорическими искусственно-живыми тополёво-гвоздичными гибридами я и пошёл на демонстрацию.

Вообще же самыми лучшими были новогодние праздники. Во-первых, несмотря на то, что конец декабря и начало января — самое морозное время года, не нужно было мёрзнуть на улице (а и первомайская и в особенности ноябрьская демонстрации почти всегда проходили при снеге и морозе); во-вторых, в школах и детских садах устраивались утренники — с концертами, играми и всяческими конкурсами, — на них приглашались родители, и таким образом всё это приобретало какой-то семейный характер; в-третьих, на новый год дети обязательно получали всякие вкусности: мандарины, конфеты, обёрнутые в фольгу грецкие орехи. И после этого наступали самые большие в учебном году каникулы — до 10 января.

Тем не менее и праздничные дни не все были радостными и беззаботными. Я уже упоминал грустное происшествие с заячьей шапкой. Вспоминаются ещё два новогодних — шестьдесят шестого или шестьдесят седьмого годов — эпизода.

Как известно, в советские времена было такое мероприятие: образцово-показательная встреча нового года у Кремлёвской ёлки. Для этого по всему Союзу распространялись по разнарядке билеты, которые каким-то сложным образом доставались каким-то специально отбиравшимся детям (во всяком случае, билеты эти, я уверен, нигде не продавались: они распределялись). У этого помпезного центрального мероприятия были аналоги — в столицах республик и областей. Так что некоторые дети вынуждены были (либо, напротив, отчаянно мечтали, — это индивидуально) участвовать не только в своём школьном, но и в городском (областном, республиканском) утренниках. Вот на такое мероприятие отправил меня отец — разумеется, не поинтересовавшись, что я по этому поводу думаю. Принёс домой готовый костюм: мягкие сапожки, шаровары, кушачок, сорочку-вышиванку, смушковую шапку — в нём я в городском Дворце пионеров в общем хороводе должен был изображать украинского хлопчика. Типа маскарад, только без маски…

До сих пор не понимаю, почему взрослые бывают такими… бесчувственными? глупыми? Я не умел объяснить, боялся спорить, но мне не нравилось — всё! Во-первых, до этого я был уверен, что праздник — это когда люди его радостно предвкушают и сами к нему всё готовят. Я гордился своими самодельными тряпичными цветами на прутьях, я завидовал своему однокласснику Зиганшину, который явился на школьную ёлку, нарядившись «роботом». Сделано это было очень просто и остроумно: на голову он надел картонную коробку из-под обуви, в которой была прорезана дырка для глаз, а на углах светились малюсенькие лампочки от фонарика. По сравнению с этим готовая чужая одежда, неизвестно откуда принесённая мне отцом, была чем-то по меньшей мере «ненастоящим». Настоящее делалось своими руками — к конкретному празднику. Будь я чуть постарше, я додумался бы провести аналогию с подвенечным платьем, которое шьётся по заказу в одном экземпляре и на один раз. Я, даром что ребёнок, смутно чувствовал, что эти не моего размера шаровары и сапоги уже не раз надевали до меня и будут надевать после. И оттого всё это «наряжалово» оборачивалось казёнщиной и принудиловкой. Кстати о принудиловке: угнетало то, что меня заставляют делать то, что мне совсем не подходит. Ну не гожусь я для танцев вообще и для хороводов в частности. И не переношу никаких совместных мероприятий с незнакомыми людьми. С таким же успехом меня можно было заставить играть во дворе в хоккей. В общем, я куда-то там съездил и в хороводе вокруг ёлки пробежался. И уж думал, что на этом всё и кончилось, — ан не тут-то было. Самое ужасное и унизительное мне пришлось пережить в конце. Под занавес этого мероприятия мне вручили приз за лучший костюм!?. Я готов был провалиться сквозь землю от стыда и позора. Я не понимал, как это взрослые дяди и тёти не видят, что это не мой костюм, не я его выдумал, не я сшил, — как же можно давать приз за него — мне? Это же нечестно! Вот так я впервые понял (хотя не умел назвать это словами), что это такое — социально-общественное лицемерие, показуха, ложь. Каждый раз, когда я вспоминаю какой-нибудь подобный случай из моей жизни, меня охватывает чувство гадливости. И почти всегда оно связано с какими-то коллективными действиями. Впрочем, не хочу всё валить на «общество». Были случаи и совсем другого рода. Следующее моё тягостное воспоминание тоже связано с новым годом — возможно, тем же самым.

Итак, новогодний утренник. Актовый зал заполнен зрителями — приглашёнными на праздник родителями, детьми, — а на сцене проводится какой-то «весёлый конкурс». Несколько младших школьников (я в том числе) получают задание: как можно быстрее вычерпать воду из довольно большой, но неглубокой тарелки в стакан. Мы послушно стараемся и — о чудо! — я опережаю всех. Получаю в награду «Мишку на Севере», возвращаюсь на своё место, разворачиваю фантик, сую конфету за щёку — и слышу чьё-то (мамино? папино?) осуждающее шипение. Очнувшись от радостного возбуждения, вижу: рядом со мной сидит Лиля (было ей тогда, наверно, годика 3 или 4) и зачарованно следит, как я пожираю свой трофей… Ну, что бы вы сделали на моём месте? Я вытащил недожёванную половину и засунул Лиле в рот. Есть вещи, которые не исправишь.


* * *

Оглядываясь назад, я поражаюсь, до чего автономным, герметичным было моё существование. Одноклассники и учителя, соседские мальчишки с их твердокаменными хоккейными клюшками, страшные местные хулиганы, сестра и родители — были деталями пейзажа. Мы жили рядом, но отдельно, не зная и не понимая друг друга. И — не интересуясь друг другом. Так живут, занятые сами собою, соседние государства: только войны ненадолго заставляют их вглядеться в лицо врага. Поэтому-то самые яркие страницы истории — это описания сражений.

Кстати, раз уж упомянул хулиганов и сражения. Пермские хулиганы — это отдельная тема. Безжалостные и бесстрашные, они были реальной альтернативой советской власти «на местах» — во дворах и микрорайонах. Я был для них ничтожная мелюзга, но моего отца, тридцатилетнего мужчину, маме случилось однажды выручать из беды. Компания подростков лет 15–16 скучала возле своего общежития (какого-то ПТУ) — такой же пятиэтажки, как наша, с другой стороны детского садика. Отец проходил мимо… Мама застала их в ту минуту, когда они уже весело перебрасывались его шапкой. Налетев на них, как тигрица, она буквально отбила отца (и шапку) и спасла и его, и, между прочим, их от последствий. Отец тогда уже служил инструктором в Кировском райкоме партии, а «групповое нападение на представителя власти» в те времена «тянуло» не на один год. Сам же отец говорил мне позже, что в подобных случаях милиционеры имели право стрелять на поражение.

Другой пример, из годов уже семидесятых. Двоюродный мой брат, тётизоин Игорь, у себя в Краснокамске (35 км от Перми), чтобы сходить в гости к другим двоюродным — тётишуриным Юрке и Алёшке — должен был договариваться с ними заранее. Они встречали его на границе «Рейды» (так называли местные свой посёлок). Лишь под их дружественным конвоем он был в безопасности: братьев тамошние хулиганы уважали — за силу, за характер и за то, что Алёшкин отец, Славка, сидел в тюрьме. Отец в тюрьме — было тогда нормой, а не исключением. Я этого Славку помню: чернокудрый и смуглый поджарый красавчик — как-то он вёз нас с дедом Афанасием на мотороллере по петлистой лесной тропе, перегороженной корнями сосен. Вёз так лихо, что я чудом не улетал с проволочного багажника, судорожно цепляясь за дедову спину. Он же, заметив моё восхищение его крутобокой «Вяткой», не долго думая вывез меня на окраину Рейды, показал наскоро, как выжимать сцепление, газовать и тормозить, — и предоставил самому себе. Я нет чтобы колесить вокруг хозяина — поехал обратно, не слыша славкиных криков за спиной. Возле первого же барака меня тормознули два алкаша (они с трудом пёрли четыре громадные авоськи с пустыми бутылками): «Слышь, пацан, подбрось до магазина». И тут налетел запыхавшийся Славка. «Что ж ты, Вовчик, твою мать, делаешь! — беззлобно матюгнулся он. — А если б ты на них наехал? У меня же ж прав нету…»

Многие годы Краснокамск «держали» братья — человек пять. Одни уходили в тюрьмы, им на смену подрастали другие. Потом, когда старшие освобождались, их место на зоне занимали младшие. Они не были бандой — они были силой, своевольно наводившей порядки в городе по своему (недо)разумению. Могли заявиться в ресторан и разогнать свадьбу — весело и беспощадно. Не терпели непослушания и неуважения: заправляли райцентром как своей вотчиной. И это длилось чуть не до самой «перестройки». Братья сперва заматерели, потом постарели — и не заметили, как у них под ногами пробилась к свету многоголовая новая поросль, которая ни во что не ставила не только законы, но и «понятия». В один прекрасный день изувеченный труп пропавшего накануне старшего брата был найден в местном болоте — и эпоха страшных хулиганских авторитетов рухнула, как советская власть. Ей на смену пришёл подростковый беспредел. Тётишурин Юрка, весёлый добродушный крепыш, мастер спорта по гиревому спорту, бросил курить — не «для здоровья», а ради безопасности. Ну их к чёрту, объяснял он мне. Идёшь мимо с сигаретой — обязательно услышишь: «Эй, мужик, дай закурить». Не дать — нельзя, а дать — значит остановиться. А остановился — считай пропал. А так скажешь им: «Извините, ребята, не курю», — и идёшь дальше. Обматерят, конечно, с ног до головы, но догонять не станут: поленятся.

В последний раз я был в Перми в начале двухтысячных. Меня поразило: все до единого окна первых этажей во всём миллионном городе были забраны крепкими решётками.


Мама

Маму и папу «пермского периода» я помню смутно: они работали так, что дома почти не бывали. Зато я заходил к маме на работу — в поликлинику по ту сторону болота.

С этим болотом связано одно странное происшествие. Мы с ребятами не раз играли возле лепившихся по его краю разномастных сараюшек и гаражей. Играли, разумеется, в войну. Автоматы и мечи мастерили из досок, «натыренных»[8] из стоявшего неподалёку склада пиломатериалов: просто пролезали под створку не достававшей до земли двери и выбирали обрезки. И вот, в ходе очередной «войнушки», наша маленькая, человека в три, группка партизан-разведчиков-гладиаторов на самом краю болота под чахлым кустиком обнаружила обёрнутый газетами и перевязанный верёвкой пакет. Мы его развернули — в нём лежало женское бельё: трусы, лифчик, пояс с резинками и прищепками для чулок. Мы в ужасе бросили его и разбежались по домам. И ни один из нас ничего не сказал ни другим нашим товарищам, ни родителям — никому. Только на следующий день осмелился я с большой опаской сходить на это место: пакета не было… Какая-то зловещая загадка так и осталась неразгаданной.

Иногда выпадали неожиданные «разовые», никогда потом не повторявшиеся развлечения. Как-то мама взяла меня с собой на работу — на «вызовб». Как всякий участковый терапевт, она после приёма обслуживала тех больных, кто сам не мог прийти в поликлинику — и вызывал врача на дом. Участок то ли был большой, то ли находился далеко, — не знаю. Но ехали мы туда на машине — на «Москвиче-408» — новейшей на тот момент легковушке. Это было невероятное праздничное ощущение — сидеть сзади на мягком сиденье, вертеться во все стороны, глазеть по сторонам, а во время ожидания, пока мама ходила к больному, вертеть ручки, опускать и поднимать стёкла… Особенную какую-то «нарядность» происходящему придавало то, что новая, блестящая, лакированная и хромированная машина стояла в сером грязном дворе возле почерневшего от времени, вросшего в землю бревенчатого барака: я как будто был в эти минуты не совсем самим собою, каким-то празднично-неуместным — как, ну, что ли, роза в изысканной вазе посреди коммунальной кухни (если вы представляете, что это такое).

Самой бедной, неграмотной, забитой группой пермских жителей были татары[9]. Жили они, по-моему, почти исключительно в бараках, времянках и чуть ли не в землянках и занимали самую низшую ступень социальной лестницы. Многие трудились на производстве химического оружия[10]. Стоит ли говорить, что ни о какой охране труда на этих предприятиях и речи не шло: татар было не жалко. На плановых медосмотрах маму удивляли их оранжевые руки. «Что это?» — спросила она как-то. — «Продукция», — пожал плечами несчастный татарин. А когда однажды на заводе случился выброс ОВ и в больницы города (и в мамину поликлинику) начали поступать уцелевшие, степень их поражения была такова, что от контакта с ними отравился кое-кто из врачей.

Татары татарами, но когда мама заболела ангиной, меня это напугало так, что запечатлелось в душе, как личный ужас. Всегда бодрая и чем-то занятая, она средь бела дня лежала на кровати, плевалась в баночку и — стонала! Я не знал, куда деваться от жалости и страха — и был почти счастлив, когда она отправила меня в молочный магазин. Купить мне было велено три литра молока (в жёлтый эмалированный бидончик с цветком на боку), две пол-литровых запечатанных фольгой бутылки кефира и то ли творог, то ли сметану. Не чуя под собой ног от какого-то томления, я бежал туда так, как бегут в аптеку за чудо-лекарством от смерти. И конечно на выходе из магазина я уронил бидон и разлил молоко. А когда добежал до дому, то на последней ступеньке перед нашей лестничной площадкой разбил одну бутылку кефира. Тогдашнее моё отчаяние не поддаётся описанию даже сейчас.

Жизнь, разумеется, состояла не из одних катастроф. Встречались в ней и диковины — чаще всего гастрономические. То двоюродный дед — «дядя Лёня» — пришлёт из Казахстана вяленые дыни — золотистые, заплетённые в косички, одуряюще ароматные и непередаваемого медового вкуса. То я вдруг обнаружу в маминых «заначках» запас сухого молока: сладкий белый порошок казался до того вкусным, что, начав его пробовать, остановиться было нелегко.

…Не думаю, что уцелевшие в моей памяти остатки прошлого способны развлечь читателя — мне и самому-то интереснее более всего не то, чту запомнилось, а — почему оно запомнилось? Наверно, в памяти откладывается то, что «произвело впечатление» или сопряжено с сильными чувствами — радости, страха, стыда, торжественности момента, унижения, сильного удовольствия, удивления. Но фокус в том, что примечательными для ребёнка могут оказаться какие-то совершенно неочевидные явления жизни. Вот хороший пример.

Вечер. Мы сидим на кухне. Отец что-то рассказывает. В разговоре всплывает слово «лупа».

— Лупа, — говорит мама, — лупа-залупа.

Отец хохочет, и при этом непонятно смотрит на меня. Я тоже радостно смеюсь — в унисон. Может быть, я и слышал это слово от одноклассников, но значения его не знаю совершенно. И тем не менее каким-то шестым чувством улавливаю: это неприлично. Иначе почему отец так смеётся и так смотрит? А лет мне, может быть, восемь.

К чему я это? А вот к чему. Где-то я вычитал, что учёным хорошо известны психологические и чуть ли не физиологические и биохимические механизмы обучения второму языку. Но как (и почему!) маленький ребёнок выучивает первый — тайна. Вот и здесь то же: как и почему вдруг начинаешь понимать что-то? Иногда мне кажется не таким уж невероятным предположение, что всё знание мира уже содержится в каждом из нас — в латентном виде. И под воздействием тех или иных спусковых механизмов (катализаторов) проявляется. (Правда, никому не известно, что это за механизмы и когда и как они включаются.) Подтвердить это я могу на примере. Ну почему, спрашивается, слушая на уроке новый материал — по химии или геометрии, — я неожиданно ловил себя на том, что как будто «знал» это раньше, а теперь только «вспоминаю»? Как будто знание, понимание просто проступало во мне. В других же случаях (физика) я долго и мучительно разбирался в чём-то, в конце концов «понимал», но потом — бесследно забывал: не моё.


Лиля

Как и для всякого девятилетнего мальчишки, трёхлетняя сестрёнка была для меня обузой. Порой она донимала меня так, что не «дать сдачи» я просто не мог. Но что делать? Не бить же её! И я разработал изощрённый метод расправы. Когда терпение моё лопалось (а лопалось оно легко), я устраивал «концерт по заявкам»: я пел! «Постой, паровоз, не стучите, колёса, кондуктор, нажми на тормоза», — со слезой в голосе копировал я Георгия Вицына — и моя доверчивая, моя чувствительная, моя отзывчивая сестра преображалась как по команде (а это и было командой). В глазах у ней проступали и набухали две огромных слезины, лицо перекашивалось, губы отвисали — и ребёнок ударялся в рёв. Надо ли говорить, что, созерцая это живописное зрелище, я испытывал скромную гордость творца, художника, создающего что-то из ничего. Как сейчас вижу: мы сидим в детской на полосатом шерстяном ковре, Лиля плачет-заливается, я садистически любуюсь делом своих рук, — но контроля над ситуацией не теряю. Заслышав встревоженный топот (это мама бежит из кухни узнать, что случилось с ребёнком), я немедленно включаю: «Три танкиста, три весёлых друга — экипаж машины боевой!» Всё: концерт окончен. Плач прекращается в один миг, благодарная слушательница расплывается в лучезарной улыбке, и только две-три слезинки на щеках и на подбородке (плакала она обильно) указывают на недавние страдания. Верьте не верьте, но я успевал «переключать» сестру секунд за пять-семь, не больше: путь от плиты до детской в нашей хрущёвке был несколько метров. В результате повторений мы оба научились делать это ещё быстрее. Лиля, спасибо за сотрудничество и извини за эксперименты.


* * *

Кстати о ковре, на котором я только что устроил этот небольшой спектакль. Он мне чрезвычайно нравился. Небольшой, полтора на два метра, с бахромой на концах, необыкновенно плотный, тканый из грубой овечьей шерсти, узорно-полосатый, бело-синий. Однажды я чуть было не испортил его непоправимо. Как уж я ухитрился пролить чернила, не знаю. Может быть — заправлял первую в моей жизни авторучку: мы переходили на них в конце четвёртого класса. Чернила для авторучек продавались в шестигранных флаконах с этикеткой «Радуга» на боку.

Помню тот (специфически детский) ужас, который испытал при виде роскошного синего пятна, украсившего середину ковра. Я не сомневался, что за это и убить можно. Как во сне метнулся я в ванную, притащил пачку стирального порошка, засыпал пятно, сбегал за одёжной щёткой — и начал тереть. Долго ли, коротко ли я возился, — но еле видное остаточное пятнышко я показал маме через много лет. Вот что делает с коврами, детьми и взрослыми обыкновенный животный страх. Мне ведь, оставь я всё как есть, ничего и не было бы.


* * *

Ещё о сестре. Лиля ходила в детские ясли, а потом в садик — прямо перед окнами нашей квартиры. (Я уже рассказал, как спасался в нём от одноклассников.) В один ничем не примечательный вечер мама зашла за ней после работы. И когда одевала, обратила внимание на её пальчики: все ноготки были окаймлены засохшей кровью. Оказалось, в этот день надзирательницы стригли детям ногти…


* * *

Ниже нас, на втором этаже, в кв. 66 жила семья офицера. У них в спальне на ковре висел настоящий кортик в ножнах — предмет не из нашей жизни. У меня сердце буквально замирало, когда я его трогал. От этой семьи в памяти осталось ещё восхитительное, какое-то запретное, иностранное и неприличное одновременно слово: «манлихер». Спустя годы я узнал, что так назывался австрийский пистолет конца XIX — начала ХХ века. Их сына-дошкольника Геру помню играющим с Лилей в какие-то прятки. Как-то раз моё внимание привлекла сосредоточенная тишина. Решив глянуть, что с детьми (обычная их возня бывала далеко не беззвучной), я обнаружил их за телевизором: один (не помню кто) стоял на четвереньках и показывал голую оттопыренную попку другому. Тоже уроки анатомии.

О маме-офицерше по имени Эмма наверно что-то могла бы рассказать наша мама. Однажды я услышал, как родители на кухне обсуждали её внезапное появление на работе у папы — в райкоме партии.  Кто-то из коллег отца охарактеризовал её: «Конь с яйцами». Я легко могу вообразить себе эту реакцию выходца из низов — с его культом чинопочитания и с двумя прочитанными книжками в качестве «культурного багажа»[11]. Они всю жизнь вкалывали, напивались и даже оправлялись «руки по швам» — и появление на райкомовском паркете развязной и размалёванной дамочки не могло вызвать у них ничего, кроме реакции глубочайшего отторжения. Не думая о том, что сами они со своими тугими желваками, пещерным кругозором и странной «профессией» ещё более диковинны, чем она[12], эти ребята, конечно, были шокированы.


Отец 

Не надо пугаться действительности: она сама нас боится.

По-настоящему отец выпорол меня лишь однажды. Было это летом — году в шестьдесят шестом. Хорошо помню чувство ужаса, стыда и ненависти. Ещё — ощущение, как будто с тебя снимают кожу: так ошпаривало голый зад с каждым взмахом кожаного ремня. Зато потом, когда тётя Тоня ахала над моей полосатой попкой, меня согревала гордость с примесью какого-то неясного удовлетворения.

Реальность, действительность, явь — эти слова никогда не вызывали в моей памяти или в воображении такого, по видимости, близкого им слова: жизнь. Между тем, реальность, действительность происходившего со мною не может быть оспорена.

Лето стоит по-уральски сухое, безветренное и жаркое. Но благодаря близости Камы и густых сосняков духоты не чувствуется. В июне начинается неистовый лёт майских жуков — до неправдоподобия похожий на виденную мною позже кинохронику — налёты армад бомбардировщиков времён Второй мировой. С тем же бомбовозным гудением и неотвратимостью сплочёнными роями налетают на наш выстроенный прямо на болоте новый микрорайон всё новые и новые тучи великолепных зелёных жуков. Мы ловим их на лету, сбивая брошенными в воздух кепками. Иногда в кепке зараз оказывается по два насекомых. Это похоже на какую-то вакханалию — изобилия жизни и экстаза уничтожения. Школьная тишина уроков нарушается согласным царапающим звуком: это скребутся в своих спичечных коробках принесённые для обмена изумрудные, крутобокие, антрацитобрюхие, увенчанные яркими пышными усами хрущи. На короткое время школьные коридоры превращаются в невольничий рынок...

Только что мне купили велосипед — подростковый «Орлёнок» благородного синевато-зелёного цвета, с раздвоенной мягко изогнутой рамой, с подвесной сумкой для инструментов, звонком, стоп-сигналом и багажником. Не многие мои сверстники могут похвастаться таким приобретением: у большинства счастливых обладателей либо старые отцовские «Ласточки», ездить на которых приходится стоя, изогнувшись всем телом и просунув одну ногу под раму, либо недомерки «Школьные» — на них уже шестиклассник с растопыренными в стороны коленями смотрится как бедняк-переросток в вытертом зимнем пальто, из которого по локоть торчат красные, обсыпанные цыпками руки. Ездил я на своём новеньком аппарате в прямом и переносном смысле до упаду, все мои друзья и дворовые товарищи катались на нём не только по очереди, но и целыми живописными группами, человека по три: на раме, на седле и на багажнике. На нём же терпел я и довольно чувствительные катастрофы: однажды, разогнавшись с горки, не заметил выкопанной прямо поперёк тропинки и никак не обозначенной канавы, в другой раз, будучи нагружен восседавшим сзади увесистым пассажиром, не смог вовремя отвернуть от неожиданно возникшего на пути препятствия, каковое и врезалось мне прямо под глаз своим на удивление твёрдым лбом. Вся щека немедленно посинела, распухла, а глаз заплыл и совершенно скрылся в маленькой щёлочке.

С этим велосипедом связана и упомянутая выше история с телесным надругательством, произведённым надо мною отцом. Давно уже мне мечталось нарушить строгий родительский запрет — и сходить искупаться на другом конце примыкавшего к нашим пятиэтажкам болота: та его часть была такой глубокой и многоводной, что походила скорее на небольшое озерцо, чем на болото. Вот я и отдал своего «Орлёнка» в полное распоряжение Сашки Якутова, сына навестившей нас соседки по бывшей коммунальной квартире. Отдал — а сам убежал купаться. И так это купание меня затянуло, и такая в нём была запретная сладость, и такая тёплая чудесная погода стояла, что очнулся я только часов через пять — когда меня окликнул с берега отец.

Уже по дороге домой он подгонял меня, мокрого, пинками под копчик, а дома спустил с меня штаны, разложил на диване и потребовал полного отчёта — как я посмел ослушаться ясного запрета? Кто я тебе такой, раз ты меня не слушаешься, патетически (и довольно глупо, как я понимаю теперь) вопрошал он меня. «Отец», — диагностировал я сквозь зубы, нехотя признавая его право распоряжаться моей душой и телом. Это взбесило его окончательно: «Кто?!» — изумился он и пообещал: «Я тебе покажу, какой я тебе “отец”!» — после чего начал лупить меня уже от души. От боли, унижения и ужаса я заорал: «Папа, папа, папочка!...» Этот мой крик до сих пор терзает мою трусливую душу.

В том году я начал читать — до сих пор перед глазами пухлый тёмно-кирпичный том «Трёх мушкетёров». Отец, конечно, был кардиналом, мама — королевой, сам я — д’Артаньяном. Этакий эдипов комплекс в координатах масскульта. Любопытно, что мама однажды выказала точно такую же реакцию, как отец. Классе уже в девятом, то есть лет пятнадцати, я попытался было заговорить с ней в грубовато-товарищеском тоне: «послушай, мать...» (Это «мать» несомненно было подслушано в чьей-нибудь семье: один из моих (старших) знакомых называл мать не иначе как «Зина», а она величала его «Фельдман».) Мама буквально взвилась: «Это что ещё за мать-перемать»» — и обрушила на меня град неразборчивых, но очень чувствительных ударов (дело было на кухне и в руках у неё оказалась столовая ложка).

Думаю, эти два в чём-то сходных примера дают довольно отчётливое представление о царившей в семье атмосфере. Беспрекословное подчинение с моей стороны, на которое рассчитывали родители, должно было быть добровольным и естественным, врождённым. Потому их так и возмущали мои малейшие отклонения, что «скромность» и «воспитанность» не считались чем-то благоприобретаемым — они подразумевались. Да я и сам, по-видимому, разбаловал родителей, в раннем детстве демонстрируя образцы удивительного послушания. Меня оставляли во дворе сельского дома (дело было в моём ещё предуральском, дошкольном украинском детстве) на целые часы, чётко ограничив границы перемещения — и по возвращении заставали буквально на тех самых квадратных метрах, где оставили. Такая управляемость объясняется легко: я был чрезвычайно робок. Трусость, пугливость, застенчивость, несмелость, доверчивость, до глупости доходящая наивность, скрытность, угрюмость, податливость, мелкодушие, принуждавшее меня нравиться всем без разбору, и опять боязливость, высокомерие, криводушие, поверхностная отходчивость и глубинная злопамятность помыкали мною, ведя с моими родителями, учителями и товарищами свою, неведомую мне игру.

Тем бессмысленнее и нелепее был мой бунт. К примерам такого (оставшегося, впрочем, безнаказанным — по причине его совершенной неожиданности) выхода из-под контроля (в том числе — из-под собственного) относится «случай с диваном». Любое приобретение давалось родителям тогда нелегко (щедрость, проявленная ими при покупке велосипеда, была оценена мною много позднее), жили мы очень бедно, экономили на всём — но без спального места было не обойтись. В конце концов был выбран и в кредит (тогда говорили «в рассрочку») куплен раскладной «полутораспальный» диван забытой ныне конструкции: он не раскладывался в ширину, а удлинялся. Это было очень кстати: на нём могли уместиться — с известными неудобствами — двое взрослых, он же отлично подходил и для одного ребёнка (и занимал при этом меньше места). Для детей же всё тогда покупалось на вырост — одежда, обувь, велосипед. Возможность решить проблему со спальным местом на долгие годы сыграла, безусловно, не последнюю роль при принятии решения. Вот этот-то диван я и изрезал года два спустя — от скуки, от нечего делать (родители с сестрой гостили у одной из маминых сестёр, кажется — у тёти Зои, и оставили меня дома одного на ночь). Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек. Мистическое стечение обстоятельств: в гостях (там собрались и другие тётки) зашёл разговор о детских проказах — кто-то (тётя Шура?) посетовала на сына, моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал... Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места.

Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки.

Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.

Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой каким-то образом достался «счастливый билет», внезапно заболела.

Не задумываясь и доли секунды, я ответил железным отказом. Отец немедленно пришёл в ярость, чем несказанно меня потешил. Он требовал, чтобы я объяснил причину моего отказа, бесновался — я стоял на одном: «Не хочу!» — «Почему, ну почему?!» — «Не хочу, и всё, мне это не интересно».

Были тут и другие, более тонкие обертоны. Я уже был достаточно взрослым подростком, чтобы понимать: дело не только в том, что я своей чёрной неблагодарностью отталкиваю отца, его желание сделать что-то приятное сыну. Я смутно, но не сомневаясь в своих догадках, представлял, какие закулисы пришлось испетлять отцу, чтобы выцыганить этот пригласительный билет — и что теперь? Мало того, что он в любом случае останется обязанным одолжением, которое ему сделали, — так ему ещё и предстоит пройти через унижение отказа от этого злосчастного приглашения — либо лихорадочного сбывания его с рук.

И ещё одна мелкая, но существенная деталь: отказаться от подобного сюрприза мне было тем легче и тем приятнее, что я уже в те годы не любил массовых организованных мероприятий, чувствуя в них какую-то фальшь, неискренность, вымученность и тлетворность. Будучи отличником и сыном инструктора райкома партии (для райцентра фигура заметная), я, пользуясь формальным предлогом — тем, что был младшим в классе, — тянул до последнего со вступлением в комсомол — до самого конца восьмого класса, то есть ещё целый год после того, как весь мой класс дружно был принят в этот советский гитлерюгенд. Меня воротило от казённости, пошлости и неэстетичности любых коллективных действий — от комсомольского собрания до спортивного кросса. Только в одиночестве или с близким другом я становился собою.

Примечательно, что подобных демаршей я никогда не устраивал маме. Думаю, я её действительно любил — и сильно нуждался в ответной любви. Едва ли не самые сильные сожаления испытываю я от одного воспоминания. Была поздняя весна — возможно, того же поминавшегося уже шестьдесят шестого года. Старшие ребята сколотили небольшую компанию — собирались идти за черёмухой. Мне страстно хотелось пойти с ними. Путь предстоял неблизкий, через болото — и я был уверен в абсолютной невозможности для меня участия в походе. Спросить разрешения — мне и в голову не пришло. Тем не менее я решился. Не буду описывать самого похода (болото настоящее, с топью: идём след в след, временами оступаемся, вытаскиваем башмаки из тины и продолжаем перебираться с кочки на кочку и с жёрдочки на жёрдочку — кто набросал их там?), скажу только, что он удался: на берегу извилистой заросшей по берегам черёмухой Ласьвы мы окунулись в настоящее пиршество белизны и аромата, наломали кто сколько мог веток и тронулись в обратный путь... Надо ли говорить, что на выходе из болота, уже на нашей стороне, невдалеке от дома, я бросил свою охапку — в грязь. Когда позднее (не помню, как скоро) я рассказал маме об этом, она с сожалением прокомментировала: зачем же ты черёмуху выбросил? Как, должно быть, ей было бы приятно получить от меня белоснежный благоухающий букет. Память об этом несостоявшемся подарке до сих пор язвит моё сердце.


«Космос»

Шестьдесят шестой год начался болезнями. Я целиком пропустил третью четверть[13], переболев последовательно корью, скарлатиной, ветряной оспой и свинкой.

А от лета, кроме случая с велосипедом (точнее — с купанием), в памяти остался лагерь — хоть и пионерский, но наверное скопированный со всех остальных лагерей Пермской области.

Ехать туда не хотелось, но родители работали, оставить меня дома одного было не с кем — вот и сплавили меня на одну смену в «Космос». Там мне пришлось в полной мере испытать все прелести совместного проживания.

Как вы думаете, как могут спать часов в шесть-семь утра десятилетние мальчишки, которые угомонились накануне далеко не сразу после отбоя? Правильно: мёртвым сном. Но обязательно найдётся кто-то, кто разбудит всех — потому что ему в туалет приспичило или просто от избытка чувств. А если этого не сделает сосед, то фальшивый горн прокукарекает что-то, ну очень отдалённо напоминающее окуджавское «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше!..» Скоро утренняя линейка.

Ох уж эта линейка! Опаздывать на неё было нельзя: в восемь утра (или в семь?) мы должны были стоять по отрядам и звеньям (или как там назывались наши спальные коллективы) стройным каре вокруг посыпанного песком плаца, на котором разыгрывалось какое-то похабное мероприятие. Недоспавшие ещё хуже нашего сисястые и жопастые пионервожатые в запачканных зеленью чёрных юбках и белых блузках, под которыми просвечивали (бож-же мой!) лифчики, в красных галстуках и с задранными в салюте руками рапортовали, что пионерлагерь «Космос» готов к очередному счастливому дню.

Но ещё раньше происходило обычное утреннее столпотворение. За каких-то полчаса нужно было найти хотя бы свою обувь (которой накануне ночью взаимно швырялся в товарищей), не говоря об одежде и том же галстуке. Нужно было протолкаться к вонючему обгаженному очку в сортире — и не дай бог у тебя скрутило с утра живот. Ну скажите, откуда у мальчишки в тапочках на босу ногу и в чёрных сатиновых трусах может взяться клочок газеты для подтирания? При том, что его «Пионерская правда» приходит к нему на Ямпольскую, 14-б, а не в этот в космос. Правильно: ниоткуда. Или от товарища — за мзду. Или можно выбрать, отогнав мух, использованный кем-то вчера фантастический рассказ «Ночной орёл»[14] и исхитриться как-то использовать его вторично. Или.

С умыванием и чисткой зубов дело обстояло не лучше. Сначала к рукомойникам, с обеих сторон облепившим приколоченную к двум кривоватым столбикам доску, не протолпиться; потом в них иссякает вода, а когда ты проталкиваешься наконец к одному — вступаешь ногой в скользкую перемешанную с мылом грязь, едва не падаешь, хватаешься одной рукой за доску, подхватываешь соскользнувшее с плеча полотенце, и в довершение всего твоё «Земляничное», как живая лягушка, выпрыгивает в песок. После того, как ты его — с третьей попытки — вылавливаешь, оно годится скорее для абразивных работ, чем для умывания. Кое-как сполоснув глаза, торопишься в спальню — попытаться всё-таки найти этот чёртов галстук. Зубы остаются нечищеными, потому что ещё позавчера ночью Сашка Гершкович с Русланом Хакимовым лазали к девчонкам мазать их зубной пастой. Ничего более подходящего для этого, чем твой «Поморин», конечно, не нашлось.

После торжественной линейки наконец можно идти завтракать. В большой столовой гвалт стоит невероятный, а порядка не больше, чем в умывальне. Манная каша, кисель и что там ещё оставляют чувство недоумения — вкусом, запахом, цветом, консистенцией.

После этого начинается обычный сверхорганизованный день. Всё по часам: купание в цементном бассейне (хотя рядом протекает в своих черёмуховых берегах чудная Ласьва), обед, репетиции к предстоящему не то слёту, не то смотру, полдник, ещё какие-то мероприятия, ужин, линейка, отбой.

Ну, а после отбоя у тех, у кого ещё сохранились силы, начинается настоящая жизнь. Походы в самоволку, лазанье к девчонкам в спальни, побоища подушками, курево в кустах, и совсем уж перед сном — россказни о том, как старшего пионервожатого видели в лесу с вожатой второго отряда. Описание чудовищных по скабрёзности подробностей могло бы сделать честь как фантазии, так и цинизму рассказчика, — гораздо более, чем его знанию жизни, да и анатомии. Лишь зб полночь спальня утихомиривается и забывается многоголовым не дающим отдохновения сном. Сказать, что я не хотел просыпаться по  утрам, — это ничего не сказать.

Как мы всё это выдерживали? Легко. Нет пределов детской выносливости, приспосабливаемости и бодрости. Смеяться и радоваться даже я был способен чему угодно. В самый первый день, ещё только занимая выбранные (или назначенные?) места, мы чему-то ржали так, что Хакимов укакался. Смеялся-смеялся — и вдруг закричал: «Тихо!», залез в наступившей тишине себе в штаны, покопался там — и выудил на указательном пальце приличную коричневую какашку величиной с соевый батончик «Полёт». И начал всем подносить и показывать, хохоча громче прежнего. Его огромные за выпуклыми стёклами очков глаза так и лучились невинным весельем. И что удивительно: никому не было противно, — только весело до колик.

А смотр (или слёт), к которому мы готовились, всё-таки наступил[15]. Я был назначен конферансье. Помню удушающий стыд, с которым выталкивался из-за кулис на сцену и, глядя затуманенным взором в зал, произносил сухим изнемогающим ртом: «Выступает трупа мальчиков». Я так и говорил: «Трупа». Все смеялись, и я даже понимал, почему они смеются, но произнести: «Труппа» было выше моих сил. Почему-то это удвоенное «п» казалось мне страшно неприличным — типа «триппер», «ниппель»[16] или «аппассионата».


Оверята

Жили мы в Закамске, а в гости ездили в Оверята — сперва автобусом до Курьи, потом электричкой: Курья, Ласьва, Мысы, Оверята. Там жили дедушка Афанасий Александрович и бабушка Нюра Михайловна Сосуновы. Жили в собственной связке (пятистенок, ограда[17] и хлев с сеновалом над ним под общей кровлей). Изба стояла на дальнем от железной дороги краю посёлка: между нею и заболоченной вырубкой было, по-моему, ещё только одно подворье. Там жил толстый, вечно небритый алкоголик Кузя, от которого весело пахло мочой. За вырубкой, метрах в двухстах, стоял сосняк. В него и в другие боры ходили по грибы (боровики, грузди, маслята, опёнки, рыжики, подосиновики и подберёзовики, синявки, сыроежки) и ягоды (черника, голубика, костяника, морошка, земляника, дикая лесная малина). В лесу меня увлекало всё, кроме грибов и ягод. Во-первых, лес оказался очень разным. Тут светлый взгорок — тут сырая низина, тут поляна — тут болотце. А то вдруг дремучий сухостой. Всё это вкупе с комарами[18] отвлекало от поиска ягод и грибов, в которых я мало что смыслил. Случалось, за час или два тётя Тоня и тётя Ава насобирают по трёхлитровому бидончику отборной земляники, — а у меня донышко кружки едва покрыто: несколько земляничин, пара ягод голубики, мелкая костяника…

В августе 1991-го бабушка рассказывала, как пошла ненадолго в лес и взяла с собой маленькую Лилю (было той годика четыре, не больше[19]). Лиля скоро устала, раскапризничалась, отказалась идти дальше, прислонилась к дереву и заплакала. Вот подлинные бабушкины слова: «За сусну-то поймалася вот эдак — и давай ревить».

Чаще всего выбирались мы в Оверята по праздникам, когда съезжался весь многочисленный клан Сосуновых: тётя Тоня с дядей Витей, Ирой и Наташкой — из Мысов, тётя Ава с Галей — из Ново-Ивановки, тётя Зоя с дядей Сашей и Игорем — из Краснокамска или Перми, тётя Шура со своим Николаем и Юркой приходила пешком[20].

Дедушку и бабушку я помню, начиная с этих наших поездок. В моём допермском, раннем украинском детстве, мы уже виделись: они приезжали в гости к нам в Луку[21]. В семье осталось материальное свидетельство их гощения. Кто-то сушил на печке промокшие валенки (значит, дело было в зиму 1961–1962 годов), и один прогорел сбоку на уровне щиколотки. Дед Афанасий наложил такую прочную, аккуратную и красивую заплату, что чёрный этот валенок до сих пор стоит у меня перед глазами. Но сами дедушка и бабушка мне тогда не запомнились: я был ещё совсем мал.

В Оверятах мне очень нравилось: там всё было не так, как в городе. Готовили в избе в русской печи и в огороде на летней печке. (Однажды её трубу кто-то зачем-то прикрыл куском шифера: тот раскалился — и как взорвётся! Куски летели, как осколки снарядов.)

А какой необычной, вкусной, праздничной кормили едой! Бабушка, мама и тётки[22] пекли шаньги, делали редьку с квасом или грибную икру, на огромной сковородке жарили жарёху (картошку с грибами), лепили пельмени. Там я впервые попробовал толокно с молоком, уху из налима[23], бобы и калегу[24]. Росли в огороде и помидоры, но их выращивание было делом хлопотным и многотрудным. Сначала в ящиках на подоконнике до тепла (то есть до начала июня) выращивали рассаду, потом её высаживали в грунт, — а в конце августа, опасаясь ночных заморозков, уже и собирали помидоры — зелёными. Краснели они уже в избе, под кроватью.

Мылись в огороде в бане, которая топилась по-чёрному. Первым делом её нужно было хорошенько протопить осиновыми дровами (осина почти не даёт копоти, не зря же из неё спички делают). Потом баня ещё около часу настаивалась. После этого бабушка лезла в это пекло и дочиста мыла пол и лавки. Баня была маленькая, больше двух-трёх человек зараз поместиться в ней не могли. Поэтому мылись (и парились) небольшими группами: жару хватало надолго. Первым шёл дед Афанасий с кем-нибудь из зятьёв покрепче и попривычнее. Потом — мужики послабее со мной и тётишуриным Юркой. За нами — тётки с моими двоюродными сёстрами Ирой и Галей и прочей мелюзгой. Бабушка с кем-нибудь мылась последней.

Был случай — довелось мне попасть в баню с дедушкой. Вынести это было невозможно. Я лежал на полу, приоткрыв дверь в предбанник, и дышал в щёлочку, а дедушка, лёжа на полкй, хлестал себя веником и костерил меня на все корки за то, что выпускаю жар, не забывая при этом время от времени плескать на каменку кипятком.

Зато чувство, испытываемое после этой процедуры, было ни с чем не сравнить. Единственное подходящее для него слово — блаженство. Помню, сижу в ограде на мосту[25], без движения, без сил, и с интересом наблюдаю, как по всему телу тесно-густо покрываюсь огромными, как виноградины, каплями пота: это всё выходит и выходит из меня банный жар.

Дед после бани выпивал гранёную стопку водки[26] и ложился спать — в белых бязевых кальсонах с завязками и в такой же рубахе с разрезом на груди. Мы, дети, не шумели, понимая: сон после бани — не отдых, а мероприятие.

Спали летом на сеновале, который был устроен под общей крышей над хлевом, — не знаю сна слаще, крепче и здоровее. С сеновала на вышку[27] был переброшен трап с перилами, — я любил иногда (особенно когда народу собиралось не много) забраться на вышку и поискать там что-нибудь интересное. Как-то нашёл старый, чуть не сороковых годов, альбом карикатур Кукрыниксов. До сих пор закрою глаза — вижу носатого, чубатого и какого-то скособоченного Гитлера.

Из ограды в жилую половину вёл мост — сперва в проходную меньшую комнату, в которой зимовали. Следующее за ней помещение — большое, с русской печкой, стоявшей боком напротив двери, — и была изба. Я любил перелезть с печки на полати, которые были устроены над самой дверью, и наблюдать оттуда (налево), как кто-нибудь возится у печки (челом она выходила к окну), или (направо) за тем, что делалось в этот момент в остальной части горницы. Бревенчатые стены внутри избы были слегка обтёсаны, покрыты трещинами, и в этих трещинах можно было найти много интересного. Однажды бабушка нашла старую, дореформенную (1961 года) двадцатипятирублёвку. Дед, видать, припрятал её на какое-то богоугодное дело, да и забыл. Эх, и досталось же ему!

Дед Афанасий в те годы был ещё необыкновенно здоров и крепок, по моим теперешним представлениям — чуть ли не молод. Ему подходило к шестидесяти пяти. Он подрабатывал (вроде кладовщиком) на кирпичном заводе по другую сторону железной дороги — где-то на угорах[28]. Один раз я был там. Дед пустил меня внутрь обжиговой печи. От циклопической кладки сводов исходил остаточный жар, какой-то тяжкий и бесчеловечный. Первый интерес через минуту сменился желанием поскорее выбраться отсюда. Так, наверно, почувствовала бы себя мышь, доведись ей заскочить в бабушкину печь через час после того, как оттуда достали последние шаньги. По-моему, в тот же раз я зашёл к тёте Шуре, жившей рядом, в бараке. Это длинное бревенчатое сооружение с окнами на уровне земли после заводской печи казалось таким прохладным, обжитым, уютным и безопасным, что уходить не хотелось. Близость к земле (барак был, в сущности, полуземлянкой) придавала ему черты какой-то первобытной оседлости. Это так же отличалось от нашего городского жилья, как и всё остальное в Оверятах.

Одно из самых радостных воспоминаний. Зима, мы с Лилей вдвоём гостим у дедушки с бабушкой[29]. Конечно, более чем полувековая пропасть между нами была непреодолима. Но противоположности сходятся. Одним тёмным вечером бабушка решила поиграть с внуками во что-то вроде полупряток-полудогонялок. «Выглядело это так», — хотел сказать я, но не могу: это не могло выглядеть, потому что происходило в кромешной тьме. Итак, свет выключен, и мы трое — бабушка, сестра и я — носимся вокруг печки, пытаясь поймать в темноте друг друга. Я быстро-быстро, едва касаясь пола, перебираю ногами, — но ей-богу мне чудится, что делаю это на одном месте. Как во сне. И из окружающей меня вязкой тьмы, в которой я барахтаюсь, как муха в смородиновом варенье, доносятся восторженный визг сестры и какое-то разухабистое карканье: это бабушка хохочет во всё горло, как ребёнок отдавшись забаве.

Потом, когда свет включили и все немного отдышались, бабушка взглянула на меня хитрым птичьим глазком, покрутила головой и сказала: «Ну, дурак и полудурок!» — «Дурак, бабушка, это ты, ты большая, а я маленький — я полудурок», — разобрался я в ситуации.

Как мы лбы не порасшибали в этой тьме?

Когда я стал постарше, а особенно когда приезжал в Оверята уже взрослым, по вечерам мы втроём играли в карты — в дурака. Игра как игра, но как же замечательно проявлялись в ней характеры картёжников! Бабушка была совсем неграмотной, дед же, хотя и выучился самоучкой читать и писать (несколько его писем до сих пор хранятся в моём архиве), но чтение как занятие не было у него в заводе. Газеты выписывал, да, но долгими зимними вечерами, когда вся дневная работа переделана, ничего лучше карт для стариков не было.

Ну так вот, сидим мы, играем. И почти каждый ход сопровождается прибаутками.

— Шесть! — весело шлёпает картой о клетчатую клеёнку стола дед и добавляет: — Поцалуй на кунке шерсть! — и разражается залпом громового хохота.

— Восемь! — не отстаёт от него бабушка и, стесняясь внука, со смущённой улыбкой приглашает: — На хер милости просим, — и тоненько смеётся, прикрываясь ладошкой.

Раздаём карты. Козыри — черви. Дед тут же:

— Козыри черти? Черти табак толкли, да угорели.

Он же, когда бабушке больше нечего мне подбросить:

— Нету? — и, хлопнув передо мной о стол дамой: — Шоркай эту: девка добра! — и опять звонкий радостный хохот раскатывается по избе.

И последняя прибаутка, связанная, хоть и косвенно, с картами.

Сидим, играем, сосредоточенное молчание. Дед задумался: то ли ищет, что бы подбросить, то ли — чем бы покрыть. Сидит неподвижно, потом зябко передёргивает плечами — и бабушка в ту же секунду:

— Замёрз? Запехай в жопу пёрст — пролетишь сто вёрст, согриёшься[30]! — и хихикает, лукаво поглядывая на меня…

Но случались в Оверятах и совсем другие моменты. Одно из самых тягостных в моей жизни воспоминаний связано с дедом и двоюродным братом — тётишуриным Юркой, двумя годами младше меня. Что-то случилось: не то Юрка как-то злостно напроказничал (хотя что такого особенного мог натворить пяти-семилетний ребёнок?), не то, смутно припоминается мне, слегка подмочил постель во время крепкого детского сна, — как бы то ни было, дед Афанасий решил устроить ему поучительную порку, и выбрал в исполнители… меня. Я не посмел ослушаться — точно так же, как не посмел сделать этого на Маршала Рыбалко за дровенниками. Мне был вручён ремень — и под довольные одобрительные возгласы деда я стегал орущего Юрку по несчастной (чуть ли не голой) попке… Сколько это продолжалось, — не знаю. В каком-то смысле это не закончилось и посегодня. Теперь-то, сорок пять лет спустя, я понимаю, что тогда мы с Юркой пострадали оба, — я, может быть, даже больше, — но долгие десятилетия неподъёмное раскаянье плющило меня при случайном воспоминании об этом ужасе. Думаю, именно тогда я разлюбил деда, — как разлюбил отца после его надругательства надо мною, как разлюбил дворовые компании после драки за сараями.


Мысы

Кроме Оверят было ещё одно место, куда ездил я с удовольствием и интересом: Мысы.

Там жили тётя Тоня с дядей Витей и моими двоюродными сёстрами — Ирой и маленькой Наташкой. Им принадлежала, по-моему, только половина избы — избы старинной, двухэтажной, срубленной из толстенных брёвен. Огород спускался вниз, к ручейку или родничку. В ограде и в избе, как и в Оверятах, было множество всяких укромных мест и закоулков, которые использовались иногда по самому прямому назначению: для пряток. Как-то мы, дети, разыгрались так, что заразили своим азартом дядьёв, которым нечего было делать в ожидании застолья. В горнице стоял старый дерматиновый диван с высокой спинкой и валиками по бокам. Мужчины приподняли пружинное сиденье и втиснули меня внутрь. Это было, конечно, нечестно (спрятался-то я не сам), да и лежать было тесно, но, во-первых, меня никто не спрашивал, а во-вторых, расслабленные предстоящей выпивкой мужики были так благодушны, что мы, дети, могли этому только радоваться. Ни до, ни после я не помню случая, чтобы дядья с удовольствием играли с нами в общую игру. Так что противиться не приходилось.

Воспротивился я через полчаса, когда, набегавшись, захотел выпить квасу. Тётя Тоня, боясь простудить чужого ребёнка, решила плеснуть в студёный, из голбца[31], квас кипятку. Я заартачился — меня не слушали — и я сунул под струю руку. Больно было, как от пореза. Ничего, пописял на руку, тётя Тоня, охая, присыпала обваренное место содой — да и всё. Через два дня прошло.

Наконец всех зовут к столу: праздничный ужин начинается. Взрослые наливают, выпивают и закусывают. Мы только закусываем. Удивительное единодушие царит за столом: и пьют, и едят, и разговаривают, и смеются все с одинаковым аппетитом. В свете включённой лампочки все лица кажутся тёплыми, живыми и добрыми. Мы, дети, наедаемся быстро, встаём, а кто поменьше — сползаем с табуреток и спешим доиграть наши игры и доисследовать избу, ограду, сеновал и огород: вдруг там ещё что-то интересное припряталось.

В избе набирает обороты веселье. Утолив первый голод и первую жажду, мужики выходят покурить в ограду, а потом отец берёт баян или гармошку — и вот уже на улицу доносятся первые баритональные аккорды. Начинают тётки.


Ухобака, ухобака,

ухобака-ухарец,

подкатил к окошку чурочку

в окошечко полез, 

— пускает для затравки тётя Ава и продолжает:


Эх, пол, прощай,

потолок, прощай,

солоничка на поличке,

да и та прощай!


Это сопровождается частой лёгкой дробью: тётя Шура первой пускается в пляс. Веселье забирает — и вот уже дядя Витя глуховатым сильным голосом подхватывает:


Кабы, милая, не ты, —

не сносил бы я коты.

Часто бегал я к тебе:

четыре дырки на коте.


И это длится, длится и длится, то разгораясь, то угасая, как долгий уральский закат в переменчивых тучах, плывущих над железной дорогой вослед солнцу, на запад, в сторону Камы…

Шум, гам, чоканье гранёных стопок, «Жил да был чёрный кот за углом» из радио, запахи стряпни, громкий голос тёти Авы, которая уже с кем-то спорит о чём-то, вкус жареного пирожка со щавелем, выпитая нечаянно вместо квасу брага, белые льняные салфетки-ришелье на комоде, тусклые фотографии на бревенчатых стенах, перестук каблуков под гармошку — остались во мне ощущением счастья, радости и вечной благодарности всему этому за то, что оно было.

А потом наступает поздний и тёмный деревенский вечер. Веселье заканчивается — к счастью, в этот раз без драки. Усталые женщины моют посуду, кто-то в ограде или в огороде выводит пьяным тенорком: «Цыплёнок пареный, цыплёнок жареный, цыплёнки тоже хочут жить»… Пора укладываться на ночь.

Спим вповалку на полу на каких-то тулупах: твёрдо, ароматно, тесно, уютно — по-семейному.

А утро приносит новые развлечения. Сперва нас с Ирой посылают за чем-то в магазин. От других домов он отличается только вывеской, а так — изба избой. Нужно выйти за ворота в неширокую улочку, повернуть налево, пройти метров сто или двести — и по левую же руку вот он, продуктовый (наверно, заодно и промтоварный) магазин. И на улице, и внутри я чувствую себя не в своей тарелке: все вокруг не так, как я, одеты, не так ходят, не так говорят — и мне кажется, что все, а особенно другие дети, нас исподтишка разглядывают: кто это с тонькиной Иркой? Но зато, после того, как мы возвращаемся, наступает приключение — дежурство на пожарной каланче.

Она возвышалась невдалеке от избы — не налево к магазину, а напротив по коротенькому переулочку вверх. Как раз было тётитонино дежурство. Но до дежурства ли, когда приехала такая орава гостей? Тётки с утра уже опять стряпают, а нас с Иркой отправили дежурить. Это был восторг: карабкаться, преодолевая головокружение и страх высоты, по неверным ступенькам куда-то очень высоко вверх, а потом с восхищением и восторгом обозревать раскинувшиеся внизу Мысы — до самой школы и железнодорожной платформы — и луга дальше на север, за железной дорогой. Cолнце светило вовсю, и тишину нарушал только шум ветра в ушах.

Что мы делали, сидючи там, наверху? Кажется, играли в карты, разговаривали, может быть, Ира показывала мне, где и что находится в Мысах. В памяти осталось ощущение громадности пространства и важности порученного дела: пожар мы высматривали в четыре глаза. И высмотрели. Где-то впереди и справа, за железной дорогой, появился какой-то дымок. Что это было — костёр? неотрегулированный дизель? — не знаю, но я с восторгом скатился по хлипким ступеням вниз и побежал докладывать: «Ура, пожар!» По-моему, тётя Тоня была вынуждена идти проверять. Никакого пожара, конечно, не было.

Часы дежурства пролетели незаметно; нас зовут обедать: скоро уезжаем. Сегодня — не вчера: ни тебе вечернего пьяного веселья, ни песен, ни плясок, ни игр. Всё трезво и буднично. Всплески несвязного разговора лишь временами оживляют прощальную трапезу. Ну, всё: пора. Пока все торопливо и шумно собираются, я успеваю десять раз выскочить на улицу и вернуться, — наконец выходим. «Спасибо этому дому, пойдём к другому», — произносит своё неизменное дед Афанасий — и многочисленная компания Сосуновых, Яськовых, Поповых, Ильинских, Смирновых вываливает на улицу. Поворачиваем направо, идём мимо вереницы одинаково тёмно-коричневых от старости изб, потом налево — к железной дороге. По пути стоит изба, в которой живёт дядивитина мама — баба Клава. Я успеваю заскочить и туда — полюбоваться на новый сруб, стоящий в ограде. Это очень красиво: изба в избе — как матрёшка.

Но вот и платформа. Покупаем в окошке твёрдые картонные билетики, величиной со спичечную этикетку, но поуже и подлиннее. Билетик светло-коричневый, испещрённый замысловатой вязью тонких линий. Внизу пробит множеством мелких дырочек. Если посмотреть на свет — они складываются в цифры: сегодняшнее число. Через пять минут со стороны Оверят подходит, замедляя ход и сопя тормозами, тупорылая электричка. Двери в вагонах открыты, на ступеньках стоят и даже сидят пассажиры — не потому что вагоны переполнены, просто кому-то сейчас сходить, а другие вышли покурить или любят проехаться с ветерком, остудить пьяную голову. Сколько этих голов, рук и ног оказывается ежедневно под колёсами, одному богу известно: эпоха пневматических дверей ещё не наступила.

Мы прощаемся, взрослые целуются и обнимаются, а я уже в нетерпении лезу по крутым ступенькам в тамбур. Минута — и электричка трогается. Тёте Шуре и дедушке с бабушкой — в Оверята, они ждут встречной. А нам — пять минут до Ласьвы и ещё пять — до Курьи, а там — автобусом до Закамска.


* * *

Когда я гостил в Оверятах, бывало, ходил с дедом Афанасием в Мысы пешком — один перегон электрички. Раз на обратном пути нам повезло: вся лесополоса  была усеяна отборными маслятами. Незаметно мы разделились — дед быстро набрал лукошко и пошагал домой, оставив меня одного: я всё не мог оторваться от этого грибного изобилия. Так, наполняя свою корзинку, я вдоль железной дороги и дошёл до самых Оверят. Войдя в избу, застал конец ссоры: бабушка на чём свет чихвостила деда за то, что бросил внука одного в лесу. Дед же весело отругивался: какой лес? Посадка вдоль железки. Ты чо, старая? Он никак не мог взять в толк её страхов, а она — его наплевательского отношения ко внуку.

В качестве компенсации за моральный ущерб я получил превосходный деревянный пистолет: дед был отличным плотником.


* * *

Одно из самых моих последних и ярких пермских воспоминаний тоже связано с Оверятами. Третьего июня 1967 года выпал снег — и лежал три дня. Так пермское лето, не зная того, провожало меня. Вскоре я как обычно уехал в Гумённое (село, где родился, и где меня ждала моя любимая «баба Кылына[32]») — чтобы к началу нового учебного года не вернуться в Пермь, а приехать в новый, незнакомый город — Гайсин. Где меня ждали новые испытания, которые я по большей части выдерживал так же плохо, как и прежние, но делал, делал, делал выводы — и с шестнадцати лет, в последний раз поменяв место жительства, начал строить свою жизнь самостоятельно — без надзора, подсказок и насилия со стороны ближних.


P.S.

Винницкая обл.

Гайсин

ул. М. Селянская

д. 9-11

Яськову Володе


Добрый день!

Здравствуй милый Володя!

Очень благодарю за твоё поздравление и очень рада, что ты не забыл, а это самое дорогое для учителя, когда в сердце ученика живёт память об нём.

Володя, я думаю, что ты такой же правдивый, умный и способный мальчик и думаю, что в новом коллективе ты сумел завоевать к себе правдивое уважение, хотя у тебя бывает иногда лишка гордости, но ты искупаешь её своим честным признанием.

Немного о классе.

5 «а» кл. за III чет. имеет успеваемость 100%, если не считать Петрова, которого несумели удержать в классе и поэтому он всё время прогуливает или мешает им заниматься и его гонят. Он не любит когда с ним грубы, ты знаешь его, ведь мы его держали в своих руках целый год, правда иногда мешал нам, но он за коллектив стоял «горой». У меня он бывает и говорит, что все его гонят — поэтому он и мешает.

У меня 1-й кл., успеваемость полная, класс хороший. В нашей школе изменений нет всё так же, как и в прошлом учебном году.

Володя, я думаю, что ты закончил 3-ю чет. отлично?

Теперь, если надумаешь приехать в Пермь, если отпустят папа с мамой, приезжай к нам. Я буду рада, а товарищей у тебя хоть отбавляй на Январском пос.

Вот и всё.

Большой привет папе и маме и самый большой Лиле.

Досвидания.

Твоя бывш. учит. А. А.

30/III-68 г.[33]


Пермь 32

ул. М. Рыбалко

д. 87-9 Вавилова

А. А.

1

Корчага — глиняная двухведёрная посуда (горшок) для браги. Согласно «Российскому историко-бытовому словарю» (М.: ТРИТЭ, 1999. — 528 с. — 3000 экз.), форма корчаги — расширяющаяся кверху, вверху округлая, с широкой горловиной и низким венчиком; в ней хранили в доме расходный запас воды, в русской печи в ней варили пиво, мёд; её использовали для смолокурения и сидки дёгтя.

2

Лопатина — вещи, одежда, тряпьё. Согласно «Российскому историко-бытовому словарю», лопатина — верхняя рабочая простая одежда, обычно ветхая.

3

Починок — недавно построенный хутор, часто — зародыш будущей деревни. На такие починки (на отруба) уходили из общины крестьяне во времена столыпинских реформ.

4

Кое-где народ живёт в таких в Перми и сейчас, хотя красивейший деревянный центр со старинными особняками, рублеными из неохватных брёвен и украшенными затейливой деревянной резьбой, — снесён с лица земли: пермяки за что-то ненавидят свой город.

5

Только что сверился с картой в Google: дом стоит.

6

Напомню: в СССР тогда была шестидневная 41-часовая рабочая неделя: люди отдыхали только один день — в воскресенье. Переход к пятидневке (с соответствующим увеличением продолжительности рабочего дня) был осуществлён только в 1967 году (см. Постановление ЦК КПСС, Совмина СССР, ВЦСПС от 07.03.1967 № 199 «О переводе рабочих и служащих предприятий, учреждений и организаций на пятидневную рабочую неделю с двумя выходными днями»).

7

Раз уж я упомянул праздники, то хочу кстати сказать несколько слов об истории празднования Дня победы — истории для СССР характерной, показательной и поучительной. 8 мая 1945 г. якобы был подписан Указ Президиума Верховного Совета СССР «Об объявлении 9 мая Праздником Победы». Он гласил:

«В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны советского народа против немецко-фашистских захватчиков и одержанных исторических побед Красной Армии, увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции (здесь и далее курсив мой — В. Я.), установить, что 9 мая является днём всенародного торжества — праздником победы. 9 мая считать нерабочим днём.

8 мая 1945 года».

Указ странный. Во-первых, в нём говорится о том, что Германия заявила о своей безоговорочной капитуляции, — но акт, подписанный в Реймсе 7 мая, Сталин не признал, а инсценировка с участием Жукова ещё не состоялась или по крайней мере не завершилась: второй, признанный Сталиным акт о капитуляции, будет подписан только за полночь, т. е. 9 мая. Во-вторых, когда бы этот указ ни подписали, но с обнародованием его тянули несколько дней: опубликован он был лишь 12 мая 1945 г.

Вскоре начинается негласная кампания советской власти против солдат-победителей. 10 сентября 1947 г. ПВС СССР принял Указ «О льготах и преимуществах, предоставляемых награждённым орденами и медалями СССР». Согласно этому указу, «учитывая многочисленные предложения награждённых орденами и медалями СССР», с 1 января 1948 г. отменялись денежные выплаты, право бесплатного проезда ж/д, водным и городским транспортом, льготы по квартплате и проч., и проч. (см.: Сборник законов СССР и указов Президиума Верховного Совета СССР [1938 — июль 1956 гг.]. — М., 1956. — С. 300). 

Ветераны в ответ сняли награды: до этого их носили повседневно, а после такого унижения в массовом порядке раздали детям на игрушки — раз они ничего не стоют.

Через три месяца, 24 декабря 1947 г., в газете «Известия» (№ 302 [9524]) было напечатано следующее: «Президиум Верховного Совета СССР постановил: 1. Во изменение Указа Президиума Верховного Совета СССР от 8 мая 1945 года считать день 9 мая — праздник победы над Германией — рабочим днём». Это значило: никаких парадов, народных гуляний и проч. Работайте, суки! А в 1948 году отменили нашивки за ранения: не выделяйтесь, падлы, не хрен было кровь проливать!

Кстати, ужасающий факт: 80% войсковых разведчиков после войны были лишены воинских наград и посажены в тюрьмы за уголовные преступления; всего же около 10% из 13 млн участников войны отправилось в лагеря (см.: http://le-haim.livejournal.com/32097.html).

Снова День победы стал «красным днём календаря» только с 1965-го года (см. Указ Президиума ВС СССР от 26 апреля 1965 г.).

Ну, а 8 марта — с 1966-го (см. Указ Президиума ВС СССР от 8 мая 1965 г.).

8

«Украденных», «наворованных», даже «утащенных» — таких слов мы не то что не знали, но они были не из нашего словаря.

9

Даже не коренное вотяцкое население, которое к середине ХХ века было почти полностью истреблено, а частью русифицировано, — по крайней мере, в Перми я никогда ни одного живого вотяка не встречал. Древние коми-пермяки (последние на сегодня уцелевшие на пермской земле представители коренных народностей — коми-язьвинцы) до начала колонизации русскими Предуралья занимали обширный район междуречья Камы, Вишеры и Колвы — несколько десятков тысяч квадратных километров! За последние пять веков уничтожены почти полностью. В начале двухтысячных годов несколько сот (не более двух тысяч) обрусевших коми-язьвинцев проживало всего в семи деревнях Красновишерского района — Верхней и Нижней Бычине, Верхней Язьве, Паршакиной, Арефиной, Антипиной и Ваньковой. (В 2003 году был издан букварь коми-язьвинского языка — первая книга на уже мёртвом языке.) Та же участь постигла остальные этносы, чью землю захватывали русские колонисты на протяжение последних веков. Между прочим, аналогию с историей взаимоотношений «русские-вотяки-татары» найти не сложно: это «испанцы-индейцы-негры». Завоеватели истребляли местное население и завозили вместо него рабов.

10

Боевые отравляющие вещества производились в СССР в огромных объёмах. Только признанное СССР в 1989 году количество равнялось 40 000 тонн, 80% из них — нервно-паралитического действия (в основном — ви-экс, зарин, зоман, табун).

11

Первая — армейский «Дисциплинарный устав», вторая — «Краткий курс ВКП(б)». Как в XIX веке из крестьян можно было выбиться только в священники или в приказчики, так в веке XX у паренька, сбежавшего из села, было два пути — в сверхсрочники после армии или в комсомольско-партийные активисты.

12

Гораздо более: всех инструкторов всех райкомов было, наверно, в 100 раз меньше, чем жён офицеров крупнейшей в мире армии (бульшей, чем китайская и американская вместе взятые).

13

Январь-март.

14

«Ночной орёл» — приключенческо-фантастическая повесть чешского писателя Вацлава Клички, писавшего по-русски под псевдонимом Александр Ломм (подробнее о нём см.: http://fantlab.ru/autor6635). Повесть печаталась частями в «Пионерской правде» в 1965–1967 гг.

15

Свидетельство всего этого безобразия лежит сейчас передо мною. Маленькая, формата А5, бумажка. Поверху, без указания автора, — «Искусство принадлежит народу». Ниже:

ГРАМОТА

Яськову Вове

За участие в

Форуме

Республик.

Нач. лагеря [нрзб.]

29/VI-66 г п/л. Космос.

16

«Туда дуй — оттуда хуй».

17

Ограда — традиционный для пермской деревни крытый двор, расположенный между жилой избой и службами (хлевом, конюшней, курятником).

18

О, эти пермские комары! о гнус, пролезающий повсюду; о пауты, безжалостно жалящие тебя на залитой солнцем полянке! кто воспоёт вас так, как мог бы это сделать разве что Гоголь?

19

Это не могло быть позже лета 1967 года, когда мы уехали на Украину.

20

Она жила тут же, в Оверятах. Помню два её жилья — маленькую избушку дальше по ул. Молодёжной и барак возле кирпичного завода.

21

Лука — село Немировского района, где мы жили в 1961–62 гг.: мама по окончании Винницкого мединститута была распределена в тамошнюю сельскую больничку главным (и единственным) врачом. С Луки, собственно, и начинаются мои первые, ещё очень отрывочные, воспоминания о себе самом и об окружающем.

22

Мамины сёстры — Ава, Тоня, Зоя и Шура.

23

Этот налим мне запомнился: большой, пятнистый, он как уж вертелся в наполненном водой тазу: всё искал выхода. Так я уху и не полюбил, и до сих пор не люблю.

24

Брюкву. Кто не едал, пусть представит себе большой круглый корнеплод, нечто среднее между репой и сахарной (белой) свёклой на вид. А на вкус — один в один капустная кочерыжка, только сладкая.

25

Мост — внутреннее крыльцо, ступеньки внутри ограды, ведущие в жилую избу.

26

«Столичной» по 3 руб. 12 коп. или «Московской» по 2 руб. 87 коп. пол-литра.

27

Вышка — чердак над жилой избой.

28

Угорами пермяки называют невысокие покатые холмы. На одном из таких угоров, в Мысах, теперь лежат они оба — бабушка Анна Михайловна Сосунова (Уточкина, 27 ноября [?] 1906 — 19 ноября 1997) и дедушка Афанасий Александрович Сосунов (17 [29] января 1901 — 27 августа 2000).

29

Мама, по-моему, тогда болела желтухой и лежала в больнице.

30

Ударение на «и». Это наводит меня на мысль, что в древнерусском языке «ё» не всегда было ударным.

31

Голбец, голбець — подполье, то есть кладовая под полом в жилой избе, со входом рядом с печью; также — отгородка или чулан возле печи со спуском в это подполье. В известных мне случаях вход в голбец представлял собою просто квадратный откидной люк в полу. Потянув за железное кольцо, его откидывали и спускались по крутой лесенке под пол, где были разгородки для хранения картошки, редьки и калеги, где стояла бочка с квашеной капустой, а на полках, кажется, соленья и варенья.

32

Килина Григорівна (произносится: «Кылына Хрыхоривна» — то есть Акулина Григорьевна) Гуменюк (Шпак, 25 марта 1885 — 14 января 1970). Всю мою взрослую жизнь испытываю я мучительное раздражение от обескураживающей недостоверности моих знаний о прошлом семьи. Вот лишь один пример. Дед Афанасий родился в январе 1901 года, — и день его рожденья всегда отмечался 31 января. Эта дата никем не подвергалась сомнению — до тех пор, пока я не услышал однажды от бабушки: «Каково тридцать первово? Семнадцатого!» И понял я, что родился дед 17 января по старому стилю, то есть — 30-го по новому. А 31-е число в паспорте у него образовалось просто потому, что какой-то писарь прибавил при переводе дат к старой не 13 дней, а 14! Поэтому и день рождения «бабы Кылыны» вызывает у меня большие сомнения. Вариантов может быть много. Либо 25 марта записано «со слов», без перевода на новый стиль, — и тогда это 6 апреля, либо бабушка родилась 12-го, и к «старой» дате прибавили 13 дней (а нужно — 12, как и для всех дат XIX века), и тогда правильно будет 24-е, а не 25-е марта; но в любом случае 25-е — дата самая маловероятная. Неким сомнительным «утешением» мне может служить только то, что из 16-ти «Дней воинской славы России» (официальные праздники, утверждённые указами президента), 8 (ровно половина) отмечаются в неправильные дни. Кто-то там в администрации президента России ничтоже сумняшеся поприбавлял 13 дней ко всему, к чему смог, — и таким образом победа на Чудском озере (Ледовое побоище) отмечается 18 апреля вместо 12-го; победа под Полтавой — 10 июля вместо 8-го; победа при Гангуте — 9 августа вместо 7-го; «победа» под Бородином — 8 сентября вместо 7-го; победа у мыса Тендра — 11 сентября вместо 9-го; победа в Куликовской битве — 21 сентября вместо 16-го; победа у мыса Синоп — 1 декабря вместо 30-го ноября, и, наконец, взятие Измаила Суворовым — 24 декабря вместо 22-го. Не стоит забывать и то, что нас с детства приучали: 23 февраля 1918 года Красная армия одержала свои первые победы — в боях с немецкими войсками под Псковом и Нарвой. Здесь неправильно либо лживо всё. На самом деле под Нарвой никаких боёв ни 23-го, ни 24-го, ни вообще в феврале не было. Лишь в начале марта немцы подошли к Нарве и сходу вышибли оттуда красных. Что до Пскова, то его большевики пытались отстоять: бои за город начались 23-го февраля, но постепенно немцы сделали своё дело — и к 28-му числу красных не было уже ни во Пскове, ни в окрестностях (подробности здесь: http://nvo.ng.ru/history/2001-02-23/5_myth.html).

33

Пермский штемпель: 3-4-68.


home | my bookshelf | | Пермский период |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу