Книга: Это самое (сборник)



Это самое (сборник)

Валентин Бобрецов

Это самое (сборник)

© Бобрецов В., текст, 2013

© «Геликон Плюс», макет, 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Несколько слов об эпиграфах. Решительно не знаю, в какой момент «творческого процесса» они возникают у других, но у меня они всегда появляются после того, как «произведение создано», зачастую – спустя годы. Так что, строго говоря, это не эпиграфы, а гипографы (благодарю за греческий неологизм Е. В. Б.).

Автор

«Дым – табачный, глупа эта выдумка…»

Дым – табачный, глупа эта выдумка

про игру с небесным огнем.

Вдохновенье – вдох меньше выдоха.

Вот и всё, что знают о нем.

Вот и всё. Да и я, наверное,

не прибавлю к тому ничего —

без единого дуновения

вдохновения твоего.

«Как реставратор вазу античную…»

Человек не бывает целым;

Человека на сто черепков

Время ломает сразу,

А потом в теченье веков

Собирают его, как вазу.

Иван Елагин

Как реставратор вазу античную,

педантично,

по мелким осколкам

фраз, улыбок, считая – сколько

мне их оставлено,

восстанавливаю

по тишине и по крику птичьему

в небе повисшему,

по названиям

улиц, книг,

по скамейкам в скверах,

по мелодии,

что трамвай вызванивает

на повороте,

по весу ветра

на плечи взваленного,

восстанавливаю

по мостам с животами впалыми,

что как борзые внезапно замерли

над каналами,

восстанавливаю

по дождю, что в полдень накрапывает,

по желтеющим фотографиям,

по рекламам вечернего Невского

и, под откос с подножки прыгая,

по канавам и свалкам пригорода,

зная – не с чего, зная – не с кого

восстанавливать —

восстанавливаю!

1975

«Развалина с мотором подвесным…»

Развалина с мотором подвесным,

чья мощность – тройка лошадиных душ,

плетешься ввысь со скоростью весны,

молю: дорогу выбранную сдюжь!

Как подлые подъемы одолеть

без ангельских пропеллеров и крыл?

Душа моя, дурацкий драндулет,

пригодный не для гонок – для игры.

Я заливаю кофе в бензобак

и – по канавам, но не для забав.

Душа ввела такой дорожный знак:

«Объезд бродячих кошек и собак».

1975

Эпилог к Евангелию

Иуда выберет осину,

а Человеческому Сыну

осанну пропоет апрель.

А Магдалина? На панель?

Нет, это не по ней,

Святая!

А шкур достаточно…

Светает.

Сын Человеческий воскрес.

Кто следующий? Свободен крест.

1975

«Стада вернулись с пастбищ. День был…»

Едет дядя из Серпухова: бороду гладит, а денег нет.

Сборник пословиц В. Даля

Стада вернулись с пастбищ. День был

удачно завершён. Старик

молитвенно глядел на деньги

и гладил бороду: – С троих

взыскать осталось… Как стенали,

кидались в ноги, клянча, мол,

отсрочь до завтра… И денарий,

что должен мне приятель мой…

Всевышний, хмелем, не слезами

наполни чашу до краёв!

Дай знак, что долг вернут мне завтра!

Благослови моих коров,

мой кров, мои… От умиленья

он прослезился… Тут вошёл

в лохмотьях некто. На колени

пред старцем пал. Молчит… – Вам что? —

спросил старик. Помедлил: – Э, брат,

постой!.. А ежели гонца

прислал Господь?.. – и пришлеца

за плечи обнял… Дальше Рембрандт.

1976

«Два полюса открыты, как фрамуги…»

Два полюса открыты, как фрамуги.

И старый дом – союзник сквозняка…

Найти бы угол, где остался уголь.

И книги. И оклад истопника.

Но если и туда зима проникнет

и мерзлый крест мою отметит дверь, —

тогда спасти сумеют только книги.

И стану жечь их по одной, по две…

«Осколки, щепки да песок. И всё…»

Осколки, щепки да песок. И всё…

Разбитыми песочными часами

заведует залив. И клонит сосны в сон

прибой, торжественный и скучный, как гексаметр.

Поджарых чаек пара из-под ног

взмывает. Крик почти мгновенно замер.

И снова тихо. Обнажает дно

луна, чудовищный по силе божий поршень.

Пора домой. А впрочем, всё равно,

раз времени уже не будет больше.

«Пора подумать о подкладках ватных…»

Пора подумать о подкладках ватных.

Заклеить окна тоже не мешает,

чтоб дом – с жильцами, кошками, мышами —

не вымерз. Чтобы дотянул до марта.

А там, едва лишь лёд легонько тронется,

дела найдутся.

Отдохнули б, да ведь:

мыть окна, вспоминать, что скоро Троица,

топить котят и мышеловки ставить.

Наводнение в Утопии

(ноября 7-го числа 1824 года)

Кабы к вящей турецкой досаде,

но не с тем, чтобы чванился швед, —

то окошко на южном фасаде

прорубить!.. Ну а ежели нет,

кабы верными были прогнозы

и река не застала врасплох!

Кабы барки, багры и насосы!

Кабы с нами – Россия и Бог!

И пускай меж четы сизокрылой

зеленеет на крыше весло.

Наводнение было да сплыло,

а несчастия не принесло.

Нервы в норме. В чехле нивелир.

Можно с барышней в храм.

Или в садик.

Пользы прорва. Урон невелик:

ненаписанный «Медный всадник».

1977

«Перелетным давно пожелал: “До скорейшего!..”…»

Перелетным давно пожелал: «До скорейшего!..»

Воробьи завершили войну за скворечники.

На руке твоей пальцы – беда с психологией! —

я губами считал. Миллион. Все холодные.

На пальто бирка трепаная «Made in Holland»

означает, наверно, что «Сделано в Холод».

Да и все, что сказал я, весьма беспокоюсь,

шито белыми нитками. Инеем то есть.

«Не подумай: скупец-маньяк…»

Не подумай: скупец-маньяк.

Я бы отдал всё тебе, всё…

Только нет ничего у меня.

Только руки, сердце, висок.

Да вместо именья над речкой —

местоименья, наречья.

Да еще на подметках пыль

тех дорог, что к тебе вели…

Вот и всё, что я накопил.

Не успел потерять. Вели! —

И всё, как ветер огню,

предам. А верней, верну.

Эрзац-заяц

Заяц желтый – скок по потолку.

Скок… скатился кубарем по шторе…

Хорошо мне. Правда, я не лгу,

хорошо…

От чашки кофе, что ли?

От того, что заяц – скок да скок?

От того, что солнечный он, заяц?..

Впрочем, как бы это не тоской

по чему другому оказалось…

«В наличии все атрибуты…»

В наличии все атрибуты:

двустворчатая, как тиски,

дверь с анаграммою в три буквы,

славянским символом тоски,

с инструкцией, что запрещает

в кабине смех, куренье, флирт,

и зеркалом, где всяк с прыщами

себя увидит. Словом, лифт,

что, исключая дни поломок,

туда-сюда, верней, вверх-вниз

жильцов, гостей, котов, болонок

перемещает, гуманист.

Какое чудо! Нужной кнопки

нажатие, и ты уже,

не утрудив нисколько ноги,

стоишь на нужном этаже.

Однако я живу на третьем,

оторван от земли едва:

и видит Бог, не жажду встретить

там, в зеркале, я № 2.

И потому порою маюсь,

однако, слабость утаив,

самодержавно подымаюсь

при помощи своих двоих…

Буксующей машины фары

мигают, радужно искрясь.

Ату, грядущие татары!

Или туман вам застил грязь?

Так соберите чувства-мысли,

дабы постичь, что, злись-не злись,

асфальты русские раскисли,

да и ботинки расползлись.

Да и пальто до основанья

промокло – убеждаюсь в чем,

ключ из кармана доставая

и пальцы омоча ключом.

Но что творится в этом доме

со мной, с основами основ?

Лифт отвечает как термометр

на приключившийся озноб,

когда безлюдная кабина

взмывает в вышину стремглав.

Как это объяснить? Обидно,

не мистик я… И дверь, и мгла,

и ключ, и так в подъезде тихо,

что слышимо – который год! —

дыханье судеб-сталактитов

под капельницей непогод.

1977

«Память словно снежный ком…»

Память словно снежный ком.

Покатился с первым шагом.

Как с ним весело, легко! —

на дворе зима, а жарко!

Хохочу, его качу,

сам того не замечая:

с каждым шагом он чуть-чуть

тяжелее, чем в начале.

Был он лёгок, мал – снежок.

Но два шага, и сумел он

вырасти весьма: тяжёл

и с футбольный мяч размером.

Память – снежный ком. Кого

он толкнул, коснулся боком,

тотчас тот – лишь часть его,

шара, слепленного Роком.

Я растерян. Ком растет.

Не пугай меня, не путай —

погоди, постой! – Но тот

больше с каждою минутой.

Больше дров, чем дальше в лес,

но и – заблудиться шансов…

Не хочу – качу. Рефлекс.

А коль так – считай, что счастлив!

Снежный шар и земляной

Оказались двойниками…

Катится передо мной

чувство почвы под ногами.

Фрау Холле

Неба нет ни капли в стальной

атмосфере осенней.

Самолет в 16–00,

скрывшись за кровлей соседней,

очевидно выронил звук,

тот, что, будучи вспорота,

издает подушка. И пух

начал кружить над городом.

И к вечеру стало светлеть.

Да так, что больно смотреть.

Вице-адмирал Шишков – поручику Лермонтову

Хоть кол теши, хоть плавай Ледой,

хоть, извиняюсь, в глаз ударь —

он всё своё, о буре этой…

Нет, милостивый государь!

Шторм – это значит пароходству

Убыток, да ещё какой.

Тебе же подавай, прохвосту,

ценою бедствия – покой.

Уразуметь давно пора бы,

что буря – зло, сплошной ущерб.

Тебя бы да на тот корабль,

что превратится в груду щеп!

Пейзаж по памяти

Пристойная утеха Аонид,

игра пера, любительский рисунок,

пейзаж, каким рассеянный рассудок

его в своих запасниках таит.

Под земской сенью тополей и лип

некрашеный забор в чертополохе.

Картофеля цветы, кобель на блоке

да куры в приусадебной пыли.

(Богат горохом смежный огород,

и машут бело-пестрыми крылами.

О, купно с голубями – пред орлами

поставленный Талмудом птичий род!)

Хохлатки разгребают пёстрый сор.

Древесный пух и перья ветер носит.

А на прохожих чёрный нос курносит

и дёсны обнажает пёс Трезор.

Горизонталь отраднее глазам

любых, пускай ничтожных возвышений.

Милей кобель, оправленный в ошейник,

любезней рынка строгий строй казарм.

И в плоском смысле памятный ландшафт

оказывался чуть не идеалом —

укрыт одноэтажным одеялом

из кровель, крон и кепок, – улучшал

народа нравы, просвещал невежду,

а в благодатном действии на мозг

такой пейзаж был чем-то средним между

уженьем щук и нюханьем мимоз.

Окрестностей горизонтальный ритм

нарушен был, как помню, только трижды.

Во-первых, храмом. Там вершились тризны

да, изредка, крещения. Горит

иным, не свечки гривенной, огнём

народ, что – свергнув идол христианства —

играя в клубе в шашки, ждёт сеанса

(а кто не так – в бараний рог согнём!)

И три перста[1] влекли из кулака

лишь старики, у паперти смолкая.

Креститься? Вряд ли. Видимо, сморканье

осуществлять без помощи платка.

Вторым из прославлявших вертикаль

был Маков, мастер печи класть. Пьянчуга,

но тяготевший к Верди и пичугам.

Из тех пристрастий вывод вытекал,

а именно: вооружась шестом,

на голубятню возносился Маков,

и пел – в текст канонический со смаком

вкрапляя мать – о чувстве, о шестом.

Но культовое зданье и печник

не шли – к чему досужие вопросы! —

в сравнение с мужчиною из бронзы,

что взору всю окрестность подчинил.

Сверкали зорко из-под козырька

на северный пейзаж два тёмных глаза,

и под усами медными не гасла

усмешка – он едва, чуть-чуть, слегка

не помыкая вовсе, намекал,

что нашей жизни чужд уклад фламандский:

холст может сгнить, доска – сгореть, сломаться,

а бронза – та надолго. На века!..

Долг гражданина красен платежом.

И дабы в яму не попасть ни за что,

гляжу вперед… Тем паче и пейзаж-то

на добрых четверть века протяжен.

В начале было вот что. Мне пять лет.

Со мною всё случается – впервые.

К примеру, ем с горчицей паровые

котлеты. Скачет по полю Пеле.

По Ретроградской волости телят

привесы циклопичны. Рубль и Куба

меняют курс. Дружинники из клуба

выводят первых на Руси стиляг.

Из-за общежитийного забора

взираю, как ткачиха с морячком

дают ответы на вопросы пола

(о, волк морской, вертящийся волчком!).

А я кляну стечение светил

за слишком оттопыренные уши.

И постигаю, сколь отменно тушит

пожар души подкрашенный этил.

Засим, поднявши пилигримский стяг,

я воспаряю, мысль кружа в химерах.

Чтоб возвратиться, Байрон-недомерок,

на родину пятнадцать лет спустя…

Из трёх вершин остался Божий храм

благодаря тому, что на отшибе.

На паперти паук, подобно Шиве,

воссел. А в алтаре хранится хлам.

И флегматично созерцает мент,

как попираю бренными ногами

пустующий, заросший лопухами

и уходящий в землю постамент.

В печах пылает газ. Трезор беззуб.

А голубь, присягнув авиапочте,

копается в мемориальной почве.

А зоб его походит на слезу…

1978


«Нет, заяц, погоди, не кипятись!..»

«Нет, заяц, погоди, не кипятись!

А я переболел болезнью роста.

И знаю, что до сорока пяти

дожить – уже немалое геройство.

Богатыри немы, а наш удел —

слова. А то, что волка кормят ноги,

ты опровергнуть не один хотел:

вон черепов у столбовой дороги!

Чем возражать, немного погоди.

Ручаюсь, станешь моего плачевней

во дни, когда, сомненья победив,

себя распустишь, будто ополченье.

Мир сделать чище, чем он был и есть, —

о, я прошел чрез это ницшеанство!

Но чтобы стала детская болезнь

хроническою, вроде ишиаса, —

не дай мне Бог!..» – с улыбкой замолчал,

вишневой трубкой задымил, как крейсер.

А я ушами хлопал по плечам.

И до сих пор бешусь, что ты был весел.

Русская морфология

Существительные ссучились.

Как подлог – любой предлог.

У глагола в лучшем случае

паралич обеих ног.

Нету лиц. Местоимения

корчат рожи там и тут.

И числительных не менее,

прилагательные – лгут.

Губы мне кривит причастие,

как татарину – Причастие.

И лежит язык во рту,

как расстрелянный во рву.

Служит немоте наречие,

одиночеству – союз.

Говорю, хотя и не к чему.

Понимают – сам дивлюсь.

1979

Сонет на Новый, 1980 год

Согласно суеверьям високосным,

год будет плох, как семь библейских, тощ.

Что не спалит светило, выбьет дождь.

И, кое-как укрыта снегом поздним,

померзнет озимь. Пищей станет хвощ.

А там, глядишь, дождемся черной оспы

с Востока. Да и западные козни,

когда декабрь минует, подытожь.

Бог весть, что воспоследует за этим.

Но загодя страдая животом,

сажусь к столу с уверенностью в том,

что, человече, как Сократ, ты смертен,

но знать не знаешь, мыслящий планктон,

каким таким китом ты будешь съеден.

«Эпоха августа в разгаре…»

Эпоха августа в разгаре.

Простор, сияньем залитой.

Но ловит ветер, старый скаред,

летящий первый золотой

бесхозный лист… О, как давно ты

Мне люб!.. Живей, быстрей, скорей

Мчит за прообразом банкноты

вольноотпущенный Борей.

1979

«Пенсионер бредет по скверу…»

Жизнь – театр.

Общее место

Пенсионер бредет по скверу.

Его годами оделя,

природа позабыла меру…

В последних числах октября,

когда загрезила о снеге

грязь, отвердев на сантиметр,

а солнце уступает с некой

поспешностью грядущей тьме —

гляди, он торкает клюкою

грунт и выделывает па

степенно, с важностью такою,

что всяк бы со смеху упал,

и зал бы долго колыхался

и долго усмехался зал,

когда б игрец не задыхался,

и не слезились бы глаза,

и на нос съехавших стекляшек

не видел – и не знал простак,

что грим на щеки эти ляжет,

когда закончится спектакль.

«Оттенки за окном меняет мгла…»

Оттенки за окном меняет мгла.

Пространство в атлас юркнуло. И полка

прогнулась. Стали ходики. Легла

на стрелки пыль. И форточка заволгла.

Ни прошлого. Ни будущего. Только

два письменных, спина к спине, стола.

Да на двоих полуторная койка,

где нас лицом к лицу судьба свела.

Зарос быльем парадный вход в шато,

чтоб ты рождалась (лишь халат и тапки)

из мыльной пены, милая. О акме

всех запахов! (благодарю «Внешторг»,

Всевышнего и…) Вот примерно так мы

живем пред превращением в Ничто.

«Окно венецианского покроя…»

Окно венецианского покроя.

Теперь пробьют подобное навряд.

Трепещешь, тронув переплёт рукою,

как будто открываешь фолиант.

В стене, таким украшенной окном,

иное показалось бы прорехой.

А в это можно, выстроясь шеренгой,

выбрасываться хоть вдесятером.

«Древлеславянская желна…»

1

Древлеславянская желна

сосновый ствол долбит.

А меж ударов тишина,

как будто ты убит.

И словно бы издалека

доносится глухой

гробовщикова молотка

удар очередной.

2

Надеюсь, что ретивые юннаты

еще не посадили ту сосну,

в которую, бетонные пенаты

покинув, я улягусь (не ко сну

будь сказано!) и с чувством наслажденья

(я не про те утехи, что грубы)

могу взирать на лесонасажденья,

не проча молодь в сумрачны гробы.

А что ж, давай и вправду скорбность сбавим,

помешкаем, цепляясь за ландшафт

руками (а придется – и зубами!),

чтобы в зрачках остался и в ушах

зеленый шум – стук дятла областного,

отнюдь не означающий «пора!»

Помешкаем – и более ни слова

про молоток отнюдь не столяра.

3

Под насекомый аккомпанемент —

жужжанье, шебуршенье, стрекотанье —

мысль прыгает с предмета на предмет,

но их природа остается в тайне.

Как, почему? Не ведаю, что за

причина? Для чего, куда, откуда?

Как зайцы, разбегаются глаза,

и голова заходится от гуда.

Но там, где лютовал весенний пал,

трава, что общей доли не избегла,

роскошествует, как Сарданапал,

смиренно воскрешенная из пепла.

Из поэмы Сентябрь/Тиберий

Я экономен. Жалуются – жаден.

Храню порядок. Шепчутся – жесток.

Вдохну я, нечем, – вопиют, – дышать им!

А выдохнул – надеются, что сдох…

Путем людской природы к делу злому

намерения добрые ведут.

Я полагал, даю свободу слову,

но отпустил на волю клевету.

Сребролюбивый рыхлозадый старец,

скупивший жито в худосочный год;

колдун, ревнитель богомерзких таинств,

и виршеплёт-юнец – без меры горд

стихом, где, ум выказывая скудный,

осмеивает прах моих ушей;

и ты, матрона, платных потаскуний

освоившая ремесло, – ужель

вы ропщете?! Но, чреслами и чревом

влекомые, чего хотите вы?!

Не ждут, кормя скотину белым хлебом,

из жидкой жилы доброй тетивы.

Но вам струна потребна: тешась арфой,

вы млеете. И знать не хочет блажь,

как, не страшась стрелы ослабшей, варвар

в пределах римских ставит свой шалаш.

Я пережил сомнение и жалость.

Бирючья сыть – и перед ней не сник.

Пусть ненавидят, лишь бы соглашались!

И вот идут – в ошейниках стальных,

с доносами, с подносами, забавой

актерской теша, с криком «Исполать,

Отечества Отец!», шепча: «За бабой

иль, государь, за мальчиком послать?..»

Ужель ты вскормлен молоком волчицы?

Он тявкает, мой Рим, по-лисьи льстив:

«Будь, Цезарь, здрав!..»

Но, труся, рыкнуть тщится:

«Тиберий, падаль, отправляйся в Тибр!»

Ну а рабы, что вечно бредят бунтом?

А варвар, что крадется к рубежу?..

Завидуете Цезарю? Как будто

забыли: волка за уши держу…

Я слышал, что казненный в Иудее

лет пять назад сапожник – Иисус

его как будто звали? – был на деле

Сын Божий. Он умел в цветущий куст

оглоблю превращать. Преображаться

умел в змею, мурену и скворца.

Но не желая к чарам обращаться,

он словом обращал к себе сердца.

Грехам земным грозя судом небесным,

он обещал, что праведных спасут

любовь и вера, – и согластно местным

законам был немедля вызван в суд.

Неправедными судьями допрошен,

и уличен, и осужден на крест,

и, тленный, снят с креста и в гроб уложен

он день спустя воистину воскрес!

Но Риму моему, я полагаю,

помочь не смог бы даже этот Христ…

Пусть мостовая рукоплещет Гаю —

лебанский кедр, сосна и тамариск

смягчают смрад. О большем не мечтая,

под гул прибоя наблюдаю я,

как между пальцев струйка золотая

стекая, погребает муравья.

А вдруг – воскреснет?.. Но сентябрь в разгаре.

Гексаметр волн я слушаю в глуши.

А в Риме шепчут: «Полоумный скаред

морской песок прибрать к рукам решил…

1980

«Во имя насекомое свое…»

Комиссар Блох.

И. Уткин. Повесть о рыжем Мотэле

Во имя насекомое свое,

грозя войною до скончанья видов,

в мир явится апостол муравьёв,

мессия ос, пророк термитов.

И грянет бой, которому греметь,

пока не станет небо островерхим,

пока под ним не обновится твердь

медоточивым пчеловеком.

1981

Мытие окна

1

Луна ли, солнце – не пойму.

С ума сойти – какие стёкла!

С такими терем на тюрьму

походит, сумеречен, – столько

скопилось грязи! Перламутр

помёта птички, коя сдохла

уже, небось, лет пять тому,

пенициллина зелень, охра

табачная, и дождь, ему

благодаря кровоподтека

имелась рыжина – Востока

ковёр не так цветаст! Восторга,

однако, не было: в дому

соединялись краски в тьму.

2

И вот, впервые далеко не за год,

пространство заоконное, тот свет,

что был зашторен и заклеен, заперт,

замазан мглой и ухарски отпет

магнитофоном, свет окна, на Запад

глядевшего украдкою, на ветр

в ботве берёз, свет, в памяти кацапа

сходивший тихой сапою на нет, —

в промоину величиной в пятак

он возвращаться начал понемногу,

и вот отмытый в десяти водах,

благодарящий щедро за подмогу,

треть тополя, клок неба и помойку

освободителю пожаловал. Вот так.

1981

«Над помойкой моею, как прежде…»

Над помойкой моею, как прежде

над военною нивой,

брезжит ворон с лиловой плешью,

глас у врана гугнивый.

Он вершит над добычею эллипс,

крив на правое око.

Упадет, в кучу мусора вперясь,

воспарит невысоко,

костяными губами сжимая —

отыскавши насилу —

бандерольку господню, премалый

кус российского сыру…

1981

«Вдыхая ледовитый ветр…»

В. К.

Вдыхая ледовитый ветр

да хая тот, что послан свыше,

снотворный вечносерый свет

небес, над городом нависших,

ты куришь, стоя у окна,

и за произлетящим в небе

следя, не видишь, как охнарь

на грудь твою роняет пепел.

И странно пусто на душе

от мысли – не ищи в ней проку, —

что на девятом этаже

окно распахнуто в Европу.

Лишь тлеет шерстяная нить,

и тает в туче клин транзитный.

А свитер твой дыряв, как сито,

как сеть, чтобы ловить синиц.

Памяти Черного моря

1

Балтийский берег. Финские коряги.

И солнце по пути из грек в варяги

забредшее на пару дней. Рука

немецкой куклы. Пробки да очистки.

Широкий зад чихающей пловчихи.

И мой фамильный замок из песка.

Люблю я море! Но другое море.

Не это, что лежит, как блин прямое,

и мелкое, как мысли о блине.

Там радуга, а здесь – разводы нефти.

И рыба, что идет не в сети, в нети.

Нет, что таить, другое море мне

любезно. Позабыл его названье,

плескаясь в этой коммунальной ванне.

Другое! И ему моя хвала.

Отбросив поэтическую придурь,

я на залив гляжу. Не жду Киприду

в спортсменке, что влезает в акваланг.

2. Северный ветер

Я за двери – в тот же миг

ветер, словно вор квартирный,

с ловкостью кинокартинной

через форточку проник;

сел за стол на стул скрипучий,

палец обмакнул в уста

и с энергией кипучей

взялся рукопись листать.

Вижу – сломан шпингалет,

но ясна причина взлома.

Не скажу тебе и слова,

понимаю – сколько лет

просвещенья жаждой мучим,

ищешь-свищешь, злишься, злишь,

и манерам не обучен,

но желанием горишь.

Я согласен, милый друг,

поменяемся местами!

Чтобы ты шуршал листами,

чтобы дунул я на юг!..

3

Н.

Пока бесчинствует погода,

как Бог в Содоме и Гоморре,

водопроводного фагота

погудками о южном море

мы утешаемся, цепочкой

замкнувши дверь, и отпускаю

тебя не дале, чем за почтой,

что в ящик сам и опускаю.

4. Бора

Видно, жажду отвлеченного

утолил я видом гор.

Вот стою у моря Черного,

разминаю «Беломор».

Кувырком я бегал, кубарем

прыгал, Божий колобок.

Нынче жду погоды у моря.

Вот, царапнув коробок,

спичка расстается с пальцами,

кувыркаясь на ветру…

Южный берег. Искупаться бы!

Я же – нос и уши тру.

Воздух зыблется от выкриков

беглых северных пичуг.

Не хватает только викингов

в ватниках поверх кольчуг.

Баллада о беспечной жизни

1

Неделя, как настали холода.

И полторы – до той поры, когда

забулькает по трубам отопленье.

Покуда согреваюсь изнутри

да вспоминаю, как огонь горит

и как трещат горящие поленья.

Мне было жаль их жечь. Бревным-бревно,

его бы в печку, да живее. Но

не забывая опыт папы Карло,

я их на нож испытывал – и лишь

тогда они гурьбою в топку шли.

Зато потом – изрядно припекало!

Березовые добрые дрова.

Горят, огонь без дыма даровав.

А как они поют, в печи пылая!..

Былая песнь старинных октябрей.

Потрогав рыбьи спины батарей,

пойду на звука карканья и лая.

2

И черный кобель, сединой убелённый,

и белый – в мазуте и с шерстью палёной,

с хвостами подъятыми, с блеском в очах,

повизгивая и ответно ворча,

и черный, что пудель, и белый, что помесь,

когтями друг другу царапая круп,

бегут, древнегреческой страсти исполнясь,

по кругу, за кругом законченным круг

другой начиная, включающий лужу,

лужайку, забор, – с языками наружу

несутся, поганцы. Не ведаю сам:

прогнать ли, разнять их?.. А ну их ко псам!

3

Ни знамен приспущенных, ни барабанной дроби.

Лишь в полуподвале, распугав всех птиц окрест,

песню допотопную про новые дороги

нудно репетировал любительский оркестр.

Дождь месил асфальт, кичась кондитерской сноровкой,

возле был разбит (иначе и не скажешь) сад:

дюжина дриад, попарно связанных веревкой,

гниды гнезд вороньих в серых ветках-волосах.

Их жильцы, одетые в природой данный траур,

каркали ворчливо, как и должно в ноябре,

и толпа трудящихся, труся по тротуару,

у пивной раздваивалась, походя на бред.

Небо чуть угадывалось там, над головами,

где облезлый лозунг мокро хлопал на ветру,

где неслись галактики, которым несть названья.

Было воскресение. Был день, когда умру.

1980–1981

Баллада

Мой век на всех парах со скоростью экспресса

катился под откос.

А я уже бежал по насыпи вдоль леса

через какой-то мост.

Откуда взялся он? И что это за Волга?

Припомнить не могу.

Неужто проезжал? Но разве я так долго

готовился к прыжку?..

Испью-ка я реки! с отвычки задыхаюсь,

бурна и солона.

Аттическая соль и первозданный хаос,

ах, вольная волна!

До капельки ее слизав с ладоней пресных,

я поднимаюсь в рост.

И отряхнув с колен прах скорых и курьерских,

я забываю мост.

Я забываю всё. Возле капустных кладбищ

и домино домов —

кудлатый черный пёс… Зачем, дружище, лаешь?

Ты лучше бы помог!

Недаром шерсть твоя горелой пахнет серой,

а пасть полна огня.

И если ты не сыт овсянкою оседлой —

полцарства за коня!..

И кажется, он внял. И поотстал, как будто.

И поостыл, сердит…

И стрелка. Вроде, та. И переезд. И будка,

где стрелочница спит.

(И только иногда – светла, простоволоса —

в окошко поглядит.

И снова пропадет. А жизнь моя с откоса

на всех парах летит).

Вот ты мне и нужна! толкаю дверь без стука.

Из темноты в ответ:

– И ты, дружок, за ней? Пропала эта сука,

простыл давно и след.

А больше хочешь знать, так спрашивай у ветра.

Ищи-свищи, изволь!

Да только не забудь, что станция от века

зовется узловой!..

И прочь я уношу чугунные две гири

и голову-топор.

Мга. Тосно. Бежецк. Дно. Веселые какие

названья у платформ!

Памяти деда

1

Старый-старый Новый год

Я надену маску волка.

Двери отворю. И вот

сердце ёкнет: ёлка!

Бирюком вошёл. А тут

и пляшу, и гикаю…

Ходики идут. Идут

как разбойник, с гирькою.

2

Горбыль. Фанера. Кредит. Сальдо.

Афины. Спарта. Иудея.

Старбух, мишень для шуток сальных,

десятком языков владеет.

Да, были каверзы при культе.

Но в шестьдесят – медаль за выслугу.

И ковыляй себе на культе

степенно, как кобель на выставку.

Почти покой. Почти почет.

Да и никто не привлечет…

Ты под звездою Талейрана

родился, коль сберег живот…

Опилки. Щепки. Пилорама

привычная, как эшафот.

3

О носившем пенсне, словно парус —

в пароходную пору очков,

о тебе – я срываюсь на пафос,

наторевши шептать на ушко.

Пара стеклышек с дужкой стальною,

стрекозиные крылья, они

поднимали твой взор над землею,

что жила, горизонты склонив.

Воспаряя всё выше, всё дале,

от оглядки земной отрешась,

ты глядел… тяжело оседая,

и за сердце зачем-то держась.

Дужка формою схожа с подковой,

перелетного счастья залог;

но за ним нагибаться не пробуй, —

по ладони стекло полоснет!..

4

Так вот она, река времен,

где на безрыбье – символ рыбы

колотит призрачным хвостом

о глинобитные обрывы;

где волею подземных вод

к Харону ли, к хавронье – року

известно разве – гроб плывет,

напоминая формой лодку.

5

Декабрьскою инфарктною порой,

когда мы помираем не по плану,

когда заказы высятся горой,

кладбищенский гравёр, должно быть, спьяну,

(запьешь, когда – наплыв надгробий и в

январской перспективе ни бельмеса!)

напутал в датах, на три дня продлив

твою земную жизнь за счёт небесной.

А промах, что нетрезвый букворез

запечатлел на камне неказистом,

освоенный промышленностью крест

умножил, вознесясь над атеистом.

6

Мы никогда не встретимся с тобой.

Ни завтра, ни в иные времена.

Ни на паркете, ни на мостовой,

ни на тропе, ни на траве, ни на…

Не надо!.. Я не жалую надрыв.

Я не терплю истерику… но ведь

нам вместе – не охотиться на рыб

и… Господи, да как не зареветь,

коль шахматная – гробовой доской

замещена и никогда с тобой

в лесу осеннем, разложивши снедь,

на латаной тужурке не сидеть.

Лес поредел. И превратился ствол

в мой лист бумажный, в гроб простецкий твой.

Мир поредел. И легче вдаль смотреть,

когда живет на белом свете смерть.

Пейзаж глубок, но как его легко

пронижет взор, задерживаясь лишь,

где – черною каймою – коленкор

лесов и зелень близлежащих крыш…

7

Должен быть, черт возьми,

хоть какой-нибудь след

улетающих зим,

приземляющих лет.

Бронза блеклая букв

«Петр Кузьмич Карасев».

И внезапный испуг:

неужели – и всё?..

Нет, не жду, чтоб воскрес,

своротя обелиск…

Но клонящийся крест…

то ли плюс, то ли икс…

8

Бревенчатый и необтёсанный, то есть не крытый тёсом: точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах – одушевлённые, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.

В. Розанов

Населённый старичком —

домовым из детства деда —

с печкой, свечкой, со сверчком,

где-то на отшибе, где-то,

где Макар гонял телят,

забывая человечью

речь, – спроси: – На кой те ляд?

– А на тот мне ляд, – отвечу —

что, пожалуй, лучше уж,

чем сознательный сутяга, —

в подсознательную глушь

неосознанная тяга!

1977–1978

«Тут луковицы византийские…»

1. Огород

Чего только не было на огороде! Ярко-красные пухлые помидоры, огурцы, арбузы, дыни и клубника, морковь, редька и редиска, упитанные, красивые, свидетельствующие своим видом о нежном уходе.

Н. Д. Ж. Воспоминания

Тут луковицы византийские

соседствуют с готическим укропом,

а репа уживается с картошкой,

расправой инородке не грозя.

Горох на славу уродился: стручья

что огурцы – огромны, с желтизною,

а матовые томные томаты

размером с добрый поварской кулак.

Медовая морковка с чесноком

сосуществует в мире. Спеет, зреет

всеовощной союз. В тарелке только

меж овощей случается раздор.

И то – едок виною, но не пища!

2



…во тме сидя, кланялся на чепи, не знаю – на Восток, не знаю – на Запад.

Аввакум

Бог, эту землю плоскую слепив,

назначил ей быть полем честных битв,

где витязь примет богатырский вызов,

отваги хитрованством не унизив.

Досель тут бьются Запад и Восток.

То европеец, наметавши стог

серебряною вилкой, то славянофилы

одерживают верх, поддев бифштекс на вилы.

3

Гляжу в национальное меню:

что нового в харчах и разносолах?

И взяв поднос, к раздаче семеню,

не усмотревши перемен особых.

В них нет канцерогенного греха,

но пресныя, как в пору Домостроя, —

на первое демьянова уха,

березовая каша на второе.

Два блюда, опостылевших давно.

А третьего, увы, нам не дано…

4. Телеграфный псалом

Меня отседа, милый Дедушка,

возьми к себе, ради Христа!

Я кинут под ноги, как ветошка.

Душа, вестимо, нечиста.

Но ты же – милый, добрый, родненький,

не верю, что тебе начхать,

что ты не вывел в огородники

златоволосого внучка.

Возьми! Я рад, куда ни денешь. Но

коль у тебя забот чрез верх —

заочно пособи мне,

денежно.

Земля. Проездом. Человек.

Славянский сонет

Боюсь, и я в берестяную

сподоблюсь задудеть дуду.

Молиться стану на стенную

олеографию. Браду

поставлю чистошерстяную,

а от синтетики уйду —

шибает Запад Сатаною! —

к аршину, ситцу и пуду.

Не по духовну бездорожью,

топча смирения траву,

но величая Матерь Божью,

вдоль нив, шумящих русской рожью,

я добреду, коль доживу…

Что, впрочем, тоже déjà vu.

1981

«Мать-земля, кто наш отец…»

Мать-земля, кто наш отец —

Кронос или Хаос?

Или ухарь-молодец,

что охоч до баловств?

Корабельщик Одиссей,

всадник или пеший

проходимец – кто он, сей

Нулин преуспевший?

Вислоусый ли варяг

иль ордынец бритый?

Друг мой, враг мой – либо я

с памятью отбитой?

Мать-земля, ничья жена,

молви, молодуха, —

или впрямь ты тяжела

от Святаго Духа?

1981

«Понур, как выходной в казарме…»

Понур, как выходной в казарме,

блондин с белесыми усами,

что нависают на уста,

как два крысиные хвоста.

Переиначить жизнь решает,

себе постылый, – да мешает

перемениться, стать другим

наколка бледная «Трофим».

С дрожащей бровью белобрысой,

бес-альбинос, что вскормлен брынзой,

он – побратим самоубийц…

Амбиции чернявый бiс,

тот куцый, как свечной огарок.

Охоч до баб и бабок. Гарик

зовут. Кичлив, как сто болгар.

И что ни слово, то солгал.

И нету слова – без улыбки

(по маслу катятся оливки

слегка подгнившие – глаза).

И на ладонях волоса.

Понурый бес несет две петли.

И мне одну: – А ну, не медли!

Смотри, отменная пенька.

А вот и сук, и два пенька…

Чего искать, что куролесить? —

прогнило в нашем королевстве

Всё – кроме бечевы вкруг шей!..

Чернявый тут как тут: – Cherсhez

la femme! – как говорят испанцы!.. —

и непристойно крючит пальцы.

– Кто ищет, тот всегда найдет!

А что с гнильцой, так слаще плод!..

Нет, чем болтаться на веревке,

давай-ка лучше – по рублевке…

А по дороге в гастроном

договорим об остальном…

Поодиночке и совместно

на фалды виснут два пса-беса —

и бес-брюнет, и бес-блондин.

Нечистый, видно, двуедин.

1981

В тени ружья

Читатель скажет: «Очень рад!»

И все ж задаст вопрос упрямый:

«А этот самый… аппарат?

Огнетушитель этот самый?

Он, в оправдание затрат,

Быть может, все же вашей дамой

Однажды будет пущен в ход?»

И я ответствую: вот-вот!

Валентин Горянский. Парфандр. Глава 5

Как скучно! В третьем акте тулка,

что в первом без толку висит

на стенке, зряшный реквизит,

по мановенью драматурга

бабахнет; мирная на вид,

герою череп раскроит.

Поэтому прошу маэстро

(ему – безделица, пустяк),

чтоб снял ружье, спустил бы стяг

фатальности, и вешал вместо

него исполненный добра

огнетушитель или бра.

«Когда ненастье, настигая нас…»

Когда ненастье, настигая нас,

в конце концов за дверью остается,

когда огню дровами воздается

и, дым в глаза пустив, пойдёт он в пляс,

когда сидим меж печью и окном

втроём, считая тень и отраженье,

и слушаем поленьев треск ружейный

и плеск весла, зовущийся дождём,

тогда – пускай низложен самовар,

но чайник подхватил кипящий скипетр! —

пока второй стакан ещё не выпит

и пламя испускает саламандр —

отрадно, глянув за окошко, в темь,

протягивать к огню живому ноги

и полагать, что мы не одиноки,

мы, то есть отражение и тень.

Питер Брейгель

1

С начала до скончания веков

жуёт густёрка тощих червяков,

клюёт личинку, ладящую кокон,

затем, чтоб жировал трёхлетний окунь.

Не в том ли назначение реки,

чтоб щука нагуляла балыки,

когда между крутыми бережками

волна кишит плотвой и окушками.

И вспоминаю, рыбу-фиш жуя:

о, как переливалась чешуя!..

Большие рыбы пожирали малых,

чтоб я, венец творения, умял их.

Но первый, окажусь и я в конце,

когда, живую замыкая цепь,

меня взашей с вершины иллюзорной

сгоняет червь, добыча рыбы сорной.

2

Ужели ты спасал от кривды,

попав Антонию во щи?

Увы, карельские акриды

библейским не в пример тощи.

Но дьявольски прыгучи, бездна

измыслила трамплин-лопух.

И схимник поминает беса,

ловя кузнечика в клобук.

А зинзивер, поправ надежды,

стрекочет злобно из травы,

что ты и тела не натешишь,

и душу не спасёшь, увы…

1986

«Веселяся да играя…»

1

Веселяся да играя,

словно загулявший зять,

дожил я, дошёл до края,

«здравствуй» некому сказать.

Свечка папиросы тлеет

пред иконою окна.

Только силы не имеет,

за три шага не видна.

Пусто в сердце. Пусто в доме.

А в окно посмотришь днесь —

лик у Спаса зол и тёмен,

словно не Отец, а тесть…

2

В собственной душе копаясь,

в собственном соку варясь,

я вдыхал такую пакость,

я топтал такую грязь!

У суглинка той низины

нет травы, помимо мха,

несть древес, опричь осины,

и на свете нет греха,

и порока нет такого —

сколько их на дне мирском! —

что не сыщет себе крова

тут, на кочке, под суком.

Вот гордыня, опираясь

на ходули-костыли,

ковыляет, словно аист;

вот опальный властелин,

гнев колотится, как окунь,

угодивший на кукан,

и задрал по-пёсьи ногу

любострастия канкан.

Зависть тварью подколодной

жалит каждый божий бок,

и похмелья пот холодный

жадность собирает впрок.

Знал ли я, когда в ту яму,

любопытствуя, глядел —

знал ли, ведал, как отпряну.

Господи, но где предел?

Всюду, словно вши в бешмете,

бесы мелкие кишат,

и страшит твое бессмертье

пуще гибели, душа!

Литовская ода

Станиславу Ракштелису

Дочки́ разъехались, и хутор

зимою сущая берлога.

Тулуп натягивая утром,

старик поежился, поохал:

такою ночью в поясницу —

такою ветреной да вьюжной —

стреляет всякий, кто приснится,

а ты один и безоружный.

То брат лесной, то пан гундосый

палят из-за стволов по цели.

И даже елки, даже сосны

иголки мечут, словно стрелы.

Облекшись в дачницыны шорты,

сам Сатана очьми стреляет…

Кряхтит старик, ворчит: «Пошел ты!..»

И дверь входную отворяет.

Верней, пытается, толкая.

Но в тех толчках немного толку.

Открылась – экая тугая! —

лишь на тонюсенькую щелку.

И луч, крыльцо сопрягший с небом,

все тесное пространство между

дверьми и косяком опрелым

являет Геркуланум снежный…

Ее начало видел каждый,

в окошко глянув, засыпая:

снег падал, голубой и влажный,

пути-дороги засыпая.

Мело всю ночь. Кружились вихри.

Но лица плясунов суровы.

И тяжелея, ветви никли.

И как грибы, росли сугробы.

Всю ночь, сама с собою споря,

металась вьюга ошалело.

И все под снегом – лес и поле,

и озеро, и крыша хлева.

Обездорожела окрестность.

Белым-бела березы крона.

А пугало в снегу по чресла,

и в шапке греется ворона.

А дверь – как будто кто-то дюжий

ее прижал и крепко держит:

уперся дурень простодушный

и глупой шуткой сердце тешит.

«Нет, выкормыш собачьей матки,

скорее шел бы от греха ты!

Мне, парень, на восьмом десятке

негоже вылезать из хаты,

как черт – через трубу печную

или в окошко, как моло́дый.

Довольно, что в дому ночую,

но день-деньской лежать колодой

да ожидать, как снег, растаяв,

стечет с крыльца потоком грязи…

Брось шутки, голова простая,

да отправляйся восвояси!..»

Брань старикова помогает

или что он, помимо брани,

на дверь всем телом налегает —

но словно бы решив «пора мне»,

шутник, земли едва касаясь,

скачками странного фасона

запрыгал, припустил, как заяц,

и у него, как у косого,

ушей верхушки розовеют.

А дверь, подавшись, заскрипела.

И щель меж косяком и дверью —

не щель, прямоугольник белый,

с отливом голубым по верху

и желто-золотистый снизу —

той белизны, что на поверку

как свет, пропущенный сквозь призму.

Тогда с лопатою фанерной,

обитой по-хозяйски жестью,

старик помедлит на мгновенье,

взор обращая к поднебесью.

Но вот, смахнув снежинку с века,

он поглядит на землю снова.

И полные лопаты снега,

сжимая черенок кленовый,

он спихивает со ступеней,

отбрасывает от порога.

И стариковское сопенье

звучит торжественно и строго.

И солнце ярче заиграло,

когда он, первородный скотник,

величественно, как Ягайло,

по-княжески с крыльца нисходит.

Но не железною десницей

свои пределы расширяет —

домашней пряжи рукавицей

держа лопату, расчищает

тропу, которой хутор связан

с землей, водой и небесами;

где брешет пес охрипшим басом

на лошадь, тянущую сани;

где овцы облачно белеют

и, обомлев, бараны блеют

на облака; где вся округа

полна мычания и хрюка.

Где в литеры следов сорочьих

лиса уткнулась препотешно

и водит носом между строчек,

как будто в поисках подтекста.

Но лаем спугнута, несется

по серебристо-синим склонам,

а рыжина ее на солнце

сверкает золотом червонным.

Где елка и сосна с клестами,

синицами и снегирями;

где за холмом костел с крестами,

да и весна не за горами,

Где лес и поле внемлют року,

как люди-прихожане ксендзу;

где тропка выйдет на дорогу

и повернет налево, к солнцу.

А если встать на косогоре,

то прямо, за семью лесами,

есть, говорят, парное море

и девки с рыбьими хвостами.

А ежели от огорода

возьмешь правее, будет город…

Старик стоит у поворота,

прищурясь, расстегнувши ворот.

Стоит в пяти шагах от хаты

как странник, опершись на посох.

И черенок его лопаты

весь в распускающихся розах.

1986

«Переплет потрепан весьма…»

Переплет потрепан весьма,

титул выдран – благая весть!..

На первой странице зима.

Без прикрас, такая, как есть.

Воробьиный скок. Скрип лопат.

Действо ухарское, хоккей.

Блики утлых коньков слепят

старичка, что молвя «кхе-кхе»,

тычет клюшкой в мерзлый песок,

удивлен ото всей души:

– То ли я чересчур уж плох,

то ли дворники хороши…

Нагляделся. Перелистну —

не затем эту книгу брал,

чтоб читать страницу одну.

На другой… типографский брак?..

в той же клинописи когтей

воробьиный январский снег.

Лёд и люди – точно как те,

что на первой. Да и на всех —

до мерцающего во тьме

эпилога, когда луна

по-иному осветит мне

факты белой книги окна.

Портрет тридцатитрёхлетнего

Ну а дале, старче,

жевание крох.

Проживанье сдачи

с 33-х.

Ужин в ресторане,

завтрак на траве.

Легкость в кармане,

тяжесть в голове.

Борода в клочья,

алые очи,

синие уста…

Боже, что за харя

глядит из зазеркалья,

словно со креста?

«И снова над осеннею землёю…»

Ордер этот

В охапку.

В распределитель путь.

Получил я там – летом! —

Шапку

Котиковую,

Не какую-нибудь!

А. Безыменский. О шапке

И снова над осеннею землёю,

сырая и закисшая слегка,

овчинка неба, траченная молью,

повисла, полы окунув в снега.

Глаза поднимешь: Боже, что за пакля! —

Торчит клоками серое руно.

Болотиной баранья шерсть запахла.

Однако, полагаю, всё равно —

когда и ветер, и мороз без шуток

возьмутся за своё, тогда, к весне,

наверняка подсохнет полушубок

и, думаю, окажется по мне.

Памяти В. М.

Смерть – гордая сестра.

Томас Вулф

1

Трепетные двадцать,

и у ног весь мир…

Хватит забываться,

зеркало возьми!

Жизнь моя, сестрица,

что там, погляди?

Трепаные тридцать,

все из рук летит.

Возразишь, поднявши

перст с кривым ногтём:

– Но упорством нашим

опыт обретен!..

Только этот опыт

радости принес

столько, сколько хобот,

выросший, где нос.

Не играй ресницами,

глазки не строй —

где тебе сравниться

с младшею сестрой.

Той, что год от года

краше да милей,

прямою и гордой —

словно не моей.

2. Миф о циррозе

Течением времен,

стечением светил

он был приговорен

и сослан на Этил.

Там жалок был и сир,

плененный полубог.

А правый бок пронзил

двуглавый голубок.

3

Ты везде был первый, даже здесь.

Даже тут, средь неживого леса,

где еще блестит на свежих срезах

зимней флоры крашеная жесть.

Вот снегирь публично освистал

темное двуногих оперенье.

Вот взошла – не светит и не греет —

четырёхконечная звезда.

Вот и всё… который раз В. М.

на листе постылом справа, с краю,

вывожу – и руки опускаю.

Господи! Теперь – кому повем?!

1985–1987

Хандра

Я – как незваный гость. Хозяйкою – она.

Меж тем луна зажглась, в дыму едва видна.

Сидим и курим. Час. Другой сидим. Часы,

те, что обычно мчат, медлительны, как сыч.

Я знаю, что к утру её осилит сон.

Но одолеть хандру хочу сейчас и сам:

– А не пора ли вам? – гляжу на циферблат…

Ну а она: – Диван, – смеется, – узковат…

– Нет, – горячусь, – меня вы поняли не так!..

– Так, – говорит, – но я весьма ценю ваш такт!..

– Так ли, не так, но что мне, милая, до вас?

Вот дверь. А вот пальто. Ступайте. Бог подаст.

– Голубушка, а ну живей, не копошись!..

Я в дверь её гоню. Она в окошко – шасть!..

«На свет явившись головой вперед…»

На свет явившись головой вперед,

вперед ногами белый свет покину.

Но тот смертельный номер-кувырок

я выполнил всего наполовину.

О квас, перекрестившийся в крюшон!

О толокно, посыпанное перцем!

Но знаешь, я и сам себе смешон

в желании казаться европейцем!

Когда, пройдя от готских шалашей

до кружевных готических игрушек,

лишь луковицу византийских щей

на дне своей тарелки обнаружу.

Куда мне – лаптю, клюкве, русаку!

Ведь я, как ни ряжусь Сюлли Прюдомом,

но протушившись в собственном соку,

закончу Богом или Желтым домом.

«Когда я, опустивши руки…»

Когда я, опустивши руки,

уткнулся в стену, зол и вял,

звонок раздался. Голос в трубке…

Он никуда меня не звал.

Не утешавший, не коривший,

полузабытый голос был

таким, как будто говоривший

стоял в конце моей судьбы.

И знал мой крест: жевать мякину

и чтить синицу в кулаке.

И знал, что ничего не кину,

и что не кинусь ни за кем.

Смочивши губку эликсиром,

собрав нательного тряпья,

негромко: – Это ты? – спросил он.

И я ответил: – Нет, не я…

«Свет на зелени светозарен…»

Свет на зелени светозарен,

изумруд в серебре, ноябрь.

Только – даже снам не хозяин —

как ты смел посягать на явь!

Руки прочь! Не ведаешь разве,

сотрясая основы основ,

что и в собственном Сонном Царстве

ты всего лишь смотритель снов…

«Мне снилось: в захолустном кинозале…»

Мне снилось: в захолустном кинозале,

в залузганном, под смех и всхлип дверной,

я слушал фильм с закрытыми глазами

и жизнь свою смотрел, как сон дурной,

и порывался встать, когда валторна

звала туда, где ирис и левкой, —

о как я не хотел прожить повторно

мой чернобелый, мой глухонемой,

что был затянут, как канава тиной,

и, как канава эта, неглубок…

Но жизнь свою проспав до середины,

я на другой перевернулся бок.

И снова сплю. И сон другой мне снится,

тот, чаемый давно и горячо:

как будто я освободил десницу

и почесал затекшее плечо.

И вот красивый, тридцатитрехлетний,

и меч, и крест пихнувши под скамью,

я сладко сплю, как казачок в передней,

и авиньонскому внимаю соловью.

Осьмнадцатый век

1

Вплетает, что ни день,

искусник-водомет

златую канитель

в белесый небосвод.

Что ночь, то фейерверк

в падении косом

льет яхонты на мех,

рубины на виссон.

Усердно коренясь

во глубь чухонских глин,

хотя и занят князь

постройкою руин,

но крыши над главой

прилежных поселян

соломою златой

взор княжий веселят.

2

Какие высокие своды

возвел нам осьмнадцатый век,

столетье единой свободы,

к которой готов человек;

не той, что внушает надежды,

а царства купает в крови, —

свободы – от нашей одежды,

свободы – для нашей любви.

Однако я слогом высоким

увлекся. Пускай не любви.

Лукавым он был и жестоким —

изменой ее назови.

Иль в честь той Блудницы Великой —

на пышных плечах горностай —

утехой, амурной интригой —

как хочешь, ее называй.

Но тьма воспаленной Европы

в высокое льется окно.

И наши убогие робы

лежат в беспорядке у ног.

Изменой, утехой, усладой —

как хочешь… но полнится стих

и медом круглящихся лядвей,

и солью предплечий твоих.

А впрочем, я снова съезжаю

на оды возвышенный слог.

Как будто резец над скрижалью,

а не карандаш да листок.

Но как высоки эти своды!

Пред ними все стили низки,

когда кроме этой свободы,

не высмотреть в мире ни зги.

3

Ты победил, Галилеянин.

Все умерли. Подумай только, все!

Никто не спасся. О, какая сила

заключена в чудовищной косе,

что не головки лютиков скосила,

но головы! И меж пустых, никчемных

вроде моей (еще не снесена), —

те, чьи парсуны в рамах золоченых,

а имена – в томах Карамзина!

Не глядя в лица, всем дала по шеям.

И вот на казнь похожая война

закончилась всеобщим пораженьем.

Однако меж побитых был один

нам явленный, должно быть, для примера.

Единственный, Который Победил.

Хотя никто не знает, только Вера.

1981–1987

Север

1

Равноубыточными оказались тут

Господен промысел и промысел рыбачий:

и в избах опустевших, и тем паче

по берегу – не на одну версту,

где ладии, гниющие вверх дном,

и храм, откуда выперли Исуса,

напоминают о других ресурсах.

А стариков стращают Судным днем…

2

Там юность, зрелостью не став,

впадала в старость, как ручей в болото.

А гнев Господен в тех сомнительных местах

сидящего на кочке Лота

испепелял…

И я там был. Гулял.

Из чертова копытца

пил мертвую —

и всё никак не мог напиться…

3

Кто там – за окошком талым,

в опрокинутой ладье?..

Спать пойду. Отправлюсь даром

фильмы ужаса глядеть.

И буду, засыпая, охать.

А пробуждаясь, утверждать,

что может собственных Хичкоков

земля российская рождать.

4

Есть еще порох в пороховнице.

Только покудова не просох.

Рано. Ведь даже ворона в Ницце

еще не пробовала голосок.

Мокрые молоньи сушит Юпитер.

Вместо грома грохает бром.

Рано. Сыро. И полон Питер

холмогорских тучных ворон.

1987

Автопортрет в манере депрессионизма

Неповоротливей статуи конной,

словно в шубе на пляже, нелеп,

мрачен, словно страдалец иконный,

не орёл, не сокол, не лев —

некая помесь бескрылого с жвачным,

тень, ползучий дым без огня —

словно Девушкин и Башмачкин

совокупясь, породили меня.

1987

«Двери, как гробы, стоящие стоймя…»

Двери, как гробы, стоящие стоймя.

О, какой же некрофил их вырыл!

Если умирать или сходить с ума —

только это место я бы выбрал.

Что за трупоблуд надумал их лишить

умиротворения загробного!..

Если умирать… а если жить…

Я не знаю, я еще не пробовал…

Третий Рим

Северная Пальмира, по излюбленному выражению Фаддея Булгарина.

Достоевский

Константинополь должен принадлежать России.

Ламартин

Константинополь должен остаться в руках мусульман.

«Ко всем трудящимся мусульманам России и Востока». Обращение Совета народных комиссаров от 20 ноября 1917 года

Не нужен мне берег турецкий.

М. Исаковский.

Петербург, да что вам в этом имени?

Ветер, камень да щепоть земли.

Не сиделось в Устюжне да Тихвине —

на болото черти понесли.

Чтобы тут, на вымышленном острове,

удержавшись чудом на плаву,

за тремя придуманными сестрами

как молитву повторять: – В Москву!..

А потом три постаревших грации

выйдут из нордических Афин

коридором третьей эмиграции

замуж в Турку, ту, в которой финн;

и въезжая с барственной развальцею

в сей освобожденный бельэтаж,

скажете: – Реченное сбывается!

И Константинополь будет наш!

«Счастливый, как нашед подкову…»

Счастливый, как нашед подкову

в приморском аэропорту,

о, как я на траву шелкову,

Вас увлекая, упаду

в воображаемом лесу,

где под словесными дубами

я мысленных свиней пасу,

надеясь на свиданье с Вами.

«Наверно, это мне кричат?..»

Наверно, это мне кричат?

А я бегу, как вор с пожара:

чужая шуба на плечах

и на руках жена чужая.

А Вечный Третий Лишний Рим…

…Кричат, морозный дым вдыхая,

не то «держи», не то «горим»…

Какая дикция плохая!

«Амур на цепке у двери оскалил пасть-колчан…»

1

Амур на цепке у двери оскалил пасть-колчан.

Творю кумира, говоришь? И я бы не молчал!

И я бы – тень до потолка, из жалости суров —

ученику не потакал, но преподал урок.

Его бы било и трясло, он стал бы нем и бел.

И тех сомнительных трех слов подумать не посмел.

О, я не цацкался бы с ним, но, пропадай, Эдип!

его ему бы объяснил, признанья упредив.

Так, милая, – с усмешкой, зло откинув прядь со лба…

О, я сказал бы! Ремесло нехитрое – слова.

2

Я слышу голубя иных потопов.

Дж. Унгаретти

Белый голубь свежести непервой

меж камней, под окнами, внизу

прорастает, брызжа пеной перьев,

как безумья режущийся зуб;

прорастает с болью небывалой,

и недаром этою весной,

этим утром это небо в алой

пелене – как нёбо над десной.

И взмывает в полдень, лирохвостый,

на карниз ковчега жестяной,

где, под ложе кинув меч двуострый,

ты с чужой спасаешься женой…

Из губы прокушенной сочится

розоватым мартовским светлом

алый рыбий глаз растенья-птицы,

вдвое увеличенный стеклом;

за окном господен соглядатай,

на её груди твоя рука,

и клубятся у черты закатной

вспененные волны-облака.

3

С легким дыханьем, с летучей стопой —

экая дерзость

даже подумать, что станет с тобой

лет через десять.

Синь под глазами (сейчас лишь аванс)

и годовые

кольца на шее (какая у вас

гордая выя!).

Впрочем, не слушай, что я говорю,

ибо, о тело,

я говорю – будто Яго, варю

яд для Отелло.

Ибо не знаю, чтоб краше была,

ибо доселе

и без того виноград ваших глаз

слишком уж зелен.

«С иголочного острия…»

1

С иголочного острия

куда ж вы, миленькие, сплыли?

Пыльцы серебряной струя

да вихорь платиновой пыли,

сверкнув в огне закатном, ах!

вияся оседают на пол,

во пух и тополиный прах

растоптанных древесных ампул.

2

Дырка в ткани универсума,

именуемая мной,

та, в которую небесная

тьма и холод неземной

льются ближнему за шиворот, —

да я сам бы ту дыру

ликвидировал-зашил, да вот

ниток все не подберу.

3. Жалоба Парок

Прядем-прядем. Озлобились. Поникли.

Работа – пытка. Результат – убог.

Прикиньте сами, с каждого по нитке.

Изрядный получается клубок.

Но что в нем проку, кроме славы вящей?

Мы знаем цену этого труда.

Из нашего клубка никто не свяжет

и варежек паршивых никогда!

«Долго жил я, глаз не поднимая…»

1

Долго жил я, глаз не поднимая,

и ходил науськивая пса,

чтобы подавал мне по команде

кошельки глядящих в небеса.

Отправляясь с миссией особой,

жаждал он неслыханных наград…

Возвращался друг мой густопсовый

хвост поджавши – дескать, виноват.

Ни купюры крупной, ни монеты

не сыскал среди районных кущ.

Дыры тем карманам имманентны.

Прах табачный кошелькам присущ.

2

В. П.

В многоместной рыбьей кости башне

своды в паутине и низки.

Глубоко вздохнёшь, зайдёшься в кашле.

Выйдешь вон – не высмотришь ни зги.

Закатились светочи, затмились.

Утонули в дыме и смоле.

Гляну в небо – где, скажи на милость,

где же звёзды юности моей?..

Не бывать Ивану в Златоустах,

сидючи, как мышь, под колпаком

этих оцинкованных и тусклых,

как окно в уборной, облаков.

Небо Иоанна. Небо Канта…

Ну а это – давит и гноит.

Атмосфера небом небогата,

разве лишь дарами Данаид.

Искры божьи, мирозданья угли,

отсияв, погасли без следа.

Отпылали светочи, потухли.

И на небе лишь одна звезда

теплится и точит свет печальный,

но и та – сощурься да прикинь:

то ли новый аппарат летальный,

то ли восходящая Полынь.

1981

3

И ближний, с лодкою вверх дном,

пригрезился – и дальний берег.

И свет в оконном и дверном

проемах, золотистый перед

заходом. И во мгле звезда,

безлюдная планета страсти.

И мысль, что эта красота

мир не спасет, но вечер скрасит.

Дозволь хоть помечтать о ней,

поре прозрачной, дальнозоркой,

где на пологом склоне дней

играет сохлою осокой

озёрный ветер. И хотя

я жил старопечатной книгой,

дом, где собака и дитя,

пропах грибами и черникой.

«Пожелтели и пожухли…»

Пожелтели и пожухли

листья книги записной.

Гой вы, каменныя джунгли,

где тут выход запасной?

Аз не ведаю, который

час ли, день, а может, год

вкруг соснового забора

на следах своих шагов,

меж наполненных плевками

алюминиевых пней

я точу подножный камень

сталью обуви своей,

высекаю каблуками

из гранита васильки —

и кружу, ведом лукавым,

василиском городским.

Я один. И остальные

из асфальтовой реки

отхлебнули и, хмельные,

разбрелись, как грибники.

Разбрелись – и всё, как в воду.

Где они? Ищи-свищи.

То-то ветр высоковольтный

воет аки тать в нощи…

Вот, зеленый свет завидя

и приметивши просвет,

хлопаю глазами, выйдя

на Лесной проспект.

Пропади! Машу руками,

но опять качусь, как ком.

Но опять хожу кругами,

этой нечистью влеком.

Холостые обороты.

Авангард или обоз?..

Снова на свои блевоты

возвращаюсь, аки пёс.

Родина камней

Мы без греха. И всяк из нас при камне:

за пазухой, на сердце и в печенках.

И кажется, что в почке тополиной

не лист, но камень, что зовут нефритом.

Должно быть, город – родина камней.

В ушах, на шеях, даже на зубах,

под бронзовыми с зеленью стопами

и под ногами смертных пешеходов —

повсюду камни; каждый встречный с камнем.

И кажется, что мы пророка ждем.

Да и не одного: у нас достанет

камней на целый легион пророков.

И мы спешим, друг друга оттесняя,

в борьбе за право первого броска.

1988

«Давно зима такою злой…»

Давно зима такою злой,

такой обильной на коварства

не сказывалась. Над землей

малиновое солнце Марса.

Мой пёс у батареи спит,

а на дворе собачий холод:

синица в форточку летит,

и волки забегают в город.

Опять земля больна зимой,

опять наслало небо порчу.

И ртуть рубеж тридцать седьмой

преодолела этой ночью.

А запоздалая заря

едва ли родственна богине

головогрудью снегиря

свидетельствуя об ангине.

Или о хворости иной,

не менее ее метельной.

И ветреной, и ледяной.

Но, смею думать, несмертельной.

Недаром – чаемый симптом! —

как санаторники на юге,

воркуют голуби о том,

рассевшись на чугунном люке.

Из поэмы 1984+1

Блочно-панельные коробки

из-под людей. Моток веревки.

Древесна ветвь и полынья…

Но чем-то новым полон я,

когда по первому ледочку

под сенью стынущих дерев

прогуливаю пса и дочку

(вся кровь от крови и пся крев).

О Господи, как мы везучи!

Вдвоём. А в сущности, втроём.

Забуду цинковые сучья

и оловянный водоём.

Ах, шубка снежно-золотая

и голубой комбинезон! —

лишь вас увижу, воскресая

(хоть и не буду вознесён).

Они бегут. Какая страсть!

Я жив. Спасибо за науку.

И красный мяч собачья пасть

кладет в протянутую руку…

О, крепнущее с каждым часом

хитросплетение корней,

которыми ты с почвой связан

(чтоб не сказать: прикован к ней)!

Язык, могилы и потомство, —

три цепи, корня и кита,

три послуха, согласных в том, что

твоя божница не пуста.

О, глина ржавая и камень,

о, пух и прах земли родной!

Отсюда – лишь вперёд ногами

или с руками за спиной.

Но и сопровождаем воем

или задумчивым конвоем,

не разминёшься с почвой той —

разве почиешь под водой.

«Сапог железных десять пар…»

Ю. Г.

Сапог железных десять пар

разбив о тот кремнистый путь,

Психея, легкая, как пар,

ты и сама железной будь!

Стальной, моя голубка, стань!

И глядя прямо, а не вверх,

свиньей постройся и тарань

свой железобетонный век!

И через собственную хлябь,

явив неслыханную твердь,

без страха отправляйся вплавь,

теперь – бессмертная, как смерть.

«Тебе, влюбленному туземно…»

Тебе, влюбленному туземно

в салатно-золотой стог сена,

завидую, тишайший колорист!

Полуоттенки гомеопатичны,

но как врачует наши души птичьи

твоей аптеки полновесный рис!

Куда мне, живодёру-аллопату!

Теория моя – сплошной изъян,

а инструмент походит на лопату,

которой роют худшую из ям

с Иеронимом-Питером на пару

(вот мой изобразительный предел

Прекрасного)… А ведь и Ренуару

иное уступить бы не хотел!..

Памяти 1960 года

Если и мажут синяк, то зелёнкой, а называют ушибом. Мама в мутоновой муфте и чешских румынках. Отец оглушительно пахнущий «Шипром». Чук и Гек. И загадочные Гэс и Тэц.

Как воспитанный мальчик, «спасибо» скажи, если дядя на улице вдруг угостил барбариской. Но конфету не ешь, а в карман положи. А как дядя уйдёт, сразу выбрось её, заражённую язвой сибирской.

Дед в кашне и тужурке. Медуза оранжевая абажура. Мечта о торшере. Шатучий стол и анализ стула. Розовощёкий кудрявый дядя-Лёва-мотоциклист и тётя-Муся, на всякий случай пьющая чагу и что-то от глист.

Рисую про войну. Бабка зачёркивает свастику у пылающего фашиста: это нельзя рисовать!.. А когда начну петушиться: мол, можно и нужно – иначе наш подобьет нашего, – страдает моё ухо. И под буги-вуги соседей отправляюсь к бабушкиному Богу, в Угол…

Волк в волчьей шкуре

И переодетым хочу я сам сидеть среди вас…

Ницше. Так говорил Заратустра

Увидя волка в драной волчьей шубе

и волчьей маске из папье-маше,

– Mon cher! – ему сказал я, – с удивленьем

гляжу на Вас. Верней, на Ваш костюм.

Что Вас подвигло вырядиться так?

Ведь овцы Вас и за версту признают.

Но воздавая искренности Вашей,

бараниной едва ли угостят.

Добро бы Вы натуру преломили

и к вегетарианцам подались.

А так… я, право, недоумеваю,

к чему весь этот псевдомаскарад?..

– Ах, юный друг! – ответствовал бирюк

(а был меня моложе лет на десять), —

Я тоже неприятно удивлён.

Такая лень и неуменье думать

в вопросе Вашем… Впрочем, сделав скидку

на юность и неопытность, скажу.

Любой баран (и Вы тому пример!)

прекрасно знает про обыкновенье

волков ходить на дело, обрядясь

в мутоновые шубы и дублёнки.

А потому любой баран, завидя

в родной отаре чуждое руно,

немедленно тревогу поднимает.

Он помнит про данайского коня

и потому с опаскою взирает

на каждую паршивую овцу,

её переодетым волком числя.

И тем скорее движется к концу!..

Я выхожу из лесу не таясь.

Небрежным жестом маску поправляю.

Одёргиваю шубу. Но ступив

шага четыре – встану и стою,

как вкопанный, на облако уставясь.

Зачем, Вы говорите? А затем,

чтобы баран от первого испуга

оправясь, мог спокойно осмотреть

и грубую картонную личину,

и молью израсходованный мех.

И убедившись в том, что перед ним

не натуральный волк, но в маскарадном

костюме волка Некто (а кому

как не овце рядиться в шкуру волчью?) —

заблеяв, по горам и по долам

он сам ко мне направится, баран!

Поэт

Плохие зубы и воловья

посадка черепа. И мга

очей, глядящих исподлобья

на всякого, как на врага…

Но стану близорук и вежлив:

– Какая встреча! Сколько лет…

И не замечу этот плеши

не покрывающий берет

и это ухо восковое…

Но только, Боже, помоги,

чтобы, забывшись в разговоре,

не глянуть вновь на башмаки.

Как рыба с головы гниёт,

так человека с головою

такая обувь выдаёт

на пытку говорить с тобою.

И пусть густою трын-травой

иные затянуло бреши,

но перелёт трансмировой

от Снегирёвки до Скворешни…

Увы, неогранённый перл

обязан кончить стеклорезом.

И кто бы о тебе ни пел,

та пресса уж давно под прессом.

О нет, я не забыл о Боге

и просветлении от мук.

Но эти скорбные опорки

и перекошенный каблук!..

Но снова шевелятся в луже

шнурков крысиные хвосты…

И пусть я стану втрое хуже,

но только не такой, как ты!

Свои болотные, по пуду,

снести в ремонт потороплюсь…

Я никогда таким не буду.

Но в зеркало смотреть боюсь.

«Дотянуть бы до лета, а там – хоть трава не расти!..»

Дотянуть бы до лета, а там – хоть трава не расти!

(Я-то знаю, проклюнешься, о неподвластная слову!

Я-то знаю, спалишь прошлогоднее сено-солому!

Я-то знаю…) И всё-таки, если обидел, прости!

Просто дело к весне. Но её Золотая Орда,

не иначе, в степях евразийских побита морозом.

Просто тридцать седьмая моя не торопится что-то сюда —

не иначе, в Днепре захлебнулся её Drang nach Osten.

Вот и злюсь, говоря: дотянуть бы до лета, а там…

Вот и злюсь, как законный наследник сенной лихорадки

(ибо если судить по болотистым нашим местам,

то с чем с чем, а с травою всё будет, конечно, в порядке).

Завтрак на траве

Не будучи живуч, как осетины,

не празднуя субботу без забот,

такую жизнь пройдя до середины,

то за живот хватаясь, то за бок, —

ты, плюхнувшись под сень родной осины,

окрестишь лоб и, почесав лобок,

разложишь на траве, чем Русский Бог

окрестные снабжает магазины.

И, закусив огузком поросиным

(так вот к чему за пазухой топор!),

ты, спутав в простоте с гнездом осиным

национальный головной убор,

несешься, вопия, через сыр-бор

(горды ездою скорой по Руси мы!).

Happy end

Я не посягал на сахар-мясо,

но имея виды на хлеб-соль,

чистый, словно младший Карамазов,

покатил я это колесо.

По гудрону, по торцам булыжным,

по дорогам горным и лесным, —

но везде и всюду было лишним

колесо, что мнил я запасным.

Ни телеге, ни автомобилю —

только осью гнутою скрипя,

встречных мелкотравчатою пылью

обдавало с головы до пят.

Грязный и во всех грехах запятнан

(разве что пока не убивал) —

и везде оказывалось пятым

колесо, что я изобретал.

Никому нигде не пригодилось,

ободом царапая бетон.

Никуда пока не прикатилось,

катится – спасибо и на том.

«Кто не против меня – со мной…»

Кто не против меня – со мной,

и до первого поворота,

где я сам повернусь спиной,

к удивлению доброхота,

потому что, как ни трендим

про Патрокла, что друг Ахиллу,

дальше каждый идет один,

как в уборную, как в могилу.

«Сын генерала продает секреты…»

Сын генерала продает секреты,

сын пасечника – второсортный мед.

А мой отец пятнадцать лет как мёртв.

А я… я покупаю сигареты

у сукиного сына на углу

проспектов Просвещенья и Культуры,

чтоб спичкой осветить их Тьму и Мглу…

начало 90-х

«И вот заговорил кинематограф…»

И вот заговорил кинематограф.

А благодарный зритель замолчал.

И мне, исполнен страхов и восторгов,

свое косноязычье завещал.

И мучимый его неизреченным

и собственной тоской по языку,

я Демосфеном новоиспеченным,

набравши в рот балтийского песку,

как в детстве – не предчувствуя Глагола,

но раскусив сургучную печать, —

отплёвываюсь, прочищая горло,

и за отца пытаюсь отвечать.

«Город. Транспорт. Пешеход…»

Город. Транспорт. Пешеход.

Крыша дома. Крышка гроба.

Пушкин. Яблоко. Корова.

Бормоча, как обормот:

раз-два-три-четыре-пять

вышел зайчик за брюнета

один Брутто другой Нетто

ум-уменье-умирать

начало 1990-х

«Листьев разлагающихся груда…»

…В день, всем людям внушающий страх, в страшный день, когда человек должен покинуть этот мир, четыре стихии, составляющие его тело, вступают в спор между собой; каждая хочет стать свободной от других.

Книга Зогар

Листьев разлагающихся груда

и стихий разлаженный квартет.

Воздух отрывается от грунта

И огонь спускается к воде.

Мост самоубийственной Свободы

над пустопорожним рукавом.

И тихопомешанные воды.

Но – не говорю о Роковом!..

Слава Богу, на дверях щеколда

и не прыгнешь выше головы.

Отложу до будущего года

эту книгу листьев трын-травы.

Идеал неврастении зимней:

камера с запором изнутри.

Господи, но только не тряси мне

стол, и что пишу я – не смотри.

Ибо срок настанет – и прииду,

и к стопам, рыдая, припаду.

Но пока прошу-молю Киприду

о двойном огне в ее аду.

«Ах, кукушка, ах, сивилла…»

Ах, кукушка, ах, сивилла

тощих северных лесов,

до сих пор гнезда не свила

и язык твой не отсох!

И незваный гость лесного

государя, рад я снова

слышать птичий голосок,

что не низок, не высок.

С Богом Ветхого Завета

нет ни сходства, ни родства,

но опять «ку-ку» из веток

раздаётся – раз и два.

Раз кукушка. Два кукушка.

Что затихла? Продолжай.

Препустая повестушка,

но, сказать по правде, жаль,

если устно и печатно

сообщат про твой финал.

Будет грустно и печально,

будто сам и распинал.

Ну-ка, птичка, три-четыре!

Ещё много-много раз!

Я, как вор в своей квартире,

и на доброе горазд.

И приникнув к амбразуре,

я хочу – как большинство —

видеть золото в лазури,

но не пулемётный ствол.

Пять… благодарю покорно.

Шесть… спасибо, ждать не ждал.

Семь… во всё кукушье горло.

Восемь… девять… Божий дар…

Десять… Нет, пожалуй, хватит.

Вот уже который срок

сменщик пьян – сижу на вахте,

трон не больно-то высок.

Стерегу «Доску почета»,

стены, крышу, что течет, да

лужу желтую в меже,

там, где пол. Где «М» и «Ж».

Птица, нет бы вам уняться,

нет бы посидеть молчком.

Восемнадцать… девятнадцать…

двадцать… Партия. Очко!

Из долины – с пыла, с жара —

всяк в прохладу норовит,

где в снегах Килиманджаро

караулит нас плеврит).

Перевал лежит в тумане.

Красота – как в синема.

Тяжек воз воспоминаний,

лошадиных сил – нема.

Руки-ноги онемели.

За душою – кирпичи.

Не томи, не мучь, не медли, —

ты всё пела? Замолчи!..

«В тупике истории гражданской…»

В тупике истории гражданской,

где-то между небом и землей,

в паузе меж холею и таской,

кем-то между птицей и змеей,

я (de facto разорвали волки,

но de jure будучи в щенках)

кой-какие подвожу итоги.

А они – меня. Да еще как!

Что я делал? Разведу руками.

Небеса чухонские коптил.

Да еще двумя-тремя строками

городской фольклор обогатил.

Достигал, возможно, и вершин.

Впрочем, не цитирую, неловко…

И поочередно пережил

Лермонтова, Пушкина и Блока.

1993

«Полузатопленный дом-корабль…»

Полузатопленный дом-корабль.

Полузабытый гневливый Бог

недотопил его, недокарал

затем, чтоб я видеть мог

крысу, бегущую по волнам

лужи: не знаю – от нас ли, к нам?

Ибо как раз параллельно окну

зверок не идет ко дну.

90-е

Памяти художника Сергея Щеголева

1. На смерть юного Чаттертона

О нет, я не хочу, как ты,

о юный Чаттертон,

как пьяный – поперек тахты

лежать с открытым ртом.

Художник правдой пренебрег

укладывая – вдоль.

Хотя что вдоль, что поперек,

горька сия юдоль:

гигиеничный тюфячок

в каморке угловой,

неголубая кровь течёт

на бархат голубой…

Ты мне годишься в сыновья,

какой меж нами спор?

А ну-ка, пьяная свинья,

встань и возьми свой одр!

Встань! И иди, незрелый псих,

в бардак или собор.

Глядишь, в одном из пунктов сих

и встретишься с собой.

Встань и иди, куда скажу,

но через двадцать лет

вернись – и сам тебе вложу

в ладошку пистолет.

2. «Автопортрет с разбитой головой»

Это коллекция помарок,

это букет неврозов…

Вот как выходит,

а я-то хотел всего лишь

выращивать антимонии

в своей голове садовой.

Это пик, а верней, тупик,

поставленный на попа,

где героический сокол в полете

и конический цоколь в помете.

Это час, когда поцелуй

означает и все остальное,

и колотится сердце-зверок о стальное

ограждение клетки грудной,

как утопленник – головой о берег родной.

декабрь 1993

«Я своё отсидел в ките…»

Я своё отсидел в ките

и ни разу не поднял хипеж.

Я сидел, сколько Ты хотел.

А теперь отпусти мя в Китеж!

Благо вот он, во всей красе.

И не за морем – в шаге с моста.

Не совсем же я оборзел,

чтоб проситься у Бога в Бостон.

Превращение

Я гляжу на Оредеж.

Хорошо. Но море где ж?

От изжоги, что после восточных сластей,

пить английскую соль из обеих горстей…

Только, кореш,

какой уж Колридж!

И вот-вот,

какой там Вортсворт!..

Ворочайся-ка восвояси

да ворочайся-восвиняйся.

1994

«Когда Бог-Отец был совсем юн…»

Цун-Хуэй

…Я подумал: кто же лучше, мы или корейцы? Но что китайцы лучше нас, это бесспорно.

М. Пришвин. Дневник 1931 года

Когда Бог-Отец был совсем юн

и не помышлял о Сыне,

в Китае, при династии Сун,

боюсь утверждать про сине —

матограф, но лет примерно за трис —

та пятьдесят до Адама

придумали и бумагу, и рис.

А порох, тот и подавно!

Светлое будущее. Казнь десятая

Вот, по слову Божьему обобран

(или повторяется Исход?),

вслед этрускам, амореям, обрам,

долгий составляющим эскорт,

скачет, перекошен от обиды,

бедуин на лысом ишаке

мимо усеченной пирамиды

с мумией в кургузом пиджаке.

День рождения Софии-Паллады

Человек, имеющий смерть перед очами, постоянно побеждает уныние.

Отечник

Владимир Соловьев

Лежит на месте этом,

Сперва был филосо́ф,

А нынче стал шкелетом.

В. Соловьев. Эпитафия

«Нет греха кроме печали!» —

часто повторял философ,

от которого едва ли

сохранился даже остов,

ибо на подзоле тощем

(да считай, что на болоте)

быстро исчезает то, с чем

соотносишь мысль о плоти.

И оградки сталь истлела —

ненасытная трясина!

Но имеются у тела,

словно у царя три сына,

три наследника с огромным

чувством юмора, что скоро

поведут в шинке загробном

три веселых разговора!

Господин с кошкой, или Как бы Гамлет

Только датские книги читать

И. М.

Отдайте Гамлета славянам!

Ю. Кузнецов

1

Нет, после Гамлета датчане резко сдали!

Ханс Христиан… А что Ханс Христиан?!

И падавшие трагикам к стопам

букеты основательно подвяли.

Вот только Ларсен, что живет в подвале,

парит, опустоша второй стакан,

пернатое перо дамасской стали

воткнув, куда бы прочие не стали.

Но в небесах, с гусями спевшись быстро,

Склоняется на северо-восток.

Сыр-масло-мед, мудрец найдет в вас толк.

Черты нашедшего увековечит Бидструп.

Рак оперированный на горе свистит в свисток.

А Гамлет… так давным-давно убит-с… труп!

2

Не пугайся, принц, я отнюдь не призрак

Офелии, требующей суда.

Нервы стали сдавать? Нехороший признак.

Но пора представиться, я – Судьба.

И что делать с тобою, несчастный Гамлет, —

мой мальчик, не уходи, постой! —

я не знаю… оставить победу врагам ли

или тебя возвести на престол?

Я не знаю, как быть с терзаньями принца.

Козырных королей невозможно крыть,

если ты не туз. Это мудрый принцип.

И прошу, дорогой, умерь свою прыть.

Справедливость? О да! Но нет худшей из каторг,

чем борьба в одиночку. А в Дании зла

слишком много, чтоб ставкой твоею на карту

жизнь была… Да к тому же корона мала

вдруг окажется? Ну а другим она впору.

И для черных лучший исход – ничья.

Потому как у стен есть уши. А вору

и убийце послушны и меч, и яд.

3

Детские истины, сладкие, словно

капли датского короля:

только от соли бывает солоно,

ухо создано для рулад.

Вышел срок храненья микстуры,

горечь вкралась в старинный вкус.

За самоваром еду из Тулы

с соловьём за пазухой в Курск.

Говорим о бедах минувших,

в том, попутчики, мы вольны…

заливаем друг другу в уши

взрослых истин сок белены…

4

Зачатое на кровати

скрипевшей, как молотилка,

зачатое в страхе матерью,

отца умолявшей: «Тихо,

соседи сейчас застучат!..»

И впрямь – из картона стенка…

О, поколенье, зачатое

отцовской мыслью о деньгах!

5

Мои ровесники в майорах,

в столоначальниках, а я

паясничаю, словно Йорик,

и бражничаю, как Хайям.

Душою рад, когда ругают

престол, которому служу.

И не родился ещё Гамлет,

что пустит надо мной слезу.[2]

6

Покуда вся культурная Россия,

предпочитая и арбуз, и хрящ,

на зубочистки тратила усилья

и примеряла гамлетовский плащ

(ах мой антигерой, квазистрадалец,

лжегамлет, псевдодатский недопринц —

о, как дверями прищемивши палец,

он верещал и повергался ниц!).

Так вот, покуда, к почве припадая,

страдалец гармонически кричал,

ты может быть один (и падал снег, не тая),

кто череп Йорика прикладывал к плечам,

и вижу, оказалась впору

корона, превратившись в ледяную гору.

7

Доверяя коль не оку, так уху

не пугаюсь – это кот за портьерой

запоздалую преследует муху

на поверхности окна запотелой.

Слава богу, слово за Фортинбрасом —

от варягов завсегда нам спасенье.

И Офелия, плывущая брассом

в сарацинском ритуальном бассейне.

Эпилог. Декабрь 2006 года

Мертв. Полоний. Сколько яда! —

Хлещет. Льется. Брызжет. Каплет.

Крысенкранц из Скотланд-Ярда

ищет-рыщет: где же Гамлет?

1974–1996

«Человек есть мера вещей…»

О человеке надо говорить.

Анатолий Чепуров

Человек есть мера вещей.

И владелец вещей Кощей

узнаёт глубину пруда,

человека бросив туда.

3 июля 1996 года

Такое в голове (да чтоб ей!),

а на стене (левее сердца)

«Час пик», «изготовленье копий»…

– Какое нынче? – Третье Ксеркса —

из фортки высунясь, спросонья

спроси я – лето. Лотерея

безвыйгрышная. Баба Софья

с букетом хлора и елея.

«Когда последний станет пэром…»

Когда последний станет пэром,

при галунах и парике,

а первый будет на 101-м

сплавлять осину по реке,

словом, когда решит Создатель

переиначить всё, что есть —

я тоже стану Председатель

Палаты общин № 6.

«Трудно после фронтальных пластических операций мать-землю…»

1

трудно после фронтальных пластических операций мать-землю

признать за этой пикантной крашенной хной мамзелью

которой глупо было бы отказать когда приглашает в гости

но вдвое глупей проделать этот путь до самого конца

где на выходе по льготной цене отпускают чёрные очки белые трости

и «Мифологический словарь» с любопытнейшими материалами про отца.

2

Тебе колпак фригийский не к лицу —

надвинув на глаза фригидную косынку

и подоткнув подол (чего там, не к венцу!),

то борщ сынку, то комбикорм подсвинку, —

сто метров пробежав, хватаешься за бок,

дыша, как сенбернар на солнцепёке,

а дюжина испанских сношенных сапог

наводит на тоску о Русском Боге,

и среднестатистической слезой

сверкаешь, ухнувшись в подмерзший мезозой.

«Воспоминаний деньги медные…»

Воспоминаний деньги медные,

о звон малиновый тех дней,

когда богаче были бедные

и были богачи бедней!

А нынче хоть карманы выверни —

всё разошлось, уплыло, убыло,

и только золота, что иверни

сусальной луковицы купола.

И только дела, что на паперти,

являя язвы, горько плакати,

прося у давешнего нищего,

который кривится: мол, ишь чего!

«“Дурак!” – со всею мочью рассерженно орем…»

«Дурак!» – со всею мочью рассерженно орем

слепцу, что бродит ночью с горящим фонарем.

Идет. Сверкают бельма, Господь оборони!

словно святого Эльма недобрые огни.

«Тебе б не эту фару, а вместо фонаря

очков бы черных пару да пса-поводыря!»

«Зачем слепцу светильник? – переспросил слепец. —

Вы правы, все едино: с фонариком ли, без —

до дому дошагаю, пусть трижды он погас.

Огонь я возжигаю единственно для вас.

Для тех, чья поступь шире, чем я мечтать бы мог.

Чтоб в темноте не сшибли меня, слепого, с ног!»

Невский проспект

Здесь топчется Россия праздная

кичась американской робой,

и тщится Западная Азия

глядеть Восточною Европой,

и снег раньше срока растаял

и неба колодец отверст,

но нечего делать раз та «Л»

поникла и сгорбилась в «С», —

зимовщик с проспекта Героев,

гудит кровяное вино,

и прыгает пьяное РОЭ,

как самоубийца в окно, —

живей, насекомое рыло,

покуда с коллажных куртин

рекою реклам не накрыло

и мордоворот не скрутил;

кляня гардероб свой дырявый

и мыслей своих сторонясь,

молчи и скрывайся, ныряя

в проулок, в лечебную грязь

и дальше – огня папироски

достанет, чтоб высветить путь

в свояси – туда где геройски

в термометре падает ртуть,

где саннодержавье, где снег, где

в окне ледяной андрогин,

где «не с кем» чредуется с «негде», —

туда, восвояси, dahin!

«Там, где на японской ширме…»

Повалиться, уставши, в оный автобус смерти – вези куда хошь.

Б. Шергин. Дневник 1942 года

Там, где на японской ширме

цапли (аисты de jure)

машут крыльями, большие,

будто рыбы на гравюре,

до Чапаева, до Чарли —

Чаплина и человека, —

на Таврической, в начале

жизни, улицы и века,

в блочно-розановом замке —

прянике, что Хренов-зодчий

для горбатой обезьянки

выпек на восходе ночи,

чтоб трагической зимою

под тропическим закатом

нагляделась на седьмое

небо, лакомясь цукатом,

и примнилось мирозданье,

как фарфор на этажерке, —

чтоб и мне без опозданья

с орхидеей в бутоньерке

оказаться в том мираже

кстати, как мускат к бисквиту,

а в 13-м, не раньше,

на дуэли быть убиту,

эту свару биржевую,

эту драку из-за кочна

то есть эту жизнь живую

смертью мертвою законча,

не примериваясь к тризне

и цене чилийской меди —

просто, как с телеги жизни

пересев в машину смерти.

Вторая рапсодия

Памяти Михая Варги

Воздевая, будто жрец Ваала,

руки к светодарной высоте,

чтоб за грудь почти без интервала

ухватиться правою затем —

полудохлый маленький комочек,

кубарем скатившийся с вершин,

сердце, сердце, аленький цветочек

на багровый гаршинский аршин,

в день, когда болотное алоэ

под рукой садовника Шарло

обнажает наглое и злое

в лепестках сокрытое жерло,

припадая, как сипай к орудью

(чьею волей – не об этом речь),

затыкая низкорослой грудью

в небе обнаруженную течь,

ожидая будущего вдоха,

как стрелы иль взмаха палаша,

возлежать невдалеке от Бога,

валидол под жало положа:

– Боже правый! – и не оттого ли

правый, что когда на правый бок

повернешься, лишь тогда от боли

избавляет ненадолго Бог?..

То утихнет, то вдруг часто-часто,

словно на арене цирковой,

замолотит – что ты расстучался,

барабанщик с заячьей губой?

Отпускает – и опять колотит,

и никак не хочет перестать,

маятником (будет и колодец!)

в клетке ребер обер-арестант.

Что ты хочешь, каторжник отпетый,

что желаешь выслушать-сказать?

И какой такой Ответ Ответов

на Вопрос Вопросов услыхать?

Между нами костяные стены.

Но, поверь, и без того солгу,

потому что правду, как и все мы,

на последний выдох берегу.

Свой участок хаоса не ты ли

содержать в порядке полагал,

тучи мелкотравчатые пыли

поднимая к тучам-облакам.

Только – чу! – томителен и горек

высоты нездешнего литья

зазвенел небесный треугольник

в оркестровой яме бытия.

И плеснули, и блеснули черным

гладкие холодные зрачки.

И, как потревоженные пчелы,

загудели низкие смычки.

И под этот бально-погребальный

слезоиспускательный мотив

(так и будет) медальон овальный,

крест нательный – промотав, спустив, —

на мундире юнкера безусого

ржавый лист, сезонный некролог

(так и будет) славно побезумствовал,

вот и хром на левое крыло:

так и будет, ибо, сбитый с толку

музыкой осенних журавлей,

у соседа одолжишь двустволку

да немного дроби покрупней

(это ведь нагадано на картах

полушарий головы дурной,

да и ворон эдгаров накаркал,

в Холмогоры воротясь весной)

и придав лицу и жесту важность,

будто даже в помыслах высок,

посягнуть на сердце не отважась,

разрядишь оружие в висок.

Но пока, присев на край лафета,

для профита – и здоров, и цел, —

как бы мог (см. Толстой про Фета)

только очень тучный офицер,

наливая всякий раз до риски,

но имея виды на Синай,

то есть нарезаясь по-арийски

под цыганский Интернасьональ,

шествуя по грани сна и яви,

где (мостов, что спичек сожжено!)

слышно Хари Кришна, хари навьи

видно, где, как видно, суждено,

ослабляя аполлонов пояс,

отстегнув ненадобный колчан,

высмотреть в полях лодейнопольских

платиновый панночкин кочан,

и качнутся ели островерхие —

любо им в одном огне согреться

с падубами ржечи, австровенгрии,

швеций, жнеций и вдудуигреций.

Ангел сизокрылая, легка мне

гибель в твоей крашеной красе.

И чтоб сердце утопить в стакане,

расстегни спасательный корсет.

Ветер в трех соснах берез осиновых

пляшет, как крещеный ирокез.

И не снявши рукавиц резиновых,

некто в Белом машет на оркестр.

Тучи, точно мысли невропата,

высотою 20 000 Hertz.

Мертвый Лист. Рапсодия распада.

Черный шабаш чардаша. Конец

Сноски

1

Кому уж очень не нравится «три», тот пусть читает «два». Тем паче и храм-прототип – старообрядческая церковь в Рыбацком. (Прим. автора.)

2

Один герой меж персонажей романа что не напишу одно действительности нашей лицо трагическое шут гороховый что остаётся обыкновенно на бобах но и оставшись не сдаётся вплоть до последнего «бабах» долгонько не угомонится но к радости его коллег для снайпера и гуманиста цель человека человек


на главную | моя полка | | Это самое (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу