Book: Представление должно продолжаться



Представление должно продолжаться

Екатерина Мурашова, Наталья Майорова

Представление должно продолжаться

Старые усадьбы

Дома косые, двухэтажные,

И тут же рига, скотный двор,

Где у корыта гуси важные

Ведут немолчный разговор.

В садах настурции и розаны,

В прудах зацветших караси,

– Усадьбы старые разбросаны

По всей таинственной Руси.

Порою в полдень льется по лесу

Неясный гул, невнятный крик,

И угадать нельзя по голосу,

То человек иль лесовик.

Порою крестный ход и пение,

Звонят вовсе колокола,

Бегут, – то значит, по течению

В село икона приплыла.

Русь бредит Богом, красным пламенем,

Где видно ангелов сквозь дым…

Они ж покорно верят знаменьям,

Любя свое, живя своим.

……

О, Русь, волшебница суровая,

Повсюду ты свое возьмешь.

Бежать? Но разве любишь новое

Иль без тебя да проживешь?..

(Н. Гумилев)

Пролог,

В котором офицер и его денщик, возвращаясь с полей Первой мировой войны, неожиданно попадают в зачарованное волшебное царство.

Конец сентября, 1918 год

– А заправляет там всем ледяная девка Синеглазка…

Осень – рыжая лиса. Пробегает мимо, лукавая, с острой мордочкой и теплым мехом. Машет ветреным хвостом – направо, налево. Плывут по Сазанке к Оке опавшие рыжие и золотые листья. Хочется стоять под ярко-синим небом с непокрытой головой и ждать зимы.

Но людям все неймется и они куда-то едут, или плывут, или даже летят. На поездах, пароходах, аэропланах, на автомобилях, верхом…

Вот и от железнодорожной станции в Алексеевке едут на крестьянской подводе двое. Лежат на сене, запрокинув руки за головы, смотрят в небо. Лядащая лошаденка трусит помаленьку. Возница как будто задремал.

– Гляди, Федот, какое небо синее…

– Точно так, Осип Тимофеевич, небо – как будто все жандармами застлано…(жандармы в царской России носили синие мундиры – прим. авт.)

– Нету нынче жандармов…

– Дак не только жандармов. Считай, ничего из прежнего не осталось… Новая власть…

– Чтоб ей пусто было… А что ты про Синеглазку-то говорил?.. Вранье ведь, конечно, байки…

– Никак нет, Осип Тимофеевич. Земляк наш с вами, Андрюха Еникеев из второй роты зимой в отпуск в Торбеевку поехал, обещал моих навестить…

– Да ведь Еникеев из отпуска не вернулся.

– Точно так. Дезертировал Андрюха. Однако слово свое сдержал, и мне в письме все подробно отписал.

– И что же?

– Я одно понял: в расположении Черемошни нехорошо.

– Так там красные или белые? Или анархисты какие, прости Господи?

– Не то! Не то! – бывший денщик помотал головой и понизил голос. – Нечисто там!

– В каком смысле – нечисто? – поручик удивленно поднял белесые брови. – Что за чушь? Тебя что, Федот, никак прошлогодняя контузия догнала? Вот не вовремя…

– Зря вы так, Осип Тимофеевич! – Федот укоризненно покачал головой. – Вы ж сами в этих местах выросли и понимать должны: в такое время, когда все наперекосяк идет, не токмо из отдельных душ, но и изо всех углов всякая пакость лезет…

– Согласен, – подумав, кивнул поручик (впрочем, погоны с его кителя были предусмотрительно спороты). – Но хотелось бы все-таки подробнее…

– Колдунья там над оврагом у ключей много лет жила, вы помнить должны. А теперь еще и оборотни в Черемошинском лесу завелись, и русалки, и кикиморы. И леший тропы путает и в болоте топит. А если кто замышляет чего-нито против Синеглазкиного воинства, так ее допрежь летающие огни предупреждают…

– Летающие огни? Вот так прямо летят и предупреждают? – Осип Тимофеевич иронически скривил губы.

– Так и летят! – неожиданно обернулся возница. – Я сам видал. Когда наши, алексеевские с торбеевскими стакнулись и хотели бар из Синих Ключей, как и прочих, как следует потрясти, и комитет калужский нам добро дал… Вот тут они, огни-то, нам навстречу и полетели… и птицы еще… и волки с железными зубами…

– С железными зубами?! Любезный, а ты вообще-то здоров? – обеспокоено спросил Осип Тимофеевич. – У тебя жара нет? Как тут насчет тифа?

Офицер с денщиком перевернулись и на карачках подползли ближе к рассказчику.

– Полсотни человек то же видала, ваше благородие, какой тут тиф…

– Ты это брось, нету нынче благородиев. Осип Тимофеевич я.

– А еще, Осип Тимофеевич, я о прошлой зиме вот этими глазами огромный пень видал…

– Пень? – недоумевающе переспросил Федот. – И что ж с того? Эка невидаль – пень…

Возница поправил шапку, поскреб скрюченными пальцами в бороде, потом ковырнул одним из них темную ноздрю. Словно сам испытывал беспокойство и неудобство от своего рассказа.

– Пень-то от старого дуба остался, который еще при отце моем молнией расщепило. И нож в него воткнут вот на эдакой высоте (возница показал себе на грудь), большой да ржавый…

– Ну. Воткнул кто-то по лесному делу нож да позабыл, – пожал плечами поручик.

Федот между тем нахмурился. Уроженцы одной деревни и почти друзья детства, поручик и его денщик все же происходили из семей разного достатка. Родители Осипа держали четырех лошадей, нанимали на жатву работника, и все трое их сыновей ходили в своих сапогах. У безлошадной Федотовой семьи на семерых детей приходилась всего одна пара сапог, и, несмотря на три года войны в окружении всех видов смертоносного металла, Федот помнил отчетливо: крестьянин в лесу большой нож просто так, за здорово живешь, не позабудет. А позабудет, так тут же и вернется. Бывшее ваше благородие, произведенный из унтеров в офицеры за военную храбрость, просто покуда не скумекал…

– Вот свернем сейчас на короткую дорогу, я вам и тропку тую покажу… А коли без вас ехал бы, так через лес и нету моего согласия. Страшно. Особливо после того раза… А вы люди военные, небось и оружие при себе, с вами не так боязно… Говорю: снег тогда свежий выпал. Я, помню, хворост на волокушу кинул, подошел на нож поближе взглянуть – может, сгодится еще? И вижу, что не я первый. Но вот диво-дивное: с одной-то, с моей стороны следы человечьи, а дальше, сразу по-за ножом – волчьи, да такие огроменные… А человечьих больше и вовсе нету…

– Через нож перекинулся?! – ахнул Федот.

– А ты что думал…

Въехали с поля в лес и сразу словно с деревьев спустились лиловые сумерки. Багрянец листвы напомнил Федоту пламенеющие угли на догорающем пепелище. Ему было совсем немного лет, когда в 1902 году пожгли и разграбили Синие Ключи. Мать за пазухой принесла с пожарища скомканную розовую занавеску в мелкий цветик и потом пошила из нее юбки сестрам. Федотка хотел рубаху, но ему не хватило… Тогда было до соплей обидно, что не удастся на ярмарке да в церкви перед ребятами пофорсить, а вот сейчас кажется – оно и к лучшему, что так обернулось…

– У страха глаза велики, – сказал Осип Тимофеевич. – Дикость российская.

Возница, не ответив, покачал головой, снял шапку и отер ею лицо. Лошаденка внезапно подняла щетинистую морду и заржала.

Федот вздрогнул и огляделся.

– Вон! Вон там, смотрите! – воскликнул поручик. – Что это?

Небольшое озерцо, или пруд, или просто заросший уже почерневшим к осени папоротником разлив лесного ручейка, бегущего из одного мшистого болотца в другое.

Темно-желтые кафтаны кленов, мерцание и судорожное трепетание осин – красные листья и изумрудный отлив серых стволов, сочная хохлома рябин – оранжевая с золотом тонкая роспись на черном фоне вечереющего ельника.

И тонконогая, медленно выступающая из сгущающегося под сенью леса мрака, белая фигура. Серебряная, подрагивающая шкура, огромные лиловые глаза, легко взлетающий сзади хвост…

– Лошадь? В лесу? Мелковата, но вроде хороших кровей. Откуда отбилась? Надобно нам… – договорить поручик не успел, прерванный сдавленным шепотом своего денщика.

– Какая лошадь?! Ваше благородие, вы ей на морду… на башку взгляните…

– Пошла! Ну пошла, мертвая! – дурным голосом заорал на свою клячу алексеевский возница.

Осип Тимофеевич вгляделся и ахнул.

На лбу удивительного серебристого создания отчетливо просматривался небольшой рог.

– Единорог…

– Точно так!

– Н-но! Ну давай, милая, ходу давай! Пока оборотни тебя вместе со шкурой и господами не сожрали!

– Послушайте, но ведь мы можем теперь узнать…

– Не можем, Осип Тимофеевич! – решительно возразил Федот. – Не для того я три года против германца живой выстоял, чтобы нынче до родителей с женой десяти верст не доехать!

Поручик покорился воле своих спутников, но, покуда было можно, все оглядывался назад, ловя глазами лунно-серебристый отблеск.

Когда подвода окончательно скрылась за поворотом дороги, невысокая девочка с ореховыми глазами вышла из еловой тени, улыбнулась, положила узкую ладошку на шею единорога, а другой рукой полезла в карман за сахаром.

Глава 1,

В которой Александр Васильевич Кантакузин и княгиня Юлия Бартенева ищут определения счастья и гражданских свобод, Адам Кауфман сравнивает восставший народ с бегущими вшами, а уездный доктор оглашает свое кредо.

Март 1917 года

Мужчина сотрясся в победной судороге, пробормотал невнятно: «Люблю, люблю, люблю…» – и тут же откатился по широкой кровати, замер, раскинув руки.

Женщина приподнялась на локте, с внимательным интересом рассмотрела его трепещущие коричневые веки, глубокие залысины на высоком, костистом лбу, синеватую шерстяную тень подмышками. Потом перевела взгляд в зеркало и встретилась взглядом сама с собой. Коснулась рукой груди, приподняла ее, осторожно ковырнула ногтем крошечный прыщик, поправила локон.

– Юлия, это счастье?.. – не открывая глаз, произнес мужчина.

Она не поняла, был ли в его словах вопрос, но на всякий случай ответила.

– Конечно. Белое полное счастье, тихое и чистое, как только что выпавший снег.

– И такое же холодное?

– Да. А счастье вообще холодно. К другим и на ощупь. Ты разве не знал?

Он вспомнил присыпанные первым снегом поля и перелески в Синих Ключах, и словно наяву увидел свою жену, лунной ночью скачущую по этим полям на лошади. Вниз, к только что замерзшему озеру, которое под опрокинутым звездным небом похоже на чашу, налитую ртутью. И многозвездный нимб над этой картиной… Едва не выругался вслух.

– Юлия, мы с тобой – свидетели истории. Это не может не воодушевлять.

Она подумала, что именно революция вдохновила его наконец-то лечь с ней в постель, и усмехнулась.

Постель, где они лежали, была такая обширная, что двоим любовникам не удалось привести ее в беспорядок. За приоткрытой рамой широкого окна трепетал почти апрельский ветер – пытался шелохнуть хоть край тяжелой портьеры, пробраться в комнату, пролететь, разогнать духоту. Кованая цапля – напольная лампа (Юлия заказывала ее по швейцарскому каталогу перед свадьбой вместе с будущим мужем), изогнув длинную шею, свысока взирала на темное тело мужчины, вытянувшееся на простынях.

– Алекс, я не историк и не пролетарий, – сказала женщина. – Войны и революции не воодушевляют – они пугают меня. К тому же я – княгиня Бартенева, то есть по рождению и замужеству принадлежу к тому классу, против которого и направлена эта революция.

– Не говори ерунды, – горячо возразил мужчина. – Сейчас всем предстоит огромная работа. И она будет проделана непременно. Неужели ты не понимаешь? Теперь, когда хирургическим путем нарыв вскрыт, удалена вся гниль самодержавия, и Америка наконец вступила в войну… Германия истощена и обречена, при поддержке союзников и Союза Американских штатов наша обновленная, революционная армия победоносно закончит войну, а после войны все требования России несомненно будут удовлетворены… Ты только представь себе ожидающее нас могущество: контроль над Проливами, древний Византий в составе третьего Рима, республика… Я понимаю, что это только начало и еще многое предстоит сделать… Но ведь даже американский президент Вильсон сказал: это правительство должно быть хорошим, потому что его возглавляет профессор… (П. Н. Милюков, историк по образованию – прим. авт.) Наконец-то Россию возглавят лучшие люди, а не казнокрады и выжившие из ума мистики… После победы интересы всех классов общества будут учтены, каждый получит свое…

– А разве мы уже победили? – зевнув, спросила княгиня. – Отец говорил мне, что в русской армии развал – солдаты дезертируют тысячами, потому что боятся: дома без них начнут землю делить и, как всегда, обманут. Там, где противники австрийцы, процветает продажа оружия противнику. Там, где немцы, наши доблестная армия просто отказывается воевать и бежит, бежит…

– Это отдельные разложившиеся части, где имели успех большевистские пропагандисты, которые агитируют за немедленное прекращение войны. Представь: все армии должны побросать оружие, обняться через колючую проволоку, а потом разойтись по домам. Там им следует тот час же перебить все образованные, управляющие обществом классы, объединиться в упоении анархии и… вероятно, сдохнуть от голода? Не следует считать солдат дураками, немногие из них могут вдохновиться подобной чушью. В целом армия, конечно, в восторге от революции. Ведь за солдатами впервые признали гражданские права…

– Ты уверен, что гражданские права – это именно то, что им сейчас нужно?.. А, впрочем, ты, конечно, прав, я ничего не понимаю во фронтовых делах, – женщина потянулась, выгнув спину. – За три года войны я, может быть, единственная в нашем кругу, никогда не работала в госпитале и не посылала собственноручно сшитые кисеты «нашим бедным героическим солдатикам». Во мне недостаточно то ли доброты, то ли лицемерия…

Она сидела к нему боком и смотрела в зеркало. Мужчина не слышал ее слов, он видел ее двигающиеся губы и пепельные волосы, изгибом стекавшие по спине вдоль затененной ложбинки. Она в зеркале поймала его взгляд и улыбнулась медленной, пробующей саму себя на вкус улыбкой.

– Ты как вино, – он угадал ее мысль (это часто бывало между ними). – Я пьян тобою.

Она удовлетворенно кивнула и положила свои прохладные кисти ему на плечи. Он обхватил ладонями ее запястья, сжал их и застонал сквозь зубы от обуревающих его чувств.

Оконная рама чуть слышно звякнула – это усилившийся ветер проник таки в комнату и раскачал золоченую портьерную кисть. Цапля вытянула клюв и застыла, примериваясь, кого ловчее клюнуть, женщину или мужчину.

* * *

Адам Кауфман – Аркадию Январеву

Из Петрограда в расположение 323‑й Юрьевецкого пехотного полка

31 марта 1917 года

Аркаша, дорогой, какие нынче события, а?

Кто бы мог подумать?

Почта работает плохо, на фронте, как я понимаю, значительная неопределенность, я даже не знаю, дойдет ли мое письмо, но все равно не могу удержаться и пишу тебе.

Нынче я по обычаю пребываю в полной растерянности – ты знаешь, меня всегда по настоящему пугало все, что происходит на площади, превышающей поле зрения под окуляром микроскопа или размер одного человеческого мозга. Плюс второй смысл: агора – площадь неконтролируемого извержения эмоций толпы. Я трусоват. Со времен, когда в московском дворе незлая в сущности свора сорванцов подтравливала «жиденыша»?

Ты же, напротив, никогда не боялся движения масс и даже приветствовал их. Камешек по имени Аркаша, приветствующий схождение лавины. Торжествуй теперь!

Помнишь, я грезил охотой на львов в саванне? А профессора Сазонова, читавшего у нас зоологию позвоночных, помнишь? Он рассказывал нам про сезонное движение по саванне антилоп-гну – когда наступает время, они несутся по вековым маршрутам неудержимо, миллионными стадами. Прыгают с откосов, переплывают реки, вытаптывают почву до камней. Извечный враг антилоп, лев, случайно оказавшийся на пути этого ежегодного потока, будет поглощен и насмерть затоптан в течение минуты…

Моя аналогия прозрачна до примитивности? Прости, если оскорбил твои чувства…

Но не думаешь ли ты, что нынче, когда все таким радикальным образом меняется, и движение приблизительно разумной материи свершается буквально у нас на глазах, тебе должно быть в центре событий? Не того ли ты и твои сподвижники ждали все эти годы? И не довольно ли уже фронтовой схимы и смиренных масок – солдатского унтера, загадочного Знахаря с непонятно откуда взявшимися медицинскими познаниями и журналиста-инкогнито, – которыми ты жонглируешь с небрежной грацией символиста и, кажется, с достаточным удовольствием.

Возвращайся, Аркаша. Коли Москва тебе противопоказана из личных историй, приезжай в Петроград. Хотелось бы ошибиться, но скоро тут будет избыток с юности любимой тобою работы: если фронт развалится окончательно и солдатская масса затопит столицу (уже сейчас тому есть все признаки) – грядут эпидемии.

Я видел все доподлинно, буквально заставлял себя смотреть, несколько раз ходил на митинги в «Модерне». Ибо решившись посвятить жизнь врачеванию психики человека, не имею права отворачиваться ни от каких данных, могущих пролить свет на закон функционирования этой самой психики. Однако, как много зоологии… Повсеместно буквально вспоминал господина Дарвина и завидовал ему, его жизни в уединенном поместье страстно – он был подлинным революционером в науке, но ему не довелось жить в эпоху перемен.



От общего уличного и салонного воодушевления меня все время тошнило, в самом буквальном смысле. Все дни так называемой революции периодически совал два пальца в глотку и очищал желудок. Тогда ненадолго наступало облегчение.

Громкие дамы в огромных шляпах с красными бантами, торжествующие писаря и присяжные поверенные, в сюртуках, с измазанными чернилами пальцами. Малиново-красная тяжелая мебель в бельэтаже (хочется, справедливости ради, порезать обивку ее на флаги). Пузырьки в бокале шампанского. Празднуют свободу. Кого? От кого?

И колышущиеся толпы на улицах, ходящие туда-сюда. Как бездумно тянущиеся, темные змеи. Время от времени женщины (там было очень много женщин, я думаю, ты отвык от этого на фронте) начинали мерно и страшно завывать: хлеба! Хлеба! Хлеба! Кому они кричали? Царю – слабому и беспомощному заложнику своей семьи и своего, ныне безнадежного, положения? Кайзеру Вильгельму? Автомобили с фонарями и ревущими клаксонами – горящие глаза змеи и погремушки на ее хвосте. Знаешь, что самое ужасное? Ведь никто ничем не руководил. Всем просто хотелось думать, что происходит нечто осмысленное, кем-то где-то запланированное и наконец осуществленное.

Где-то на улице услышал привычное про жидов, которые все устроили, и, буквально сорвавшись в истерику, бросился туда: покажите мне этих жидов! Я сам жид и хочу их видеть! Шарахнулись и разбежались, как кошки, в которых плеснули водой…

Никого нет. Лишь судорога гибнущего (или перерождающегося?) на наших глазах общественного организма.

Кто-то зачем-то поставил заставы на мостах. Словно соблюдал напоследок правила игры или, напротив, любопытно проверял неврологическим молоточком рефлексы толпы.

Люди перелились через парапет и, рассыпавшись (черное на белом) вшами из солдатской шинели, двинулись по льду Невы на другую сторону. Куда, зачем? Что им там было нужно? Сезонное движение антилоп?

Вчера с нашей служанкой Агафьей побывал на митинге кухарок. Всем рекомендую. Отрезвляет мгновенно, потому что любой поймет: ничем принципиальным этот митинг от всех других не отличается. В конце приняли резолюцию: если хозяин уважительно попросит, так почему бы ему чаю не подать, даже если и в неурочное время? Подать. Главное – соблюдать уважение к свободе и не допускать контрреволюции.

У меня на Лунной Вилле тоже состоялся митинг. Даже два. Отдельно – больных и отдельно – служащих. Резолюции наклевывались аналогичные вышеприведенной, с незначительной поправкой на умственное здоровье контингента. Однако я выступил на обоих и повел себя как настоящий контрреволюционер. Любые несогласные с режимом, процедурами, заработком и т. д. могут покинуть заведение с вещами в течение часа, – заявил я. Никаких репрессий не последует, наоборот, будет мною встречено с пониманием, ибо сумасшедший дом теперь снаружи, а у нас на Вилле пока – тихая гавань. Те, кто все-таки останутся, будут неукоснительно соблюдать все мои требования. За нашу и вашу свободу – ура, товарищи душевнобольные!

Из больных еще до всяких митингов ушла Луиза Гвиечелли. На прощание сказала именно то, что я привел выше: сумасшедший дом – снаружи и, кажется, теперь надолго. Я должна быть там, это правильно и справедливо.

Из персонала разбежалась половина. Оставшимся я удвоил жалованье и обязанности. Пока справляемся. Трое (истопник, прачка и один из санитаров), намитинговавшись и опамятовавшись, уже просились назад. Не взял, конечно.

Как уступку революции, разрешил больным выбрать комитет и издавать газету. Название, по крайней мере, хорошее: «Вести из «желтого дома»».

Очень плохо со снабжением. Только два дня хлеб был без карточек. Справятся ли самоназначившиеся в конце концов революционные власти с этой проблемой, удастся ли им организовать регулярную подвозку продовольствия? Ведь железнодорожное сообщение вконец расстроено войной, плюс солдаты, которые едут с фронта десятками и сотнями тысяч. Хотелось бы обмануться, но по-моему, к Петрограду теперь подступает не контрреволюция, а голод…

Аркаша, что говорят в штабах и вообще на фронте: когда кончится эта война?!

* * *

– Мне, ей-богу, все равно. На том стою и стоять буду, доколе сил хватит. Все кругом рушится, а люди-то все также горло простужают и животом маются. Я, можно сказать, счастливчик, по нынешним-то временам. Я служу – вы это понять можете? И если хоть раз позволю себе усомниться, выбрать, рассудить: вот этот моего искусства достоин, а этот – слишком уж негодяй, так далее я уже чем угодно буду – только не врачом. Политиком, философом, революционером и носителем классового сознания, если пожелаете… Люди людей по-разному делят. Пролетарии и эксплуататоры, бедные и богатые, нашего племени и не нашего. За разделение, за ошибки кровью платят. Своей и чужой. Мне жить, если пожелаете, просто. Вот деление: больные и здоровые. Больные – моя вотчина, моя работа. Здоровые – мне до них, если честно сказать, и дела никакого нет. Поверите ли, если бы случилось вдруг встретить человека абсолютного здоровья (хотя, право, есть ли теперь такие? У кого вроде и органы все в порядке, так глядишь, с нервами беда бедой – тоже ведь болезнь), так мне с ним, должно быть, и поговорить не о чем стало бы… Смешно даже, как подумаешь, какой я в сущности ограниченный человек стал. А тоже ведь в молодости не дурак был у тетушки в имении, на веранде, под самовар и баранки об идеалах поспорить.

Где границу провести? Вот – разбойник-душегуб, человека убил, руки по локоть в крови. Вроде бы все с ним ясно. Не достоин. А вот банковский мошенник, липовые акции выпустил, после объявил банкротство, сам обогатился, а сотню доверчивых вдов разорил, так половина из них от горя – в чахотку и на кладбище. Это – как? Тоже не достоин? А вот, изволите ли видеть, – борец за народное счастье. Чтоб одних счастливыми сделать, готов мировой пожар раздуть и тысячи других погубить… А тоже человек, катар желудка через свои старания запросто подхватить может. С ним-то как же?

Кругленький лысенький доктор закончил делать перевязку, поправил старомодное пенсне и отправился в угол комнаты – мыть пухлые мягкие руки.

Жестяной, до стерильности выскобленный рукомойник позвякивал сдержанно и деловито. За низким окном видны были разросшийся малинник, забор и угол крыльца, на котором, как всегда, невзирая на время года, суток, войну или ее отсутствие – дожидались свой очереди к доктору смиренные уездные больные.

– Совершенно с вами согласен, Петр Ефимович, – Аркадий Январев кивнул забинтованной головой и расслабленно откинулся на стуле. – С каждым вашим словом. На этом именно стоит и стоять будет…

– Да вот вы-то сами на чем стоите? – я разобрать не могу, – любопытно блеснув остренькими глазками и намотав полотенце на толстое запястье, Петр Ефимович едва ли не присел, чтобы заглянуть в лицо сидящему унтер-офицеру. – И – знаю-знаю! – не надо только мне этих сказок про лесную бабку-знахарку и прилежного внука – оставьте их для неграмотных солдат и таких же малограмотных прапорщиков военного времени. Я спрашивал в полку о ваших назначениях и видел результаты лечения – вы никогда не молились пням и не варили зелья в котлах, вы учились у настоящих профессоров и работали в современных больницах…

– Простите, Петр Ефимович, но я ничего не стану вам объяснять, – на свежей повязке, как первый мазок художника на белом холсте, проступило алое пятнышко.

– Да ради Бога! – обиженно поморщился уездный доктор. – Понимаю прекрасно: за вами какая-то сложнейшая и противоречивая судьба, кто я такой, чтобы вам со мной откровенничать? Но попробуйте-ка, любезнейший Знахарь, вот в каком разрезе рассудить: отчего бы вам именно сейчас, в момент всеобщих разрушений и преобразований, с собою не определиться? Самое как будто бы время. Кто вы такой? Вас же эта раздвоенность теперь буквально на части разрывает.

– В каком же это смысле?

– В самом прямом, голубчик, в самом прямом естественно-научном, в том же, в котором наши нервы управляют нашей мимикой или кишечной перистальтикой. Эти вот ваши ни с того и с сего расходящиеся ожоговые рубцы на лице, – Петр Ефимович кивнул на увеличивающееся кровавое пятно на повязке. – Соединительнотканные разрастания. Если так дальше пойдет, вас же, вернувшегося с войны, мать родная не узнает…

– Моей матери давно нет в живых, а что прочие не узнают, так это, может, и к лучшему… Рожистое воспаление…

– Ну да, ну да, – усмехнулся врач. – Мели Емеля, твоя неделя. У меня тридцать лет практики, и я же уже третий раз накладываю вам мазь и вижу прекрасно, что никаких медицинских препятствий заживлению ваших ран просто нету. Какой-то нерешенный вами вопрос создает хроническое неослабевающее напряжение, а любое касающееся вас обострение ситуации вызывает… в общем, где тонко, там и рвется…

– Вы так полагаете? – Январев склонил набок забинтованную голову с одним торчащим ухом, сделавшись вдруг похожим на большого дворового пса.

– При вашем уме и врачебной интуиции могли бы и сами, голубчик, догадаться. Вот конкретно сейчас: никаких военных подвижек не было, но что-то у вас там в полку произошло? И вам лично до того есть дело?

Аркадий, не торопясь, подумал, потом засунул руку за пазуху и протянул врачу скомканную серую бумажку.

– Я неудачно выступил на митинге. Не сумел убедить солдатские массы.

Петр Ефимович снова надел пенсне и вглядываясь в расплывающиеся буквы, прочел слитные, почти без знаков препинания фразы:

«Мы объединенные всех политических фракций прапорщики и солдаты, на общем собрании своем с Солдатским Комитетом во главе третьего сего апреля выразили резолюцию протеста учению Ленина как проповедующему полную реорганизацию Совета рабочих и солдатских депутатов, во-вторых окончание войны во что бы то ни стало, хотя бы заключением сепаратного мира, в-третьих призыв к немедленной социализации, в-четвертых к ликвидации военного займа. Эта коренная ломка отразится на благополучном окончании настоящего революционного движения и станет служить лишь в пользу полной монархии, угрожает нашей молодой свободе новым порабощением германскому милитаризму и явится полной разрухой экономической жизни страны. Мы категорически протестуем таким несвоевременным призывам товарища Ленина и выражаем полное несочувствие вредным и опасным для нашего общего дела лозунгам. Да здравствует Революция! Да здравствует Интернационал! Да здравствует победа! Долой ленинизм!»

– Боже мой, еще и это! Боже мой… – ошеломленно покачал головой маленький доктор. – Клянусь, что ничего более не спрошу, но вот почтмейстер просил у вас непременно узнать: в петербургском журнальчике «Мысль» под псевдонимом «Знахарь» не ваши ли случайно статьи с описанием военного быта?

– Случайно – мои, – Январев встал, оправил гимнастерку, поклонился, щелкнув каблуками сапог. – Благодарю вас и прощайте. Честь имею.

Петр Ефимович, обескураженно проводив его глазами, взялся складывать и раскладывать полотенце – словно вдруг забыл, что делать с этим предметом и вообще – кто он и где находится… Через пару секунд, впрочем, опомнился, от души вздохнул и поспешил к дверям – звать следующего пациента.

* * *

Глава 2,

Которую читатель, знакомый с предыдущими тремя книгами о приключениях Люши Осоргиной, вполне может пропустить, так как в ней излагается краткое содержание этих приключений, а также приводится полный список действующих и действовавших ранее персонажей.

У каждой русской усадьбы – свой мир, своя неразгаданная тайна.

В Синих Ключах уже без малого два века рассказывали о легенду Синеглазке. Колдунья с ледяным сердцем, погубившая троих влюбленных в нее парней и замерзшая от стыда и горя над речным обрывом. От ее слез, говорят, и родились Ключи, жгуче-холодные даже в самую жаркую пору.

А еще Синие Ключи – это история их последней хозяйки. Любовь Осоргина, Люба, Люшка, Люша Розанова. Лесной зверек, безумный ребенок, отчаянная беспризорница, цыганка, помещица, светская дама, прославленная танцовщица… У этой женщины несколько имен и много обличий.

Одно из них – Синеглазка.

А началось все с того, что помещик Николай Павлович Осоргин последней отчаянной любовью влюбился в хоровую цыганку Лялю Розанову, женился на ней по цыганскому обряду и поселил у себя в усадьбе. Цыганка вскоре умерла, оставив Осоргину дочь – странного ребенка, совсем не умеющего разговаривать с людьми, но зато прекрасно общающегося со зверями и птицами. Современные медики поставили бы Любе диагноз «аутизм». А отец только голову ломал да нанимал одного учителя за другим, но разрушить стену, отделяющую девочку от людей, не удавалось.

Эта стена рухнула осенью 1902 года – когда в огне крестьянского бунта погиб Любин отец и сгорел ее дом. Ей самой чудом удалось бежать. Девочка оказалась в Москве, где нашла приют среди воров и нищих Хитровки.

А в разоренном имении поселился ее кузен – Александр Кантакузин. Осоргин был его опекуном и рассчитывал в будущем женить на Любе – чтобы и дочь была под защитой, и хозяйство не пропало. Имение и все земли он завещал в пожизненное пользование Алексу и Любе, а в собственность – их детям, если таковые родятся; если же нет, все надлежало продать, а на деньги от продажи построить в Калуге театр имени Ляли Розановой. Александр, вовсе не имеющий своих средств, с таким планом согласился. Любиного же согласия никто, понятно, не спрашивал.

Что бы она ответила, если б спросили? Рассказала бы, что именно он, Алекс, запер в горящей детской ее и старую няню Пелагею? Любу спас Степка, ее деревенский приятель – вытащил, разобрав потолок над детской. А няня сгорела.

Никто не знал об этом. Любу считали погибшей. Александр понемногу восстанавливал имение. Усадьбу отстроил, а вот знаменитые драгоценности Ляли Розановой – а было их немало, в том числе большой желтый алмаз Алексеев, – так и сгинули.

Кстати, из-за этих драгоценностей Осоргин в свое время поссорился с родней первой жены – потому что продал, чтобы купить алмаз, ее приданое, имение Торбеево. Сибирскому золотопромышленнику продал; вскоре тот женился на воспитаннице Осоргина Катиш, а еще через недолгое время остался соломенным вдовцом – молодая жена бросила его и скрылась невесть куда…

С Катиш Любе еще предстояло встретиться. А пока она, как умела, выживала на Хитровке. Задача не из легких – особенно когда началась революция 1905 года и Москва превратилась в кипящий котел. Тут-то и случилась первая встреча Люши с Аркадием Арабажиным.

Ему, как и ей, приходилось менять имена и обличья. Для доктора Арабажина врачебный долг всегда стоял на первом месте. А для большевика Январева – точно так же – долг партийный. В бою на Пресне погибли товарищи Январева – он считал, что по его вине, и потому искал смерти. Но гибель на баррикадах пришлось отложить – чтобы спасти бездомного парнишку, который при ближайшем рассмотрении оказался девочкой. Спасенная бесхитростно предложила себя в уплату за помощь… и сбежала от опешившего доктора, прихватив куклу – память о покойной сестре – и оставив взамен исписанную тетрадку.

Кукла нужна была Люше для близнецов-сирот Ати и Боти, которых она опекала вместе с подругой, трактирной судомойкой Марысей. Марыся, гордая девица польских кровей, мечтала о собственном трактире, где все будет устроено по высшему разряду. А пока отбивалась от хитровских ухажеров… Одного из них в конце концов убила, спасая подругу, Люша.

А тем временем доктор Арабажин взялся ее искать. Он прочитал забытую тетрадку – это оказался дневник, – и узнал историю Любы Осоргиной. Помогать ему вызвался приятель, эсер Лука Камарич. На Хитровке Любы уже не было: скрылась после убийства вора, который чуть не изнасиловал Марысю. Розыски привели Арабажина к московским декадентам – где он познакомился с Алексом Кантакузиным, его кузеном Максимилианом Лиховцевым, а заодно и со знаменитым писателем Арсением Троицким. Вот Люши, правда, там не обнаружилось. Доктор отыскал беглянку среди хоровых цыган, и теперь она звалась Люшей Розановой. Попала она к ним по протекции подруги матери Глэдис Макдауэлл. Бывшая звезда Бродвея выступала в ресторане «Стрельна», там встретила Люшу и сразу узнала в ней дочь Ляли.

Университетский наставник Арабажина профессор Рождественский познакомил его с удивительной русско-итальянской семьей, глава которой, архитектор Лев Петрович Осоргин, приходился Люшиному отцу дальним родственником. В этот шумный дружный дом, полный жизнерадостных и талантливых людей, и попала Люша – и за год превратилась из отчаянной хитровской бродяжки во вполне воспитанную барышню, которую уже можно было явить миру как воскресшую хозяйку имения Синие Ключи.



Это чудесное явление сломало налаженное настоящее и тщательно выстроенное будущее Алекса Кантакузина. Давно влюбленный в кузину, дочь известного адвоката Юлию фон Райхерт, он наконец-то добился ее взаимности и всерьез готовился к женитьбе. Нет, жениться ему таки пришлось – на Люше. Она так захотела. Она не собиралась терять Синие Ключи из-за нелепого завещания отца, да она и не могла их потерять, ведь Синие Ключи, их небо, лес, озеро, обрыв с родником, усадьба на холме – это и была она…

Свадьба состоялась, дочь Кантакузиных Капитолина родилась в срок, условие завещания было соблюдено. А жить вместе – к чему? Александр, историк по образованию, отправился в Константинополь изучать византийское прошлое, а Люба обосновалась в Синих Ключах. И с ней дочка, подросшие Атя и Ботя, старый хитровский нищий Корней, друзья детства – Степка и глухонемая Груня, и многочисленные чада и домочадцы, как двуногие, так и четвероногие, например – лошадь Голубка, на которой Люша ездила еще до того памятного пожара. Усадьбу отстроили в прежнем виде. Высокая башенка, которую Люша называла головой Синей Птицы, вновь вознеслась над ней, оглядывая дальние заливные луга, леса и широкие петли Сазанки и Оки. Словом, Люба Осоргина, Любовь Николаевна Кантакузина, уважаемая калужская помещица, могла быть вполне довольна жизнью.

А вот Люше Розановой было душно. Какое-то время она пыталась вести двойную жизнь, по-прежнему выступая в цыганском хоре. Но осторожный хоревод, опасаясь за своих подопечных, отказался поддерживать прихоть знатной барыни. И тут снова помогла Глэдис. Познакомила с экзотической танцовщицей Этери, которая взялась учить Люшу своему искусству. И в один прекрасный день Любовь Николаевна просто исчезла из усадьбы. Вместе с ней пропали двое подростков, Кашпарек и Оля – бродячие артисты, которых она приютила в Синих Ключах.

Максимилиан Лиховцев, философ и публицист, внимавший музыке Космоса, но понятия не имевший, что делать с самим собой и со своей любовью к Любе Осоргиной, бросился вслед за ней. По пути едва не замерз в снегу – и замерз бы, если б не Атя, которая уже и тогда относилась к нему как-то особенно…

А Синие Ключи остались на попечении сперва Степана и Груни, потом вернувшегося Александра. У каждого из них были свои проблемы. У Степана – мучительная любовь к итальянке Камилле Гвиечелли, племяннице Льва Петровича Осоргина. Камилла, прекрасная художница и музыкантша, угасавшая от чахотки, подружилась с Люшей и гостила в Синих Ключах. Там Степан ее и увидел. Они были вместе всего одну ночь… ночь, которая стала для Камиши единственным приключением в ее недолгой жизни.

Груня тоже любила, так же горячо и горько. Любила Степана, от которого не ждала ничего хорошего. И Александр… единственным сильным чувством в его душе была любовь к Юлии. А Юлия вышла замуж. За князя Сергея Бартенева, молодого красавца, одного из самых знатных и богатых женихов России. Один только изъян был у князя Сережи – женщинам в постели он решительно предпочитал мужчин. Разных – от камердинера до члена императорской фамилии. Ближе других был ему старинный друг Рудольф Леттер. А Юлия? Ну, с Юлией они все решили полюбовно. Князь ни в коем случае не собирался стеснять свободы жены. Тут, очень кстати, и появился Александр – по-прежнему влюбленный и почти свободный. Княгиня приехала к кузену в усадьбу, и они вновь принялись строить планы на будущее.

Искать жену Александр, понятно, и не собирался. Эта задача снова выпала на долю Арабажина. Он даже приехал в Синие Ключи, чтобы выяснить все на месте. А с ним – Надя Коковцева, гимназическая подруга Юлии… и соратница большевика Январева по партийной борьбе. В деревенской тиши, среди цветущей сирени, под щелканье соловьев и комариный писк, между ними завязался роман.

Впрочем, Арабажин занимался в Синих Ключах не только личной жизнью. Вместе с деревенской знахаркой Липой ему пришлось принимать роды у дочки лесника – горбатой Татьяны. Младенец родился необычный – с маленьким хвостиком! Впрочем, чему удивляться – ведь его отцом был безумец Филипп, сын Осоргина и няни Пелагеи. Разум Филиппа на всю жизнь остался детским. Он верил в сказки и своей невестой называл колдунью Синеглазку. Однажды он увидел красавицу Юлию и решил, что Синеглазка – это она. Филипп терпеливо ждал, когда суженая придет к нему – а лесник тем временем хитроумно убедил его жениться на Татьяне, ведь отец оставил внебрачному сыну неплохое состояние. Увы, старик перемудрил сам себя. Когда Татьяна окрестила в церкви своего хвостатого сына, деревенская толпа забила ее камнями. Ребенка едва успела спасти дочь священника Маша. И отнесла в Синие Ключи. Там уже хватало детей: Капочка, Атя, Ботя… и вот теперь – хвостатый Владимир, тоже не совсем нормальный – такая уж кровь досталась ему от осоргинской родни, – но зато прекрасно понимающий язык зверей и птиц.

Люша, кстати, пока жила в усадьбе, заботилась о Филиппе и даже возила его в Петербург, к блестящему психиатру, другу Арабажина Адаму Кауфману. Ему-то Филипп и рассказал, что в ночь крестьянского бунта и пожара мать вручила ему сундучок с драгоценностями и наказала их никому не показывать, а отдать только Синеглазке, если придет и спросит. Никто покамест не приходил, вот и лежал сундучок по сей день зарытый в амбаре. Кауфман, мечтавший о собственной клинике, едва не поддался искушению… Даже в Синие Ключи однажды приехал. Но все-таки одолел соблазн, и, может, в награду за стойкость деньги на клинику у него таки появились. Правда, случилось это позже и в связи с целой цепью событий.

Свою роль в этих событиях сыграл Лука Камарич – приятель Арабажина, эсер-террорист. В 1905 году, убегая от жандармов, он попал в дом богатого купца-сектанта. Жена купца Раиса, сектантская богородица, спрятала его и спасла… а потом они встретились, когда она уже овдовела… и ему снова пришлось укрываться в ее доме – после неудачного покушения в Петербурге на шефа жандармов Карлова. Исполнял акцию, надо сказать, не он лично, а его подопечная, юная террористка Екатерина, в миру – Луиза Гвиечелли. Пылкой итальянке, лишенной музыкальных талантов и пристрастий родни, было тесно в теплом семейном доме, хотелось жить взахлеб, на острие… ну, и угодила в каземат, а оттуда, благодаря хлопотам все тех же родных – не на каторгу, а в сумасшедший дом, под присмотр доктора Кауфмана. Камарича же укрыла Раиса – не только от полиции, но и от товарищей по партии, не без оснований подозревавших его в связях с охранкой.

Словом, Луке Камаричу было совсем не до того, чтобы искать пропавшую Люшу. Да она, впрочем, никуда и не пропала. Напротив – она стала известна всей Европе, о ней с восторгом писали газеты Варшавы и Парижа, Берлина и Вены. Ее танец называли непостижимым славянским колдовством, за возможность увидеть его выкладывали любые деньги. О том, кто она, эта удивительная танцовщица, откуда родом и как ее зовут, ходило множество легенд, но точно этого никто не знал. Вернее, знал один человек, которому она некоторое время разрешала следовать за собой и принимала его близость… а потом прогнала, потому что он, увы, по-прежнему не знал, что ему делать с самим собой, а тем более с ней – хоть и внимал музыке Космоса. А ей, Любе Осоргиной, было еще хуже, чем Люше Розановой в Синих Ключах.

Когда она приехала в Москву и согласилась выступить для гостей годовщины свадьбы князя Бартенева, ее дела были уже плохи. Не спасали ни наркотики, ни алкоголь. Максимилиан нашел Арабажина и попросил о помощи. Арабажин силой привел Люшу в чувство и отвез в Синие Ключи.

И снова из-за ее возвращения пошли прахом планы Александра Кантакузина! Юлия тотчас покинула его – ведь теперь он уже не был полновластным хозяином поместья и не мог увезти ее за границу, как обещал. А Люша, придя в себя, начала разбираться с последствиями его управления.

Привезла Атю и Ботю из закрытых школ, куда он их поместил (точнее, привезла Ботю, Атя явилась в усадьбу сама). Привезла в Синие Ключи Владимира, вернула Груню и маленького Агафона – ее сына от Степана. Прогнала Капочкиных гувернанток, от которых та не знала, куда деваться. Ну, и как-то так получилось, что и самому Александру возле нее не оказалось места.

Рядом с ней был Арабажин. Они оба понимали, что это ненадолго. Клятва Гиппократа и революция – достаточные причины, чтобы поставить крест на личной жизни. А если мало их – то вот и третья.

Война.

Пришел август четырнадцатого. Аркадий Арабажин, врач санитарного поезда, отправился на фронт. В октябре Люша получила известие о гибели доктора. Она уже носила его ребенка.

В эти дни возвратился Александр и снова стал жить в одном доме с женой. Усадьбе была нужна мужская рука, а Люше – плечо… они слишком давно уже были мужем и женой… да и в детской когда-то запер ее и няню вовсе не он. А кто? Об этом Люша, честно сказать, не так уж часто задумывалась.


Она писала ему письма. Рассказывала обо всем, происходящем в Синих Ключах. Например, а театре, который организовали дети во главе с Кашпареком. Тот со своей марионеткой, которая казалась частенько более живой, чем сам артист, дразнил жандармов дерзкими куплетами, кружил головы деревенским девушкам и мрачнел, глядя на кроткую, как ромашка полевая, Олю. Или – о том, как живут в Торбееве. Туда еще до войны вернулась Катиш. К тому времени Люша уже знала, что Катиш – это та самая Этери, что учила ее танцевать. История Катиш – не очень складная и не очень веселая. Она была приемной дочерью художника Ильи Сорокина – бывшего крепостного, всю жизнь любившего первую жену Николая Осоргина. Когда та, не имея своих детей, захотела сделать Катиш своей воспитанницей, Сорокин тут же отдал девочку, даже не спросив, а что об этом думает она. Впрочем, у Осоргиных Катиш не обижали – ровно до того дня, когда опекун, уже овдовевший, изнасиловал ее. За это он в конце концов и поплатился: ведь убил Осоргина в день бунта эсер Егор Головлев – убил, надеясь заслужить одобрение возлюбленной, за которую мстил. Надеялся эсер напрасно, месть Катиш была не нужна. И с Люшей ей оказалось нечего делить. Устав от богемной жизни, она вернулась в Торбеево, к мужу и приемному отцу, прежде служившему в Торбееве управляющим, а теперь просто обитавшему там, занимаясь живописью. Трем немолодым людям было хорошо и спокойно друг с другом – даже после того, как хозяина имения разбил паралич. Лечил его, кстати, как раз Арабажин.

И в Петербурге Арабажина вспоминали. Письмо от него получила Раиса – сектантская богородица. Доктор писал, что встретил Луку Камарича, тяжело раненного на фронте, что того везут в столичный госпиталь, куда она может к нему приехать. В письме не было, конечно, ни слова о последнем разговоре двух старых знакомых – когда Камарич признался Аркадию, что работал на охранку и что это он виноват в гибели товарищей тогда, на Пресне. Ни к чему это было знать Раисе, которую Камарич любил. Она и впрямь поехала в Петербург – тотчас же, – но своего голубчика в живых уже не застала. Зато познакомилась с Кауфманом… и своей щедрой жалостью чуть-чуть растопила его вечное одиночество, от которого не могли спасти ни работа, ни благопристойная еврейская жена, ни тоскливая любовь-морок к Люше Осоргиной. Вот от нее, Раисы, и получил Кауфман деньги на психиатрическую клинику, названную «Лунной виллой». Там, среди других больных, лечилась и Луиза Гвиечелли, ожидавшая революцию, показывая товарищам по несчастью фокусы и сочиняя страстные стихи, обращенные… к кому? Все к той же Люше!

Нет, конечно, не все, кто ушел на войну, погибли. Степан, например, попал в плен. И Максимилиан тоже. В австрийском лагере для военнопленных они повстречались, не зная, что связывают их не только Синие Ключи и Люша, но и семейство Гвиечелли. Ведь Степан по-прежнему любил Камиллу, которой уже не было на свете. Зато (он об этом еще не знал) была Любовь, Любочка-Аморе, ее и его дочь. Самая маленькая в многочисленной итальянской семье, боявшаяся рояля, но уже прекрасно знавшая, что делать со скрипкой. А у Макса перед отправкой на фронт случился бестолковый роман со старшей дочерью Льва Петровича, Анной Львовной – которую он когда-то боготворил, а теперь дал увлечь себя по инерции, отчего до сих пор ему было совестно перед ее мужем, который ну ничем своих рогов не заслужил. Впрочем, здесь, в лагере, ему было не до московских романов. Отказавшись работать на германскую разведку, он не ждал для себя ничего хорошего. И на побег особенно не надеялся… Но сбежать таки удалось. Благодаря Степану, конечно. Тот ведь был из тех, что из любой беды непременно выкрутятся… и тут же влипнут в новую, согласно классической российской традиции.

А вот сын профессора Рождественского – того самого, что учил в Университете Арабажина и Кауфмана и дружил с Люшиным отцом и Львом Петровичем, – полковник-артиллерист – на войне чувствовал себя поначалу как рыба в воде и не сомневался в скорой победе… Но после разгрома под Августовом и Мазурских болот энтузиазм его угас, придавленный тяжелым недоумением. Не зная, как развлечь приехавшего на побывку сына, профессор обратился за помощью к Люше. И та оказалась на высоте! Вернее, даже не столько Люша, сколько ее подруга Марыся, польская красавица, бывшая хитровская судомойка, а ныне – владелица роскошного ресторана с русской и французской кухней. Едва увидев бравого полковника, Марыся влюбилась насмерть. И тот, конечно, не устоял. А ведь был женат… и тоже, кстати, на полячке.

Да, война, конечно, не могла отменить никаких личных надобностей. Вот Юлии Бартеневой, например, необходим был ребенок. Вернее, не то, чтобы ей – наследник нужен был княжескому роду, о чем князь Сережа не желал задумываться. И Александр Кантакузин тоже – он умел только вздыхать и взирать на Юлию с обожанием… а потом вести в постель не ее, а горничную Настю. Словом, воспользовавшись протекцией Максимилиана Лиховцева, Юлия и Надя Коковцева, переодетые в мужские костюмы павловских времен, отправились в знаменитый петербургский подвальчик «Бродячая собака», где княгиня и совратила таки собственного мужа и его дружка Леттера. Вернее, строго говоря – именно последнего. Результатом лихой авантюры стало рождение уродливого младенца, больного гидроцефалией, практически нежизнеспособного. Младенец бы и не выжил, если б не старая нянька Тамара.

Стоит ли говорить, что и этот ребенок очутился спустя недолгое время в Синих Ключах? Люша посоветовала Александру пригласить Юлию с сыном – отдохнуть, подышать деревенским воздухом, подлечиться… Все-таки он по-прежнему ее любил, а с Люшей научился ладить.

В Люшиной жизни, надо сказать, тоже кое-что изменилось.

Она узнала, что Арабажин жив.

Вернее, почувствовала. И дочь священника Маша, когда-то спасшая от толпы хвостатого младенца Владимира, подтвердила: оттого не выходит у Люши молиться о докторе, что нельзя Бога просить за живого как за мертвого.

Он ведь и в самом деле выжил. Тяжело контуженный, не помня себя, несколько дней лечил раненных в развалинах церкви, а потом его самого выхаживали жители русинской деревушки. А потом жандармский офицер, проведя расследование и совместив две личности Арабажина-Январева, предложил… нет, не сотрудничать с режимом. А просто начать жизнь с чистого листа. Иначе – не выйдет. Найдут и арестуют.

Так в одночасье сгинули доктор Аркадий Арабажин и товарищ Январев и появился на свет вольноопределяющийся Аркадий Январев. По прозвищу Знахарь. Потому что, хоть в его новую биографию высшее медицинское образование и не вписывалось – но клятвы Гиппократа никто не отменял.

Статьи Знахаря о положении на фронте стали появляться в журнале, который издавал вернувшийся из плена Максимилиан Лиховцев. О том, что друг жив, узнал и Адам Кауфман. А вот к Люше Аркадий так и не приехал. Вернее, приехал… посмотрел со стороны на ее мирную, как ему показалось, семейную жизнь с Кантакузиным, да и исчез потихоньку. В самом деле, ну что ей от него может быть хорошего?

И неважно, что об этом думала сама Люша. Неважно, что у нее уже родилась дочь Варечка, с точно такими же зелеными, как у Арабажина, глазами. Впрочем, о Варечке Аркадий еще не знал. Некому было рассказать, а сам он и не догадывался.

Дни бежали друг за другом, как торопливые волны прибоя, завтрашний заслонял вчерашний. Война не собиралась заканчиваться. Погиб в воздушном бою геройский летчик Рудольф Леттер. Трактирщица Марыся вышла замуж за давно влюбленного в нее тихого письмоводителя и родила сына, похожего вовсе не на законного отца, а на одного артиллерийского полковника. А потом пришла весна, и в столицах случилась революция. Император отрекся от престола. Атя, в очередной раз сбежавшая из гимназии, бродила по Москве, жадно смотрела по сторонам и понимала, что начинается совсем-совсем новая жизнь.

А в Синие Ключи тайком приехала Луиза Гвиечелли. И сказала Люше то, что та давно уже и без нее знала: Аркадий Арабажин жив.


Список действующих ныне и действовавших ранее героев:


Синие Ключи и окрестности:

Осоргин, Николай Павлович, помещик, убит в 1902 году

Наталия Александровна Осоргина (Муранова), первая жена Николая Павловича, умерла

Лилия (Ляля) Розанова, вторая, невенчанная женая Николая Павловича, цыганская певица, умерла

Пелагея Никитина, нянька Люши, в прошлом любовница Николая Павловича, погибла при пожаре в 1902 году

Любовь Николаевна Осоргина (Люша Розанова), дочь Николая Павловича Осоргина и Ляли Розановой

Филипп Никитин, сын Пелагеи и Николая Павловича, психически болен

Мартын, лесник Осоргиных

Таня, дочь Мартына, убита торбеевскими крестьянами

Владимир, сын Тани и Филиппа

Илья Кондратьевич Сорокин, художник, в прошлом – управляющий имением Торбеево

Марьяна, его жена, умерла.

Катиш (Этери, Екатерина Алексеевна Сорокина), танцовщица, дочь Марьяны, приемная дочь Ильи Кондратьевича

Иван Карпович, сибирский золотопромышленник, муж Катиш и хозяин имения Торбеево

Лиховцева (Муранова) Софья Александровна, сестра Наталии Александровны, детская писательница

Лиховцев Антон Михайлович, ее муж, хозяин имения Пески

Лиховцев Максимилиан Антонович, историк, журналист

Кантакузин Александр Васильевич, историк, муж Любы и кузен Максимилиана

Капитолина, дочь Любы и Александра

Варвара, дочь Любы и Арабажина


Прислуга в Синих Ключах:

Настя, горничная

Феклуша, горничная

Фрол, конюх

Лукерья, кухарка

Акулина, огородница

Филимон, муж Акулины, садовник

Груня Федотова, подруга детства Люши

Степан Егоров, из деревни Черемошня, друг детства Люши


Светлана Озерова, сестра Степана

Иван Озеров, ее муж, механик

Агафон, сын Степана и Груни

Отец Даниил, священник в церкви св. Николы в деревне Торбеевка

Матушка Ирина, жена Даниила

Маша, их дочь

Их другие дети, 11 человек, матушка опять беременна

Липа, знахарка (Олимпиада Куняева, московская акушерка)

Мария Карловна, помещица, старая спиритка

Агроном Дерягин

Викентий Павлович, ветеринар

Флегонт Клепиков, священник, бывший торбеевский дьячок


Москва

Арабажин Аркадий Андреевич, врач, большевик

Марина, сестра Арабажина

Татьяна Ивановна Кантакузина, мать Александра, умерла.

Александр Георгиевич Муранов, отец Натальи, Софьи и Михаила

Елизавета Маврикиевна, его жена.

Яков Михайлович Арбузов, хоревод цыганского хора

Глэдис Макдауэлл, артистка оригинального жанра из ресторана «Стрельна»


Декаденты

Троицкий Арсений Валерьянович

Жанна Гусарова, его пассия

Адонис

Май (Никон Иванович), из купцов-старообрядцев

Апрель (Ангелина, его возлюбленная)


Овсов Клим Савельевич, купец 1 гильдии, умер

Овсова Раиса Прокопьевна, его жена

Камарич Лука Евгеньевич, геолог, эсер, агент охранки, умер

Рождественский, Юрий Данилович, врач, профессор Университета

Валентин Рождественский – его сын, военный

Муранов, Михаил Александрович, историк, профессор Университета

Кауфман, Адам Михайлович, психиатр

Рахиль, бабушка Адама

Соня Кауфман (Коган), жена Адама

Егор Головлев, эсер, друг Камарича

Таисия, руководитель московской группы эсеров

Иллеш, эсер, умер

Надежда Коковцева, социал-демократка, подруга Юлии


Осоргин Лев Петрович, архитектор

Мария Габриэловна Осоргина (Гвиечелли), его жена

Луиза, их дочь

Альберт, их старший сын

Анна Львовна Таккер, их старшая дочь

Майкл Таккер, ее муж, фабрикант

Роза, их дочь

Риччи, их сын

Камилла Гвиечелли, художница, племянница Марии Габриэловны, умерла

Люба (Аморе), дочь Камиллы и Степана

Марсель Гвиечелли, кузен Луизы

Катарина, сестра Марии Габриэловны

Камилла, тетка Марии Габриэловны


Юлия фон Райхерт (Бартенева)

Борис Антонович фон Райхерт, адвокат, ее отец

Лидия Федоровна фон Райхерт, ее мать

Бартенев Сережа, молодой князь, муж Юлии

Бартенева Ольга Андреевна, его мать

Рудольф Леттер, авиатор, сердечный друг Сережи, погиб

Герман, сын Юлии и Рудольфа

Спиря, бывший камердинер Сережи

Дмитрий, предположительно, великий князь


Анна Солдатова

Борис Солдатов – двойняшки, приемные дети Люши

Кашпарек – бродячий артист, сирота

Оля – сирота, акробатка

Глава 3

март 1917 года

Мартовское солнце, просвечивая сквозь синие, голубые и сиреневые витражные стекла, рассыпало веселые зайчики по полу столовой, по белой скатерти, вышитой жесткой мережкой, по узкому кружевному манжету платья хозяйки. И платье, будучи вообще-то черным, тоже казалось фиолетовым или темно-синим – да еще сирень, зацветавшая в оранжерее строго по указанию огородницы Акулины, и сейчас красовавшаяся в высоком стакане в виде двух веток с прозрачными, но яркими кистями, добавляла цветного волшебства.

– Прошку моего где-нибудь при кухне посели, да в кладовке какой выдели ему место для ящика с красками.

– Марыся, кто он вообще такой? Откуда ты его взяла? И зачем привезла в Синие Ключи? – Любовь Николаевна Кантакузина, миниатюрная грациозная женщина с любопытством взглянула на приехавшую из Москвы подругу из-под шапки высоко уложенных черных кудрей.

– Ты, Люшка, теперь на египтянку похожа, как их в синематографе показывают, – заметила Марыся Пшездецкая, отпивая рубиновое вино из высокого хрустального фужера и мечтательно закатывая глаза. – Ох! Словно Дева Пречистая по душе босыми пяточками прошлась…

– Марыська, ты, по-моему, окончательно пьяницей заделалась.

– Пошла в задницу, – Марыся беззлобно отмахнулась белой полной рукой. – Я нынче не в тяжести, и потому пью сколько захочу и в свое удовольствие.

– Вспомни и остерегись, подруга: у тебя оба родителя от водки сгинули…

– Сказала же: отвяжись от меня и не липни, как обсосыш леденца к подолу… А Прохор – художник, я его в Академии подобрала и на натуру привезла.

– На какую натуру?!

– Он у меня с осени картины за твоего старика Сорокина рисует, а я их спекулянтам и подрядчикам, страждущим великого искусства, продаю за большие деньги. Только теперь вот Прошка взбунтовался: должен же я хоть раз своими глазами увидеть, где все это!

– Фальшивые картины? С фальшивой подписью?

– Конечно, фальшивые. А что нынче настоящее? Еще до революции этой все опаскудело. Горечь во рту и глаза бы не смотрели, хотя лично мне и жаловаться не на что – мой фарт сплошняком идет. Фальшивый француз для меня пироги твоей кухарки печет, фальшивый художник фальшивые картины рисует. А знаешь, сколько я в трактире на Рождество заработала? Тридцать восемь тысяч рубликов без малых копеек…

– Трудно поверить, – покачала головой Любовь Николаевна. – Пир во время чумы?

– Не знаю, чего это, но на слух подходит отменно. На Святки первый раз за войну ряженые толпами по улицам ходили, и – Матка Боска! – ты бы только видела, какие же страховитые хари! Как будто всехние страшные сны ожили и бесами на площади погулять вышли. Говорят, под это дело и похулиганили, и даже пограбили немало. А жены спекулянтские у меня в трактире! Вот такущие бриллианты в ушах, а уши-то – немытые! Впрочем, деньги обесцениваются с каждым днем, поэтому я тоже капитал немедленно в дело вложила, чего и тебе, если у тебя вдруг средства свободные есть, настойчиво желаю.

– Ты играешь на бирже?

– Упаси меня Пречистая Дева! Зингеровские швейные машины я еще прежде, три года назад, когда немецкие компании громили, за бесценок скупила. А нынче – запасные части к ним, текстиль, готовое платье, особливо нитки, иголки, инструмент, посуда кухонная…

– Это же все по поставкам…

– За взятку нынче все можно обойти. Понимать надо, какие времена грядут и что в них нужнее всего станет – ежели я теперь о себе и сыне не позабочусь, так кто за нас? А чисто спекульнула я всего раза три-четыре, чтобы на вкус попробовать: лен, масло, да еще вагон поташа как-то из случайного трактирного разговора подвернулся…


– Ути-пусеньки, а кто это у нас такой сладенький? Да такой хорошенький? – старая женщина с редкими волосами и землистым цветом лица внесла в столовую упитанного улыбающегося младенца с зажатой в кулаке деревянной ложкой, который, увидев Марысю, сразу же радостно загугукал и потянул к ней ручки. – Кушанькать мы желаем, Мария Станиславовна, – объяснила нянька. – Ложкой стучим, все в рот норовим затянуть и прожевать. Вот кухарка и прислала узнать, чем же нашего такого холёсенького половчее накормить-то? Чем и прочих? Либо нашему лапусику Валентину Валентиновичу какое-то иное пропитание положено?

– Да хлеба ему с молоком дайте, Тамара, или пирожок какой, только смотрите, чтоб все кругом в начинке не вымазал, – велела Марыся. – Он у меня, даром что при трактире растет, в еде не привередливый, то есть жрет все, что не приколочено… – женщина отставила пустой фужер, приняла сына от служанки и три раза высоко подбросила его. Валентин задрыгал руками и ногами и залился радостным смехом.

– О-хо-хо-нюшки, а бабке Тамаре уж так сладенького не подкинуть, – посетовала нянька. – Стара… а ему-то в удовольствие, уж он-то вон как регочет, заюшка наш…

– Тамара, вы капли свои от сердца, по случаю неожиданного приезда Валентина Валентиновича, пить не забываете? – строго спросила Любовь Николаевна и добавила шепотом в сторону Марыси. – Как увидит младенца, дура старая, так сразу все соображение невесть куда пропадает…

– Помню, помню, благодарствуйте, Любовь Николаевна, – залепетала Тамара. Общительный младенец, наигравшись с матерью, снова возжаждал разнообразия и потянул ручки к хозяйке усадьбы.

– Обойдешься, – спокойно сказала Люша и мимоходом показала Валентину козу. – Я, знаешь ли, детей не люблю.

– Оно по всему видать, – нетрезво засмеялась Марыся. – Тамара, а вы можете Валю у себя на коленке покачать, он это тоже уважает.

Тамара снова забормотала свое: «гуси-гуси, где наши лапуси, а кто у нас сейчас пирожочек с капусткой-яичками кушанькать будет?» – забрала ребенка и унесла его кормить.

Солнце незаметно убралось из столовой, россыпь цветных зайчиков погасла, только сирень да темное вино в бокале старательно сохраняли праздник.

* * *

Часы шелестели на стене тихо и вкрадчиво, то ли отсчитывая время, то ли вспоминая что-то свое, давнее. Комната с большим французским окном была точь-в-точь такой, как в дни юности хозяйки. Только что окно накрепко закрыто и законопачено, чтобы не дуло, и из него теперь не выйдешь в сад; и тюлевые занавески померкли и не топорщились, а висели темноватой паутинкой, а диванные подушки, наоборот, выцвели, и валялись на них не английские любовные романы, а сочинения госпожи Блаватской и Рудольфа Штайнера.

– И надобно тебе знать, что торбеевские мужики уже и на прямое смертоубийство готовы, – утвердила пожилая помещица Мария Карловна, поправляя сползающий на ухо старый шиньон. – Дух Лермонтова мне намедни то же подтвердил – насилие рядом ходит. А мальчишку жаль, он занятный. Так что ты уж сделай чего-нито…

Любовь Николаевна задумалась. Отпила малиновый отвар из старинного блюдца с выщербленным краем, отщипнула крошечный кусочек жесткого хлеба.

Многочисленные амурные похождения ее приемыша Кашпарека, да еще и в красках изложенные пожилой спириткой, скорее забавляли, чем тревожили ее. Но ведь правда и то, что Кашпарек со своей марионеткой, если захочет, может довести до бешенства кого угодно…

– Мария Карловна, Кашпарек, безусловно, – сукин сын, с этим я спорить ни минуты не стану. Но вот чего не могу разобрать: вас торбеевский мир, что ли, уполномочил мне на него пожаловаться?

– Нет, – Мария Карловна отвела глаза и уставилась на книжную полку, где в ряд выстроились таблицы гороскопов, книги Папюса, Элифаса Леви, Блаватской, Каббала в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара и даже латинские трактаты Гаммера. – Меня, как я с тобой хоть изредка сообщаюсь, попросил о содействии Зензинов, сосед-помещик. Старый род, ты могла бы его знать, если бы вы с мужем побольше встречались с людьми соответствующего вам круга. Но еще когда был жив твой отец, ты, должно быть, помнишь его жену, и эту историю, когда…

– Неважно, – прервала Любовь Николаевна. – Так что же Зензинов нынче?..

– Нынче у него дочь двадцати четырех лет, девица… была… – вздохнула Мария Карловна. – Ни ума, ни внешности, ни приданого особого нет, а счастья как и всем охота. Летом твой Кашпарек со своей куклой представлял у них во дворе для прислуги, и она вышла поглядеть… А потом он приходил вечерами, залезал на иву, что у нее напротив окна, и потешки играл, стихи читал, песни пел… ну что там обычно в таких случаях делают, тебе по возрасту сподручнее помнить… в общем, на третью ночь пустила она его к себе в окно…

– Сукин сын! А она – дура набитая!

– Не без того… Не без того… – покачала головой помещица. – Но все же нехорошо это. Зензинов, как узнал, за ружье схватился, а эта дурища ревмя ревет: если ты Кашпаречку хоть какое зло причинишь, я сей же час в омуте утоплюсь. Кашпаречек – свет в окошке, лучший-распрелучший! Отец: что же мне теперь делать прикажешь? Спустить негодяю? А она: сватай меня за него! – За уличного акробата?! Никогда! – Не хочешь, чтоб я жива была?! – Перестала есть, спать, сидит у окна, голову рукою подперев…У Зензинова сначала чуть удар от позора не случился, а потом глядит, как его дочь единственная на глазах чахнет… Нашел твоего мальчишку в Калуге, в извозщицком трактире, дескать, надо поговорить. А тот ему: не о чем нам с вами разговаривать. Зензинов только воздух, как рыба, ртом хватает: да ты разве не хочешь на ней жениться? А Кашпарек ему: жениться?! Да я уже забыл, как ее звать-то. Я только дорогу люблю и на ней сызмальства женат, но ничего промеж нас с вашей дочкой без ее согласия не было, и маркизом-гусаром я не прикидывался, потому с меня и взятки гладки, а вот вы бы, папаша, чем кипятком ссать, порадовались лучше, что хоть какое удовольствие у вашей дочери в ее заплесневелой жизни случилось…

– Вот паршивец!

– Не то слово! Да ведь разве только Зензинова дочка! Это уж самый вопиющий случай. А почтмейстера Карташева жена, а из Алексеевки лавочница?..

– И жена?! – с притворным ужасом воскликнула Люша, картинно запуская пальцы обеих рук в тугую путаницу цыганских, синеватых кудрей.

– И жены, и девки, и вдовы, и дворянки, и мещанки, и крестьянки – полный комплект… И вот что интересно: даже когда все прошло и минуло, все за него горой, и своим родным мужьям и родителям готовы за него глаза выцарапать…

– Не пойму: чем же он их всех берет-то? – задумалась Люша. – Ведь ни рожи, ни кожи, ни подарков, ни верности какой или надежд…

– Ну это уж я тебе рассказать никак не могу, – хитренько прищурилась Мария Карловна. – Потому – не знаю. Но коли тебе так интересно знать, попробуй с внучкой моей кухарки поговорить. Может, она тебе что и расскажет…

* * *

Румяная налитая девка лет семнадцати тупила пустой взгляд, дергала себя за ухо и прикрывала передником лицо. Люше хотелось дать ей тумака. Вместо этого показала серебряный царский рубль.

– Дам, если расскажешь, чем тебя наш Кашпарек приворожил.

Девка отогнула угол передника, выглянула молочно-голубым глазом:

– Ваша правда, барыня, приворожил! Колдун он!

– Да как же колдует? Скажи мне, я тебя стыдить и с веником, как бабка, гоняться не стану. Мне понять надо.

– А если я взаправду расскажу, ему ничего не будет? Со двора не погоните?

– Нет, конечно, – рассмеялась Люша. – Как ты и вообразить могла? Ты, вот такая, мне чего-нито расскажешь, а я через то своего Кашпарека из дома выгоню?!

Девка опасливо поежилась, облизнула губы и снова прикрылась выгоревшей, с жирными пятнами полой.

– Извини, – сказала Любовь Николаевна. – Забылась. Нельзя мне на людях смеяться. От моего смеха не только тебя корежит. Почти всех, кого знаю.

Подождала молча, чуть вытянув руку с рублем в сторону девки. Так в детстве мясом приманивала одичавших псов, лисят, однажды на краю болота приманила волчонка-переярка. Странное дело, но Люша чувствовала, что девке хочется рассказать о пережитом. И вовсе не только в рубле тут дело…

– Кукла евонная. Он ее марионеткой кличет… Она в ентом деле такие штуки вытворяет, и говорит такое, что повторить грех, и пляшет, и ваще…

– То есть, ты хочешь сказать, – Люша удивленно подняла темные брови. – Что когда Кашпарек наедине с женщиной, его марионетка тоже живет, а не лежит мирно на полу или за пазухой?

– Какое лежит! – девка закраснелась морковкой и замотала повязанной платком головой. – Все – она, вернее, он – паскудник! Тут так выходит, что сам-то парень как будто и не причем. Бывало, что и вовсе в сторону глядит, и чуть не задремал. А вот Кашпарек евонный…

– Но послушай… я не понимаю… ну всякие там приговорки, припляски, еще чего-то… ну даже ласку какую-то диковинную могу себе представить… но ведь в какой-то момент для этого дела Кашпарека-марионетки мало будет… Как же так?.. Да у тебя вообще-то с ним чего было?! Или бабка зря веник об тебя измочалила? Ведь поглядел-полапал – оно как бы и не считается, особливо если с куклой…

– Все было! – девка выпрямилась, опустила передник и сложила руки на высокой груди. – И так оно было, что про таковское у нас в доме, да в деревне на посиделках никто сроду и словом не обмолвился…

– Да ты знаешь ли, о чем…

– Не смешите меня, барыня! Я деревенская, десять да восемь зим на свете прожила. Вы гляньте на меня и глазом прикиньте – сколько мужиков еще прежде того норовило меня в уголок прижать да полапать… Я им отпор давать умею! А тут другое. И не лапал он меня вовсе, если желаете знать…

– А как же? – Люша подалась вперед, ее почти прозрачные прежде глаза налились густой, клубящейся синевой, как будто в воду добавили чернил. – Как же оно было?

– Как в раю – вот как! – выпалила девка. – Будто я в райскую душеньку превратилась – и там ей и сад, и сладость, и благоухание, песни, и музыка играет, как у барина Зензинова в граммофоне… Или нет! Грех мне так говорить, души – они у Бога. А я… я сама стала куклой, подружкой марионетки евонной, и чего только мы с ней вместе не вытворяли, и еще кто-то там был, и на разные голоса, и все – для меня одной, а он, Кашпарек-то – со стороны смотрел и направлял нас всех, и нахваливал, и как будто изнутри чуял, чего мне угодно и приятственно…

– Ну и ни черта же себе, Кашпарек дает… – ошеломленно пробормотала Люша и добавила себе под нос. – Должно быть, какая-то разновидность гипноза. Он превращается в куклу… Но откуда же про женщин знает…

– Колдун он! – убежденно сказала девка. – И кукла его колдовская. Он мне сам говорил: она может и отдельно от него – жива-живехонька, главное, чтоб не долго…

– Ох, и ни черта же себе… – повторила Люша.

Героический казак Крючков, медведь с коробом и английская королева Александра, украшавшие стены кухни, уставились на нее со своих глянцевых картинок с одинаковым возмущением, решительно не желая одобрять всяческое колдовство и непотребство.

* * *

Оля, белокурая девушка с мелкими, но очень правильными чертами лица, сидела на лавке в кухне и вышивала по канве. Кухарка Лукерья гремела кастрюлями и ругалась:

– У нее в Первопрестольной, говорят, людям хлеба не достает, а она, здесь, вишь ли, – пирожные есть не желают. Подавай им пирожки, да непременно с капустой…

– Лукерья, замолчи, – входя, велела Любовь Николаевна. – Мария Станиславовна о твоих пирожках еще в Москве мечтала. Ее повар в трактире тоже их печет, но у него и близко, как у тебя не выходит. Потому подай Марысе пирожки и еще опару поставь…

– Стану я подавать, ноги топтать… А горничные с лакеями в усадьбе на что? Может, мне еще прикажете и самовар самой, вместо мальчишки раздуть?..

– Оля, пойдем со мной, я хочу с тобой поговорить.

– Любовь Николаевна, а тут нельзя ли? Зябко мне что-то с вечера, болезно, я к плите погреться пришла… А от Лукерьи у меня секретов нет…

– Я сказала: пошли!

– Да что же это вы, Любовь Николавна, вечно к девчонке цепляетесь! – громко заворчала Лукерья, постукивая шинковкой в большой деревянной миске с обваренными капустными листьями. – Уж она-то у нас всегда тише воды, ниже травы, и рукодельница, и услужить всем готова, и без придури всякой, не то, что другие ваши… А вам будто хорошо и не ладно…

– Такая уж я, ешьте с кашей, – огрызнулась Люша, выходя из кухни вместе с Олей.


– Оля, только не виляй и скажи мне честно: как ты относишься к Кашпареку? – глядя девушке прямо в лицо, спросила Люша. – Что думаешь о нем? Что к нему чувствуешь?

Олины глаза, обрамленные светлыми пушистыми ресницами, напоминающими метелки луговой травы, вмиг наполнились слезами.

– Я не знаю…

– Узнай сейчас. Спроси одним полушарием мозгов у другого, брось башмачок за ворота, погадай на зеркалах, книге или кофейной гуще. Но мне нужен ответ. Когда-то Кашпарек спас тебе жизнь, а потом вы вместе выступали, и он в самом буквальном смысле держал тебя и твою жизнь в своих руках каждый вечер. Это многого стоит. Уже несколько лет вы живете в Синих Ключах в соседних комнатах…

Оля заломила тонкие руки и зябко передернула плечами.

– Любовь Николаевна, я не знаю, зачем вам, но если вы об этом, то вот – я не люблю Кашпарека!

– Уже хорошо. Но чтобы было отлично, мне нужно знать не чего ты «не», а чего ты «да». Не любишь, ладно. Но как ты к нему относишься?

– Я его боюсь.

– Почему?

– Он темный какой-то, никогда не знаешь, что от него ждать…

– Вот странность. Ты, человек ему едва ли не самый близкий из всех, кто сейчас на свете живут, боишься и не понимаешь его, а по всей округе промеж девиц о нем совсем другая молва идет… Он пытался когда-то с тобой?..

– Никогда. Да я бы и не позволила…

– Ты, конечно, акробатка и намного сильнее, чем кажешься на первый взгляд, но Кашпарек все же сильнее тебя и если бы он захотел…

– Это невозможно. Кашпарек знает, что он мне не нравится, – розовые Олины губы вдруг сложились в почти циническую усмешку. – Для него есть другие, среди которых молва…

– Так. Для него есть другие. Пускай, тебе это как будто и вправду безразлично. Но что же для тебя? Кашпарек тебе не по нраву. Кто ж твой герой?

– Я об этом вовсе не думаю, Любовь Николаевна…

– Врешь! Не может нормальная девица в твоих годах о таком не думать! Какие у тебя вкусы? Кто тебе мил? Брюнеты? Блондины? Богатые? Офицеры?

– Ну хорошо, Любовь Николаевна, коли вам и вправду интересно, я скажу. Мне нравятся мужчины добрые, спокойные, про которых я могу своим умом понять. Чтоб голоса попусту не повышали и очами невесть из каких страстей не сверкали. Хорошо, чтоб солидные и в не очень молодых годах. Среди людей с уважением. А каков он из себя и каким делом занят – так это мне, можно сказать, не особенно и важно.

– Гм-м… – Любовь Николаевна задумалась. – Интересно у тебя получается… Только я вот чего, Оля, разобрать не могу: где ж ты себе таких мужчин нарисовала-то? В прачечную из твоего детства они точно не заходили, когда ты уличной акробаткой была или со мной по европейским притонам шаталась – тоже таких не припомню… В деревне? Из книг? Да ведь ты книг читать не любишь, да еще и признать надо, что про таких людей скучные непомерно книги бы вышли… Негде, получается, тебе их увидать…

– Да почему же негде? – удивилась Оля. – Да вот хотя бы Александр Васильевич, хозяин наш и ваш муж… Простите покорно, Любовь Николаевна, но вы, мне кажется, никогда его по достоинству не ценили…

– Оп-па! – Любовь Николаевна хлопнула в ладоши и подавила желание расхохотаться. – Алекс как твой идеал! Это мне даже и в голову не приходило. А ведь действительно… Приедет из Москвы, я ему непременно расскажу…

– Прошу вас, не надо! Пожалуйста! – Олино смятение и вся ее поза с умоляюще прижатыми к груди руками почему-то показались Любовь Николаевне фальшивыми. «Может, я и вправду к ней несправедлива? – подумала она вслед. – Любая бы при таком обороте застеснялась…»

– Ладно, не буду, – пообещала она, зная, что обманет.

И поспешила выйти из светлой, чисто прибранной, полной вышитых салфеток, занавесок и сухих букетов Олиной комнатки.

* * *

Подтаявшие, словно облизанные, снежные шапки на столбах ограды. Вьюжные наметы за калиткой. Любовь Николаевна прошла по аккуратно расчищенной дорожке, велела ждать двум увязавшимся за ней псам, поднялась по трем скрипучим ступеням, в темных сенях стащила ботики и, кулаком постучав, босиком вошла в дом старых, еще отцовских служащих – огородницы Акулины и садовника Филимона.

Запах нагретого дерева, зверобойного отвара, здоровой и аккуратной старости. Чисто выметенные половики, ходики на огромном комоде. На стенах – следы прошлого: фотография умершего ребенком сына и две акварели художницы Камиллы Гвиечелли, дальней Люшиной родственницы, тоже покойной: домик, утопающий в кустах сирени, и натюрморт – грубая глиняная ваза и свежие, со следами земли, овощи с Акулининого огорода.

Безыскусная радость пожилых людей приятна тем, кто почти не помнит своих родителей. Люша, с трудом выносящая прикосновения большинства людей (но не животных!), даже чуть помедлила в мягких и теплых Акулининых объятиях.

– Я к вам по делу, – наконец отстранившись, сказала она. – Не суетитесь. Топленого молока выпью, а более – ничего. Сядьте и слушайте меня.

Филимон принес из холодной кладовой кувшин с молоком, поставил перед Люшей на стол вмиг запотевшую кружку. Акулина послушно присела на лавку, скрестила толстые ноги в красных шерстяных чулках, спрятала руки под передник, склонила голову, готовясь с максимальным тщанием внимать хозяйке усадьбы, которую она прекрасно помнила злонравным и по общему тогдашнему мнению безумным ребенком.

– Акулина, весна идет. Я решила так: в этот год в оранжереях и на огородах никаких изысков не садим – рассаду выгоняй и на грядах упор на то, что может лежать и храниться или что можно как-то самим заготовить – засолить, замариновать, засушить, запарить. Картошка, морковь, репа, брюква, капуста, свекла, огурцы и все такое прочее… На это все силы. Что тебе самой по возрасту уже не в мочь – говори сразу, в помощники отряжу тебе австрийцев, там из семерых четверо крестьяне, землю понимают, и по твоей указке все потребное сделают. Завтра я с ними переговорю и – принимай команду под свое начало.

– Да как же я-то с ними объяснюсь? – всплеснула руками Акулина. – Они ж басурмане…

– Они уже все худо-бедно по-русски понимают, а Милош и Карл и говорят неплохо… Филимон, к тебе та же просьба: с весны думай о том, как получить урожай не столько побольше, сколько побыстрее, и все садовые удовольствия впрок заготовить – яблоки, груши, ягоды… Сахара нынче не достать. У твоего деревенского кума пасека-то еще стоит?

– Стоит, что ж с ней сделается?

– Переговори с ним заранее, скажи, что мы у него весь летний мед купим. Если он за деньги не согласится (это может быть), спроси сразу, что ему надо – инструмент, мануфактуру, еще чего? Договоришься, скажешь мне, я съезжу, задаток дам, чтоб не передумал. У Мартына в лесу тоже шесть ульев есть… хватит как-нибудь…

На полях будем сеять только ранние сорта, со скотиной тоже надо решать… Но это я с агрономом поговорю… В общем, я думаю, вам все ясно, спасибо, пошла я…

– Любовь Николаевна, а можно вас спросить: отчего вдруг вышло такое расположение? – независимо поинтересовался Филимон, недвусмысленно подначиваемый взглядами и подмигиванием жены.

– Акулина, Филимон, вы про революцию слыхали?

– Слыхали, конечно. Уж так нам с Акулиной царя-то-батюшку и царевича жалко… мы думаем: не виноваты они ни в чем, это все царица-немка, змея подколодная… В людской говорили, теперь, как революция, так войне конец, а мужикам землю давать будут, да нам-то это уже ни к чему…

– Перемены наверняка будут, а уж к добру или к худу – не знаю. На всякий случай надо к плохому готовиться…

Она помедлила на крыльце, глядя, как собаки носятся по двору – прыгают, наскакивают, пихают друг друга, от всей души радуясь снегу и полному отсутствию всяческих перемен.

* * *

– Егор, собери в бильярдной все ружья, пистолеты, револьверы, которые у нас в усадьбе есть. Под кроватью в моей спальне возьми мою франкотку, в бюро в кабинете, в правом ящике – револьвер. Все разбери, вычисти, проверь, есть ли пули и патроны – к чему и сколько. Составь опись. Сам ты не разберешься, наверное, я тебе Карла пришлю, он оружейник…Решим, чего не хватает. Потом думаю вас с ним в Москву отправить, вроде поторговать. Там сейчас много солдат, значит, много оружия, и значит, на Сухаревке через спекулянтов можно все недостающее по дешевке достать. А уж после, когда все будет готово, подумаем, где все это сподручнее хранить…

* * *

– Карп Селиванович, я с вами, как с главой Черемошинского мира, хочу поговорить. Скоро посевная начнется, нам в Синих Ключах надо определяться. Какое в людях расположение?

– Смута одна, а не расположение, вот что я вам, Любовь Николаевна, доподлинно скажу. Кормильцы в окопах, здешний люд в растерянности, агитаторы и там и там воду мутят. А куда солдатикам возвращаться? Вы вот в усадьбе газеты читаете: не знаете, что там насчет земли-то? Ведь в наших-то краях оно как: на всю семью из шести ртов – полторы десятины, да и та глина сплошная… А у помещиков-то – самый чернозем…

– Не знаю. Спасибо, Карп Селиванович, я все поняла, до свидания.

– Любовь Николаевна, да куда же вы, ведь только приступили к разговору…

* * *

– Марыська, я подумала и решила: часы, – Люша указала на часики у себя на запястье. – Наручные. Маленькие и дорогие. У крестьян и фабричных всегда ценились. А из всего остального – только продукты.

Марыся помедлила, соображая, потом кивнула:

– Да. В точку. Вот что значит – среди благородных терлась. Тебе купить?

– Да, с полсотни. Не больше. Я нынче же тебе денег дам. Царские в Москве еще в ходу?

– Они только и в ходу.

* * *

– Дерягин, я нынче поняла вот что: плевать на ваш севооборот, нам надо нанять людей в Песках (они самые нищие, а мир там силы не имеет) и засеять минимум площадей: пшеница, рожь, самую малость овса и гороха. Бо́льшую часть оставим под паром. На продажу не будем сеять почти ничего… – Любовь Николаевна смотрела на агронома исподлобья, и он ежился под ее взглядом.

– Как же так?!

– Не факт, что это-то сумеем собрать. Нынче все под вопросом.

– Но что скажет Александр Васильевич?

– Что захочет, то и скажет. Кто ему запретит?

* * *

Александр Васильевич Кантакузин, бодрый и свежий, упругой походкой вошел в гостиную, в которой Любовь Николаевна уже третий час сидела за роялем и одним пальцем тыкала в клавиатуру.

– Люба, я слышал о твоих странных распоряжениях…

– Настя донесла?

– Неважно. Так ты что, вообразила себя комендантом готовящейся к осаде крепости? Ожидается нападение врага? Явление Центральных держав в Калужской губернии? Конец света? Это тебя твоя подруга – трактирщица и по совместительству спекулянтка – сбивает с толку? И нанять людей в Песках – ты подумала о том, что Лиховцевы в этом случае останутся без работников, и значит, вообще не смогут посеяться и собрать урожай…

– Мне плевать на Лиховцевых.

– Замечательно! А я-то всегда думал, что ты хорошо относишься к Максу… А что за идиотская затея с созданием арсенала да еще и с поездкой в Москву! Что ты вообще понимаешь в оружии! Спросила бы меня…

– А что ты понимаешь в оружии? – прищурилась Люша. – В условиях, когда все может рухнуть, каждый должен клыками и когтями оборонять то, что ему дорого. Для меня это – Синие Ключи. А для тебя?

– Мне дорога Россия.

– Странно. В зависимости от того, какая именно Россия тебе дорога, ты, как мужчина, должен был бы оказаться на германском фронте. Или на московских баррикадах. Или в подполье. Вместо всего этого ты ошиваешься в пространстве между Акулиниными огородами и уездной говорильней…

– Я? В пространстве?.. – Александр прикусил губу от внезапной острой обиды. – Ты разве не знаешь, чем я занимаюсь? Мотаюсь из уезда в уезд! Меряю землю! С нивелиром научился обходиться лучше любого геодезиста! Да, составление кадастров – это не планирование партизанских вылазок с оружием времен Очакова, это скучно… Но она, вот эта самая земля – представь себе, и есть Россия! И как мы можем планировать дальнейшее, если не будем знать… – тут он заметил наконец, что его не очень слушают, и спросил, сбавив тон. – Люба! Да что происходит?!

– Считай, что мне было видение, – спокойно сказала Люша. – От девки Синеглазки. И вот.

Александр открыл рот и не сумел его закрыть – он ожидал, что жена будет злиться, доказывать, убеждать, требовать, может быть, орать на него… Видения от девки Синеглазки в его прогностический список категорически не входили.

* * *

Глава 4,

В которой Аркадий Январев соперничает в красноречии с Керенским, Александр Кантакузин спасает Россию вместе с Милюковым, а маленькая разбойница решает свои маленькие проблемы

Дневник Аркадия Январева.

Я – плохой оратор, и всегда был таковым. Причем (что странно) это касается только общественно-политических вопросов. Как врач или эпидемиолог почти гипнотически могу воздействовать на человека или значительную группу людей и полностью практически подчинить их своей воле. Проверено не раз. Что ж это значит с научно-психологической точки зрения? В первом случае я не уверен в своем праве вести за собой людей, а во втором – уверен совершенно? Или (что хуже) я не уверен в самом содержании того, о чем говорю?

Мое выступление на митинге – полный провал. Солдаты только ожесточились. Если бы я не был Знахарем, меня бы, должно, растерзали прямо на месте. Я не уверен в своих словах? В политической программе нашей партии? «Землю – крестьянам. Фабрики – рабочим. Мир – народам. Хлеб – голодным.» Что-то вызывает у меня сомнения? Как будто бы ничего. Ни снаружи, ни внутри. До последней буквы – согласен. Эту войну – ненавижу. Никаких целей, кроме империалистических, ни с одной из воюющих сторон разобрать не могу. В чем же подвох?

Но до чего же хорош Керенский! Странно зыбкая, как будто нервной рябью подергивающаяся фигура, френч, порыжевшие сапоги. Однако каков оратор! Каждое слово – ложь и истерика, а эмоциональный напор таков, что хочется плакать и рукоплескать. Как там было в том стишке, что мне прислал Адам? –

«…И тогда у блаженного входа

В предсмертном и радостном сне

Я вспомню: Россия, Свобода

Керенский на белом коне.»

Адам пишет, что когда Керенский ораторствует в Петрограде, женщины срывают с себя украшения и бросают ему под ноги вместе с букетами цветов. В письме, каюсь, – не поверил. Теперь – верю, потому что наши солдаты унесли его на руках…

Однако, солдат всегда – себе на уме. Полковой писарь, городской человек, из фабричных, вместе с полковым цензором занимающийся перлюстрацией солдатских писем, мне рассказывал, качая головой: все письма и туда и обратно – один сплошной монотонный вой. Если много прочесть, начинает голова кружиться от тысячи поклонов родным и однообразных жалоб. Страшно на фронте. Страшно тем более, что всем понятно: дольше воевать никому не возможно, скоро все кончится. А вдруг да не дождутся в деревне кормильца, погибнет он от случайной пули или осколка? Отсюда просьбы и даже шантаж в письмах: вот, дескать, кум Демидов прострелил себе ладонь, попал в лазарет, а потом дал мастеру сто рублей, теперь на фабрике работает. А сват Антонов подцепил в госпитале болезнь, с которой на фронт не берут…

Снарядов теперь в достатке, но по обмундированию и питанию дело швах. Сапоги носятся неделю. Вместо суконных гимнастерок – ватные телогрейки. Шинели сплошь из малюскина. Вместо крупы, вермишели и прочего – сплошь чечевица. Ее ведь без специальных ухищрений как съешь, так ею и покакаешь. У нас в полку даже чечевичный бунт был – украинцы-резервисты отказались чечевицу есть, котел перевернули, кашевару бока намяли. Тогда Знахарь помог офицерам всех утихомирить, придумал добавлять в котел с чечевицей соду (органическая химия!) – получается разваристая такая похлебка…

Тогда получилось, а что ж теперь?

Впрочем, повторюсь, солдат всегда себе на уме. Керенского слушают, на руках носят, однако три дня назад шестьсот одиннадцатый полк отказался идти на позиции.

А после в 6–й роте состоялось братание, о котором я как раз говорил в своей неудавшейся речи. Могу ли принять на свой счет? Если посмотреть правде в глаза – вряд ли, просто конвергентное движение материи, как у Адама в письме пример с антилопами.

Вышли из нашего окопа на бруствер три солдата, у одного на штыке – белая тряпка. С австрийской стороны – молчание. Наши осмелели от отсутствия стрельбы, и скоро весь бруствер заполнился людьми, без винтовок. Наконец от австрийцев тоже вышло несколько человек во главе с молодым офицером. Он крикнул по-русски, чтобы трое человек вышли на середину поля между окопами. Туда же пришел и он сам с двумя товарищами. Видно было, как наши и австрийцы пожимали друг другу руки, жестикулировали. Потом все ушли в австрийские окопы. Через четверть часа наши делегаты в сопровождении густой толпы безоружных австрийцев повалили в сторону наших позиций. Метров тридцать не доходя, уселись на землю. Вскоре весь третий батальон присоединился к братающимся. Все вместе, не понимая языка, о чем-то беседовали, австрийцы угощали наших ромом, меняли ножи и еще что-то на сало и черный хлеб. Офицеры донесли в штаб. Там, видимо, растерялись и приказали в братании участия не принимать, а более не предпринимать ничего, занять выжидательную позицию. Часа три продолжалось братание, разошлись по окопам, когда кухни привезли нашим и австрийцам обед. Семен Свиридов, из тульских рабочих, принимавший участие в братании, демонстрировал мне выменянную на хлеб бритву и рассказывал, что австрийский солдат показал ему карточку своей невесты – на взгляд Семена, очень ладной девицы. Жалел, что у него не было с собой карточки семьи – жены и двух ребятишек, он бы тоже австрийцу похвастался.

Что делить между собой этим людям – Свиридову и австрийскому солдату? За что убивать друг друга?

* * *

Ветер гулял по Петрограду жестяной и мусорный, пахнущий углем и мазутом, водорослями и свежим кумачом. Александр очень отчетливо чувствовал все эти запахи – каждый в отдельности – и с угрюмым раздражением ждал, когда заболит голова. То, что заболит – неизбежно, в последнее время на него именно так действовали резкие запахи и звуки. Но причиной раздражения был не только ветер… а что еще? Что не так? Куда делось радостное предвкушение, не покидавшее его всю дорогу из имения в Москву и из Москвы в Питер?

Скорее всего, дело было в том, что он, как многие москвичи, не любил Петербурга и всегда чувствовал себя здесь неуютно. Тем более – сейчас, гнилой прибалтийской весной, на улицах, заполненных хамоватыми оборванцами и чахоточными юнцами и юницами с бессмысленным блеском в глазах… Наверняка среди прохожих случались и другие, в том числе – единомышленники Алекса, исполненные исторического оптимизма, но он почему-то видел только этих.

И еще – мусор, груды, горы мусора… в подворотнях, под стенами, в остатках невского льда, черными комьями прибитых к берегам… В Москве ничего этого не было. Там царил праздник… да – диковатый, безудержный, опасный, но – праздник! А здесь…

Странно, что еще вчера, торопясь с вокзала на Дворцовую площадь, где обживал кабинет новый министр иностранных дел – он ничего этого не замечал… или замечал, но не реагировал.

Здесь занимались делом. Судя по тому, как говорили между собой люди в коридорах здания Главного штаба, каким налаженным, спокойным гулом наполнена была приемная – все шло именно так, как должно. Революция, которая снаружи, за стенами, металась необузданной стихией, здесь являла свой истинный лик нормального, хорошо спланированного порядка вещей. Алекс тут же проникся этой деловой атмосферой, и время ожидания приема пролетело быстро.

Развязывая на ходу папку, где сложены были протоколы партийных заседаний и предложения новому правительству – ценнейшие предложения с мест, за которые Милюков, конечно же, сразу ухватится! – Алекс поймал себя на том, что чувствует себя точно как десять лет назад, перед встречей с профессором Мурановым, с магистерской диссертацией в руках. А войдя в кабинет, сразу ощутил разницу.

Михаил Александрович Муранов историю изучал – давнюю и чужую, Павел Николаевич Милюков – творил, сейчас и свою. А вот внешне они оказались даже похожи, правда, дядя усов не носил, зато очки блестели одинаково, и профили у обоих были гордые, цезарские. И Алекс опять подумал, что направление выбрал верное и пришел именно туда, куда нужно.

– Вы ведь историк?

Вопрос прозвучал посреди вдумчивого шелеста страниц (Милюков читал привезенные бумаги, не тратя времени на дежурные рассуждения) и Александр успел только пожать плечами – министр продолжил:

– Вот и скажите мне честно, как историк историку: что, идея конституционной монархии совершенно невоплотима здесь, в России? Что такого сотворили русские владыки, что меня не желают даже слушать? Ну? Дайте свой взгляд извне. Вы же специалист по западноевропейскому Средневековью?

– Я византинист, – сказал Алекс.

И тут же с горечью подумал, что византинистом и вообще историком перестал быть очень, очень давно. Совсем некстати вспомнились красные ягоды барбариса у стены монастыря Феодора Студита, палящее солнце, ледяная вода из монастырского колодца, пахнущая известью, Элени… Зачем я не остался там, где мое место, – мелькнула, краем сознания, малодушная, тоскливая мысль.

Министр, впрочем, задал ему конкретный вопрос и, кажется, ждал ответа.

– Увы, наши монархи от европейских далеки, – сказал он, снова воодушевившись. – Одно только поведение отрекшейся четы способно отвратить от идеи монархии – любой монархии… Народ не простит им ни глупости, ни, тем более – измены!

Он с удовольствием повторил эти слова сидящего перед ним человека, которые так ему нравились. Но ответного воодушевления почему-то не увидел.

– Да-да, – кивнул министр, слегка поморщившись, будто ему мешал слишком туго завязанный галстук, – так теперь везде говорят. Вы совершенно правы. Летнее наступление, даже победоносное, ничего бы не изменило… Однако теперь нам придется наступать. Так что в Калужской губернии думают о войне?..

Вот тогда-то все и начало рушиться. В эту самую минуту, когда Алекс испытал стойкое ощущение, что сделал что-то непоправимо не то. А что он такого сделал? Всего лишь напомнил об изменническом поведении бывшей императрицы, которое и так ни для кого не тайна. Благодаря Павлу Николаевичу, да.

Есть вещи, о которых лучше не вспоминать. В сущности, ведь неважно, что там на самом деле было. Есть истина, и есть государственная необходимость. В конце концов, революция произошла – именно так, как требовалось, как и было запланировано.


На другой день после визита в Министерство иностранных дел Александр стоял на Шпалерной улице и смотрел на стаю птиц, кружащих над куполом Таврического дворца. Грачи это были, вороны или галки – не разглядеть, но смотрелось чрезвычайно символично. Еще более символично выглядел здоровенный мужик в солдатской шинели, который сидел у дворцовой ограды и, сняв сапог, вдумчиво разглядывал его на свет, рассчитывая, должно быть, увидеть что-то очень важное. Алекс поймал себя на том, что ждет результатов исследования, не сводя глаз с солдата. Солдат опустил сапог, посмотрел на Алекса и засмеялся. Щетинистое лицо пошло складками, как жеваная бумага. Алекс невольно поморщился, отступая.

– Че, сомлел? Сомлел! А нюхни!

Рука с сапогом метнулась к нему. Алекс отшатнулся.

Какие, к черту планы, растерянно подумал он, поспешно переходя улицу. Можно было, впрочем, не стараться – подобные персонажи нынче были кругом в этом городе, который принадлежал им – им, а вовсе не историку с цезарским профилем, поднаторевшему в европейской политике. Алексу вдруг остро захотелось прямо сейчас оказаться… нет, не в Константинополе. В Синих Ключах, дома, среди таких родных нелепостей.

* * *

– Бумажник, дядя, кинь на землю, и иди себе… гуляй дальше…

Два из трех фонарей в переулке не горели. Мутный свет оставшегося расплывшимся бельмом отражался в покосившейся вывеске парикмахера – огромные ножницы таращились голенастым, неожиданно хищным насекомым. Напротив, за оградкой и садиком, над погруженным во тьму особняком поднимался округлый силуэт церковного купола.

Прохожий в добротном штатском пальто, но с военной выправкой, оглядел щуплую мальчишескую фигурку и усмехнулся, брезгливо шевельнув усиками:

– Маленький мерзавец! Да я сейчас тебя…

– Попробуй, дядя.

Мальчишка издал горлом какой-то неопределенный звук и тотчас же рядом с ним появился и угрожающе зарычал крупный пес с острыми стоячими ушами.

– Убийца, – ласково отрекомендовал лохматого приятеля мальчишка. – Привык по человечинке работать. Кидается и сразу горло рвет. Не всегда и удержать возможно. Так что ты уж, дядя, поторопись…

Прохожий, надо отдать ему должное, не растерялся. Медленно отступая назад, нащупывая подошвами брусчатку, он размеренно и четко произносил слова:

– Я тебя, чертово отродье, сейчас в милицию сдам, и уж там-то тебе бока намнут как пить дать. И в кутузку посадят. А пса твоего следует пристрелить немедленно, и так оно, уж ты мне поверь, вскоре и случится. Нынче осмелели хамы, повылазила всякая сволочь, которая прежде и пикнуть не смела, что на двух ногах, что на четырех, но это недолго продлится…

– Милиция? – усмехнулся мальчишка. – Да где же она? Студенты да присяжные поверенные станут мне по твоей указке бока мять? (Весной 1917 года постановлениями Временного правительства были упразднены корпус жандармов и Департамент полиции, а полиция заменена «народной добровольной милицией» – прим. авт.). Как ты есть, по всему видать, бывшее ваше благородие, а я – за революцию всей своей босяцкой душой? Ау, милиция! Не видать что-то… А впрочем, ты, дядя, во всем прав, кроме одного: ходу тебе назад больше никакого нету.

В этот момент позади отступающего по переулку прохожего раздался негромкий, но страшный звук. Человек резко обернулся и, отпрянув, вздрогнул всем телом. Шагах в пяти от него, повернувшись боком, стоял на высоких напружиненных ногах второй пес и, подняв загривок, жарко клокотал горлом.

– Кошель на землю! – зло крикнул мальчишка. – И еще часы! За то, что отродьем обозвал!

Прохожий колебался.

– Давай, шевелись! Жизнь дороже! – прикрикнул воришка. – Надоело мне тут с тобой разговоры разговаривать. Кликну сейчас своим псам, они тебя вмиг на клочки порвут…

Собаки, чувствуя напряжение людей, дрожали от возбуждения, косили глазами, капали слюной. Мужчина видел, что полудикие звери вот-вот могут напасть на него без всякой команды мальчишки, просто для разрешения ситуации.

Медленно, цедя сквозь зубы бранные слова, он вынул из кармана кошелек, отстегнул часы. С силой бросил на мостовую, с явной надеждой – разбить.

– Ходи теперь, дядя, путь свободен, – сказал мальчишка, подозвал к себе второго пса и, сняв шапку, вытер ею шею и вспотевший лоб.

Прохожий с изумлением увидел упавшие на плечи тощеватые косы.

Так его ограбила девчонка!

– Черт бы тебя побрал! – от всей души воскликнул он.

– Истинно говоришь, дядя! – рассмеялась девочка, оглаживая собак. – Все мы не ангелы и всех нас черти поберут, рано или поздно… Но я уж постараюсь им попозжее в лапы попасться…

Шагнула в сторону – и пропала вместе со своими псами. Под апрельским ветром качнулся фонарь, ржавый свет пополз по булыжнику. Из глубины квартала, из подвалов и подворотен долетел до прохожего запах сырой весенней гнили и обрывок песни – очень возможно, самой что ни на есть революционной.

* * *

Единственное окошко полуподвальной каморки в трактире «Каторга» украшала застиранная кружевная занавеска, а стену – зеркало с бумажными цветами и картинка из журнала «Огонек». Словом – нумер-люкс для избранных клиентов.

– Лешка, ты меня должон вспомнить! Должон, я тебе говорю! – девочка из давешнего переулка присела на корточки и потрясла за плечо не то мертвецки пьяного, не то накокаиненного парня, полулежащего на грязной подушке. По его длинной ноге, свободно вытянутой вдоль кровати, деловито бежал крупный таракан. – Ишь, нашел себе шоссе! Кыш! – девочка смахнула насекомое и несильно похлопала ладошкой по сероватым щекам парня. Темные расширенные зрачки колыхнулись в голубоватом студенистом белке и наполовину выкатились из-под век. – Я – Атька, одна из Люшиных близнецов-приблудышей. Мы все здесь, на Хитровке, в доме Кулакова жили. Атя и Ботя – помнишь?

– А где Люшка теперь? – парень сел на кровати, опираясь на руки, и взглянул почти осмысленно. – Померла? И брат твой помер?

– Типун тебе на язык! Живы оба. Люшика нынче живет помещицей в Калужской губернии, замужем, зовется Любовь Николаевной Кантакузиной, а Ботька в гимназии учится, чтобы потом червяков в университете изучать.

– Важнецкое дело червяки, – утвердил Лешка и потряс лохматой головой. – Котелок трещит. Подай-ка мне вон тот ковшик, там ханжа (Ханжа – разведенный денатурат с различными добавками, вошедший в широкое употребление с началом Первой мировой войны и объявлением в России «сухого закона». Хитровка особенно уважала ханжу на клюквенном квасе – прим. авт.) должна быть… Нету? А в бутыли на полу? Тоже нету?! Выжрали все, сволочи, и разбежались! Убью гадов… О-о-о!

– Лешка, а погляди-ка, что у меня есть! – девочка подмигнула парню и показала ему из-за пазухи запаянную сургучом головку бутылки.

– О-о-о! Неужто настоящая, довоенная?! Ты, Алька или как тебя там, – моя спасительница! Давай сюда! – Лешка протянул к девочке трясущуюся руку.

Атя шустро отскочила к колченогому столу, залитому чем-то липким.

– Э-э-э, нет! – воскликнула она. – Сначала пообещай, что сделаешь, чего я тебя попрошу.

– Что тебе надо?

– Мне надо в Петроград ехать. И чтобы ты или твои ребята мне достали билет или так просто в поезд посадили. Деньги у меня есть, но билета мне не продают, а вагоны все солдатами забиты. Я уже три раза внутрь почти пролезала, и все три раза меня выкидывали… Последний раз руку едва не вывернули и зуб откололся…

– Понял, – сквозь зубы сказал Лешка, скрючившись и придерживая голову обеими руками. – Уедешь, обещаю. Давай водку!

– Спасибочки тебе, ага, сейчас… И еще, пока я в отъезде, я тебе собачек своих на подержание оставлю, а то мне с ними в столицу ехать несподручно. Они хорошие собачки, полезные, и пропитание себе сами добывать умеют… Трактирщик-то их не хотел пускать, и в «нумера» особенно, да они своей волей пришли… Вон, погляди, сидят…

Лешка Фомка, молодой, но уже довольно известный по Москве вор-домушник, осторожно скосил глаза и жалобно застонал – два крупных пса умильно смотрели на него, раззявив жаркие пасти и капая слюной на посыпанный опилками пол.

– А вот и наша водочка родная! – ласково пропела Атя, ловко сшибла головку и с улыбкой протянула вору уже открытую бутылку. Живительная влага потекла в глотку, и в этот миг Лешка окончательно поверил в то, что перед ним действительно Люшина воспитанница, выросшая из когда-то найденного на помойке младенца.

* * *

Поезд мчался в рассвет, оставляя за собой облако розового пара.

Атя сидела, свернувшись в клубочек, в углу верхней полки, и глядела любопытными бессонными глазами. Оставшееся место на ее полке занимала крупная женщина и жареный гусь, которого она везла в Петербург на свадьбу старшего сына – фабричного мастера. Гусь был зажарен отменно – все пассажиры, которые по своим делам пролезали мимо купе через наваленные корзины, мешки и баулы, замирали и подолгу крутили головой и шевелили ноздрями, насыщаясь чудесным праздничным ароматом. Сейчас женщина спала, плотно прижимая к себе завернутого в тряпку гуся, и ее кофта насквозь пропиталась жиром. «Зато не сопрут!» – объяснила она Ате перед тем, как заснуть. Нога женщины то и дело свешивалась вниз, и тяжелый разбитый ботинок повисал прямо перед физиономиями нижних пассажиров – немолодой пары мещанского вида, водрузивших опухшие лодыжки на два одинаковых мешка (ездили в деревню менять вещи на продукты), и молодого прапорщика. Прапорщик был из захудалых, последнего поскреба – в солдатской шинели, с нарисованными чернильным карандашом полосками на погонах. Крестьянин или фабричный, звание явно получил за храбрость. Вставая и закидывая ботинок вместе с теткиной ногой на полку, прапорщик чуть слышно шипел и отворачивался – Атя догадывалась, что крепкий гусиный дух раздражает его голодный желудок: все пассажиры поезда что-нибудь да ели в пути, а прапорщик только пил несладкий кипяток из мятой, но надраенной кирпичом жестяной кружки. На второй верхней полке ехала мать с двумя детьми. Старший мальчик время от времени заходился во сне нехорошим кашлем. На нижней полке напротив на трех свернутых бурках высоко и неподвижно сидели три одинаковых кавказца и из-под сросшихся на низких лбах бровей смотрели прямо перед собой незрячими орлиными глазами.

Встав на карачки и свесившись вниз, Атя подмигнула прапорщику и протянула ему кусок хлеба из взятых ею в дорогу припасов:

– Бери пока. Вот тетка еще глубже заснет, так мы с нее платье ножичком и срежем, – тихо сказала она.

– Зачем это?! – одними губами спросил молодой человек и покраснел.

– Возьмем кипятку на станции и супец сварганим, – усмехнулась Атя. – Жиру там достанет…

Поезд резко затормозил и Атя, не удержавшись, кубарем скатилась с полки. Прапорщик неожиданно ловко поймал ее. Очутившись на коленях у молодого человека, Атя пошевелилась и, смеясь, взглянула прямо ему в лицо:

– Уж извиняйте меня!

– Завсегда к вашим услугам, мамзель, – улыбаясь крапчатыми глазами, галантно сказал прапорщик.

– Это кстати. Я Петрограда вовсе не знаю, а мне там надо будет одно место отыскать. Вы поможете мне?

– Даже не сомневайся. Всем, чем смогу.

– Ой-ей-ей, ты осторожнее меня держи, а то я щекотки боюсь…

– Я стараюсь, мамзель, простите…

От молодой, теплой и смешливой возни на полке сделалось нестерпимо тесно, но мещанин не решился отослать Атю наверх и жестом запретил то же жене. Уж больно недвусмысленные люди на своих плечах сажали девчонку в вагон. Кто-то будет ее встречать?

Поезд снова дернулся, набирая ход, с полки с грохотом свалилась нога гуседержательницы и начала угрожающе покачиваться. Видя, что прапорщик занят и не собирается отвлекаться, мещанин, кряхтя, поднялся со своего мешка, с трудом запихал ногу назад и вытер пальцы клетчатым носовым платком. Удивительным образом платок тоже сделался жирным – гусь продолжал распространяться в вагонном пространстве. Его жена, отвернувшись, бездумно уставилась в окно, за которым сперва медленно поплыли, а потом веселым частоколом замелькали березки в нежно-зеленом пуху.

* * *

Глава 5,

В которой маленькая разбойница приезжает в революционный Петроград, занимается своими делами и попутно знакомится с культурной жизнью столицы

В редакции было, как всегда, шумно и неприютно, хлопали двери, сквозняк таскал по комнатам облака папиросного и махорочного дыма.

– Ну здравствуй, что ли, Сарайя.

Максимилиан Лиховцев оторопело взглянул на невысокую девочку, которая, усмехаясь, стояла перед ним, подняв узкие плечи и по-мальчишески сунув руки в карманы синего ватерпруфа. Из залоснившегося воротника торчала тонкая грязная шея. На голове – кокетливая голубая шапочка с красным революционным бантом, на руках высокие лайковые перчатки, бывшие когда-то белыми. Что за чучело? … При всем том лицо девочки и особенно круглые беличьи глаза казались знакомыми, напоминали о чем-то давнем и сладко-болезненном…

– Анна! – ахнул он наконец, признав в девочке воспитанницу Любовь Николаевны Кантакузиной. – Как ты сюда попала?! Что ты делаешь здесь, в Петербурге? С Любовь Николаевной все в поря…? Что с Любой?! Да говори же!!!

Услышав истерические нотки в голосе главного редактора сотрудники журнала «Мысль» мигом бросили свою работу и заклубились небольшим роем. У всех внезапно образовалось к Лиховцеву неотложное дело, и также внезапно появились в руках сопровождающие это дело бумаги, которые срочно требовалось передать в отделенный высокой аркой и отгороженный шкафом эркер, заменявший Максу кабинет.

Любопытство сотрудников было объяснимо вполне: то, что тридцатипятилетнему Максимилиану Лиховцеву – вождю московских символистов, поэту, писателю, журналисту, редактору эт цетера – исторически невозможно было приписать ни одного полноценного романа с женщиной или мужчиной… В определенных кругах это тянуло на скандал не меньший, чем революция или заключение сепаратного мира с Германией. Так, может быть, ему нравятся уличные малолетки?

– Люшика дома, в Синих Ключах, с Алексан Васильичем, – сказала Атя и вытерла перчаткой короткий подтекающий нос. – А нас с Ботькой в Первопрестольную отправили, в гимназии учиться. Ботька и по сей день учится, а я сбежала – не по душе мне енто дело пришлось.

– Но почему же ты не вернулась в Синие Ключи?

– А на воле погулять? – Атя пожала плечами. – Кто ж откажется? Зато я всю революцию, от начала до конца, вот как вас сейчас видала…

– Это важно, – соглашаясь, кивнул Макс. – Ты голодна?

– Конечно, я всегда есть хочу. Да и задарма… – простодушно ухмыльнулась Атя.

– Мира, принеси, пожалуйста, что у нас там осталось! – крикнул Лиховцев шкафу, не сомневаясь, что его услышат. – А после я должен буду идти… Ты ведь пойдешь со мной? – Максимилиану хотелось увести девочку подальше от любопытных глаз и ушей.

С тарелкой, на которой лежали три темные печенины и две картошки (одна из них – надкусанная, на ободке насыпано чуток соли), явился из-за шкафа спортивно-театральный обозреватель журнала, одетый в клетчатый пиджак и персиковые гамаши:

– Вот, извольте. И еще: я дико извиняюсь, но там в прихожей защитник отечества интересуется, долго ли еще мадемуазель, и следует ли ему…

– Ты приехала не одна? Тебя кто-то ждет? – быстро спросил Макс.

– Да с поезда попутчик, – равнодушно ответила Атя. – Скажите ему там: пусть идет, куда ему надо.

– Ах, ветреное девичье сердце! – покачал головой корреспондент. – Вы о нем позабыли, а у молодого человека такой вид, как будто он мысленно уже представил вас своей деревенской мамаше, и вы с ним сходили под венец, получили землю революционным декретом, родили полдюжины детей, купили вторую корову…

– Ну, сейчас вы ему скажете, и он меня быстренько похоронит на взгорке над деревней, – подхватила Атя. – Всплакнет над могилкой, усаженной ромашками и отправится спокойненько по своим делам – какой-то ему там крестьянский съезд нужен…

– Ваш попутчик – солдатский делегат крестьянского съезда?! Боже, какая удача! – журналист буквально подпрыгнул на месте и с криком. – Зяма, беги сюда, сейчас я сделаю тебе нечаянную радость! – скрылся из виду.


– Сарайя, скажите мне наперед всего: вы нынче счастливы?

Этого вопроса Лиховцев не ожидал. Дернул светлой бровью, взял с тарелки картошку, повертел ее в пальцах, откусил.

– Что считать счастьем…

– Не виляйте, как хвост собачий, – невнятно прикрикнула Атя, с хрустом разгрызая жесткое печенье. – Говорите как есть.

– Допустим, так: совершенно счастливым я себя назвать не могу, но мы живем в эпоху перемен и потому жизнь моя наполнена интересными для меня событиями. Ты понимаешь?

– Понимаю, – кивнула Атя. – А вы картошку есть больше не будете? Можно, я доем?.. Да мне плевать, что надкусанное, у вас же сифилиса небось нету…

– Но почему ты так спросила? Мы давно не виделись, я тебя в нынешнем обличье с трудом узнал…

– Если вы счастливы, так я зазря и ехала.

Максимилиан с трудом сглотнул внезапно скопившуюся во рту слюну, дернул шеей и сказал решительно:

– Поела? Тогда – пошли! Мне все равно сейчас надо уходить на заседание…

– В-с-с! – Атя разочарованно присвистнула и опустила плечи. – Так вы тоже на заседания ходите, как Алексан Васильич? Ну, тогда все пропало…

«Что пропало? Что?!» – Максу хотелось закричать и затрясти девчонку так, чтобы зубы застучали.

– А у вас чего заседание?

– Я член временного комитета «Союза деятелей искусств». И я, кажется, сказал тебе: идем, я уже опаздываю!

На улицах Атя с любопытством крутила головой. Мимо проехал огромный, плотно набитый людьми автомобиль с царскими гербами. На его крыльях и просторных подножках лежали вооруженные матросы. Красный флаг судорожно трепетал и бился о древко. Вокруг каменной тумбы у наглухо запертых ворот шел летучий митинг. Человек с клочком бороды и в пальто с оторванным хлястиком надсадно кричал о свободе и войне до победы. Его слушали угрюмо.

В переулке прозвучало несколько выстрелов. Атя, не отводя взгляда от уличной жизни, сунула свою холодную ладошку в руку Макса. Лиховцев успокаивающе пожал тонкие сухие пальцы и подумал, что не ходил ни с кем за руку со времен хороводов на детских рождественских утренниках. Всю дорогу он ждал, что девочка заговорит, но она молчала.

Пришли в Академию Художеств. Каменные коридоры лабиринтом, огромные холодные залы. К Максу обратились сразу пять человек по пяти разным неотложным вопросам. Атя отступила вбок и сделалась незаметной. После начала заседания он сам, почти наощупь, нашел позади себя ее руку, посадил девочку рядом с собой и иногда шепотом объяснял ей, кто есть кто.

– Необходима комиссия по охране памятников старины!

– Старый мир рухнул под собственной тяжестью, потому вношу встречное предложение: создать комиссию по планомерному разрушению памятников искусства и старины!

– Это Лев Бруни, художник…

– Под Гатчиной крестьяне разрушили уникальный архитектурный ансамбль, помещичья усадьба 18 века, нужно обеспечить…

– Помещики были богаты, от этого их усадьбы – произведения искусства. Помещики существуют давно, поэтому их искусство старо. Защищать памятники старины – значит защищать помещиков. Долой!

– Это Осип Брик, поэт.

– Только через мой труп Маяковский войдет в Академию, а если он все-таки войдет, я буду стрелять!

– В себя стрелять? – тихо, округлив глаза, уточнила Атя. – Чтобы этот Маяковский вошел через его труп? А можно его попросить, чтобы он заодно и Осипа Брика застрелил? А то он мне что-то не понравился…

– Жена Брика – любовница этого Маяковского, – зачем-то сказал Ате Максимилиан.

– Так ему и надо! – обрадовалась Атя.

– Революции разрушают памятники искусства. Надо запретить революции в больших городах, богатых памятниками, как например, Петербург. Пускай воюют где-нибудь за чертой и только победители входят в город.

– Это Федор Сологуб, писатель.

– Надо же, такой старый, а умный.


По правой стороне Спасской улицы длинный пятиэтажный дом, разделяемый по фасаду вертикалями эркеров, увенчанных балкончиками под жестяными зонтиками-навесами. Третий этаж. Влажная прохладная комната с высокими потолками, четыре закругленных шкафа, отделанных фанерой из карельской березы, восьмиугольный опустелый стол, кресла, накрытые чехлами.

– Эту квартиру мне до времени уступил приятель, поэт, он сейчас в Тифлисе, а мне отсюда до редакции ближе, трамваи плохо ходят… Есть хлеб, чай и, кажется, кусок пирога с морковью…

– Сарайя, а где вы здесь спите? – оглядываясь, спросила Атя.

– Вон там, на полу, у окна на матраце. Когда я утром открываю глаза, сразу вижу небо и слуховое окно дома напротив. Иногда оттуда выходит белая кошка. Она умывается и наблюдает за голубями…

– Она скоро опять в никуда сбежит, или еще что-нибудь такое сделает…

– Кто – кошка?

– Люшика. У нее глаза белые, как лошадь Белка, и по ночам она не спит уже давно.

– А что же Александр, ведь он ее муж…

– Александр Васильевич с княгиней сошелся, доктор Аркаша на войне погиб, а Степан, Агафонов отец, вроде и живой, да пропал неведомо куда. Так, кроме вас, Сарайя, никого не осталось, с кем бы она стала говорить и кого услыхать может…

Максимилиан надолго задумался. Атя не торопила его, встала к стене и как будто слилась с синими обоями.

– Анна, я тебе верю, но рассуди сама: как оно может быть? Вот я бросаю журнал, приезжаю в Синие Ключи, врываюсь незваным в семейный дом с детьми, хозяйством, матерью-отцом, слугами-няньками – и что же? Я ведь даже не врач…

– Вам решать, Сарайя. Я так вижу: Люшика ради всех держится сейчас из последних сил, но если она снова синеглазкиным чарам поддастся, так и нам не видать ее больше, и в Синих Ключах все разом кончится…

Максимилиан выдохнул сквозь зубы и отвернулся к окну – так, будто ждал последнего совета от белой кошки из дома напротив. Но кошка, увы, как раз именно сейчас и не вышла на крышу.

* * *

Глава 6,

В которой эсеры принимают резолюцию, крестьяне настроены решительно, а Любовь Николаевна Кантакузина едет в Петербург и весьма оригинальным образом оплачивает необходимую ей информацию.

– Социал-демократам мы протягиваем левую руку, потому что правая наша рука держит меч!

Весеннее солнце млело в окнах, заставленных геранью, ходики на стене скреблись тихо, почтительно – будто не решались вмешиваться своим стуком в ход революционного собрания. Хозяин, торбеевский почтовый служащий, точно так же робел и тихо сидел в уголке, внимая ораторам.

– А если отбросить пафос? Товарищ Головлев пришел к нам не выслушивать лозунги, а с рассказом о том, что происходило на третьем съезде нашей партии.

Высокий нескладный человек с необычного цвета волосами – палая осенняя листва, схваченная инеем седины – оперся руками на покрытый вишневой скатертью стол. Висячая лампа осветила его высокий лоб, покрытый мелкими капельками пота.

– Вы все знаете, что между вторым и третьим съездом партии социалистов-революционеров прошло десять лет. Еще три месяца назад наша партия существовала в скелетообразном состоянии, в виде сети немногих нелегальных групп. Сейчас ситуация изменилась разительно – вернулись из-за границы лидеры партии со своим окружением, прибыли ссыльные, проявили себя «бывшие эсеры», в годы реакции ушедшие из политики в частную жизнь. Кроме того, привлеченные здравостью и актуальностью нашей программы, к нам хлынули массы новообращенных. Ни одна партия не растет сейчас так бурно, как наша, что, разумеется, не может не радовать, но одновременно создает определенные проблемы. Фактически на съезде нам пришлось заново знакомиться друг с другом, уточнять позиции. В результате в партии выделилось активное левое крыло, немногочисленное правое, стоящее за продолжение союза с кадетами, и компактный центр, охватывающий основную массу партийцев.

Только после долгих дебатов удалось принять устраивающие все фракции резолюции о войне и мире и об отношении к Временному Правительству. Мир без аннексий и контрибуций…

– Касательно земли у нас все интересуются, – громко прервал говорящего опирающийся на палку бородатый мужчина в наброшенной на широкие плечи солдатской шинели. – Потому милостиво просим – наперед всего скажите, что порешили на съезде про землю?

– Главнейшая задача, решения которой будут добиваться наши делегаты в правительстве – это приостановка земельных сделок и формирование земельного фонда, за счет которого может быть увеличено трудовое землепользование и переход частновладельческой земли на учет земельных комитетов, призванных на местах участвовать в создании нового земельного режима.

– Мудрено, – покачал головой мужчина в шинели. – Но не совсем понятно. Помещики на своей земле, как сеяли, так и убирать будут? А крестьяне – на своих обрывках, да с кормильцами на фронте? Или все-таки к уборке какое-то движение о мире и земле будет?

– Всею душой надеюсь, что будет.

– А как же министры-капиталисты? – задорно спросил молодой курносый человек в студенческом мундире. – Им-то небось нож острый – помещичью землю мужикам отдать?

– Люди, вошедшие от нашей партии в правительство, сделают все от них зависящее для немедленного начала аграрной реформы и, я верю, достигнут успеха. Ибо по твердости духа они сродни древним римлянам…

– Это как?

– Возьмем Николая Семеновича Чхеидзе, – рыжие глаза Головлева вспыхнули огнем искреннего восхищения. – человека, наделенного редким и поистине бесценным даром: совестливостью ума. Во время переговоров нашей контактной комиссии с Временным правительством его вызвали к телефону и сообщили, что его младший любимый сын чистил оказавшееся заряженным ружье и застрелился. (действительный факт из биографии эсеровского лидера – прим. авт.) С древним стоицизмом товарищ Николай заключил в себе душевную бурю и остался на посту. Слишком огромны были в его глазах стоящие на повестке дня вопросы революции, чтобы он мог позволить себе позабыть о них и погрузиться в собственное горе. Большинство из тех, кто продолжал переговоры, даже не подозревали о случившемся, настолько ему удалось силой воли подавить в себе все личное – ради общего, ради революции…

Солдат-инвалид что-то непонятно пробормотал себе в бороду, но студент, вступивший в партию социалистов-революционеров всего месяц назад, слушал завороженно и явно мечтал о революционных подвигах. Будто заразившись его энтузиазмом, из часов на стене выскочила деревянная кукушка и бодро подала голос.

* * *

– Да ты не мямли, кум, ты толком скажи: можно самим помещичью землю брать или не можно? Есть такое революционное разрешение?

Мужики, собравшиеся у огорода под березой, притихли, ожидая ответа. Петух, что исследовал влажную после дождя весеннюю травку, тоже замер – на одной ноге, вскинув высокий гребень, в сомнении, продолжать ли начатое дело или убраться от греха.

– Так я сам не понял… – давешний мужик-солдат поскреб в бороде расплющенными пальцами, желтыми от махорки. – Решают там наверху…

– Доколе ж оно будет? Землица-то вот она… она же, как баба, ухода требует и рожать ждать не станет… – на грубом лице говорившего явственно отражалась ярая долгая страсть и даже похоть. – Землица помещичья вот, тучная, теплая, руки с мозолями ждет… вроде и близко, а не дается… Неужто и мы, как и деды наши, так и помрем, ее не коснувшись, борозды по ней, родимой, не проведя?.. А к тому все идет… Замнут дело, договорятся меж собой, как в девятьсот шестом году было, и опять все по-прежнему. А мужик только шею под ярмо, да спину под батоги, да грудь под пулю подставляй. Уж если ты – на фронте побывал, грамотный, председатель нашего крестьянского комитета – не понял, значит нет у них наверху никакого решения, и надо мужикам самим свое дело решать.

– Да как же решать?

– Да вот хоть как в соседнем уезде… слыхал, небось? Но сначала поразмяться надо, решалку мужикам отрастить. Есть тут у нас со сватом одна задумка…

Отчего-то окончательно растревожившись и созвав кур, петух поспешил таки увести их подальше. Двор опустел; низкие облака повисли над ним в безветренном небе, цепляясь за верхушку березы и набухая понемногу новым дождем.

* * *

Посвистывали птицы за окном, солнечные зайчики перепрыгивали с натертого паркета на стекла шкафов, где книги стояли в строгом порядке, заведенном, кажется, еще в позапрошлом веке дедом покойного Осоргина.

– Люба, ты помнишь моего дядюшку, профессора Михаила Александровича Муранова?

– Разумеется, помню. Он нам на свадьбу античные вазы подарил, в них так хорошо сухой камыш смотрится, да и… сколько там Валентину-маленькому исполнилось? – чуть меньше двух лет получается, как мы с твоим дядей и Валентином-большим в Марыськином трактире обедали. А что с ним случилось-то? Заболел? Умер?

– Нет, дядя, слава Богу, жив, но… Я навещал его, когда был в Москве и, представь, он форменным образом голодает! Похудел, осунулся, едва передвигает ноги. Я, конечно, расстроился, ведь он, в сущности, единственный мой живой старший родственник, с которым я поддерживаю отношения, к тому же именно он когда-то разбудил во мне интерес к истории… Я стал его расспрашивать, потом дал денег дворнику, провел небольшое расследование, и вышло, что прислуга, ссылаясь на дороговизну и на то, что продуктов в Москве не достать, дядю попросту обкрадывает и объедает. Мало того, что эта баба сама поперек себя шире, так она за дядин счет кормит свою больную сестру и своего любовника-дезертира…

– Ты ему сказал?

– Конечно. Посоветовал выгнать воровку к чертовой матери.

– А он что?

– Он сказал, что уже привык к ней. Она никогда не трогает его бумаги, аккуратно сметает пыль с коллекций, приносит хоть какую-то еду, и он не понимает, где сейчас можно найти другую прислугу.

– Пусть ходит обедать в Марысин трактир. Я напишу ей письмо, и он быстро поправится.

– Увы, он не сможет! Это противоположный конец города. Дядя сильно не молод, трамваи ходят из рук вон плохо, а извозчиков нынче не достать. И еще он говорит, что в период революций население всегда испытывает трудности и лишения. Наибольшее количество лишений закономерно приходится на долю той группы, которая прежде была привилегированной, бесконтрольно пользовалась всеми благами и тем самым создала предпосылки к социальному перевороту. Профессора-историки, не производящие прибавочного продукта, по всей видимости, относятся к этой революционно-уязвимой категории. Я просто на время потерял дар речи: эдакое исторически-философическое обоснование вороватости собственной кухарки…

– Что ж, по-своему он прав, – Люша кивнула головой. – Мне твой дядя всегда казался с виду довольно умным…

Александр саркастически поднял бровь. Что бы его жена, никогда в жизни не учившаяся не только в университете, но и в школе, понимала в науке!

– Да он один из самых видных российских ученых в области…

– … но все-таки дураком, – закончила женщина. – Закономерности социальных преобразований вовсе не требуют того, чтобы конкретный человек по их поводу совал голову в петлю или помирал от голода.

– Ты безусловно права, но переубедить дядю я не смог, – вздохнул Александр, сделал последнюю пометку в конторской книге, аккуратно вложил закладку и захлопнул ее. – Если тебе что-то понадобится, я до трех часов буду в конторе, а потом мы с Юлией пойдем на прогулку. Она хочет собирать цветы…

Мужчина уже перешагнул порог кабинета, когда его настиг удивленный возглас жены:

– И что же, Александр, – это все?!

– А в чем дело, Люба? – он оборотился к ней и одним взглядом охватил ее небольшую фигурку (где-то в глубине шевельнулась привычная неопределенная боль: не было, но могло бы быть). – Мы разве собирались обсудить что-то еще? Напомни мне и прости, если я забыл…

– Да этот твой дядя-профессор… Ты же сказал, что он тебе дорог и все такое…

– Ну да. Но что же я могу еще сделать? Поселиться с ним в Москве, стоять в очередях и варить ему кашу?

– Ты не можешь? Ладно. Тогда я сама захвачу его на обратном пути. Когда кончится социальный переворот, он сможет вернуться в свой университет.

– Ты хочешь пригласить Михаила Александровича в Синие Ключи?

– Ну разумеется. Не оставлять же светило российской науки дохнуть от голода! На этой территории достаточно моих сумасшедших родственников. Всего один твой, пожалуй, добавит в картину равновесия. Ты рад?

– Гм-м… Да, конечно. Я сам просто не подумал, и не хотел доставлять тебе хлопот…

– Помилуй, Александр, да ты сам-то себя слышишь? Какие хлопоты?! Милый, поросший исторической плесенью дядюшка, по сравнению с твоей княгиней-кузиной-любовницей… впрочем, ее Герман такая милашка…

– Люба… я… ты… Послушай, а тебе Герман действительно кажется милым? Я буквально содрогаюсь от отвращения каждый раз, когда его вижу. Удивительно, как этот урод вообще остался в живых…

– В каждом есть что-то красивое, – пожала плечами Люша. – У Германика волосы как топленые сливки. А глаза…

Александр напрягся. Юлия неоднократно говорила ему, что глаза сына напоминают ей пропавший во время пожара 1902 года алмаз «Алексеев», который еще прежде того юный Кантакузин показывал ей тайком от Любиного отца.

– … а глаза ярко-желтые и прозрачные, как хороший анализ мочи, – безмятежно закончила Люша.

«Здравствуй, дорогой Аркаша!» – выдохнув, издевательски процитировал про себя Александр, вспомнив о письмах, которые его жена уже несколько лет пишет погибшему на фронте врачу Арабажину.

– Тьфу ты!.. Люба, но что значит в твоих словах «на обратном пути»? Ты куда-то собралась?

– Да. Я еду в Петроград.

– Это невозможно. Ты знаешь, что сейчас делается на железных дорогах? И с кем останутся дети? И все эти хозяйственные пертурбации, которые ты самочинно затеяла? Ты хочешь теперь бросить их на меня? В Петрограде сейчас может быть опасно…

Он чувствовал, что начинает паниковать, и она видит это, и все понимает… хотел, но не мог остановить себя. Ведь вот сейчас она уедет и исчезнет во взбаламученной войной и революцией стране и мире… растворится, как утренний причудливый сон… так уже бывало… Но разве ее исчезновение не решит все их с Юлией проблемы? Они, наконец, смогут жить вместе в Синих Ключах так, как они когда-то об этом мечтали, без всякой идиотской двусмысленности. Он должен радоваться и желать ей доброго пути…

– Я в принципе не могу общаться с твоим Кашпареком, а твой хвостатый племянник меня ненавидит и строит пакости, где только возможно, если ты исчезнешь, я его просто прибью…

– Успокойся, Александр! – Люша подняла ладонь, останавливая поток его слов, которые он уже почти не контролировал. – Я не собираюсь никуда исчезать. Просто в Петрограде нашлась наша Атька. Лиховцеву удалось мне телефонировать, она у него. Теперь надо поехать и забрать ее оттуда.

– Анна нашлась у Макса? Что за дичь?! Она здорова? И почему – в Петрограде?!

– Ничего не знаю. Вернусь – расскажу.

– Но может же кто-нибудь…

– Ни с кем, кроме меня, Атя, скорее всего, не поедет. А поедет, так потеряется по дороге. Да это все и кстати. Я давно хотела увидеть море…

– Что?!

– Море. Я никогда его не видела. Только один раз, давно, и это не считается, потом что оно было подо льдом. Но я знаю, что мне это нужно и… Александр, не трать больше времени на уговоры, ладно? У меня в носу щекотно, когда ты такой…

– Когда я такой, тебе… – Александр положил загорелую руку на горло, туда, где горничная Настя утром повязала ему зеленый шейный платок. – … тебе хочется плакать?

– Нет – чихать! – рассмеялась Люша. – Когда в носу щекотно – люди чихают! Иди, собирай с Юлией цветы. И не забудьте сплести Герману веночек. Ему очень идет, и он любит ромашки и короставник. Жевать.

Александр наклонил голову, привычно соглашаясь выполнять ее распоряжение. За окном слегка потемнело – облако набежало на солнце, и солнечные зайчики пропали из кабинета, впрочем, совсем ненадолго.

* * *

– Я его чувствую.

Листва серела. Город, как водой, залит тусклым светом. Стены домов слабо светились перламутром.

– Оно где-то рядом.

– Пойдемте к яхт-клубу.

У причала сонно поскрипывали яхты. Маленькие зеленоватые волны лизали сваи. Она невыносимо долго стягивала перчатку с руки. Ему хотелось разгрызть ее зубами. А потом еще трепать, рыча и мотая головой, как собака. Казалось, что только так он сможет выразить сразу все обуревающие его чувства и получить сразу все удовольствия.

– Люба, вам нравится Петербург? Вы ведь первый раз видите белую ночь…

– Он совершенен и это почти угнетает. Перламутровое совершенство времени и пространства, как внутри раковины. Хочется гладить пальцем и трогать языком.

– Какое странно эротическое отношение…

– Конечно. Невозможный, почти сверхъестественный подарок для обычного человека – ходить белой ночью в сиреневом тумане и – любить.

– Но Москва?.. Я думал, она вам ближе и будит больше чувств…

– Вот странно было бы… Петербург – самец. Москва – самка. Я же к сапфической любви не склонна… А вы, Адам?

– Петербург невозможен, как алгебраическая задача, не имеющая решения, но все же существующая. Я хотел бы ненавидеть его, тогда, быть может, это избавило меня от многократных и мучительных попыток все же задачу разрешить… Где вы остановились?

– Нигде. Могла бы, наверное, напроситься к Альберту Осоргину, старшему сыну покойного Льва Петровича. Но я его не извещала о своем приезде. Вы что-то имеете предложить, Адам?

– Я знаю небольшую гостиницу здесь неподалеку, на Малом проспекте. Ее хозяин обязан мне и примет нас… то есть, я хотел сказать вас, Люба…

– Но почему же не «нас»? – она куталась в светящиеся сумерки, как в дорогой мех. – Мы давно не виделись, нам есть, о чем поговорить… Если только ваша жена не будет слишком волноваться…

– Я допоздна работаю в лаборатории и часто ночую в клинике, мои домашние привыкли и даже одобряют это. Сейчас ходить ночью по улицам может быть опасно…

– Опасно? – она тихо засмеялась своим странным и жутковатым смехом. – И почему мне кажется, что сейчас главная опасность для вас на этой улице – я сама?

Он зажмурился и сжал холодными пальцами ее локоть, разворачивая ее к себе. Она с готовностью поднялась на цыпочки и уже прямо в его темные и горячие губы попросила:

– Но ведь мы завтра съездим к настоящему морю?

* * *

Морковный отсвет зари на обоях, напротив окна. У кровати таз с водой, в котором плавают ее и его окурки. Кровать узкая, его нога на ее бедре, ее рука на его груди. Она – у стенки. Жарко, одеяло сбито. Рядом с ее белокожестью его семитская смуглость кажется почти негроидной. Медленно, как змеи, расплетаются.

– Надо же, я спала, – с удивлением сказала она. – Значит, все правильно… Я и не знала, что ты куришь.

– Я не курю. А ты?

– И я не курю.

– Я пропущу утренний обход на Лунной Вилле впервые со дня ее основания.

– Может быть, не надо?

– Я так хочу. Мне полезно не только лечить сумасшедших, но и самому побывать в их шкуре.

– Это правда, но я никому ее не желаю. У меня только что убежал сон. Съехал куда-то, как с горы на салазках. Кажется там было что-то хорошее…

– Сейчас есть очень интересные современные теории о важности снов, – сказал он.

– Современные? – переспросила она. – Да я с вас смеюсь, Адам. У нас нянюшка Пелагея по снам каждый год на урожай гадала – всегда сходилось. А к огороднице Акулине даже из Алексеевки приезжают сны рассказывать – она по ним может предсказать, когда девка замуж пойдет, кто муж будет и будут ли счастливы.

Он сел на кровати, склонился лицом и стал целовать ее колени. Она запрокинула руки за голову и лежала молча, чуть улыбаясь маленькой утренней улыбкой.

* * *

– Вода в заливе почти пресная. Нева приносит…

– Не говорите мне ничего, Адам. Я знаю доподлинно, что все по настоящему. Как в книжках моего детства. Стеньги, стафели, форты, свистать всех наверх. У меня губы соленые, как будто в крови. Я знала, что мне нужно тут побывать, потому что только у моря можно понять, в какой замкнутости перспективы живут обычные люди. Мой брат Филипп, ведь вы его помните? Он боится выйти из дома, из лесу. Но он сумасшедший, пускай… А другие, как будто бы нормальные… Я только одного знала прежде, кто не боялся шагнуть…

Груды сияющей пены, прокаленный солнцем песок, жесткая трава с режущими краями, розовые сосны, наполненное воздухом безлюдное пространство.

Она сняла туфли и чулки, вошла в прибой. Вода тут же намочила подол, заметалась, наступая и отступая, вокруг тонких лодыжек.

– Люба, не надо, вода холодная! Вы замерзнете, простудитесь! – закричал он, с веселым отчаянием осознавая, что ревнует ее к волне.

– Мы выпьем чаю в вокзале, и я согреюсь! – не оборачиваясь, крикнула она, поднимая вверх обе руки и ловя сложенными ковшиком ладонями ветер. – Вам ведь еще не надо домой прямо сейчас?

– Мне надо туда, где есть вы!

– Ну так и идите же ко мне! Тут замечательно! Если боитесь замочить одежду, снимайте штаны. Не бойтесь, я все равно не увижу ничего принципиально нового.

Оглядевшись по сторонам, он расстегнул пуговичку на воротнике и сел на песок, снимая ботинки. Голова слегка кружилась, и весь горизонт искрился радужными кругами. Уже второй день подряд Адама Кауфмана не покидало ощущение, что в воздухе, которым он дышит, присутствует веселящий газ. Он знал, что, в сущности, так оно и есть…

* * *

На высоком комоде – резные шкатулки, фарфоровый ангел, фотографии в рамках. Букет мелких синеньких цветочков на подоконнике. Сияющая чистота, как и положено в порядочном финском доме. Позднее утро. Звуки за окном уже почти дневные.

– Не благодари меня, мне это неприятно.

– Но почему?! Люба, ты, наверное, даже не подозреваешь, какое счастье мне подарила…

– Адам, я никогда никому ничего не дарю. Даже сама идея какого-то урочного подарка мне не очень понятна. Я просто беру или даю, в зависимости от желания и обстоятельств.

– Хорошо. Я согласен, – он улыбался и играл с ее пальцами, перебирая их. На пальцах не было колец и это казалось странным. Все знакомые ему женщины носили кольца – дешевые или дорогие, смотря по достатку. – Ты просто дала. Пусть так. Но будет ли мне позволено что-то дать тебе взамен?

Она поморщилась от жалости. Он опрометчиво открылся ей и теперь наивно и добродушно ждал каких-то воодушевляющих слов, или обещаний, или даже кокетства с ее стороны. Забыл, с кем имеет дело?

– Это очень просто, – она отобрала у него свою руку и села, обхватив колени и почти целиком накрывшись шалашиком рассыпанных кудрей. – Адам, я знаю, что твой друг, Аркадий Андреевич Арабажин, не погиб в 1914 году в сгоревшем вагоне санитарного поезда. Луиза Гвиечелли, сбежав из твоего сумасшедшего дома, заезжала ко мне и расплатилась этой информацией за то, что я снабдила ее деньгами и новыми документами. У тебя есть его адрес или какая-то другая информация. Ты сообщишь их мне.

Он долго молчал, глядя прямо перед собой. Она не помогала, но и не мешала ему.

– Все было неправдой, Любовь Николаевна? – наконец спросил он. – От начала и до конца? И море вы выдумали, чтобы…

– Все – правда, – тихо возразила она. – И море в первую очередь. И все остальное – тоже. Я хотела быть с вами.

– Я понимаю, – медленно и трудно сказал он после следующей порции вязкого молчания. – Я слышал об этом прежде и даже читал: удовлетворить половую потребность так же естественно, как, испытывая жажду, выпить стакан воды…

Она как будто хотела что-то сказать, но в конце концов, так ничего и не сказав, кивнула.

– А если я откажу вам? – он поднял тяжелый, темный взгляд оскорбленного мужчины. – Ведь это же в конце концов странно…

– Конечно! – она неожиданно приободрилась, как будто снова уловила ускользающие от нее правила игры. – Я рискую сейчас. Если неправильно рассчитала, могу все проиграть. Вы, Адам, теперь можете даже попробовать меня убить. Я это очень понимаю.

Ее внезапная бодрость и посветлевшее лицо отозвались в нем дополнительной болью. «У нее не мировоззрение, а мироубежденность, т. е. неколебимая уверенность в том, что мир, такой, как он есть сейчас, устроен единственно возможным и несомненно правильным образом,» – кажется, так много лет назад говорил о ней Арабажин.

– Если Аркаша решил не сообщать вам о себе, у него несомненно были для этого какие-то причины.

– Разумеется. И я хочу услышать о них. От него самого. Может быть, эти причины важные, а может быть, и яйца выеденного не стоят. Давайте адрес. Я знаю, что Аркадий Андреевич был на фронте и даже писал оттуда корреспонденции под псевдонимом Знахарь…

– Вы знаете и это? – удивился Кауфман. – Но почему же вы тогда не искали сведений у Лиховцева, главного редактора «Мысли»?! Ведь вы с ним вроде бы с детства близко знакомы…

– Искала сразу же и непременно. Но он, к сожалению, ничего не знает. Корреспонденции от Знахаря приходили к нему из разных мест и без обратного адреса.

Адам усилием воли подавил в себе нервную дрожь и мысленно попробовал сосчитать пульс. Получалось никак не меньше 120 ударов. Причем по ощущениям сердце стучало не в груди, а прямо в глотке, где-то в районе щитовидной железы.

– Как человека, видимо презирающего всякие условности, хочу спросить вас: Лиховцеву вы тоже предлагали себя в оплату за нужную вам информацию?

– Нет, – спокойно ответила Люша. – Потому что ему совсем не нужно мое тело. Он его имел когда-то много раз, и это для него почти помеха. Ему нужна моя душа, но…

Он до хруста сжал зубы, чтобы не попросить ее закончить фразу, и прижал к грудине кулак, утишая боль.

Она улыбнулась ему прохладной благодарной улыбкой.

– Я не получал писем уже больше месяца и не уверен, что до Аркаши дошли два моих последних послания. Но если он еще в армии…

За плотно закрытой дверью – шаги и разговоры хозяев. Уже совсем день… Больные на «Лунной вилле» наверняка закончили завтрак и приступили к лечебным процедурам. В некотором смысле каждый из нас заперт в своем сумасшедшем доме…

* * *

Глава 7,

В которой встречаются художники, а крестьяне громят усадьбу лесника Мартына

На берегу ручья на большом складном стуле чинно и неподвижно сидел старик.

Мелкая вода журчала, обмывая коряги и разноцветные камешки на дне. Иногда играющий в реке солнечный блик выхватывал спинку или радужный бок стоящей против течения форельки.

Ниже по течению, в небольшом, но глубоком омутке, крестьянские ребята, закатав штаны, пытались ловить синего сома, который там, по преданию, живет. Кто его поймает, тому вся жизнь будет – сплошная ярмарка и полный кошель денег.

Молодой человек в зеленой, измазанной красками кофте остановился чуть позади стула со стариком. На его плече висел деревянный ящик, за руку он держал некрасивого мальчика с прозрачными глазами. Мальчик вышел вперед, опустил к ноге сравнимую с ним по размерам папку с завязками и сказал:

– Дедушка Илья, вы меня помните еще? Мы до вас с Синих Ключей пришли.

Старик пошевелил иссохшими пальцами и взглянул на мальчика ласковыми глазами, похожими на вишни.

– Володя, сын бедной Тани. Конечно, я тебя помню, ведь я держал тебя на руках, когда умерла твоя мать. А кто это с тобой?

– Прохор Федорович Синельников, – отрекомендовался молодой человек. – Из разночинцев. Ныне – студент Академии художеств. Очарован премного здешними пейзажами. Осмеливаюсь писать их вслед вашему, Илья Кондратьевич, таланту… Почту за честь услышать мнение мэтра…

– Что ж, покажи, – равнодушно согласился старик и также равнодушно, не зажигая в глазах света чувства и даже разума, рассматривал небольшие холсты и картон, последовательно извлекаемые Прохором из развязанной папки.

– Мило, юноша, мило, – наконец заключил он и, вздохнув облегченно, снова вперил взор в изменчивую мозаику солнечных бликов на поверхности ручья.

– Тебе вроде не понравилось, дедушка Илья, – задумчиво протянул Владимир. – А вот тетя Марыся картины Прохора за твои выдает, их покупают, а деньги они с Прохором и Катиш промеж собой делят…

– Принять пейзажи уважаемого Прохора Федоровича за мои может только круглый дурак, ничего в искусстве не разумеющий, – не отводя взгляда от игры света в воде, промолвил Илья Кондратьевич.

– Дураки и покупают, – кивнул Владимир и засмеялся.

Прохор Синельников тоже улыбнулся – смущенно. Он еще прежде понял, что их городская афера с картинами старому художнику глубоко безразлична. Илья Кондратьевич нынче пребывал на другой стороне, там, где деньги и слава не имеют уже никакого значения.

Старик между тем с симпатией взглянул на смеющегося мальчика и вдруг заметил, что папка, из которой Синельников вынимал листы, не до конца опустела.

– А что же это у вас, любезный, там? – резко указал пальцем и даже чуть привстал, опершись рукой на подлокотник.

– Да пустяки, детская мазня… Володя, как я приехал, проявил интерес, и везде таскался за мной, это было условием хозяйки, чтоб его не гнать, ну, я и давал ему краски поиграть, или пастель немного…

– Извольте показать! – движения и взгляд старого художника вмиг утратили расслабленность.

Отвернув листки с неровными, словно обгрызенными краями от бегучего солнца, Илья Кондратьевич внимательно рассматривал странные картины, написанные в несколько красочных слоев.

– Володя, поди-ка сюда! Вот это – что?

– Метель над полями, когда буран идет. А выше – звезды.

– А вот это, в зеленых тонах?

– Нечисть лесная танцует под деревьями на летнем празднике.

Карандашный рисунок. Переплетающиеся линии. Такое впечатление, что рисовальщик пользовался всей коробкой и всеми цветами одновременно. Из путаницы штрихов выглядывает желтоглазое, печальное существо с огромной головой. Оно смотрит на яркую сказочную птицу, сидящую в окне на ветке.

– А это кто? Портрет домового?

– Это как раз мой любимый рисунок, – улыбнулся Прохор. – И здесь я вам могу доподлинно подтвердить – сходство с натурой отменное. Живет в усадьбе сын княгини Бартеневой. Сама-то она красавица, а ребенок – урод, один в один как у Владимира изображено…

– Володя, тебе надо учиться рисовать, – утвердил художник. – У тебя дар есть, от Бога. Я-то уже окончательно в тираж вышел, так что скажи своей тетке, пусть она тебе пока Прохора наймет. Только ненадолго, чтоб не испортил.

– Ага, скажу, – согласился Владимир. – Только Бог – далеко, и ему на меня как будто плевать. У меня ближе дар, от лесных. Кто их, кроме меня, нарисует? Мне карандаши нравятся. Они как трава или птички. И у них такие разноцветные носики…

– Хорошо. Может быть, карандаши – это и есть твоя планида.

К рыбакам вдоль ручья шли еще двое деревенских. В руках – ветки с еще зеленым крыжовником.

– В саду наломали, – вздохнул Илья Кондратьевич. – Варвары. Десять лет прошло и опять – как с цепи сорвались.

– Слышь, чего он сказал? – тараща глаза, кинул один из мальчишек другому. – Что мы – собаки и нам место – на цепи.

– Зачем вы обломали, он же незрелый еще? – спросил Прохор.

– Все равно все наше будет! – с вызовом ответил парнишка постарше, без переднего зуба.

– Ну пусть. Да зачем же ваше ломать, да еще животом потом маяться?

– Да пошел ты! – мальчишки пустились бегом, щербатый крикнул с полоборота. – Буржуй! Всех вас…

* * *

Кровь, стекая со лба, засохла в морщинах и прочертила на лице старика страшную черную сетку.

Шатаясь и хватаясь руками за стены, он вошел в кухню через заднюю, выходящую на огороды, дверь. Кухарка Лукерья, увидев Корнея, громко ахнула и прижала ладони ко рту.

– Дедушка Корней, что стряслось?! – испуганно вскрикнула ее помощница, дрожащими руками опуская сковороду с поджаркой из сала, лука и моркови мимо стола.

Сковорода с грохотом покатилась, жирная горячая масса расползлась по чистому полу. Лукерья не обратила на это никакого внимания, что для всех присутствовавших при инциденте (включая двух кошек и кухонную собачонку) явилось знаком полного и окончательного разрушения привычного порядка вещей.

* * *

Спустя час в конторе состоялось заседание, которое на современный революционный лад правильно было бы назвать оборонным усадебным советом. Присутствовали: помещик Александр Кантакузин, конторщик, агроном, ветеринар, старший конюх Фрол, камердинер Егор, садовник Филимон, кузнец Франц из пленных австрийцев и два лакея. В дверях, прислонившись к притолоке, с очень независимым видом стоял Кашпарек, ответивший отказом на оба предложения Кантакузина: войти в помещение или убираться к чертовой матери.

– Где старик-то? – спросил агроном Дерягин.

– Плох он, лежит у меня в дому, – ответил Филимон. – Без памяти почти. Акулина пока за ним ходит. Доктора позвали.

– Что ж там стряслось? Сумел он рассказать?

– Рассказал, – кивнул Александр. – Для того и шел сюда, последние силы тратил. Как я понял, дело было так. Он у знахарки Липы в лесу почасту гостевал – они давние, еще с города знакомцы. И вот к ней прибежала из Торбеевки баба и по доброте предупредила ее, чтоб ушла куда, потому что торбеевские мужики решили разгромить хозяйство лесника Мартына, а это от ее избушки – всего верста с небольшим, и как бы чего не вышло, потому что мужики, как распалятся…

– Да в чем же смысл?! – ветеринар снял синие очки и растерянно взглянул на собравшихся близорукими глазами. – Почему – Мартын?

– Мартын много лет и посейчас препятствует незаконным порубкам, охоте, у крестьян на него давно зуб есть. Дезертиры и агитаторы в деревне воду мутят – говорят: все вам по праву принадлежит, вот-вот закон выйдет, так чего же стесняться? А кто думает иначе, тот – буржуйский прихвостень. Плюс, как я понимаю, всякие почти эфирные материи – чертовщина с Владимиром и оборотная сторона чувства вины: ведь именно в Торбеевке убили когда-то Мартынову дочь. Да плюс слухи и наши местные легенды – на высоте социального помешательства и ожидания невиданных свобод мужикам отчего-то взбрендило: якобы у Мартына в усадьбе, у Филиппа Никитина хранятся пропавшие драгоценности матери Любовь Николаевны или сокровища девки Синеглазки, как они их называют. Так надобно теперь их у безумца отобрать и на всех разделить, как и помещичью землю. И вот, по совокупности всех этих материй и обстоятельств…

– Что ж, теперь понятно…

– Нам нужно определиться не с понятиями, а с действиями на случай, если разгромом лесниковой усадьбы дело не ограничится!

Ветеринар и агроном переглянулись, враз вспомнив и подумав об одном и том же: нынче Александр Кантакузин ведет себя намного уверенней, чем в 1902 году. Что ж – зрелый мужчина, хозяин усадьбы, так и должно быть…

– Но как же вышло, что колдунья все же погибла?

– Корней решил предупредить лесника об опасности, тем более, что знал: Владимир нынче гостит у деда. Старик любит детей, после отъезда Анны и Бориса много возится с Владимиром, Варей, Агафоном и даже Германом. Знахарка отправилась с ним.

Сначала думали уходить всем на болота, а потом Мартын почему-то заартачился – надо полагать, ему было жалко хозяйства, животных, дома, который мужики, не найдя ни людей, ни сокровищ непременно подожгли бы. У него были ружья, патроны, он велел всем уходить, а сам решил занять оборону и отстреливаться.

– Каждый по-своему сходит с ума, – пробормотал Дерягин.

– А я Мартына понимаю, – задумчиво сказал Фрол. – Что он, старый человек, без своего дома и леса? Уж лучше тогда сгинуть с честью и с ружьем в руках…

Кузнец Франц и один из лакеев кивнули, а Александр брезгливо поморщился, как будто при нем сказали пошлость или пролили что-то дурно пахнущее.

– Но Филипп Никитин отказался уходить без Мартына, – продолжал хозяин усадьбы. – И это оказалось неодолимым препятствием, так как увести безумца против его воли не представлялось возможным. Тогда знахарка самочинно выдвинула следующий план. Чтобы не привлекать внимания, все разделяются. Мартын уводит Филиппа. Корней – Владимира. А она остается встречать крестьян. Надо полагать, что колдунья надеялась: сработает ее многолетний авторитет в деревне и ей удастся отговорить торбеевцев от погрома.

– Если бы громить шли бабы, по ее, должно быть, и вышло, – заметил Егор.

– Допускаю, что ты прав, – согласился Александр. – Но это были мужики, усиленные дезертирами и незнакомыми со знахаркой агитаторами-бунтовщиками. К тому же дед Корней тоже остался со своей давней подругой, а после ухода лесника еще и вооружился Мартыновой берданкой… Старика действительно избили до полусмерти и бросили во дворе, а вот насчет убийства знахарки я не уверен. Даже по словам Корнея, ее просто отшвырнули с дороги. Она упала на ступеньки и то ли потеряла сознание, то ли просто умерла от удара… Потом они искали сокровища, потом все крушили, потом, конечно, подожгли дом и сараи… В уезд, в Торбеево и в волостное правление я уже послал сообщения, но сами понимаете, какие сейчас времена, и, стало быть, нам надо составить план действий на случай, если они не успеют ничего предпринять, а погромщики…

– Александр Васильевич, тут, на мой взгляд, какая-то нестыковка выходит, – потирая переносицу, заметил ветеринар. – Старик, как я понимаю, сколько-то лежал избитый без сознания, потом шел сюда, цепляясь всякой ногой за всякую корягу… Это же сколько времени прошло? И куда все подевались? Погромщики? Мартын? Владимир с Филиппом? Они же, как я понял со слов старика, направились не в болото, а прямиком в Синие Ключи? Почему нигде, ни о ком ничего не слышно?

– Старик Корней – бывший московский нищий и пьяница известный, – сказал Дерягин. – Не могло ли ему все это привидеться? Вроде кошмара? Упал где-то пьяным, разбился, ударился головой…

– Не похоже, – покачал головой Филимон. – Да и не пил он при Липе-то…

– Но что же тогда все это значит?

– Это значит, что мы еще чего-то не знаем, и оно – важное, – сказал от двери Кашпарек. – Пойду узнаю.

Вышел и плотно закрыл за собой дверь.

Все собравшиеся одновременно взглянули на хозяина усадьбы. Кантакузин раздраженно пожал плечами:

– С ним невозможно разговаривать. Все равно, что кричать в лесу и ждать осмысленного ответа из чащи. Люба… Любовь Николаевна могла бы, но… Черт побери, где ее носит! Когда она нужна, никогда ее нет… Но действительно – надо отправить кого-то на поиски. Ведь если ее сумасшедший братец и племянник пропадут из-за нашего неучастия…

– То после ее возвращения нам всем скопом придется в болоте хорониться… – усмехнувшись, закончил агроном Дерягин.

* * *

Кукушка куковала в недалекой чаще. Березы и темные ветви старого орешника сплетались над головой. Тропа заросла влажным мхом, под которым прятались корни и полусгнившие коряги.

Владимир двигался плавно и стремительно, в лесу от его обычной домашней медлительности и неуклюжести не осталось и следа. Филипп, вовсе непривычный к ходьбе, громко сопел и задыхался.

Под большой березой на сухом островке присели отдохнуть.

Филипп вытянул ноги и прикрыл глаза, Владимир просто замер на месте, как ящерица на камне. Мартын не мог сидеть, нервное напряжение в нем находило выход в суетливых, бесцельных на первый взгляд движениях:

– Пойду вперед погляжу, как там, да воды с ручья наберу…

Как только Мартын ушел, Филипп открыл глаза и состроил отчаянную гримасу:

– Володя! Пропало все!

– Да отчего же пропало? – удивился мальчик. – Липа их заколдует. А мы пока в Ключах переждем.

– Да они ведь и Ключи раз пожгли, я-то помню. Матушка моя тогда погибла. Ты ведь знаешь, что им нужно – сокровища Синеглазки, невесты моей. А как Липа не сумеет их заколдовать и они найдут и все заберут? Что я тогда Синеглазке скажу?

Владимир встал на четвереньки и снизу вверх заглянул Филиппу в лицо:

– Отец, а разве они, сокровища, взаправду есть? У лесных ведь человеческих сокровищ не бывает. Зачем Синеглазке? Тебе привиделось, должно быть…

– Ничего мне не привиделось! – сердито возразил Филипп. – Ты что думаешь, твой отец дурак какой-то, вроде тебя, который со всякой мелочью лесной водится?! Не-е-ет! Мне сама Синеглазка давным-давно доверилась, еще прежде, чем я с твоей матерью сошелся, а теперь я, получается, ее предал, сбежал… Эх… Надо было нам с Мартыном остаться, взять ружья и…

Филипп заплакал, бессильно потрясая мягкими кулаками и ударяя ими по стволу березы.

Владимир покрутил шеей, прислушался к чему-то, потом издал несколько резких птичьих криков и снова послушал.

– Отец, – сказал он. – Не плачь. Я знаю, чего мы с тобой сделаем. Только тебе придется во всем меня слушать, потому что ни нихони, ни бугагашеньки, ни прочие тебя знать не знают, и могут испугаться. А когда они без толку пугаются, таких бед наворотить сумеют…

– Хорошо, Володя, – Филипп кивнул, утер глаза и высморкался в рукав. – Я все сделаю, как ты скажешь, мне лишь бы Синеглазке угодить. Но что же Мартын?

– А дедушке Мартыну и знать не надо.

Кукушка замолчала. Наверху, между ветвями редкие облачка быстро неслись по небу, словно куда-то торопились. Внизу, в зелено-лиловом мареве, все замерло в ожидании. Низом принесло запах жирной гари. Потом на тропинке скакнула в изумрудном мху большая лягушка с золотыми глазами и горбатой спинкой. Некрасивый мальчик с прозрачным взглядом взял за руку своего слабоумного отца и сказал:

– Ну что ж, папа, пошли.

* * *

Глава 8,

В которой Владимир спасает сокровища Синеглазки, а дед Корней, умирая, рассказывает Оле и Кашпареку историю своей любви.

Марионетка, свесив ноги, сидела на локте идущего вниз по улице юноши и зазывала истошным, противным голосом:

– Новое представление Кашпарека! Приходите, не пожалеете! Приглашаются все свободные граждане свободной Черемошни! Новое представление! Торбеевские мужики против лесной колдуньи!

Босоногие дети бежали следом со свистом и улюлюканьем, собаки брехали, взрослые недоверчиво смотрели из-под ладоней. Старики шамкали сердито беззубыми ртами, не понимая происходящего.

Румяная девка в низко повязанном платке выбежала из калитки, заступила Кашпареку дорогу, положила горячие ладони на его худую, но жилистую грудь.

– Кашпаречек, родненький, уходи сейчас, не играй с огнем! Там ведь не только торбеевские, наши тоже были, теперь кто в злобе, кто в страхе…

– А если не играть с огнем, так согреться-то как? – усмехнулся Кашпарек. – Жить холодно станет… Да ты не голоси, Груша, говори толком, чего знаешь…

Избы, выстроившись вдоль улицы, таращили на них окна в узорных наличниках. Нигде так не умеют резать деревянные узоры, как в Калужской губернии – всем известно…

* * *

Бешенство плясало в сосудах кровяными тельцами, искрило в нервных волокнах. В груди спирало, пальцы сжимались. Так, должно быть, чувствовали себя троглодиты, пылающей веткой изгнавшие из пещеры древнего медведя.

Как и троглодиты, говорили междометиями, обрывками слов. О том, что будет дальше, никто не думал. На труп колдуньи, похожий на большую тряпичную куклу, и то ли мертвого, то ли лежащего в беспамятстве старика никто не смотрел. Если попадался на глаза, отводили взгляд. Кто-то предложил пойти к знахаркиной избушке и поискать там. Отклика не нашел. Многие тут же зашарили под рубахами и стали креститься.

Шли, нагрузившись добром, во внезапно сгустившемся зеленоватом тумане, как по дну пруда. Под ногами сновали лесные желтогорлые мыши. Их становилось все больше, казалось, некуда ступить. Где-то вдали, как будто бы уже за лесом, в полях, родился огромный звук и покатился, приближаясь незримо. С веток, шурша, при полном безветрии посыпались листья. Между деревьев медленно задвигались какие-то смутные зеленые фигуры, как будто одно за другим оживали деревья.

Кто первый, не выдержав, закричал от ужаса, впоследствии, как ни разбирались, не могли вспомнить. Тут же заорал кто-то еще, и все кинулись врассыпную, как те же мыши. Кто куда, не разбирая пути, падая, ползя, цепляясь руками за стволы, ветки, траву и корни. Гулкий звук катился и приближался, как огромное, выше деревьев колесо. Оно было ажурное, может быть, даже прозрачное, но жуткое донельзя – подомнет, раздавит, и не тело даже, а что-то иное, более существенное для живого человека…

Между стволами, неспешно взмахивая крыльями, пролетел большой филин. Сел на сук, охорошился и сказал, глядя прямо в лицо человеку круглыми оранжевыми глазами:

– Отдай, что не твое. Отдай, что взял, тогда живым будешь.

Человек заелозил в листвяной подстилке, грудью, руками, животом прикрывая добычу.

– Да что ты сам-то – пустяк, сдохнешь и не заметит никто, – задумчиво продолжал филин. – А вот семья твоя… Старшего сына на войне убить успеют, младший в пьяной поножовщине погибнет, дочка, что на сносях, скинет мертвенького и сама вслед за ним уйдет, а жена от горя ума лишится и заживо сгниет…

Мужик корчился, как раздавленный червяк.

– А ну пошел вон отсюда! – гаркнул филин, щелкая клювом и расправляя крылья.

Бросив все, лязгая зубами и завывая от ужаса, человек на четвереньках дополз до тропы, там вскочил на ноги и, прикрывая голову руками, побежал прочь.

* * *

Узкая девичья кровать застелена пикейным покрывалом. Икона с лампадкой, без всяческих украшений в углу. Лавка и маленький столик у окна, под лавкой – корзины с клубками, пучками мулине, начатым рукодельем. На столике – простая вазочка на крахмальной салфетке, в ней три полевых цветка – белый, лиловый, голубой.

– Оля!

– Кашпарек! – девушка отложила пяльцы и снизу вверх взглянула на юношу. – Что-то случилось? Ты со мной уже с полгода словом не перемолвился…

– Корней умирает. Ты должна теперь пойти к нему.

– Надо сменить Акулину? – Оля поднялась со скамьи, поправила и без того аккуратный воротник платья. – Она послала тебя за мной? Что ж, я готова. Она сказала, что нужно взять – простыни, пеленки, может быть, уксус?

– Ничего не надо. Там все есть. И Акулина не посылала меня. Я сам видел: напоследок ему нужно говорить. И я решил: ты будешь сидеть рядом и слушать.

– Но почему я?! – Оля удивленно подняла брови. – Я ж с ним и не зналась почти. Акулина и Филимон…

– Акулина и Филимон сами старые и детей у них нет. Он хочет так рассказать, чтобы вперед передать. Конечно, по-хорошему Атя и Ботя должны быть, он их с рождения воспитывал, то их право и место… Но что ж поделать, если они в отъезде? Прочие – малы для таких дел. Придется тебе.

– Но почему ж не ты сам, Кашпарек?

– Я на такое не пригоден. Ты прикидываешься или вправду не понимаешь? – юноша сплел пальцы и вывернул ладони наружу. – Я же Кашпарек, по-русски Петрушка – лицедей без имени и судьбы. И у меня, как и у всех актеров и их кукол, нет души. Ты ведь знаешь об этом?

– Да, – ответила девушка, опустив взгляд.

– Ну вот, – деловито кивнул Кашпарек. – А Корнею сейчас непременно нужно, чтоб рядом настоящая, живая, хоть бы и пустенькая душа была. Так ты идешь?

– Иду.

Аккуратно положила пяльцы на стол – и не заметила, как они соскользнули, сдвинув скатерть и стронув с места вазочку, разом нарушив тихий затаившийся уют.


– Ты, девонька, мне бы водицы… А снадобьев не надо, ни к чему они, только задержат. Я и так тут подзадержался – торопиться надо, она ведь меня там ждет, Липушка-то…

Поверишь, я Липушкой-то в глаза так ее и не назвал… ни единого раза. И то сказать, кто она и кто я. Да нет, не в знахарстве только дело. Хотя и тут… Все ж они, разорители-то безбожные – все, кто помоложе, ее руками приняты! Кто захворает, хоть одному помочь отказывалась? Эх! Что она ведала, никто не знал. И нынче уж… Да я ведь не про то. Постой, дай расскажу. А то как уйдем, так и сгинем. Память-то… Да не болит, не болит уж ничего. Ты слушай.

Она, Липа, дворянского сословия будет. Олимпиада Платоновна Куняева, вот оно как. Дворянская сирота. Батюшка, сказывала, принял смерть на Кавказе от чеченов, а она, стало быть, в приюте выросла, а потом выучилась на повитуху. Ей бы докторскому делу учиться… ох, как хотела… однако же вот постановлено, чтобы женский пол к наукам не допущать, а то бы доктор вышел знатный. Ее и так по Москве-то знали. В самые что ни на есть большие дома звали наперебой. Это уж она потом мне говорила… когда судьба нас с нею свела… А как такое случилось – сейчас…

Сам-то я из Тверской губернии, государственные мы. Еще мальцом отдали московскому скобарю в ученье, да не прижился я у хозяина, сбег. Головы не было на плечах, вот и сбег. Тоска брала по деревне, по воле… а до деревни-то не добрался, так и осел на Хитровке. Вся беда от окаянного зелья, уж сколько мне Липа говорила, а и до старости не опомнился.

Так вот, как-то раз в апреле месяце иду это я по Никольскому мосту… старый мост еще стоял, деревянный. Как раз только лед сошел, шуга плыла, а по берегу уже кой-где первоцветы… желтые такие, глазу радость. Вот я гляжу на них, а потом вижу: дама. Стоит себе на берегу – дама как дама, а у меня сразу как зацепилось… муторно так. С чего бы? Потом уж сообразил, после всего: на ней ни шубки, ни салопа, будто на улице лето красное. Стоит, значит, на воду смотрит… а потом – в воду-то и пошла, и пошла. Спокойно так, и я стою да гляжу, а у нее уж подол по волне плывет! Тут я подскочил – чуть сам с моста не сиганул… бежал, думал, не успею… однако успел. Она ж еще отбивалась! Уйди, говорит, я греха не боюсь! Ну, я все ж таки сильнее, вытащил. А ветер-то ледяной. Я ей: где, мол, живете, куда проводить, а она мне: идти, говорит, мне некуда, кроме как в Сибирь на каторгу, потому как я человека убила.

Ну, на каторгу так на каторгу – есть у нас на Хитровке трактир аккурат с таким прозванием, тогда мне там еще наливали невозбранно… Обсохли мы, отогрелись… она в тепле да от водки ожила, щечки порозовели… Такова-то была – не передать… Ростом махонька, ладненька, волос кудрявый, а глаза иссиза-черные… как черника… спрашивает, как, мол, меня зовут, да по отечеству. Я сказал, а она: спасибо, говорит, Корней Тимофеевич, что проявили мужество и благородство, только сделали вы это зря, потому что мне теперь предстоит арест и суд, а даже если и не будет этого – все равно, я себя своим судом уже осудила. Я возьми да скажи: напрасно вы эдак-то, один Бог нам судья, а все прочее есть гордыня. Тут-то она и заплакала, а я уж знаю – слезы у женщины, это добрый знак, значит, сердце у ней оттаивает.

Так вот я ее и встретил, Липу-то. И такой она у меня перед глазами по сей день стоит.

А дальше… Укромных мест много, спрятал я ее. Она не хотела. Собралась идти в участок: мол, вот она я, судите. Мне так ничего и не сказала. Я было подступил, а она: не спрашивай, Корней Тимофеевич, ни к чему тебе встревать в это дело. Однако гляжу – сомнения у нее. Сидит и ровно сама с собой разговаривает: головкой покачивает, губки кусает. Долго так сидела… А потом рукой махнула и рассказала, как она дитя приняла у одной одинокой мещаночки, а та умолила ее к отцу ребенка сходить и позвать его на дочку взглянуть. Липа и пошла. А тот, из судейских, старый, семейный, вышел к ней в прихожую, а как только прознал, о чем речь, стал ей деньги совать, чтобы она ребеночка на тот свет отправила – подушкой или еще как. Дескать, погубит иначе эта мещаночка мое честное имя. Липа даже плюнуть в него побрезговала, а он – стал ее за руки хватать. Тут она его и оттолкнула – она хоть и росточка малого, а сила у ней в руках большая – акушерка ведь. Старик отлетел, затылком об вешалку грохнулся и умер… Липа выбежала за дверь и обратно к мещаночке побежала – мать спит себе, а ребеночек-то задохнулся и тоже уже на небе, вслед за отцом. Тут она с отчаяния и надумала…

В участок, стало быть, не пошла. А больше ей идти и впрямь некуда было. Наши-то с ней поладили. Лечила она их… С мелкими возилась. А только все одно – не хитровская: донес бы кто, или иначе сгинула. Главное, не по ней была такая жизнь, вот что.

И однажды она исчезла. Только записку оставила: спасибо тебе, милый Корней, за все, прости и прощай.

Я думал, что больше не увижу ее никогда. И пил я… так, как никогда не пил – ни до ни после. Все вокруг думали, что сдохну. Не сдох. Все ждал чего-то. И дождался.

Много лет спустя однажды вечером на Хитровке девочка появилась: платье все в саже, глаза – дикие. Говорит: я – Люша, меня к вам, Корней Тимофеевич, колдунья Липа прислала.

Тогда-то я и понял окончательно, что Бог – есть, и по его попущению за каждым, даже за самым пропащим, личный ангел присматривает…

И вот теперь мы с ней, с Липой, под Его рукой вконец сойдемся… и теперь-то я стану ей… нужен.

* * *

– Дедушка Корней, ты устал? Может, тебе подать чего? Водички? Кваску? Или лицо губкой обтереть?

– Нет, – с трудом вымолвил умирающий. – Пить не хочу. Хочется напоследок красивого чего-нибудь… Как лес… или небо…

Оля замялась, наморщила лоб, повела глазами из стороны в сторону. Скомкала зажатый в пальцах, насквозь промокший от слез платок. Чего же он хочет?

– Кашпаречек, я не понимаю, помоги мне…

Словно тень от стены комнаты отделился Кашпарек и выпустил на пол свою марионетку. Медленными, трудными движениями она забралась на кровать, скрестив ноги, уселась у правой руки умирающего и негромко заговорила:

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть!..

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно-сиротеющей землею

И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый, холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье – и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья!..

(стихи Ф.Тютчева)

Кашпарек замолчал.

Стало тихо, слышно было только клокочущее дыхание Корнея.

– Спасибо вам! – поблагодарил старик и добавил. – Что ж, пора мне. Пойду уж к ней, к Липе… Она, небось, там ждет и уже ругаться изготовилась, что я опять все испортил…

Оля тихо плакала.

Кашпарек и его кукла улыбались.

Филимон с Акулиной в горнице пили чай из самовара и, не сговариваясь между собой, думали об одном и том же.

Глава 9,

В которой Атя и профессор Муранов рассказывают о своих революционных впечатлениях, а Степан Егоров пытается определить, кто он и за кого стоит.

– Он живой, поезд, ты чуешь, Люшика?

Ветер, гудок, солнечные блики в окнах. В вокзале и на перронах волнующееся море мешков и солдатских шинелей. Теплая поверхность вагона, шершавая облупившаяся краска на его боках. Атя гладит вагон ладошкой, как большую собаку.

– Но как же ловко все перевернулось, и быстро, ага? – спрашивает Атя. – Весело, и каждая одежка наизнанку…

– Насчет веселья многие бы с тобой не согласились, – жмет плечами Люша.

– Люшика, почему ты не разрешила Сарайе нас проводить?

– Ни к чему.

– Но как ты выбирала прежде? Между ним и Александр Васильичем?

– Сложно, – о серьезном Люша всегда говорила с детьми на равных. Посторонних это часто ставило в тупик. – Раньше Арайя был или казался другим. Теперь понимаю: я его всегда чувствовала, как чувствуют море.

– Люшика, я не понимаю. Море? Ласка? Может быть, мятеж, революция?

– Огромность и неуспокоенность… Между другими людьми и миром есть граница. Но не у него. В него, как в море, все время что-то втекает и из него вытекает. Процесс, ни на минуту не останавливающийся.

Но вообще-то, если смотреть в корень, кузены похожи между собой. Макс – утонченно-ярок. Алекс – утонченно-тускл. Старея, второй становится более уместным, чем первый.

– Мне жаль, – сказала Атя, склонив головку.

– Мне тоже. Но что поделать?

Вокруг морем разливалось царство солдат и семечковой шелухи. У входа в вокзал оркестр играл «Пупсика» и «Большую крокодилу». Все ехали к новой жизни. Светило солнце.

* * *

Атя упавшим крестом, раскинув руки, по-звериному выла на могиле деда Корнея. Четыре разноцветных собаки подскуливали ей в такт. Ботя рядом деловито и сосредоточенно, сопя и не поднимая взгляд, сажал цветы на могиле колдуньи Липы.

Оля стояла с лейкой в руках и невыразительным голосом пересказывала непонятно кому историю Корнея и Олимпиады.

Потом Атя встала с глазами красными, как у вурдалака, и сказала: Оля, перестань наконец нудить. Скажи толком: что теперь Владимир? Что Липины коты и филин Тиша? Где Мартын и его собаки? Где Филипп?

Оля послушно прервала рассказ и объяснила, что Владимир уже больше недели ни с кем не разговаривает, сидит, свернувшись в клубок, в темноте в каморке, где умер Корней, еду берет только у Агафона, который раскладывает ее в ряд у его ног, и он же горшок выносит.

Филипп лежит в горячке на втором этаже Синей Птицы. Третьего дня он уж вроде оправляться начал, вставать, но увидал случайно в окно княгиню Бартеневу и – все опять по новой. Бредит о своей Синеглазке, зовет ее, горит, плачет. Ходит за ним Феклуша, и вроде доктор сказал, что кризис миновал и жить будет.

Мартын со своими псами проживает пока в усадьбе, но собирается уезжать от греха подальше, у него где-то под Воронежем вдовая младшая сестра, давно звала к себе погостить или насовсем. Готов забрать с собой внука, покудова его деревенские не прикончили, как мать, но разве Любовь Николаевна и Филипп Владимира отдадут?

Филин Тиша и коты караулят избушку покойной Липы. О том месте уже дурная слава пошла и даже по свету туда никто не ходит – говорят, что дух колдуньи всякому отомстит.

– Это хорошо, что они так говорят, – в Атиных ореховых глазах блеснули красные огоньки гнева. – А дух… он уж постарается. А мы ему, если что, поможем. Верно, Ботька?

* * *

Полосатый ситец на креслах и диване в гостиной хоть и выцвел изрядно, но все еще смотрелся хоть куда. В зеркале, обрамленном кленовыми листьями, отражались супруги Кантакузины, сидящие бок о бок: утешительная картина чинного семейного досуга.

– Алекс, Макс в плату за подержание нашей Ати просил тебя написать для его журнала корреспонденцию – взгляд образованного человека на то, что нынче происходит в деревне, и… А что, собственно, в ней происходит?

– Страх и растворение остатков здравого смысла, – сказал Александр. – В Торбеевке всерьез ожидают нашествия русалок и кикимор от девки Синеглазки, в отместку за убийство колдуньи. Малодушие и соглашательство. Милиционерам и следователю из волости все кивали друг на друга и говорили, как при Грозном царе: бес попутал! Дезертиры всем скопом ходят в собор молиться, а эсеровские пропагандисты намедни в часовне у отца Флегонта исповедовались и причащались… Все участвовавшие в беспорядках крестьяне пребывают в великой растерянности и унынии, которые вот-вот перейдут во что-то еще, так как долго самоуничижаться они не умеют и впадают в гнев и обиду на свои же особенности, норовя выместить их на ком-нибудь другом, а авторитетная для них власть нынче практически отсутствует, да и три года войны сделали доступным многое из того, что раньше казалось немыслимым и запретным… Кстати, твой Кашпарек подготовил новое представление – вместе с марионеткой он рывками и переворотами показывает в деревнях и усадьбах историю России с 1905 по 1917 год. Называет это акробатически-политическими этюдами, утверждает в них, что не видать крестьянам земли, как своих ушей, и, учитывая нынешние настроения людей, явно нарывается…

– Я больше боюсь за Атьку и сейчас даже жалею, что привезла ее. Она злопамятна, склонна мстить за обиду, имеет влияние на Ботю и, как это ни странно, в каком-то смысле на Кашпарека. Если она решит отомстить за Корнея и Липу – добром это не кончится.

– Тебе кажется, что живя на улицах, полных дезертировавших солдат и прочего «революционного народа», Анна была в большей безопасности?! Странное мнение… И что, месть, которая уже свершилась, ее не устроит? Никто так и не понял, что именно Владимир и Филипп сделали с погромщиками, но все более-менее здравые мнения сходятся на одном – это был какой-то весьма впечатляющий массовый гипнотический эксперимент…

– Это было без нее, без ее участия, поэтому не считается.

– Борьба партий, классов, стран, мировоззрений – это все чепуха, суета сует, – заметил профессор Муранов, который сидел в кресле у окна, просматривал Овидия и ел с тарелки Лукерьины пирожки с зеленым луком. – Не только злоба против добра, но и злоба против зла разрушает душу человека. Память – это всего лишь таинственно раскрывающаяся внутренняя связь истории духа с историей мира. История духа первична, история мира есть лишь ее символика.

– Вы безусловно правы, Михаил Александрович, – вежливо промолвила Люша. – Именно символика, как вы и сказали. Алекс, так ты напишешь для Макса? Я за тебя пообещала…

– Напишу нынче же, будь спокойна. А тебе наверняка надо отдохнуть. Как вы приехали, ты как будто бы двое суток не только не спала, но даже и не садилась…

– Разгребу, что сумею, и лягу, конечно. Но ясно уже, что ты был прав – я не должна была уезжать, надо было умолять Макса привезти Атьку сюда…

– Люба, перестань, даже сиди ты здесь безвылазно, ты ничего не могла бы изменить в настроениях крестьян Торбеевки. Война, революция, отсутствие понимания происходящего и дремучие предрассудки…

– Ты опять прав, но есть нюанс. Дремучие предрассудки… именно тут я в игре.

– Каким образом?! Они искали сокровища мифической Синеглазки, а теперь ждут ее же мести…

– Так в том-то и дело! Ведь здешняя Синеглазка это в каком-то смысле я сама и есть. Разве ты до сих пор этого не понял?

Александр закрыл рот и сжал пальцами виски.

– Очень точно замечено, Любовь Николаевна, – сказал Муранов. – Я и в Москве это наблюдал неоднократно. Наступили времена, похожие на средневековый гротеск. Время словесных витийств и громокипящих словесных водопадов. Все веры порушены и утоплены в словах и отовсюду лезут такие хари… История, написанная с вдохновением, но без перспективы, на потемневшей, потрескавшейся доске с пятнами плесени по углам…

– Да, да, да, дядюшка, – совершенно без перспективы, точно как старая икона, – подтвердил Александр. – Как вы правы…

Профессор аккуратно отложил недоеденный пирожок, высунул язык, поднес к носу ладонь с растопыренными пальцами и пошевелил ими. Алекс смотрел на Люшу. Люша смотрела то ли фарфоровую тарелку, висящую на стене, то ли внутрь себя. Муранов с интересом поглядел на племянника и его жену, что-то для себя отметил и вернулся к своему пирожку.

* * *

Приветствую тебя, любезный кузен!

Люба передала мне твою просьбу, которую спешу исполнить. Итак, как же живет русский помещик в лето 1917 от Рождества Христова?

Скажу сразу: это лето неприятно. Живем в своем доме, окружены своим хозяйством, людьми и вещами, но есть все время ощущение чужой руки в своем собственном кармане. Крестьяне: смутные слухи и взгляды исподлобья. Дикие вспышки, наглость и подобострастие одновременно. Хотят и честно заработать, жить спокойно, по закону, и бесчестно отнять, умывшись кровью. В одном и том же человеке. Что победит? Эсеровские и особенно большевистские агитаторы, дезертиры склоняют чашу весов ко второму пункту. Беспрестанно приходят из волостного правления всяческие предписания «на имя частного землевладельца такого-то» о доставлении сведений относительно количества машин, или скота, или зерна, сопровождающиеся грозным предупреждением: если не будет исполнено в кратчайший срок, то будет поступлено «по всем строгостям революционного времени». Три раза приходили с обыском, искали оружие. Были вежливы, обращались «гражданин помещик». Ничего не взяли (оружие у нас давно упрятано), но так долго и внимательно смотрели на висевшие в кладовке колбасы, что пришлось им предложить. Взяли, не моргнув глазом.

Расшатывание чувства границ собственности идет с поражающей быстротой. Ненанятый на работы крестьянин уже на пороге оборачивается и говорит угрюмо: «все равно все наше будет». В саду ломают ветви, все парковые беседки засыпаны лущеными семечками, весла у прудовой лодки зачем-то изломали в щепы, незаконные порубки в лесах множатся с быстротою пожара.

У нас, как и везде, образовался Союз землевладельцев. Председатель – бывший начальник земской управы, всячески достойный человек. Вроде бы союз действует толково, разъясняет крестьянам возможные приемы и условия отчуждения земли, но за всем этим вблизи стоит какая-то лукавая ненужность и бесполезная безнадежность. Как делегат нашего союза я побывал на московском Всероссийском съезде землевладельцев. Столько там было высказано дельных, практически обоснованных мыслей! Но при всем этом – вид разумно устроенного садика против надвигающегося урагана, после которого в общем буреломе уже, пожалуй, и не разглядишь даже остатков культурных насаждений.

Пока еще можно продавать – имущество не окончательно взято на учет. Мы продали все запасы материалов, большую часть машин, значительную часть скотины, много лошадей. Рассчитываем продать зерно и фураж.

Везде разговоры – говорит деревня, уезд, вокзалы. В поездах заснуть нельзя: все разговаривают! Всякий – обо всем. Слышат ли друг друга? Слово «буржуй» во всех падежах, «революция» «земля» «мир» «свобода», большевистские агитаторы, конечно, талантливо вот этот верхний слой уловили. Эсеры говорят деревне: подождите, дадим, все будет ваше. Большевики: а зачем ждать-то? Земля, мир, имущество сельских «буржуев» – уже ваше. Берите. Бросайте фронт, грабьте усадьбы, занимайте землю. Понимают ли, чем это грозит России?

Однако, с большевиками или без оных (они ничего, собственно, не совершают, а лишь удачно оседлали гребень волны, сформировав на ней грязноватую, с жидовским оттенком пену), но продолжаться так долго не может. Все движется по наклонной плоскости и уж не остановится при всем желании участников событий…

Люша остановила чтение, чтобы перевести дыхание. Или возразить?

– Ну как тебе кажется? – спросил Александр. – Это Максу сгодится? Или нужно больше деталей?

Он взглянул на жену и сразу перевел потемневший взгляд в окно, будто опасаясь увидеть там, в саду, описанный бурелом. В саду, однако, царила безмятежная благодать: цветущие флоксы, кружево солнечных пятен, кот на скамейке отдыхает от детей – растянулся, свесив хвост…

– Алекс, мне трудно судить, ведь я никогда не писала статей в журналы. Может быть, тебе стоит посоветоваться с Михаилом Александровичем? Тем более, что он сейчас тоже в каком-то смысле занимается беллетризацией момента.

– В каком же это «каком-то» смысле? – удивился Александр. – И, кстати, Люба, я действительно давно дядю не видел. Искал его в библиотеке, но не нашел. Ты в курсе, чем он занят?

– Пойдем, я тебе покажу. Только тихо…

– Алекс, прости, но ты помнишь, что мы собирались ехать кататься? Это в силе? – Юлия Бартенева остановилась в дверном проеме, как в раме картины. Чуть кремовый оттенок белого льняного платья, широкий голубой пояс на талии и такая же лента на шляпке. Люша невольно залюбовалась законченным и продуманным совершенством облика княгини и пропустила ответ Александра. Увидела только чуть заметную морщинку на белом высоком лбу Юлии.

– Юлия, я сейчас, буквально через несколько минут Алекса к вам отпущу. Ему забавно будет видеть, но вас не зову – вам станет неинтересно.

Александр улыбнулся княгине сложносочиненной улыбкой и пошел вслед за женой.


Длинная комната при кухне, почти целиком занятая большим столом (покойный Николай Павлович избегал называть ее людской, а именовал на английский манер буфетной, но и тогда, как теперь, она служила для трапез прислуги) ни с какой стороны не походила на университетскую аудиторию, но в первый миг Александру показалось, что он попал именно туда. Впрочем, нынешняя лекция профессора была посвящена отнюдь не византийской государственности:

– С лета трамвай стал ходить до 9 часов вечера, и подняли плату за проезд. Люди ездят на буферах и чуть не на крыше. А у меня вечерняя лекция в университете кончается в 20.45. Что прикажете делать? Всюду митинги. Часто одновременно кричат «Ура!» и «Долой!». Решил как-то сходить в электро-театр, застал там митинг швейцаров ресторанов – они как раз приняли требование, чтобы не сдавать вешалки в аренду посторонним лицам и продолжить войну до полного крушения германского империализма…

Профессор Муранов сидел во главе чисто выскобленного стола. Перед профессором стояла большая керамическая чашка с густым вишневым киселем, залитым молоком и на тарелочке с фривольным пасторальным сюжетом (Настя специально достала из «господской» посуды) лежал ломоть свежего хлеба. Старшие слуги сидели на скамьях, младшие стояли вдоль стен, у окон, у полок с посудой.

– А с уборкой-то в Москве как? – спросила Феклуша, поддержанная солидным бородатым дворником.

– Плохо, – признался Михаил Александрович. – Еще весной выяснилось: без понуканий городовых дворники вовсе не собираются скалывать лед, а домовладельцы – вывозить снег. Стало быть, все потекло и завоняло. Ну дворники опять же митингуют. Забастовка. Приятель моей кухарки разъяснил мне требования: отмена ведения домовых книг, повышение жалованья до 100 рублей и опять же красные знамена с надписями: Долой оковы рабства! Да здравствует социализм! По тротуарам стало мягко ходить: лоскуты, коробки от папирос, шелуха, огрызки… Да по ним и прежде не пройти было – всюду хвосты, люди в очередях стоят за всем подряд. А дворники сидят себе на тумбах, грызут семечки и поигрывают на гармошках…

– Эх-ма! – не то с возмущением, не то с восхищением воскликнул пожилой дворник, ударил себя по колену и пятерней яростно расчесал окладистую бороду.

– А с продуктами-то что ж? – подалась вперед Лукерья.

– Намедни женщины разгромили два районных комиссариата. Кричали: «Дайте хлеба!» Я питался в основном чаем с хлебом и бутербродами. Фунт черного хлеба 12 копеек, булка из серой муки (белого в городе нет) – 17 копеек. Яйца 11 копеек штука и стоять в очереди 2–3 часа. Фунт чая пять с полтиной. Колбаса в гастрономе – 3–5 рублей фунт. Спиртное запрещено, но через ловких людей (как моей кухарки ухажер) можно достать даже неплохой коньяк – 70 рублей бутылка. Так что сами судите…

– Ужас-ужас! – покачала головой Лукерья и две ее помощницы вслед за ней. – Куда все катится!

– 70 рублей бутылка? – переспросил Кашпарек, доселе почти незаметный за шкафом с пряностями. – Изрядно. А у нас между тем пшено в амбаре непродажное, а в деревню – Атя сказала – вернулся с семейством фронтовик и механик Иван Озеров, хотя и без ноги, но с обеими руками и, надо надеяться, с прежней головой…

– Молодой человек, я, кажется, улавливаю ход вашей мысли, – Муранов заинтересованно повернулся к Кашпареку.

– Боже мой, дядя! – не удержался Александр, которого Люша все это время придерживала за рукав. – Что вы (!) здесь (!) делаете?! Я хотел с вами посоветоваться по поводу своей статьи в журнале, был уверен, что найду вас в библиотеке или в саду. Люди всегда падки до сплетен, но…

– Эти люди по крайней мере меня слушают! – с неожиданным темпераментом воскликнул Муранов. – И им по настоящему интересно, что я говорю!

– Так вы, обратите внимание, и говорите им интересное, а не несете философскую чепуху а ля Арайя-Странник по звездам… – флегматично заметила Люша и тут же окрысилась в сторону приемыша. – Кашпарек, мерзавец, отчего ж мне никто не сказал, что Ваня со Светланой вернулись? Атька уже знает, а я – нет! Может и о Степке какая весть есть?!

Будто отвечая ей вместо Кашпарека, в клетке, подвешенной к потолку напротив окна, залилась радостным щебетом канарейка.


– Гм-м, действительно забавно, – пробормотал Алекс себе под нос.

И уже вечером, в кабинете, добавил пару строк в письме кузену:

Благодаря Любе сегодня наблюдал, как, возможно, впервые в жизни наш дядя профессор Муранов двухсторонне общался с народом, который он все предыдущие годы изучал как академический предмет. В чем-то картина была даже поучительной…

* * *

– Ох, скажу я вам, уж и повидала я в столице всякого! – Атя сладко потянулась на теплой печи и снова обхватила руками колени.

Ботя сидел рядом, вытянув ноги, привалившись к сестре спиной и время от времени задремывая. У двери Оля вязала чулок в дрожащем свете свечи. Капочка сидела у окна на лавке и завороженно, подняв освещенное луной лицо, слушала Атю. Агафон ел хлеб, аккуратно отщипывая от краюхи мелкие кусочки. Кашпарек с помощью потешно марширующей марионетки пытался выманить Владимира, который прятался от мира в темном углу за печью.

Из-за занавески доносился раскатистый согласный храп Акулины и Филимона. Изящным силуэтом чернел на пустом столе высокогорлый кувшин с молоком. На тканом половике в зеленоватом лунном луче полосатый котенок играл с пойманной им мышью.

– Везде революция. Даже у нас на Хитровке был митинг воров, с резолюцией, чтоб все, как положено. Но это мне рассказывали. А вот молодые так даже в Кулаковку приглашали специального человека из Московского комитета на свой сбор, и это я сама, своими глазами видала. «Здрасьте вам, вас рады приветствовать представители московской преступной молодежи! Решили и мы высказаться о текущем моменте…» У этого, который из газеты, просто глаза на лоб! Представь, Ботька: сидят на нарах форточники, карманники, огольцы, ловчилы и прочие и, с брошюрами сверяясь, рассуждают, что, раз так все пошло, надо братве тоже у себя революцию сделать и все взгляды поменять. (этот забавный эпизод из жизни воровской молодежи Хитровки времен февральской революции не выдуман автором, а описан в воспоминаниях большевика Леонтия Котомки – прим. авт.) А еще нашим, хитровским передали из тюрьмы, и в вестях Совета рабочих и солдатских депутатов тоже пропечатали… вот… вот тут у меня было, я со стены стащила… Люшика говорит, что она из подписей троих точно помнит, а дед Корней, так наверное и всех знал… Оля, подай сюда свечу на минуту…

«Мы, уголовные арестанты московской исправительной тюрьмы, военные, гражданские и каторжане, не подлежащие пока немедленному освобождению, шлем свое сердечное и искреннее спасибо доблестным братьям солдатам и всему великому русскому народу, не позабывшему протянуть руку помощи нам, доселе лишенным всякой надежды своротить когда-нибудь с пути, по которому мы, зачастую против собственной воли, задыхаясь, летели в бездну порока и преступлений.

Пусть будет проклято и забыто прошлое.

Вы перебросили для нас частицу вашего общего счастья, вы наполнили наши смрадные тюремные казематы свежим воздухом, вы подарили нам возможность переродиться…» (письмо тоже подлинное, было опубликовано в апреле 1917 года – прим. авт.)

– Атя, так теперь, получается, никто воровать, жечь и душегубствовать больше не будет? – светло блеснув глазами, спросила Капочка. – И у нас тоже? И лес рубить перестанут, и в саду… Когда до нас революция по-настоящему, как в Москве, дойдет, все кончится?

– Дура ты, Капитолина! – усмехнулась Атя. – И не поумнела, гляжу, ничуть, пока я в отъезде была…

Лунный луч бесшумно пересекла взлохмаченная тень.

– Что это за ночные сборы на огородах? – резко спросила, входя, Любовь Николаевна. Просторный капот полностью скрывал ее фигуру, делая женщину похожей на бестелесный призрак. – Уже вон, небо зеленеет, рассвет! А ну, всем быстро спать! Кашпарек, оставь Владимира в покое. Он сам выйдет, когда срок придет…

– Люша, почему не спишь ты сама? – глухо спросил Кашпарек.

– Ты не знаешь? – вопрос прозвучал без издевки, просто вопросом.

– Если тебя зовет Дорога, иди. Иначе – погибнешь.

Оля забрала у Ати свечу и стояла с ней у окна. Ее лицо казалось сонным и нежным одновременно, глаза – бездонными и безмысленными.

– Ангел рассвета, – зло усмехнулся Кашпарек.

– Если тебя зовет Дорога, иди… – эхом откликнулась Люша. – Атя, ты пойдешь со мной… Капа, не пугайся, мы идем всего лишь в деревню.

– Ночью?! – Капочка вскочила, на лице – недоверие и испуг. Агафон поднялся следом.

– В деревне летом на рассвете встают, это вы – барчуки, долго спите. Атя, зачем ты ходила прежде?

– Да мы с Ботькой вместе верхами ездили. Он с поповским Акимкой про своих червяков на лето договаривался, а я так… знакомцев повидать…

– Хорошо, идем теперь, я велю Белку и Орлика оседлать, а если никого нет, так и сами справимся.

Люша вышла. Небо в дверном проеме и впрямь светилось бледно-зеленым, луна скрылась. Хор кузнечиков, оравших всю ночь, стих перед рассветом.

* * *

«Дорогая сестрица Светлана, Иван ейный муж (коли он теперь с вами) и детки!

Кланяюсь вам от белой зари до черной земли!

Степан Егоров пишет из самого Петрограда. Как я есть делегат Съезда от солдат нашего 7ва полка, 4 дивизии, потому тут.

Вижу в столице, как люди за всяким продуктом да мануфактурой по полдня стоят, а и все равно – голодные да раздетые. Знамо в Москве такожде? люди говорят – да. Потому, поезжай-ка сестра в родную нашу деревню Черемошню, где отчий дом и хорошо теперь, что прежде Ивана не послушали и не продали за цену, какую давали. В деревне хоть с голоду не пропадете все – с леса и огорода всяко получится детей накормить.

А еще наказываю тебе: погляди там на моего сына Агафона и, если будет таковая возможность, скажи ему потихоньку, что папка его помнит и любит и гостинец непременно привезет.

А когда то случится я знать не могу – может вскорости, а может и нет, потому что я хочу понять как дальше жить, а это всякому нелегко, а мне наособицу – как тебе Светлана давно известно.

Война-то ента кончится скоро – так или эдак, а возможности длить смертоубийство больше никакой нету со всех сторон. Если правители не замирятся, так солдаты сами с фронта по домам разойдутся. Но вот что дальше станет? Знает ли кто? Имею поперек всего надежду отыскать таких людей и у них спросить. Скажешь – напрасно?

Засим кланяюсь всем еще раз и прощайте, коли убьют, не поминайте плохо, а лучше вовсе забудьте.

Ваш брат и шурин и дядя Степан»


– Год да еще половину ни слова не писал, зараза такая, мы уж думали: сгинул братец мой вовсе! – Светлана утерла глаза полной белой рукой. – А теперь – вот… Но кроме этого письма – опять ничего. Где он нынче, что…

В дверь вошла белоголовая девочка с козленком на руках. Низкое еще солнце легло от окна на пол розовым рассветным ромбиком. Младший мальчик, игравший деревянными чурочками, поднялся из своего угла на кривые ножки и, радостно смеясь, побежал к сестре. Атя погладила козленка между крошечных рожек, а потом подхватила малыша под микитки и закружила.

– Ваня, а ты-то как? – спросила Люша.

Иван отложил шило, которым прокалывал дырки в старом голенище, улыбнулся ясной детской улыбкой:

– А я-то что, Любовь Николаевна, – лучше всех! Укоротился маленько, это да, но ведь живой остался. А сколько товарищей моих у меня на глазах в землю легли! Деревяшку вот себе вместо ноги сварганил, кожей обшил, но еще не слишком приспособился, время нужно…

– Светлана, Иван, если чего помочь, так вы скажите. А коли от Степки еще какая весть, так сразу дочку или сына в усадьбу пришлите. Договорились?

– Само собой, пришлем, – радостно кивнул Иван. – И – благодарствуйте на добром слове! – все у нас есть.

– Любовь Николаевна, – Светлана отвела хозяйку усадьбы в сторону. – Иван-то, он… ну сами понимаете… а мы ведь на переезд потратились преизрядно, и теперь думаем: как бы нам парочку коз для ребятишек подешевле купить, и еще соломы, и досок, и гвоздей, и вот про картошку еще…

– Светлана, ты ведь написать можешь? – Люша нетерпеливо переступила с ноги на ногу. – Так ты напиши мне и в Ключи приходи, я тебе чем смогу-помогу, а теперь мне идти надобно. Атя, ты со мной или как? – огляделась, дернула шеей и притопнула ногой, напомнив хозяйке избы Люшину же лошадь, привязанную к изгороди во дворе.

– Спасибо вам и храни Господь вас и деток ваших!

Мягко ступая босыми ногами по чистым вязаным половикам, Светлана вышла на крыльцо – проводить хозяйку усадьбы. Полосатая кошка, дремавшая на перилах, приоткрыла один глаз и взглянула на нее одобрительно.

* * *

– За богом – молитва, за царем служба не пропадет.

Так всегда говорил ротный, и Степан Егоров был с ним в общем-то согласен. Но вот беда – пропал куда-то сам царь. С богом, если верить агитаторам, тоже выходили какие-то неувязки, но в эту сторону Степан старался не думать, и перед каждым боем молился исправно. Бог пока помогал. С прочими же делами никакой ясности не было.

Когда Степана, как грамотного трезвого унтера из крестьян, побывавшего к тому же в плену и, стало быть, поглядевшего на врага вблизи, единогласно избрали ротным депутатом крестьянского солдатского комитета, он даже немного собой гордился. И некоторое время был уверен, что из этой позиции уж точно разберется в происходящем.

Потом эта уверенность прошла, потому что полковой крестьянский комитет с весны действовал следующий образом: председатель оставлял за себя заместителя, выписывал себе отпуск домой, в деревню, скреплял его полковой печатью и уезжал с концами. Через некоторое время заместитель проделывал то же самое и солдатам приходилось выбирать новый комитет, в котором все повторялось.

Степан в деревню не ехал, потому что покуда не понимал, что именно ему там следует делать. А ехать не разобравшись казалось глупым и даже опасным. Революция все изменила – это он сто раз слышал от самых разных людей и сам в общем и целом думал так же. Но куда она все изменила?

В полку был митинг, прапорщик-большевик говорил: кто за наступление, тот враг революции, тот за капиталистов, за реставрацию старого строя. В комитете голосовали против наступления.

Потом приехал на позиции под Езерно Керенский и, черным ежиком топорщась, кричал, что в предстоящее наступление он сам, военный министр, с винтовкой в руках поведет наступающие войска. Солдаты дружно голосовали за наступление. Степан тоже голосовал «за», а потом, уже к вечеру, недоумевал: где же правда?

Наступление провалилось. Финляндская дивизия вообще отказалась наступать, а вслед за ней и гвардейские части. Австрийцы, получив подкрепление, перешли в контрнаступление и выбили наших из захваченного накануне Зборова.

Командир полка, в котором служил Степан, топтал свою фуражку и кричал, брызгая слюной: Христопродавцы! Изуверы! Предатели!

И опять Степан был с ним согласен: если ты солдат, и есть приказ, и все вокруг наступают, так что же это есть, коли ты в это время в кустах отсиживаешься? Неужели защита революции? Никак нет, форменное предательство своих боевых товарищей.

И вот это тревожило Степана в происходящем с ним больше всего. Вроде бы взрослый мужик, всякого повидал, а с каждым, кто красно говорит – готов согласиться: да, так оно и есть. Где же он сам, Степан Егоров, где его-то собственная душевная диспозиция?

Спрашивал совета осторожно, у кого мог, даже у офицеров. Из последних большинство было не меньше солдат растеряно или озлоблено приказом номер 1 (Приказ № 1, изданный Петроградским советом еще до отречения Николая II, предписывал организовать в воинских частях выборные комитеты из нижних чинов, которым передавался контроль над оружием, а также власть во время политических выступлений. Нарушая принцип единоначалия, приказ способствовал дезорганизации и разложению русской армии – прим. авт.), потому юлили или отгавкивались, смотря по силе характера и количеству выпитого спирта. Степан не раз вспоминал поручика Лиховцева, с которым бежал из плена. Может, он и сумел бы заглянуть сейчас внутрь Степана и снаружи выстроить для него какую-нибудь одну линию… Да только где сейчас Лиховцев?

Однако в каком-то смысле Степаново вопрошание не осталось без ответа. Как опытного в жизненном смысле товарища и активно интересующегося политическим моментом, послали Степана Егорова в Петербург делегатом крестьянского съезда.

Съезд проходил в Народном доме, на Кронверкском проспекте. Все фойе заняли киоски, в которых продавались революционные книги и брошюры и сидели представители разных партий. Сверху каждого киоска написаны лозунги. «Все для народа и все через народ!» (партия народных социалистов). «В борьбе обретешь ты право свое» (партия социалистов-революционеров). «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (партия социал-демократов). Когда Степан подходил к киоску, его спрашивали, какой он партии, и, узнав, что беспартийный, предлагали записаться. Каждый вовсю нахваливал свою партию. Сначала Степан отвечал вежливо: дескать, погодит пока, осмотрится, а в конце почти разозлился – на базаре, что ли?!

Делегаты тоже были самые разные. Некоторые совсем буржуазного вида, в жилетах и с пенсне. Другие – в свитках, с намазанными на пробор маслом волосами, точь в точь деревенский старшина в Черемошне. Было и несколько сектантов, один из них – в длинной посконной рубахе, без штанов, нечесаный и босой. Про него говорили, что он и зимой также ходит.

Степан во всех съездовских баталиях держался с краю, в разговоры не особо вступал, старался больше слушать.

Выходило все по-прежнему: пока оратор говорит – вроде с ним и согласен. Следующий говорит противоположное – как бы и оно тоже получается ничего, правильно.

Больше всего поразили Степана в столице две вещи. Первое то, что по карточкам дают всего полфунта хлеба, да и тот жители не всякий день могут получить (делегатам съезда давали по полтора фунта и обед, многие за тем на заседания и приходили). Второе – телефоны на столе министра земледелия Чернова, к которому солдатские делегаты сумели-таки пробиться на прием по вопросу получения земли теми из крестьян, кто покуда на фронте воюет.

Телефонов было пять и все они звонили попеременно, а то и по два разом. Министр хватал то одну трубку, то другую и часто ошибался: вот черт, не эта! Опять не та! Говорите! Да говорите же! Не слышу вас! Да что же это за канитель такая! Что за оказия!

Солдатских депутатов Чернов даже не дослушал – мешали телефоны. Впрочем, сказал, что правительство делает все возможное.

Два впечатления связались в голове у Степана в одно: коли вот так, вперемешку, по телефонам земледельческой Россией управлять, так хлеба и вовсе не будет.

Прикинув, что в Москве, пожалуй, делается все то же самое, написал письмо сестре Светлане, чтоб возвращалась с детками в родную Черемошню – благо, родительский дом не продавали. Там у земли хоть прокормиться можно будет, пока эти, с телефонами, решат наконец, куда же революция все повернула и что по этому поводу делать.

С землей разъяснения не получилось, и тогда Степан попытался определиться по второму наказу делегировавших его солдат: вопрос о мире и войне. Следует ли поддерживать наступление или вести пассивную оборону? И как разрешается вопрос с демобилизацией старших возрастов?

– Большевики по немецкой указке разлагают армию, – объяснил делегатам эсер Бунаков, член президиума исполкома. – Совершенно очевидна их связь с немецким генеральным штабом. Вы только посмотрите, какое совпадение: пятого июля большевики организуют демонстрацию в Петрограде и в тот же день немцы переходят в широкое наступление на фронте. Расчет верный: создать правительству осложнение в тылу, а на фронте тем временем действовать. Но этот фокус у внутреннего врага не пройдет. Новый главнокомандующий генерал Корнилов возродит в армии дисциплину и не позволит ей заниматься ничем, кроме выполнения своего прямого долга.

Про Корнилова говорили разное. Например, что он восстановит или уже восстановил смертную казнь за дезертирство. Солдатским делегатам это не слишком понравилось.

Потом Степан увидел на обшарпанной стене дома плакат:

«Чтоб дать отпор буржуазной скверне,

Спеши, товарищ, на митинг в «Модерне»»

Решил сходить, чтобы сравнить фронтовые митинги со столичными.

Обветшавшее здание старого цирка стояло рядом с мечетью. Представления здесь были запрещены пожарниками еще в январе 1917 года из-за опасности возгорания. С тех пор – любимая площадка для митингов. Мрачный обшарпанный амфитеатр, доверху набитый самым разным народом. С потолка на проводах свисают пять тусклых лампочек.

Первое выступление под названием «Кризис русских поколений» Степана не впечатлило. Какой-то Володарский говорил гладко, но непонятно. Второе «Война и кризис власти» показалось поинтересней. После главного оратора выступали сплошь солдаты. Замухрышный солдатик кричал, надсаживая тощую грудь:

– Товарищи! Укажите мне, за что я сражаюсь. За Константинополь или свободную Россию? За демократию или за капиталистические захваты? Если мне докажут, что я защищаю революцию, то я пойду и буду драться, и меня не придется подгонять расстрелами!

Степан закурил и стал ждать ответов на вопросы замухрышки. Их все не было.

– Отчего же так? – спросил у соседа, пожилого рабочего с умными глазами. – Все спрашивают и никто никому не отвечает?

– Нынче, товарищ, период вопрошания, – объяснил тот. – Проклятые русские вопросы. А вот потом этот период закончится и на проклятые вопросы…

– Посыплются проклятые русские ответы, – закончил расположившийся рядом человек в сюртуке, с худым и желчным лицом. – И тогда – я никому из нас не завидую…

* * *

В сущности, в Петрограде больше делать было нечего. Тем паче, что делегатов с Юго-западного фронта на съезде не жаловали. «Вместо того, чтобы воевать, все митингуете? А наступление, которое могло бы решить исход войны, просрали…»

Степан своей личной вины в провале наступления не чувствовал, но все равно было неприятно.

Решил уезжать в полк. Его движение к фронту было встречным общему потоку и именно потому он смог охватить картину свежим взглядом. С фронта бежали десятки, если не сотни тысяч. Крестьяне ехали домой, но оседали вокруг вокзалов. Большие вокзалы напоминали захваченные крепости и как развалины сожженных поселений курились дымом махорки. Часто по обеим сторонам движущегося к станции паровика, словно аллегорические фигуры, стояли вооруженные солдаты. Когда к платформам небольшого городка или села подходил солдатский эшелон, служащие станции разбегались. Горячий ветер крутил на опустевших платформах смерчики из подсолнечной шелухи. Потом начинался разгром. В паровозные топки кидали разобранные заборы и кладбищенские кресты. Искусственными венками с могил украшали паровозы. Искали спиртное и пили одеколон из разоренной станционной парикмахерской…

Степан наблюдал, не сливаясь покуда с общей массой. Ему не хватало еще кого-то штриха.

Когда прибыл в полк, сразу же отчитался на заседании полкового комитета о съезде. Общая реакция солдат была такая же, как и у самого Степана, разочарование: слов много, а с землей и миром так ничего и не решили!

После заседания писарь вручил Степану два пришедших на его имя письма. Одно было от сестры – длинное и цветистое, с поклонами, благодарностями, пожеланиями и сообщением о том, что устроились в Черемошне неплохо, заделали кое-как щели в дому и сараях, купили телочку, кур и двух коз. Возделывают огород, а Иван, хоть и без ноги, но какую-то работу уже имеет по своему механическому делу, в том числе и в Синих Ключах. Главная забота – как можно скорее перестелить крышу, потому как вовсе сгнила.

Второе письмо – от Любовь Николаевны Кантакузиной. Оно вышло коротким, всего одна строка.

«Степка, возвращайся скорей. Ты мне нужен. Люша.»

Степан аккуратно свернул оба письма, убрал за пазуху. И как-то враз понял, что – пора.

* * *

Глава 10,

В которой Энни Таккер принимает решение, товарищ Январев заканчивает свою армейскую карьеру, а Макс Лиховцев посещает Синие Ключи и завидует статуям.

– Стало быть, ты уверен, что из России надо уезжать?

Анна Львовна Таккер сидела в кресле напротив письменного стола и смотрела в распахнутое окно. За окном, на мостовой, играл с мусором ветер – сухой, жаркий и колючий. Казалось, он был и в комнате – обдавал жаром лица, сыпал за шиворот колкий песок, торопил вскочить и бежать… Зачем? Куда?

– Я уже объяснял тебе и готов, если угодно, снова… – Майкл не добавил «darling», и она сразу остро это отметила, хотя, кажется, давно пора было привыкнуть. Впрочем, отметив, не подала вида. Они так ни разу и не объяснились. Видимо, он был слишком занят бизнесом.

– Everything will collapse so soon (все рухнет очень скоро), – продолжал Таккер, легко перейдя на английский; родной язык, несмотря на отчетливый и неистребимый выговор кокни, звучал у него удивительно безэмоционально. И не возникало никаких сомнений в том, что все именно так, как он говорит, и есть.

Билеты на поезд до Петербурга и дальше – на Гельсингфорс и Ставангер заказаны. Заграничные паспорта готовы. Мария Габриэловна закончила все приготовления и может ехать хоть завтра. Значит, завтра и надо ехать.

– С детьми – осенью по Скандинавии? С Аморе, которая кашляла все лето? Нет-нет, я знаю, что ты скажешь: морем слишком опасно, немцы топят английские корабли… Это все я понимаю. Не понимаю другого: почему ты так уверен, что Россия рухнет в ничто? Против того, что – рухнет, я тоже не возражаю. Но…

– Я не говорю, что в ничто. Может быть, в результате образуется что-то новое… великое. Прекрасный новый мир, – Таккер говорил, а сам аккуратно и ловко выстраивал на столе колодец из карандашей и перьевых ручек. И смотрел не на жену, а на свою постройку. – Но вам здесь нельзя оставаться.

– А… ты?

– Я приеду, когда закончу дела.

– Так, может, и нам хотя бы подождать, пока дорога станет безопасной?..

Она говорила, заранее зная, как беспомощны ее возражения. Решать все равно станет он.


Как так вышло, что он начал решать? И когда?..

Анна Львовна думала об этом, пока извозчик вез ее домой. «Домой» – она до сих пор так говорила, не задумываясь. «Дом» – это те стены, те старые комнаты, откуда ушли зеркала, но кажется, до сих пор оставался дух отца… и мать была там – а что будет теперь? Вчера, когда она уезжала оттуда, с окон и дверей были сняты шторы, а переднюю загромождали чемоданы, корзины и картонки, перевязанные дорожными ремнями – в угрожающем количестве. Сегодня первым, что она увидела, была портьера брусничного бархата, красующаяся на прежнем месте. Количество чемоданов и картонок убавилось примерно вполовину, а оставшиеся оказались распакованы. Анне Львовне тут же стало радостно и тревожно.

На лестнице ей встретилась горничная, виртуозно удерживающая в одной руке пару детских стульев, а в другой – стопку покрывал. В коридоре – кухарка с огромной бельевой корзиной. Мария Габриэловна обнаружилась в столовой, там под ее руководством разбирали большую люстру, раскладывая по коробочкам подвески из цветного хрусталя.

– Я решила, что мы переберемся на первый этаж, – сообщила она, предупреждая вопросы, – а второй будем сдавать. Выйдет большая экономия. Теперь это важно, не правда ли? Внизу предостаточно места для всех, и зимой понадобится меньше топить.

Вид у нее, в очках и закрывающем волосы чепчике, был очень деловой. Анна Львовна моментально вспомнила картинку из книжки «Сказки Матушки Гусыни», которую Майкл читал когда-то по-английски Розе и Риччи.

– Мама, но…

– Энни, ты ведь подождешь четверть часа? Мы закончим и непременно поговорим.


– Я вся пропылилась, – пожаловалась она уже в своей спальне, сидя за туалетным столиком и, с чепцом в руке, придирчиво рассматривая прическу. – Просто горы хлама в доме, кто бы мог подумать. И мы всем этим дышим!..

– Я верно понимаю, мама – завтра мы никуда не едем?

Мария Габриэловна подняла голову и посмотрела на дочь. Ясный взгляд уверенного в себе и в мире человека – точно такой, какой Энни помнила из прежних времен, когда был жив Лев Петрович… Ну, почти такой же.

– Энни, ты, конечно же, можешь ехать, как решила. Но…если уже поздно сдать билеты, я готова возместить Майклу их стоимость.

– Но, мама, почему? Ты же согласилась!..

– Да, он виртуозно умеет уговаривать, – Мария Габриэловна со смехом качнула головой. – В твоем муже открылся ораторский дар – может, ему заняться политикой?.. Ох, нет, даже и шутить об этом не стану.

Слушая мать, Анна Львовна чувствовала, как радость ее убывает, а тревога, наоборот, растет.

– А разве он не прав? Разве не разумно было бы сейчас уехать в спокойную страну? Россия сейчас – это сумасшедший дом, в котором все, что угодно может случиться!

Она прошлась от окна к двери и снова к окну, изо всех сил стараясь говорить спокойно:

– Ты совсем не выходишь из дома – не видишь, что творится на улицах. Но даже здесь, в доме? Наш дворник, Матвей, он у нас прослужил двадцать лет, ты сидела с его старшим сыном, когда он задыхался от дифтерии, потом держала его на руках в церкви… Позавчера Матвей сказал мне, что мы – буржуи, и хотя он лично против нас ничего не имеет, во имя интересов трудящихся нас надо истребить как класс. Он внезапно потерял память? И заодно – разум? У него были глаза злого животного… Какая там пыль, mio Dio, пыль – это было бы прекрасно!.. Сегодня я видела человека, который, perdonami, per favore, мочился на угол дома, как собака, а когда я проезжала мимо, посмотрел такими похотливыми глазами… Я пожалела, что не за рулем, я бы наехала на него без малейших угрызений совести! Но я уже очень давно не езжу в авто – я боюсь ездить в авто по этой Москве!..

– Ну, что же, – дождавшись паузы, спокойно сказала Мария Габриэловна. – У всякой страны бывают трудные времена, когда колеблются устои. А человек, увы, слаб…

– Майкл говорит, что это не трудные времена. Он говорит, что Россия рушится, и взамен родится что-то совсем другое.

Эти слова мужа, с которыми она совсем недавно спорила, теперь казались ей совершенной истиной. Мария Габриэловна со вздохом встала, набросила на плечи кружевную шаль.

– Он ведь может ошибаться, правда? Но даже если… Знаешь, Энни, все последние дни я думала… Собирала вещи и думала непрерывно. И нынче ночью поняла наконец, что уезжать будет неправильно. Я уж не говорю о том, что здесь папина могила, и Камиша… И где-то здесь – ты, может быть, не берешь этого в расчет, но я думаю, что так нельзя, – так вот, где-то здесь этот человек, отец Аморе. Любочка, быть может, даст нам знать, когда он появится.

– Мама, ну уж это!..

– Так даже не в этом дело. Главное, – тут голос Марии Габриэловны впервые задрожал, но она быстро справилась с собой и продолжала спокойно смотреть на дочь, – главное, здесь Лиза. Ты ведь не забыла о ней, нет?

Анна Львовна вспыхнула; усилием воли подавила мгновенное желание схватить что-нибудь и швырнуть о стену.

– Она-то о нас едва ли помнит.

– Она вспомнит. Она играет в эти злые игры… но у нее вот-вот кончатся силы, я знаю – и тогда… Если она вернется домой, а дома не будет – она сразу погибнет, ты ведь понимаешь, Энни?

Анна Львовна не успела ответить – в спальню, постучав, заглянула горничная с очередным ворохом добра и просьбой дать распоряжения.

Вот и хорошо, что не пришлось отвечать, подумала она, успокаиваясь. Наговорила бы ерунды – к чему… В конце концов выходит так, как ты и хотела, разве нет? Вовсе не Майкл решает в этой семье. О нет, совсем не Майкл.

* * *

Дневник Аркадия Январева.

Холодная весна и жаркое душное лето.

Трудно писать, говорить и даже мыслить плавно и непрерывно. Все – какими-то нервными скачками, вспышками, как во время ночного артиллерийского обстрела.

Мелочи военной жизни.

Чтобы разместить обоз, солдат и офицеров, выгнали из домов жителей очередной деревни. Они никуда не ушли, благо – тепло, расположились в ближайшем леске на манер цыганского лагеря. Если ветер дует с юга, до двора хаты, где мы разместились, доносился плач детей. На узких подоконниках яростно цвела алая, белая и лиловая герань. Я поливал ее из кувшина. После, во время тарнопольского прорыва, всю деревню под корень разрушила и сожгла австрийская артиллерия.

Большая часть противогазов испорчена – через активированный уголь из их фильтров солдаты и офицеры очищают денатурат. Половина офицеров всегда пьяна.

Офицеры винят в поражении большевистскую агитацию. Мне, не владея стратегической информацией, трудно судить, однако немцы вначале прорвались на небольшом участке, наш командир полка после говорил, что хватило бы роты, чтобы загнать их назад.

Но – бросая все, бежали штабы. Удрали так споро, что не успели поставить в известность находящиеся на позициях полки. Потом узнали: даже штаб фронта, сидевший в Бердичеве, за триста километров от первой линии окопов, погрузился в вагоны и поехал к Киеву.

Отступление.

Связь была прервана, на мосту через реку Стырь – пробка, потому что каждая повозка старается проехать первой. В темноте мокрые лошади грызутся между собой, в воздухе вместе с дождем висит тяжелая брань. Где противник – никто не знает.

Утром прилетели австрийские аэропланы с крестами на крыльях, обстреляли из пулемета отступающий обоз. Мертвое пространство при вертикальной стрельбе огромное, прицельное попадание почти невозможно. Пострадала одна лошадь, среди людей не было не только убитых, но и раненных, тем не менее страх всех парализовал – стреляют сверху, бежать некуда. Иногда моральный урон страшнее физического.

– Пане, русские насовсем из Галиции уходят? – спрашивают жители с живейшим интересом.

В Збараже расположились на ночь в парке, окружающем замок местного магната. Заросший ряской пруд напомнил Синие Ключи. Челюсти немедленно свело судорогой, почти час не мог говорить. Прав Петр Ефимович, уездный доктор? Если вдруг останусь жив я и научная медицина, надо бы исследовать данный феномен подробнее и написать статью. Электрическая природа или химическая?.. Связи и никаких вестей по-прежнему не было, только через двое суток к нам случайно прибился заблудившийся телефонист бежавшего штаба 3й дивизии.

Все растеряны и озлоблены.

– Большевистская агитация и германские шпионы, – говорят офицеры.

– Все нарочно, – говорят солдаты. – Происки контрреволюции. Штабные устроили отступление, чтобы лишить солдат гражданских прав.

Начальник дивизии (умный и честный служака), вернувшийся из командировки и не нашедший свой бежавший в тыл штаб, молчит и остервенело сбивает стеком головки чертополоха.

Когда мы вошли в Тарнополь, тарнопольский гарнизон как раз начал удирать. Обозы, химические команды, автомобильные части. Удирали наспех, бросая имущество. При этом у солдат хватало времени громить магазины. К ним присоединилось и несколько офицеров. Справедливости ради – только офицеры военного времени, кадровые офицеры, напротив, пытались погромы предотвратить, кое-кто даже с оружием в руках защищал жителей домов, в которых они квартировали.

Солдаты чуть не руками ломали железные решетки. Разгромили винокуренные склады, растащили все – мануфактуру, канцелярские принадлежности, скобяные товары, бумагу… Раж все нарастал, уже не слишком похожие на людей персонажи врывались в дома, тащили ковры, посуду, подушки и перины. Пух летал по дворам. Повсюду крики: бей жидов! Если бы не страх перед немцами – быть погрому.

Когда большая часть обозов и пехоты ушла, жители осмелели. Бросали из окон камни, выливали на головы солдат помои, бросали горшки с нечистотами, кое-где даже стреляли. Занятно, что в результате одерьмованными оказались практически все офицеры, которые задержались, стараясь охранить местных от солдатского произвола. С проклятьями они бросались с шашками наголо в квартиры, те, конечно, заперты. Отдавали приказ солдатам. Те – с энтузиазмом ломали, грабили, потом поджигали дома.

Пример тому, что в момент всеобщего озверения все человеческие чувства превращаются в нечеловеческие.

Что делал в Тарнополе я сам?

Да как всегда – ничего интересного. Без боя захватил местную аптеку (аптекарь с семьей прятался в кладовке с медикаментами), поставил у трех уличных окон трех солдат своего взвода с винтовками, еще двух положил с пулеметом на заднем дворе. Разместился в относительном удобстве и покое и два дня лечил ожоги, травмы. Когда идет погром – травм много, никуда не денешься. В результате своего личного грабежа значительно разжился медикаментами – желудочные, сердечные средства, морфий, камфора, шприцы, пара клистирных трубок…

– Товарищ Январев? Наконец-то я вас отыскал! Я так рад! Зовите меня: товарищ Антон…

Совсем молодой человек с горящими от возбуждения глазами. Из тех, которым героизм еще кажется вершиной духовности.

– Давайте выйдем на двор, там и поговорим – никто нас не услышит.

– Да, да, конечно, вы правы, простите! Я должен был назвать вас Знахарем…

Конспирация в крови, прямо среди кровяных телец и амеб-лейкоцитов. Много лет жизни под сменяющими друг друга масками – не потерял ли он еще сам себя?

Только что кончился дождь. От земли парило. Воробьи купались в луже, высыхающей прямо на глазах. Облака разошлись, открыв глубокий синий провал. В нем медленно и отстраненно плыла какая-то крупная хищная птица.

Январев понял все прежде, чем товарищ Антон продолжил говорить:

– У меня есть к вам письмо от московского комитета социал-демократической партии, шифр к нему и еще устное послание от группы товарищей. Сейчас, когда неотвратимо приближается решительный момент и большевики должны либо взять власть в свои руки, либо отказаться от…

– От брошенного жребия истории отказаться невозможно, – улыбнулся Январев, решив потрафить восторженности молодого революционера собственной высокопарностью – благо, ему это ничего не стоило. – Я согласен и поеду с вами. У вас ведь есть какие-то каналы? И – вопрос с документами…

Огляделся, вполне дружелюбно, но уже отстраненно запоминая свой последний армейский день, и заметил на склонившейся за забором березе первую желтую прядь – знак недалекой осени.

* * *

– Я завидую статуям, забытым в старых парках. Весной на их головах бестрепетно поют птицы. Мыши с бархатными ушками деловито шныряют по постаменту, шуршат, как легкий и справедливый летний дождь. В солнечные дни на коленке статуи греется ящерка с надломанным чешуйчатым хвостиком. Осенью на мраморные плечи осыпаются разноцветные листья, падающие звезды путаются в ее волосах, голубой лунный свет блестит на отставленном обнаженном локте. Зимой с греческого носа статуи и складок мантии свисают маленькие сосульки, а на сандалиях лежат подушечки искристого снега…

Стояли у старого театра. Люша доставала из кармана крошки и кормила птиц. Птицы слетались к ней и прыгали как разноцветные мячики.

– Максимилиан, кто такой Зяма Цибельзон?

Лиховцев провел рукой по глазам.

– Корреспондент у меня в журнале. Обладает оригинальным и абсолютно неструктурированным мышлением – мне кажется, идеально подходящим для сегодняшнего момента. Прежде Зиновий работал в журнале под названием «Все новости науки, литературы, техники, промышленности и гипноза». Я переманил его. Но что тебе Зяма?

– Совершенно ничего. Видела в твоем журнале его статью. Ты уже виделся со своим дядей-профессором? Как он тебе? Кажется, нам удалось его немного откормить…

– Дядя – воплощенная древность. Сегодня по настоящему сказать о нем может только археолог… Посмотри, какие красные листья! Мне кажется, я никогда еще не видел в этом парке столько багрянца. Революционная осень нашего мира…

– Для меня осень всегда начинается с запаха – вялые листья и застоявшиеся пруды.

Люша наклонила голову, словно прислушиваясь. Блестящий темный локон упал на плечо. Птичка с красной головкой села ей на руку и стала выклевывать крошки из складки в тонкой перчатке.

– Я часто думаю: тогда, много лет назад, какой ты была там, на улице? Озорная? Веселая, свободная? Цыганка?

– Я понимаю, о чем ты… Италия, Испания, Кармен, цветок за ухом или фиалки в корзине, монисто… Нет! Москва не годится. Слишком низкие потолки, толстые стены, тяжелые башмаки в грязи. Слишком много снега…

– Я опять говорю не о том?

– Нет, твоя ошибка в том, что ты вообще со мной говоришь. Я же дословесное существо.

– Я знаю…

Он замолчал и, чтобы не заговорить снова, повел взглядом по облупившимся бледно-голубым дощатым стенам старого театра. Сбоку от сцены еще можно было рассмотреть остатки старой росписи: нимфу над облаком, в развевающихся одеждах и с трубой из витой раковины. Когда-то у нимфы были роскошные черные цыганские волосы, но они выцвели прежде всего.

* * *

Александр вернулся с уездного заседания земельного комитета – чесучовый костюм, рубашка из голландского полотна, озабоченная складка между бровями.

Столовая. Накрахмаленная скатерть, серебро, холодная водка в хрустальном графине. На столе – огромный букет пионов. Державный, тяжелый запах.

– Уже звонили к обеду второй раз. Сейчас все подойдут.

– Господи, как я отвык от всего этого.

– От чего, Макс? Тебе не нравятся цветы?

– Когда я смотрю на них, я думаю о реставрации монархии. Но не в этом дело.

– Как же живешь ты сам? Я имею в виду квартира, обустройство… Может быть, семья?

– Мой быт явно не стоит того, чтобы его описывать. Разве что в пьесе – для правильной расстановки декораций.

– Макс, ты уже видел Юлию? Как она тебе показалась?

– Мы почти не разговаривали. Она прошла мимо, как ледяной сквозняк. Как призма из гимназического кабинета физики. Разделила единое на два, три, семь цветов. Не собрать. Смятение…

Александр помолчал, сплетая и расплетая пальцы.

– Для меня важно, что ты это сказал. Я всегда доверял твоему чутью… Но где же Люба?

Часы в виде готической башенки, стоящие в углу, захрипели и, собравшись с духом, довольно мелодично взялись отбивать время. И тут же, в такт – шаги, стремительные, медлительные, невесомые, размеренный шаг, торопливый топот… Многочисленные обитатели Синих Ключей собирались к обеду.

* * *

– Грунька, смотри на меня, – Люша дернула подругу за руку.

Глухая женщина отвлеклась от складывания в большую корзину разбросанных детьми игрушек, выпрямилась, отклячив широкий зад и уперев руку в бок.

– Чего тебе?

– Лиховцев привез свой журнал. Там какой-то Зяма Цибельзон был на крестьянском съезде, потом статью написал: «Трибуны и кулуары» И вот: «Степан Егоров, делегат с Юго-Западного фронта, считает, что вся земля должна быть немедленно передана в руки земельных комитетов». Может, это наш Степка?

– Навряд, – качнула головой Груня. – Степанов Егоровых в России немеряно, да и не говорун он, чтоб с этим, из журнала лясы точить. Захочет – сам объявится… Да что ж у тебя-то? Я ж видала – были письма. Нашла?

– Нашла часть, где он служил. Мне оттуда писарь ответил: однажды растворился Знахарь, яко тать в нощи. Появился в полку неведомо откуда и пропал неведомо куда…

– А барин Лиховцев? Он же в его журнал статьи писал?

– Что ж ему – корреспонденции прекратились и все дела.

– Плохо. Получается, опять мы с тобой обе – на бобах?

Крупная, слегка корявая глухая крестьянка с низким лбом и маленькими, утопленными в румяных щеках глазами притянула к себе серьезную и грациозную молодую даму, которая по росту едва доставала ей до плеча. Женщины обнялись и застыли диковинной скульптурной группой.

* * *

Лиховцев, Люша и профессор Муранов наблюдали за тем, как Герман, неуклюже ковыляя и склонив к плечу огромную голову, играет с кошкой, волоча по полу бумажный бант на нитке. Крупная раскормленная кошка лениво и отстраненно шествовала за бантом, как будто считая ниже своего достоинства охотиться на столь неповоротливый предмет.

Выражение на лице Люши чем-то напоминало кошачье. Лиховцев, явно страдая, держал ее за руку. Муранов смотрел на мальчика прищурившись, как на странный исторический артефакт.

– Люба, ты очень расстроишься, если я прибью-таки твоего Кашпарека? – энергично спросил Александр, входя в комнату.

– Весьма. А что он еще сделал?

– Юлия жаловалась мне, что он с ней как будто заигрывает.

– Ей это не понравилось? Странно.

– Неужели этот примитивный идиот не понимает…?

– Алекс, я много раз говорила тебе: Кашпарек по-своему очень, ты слышишь? – очень умен. У того, что он делает, всегда есть причина.

– Умен? Какая ерунда! Сегодня с утра Агафон затеял дурацкую игру – кто громче пукнет. Кашпарек принимал в ней деятельное участие вместе с остальными детьми. Сколько ему лет?

– Да ну тебя! – добродушно ухмыльнулась Люша. – У нас на Хитровке в пукалки все воры и нищие играли, им и по пятьдесят лет бывало. А мне Марыськина тетка-покойница специально горох варила…

– Люба! Очнись! Мы не на Хитровке! – заорал Алекс. – Когда уже ты вернешься оттуда?!

Люша взглянула с удивлением.

– Вся Россия скоро превратится в Хитровку, – медленно сказал Макс. – А люди, побывавшие на войне, никогда оттуда не возвращаются. Теперь я знаю это доподлинно.

– Подумать только, – пробормотал Алекс себе под нос. – А ведь когда-то это действовало на меня почти гипнотически. Как различить визионерство и юродство?

– Никакого отличия, дорогой племянник. В данном случае абсолютно никакого, – заметил профессор Муранов. – Любая экспертиза происходящих событий в сущности бессмысленна. Поскольку действительность практически всегда следует за вероятностью, то, глядя из будущего, мы всегда обнаружим в прошедшем такого эксперта, который достаточно полно предсказал реальное развитие событий. Однако вычленить его из многочисленных и противоречивых прогнозов настоящего не представляется возможным. Желающие экспертного мнения могут тыкать наугад или обратиться к любому аналогу дельфийского оракула – вероятностный результат будет одним и тем же.

– Агафон! – позвала Люша, выходя из комнаты. – Скажи мне: кто в пукалки выиграл-то? Владимир играл?

* * *

Глава 11,

В которой Валентин Рождественский приезжает с фронта в Москву, но в результате все равно уходит сражаться.

– Разбушевавшееся быдло! – офицер с лицом красивым, но искаженным желчной гримасой, ударил стеком по голенищу сапога.

Бурые листья – еще легкие, не успевшие пропитаться дождевой водой, – взлетели от движения воздуха. Один пристал к отвернутому брезентовому пологу палатки – и оказался бабочкой-крапивницей, разбуженной неверным осенним теплом.

– Солдаты – не быдло, – возразил Валентин Рождественский. – Каждый из них в отдельности такой же человек, как вы или я. Но армия в целом – это механизм. И у каждой детали в нем есть свое место. А после приказа номер один данный механизм полноценно работать не может. Отсюда все.

– Корнилов был последней надеждой русского офицерства.

– Надеждой русского офицерства является само офицерство, я так считаю. Если есть сплоченная сила, всегда найдется, кому ее возглавить. Всероссийский Союз Офицеров…

– Может быть, вы и правы, господин полковник. Но мне кажется, что уже поздно. Солдаты моего полка распродают немцам все свои вещи: пулемет идет за пять рублей, шестидюймовое орудие – за бутылку водки. Завершив коммерцию, они просто уходят домой. Я видел данные: только за два месяца после революции из частей нашего фронта самовольно выбыло 25 тысяч человек.

– Ужасно обидно, что именно теперь, когда победа над германским хищником фактически уже была у нас в кармане… Эта революция… На мой взгляд она похожа на мертвого лебедя: такая же большая, значительная, жуткая и бесполезная.

– Весьма точно сказано, господин полковник.

Брезентовый полог качнулся – потревоженная бабочка вспорхнула и не очень быстро, неверными зигзагами полетела над палатками к лесу. Оба офицера молча следили за ней глазами. Почему-то им казалось, что бабочка вот-вот упадет. Но бабочка не упала, а просто растворилась в сером пасмурном небе.

* * *

Ночью, сидя боком на походной койке и подкрутив фитиль керосиновой лампы, чтобы не чадила, Валентин Рождественский писал отцу.

Полковник Рождественский, из расположения Северного фронта – профессору Рождественскому, Москва

Дорогой отец!

Хочется весьма надеяться, что хотя бы у вас все благополучно.

Ты можешь мною гордиться, я получил, наконец, Георгиевское оружие за давний уже бой в районе Слободка-Злота, и еще пришел приказ о награждении меня Орденом Святого Георгия 4‑й степени за захват и удержание австрийских позиций в районе Черновиц. Говорят, Временное правительство уже изобрело какие-то свои награды, но, видит Господь, я их нимало не взыскую.

Мы здесь на фронте держимся пока исключительно на честном слове, данном непонятно кому. Что такое это Врем. Пр-во? На сколько оно времени и что будет после, когда его время истечет – кто бы мне объяснил!

Главное – это растерянность в умах. Мы все присягали Государю и обещали сражаться за Отечество. Когда наш полковой поп по требованию солдатского комитета провозглашает здравницу Временному правительству и анафему контрреволюции, у него дрожат руки.

Семь восьмых офицерского корпуса – это офицеры военного времени, наспех подготовленные из разночинцев и фабричных (происхождением по большинству из крестьян), социально ориентированные, и только у половины есть среднее образование. Уставшие, разочарованные, полуголодные и полуодетые солдаты насквозь пронизаны зловещими криками революционных буревестников. Хотят только мира и земли – больше ничего совершенно.

В расположение нашего фронта Северным морским путем прибыл крейсер «Варяг» – понятый со дна, восстановленный японцами и купленный нами у них же еще до революции. «Варяг» – символ нашей несгибаемой воли и нашего поражения. Каково? Ирония или сарказм? Я уже ничего не понимаю.

Что-то будет?

Но не волнуйся за меня, отец, ибо офицерская честь и любовь к Родине при любом повороте событий навсегда остается при мне, и потому ничего по настоящему страшного со мной случиться не может.

Передай мои сердечные приветы и самые лучшие пожелания маме и моей жене Монике.

Остаюсь всегда ваш Валентин

* * *

Ирина Всеволодовна Рождественская, Москва – полковнику Рождественскому, Северный фронт, телеграмма:


Валечка приезжай немедля тчк отец плох совсем зпт доктор говорит сердце слабеет тчк даст бог застанешь мама

* * *

Кабинет Юрия Даниловича без него самого сразу и окончательно превратился в склад мебели. Шкафы, стол, кресла, скамеечка для ног, лампа… Даже кораблик в рамке на стене – рисунок Льва Петровича Осоргина – не спасал положения. Их обоих теперь не было.

– Валя, отец знал, что я отправила тебе телеграмму, и ждал до последней минуты. Но доктор сказал, что сердце просто не могло больше качать кровь. Камфора уже не помогала… Он был в сознании до самого конца и понимал, что ты вот-вот приедешь…

– Мама, мне бесконечно жаль…

Мать, которую он помнил, как женщину высокую, стала как будто вполовину меньше ростом и непрерывно говорила. Говорила все время одно и то же, заканчивала свой скорбный рассказ о болезни и смерти отца и тут же начинала сначала.

Моника молчала, и это почему-то раздражало не меньше, чем неумолчное бормотание матери. Чего же он хочет? Какое поведение близких женщин показалось бы ему уместным? Увы, с уходом отца в родном доме все вещи и люди как будто потеряли свои места и стали – не-у-местными.

Накануне отпевания Моника всю ночь шила и переделывала траурный наряд. Получившееся платье, как и все прочие наряды Моники, выполняло только одну функцию – наглухо прикрывало ее наготу.

Сидеть в комнате и слушать мать временами становилось просто невыносимым. Люди, приходящие с соболезнованиями, и сам город казались потерявшими краски и чего-то ожидающими. Самое ужасное, что возвращаться в полк – также решительно не хотелось. К концу второго дня дома ему казалось, что он тоже умер.

Люша Осоргина на отпевание опоздала. Она соскочила с подножки авто и кинулась к нему прямо у дверей церкви. На ней был черный плащ, который она сжимала рукой у горла, шляпа с вуалью и умопомрачительное черное платье, все в рюшах и кружевах, покроя середины 19 века.

– Не пялься! – шепнула она в ухо ошеломленному Валентину. – Я его из сундука на чердаке взяла, его даже Марыська с Катиш в свое время продавать не взялись. А что было делать?!

Она отстранилась, взглянула на него сквозь вуаль огромными глазами, похожими на бокалы, наполненные льдом, и быстро заговорила:

– Юрий Данилович всегда работал на жизнь, спасал, кого мог вокруг, а кто так делает, умереть не может вообще никогда, доколе сама жизнь продолжается – ты должен это знать. Я его любила, насколько любить способна. И он тебя любил – а если ты сомневаешься, то выходишь последний дурак, потому что он так сложно о тебе думал и говорил, как я никогда ни об одном из своих спиногрызов сроду не захочу и не сумею…

Он схватил ее за руки и сжал их со всей силы. Ей наверняка сделалось больно, но она не подала виду. Он боялся взглянуть ей в лицо, чтобы не сделать чего-то неправильного, недолжного для мужчины и офицера. Смотрел на их соединенные руки. На большом пальце ее черных кружевных перчаток (тоже, должно быть, извлеченных из сундука – еще с европейских времен он знал, что Люша не носила перчаток, зимой обходясь варежками или муфтой) зияла большая дырка, из которой торчал округлый розовый ноготь с белыми точками, которые они в детстве называли «подарками».

– Я даже не думал об этом, но тут вдруг понял, что есть многое, которое мне больше некому сказать, кроме него… Все войну я говорил с ним, писал… Это как будто бы часть себя поместить в какой-то ящик, а потом вдруг его кто-то украл или в него попал снаряд…

– Валька, зайчик ты мой артиллерийский… Как же тебе повезло, что он у тебя – был!

– Я знаю!

Валентин с невыразимым облегчением ощутил, как от ее сумбурных слов слегка разжалась петля, все туже сжимавшая его горло с той самой секунды, когда по лицу вышедшей ему навстречу матери он понял: не успел и уже ничего никогда нельзя изменить. Осторожно вздохнул полной грудью. Мать и Моника, несмотря на все свое несходство и даже противоположность, смотрели одинаково – удивленно-настороженно.

– Любовь Николаевна, сердечно благодарю вас за приезд и выраженные соболезнования, я очень тронут…

Моника выступила вперед. Если бы не общая невыразительность ее лица, то пожалуй можно было бы сказать, что ей – отчаянно любопытно…

– Любовь Николаевна, вы, конечно, соблаговолите остановиться у нас…?

– Нет, Моника Станиславовна, Валентин Юрьевич, я нынче же в ночь отправляюсь обратно, в Синие Ключи. У нас там сейчас все так неопределенно, да как впрочем и везде… Но надо быть начеку, каждому на своем месте…

Неожиданно по-детски расплакалась Ирина Всеволодовна:

– Где? Где теперь мое место?!..

– В сердце вашего сына и в благодарной памяти всех тех, кого спас и вылечил за свою долгую жизнь Юрий Данилович! – быстрее всех нашлась Люша. – Разве он смог бы быть таким эффективным, если бы вы не обеспечивали ему всех условий… И еще… Вы позволите, я вам после напишу?

– Да… но… разумеется, да!

Ирина Всеволодовна никогда не видела безумную девочку, которую много лет назад консультировал ее муж. Не довелось ей знать и эротическую танцовщицу, покорившую предвоенную Европу и, в числе многих, ее сына. Но эта серьезная и грациозная молодая дама в старомодном, времен детства самой Ирины Всеволодовны, трауре выглядела и вела себя… интригующе… да-да, именно интригующе…

– Договорились, Любовь Николаевна. Я буду ждать вашего письма. Надо же мне теперь хоть чего-то ждать…

– Господи, какое счастье, мама, кажется, отвлеклась, а то я уже начал бояться за нее… – прошептал Люше Валентин. – Но что, собственно… а впрочем, какая разница… Люша, я понимаю, сейчас это более чем неуместно, но дальше будут поминки, а потом ты уедешь, а я должен искать твоего совета…

– Не будет совета. Решай сам. Где находится трактир «У Марыси», ты должен помнить, если забыл – Столешниковский переулок.

С неба закапало. Надо было уходить с улицы. Дождь вот-вот перейдет в снег… а скоро снег и насовсем ляжет, да и что сказать, двадцать четвертое октября – пора.

* * *

– Машенька, я подумал, может, тебе следует об этом знать…

Нестарый еще человек с въевшимися в кончики пальцев чернилами нерешительно заглянул в дверь трактирной кухни, где Марыся Пшездецкая визгливо ругалась со своим поваром, которого все звали Французом (якобы из-за того, что он когда-то учился поварскому делу в самом Париже, но так это или не так на самом деле, никому не было доподлинно известно). Маленький Валентин сидел на полу и играл тремя деревянными ложками и пригоршней грецких орехов.

– А Валечка не простудится? По полу, мне кажется, дует…

– Не отвлекай меня! – рявкнула Марыся на мужа. – Что бы там у тебя ни стряслось, это не может быть важнее сегодняшнего обеда! Либо мы им потрафим, либо – нет, и тогда моему трактиру вскорости придет полный и окончательный карачун, а без трактира я как тот вампир – сдохну, в зеркале себя не увижу, но прежде чьей-то крови напьюсь… Француз, так это точно, что председатель комитета обожает тушеные почки?

– Сведения верные, Марыся Станиславовна, получены нашим мальчишкой от его бывшей кухарки. Он англоман…

– Хорошо. А этому, который партийный главарь, – что подадим?

– Обожает сладкое. Нищее детство, после много лет – Сибирь, а там только шишки родятся…

– Откуда знаешь?

– Прочел его биографию в партийной брошюре, потом спросил знакомого социалиста. Тот подтвердил: партиец, как с каторги после революции вернулся, так все время на Сухаревке петушков на палочке покупал и сосал. Товарищи косились даже… Так что, я думаю, яблочное бланманже с сахарной пудрой вполне подойдет…

– Лады, Француз, молодец! Я так мыслю, что все у нас должно получиться – сделаем столовую для всяких там нынешних чинов, а потом, может, и для артистов, как Люшка советовала. Чиновники и актеры они как клопы с тараканами – ни при какой власти не переведутся. Дело верное. Обед, стало быть, назначаем на двадцать восьмое октября… Валя, вынь сейчас же орехи из-за щек, ты ж не сибирская белка!.. Никифор, так ты чего хотел-то?

– Машенька, у нас под окнами на улице уже два с лишним часа, как будто в карауле, стоит какой-то офицер. И внутрь, в трактир, не идет, и не уходит никуда. Я подумал: неспроста оно, ведь время-то какое… Хотел спросить: может, ты чего об этом знаешь?


В Марысиной гостиной стояла округлая мебель на гнутых ножках – в стиле бидермейер, Марыся сама когда-то ее любовно выбирала, потому и знала название. В наклонном зеркале над комодом выразительной композицией отражались хозяйка и ее муж.

– Никого нет… Никифор, а как он выглядел? Этот офицер…

– Да как все офицеры сверху выглядят – шинель, погоны, фуражка. Только вот этот почему-то все на наши окна смотрел и…

– И – что?

– У него были такие глаза, какие бывают у перелетных птиц… Машенька, ты…

– Никифор, я сто раз просила тебя не называть меня Машенькой! – отчеканила женщина и сжала спинку детской кроватки так, что побелели пальцы. – Я – Марыся!

– Масенька – холосё! – упрямо насупившись, возразил матери Валентин. – Как в сказке! Папа – скази! – ребенок подошел к Никифору и двумя руками охватил его ногу. – Папа – холосё!

– Но маме так больше нравится, – сказал мужчина и, осторожно отстранив ребенка, бочком двинулся к двери. – И мы, конечно, не станем маму огорчать…

Когда за мужем закрылась дверь, Марыся несколько секунд стояла, словно застыв, а потом схватила с комода фарфоровую статуэтку обнаженной пастушки и запустила ею в стену. Валентин поглядел на розовые осколки, подумал, потом взял с туалетного столика пудреницу, ловко раскрыл ее и сильно дунул:

– Нельзя, нельзя, а потом – мозьно! Так? – чихая и выглядывая сквозь розовое облако, спросил он у матери.

– Так! – твердо сказала Марыся, глазами выбирая среди достопочтенных и невинных созданий мещанского уюта свою следующую жертву.

* * *

Зинаида, старая служанка матери, поставила на стол чашку с жидким чаем и, как-то по-особенному поджав губы, подсунула газету – свежий номер «Русского Слова».

Валентин понял намек и, отставив до времени чай, развернул газету. В глаза сразу бросилась строчка, отпечатанная жирным шрифтом:

«Переворот в Петрограде. Арест Временного правительства. Бои на улицах города.»

Мгновенно кровь бросилась в голову. Поднялся, чуть пошатнувшись, оправил гимнастерку и сразу же настигло почти облегчение: нарыв прорвался. То, что витало в воздухе уже с апреля, нависало свинцовой угрозой, пробовало силы подавленным июльским восстанием и неудавшейся попыткой Корнилова, наконец проявило себя. Началось. Требуются действия.

Прошел в свою комнату, достал из ящика револьвер, прицепил кортик.

– Валя, куда это ты собрался? – испуганно-подозрительно спросила мать, неслышно возникшая в дверном проеме.

– В Думу. Поскольку моего полка здесь нет, полагаю, мое место сейчас там.

– Но зачем? Не лучше ли сейчас, пока еще ничего не ясно, остаться дома? Ты же в отпуске, и не должен… Всякое может случиться. Члены домового комитета… Ты мог бы возглавить оборону дома, организовать дежурство…

– Мама, я – боевой офицер!

– А как же мы?! – в голосе близкие слезы.

– Мама, ты помнишь, что сказала Любовь Николаевна? Твое место навсегда – в моем сердце… Я ухожу. До моего возвращения не выходите на улицу без нужды, если начнется стрельба, не подходите к окнам, старайтесь находиться во внутренних комнатах. Моника, прошу тебя, присмотри за мамой.

– Не беспокойся. Иди, – она поцеловала его и перекрестила вслед.

Он был благодарен ей за малословие, в этот момент оно казалось удивительно уместным – в критические минуты женщины из польской шляхты без сомнения умеют вести себя достойно.

Стукнула дверь, стихли шаги на лестнице. Старая кошка, изрядно напуганная всем, происходившим в доме в последние дни, бесшумно выглянула из кладовой – и попятилась, будто не узнавая знакомого места.

* * *

Глава 12,

В которой в Москве происходит восстание, а герои романа исполняют свой долг. Как умеют.

– Красногвардейцы рвутся в бой, но не имеют никакой, даже начальной военной подготовки, и имеют всего одну винтовку на троих, а то и на пятерых. Противостоят же нам кадровые военные. Наше дело правое и мы должны победить. Но как?! – трое совсем молодых людей, по виду фабричные, едва ли не приплясывают на месте.

В просторном гулком зале стоит такой шум, как будто идет крупный дождь, и одновременно большие деревья гудят под ветром.

Странно одетый коренастый человек в наброшенной на коричневый гражданский костюм солдатской шинели поднимает лицо с заметными шрамами от старых ожогов:

– Из Петрограда через Архангельск получена радиограмма с крейсера «Аврора». Вот она.

– Читайте, товарищ Январев! Читайте немедля!

Люди движутся, как молекулы. Где теплее, там движение ускоряется. Вокруг Январева завивается смерчик из серых шинелей и темных рабочих курток, потом образуется небольшая толпа.

– «К гражданам России! Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов – Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено!

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!»

– Ура! Да здравствует! – гремит в зале. В воздух летят шапки, кепки, фуражки, бескозырки.

Какой-то бородач в крестьянском зипуне плачет, присев у колонны. Его ободряюще хлопает по плечу матрос – загорелый, в черном бушлате и с серьгой в ухе. Он поднимает бородача на ноги, и они крепко обнимаются.

– Свобода! Революция! Пролетариат!

Всеобщее воодушевление. Все слова – с заглавной буквы. Горящие глаза. И шуршание революционно-вездесущих семечек под ногами.

В небольшой комнате, где раньше отдыхали губернаторские слуги, несколько человек склонились над картой Москвы.

– Нужно немедленно отправить группы товарищей из числа красногвардейцев, чтобы занять почту, телеграф и междугородный телефон. Обеспечить охрану Московского совета и Политехнического музея – там вечером состоится объединенное заседание Советов рабочих и солдатских депутатов.

– Оружие – первейший вопрос! Красной Гвардии как воздух необходимо оружие!

– В 1905 году на Пресне было также, – улыбается Январев. – По-видимому, это вечный вопрос любого восстания…

Молодые рабочие смотрят на Январева с уважением и почти восторгом – он был на пресненских баррикадах!

– Во многие домовые комитеты входят бывшие или действующие офицеры, а стало быть, там наверняка есть оружие. Пока не поздно, их следует разоружить. Также, как и офицеров на улицах. Кроме того, нужно послать товарищей в Орел, Брянск, Смоленск, Александров, Тулу. Вопрос поддержки революции и вопрос присылки оружия на равных правах. Но основной арсенал все-таки в Кремле…

– Товарищ Январев! Мы сегодня же разберем стену и у нас будет полтораста штыков! – кричит от входа молодой рабочий.

– Простите?

– Я с завода Михельсона! Мы еще в марте на всякий случай замуровали в перемычке между цехами полтораста винтовок.

– Очень предусмотрительно, – смеется Январев. – Действуйте.

* * *

Обыватели спят или встревожено переговариваются за столами в гостиных при притушенном свете ламп.

По улицам проносятся грузовики. В кузове плечом к плечу стоят люди. Вперед и назад из кузова торчат в темноту пулеметные дула. Когда грузовик попадает в полосу света, чуть поблескивают офицерские погоны. На перекрестках – дымные костры и красногвардейские патрули. На стенах домов – обрывки старых и, поверх них, новые воззвания от всех на свете.

«Товарищи и граждане! Налетел девятый вал революции. Петроградский пролетариат разрушил последний оплот…» – от Военно-революционного комитета. «Все с оружием в руках – на Скобелевскую площадь!» Загадочная подпись: Ц.И.К.М.С.Р.С. и К.Д. «Московское население должно в едином порыве сплотиться для подавления мятежа губителей революции…» – Московская дума. «…Следует всемерно поддержать Временное правительство и дать жесткий и бескомпромиссный отпор…» – Комитет общественной безопасности.

Женщина в синем пальто целеустремленно пробирается по почти безлюдным улицам к Тверской, потом к генерал-губернаторскому дому, что-то объясняет патрулям самокатчиков, заходит внутрь, идет сначала по второму, потом по третьему этажу, заглядывая подряд во все помещения.

На прямой вопрос какого-то матроса, с озабоченным лицом роющегося в небольшой кучке офицерских кортиков, ножей и гвардейских сабель: товарищ, вы по делу пришли? – твердо отвечает: Да, товарищ, по делу. Пришла служить революции.

Матрос кивает и смотрит с уважением – на восторженную гимназистку женщина отнюдь не похожа.

– Вот и славно. Вы ведь наверное умеете складно писать, а то и на машинке печатать? Так у нас как раз есть для вас дело. Сейчас пройдемте вниз, там у нас гектограф стоит…

Они идут анфиладой комнат с большими окнами, где на стенах еще висят портреты значительных личностей, которые завтра же, скорее всего, будут отсюда сброшены. Личности тоже смотрят на женщину, пришедшую служить революции – в отличие от матроса, испуганно и недоуменно.

* * *

Высокий холодный актовый зал Александровского юнкерского училища полон людьми. Старинная лепка, портреты великих полководцев, огромная батальная сцена на потолке. В зале очень много раненных, пришедших сюда из многочисленных московских госпиталей. Перевязанные головы, костыли, руки, висящие на перевязи. Офицеры московских запасных полков и те, кого события застали в отпуске или командировке.

Сообщение президиума Совета офицерских депутатов о происходящих событиях. Предложения о мерах по объединению офицерства.

Выступают представители полков. Все говорят одно и то же: полк распропагандирован, рассчитывать на солдат, как на единую военную силу, нельзя. Но и на стороне большевиков солдаты без офицеров, вероятнее всего, не выступят. Скорее просто разбегутся, как мыши из разворошенного стога.

Командующего войсками Московского округа полковника Рябцева нет в зале и никто не знает, когда он прибудет. Пробуют ему дозвониться – его нет дома.

– Он должен быть здесь! В такой час!

– Господа офицеры, это измена!

– Нужно избавиться от него, пока не поздно!

Председательствующий звонит в колокольчик, увещевает собравшихся, напоминает о воинской дисциплине.

– Самовольно сменив командующего, мы ничем не будем отличаться от мятежников!

Офицер-летчик рассказывает об арестах в его части и просит сил для охраны ангаров с самолетами, иначе они достанутся большевикам.

Вслед за ним выступает артиллерист.

– Если мы хоть чуть-чуть промедлим, сотни пушек окажутся в руках мятежников!

Вне очереди просит слова юнкер Михайловского училища из Петрограда, только что сошедший с поезда. Когда ему предоставляют трибуну, он не сразу может начать говорить от волнения.

– Господа… Господа, бой в Петрограде идет и сейчас. Сотни юнкеров, сестер, офицеров растерзаны большевиками. Если мы не удержим рубежей, это будет последний день… последний день… – юнкер хочет еще что-то сказать, но, обхватив голову руками, сбегает с трибуны.

Несколько секунд тишины, потом общий рев, вблизи распадающийся на отдельные выкрики:

– Довольно болтать! Сейчас нельзя терять ни минуты!

– Мы воины или балаболки?!

– К оружию!

Председатель машет руками, звонит в колокольчик, что-то кричит – его никто не слышит.

На трибуну, ни у кого не спрашивая разрешения, входит человек в полковничьих погонах. Резкие черты гладко выбритого лица, небольшая бородка-эспаньолка, красивые выразительные руки, холодный блеск глаз.

– Если я вижу перед собой стадо – я уйду. Если передо мной офицеры – я буду говорить.

Шум постепенно стихает.

– Господа офицеры! – говорит полковник. – Все предельно ясно. Время болтовни закончилось. Вокруг предательство и мятеж. Мы должны сражаться. Оружие, которое еще надо достать, и сплоченность – вот две составляющих нашего успеха. Командующий – изменник. Я предлагаю здесь же, немедленно избрать достойного доверия военачальника, которому мы все безоговорочно подчинимся. Дальше всем следует построиться в роты, разобрать имеющиеся винтовки и начать боевую работу. Направления ее также ясны. Артиллерия, Кремль, арсенал, телефонная станция, необходимо укрепить по всем правилам военного искусства и подготовить к обороне здания Александровского и Алексеевского училищ, городской Думы, гостиницы «Континенталь»…

– Кто вы такой? – раздается крик из зала.

– Назовитесь! Откуда вы взялись?

– Я был в Москве в отпуске по семейным обстоятельствам и завтра должен был возвращаться на фронт, но решил остаться здесь, потому что судьба Отечества сегодня решается в Москве. Полковник Рождественский. К услугам – вашим и России.

* * *

Глава 13,

В которой Соня Кауфман ищет протекции у большевиков, встречаются два ветерана боев на Красной Пресне, а дети в Синих Ключах собирают опарышей.

Адам Кауфман, Петроград – Аркадию Арабажину, в Москву

Аркаша!

Твои следы снова исчезли во взвихрившемся сумраке общественных событий и мне страшно опять, уже окончательно, тебя потерять. Пишу на адрес твоей сестры Марины – должен же ты когда-нибудь у нее появиться? Или у настоящих большевиков, как у первохристиан, нет родственников и друзей?

Говорят, в Москве были тяжелые бои. Что-то подсказывает мне – ты, как член взявшей власть партии с 1903 года, в них участвовал и не на последних ролях. Неужели, как ходят слухи, большевики действительно обстреливали Кремль из тяжелых орудий? Мне трудно поверить, как медику, это же сердце России, если его сознательно разрушить, что же будет жить? Голлем?

У нас больше темноты и влаги, чем огня. Ветер гудит и влажно всхлипывает в улицах, обращенных к морю. По утрам и вечерам все заволочено туманом. Поздний рассвет льется в окна жидкой голубоватой волной и не приносит радости. Электричество в квартиры дают только с 6 до 12 часов – экономия. Свечи стоят два рубля, керосину – не достать. Улицы почти не освещены, сразу с наступлением сумерек начинаются грабежи.

Сам переворот я почти не заметил. Так долго длилась обсуждавшаяся всеми прелюдия – послезавтра, завтра в ночь, опять завтра… Я был на «Лунной Вилле», больные волновались, ты же понимаешь, сумасшедшие всегда чувствуют разлитое в воздухе, мне надо было поддержать персонал.

Накануне домой к Соне и даже на «Виллу» приходил красногвардейский патруль – искали оружие. Наш Наполеон Начинкин прорвался к ним и предложил революции свои услуги – в качестве будущего императора. Командир группы, здоровенный пьяноватый матрос, схватился за кобуру, я едва его успокоил.

У нас на окраине все прошло в общем негромко: черные голые ветки мечутся под ветром в саду, отраженный пожар в стеклах, несколько выстрелов и опять – ледяная тишина на пустынных улицах.

А наутро – уже все иначе. Торжествующее господство иррациональных сил истории.

Обыватели попрятались (отличие от прошлой революции: тогда все, наоборот, хлынули на улицы. И еще цвет: тогда – красный, сейчас, скорее, – серый и черный). Везде солдаты. Причем никакие не воины – воины, по всей видимости, просто выбиты на войне. Недовольный крестьянин или недовольный обыватель, даже не одетый, а просто наспех завернутый в шинель. Как детские игрушки, возят по улицам на веревочках пулеметы. На перекрестках стоят матросы в черных бушлатах с черными накокаиненными глазами, обмотанные, как будто связанные пулеметными лентами. Митинги вроде бы уменьшились в числе (больше дум о хлебе насущном), но стали еще более истерическими и линейными, чем при Керенском. Проходят в основном под крышей (на улице уж больно муторно и влажно). Когда оратор на несколько секунд замолкает (держит паузу), от толпы раздается громкий дружный шелест – мы с тобой слыхали подобный в южно-русских степях при работе на эпидемии холеры. Помнишь впечатляющий пролет саранчи? Вот это вот сухое шуршание, туча насекомых опускается на цветущий сад… и чувство вполне физиологической тошноты при взгляде на то, что от него остается… Год, кажется, 1908? Семечки нынче – еда, ими заглушают чувство голода. Слышал от солдат-красногвардейцев поговорку: «Кури, товарищ, рот подумает – ешь». Хлеба по карточкам дают осьмушку (то есть 50 г – прим. авт.), питаемся одной мороженой капустой и что удается достать по ордерам нам и родственникам больных. Думаю, что «Виллу» удержать не удастся. Дело моей жизни… Но нет ни гнева, ни обиды, только какая-то апатия: дело, жизнь… – все вроде бы безразлично, словно марево какое-то опустилось. Впрочем, вчера ходил в комиссариат, разговаривал об учреждении на базе «Лунной Виллы» государственной спецлеченицы для душевно пострадавших на всяческих фронтах. Слушали вроде бы с интересом (грамотные на вид люди, возможно, сомневаются в здравом рассудке большинства своих сподвижников, или даже в своем собственном), один сказал, что, если что-то выйдет, лечебницу придется переименовать, слишком буржуазное название. Опять накатило безразличие, я предложил: «Сумасшедший дом имени Пролетарской Диктатуры». Взглянули странно и дружно промолчали.

Массы продолжают идти, как сельдь или вобла, мечущая икру. Куда?

Один из моих бывших пациентов, мастер в механических мастерских, неожиданно оказался в центре событий. В дни революции командовал взводом бронемашин. Выполнял боевую задачу: его броневики ездили по Суворовскому и Литейному проспектам. Раздобывал топливо, детали, ночевал в Смольном на шинели за колонной. Пришел на «Виллу» за лекарством и поспать, говорит: напряжение невозможное, враги революции со всех сторон. Боюсь: не миновать ему обострения.

Впрочем, уже обнаружились первые жокеи на скачках за местами. И нашим, и вашим, служили монарху, потом Временному Правительству, теперь большевикам, последовательно, не то жажда власти, не то простое понимание – когда все человеческое рушится, на образовавшемся скотном дворе надо быть поближе к кормушке, тогда есть шанс выжить…

Адам отложил исписанный лист, опустил голову к столу, уперся лбом в сжатые кулаки.

В комнату вошла чернявая женщина в пеньюаре, с большим носом и толстой косой, на конце завивающейся тугой спиралькой. Левый глаз ее чуть заметно косил.

– Ну что же, ты написал своему другу-большевику?

– Письмо еще не готово, – глухо ответил Адам, не поднимая головы. – И, Соня, в чем же смысл посылать на деревню дедушке? Я не знаю, где Аркаша сейчас, жив ли он, а его сестра не видала брата с 1914 года!

– Ой-вей, Адам, у тебя что, руки отсохнут цидульку написать? А вдруг да угадал и он ее получит? Сейчас большевицкая власть настала, стало быть, никакая протекция от них не будет лишней, а твой однокашник, ты сам сказал, в их партии не из последних будет…

– Соня, здесь какая-то безумная неловкость – это же Аркаша, ты понимаешь?!

– Письмо – неловкость? – кривовато усмехнулась женщина и ее левый глаз съехал почти к самому носу. – А по-моему, так это ты, Адамчик, все перепутал. Безумие – в твоей клинике, а неловко детям каждый день капустный суп с рыбой стол ставить и хлеба им на ужин не давать. Кто, ты думаешь, о пропитании твоих детей должен заботиться?.. Давай-ка сюда письмо, я его запечатаю.

– Я еще не закончил… А хлеба можно купить на черном рынке, Соня, у нас же есть деньги, я знаю…

– Да что там заканчивать! Напиши: «навсегда искренне твой, друг твоего незабвенного детства Адамчик Кауфман» – и все. Давай, давай, нечего время тянуть, пока почта еще хоть как-то, через пень-колоду работает… Сдается мне, что нынче наступает такое время, когда деньги ничего значить не будут, а вот знакомства – все. Но и деньги лучше все-таки пока, для надежности придержать…

Она замолчала и оглядела комнату – со всем, что в ней было, с хрустальными слезками на люстре, с вышитыми шторами, аккуратно подхваченными шнурами и бантами, с толстым ковром, стенными часами и гнутыми венскими стульями, – решительным взглядом пирата, проверяющего боеготовность своей каравеллы.

* * *

– Почтамт и телеграф у нас, против телефонной станции в Милютинском переулке в руках юнкеров. Вроде бы почти паритет, но они контролируют все городские телефонные переговоры. Только благодаря этому им удалось убедить прапорщика Берзина в Кремле, что восстание большевиков подавлено и арестованы члены ВРК. Он растерялся, открыл Троицкие и Боровицкие ворота. Юнкера дали обещание только разоружить солдат, но все кончилось массовой бойней, полегла вся дневная смена 56 полка, стреляли сверху из пулеметов…

– Товарищам надо понимать, что классовые войны всегда беспощаднее межнациональных, – заметила сидящая за столом женщина, глядя в окно.

За окном моросит мелкий, холодный дождь. В окно видно, как во дворе Моссовета солдаты-фронтовики учат красногвардейцев обращаться с оружием. Вся учеба длится 20 минут. Потом – в бой. Бородатые бывшие крестьяне, мальчишки с рабочих окраин против кадровых военных.

– Нужно как можно более широкое оповещение, – говорит женщина. – Телеграф в наших руках, стало быть…

– Разумеется. Военно-революционный комитет уже призвал к всеобщей забастовке. Из районов сообщают, что сознательные рабочие тысячами идут к местным штабам Красной гвардии. Но положение тяжелое, это надо признать. В руках врагов почти весь центр города. И они умеют воевать…

– Мы тоже научимся. Нас больше, за нас – народ.

В комнату вбегает опоясанный пулеметной лентой матрос и, прерывая женщину на полуслове, кричит: Юнкера отбили телеграф!

Собеседники согласно вздрагивают, но тут же берут себя в руки:

– Наши действия?

– Я думаю, остаются листовки, воззвания с объяснениями, что именно происходит. Охватить все рабочие окраины и, несмотря на опасность, надо доставить листовки в центр…

– Товарищ Январев созывает срочное совещание в нижнем зале, мне кажется, вам обоим следует…

– Простите? – женщина плотно прижимает два пальца к ямочке между ключицами. – Как вы сказали – Январев?

– Да, конечно, вы незнакомы? Замечательно опытный товарищ, давний член партии, участник революции 1905 года, к тому же врач, организовал санитарные линейки, они доставляют раненных прямо в гостиницу «Дрезден»…

– Но там же у нас содержатся арестованные офицеры! – удивляется мужчина.

– В этом и есть хитрый план товарища Январева! – смеется матрос. – Среди пленных офицеров много раненных, ушедших из госпиталей. С ними – медсестры. Вот они как раз заодно наших там и пользуют…

– Ах, вот как. Кстати, товарищ Надежда тоже принимала участие в революции в 1905 году и могла бы… Товарищ Надежда?.. Где же она?

Матрос оглядывается и недоуменно пожимает широкими плечами.

* * *

– … И непременно проверить все вагоны на путях Казанской железной дороги. Есть данные, что там могут быть винтовки. На повестке дня – штурм Симоновских пороховых складов. Ревкомы сообщают: у нас тысячи невооруженных бойцов – палками им драться с врагом, что ли?!

Для успеха восстания мы должны добиться решительного перевеса даже не в ближайшие дни, а в ближайшие часы. Пока не пришло подкрепление из Ставки, пока Викжель (Викжель – Всероссийский исполнительный комитет железнодорожного профсоюза, создан на Первом всероссийском учредительном съезде железнодорожников в июле 1917 года. После октябрьских событий активно сопротивлялся власти большевиков. Упразднен в 1918 году – прим. авт.) только грозит забастовкой… Сейчас товарищ Иванов доложит о положении в районе Тверского бульвара – там враг явно хочет замкнуть кольцо и соединиться с офицерскими отрядами на Мясницкой и Неглинке…

Гулкий зал забит народом, голоса звучат эхом, как в тоннеле.

– Аркадий, так это все-таки вы… ты?

Мужчина, отошедший к окну, резко обернулся на голос и сразу же, не встречаясь глазами, обнял женщину, прижал к себе, как дети в приемной у доктора прижимают к себе плюшевого медведя.

– Надя…

Воротник шинели и его волосы пахли порохом и йодоформом.

– Как всегда, между двух стульев, – сказала она ему в ухо. – Боевик Январев и врач Арабажин. Живучий, черт…

– Надя…

– Не говори ничего. Мы опять, как двенадцать лет назад, встретились на баррикадах. Это знак. Будем надеяться, что в этот раз все сложится иначе: мы победим, и тебе не подвернется срочно нуждающийся в спасении гаврош…

– Надя…

Его пряное дыхание раздувало ей волосы, а в голосе были такая боль и такая усталость… Ей мучительно хотелось хотя бы ненадолго завладеть им, увести его из этого революционного штаба куда угодно, но она отлично понимала нереальность своего желания. Впрочем, сейчас ей вполне хватало и того, что было. Сердце билось ровно и сильно, полновесными весенними ударами, как в ранней юности.

– Молчи. Ты жив. Моя жизнь снова полна. Мы победим и будем счастливы.

– Да.

Где-то в недрах губернаторского дома бьют часы. Восемь часов пополудни.

Позади них раздается голос товарища Иванова:

– …На колокольне Страстного монастыря удалось установить пулемет, который уже начал стрелять по зданию градоначальства…

* * *

На почерневшей земле валялись обгорелые ласточкины гнезда. В торбеевском доме всегда было много ласточек, Люша помнила это с детства, летом они с писком залетали на веранду, хватали над столом длинноногих комаров и сразу же вылетали обратно. Она убеждала себя, что теперь ноябрь и все птенцы уже давно выросли, встали на крыло и улетели вместе с родителями в теплые страны. Но весной они вернутся к своим многолетним, передающимся из поколения в поколение жилищам и…

Что – ласточки? Но думать о них проще, чем обо всем прочем.

Прослышав про еще одну, уже окончательную революцию, все отдающую в руки трудящихся, крестьяне потребовали от местного комитета немедленного осуществления своих прав, выражающегося все в той же раздаче помещичьей пахотной земли и прочих угодий. Эсеровский комитет сказал, что петроградский мятеж не имеет юридической силы и все решит Учредительное собрание. Старики пошли было восвояси привычно и понуро, но вернувшиеся в Торбеевку с фронта дезертиры зашумели, что никаких юридических сил они не знают и в глаза не видали, а есть сила народная, и вот на фронте с офицерами, которые против революции, разговор был короткий… И здесь с помещиками будет такой же.

А если не дают подобру-поздорову, возьмем иначе. Жги, громи все!

Катиш кидалась в огонь, безуспешно пытаясь спасти стариков, и сильно обгорела. Иван Карпович почти сразу задохнулся от волнения и дыма. Илья Кондратьевич как будто мог бы спастись, но не захотел, и с просветленным лицом и зовом «Иду, Наташенька!» ушел вглубь горящего дома. Его все еще рыжеватые волосы встали дыбом от огненного ветра и сами казались языками пламени. Некоторые из погромщиков крестились ему вслед.

Катиш привез в Синие Ключи на подводе Фрол. Ее ожоги не были глубокими, но не хотели заживать. Она очень страдала, и единственным, кто мог ее хоть как-то успокоить, был Владимир. Он клал ей руку на лоб и она засыпала, а когда просыпалась, мальчик приносил бумагу, карандаши, льнущие к нему разноцветными носиками, и рисовал все подряд – кувшин с водой, ласточек, кошку, живую сребролистую иву у торбеевского дома (нынче она сгорела и стояла черным скрюченным силуэтом, настолько страшным, что торбеевские ребятишки, завидев ее на фоне заката, начинали плакать от нутряного ужаса). В теперешних рисунках Владимира все узнавали руку покойного Ильи Кондратьевича, и не понимали, что об этом и думать.

Приезжал из Москвы Егор Головлев. Стоял на коленях возле кровати Катиш, просил прощения за свое отсутствие во время пожара (делал революцию в Москве), за нелепые и нерешительные действия сподвижников, только подливших масла в разгорающийся огонь.

Катиш Егора и себя не простила, сказала: «Уходи, одно зло от тебя с самого начала. А я – дура…»

Головлев согласно кивнул пепельно седеющей головой: «Да, ты права. Революционер должен быть один». И уехал делать революцию дальше, благо дел было невпроворот: совещания, заседания, да еще в это время в партии социалистов-революционеров как раз произошел раскол, и левые эсеры объединились в коалицию с большевиками…

– Я вообще не понимаю, как Люба пустила его в дом, – сказал Александр Юлии. – Даже мне хотелось его пристрелить!

– Откуда такая кровожадность? – удивилась княгиня. – Я терпеть не могу революционеров, но мне кажется, что вина этого человека в погроме и пожаре Торбеево весьма опосредована. Не уверена, что даже будь он в это время со своею любовницей, он смог бы хоть что-нибудь изменить в происходящем.

– Да не в этом дело! – раздраженно откликнулся Александр. – Очень велика вероятность того, что именно этот человек когда-то убил Николая Павловича, Любиного отца.

– Ничего себе… – сказала Юлия и надолго задумалась.


В Синих Ключах все было как всегда, как много лет назад. Никакой революции. Букет в комнате Юлии – осенний; специально для этих букетов Акулина выращивала растения с сухими красными фонариками на голых ветках: физалисы.

– Юлия! Я должен… – Александр то и дело нервически прикусывал нижнюю губу, и маленькие темно-серые усики под его породистым носом двигались, как принюхивающийся мышонок. – Поверь, мне чертовски трудно тебе это говорить, но после всего случившегося в Торбеево… Мне кажется, что тебе и Герману надо уехать. В Москву или Петроград. Так будет безопасней, потому что совершенно невозможно предположить, что может случиться завтра в Синих Ключах. Здесь сейчас нет никакой власти, и, как показали события, в любую минуту возможно абсолютно любое движение озлившегося от войны и общей неопределенности плебса…

– Ты меня отсылаешь? – Юлия подняла бровь.

– Я никогда не прощу себе, если с тобой что-нибудь случится… Ты знаешь: я готов умереть за тебя в любую минуту, но разве в сложившихся обстоятельствах это поможет?

– Готов умереть, но, вполне вероятно, не сможешь защитить. Это понятно, – задумчиво кивнула княгиня. – Ты не собираешься, как я поняла, ехать со мной в Москву или Петроград, стало быть, если со мной, с Германом что-то случится там, это будет уже не твоя зона ответственности и тебе не придется себя винить… Но вот что занятно: кроме меня, здесь, в Синих Ключах, твоя жена, твоя дочь, другие дети, и их ты как будто никуда не собираешься увозить…

– Люба ни за что не уедет сейчас из Синих Ключей!

– Стало быть, ты полагаешь, что Люба-то как раз сумеет защитить себя и детей…

В тоне Юлии не было вопроса. Лицо Александра некрасиво перекосилось.

– Ты знаешь, – почти безмятежно продолжала княгиня. – Я как раз вчера получила письмо от моего мужа, князя Сережи, из Петрограда. Он радуется тому, что мы с Германом в безопасности, вдали от революционной толпы. Представь, к нему приходили красноармейцы во главе с его бывшим камердинером (и бывшим, как я понимаю, любовником) Спиридоном. Вели себя решительно по-хамски. Искали как будто оружие, но в результате разбили мою любимую вазу и после не досчитались ложек, чашек и шубы в прихожей. Спиридон всячески над князем издевался и обещался еще вернуться с ордером на арест «княжеского нетрудового элемента». Сережа пишет: я-то, хоть с трудом, но мог сдержаться, хорошо, что не было тебя, ведь это по твоему требованию я его когда-то уволил и он о том знает, небось, полез бы с оскорблениями к жене, так пришлось бы каналью пришибить, бог весть, что вышло дальше…

– Это уж как водится, – помолчав, сказал Александр. – Всякая накипь, и мусор, и прошлые обиды теперь полезут. Уже лезут вовсю, у нас в уезде самый революционный предводитель – бывший торбеевский управляющий, которого и я когда-то уволил за вороватость и бесстыдство. Прежде крестьян только что сам лично пеньковой веревкой не душил, а нынче на митингах орет: «народ настрадался и право имеет!..» И что самое дурацкое – они ему верят и идут за ним, как бараны, хотя…

– Александр, ты хочешь подробнее рассказать мне о бывшем управляющем? – усмехнулась Юлия, глядя мужчине прямо в глаза и не давая ему отвести взгляд. – Или мы все-таки продолжим о моем отъезде?

Александр молчал. Сквозь частый переплет светило на листья латании усталое осеннее солнце. Пыль летела в солнечном луче. Через комнату, мягко приседая на лапах, пробежала полосатая кошка. Потом зашла Настя, обвела взглядом всю сцену, спрятала руки под передник и отчужденно, поджимая подсохшие губы, сказала:

– Алексан Васильич, Любовь Николаевна всем детям, Капитолине тож, раздала коробочки – от пудры, монпасье и прочее – и отправила их в конюшню, в коровник и в поганую яму опарышей собирать. Обещала тому, кто больше соберет, выдать приз. Вам бы знать надобно…

Юлия скривилась и нервно сглотнула. Александр, скрывая облегчение, быстрыми шагами вышел из комнаты.

* * *

Глава 14,

В которой Люша играет с сыном княгини, профессор Муранов анализирует народные страхи, а отец Даниил читает о сущности Единорога.

Люша сидела на низкой скамеечке и держала в руках синий шерстяной клубок, из которого тянулась нить к другому клубку – в руках Германа. Ребенок то сосредоточенно мотал нить на свой клубок, то отпускал ее и требовательно говорил:

– Тепель Люшика!

Тогда Люша начинала мотать нить в свою сторону, а малыш смотрел на крутящийся и подпрыгивающий у него в ладошках клубок и весело смеялся.

– Тамара так с ним играет, – объяснила Люша вошедшей в комнату Юлии. – Идиотизм, конечно, я уж ему предлагала чего поинтересней – в барабан постучать, в дымоход залезть или на стенах углем порисовать, но он нипочем не соглашается…

– Любовь Николаевна, вас Александр Васильевич отыскал? – спросила княгиня.

– Нет покуда. Да и как ему догадаться, что я – тут?

– Действительно… – Юлия замялась, воспитание не позволяло ей спросить напрямую: «а что, собственно, ты тут делаешь?»

– Вы хотели бы знать: а что, собственно, я тут делаю? – угадала Люша.

– Нет, нет, – Юлия отрицающе повела рукой. – Я очень признательна вам, что вы занимаете Германа в отсутствие всех… И, раз уж так вышло, Люба, я хотела бы поговорить с вами о другом. Александр хочет, чтобы мы с Германом как можно скорее уехали из Синих Ключей, он считает, что после случившегося в Торбеевке тут оставаться опасно.

– У Алекса, как у нас на Хитровке воры говорили, очко заиграло, – Люша пожала плечами. – Если давний пожар в Синих Ключах вспомнить, я бы тому удивляться не стала.

– Люба, я помню, что вы в том давнем пожаре пострадали куда значительнее Алекса, однако теперь, как кажется, вовсе не склонны из страха разгонять своих гостей…

– Каждому своя сила в главной жиле дана, – философски заметила Люша. – Кому больше, кому меньше. Так вы, Юлия Борисовна, поступайте как сами знаете – уезжать вам теперь или нет, то не мне решать. Может у вас с Алексом какое непонимание образовалось, может, вас князь Сережа к себе зовет. А только я вам вот что скажу: Германика сейчас с места трогать никак нельзя – под зиму, по нынешним дорогам, да с выбитыми в поездах стеклами, да везде обыски-проверки, да еще на него все пальцем тычут – вы его живым-здоровым даже до Москвы не довезете. А еще он, вы же знаете, только овощи свежие ест, да молочное все, а другое у него желудок не принимает. В столицах же сейчас, говорят, с продуктами плохо совсем…

– То есть, вы не против, чтобы я уехала, оставив вам на неопределенное время на попечение своего больного сына? – уточнила Юлия. – Когда все кругом само более чем неопределенно и неизвестно, когда и как я смогу вернуться за ним?

– Тепель Люшика! – Герман сложил ковшиком ладони и засмеялся в ожидании знакомого щекотного ощущения.

– Да, все правильно, – кивнула Люша, наматывая нить на клубок. – Только Тамару уж тогда тоже у нас оставьте. Он к ней привык, и она может с ним вот в эти дурацкие игры играть, от которых я сатанею…

– Я даже не знаю, что сказать…

– Ничего не говорите. Я ведь и так, по факту, узнаю, что вы решили.

– Скажите: где Тамара? Дети? Куда вообще все ушли?

– Опарышей собирать.

– Но зачем?!!

– У Катиш ожоги гниют. Ветеринар сказал: общее заражение и каюк. Теперь все годится. Аркадий Андреевич мне рассказывал когда-то: еще в наполеоновском войске был врач, который так лечил, в том числе и ожоги – промыть опарышей и навалить их на раны, они все отмершие ткани сожрут и рану очистят. Но их очень много надо…

– Боже мой! Мне бы никогда не пришло в голову…

– Вам и не надо. А я хочу, чтоб Катиш выжила. А то уж совсем никого впереди не осталось…

– Простите, Люба… Впереди?

– У вас отец и мать живы, вам не понять… Ладно, Юлия, держите теперь этот чертов клубок! А я пойду червяков посчитаю…

Неуверенно оглядевшись, Юлия боком присела на скамейку, вовсе, кажется, непригодную для сидения. В комнате было тесновато из-за шкафчиков, тумбочек, подушек, каких-то ящиков, из которых выглядывали уши и лапы плюшевых зверей. Она ни за что не согласилась бы представить детскую своего ребенка именно такой. Но следовало признаться: теперь ей уже и трудно было представить Германика каком-то ином месте.

* * *

Укутав плечи теплым платком, Михаил Александрович Муранов раскладывал по столу в кабинете немецкие гравюры семнадцатого века, привезенные в усадьбу кем-то из прежних хозяев. Кабинет был неважно протоплен, и платок не спасал от холода – зато спасал горячий чай с наливкой, который профессор пил маленькими глотками, увлеченно разглядывая сказочные готические улочки, фасады, расчерченные фахверком, и поджарых псов, позирующих на фоне винограда и битой дичи. Впрочем, явление нынешней хозяйки усадьбы очевидно показалось ему не менее занятным.

– Михаил Александрович, у меня к вам серьезный разговор, – Люша смотрела, насупясь из-под черных бровей, и беспокойно притоптывала ножкой в крошечной туфельке.

«Злая Золушка, – подумал профессор Муранов. – Не дождалась своего принца (то есть принцы-то были, но все какие-то фальшивые попадались), озлела, задвинула мачеху и сестер подальше и взяла все в свои руки…»

– Помилуйте, Любочка, до сей минуты я и помыслить не мог, что вы способны меня серьезно воспринять…

– Ну, когда вокруг такое вершится, я должна же теперь все, что можно, попробовать, – пожала плечами Люша. – Вы – не хуже всего прочего. Смотрите, как оно выходит: старые власти все куда-то сгинули вместе с царем, временные тоже не удержались, а нынче как будто и вообще ничего нет…

– Междувластие, – кивнул головой Муранов. – Во все времена – источник смуты и жестокости.

– Точно! – воскликнула Люша. – Но ведь оно кончится когда-то?

– Несомненно. Я не могу сейчас сказать, когда и какая именно установится власть, но она непременно возникнет на развалинах предыдущей формации и постепенно укрепится и закостенеет, чтобы когда-нибудь, в свою очередь, истончить ткань своего бытия и бессильно пасть в соответствии с историческими законами…

– Погодите, погодите, может, это уж будет, когда наши кости мхом прорастут, и какое мне дело до того, кто и когда будет рушить ту власть, которая еще и не установилась толком!..

– Удивительно, – усмехнулся профессор. – А большинство моих знакомых сейчас только об этом и думают: когда рухнет власть большевиков? Многие давали им три недели, но эти уже просчитались. Теперь дают три месяца. В Петрограде ждут немцев…

– Ой, Михаил Александрович, да погодите же вы, ради бога! Мне сейчас надо понять. Стало быть, смутное время, а потом что-то новое станет. И надо как-то вот это время пережить, чтобы, пока всем и на все свобода дана, нас не спалили и не зарезали, не снасильничали и голышом по дороге не пустили…

– Очень здраво рассуждаете, Любочка, очень здраво, – Муранов наклонил голову, взглянул с любопытством. У нее ведь, пожалуй, и продолжение этой логической цепочки имеется…

– Я думаю: что может нас сейчас охранить? Что вообще людей от людей охраняет? Вы историк, должны знать…

– Охраняют традиции. Охраняет сила. Охраняет страх, – четко сформулировал Муранов. Его начинала занимать предложенная ею игра.

Люша задумалась на минуту.

Профессор представил себе ее и этот кабинет – а лучше большой зал с витражной Синей птицей! – в изображении искусного гравера. Сказка! Миф… нечто зыбкое и ускользающее и в то же время прочнейшими корнями связанное с хтоническими корнями этих мест.

– Так-так. Все традиции нынче рухнули в одночасье. Им в людях ни веры, ни желания нет. Свобода, без креста. Сила? На любую силу сейчас непременно другая сила найдется, и нашу сломит. Стало быть, остается страх. Чего ж может испугаться теперешний мужик, которому царя нет, попа нет, начальника нет, и который к тому же на войне побывал и таких же как он людей буквально своими руками убивал?

Люша взглянула на старого историка с вызовом, и он вдруг понял, что непременно должен этот вызов принять. Впервые от его научной эрудиции зависело не мнение исторического сообщества или новый оборот в современном видении давно истлевшей эпохи – здесь и теперь, жизнь или смерть, возможно, в самом прямом смысле этих слов, которые он всю свою долгую карьеру употреблял преимущественно в качестве метафор.

– «Боязливость есть младенческий нрав в старой тщеславной душе. Боязливость есть уклонение от веры в ожидании нечаянных бед.» Иоанн Лествичник, – процитировал Михаил Александрович. – Излюбленная цитата русских летописцев времен ордынского гнета. Из этого мы и будем исходить… Все бывшее рухнуло? Отлично. Наступило новое варварство, как говорят мои высокомудрые коллеги? Замечательно. Вот мы и возродим нынче, здесь и сейчас, эту первобытную, трепетно-жуткую атмосферу близости чуда и такой же близости гнева Божьего.

– «Излюбленная»…«излюбил»… – какое странное, страшное и окончательное слово, – задумчиво сказала Люша, глядя в окно.

Старому профессору она показалась удивительно, просто пугающе похожей на чудотворную статую Богоматери из темного кедрового дерева, которую он видел в Лорето, путешествуя по Италии.

* * *

– Пр-рокляну! Прокляну пар-ршивца! – выпятив огромное брюхо и красные губы, вытаращив глаза, ревел священник святого Николы церкви в Торбеевке отец Даниил.

Матушка Ирина – длинная и высохшая, как палка от швабры – суетилась вокруг. Многочисленные поповичи и поповны попрятались по углам просторного, добротного, с высоким крыльцом и крытой галерейкой, деревянного священнического дома.

– Отец, отец, погоди, не кипятись, остынь сперва, выпей вот кваску… Вспомни: Господь прощать велит…Революция ента ведь не одному только Пашеньке голову вскружила…Да ты же и сам, вспомни, с марта по октябрь здравницу Временному правительству с амвона провозглашал…

– Что мне до других?! Павел – мой сын, плоть от плоти! Революция, говоришь?! Да что это за революция такая – архиерею кирпичи в окна кидать! Грех это и хулиганство сплошное!

– Тут уж ты все верно, отец, говоришь, – вздохнув, поддакнула матушка Ирина. – Не семинаристы, а башибузуки какие-то…

– Ты только представь, мать, – отец Даниил, свесив живот между колен, присел к столу и отхлебнул квасу из высокой глиняной кружки. – Говорят, они намедни прямо в семинарии устроили диспут о пользе безбожия и происхождении Бога и человека… Вот стыдоба…

– Отец, да я там был, – вылез откуда-то шестнадцатилетний попович Акимка. – Меня Паша послушать позвал. Рабочие какие-то выступали, солдат из бывших студентов… И чего – складно у них выходит. Дескать, наукой доказано, что человек произошел от обезьяны, а Бог – от человеческих суеверий. И это раньше царю помогало народами управлять, а теперь, когда все стали свободные, надобности в Боге больше не осталось, и он вскорости естественным порядком отомрет…

– Ты у меня раньше отомрешь! – рявкнул отец Даниил. – Потому что я тебя, мерзавца, вожжами запорю!

– А Паша сказал: пороть нынче не велено! – крикнул Акимка, отбежав на всякий случай к порогу. – Это при царе пороли, а нынче везде будет – уважение к трудящемуся человеку…

– Это ты-то – трудящийся?! – издевательски захохотал отец Даниил. – Да что ты вообще делаешь, кроме как по улице балду гоняешь, да червяков для приблудыша безумной барыни из Синих Ключей собираешь! Порося покормить, дров наколоть тебя не дозовешься…

– Отец, – матушка дернула отца Даниила за широкий рукав подрясника. – Вот как раз касательно Синих Ключей… Там тебя от из Черемошни люди дожидаются, вопрошание у них…

– Пусть к Флегонту идут, он им милее, – буркнул отец Даниил.

– А наш отец Флегонт так здорово на том митинге в семинарии сказал! – снова вступил в разговор Акимка. – Когда он всем революциям и революционерам анафему провозглашал, так все висюльки в люстрах качались. А потом читал Номоканон Иоанна Постника, а потом как запел: «Славься!» так многие заплакали, а некоторые даже из рабочих на колени встали…

– Циркач, балаганщик… – пробормотал отец Даниил себе в бороду.

– Отец, так люди-то ждут… Флегонт-то им сказал определенно, что бесы их крутят и надо молиться денно и нощно, а они сомневаются, к тебе за советом пришли…

Отец Даниил зыркнул по сторонам свирепым взглядом. Святые с иконостаса, занимающего добрую четверть комнаты, смотрели на него, напротив, кротко, без малейшей укоризны. Выпрямив огоньки, полегшие было от батюшкина рева, теплились негасимые лампадки.

* * *

Пятеро мужиков и с ними одна баба, крест-накрест замотанная в дырявый платок. У одного из мужиков вместо правой руки – обрубок, и георгиевский крест на широкой груди.

– Вот, Матрена своими глазами его видала. А потом – ее.

– Кого это – его и ее?

– Мы так скумекали, что Единорога. Почтмейстер нам подсказал. Да говори ж ты, Матрена! – мужик подтолкнул засмущавшуюся бабу локтем. – Вишь, отец Даниил твоего слова ждет.

– Я вот значит туточки стояла, а он – тамочки, – Матрена повела рукой, указывая сначала на приоткрытую дверь в свинарник, а потом – на заднее крыльцо церкви. – Сам невелик, да стать у него – что твой король, как у нас прежде в управе на картинке висел. А рог весь винтом завернут, да золотом играет, да серебром…

– Что за сказки?! – громко изумился отец Даниил.

– Еще трое его вот как вас сейчас видали, – насупившись, прогундосил старший из мужиков. – И волка-оборотня размером с годовалое теля, и лешего, и кикимору – на краю болота на коряге сидела и корзиночку плела, бабы боровики в папоротниках собирали и все разом ее и видели: вот такого росточка, уши длинные, как у зайца, промеж ними мох, на руках и ногах коготочки, на заду – хвостик, а из одежи – только передник синий, остальное все шерсткой поросло… Ну и ее, конечно, тоже уже встречали не раз…

– Кого – ее? – тоном ниже спросил священник, явно впечатленный тем, что загадочную кикимору при свете дня видело одновременно много народу.

– Девку Синеглазку. Кого ж еще? Сейчас зима идет – ее время. Когда она вот так людям показывается, да со всем своим воинством, все знают: не к добру это, быть беде. А у нас и так уже напасть на напасти, люди ровно обезумели все… И вот, мы к вам, святой отец. Господь вседержитель наш, пусть вразумит: как нам теперь себя от нечисти оберечь и детишек наших, и очаги… Христом Богом молим, и не побрезгайте вот катулечек и корзиночку принять, с деньгами-то нынче не пойми что…

Церковный двор был просторен и прочен, и отец Даниил стоял посреди него, крепко уперевшись о землю ногами – как древо несокрушимое, коему не страшны никакие кикиморы и единороги.


Когда мужики с Матреной ушли, отец Даниил вернулся в дом. Матушка стояла на коленях перед иконой, молила Бога за непутевого сына и старшую дочь, монашенку Марию, Акимка шептался в углу с двумя братьями, две младших поповны играли в куклы – ходили в гости с лавки под лавку.

– А что же вы в городе делали-то? – спрашивала одна кукла у другой.

– Да все буржуев из левольверта стреляли, – отвечала та.

Даниил подошел к шкафу, где стояли книги, взял толстый, в потемневшей обложке фолиант, стал, шевеля губами, листать страницы толстым пальцем. Когда нашел то, что искал, прочел вслух:

– Единорог – зверь, подобен есть коню, страшен и непобедим, промеж ушию имать рог велик, в роге имать всю силу. Подружия себе не имать, живет 532 лета…

Священник тяжело вздохнул и закрыл книгу.

* * *

Глава 15,

В которой Люша пишет Январеву, Январев обсуждает с Надей вопросы рабочего контроля, а Гвиечелли покидают Россию.

Здравствуй, милый Аркаша!

Теперь уж совсем не знаю, куда и кому я пишу. Призраку или живому человеку? Своему воспоминанию?

Однако привычка осталась, и надо же за что-то цепляться, когда все летит куда-то, кружась, как ночной зимний вихрь над полями и Удольем.

Говорят, в Петрограде уже людей с голодухи едят. Не верю почему-то. Про нас, Синие Ключи с окрестностями, тоже много чего говорят. Да мы сами постарались.

Помнишь ли ты Михаила Александровича Муранова, Алекса дядю, историка? В своем деле он оказался очень занятным. Да это разве не любой так? На своем месте каждый человек всеми красками играет, как камень самоцветный, вроде тех, материных, которыми я в детстве забавлялась, и которые после пропали. Твое место под небом – людей лечить. Мое – Синие Ключи. На мой взгляд, это так ясно, как небо в июле. Отчего же в мире столько людей вовсе без места оказываются? Да еще норовят чужое, для них беспрокое, отобрать…

Давно не было такой яркой осени. Золото и пурпур с лиловым отливом. На всех лесах и садах – мелодия плодового, осеннего избытка, как налет на спелой сливе. Пряные и прелые ароматы. Слегка перебродившее вино, привкус карнавала, театра, детства. От осени в наших краях чуть-чуть покалывает язык и кружится голова. Какой контраст с человеческими делами – может быть, кто-то нарочно так устроил?

Вялили рыбу, сушили грибы, ягоды, квасили капусту и солили огурцы. Пальцы у всех разъело рассолом, подушечки стали сморщенные, Варя все просила, чтобы ее по щеке или по спинке ими погладили, ей нравилось почему-то.

Теперь зима.

Время как будто замерзло. Перестало двигаться вперед, скукожилось, отползло назад.

Снова, как в древние времена, в избытке появились знамения. Звезда с хвостом. Луч от земли к небу на западе. Крысиный король в старом амбаре. Солнце и три кольца вокруг. Помнишь, ты рассказывал мне про алые зори?

В лесу шалит леший, путает следы, ухает, до холодной испарины пугает людей, с недобрым идущих в сторону Ключей. Мартын в своей лохматой шапке и полушубке навыворот, знающий лес, как свои пять пальцев, ему помогает. Иногда, впрочем, редко, даже удается предотвратить порубки. Лес жалко – его сейчас все рубят без толку, с тупым остервенением, как будто медленно убивают огромное, дышащее и чувствующее живое существо.

Владимир, мой хвостатый малахольный племянник, впущенный в этот мир твоими руками, – ночная зверюшка с человечьей мордочкой. Видящие в темноте, огромные глаза лемура, нелепая завораживающая грация нечисти из русских сказок. Вот уж когда настало его время!

Всю осень после заката летучие мыши пикировали на чужих всадников и пеших, стоило им свернуть с развилки в сторону усадьбы. Ухал и хохотал сверху филин Тиша, который после смерти Липы признал Владимира за хозяина. Его же ручные ласки по ночам в деревне до пены пугают и горячат коней в стойлах. Сам он превосходно изображает кикимору. Согнувшись крючком, ходил вокруг баб, собиравших грибы и клюкву на болоте, обнаруживался внезапно на ветках и корягах, и пугал суеверных крестьянок до икоты и поноса.

Атины псы превратились в стаю волков-оборотней. Одичавшие и распушившиеся к зиме Липины коты сидят по деревьям вокруг Ключей, как персонажи пушкинских баллад.

Из Белки получился чудесный грациозный единорог. Я могла бы чем угодно поклясться, что эта роль ей нравится. Она так важно выступает и осторожна с серебреным рогом, явно бережет его от лесных ветвей.

Прекрасны летающие фонарики. Молодцы древние китайцы! Профессор и безногий Ваня Озеров изготовили специальный горючий состав, которым пропитывается прессованный мох. Странно, как пугают людей обычные летающие огоньки. Хорошо, что у нас осталось много папиросной бумаги – Капочка и Феклуша всегда любили делать из нее гирлянды к Рождеству и бумажные цветы к иконам.

Груня ушла в деревню к брату Савве и увела Агафона. Земля и семья – это для нее оказалось важнее всего прочего. Ее отец вернулся из Калуги, там же мать, братья и сестры. Они никогда ее не любили и теперь не любят, как справные сапоги, которые на ноге жмут, – да не выбрасывать же! Всю дорогу, с моего отъезда в Европу, Грунька воровала для своих, Александр мне «глаза раскрыл» только после ее ухода. Умора! «Ты знала?» – «Конечно, знала» – «Но почему же ты…?» – «Купи себе дружбу.» – «Что ты говоришь?!» – «Так сказано в одном древнееврейском тексте. Осудить просто. Но можно попробовать понять» – «Откуда ты знаешь об этом?» – «Мне рассказал один человек»

Он покупал твою дружбу, Аркаша?

Я не пыталась удержать Груньку. Она обещала никому ничего про нас не говорить, и, вроде, слово сдержала – наоборот, распустила выгодный для нас слух, что ушла из Синих Ключей, потому что, дескать, не хотела больше в нечистом месте жить.

Купи себе дружбу. Мы с Фролом почти загнали коней, но все равно не успели – слишком поздно дошла весть. Там летали вороны, и страшно пахло разлитой человеческой кровью. Средневековье? Но я знаю этот запах с детства. Ты тоже знаешь, потому что врач и потому что был на войне.

Пьяные солдаты с каким-то актом о выселении пришли в Машин монастырь. Монашки с настоятельницей собрались в храме, чтобы молиться о ниспослании милости Господней.

Когда солдаты схватили молоденьких послушниц и поволокли их наружу, настоятельница и экономка сначала увещевали мужчин именем Христа, но они были пьяны и только глумились. Тогда женщины схватили тяжелые подсвечники… Что они могли? Их расстреляли прямо на пороге церкви… Монашки, те, кто выжил после всего, попрятались в деревнях. Я искала Машу, но не нашла. Ни среди мертвых, ни среди живых. Что с ней стало? Она всегда как-то по-особому интересовалась геенной. Кто знал, что она повстречает ее на земле! Ты догадывался, что Маша была почти влюблена в тебя?

Я, конечно же, – сама Синеглазка. Предложила эту роль Юлии Бартеневой, она почему-то отказалась.

Грунька, уходя, сказала: ты, Любовь Николаевна, помни, что в любой выдумке доля правды есть. Не заиграйся, смотри.

Я стараюсь изо всех сил.

Где ты, Аркаша?

* * *

Женщина скинула пестрый халат и осталась в одной коротенькой розовой сорочке. Жест планировался как кокетливый. Что получилось – не стоит и говорить.

Мужчина сидел на кровати, уставив локти в расставленные колени. Глаза у него были красные, под глазами мешки, на лбу и щеках – рубцы от ожогов. Взгляд тяжел и нетрезв. На непокрытом скатертью столе стояла початая бутылка вина и лежал хлеб и кусок конской колбасы. Стаканов не было видно.

– Что ты так смотришь, Январев? – с вызовом спросила женщина. – Ты что, голых женщин не видел?

– Не только видел, но и на анатомическом столе разделывал, – грубо ответил мужчина и тут же запустил обе руки в свои густые жесткие волосы. – Прости. Иди сюда.

После акта любви они еще долго лежали без сна и, глядя в потолок и переплетя пальцы, говорили о введении рабочего контроля на фабриках для восстановления дисциплины, нные квартиры и особняки центра). а, на Волхонку, есятки тысяч семей рабочих из каморочных квартир, подвалов и фабр о жилищном переделе в Москве (обоим казалось справедливым, что десятки тысяч семей рабочих из каморочных квартир, подвалов и заросших плесенью фабричных казарм переселились в аристократические переулки Арбата, на Волхонку, Остроженку, на зеленое кольцо «А», в благоустроенные квартиры и особняки центра). Говорили также о тяжелых условиях мира в Бресте (почти треть самых развитых, густонаселенных европейских областей отторгнуты от России), о появлении германского военного флота в водах Финского залива. Пустая бутылка стояла на полу. Он никогда не умел пить, и потому был радикален в своей революционности. Ему нравится предложение председателя Всероссийской военной коллегии Подвойского: восемь часов для работы, восемь часов для сна и восемь часов для обучения военному делу. Ни мужчина, ни женщина уже несколько месяцев не могли позволить себе восемь часов сна. У них много работы, много общих интересов, им всегда есть о чем поговорить. Все еще только начинается. Советская республика еще очень молода и контрреволюция со всех сторон. Умереть или драться. Она знает, что он ненавидит любую войну. Ей жаль его, но показать этого нельзя. Жалости он от нее не примет – это она тоже знает наверняка и принимает так, как оно есть.

Зато у них была эта комната с кроватью, шкафом и столом, с узким окном на уровне брусчатки. Холодная и еще необжитая, но все-таки почти дом. Почти семейный.

* * *

В небольшой комнате было накурено так, что солнечный зимний день за окном здесь превращался в сумерки. Ковров давно не стелили – все равно затопчут. Фарфоровые конфетницы, корзинки и вазочки, в изобилии украшавшие горизонтальные поверхности этой когда-то кокетливо-уютной гостиной, к вечеру доверху наполнялись пеплом и окурками. Пепел с окурками валялись и на полу, вперемешку с подсолнечной шелухой.

Пили бледный чай – «сиротские слезы», – заедая сухарями, изготовленными непонятно из чего. Кричали, перебивая друг друга, в азарте и ужасе оттого, что, кроме криков, ничего не происходит, а ведь уже поздно! Поздно! Поздно!

– С каждым днем, да что там – с каждой секундой мы теряем страну! Когда еще можно было раздавить этих паяцев, этих германских шпионов – что было сказано? Несвоевременное и ненадежное деяние! И – что? Интернационалисты тут же пошли с ними на сговор!.. У нас было все, а теперь…

– Хватит каркать! Революция вступила в ключевую фазу… Хвост Уробороса… Мы не должны…

Две женщины, сидевшие в противоположных углах комнаты, молча слушали крики, изредка переглядываясь. Они были чем-то похожи: обе – очень худы и нехороши собой, обе напоминали застывших на сворке борзых, напряженно ждущих момента, чтобы сорваться с места и лететь вперед, хватать, впиваться зубами… Но одна, старшая, казалась потертой и безликой, черты лица ее не запоминались, волосы, все еще пышные, взбитые пеной, были словно присыпаны пылью. У младшей же, наоборот, все было ярко, все – чересчур: жгучий взгляд, длинный нос, большой рот, дергающийся в усмешке, неровные пятна румянца на скулах.

Она появилась в этом доме прошедшей осенью, незадолго до того, как в Петрограде произошел переворот. Тогда здесь редко собирались: все были заняты делом. Товарищ Таисия, хозяйка, встретила ее одна. Молча раскинула руки. Они обнялись, так, будто совершали торжественный ритуал. Потом Екатерина подошла к комоду, остановилась перед фотографией в тяжелой рамке. Мужчина с худым напряженным лицом – в последний раз она видела это лицо на площади перед петербургской оперой… вернее, никакого лица она тогда не видела, только темную, будто обугленную фигуру с вытянутой рукой.

– Зачем он страховал, из-за меня?

– Из-за Камарича, – бесцветным голосом ответила Таисия. – Камарич мог быть провокатором. Он давно подозревал…

Екатерина, обернувшись, увидела, как она стискивает кулаки, комкая концы шали.

– Вот теперь и разберутся. Камарич погиб на фронте, мне доктор в клинике сказал. Иллеш, конечно, католик, а сербы православные… но они оба атеисты, так что ад у них общий, – она скривила губы, но смеяться не стала, то ли пожалев Таисию, то ли просто не сочтя нужным.


– …А я говорю, что союз с большевиками – не предательство, а умный стратегический ход! Наши люди в легальных органах власти…

– Наши?!..

Екатерина, поднявшись, показала глазами Таисии: выйдем.

В кухне табачный дым, выплывший из комнат, смешивался с жаром и жиром от плиты, тяжелел и лежал сизыми пластами. Екатерина сразу закашлялась, цепко взяв себя острыми пальцами за горло. Продышавшись, выругалась вполголоса, потом сказала:

– Из этих никто не подойдет, трепачи. Да ладно, люди есть у меня. Адреса готовы? Минимум три.

– Откуда у тебя люди?

– Неважно.

– Я должна знать! Беглых сумасшедших в дело не впутывай.

– Dio mio, – насмешливо протянула Екатерина, явно кого-то передразнивая, – предъяви мне, Тая, хоть одного нормального.

* * *

– У Аморе снова жар. Она все время спрашивает, где бабушка, и не хочет без нее ни есть, ни спать. Я не знаю, Энни, я просто совершенно не знаю, что делать!

Сбивчивая речь тети Катарины шуршала, как ветхая бумага. Казалось, она говорит не по-итальянски, а на каком-то другом языке, давно уже неживом. И сама казалась неживой: темные круги под глазами, обвисшие щеки в мелких морщинках. Еще совсем недавно ничего этого и в помине не было, Катарина всегда выглядела как крепкое осеннее яблочко… Анна Львовна болезненно поежилась от внезапного осознания, что очень скоро и сама станет такой же.

Резким усилием воли взяла себя в руки.

Да: все плохо. Майкл был прав, им следовало уехать в августе. Ну, или в октябре хотя бы. Теперь поздно. В Англию не вырвешься. Немцы вот-вот займут Петроград. Ехать через южные губернии? С больной Аморе? Неделю, а то и больше – в вагоне, набитом черт знает каким сбродом!

Ах, да она бы и так поехала, лишь бы вывезти из этой страны всех родных… но в том-то и беда, что теперь уже никак всех не вывезешь.

В последний день января на Марию Габриэловну, возвращавшуюся вместе с кухаркой из лавки домой, напал уличный грабитель. Вовсе, как оказалось, не опасный: тощий голодный подросток, женщины смогли отбиться от него без потерь. В общем, по нынешним временам не Бог весть какой выдающийся случай. Необычно было одно: рассказывая об этом дочери, Мария Габриэловна вдруг разрыдалась, да так, что успокоить ее было решительно невозможно. В ней будто что-то сломалось: всегда державшаяся тихо и стойко, она плакала и плакала, ничего не пытаясь выслушать или объяснить. Сказала только, что «жалко парнишку». Анна Львовна хотела возмутиться… и осеклась, потому что ей вдруг стало страшно.

Страшно – словно заглянула в зеркало и увидела будущее.

Будущее явилось спустя два дня. Анна Львовна почему-то была уверена, что, будь жив Юрий Данилович Рождественский, он бы этого не допустил. А привезенный Майклом случайный доктор смог только констатировать смерть от сердечного приступа. Удачей можно было считать то, что удалось добиться разрешения похоронить Марию Габриэловну рядом с мужем. Новая власть давала какие бы то ни было разрешения с чрезвычайной неохотой, а документы о праве собственности на кладбищенский участок больше не имели силы.

Аморе на похороны не брали. С тех пор прошло три недели, и все это время девочка усердно разыскивала la nonnina по всем комнатам, обходя их раз за разом, пытаясь открывать дверцы шкафов и бесстрашно заглядывая под рояль. Больше ничего, кроме этих поисков, ее не интересовало.


– Это правда? Мы действительно можем ехать?

Вопрос был обращен не к Майклу, а скорее в пространство. В светлое, гулкое пространство кабинета, ограниченное пустыми стенами, с которых сняли все зеркала. Зеркала сняли и вывезли и из кабинета, и из большой гостиной, где проходили заседания «Домашней кошки». «Кошка» не собиралась уже два с половиной месяца. Первое время Анна Львовна каждый раз давала себе зарок, что это последний пропуск и через неделю все возобновится… Потом как-то незаметно стало не до того.

– Майкл, кто это забрал зеркала?

– Что значит кто? Я спросил тебя – ты позволила.

– О, конечно. Конечно, позволила. Скажи мне, кто.

Она совсем не помнила, когда и что позволяла. Но как раз это было не важно – разумеется, она бы не просто разрешила, а стала настаивать, чтобы их увезли. В этих зеркалах чего только не увидишь. Но все-таки это – история ее семьи. За семью теперь отвечает она, потому что, как вдруг оказалось, больше некому. Она должна знать, где они.

– Darling…

Она вздрогнула. Майкл, большой, неуклюжий, стоял возле открытого сейфа и смотрел на нее сумрачно… – на миг показалось: со страхом? У нее закружилась голова – так захотелось прижаться к нему! И два года долой!..

– Ты их продал? За деньги? Или отдал так? Кому?

Он неловко усмехнулся и потер щеку.

– У меня хорошие отношения с большевиками, ты знаешь. Конечно, это временно. И они недостаточно хороши, чтобы я, и ты, и все мы могли получить дипломатический статус, – помолчал секунду. – Теперь он у нас есть.

– Caspita! (черт возьми) Почему же ты думаешь, что я буду против?!

– Я… был бы против на твоем месте.

– Вот как? А на место Риччи и Розы ты не пробовал встать?! Майкл! Не слушай меня, я говорю что-то не то и сейчас расплачусь… Когда мы едем? Куда? На юг? В Петербург?

– В Петербург, – подтвердил он, не желая, как и она, менять старое название города на то, что было дано впопыхах, в припадке судорожного патриотизма.

– А немцы?

– Немцы – что? Они остановились и ждут подписания мира, которое случится вот-вот. Альберт, я надеюсь, нас встретит. И уже оттуда…

Они собирались и строили планы до вечера, и еще несколько раз Майкл, будто забывшись, говорил ей «darling». И она, будто забывшись, касалась рукой его плеча. Она сразу решила, что не будет торопиться. А вот как приедут в Англию – там и начнут все сначала, с чистого листа.

* * *

В бывшем генерал-губернаторском доме на Тверской, где разместилась новая власть, царило, как всегда, лихорадочное оживление. В толпе, клубящейся в коридорах и настежь распахнутых кабинетах, попадались и братки в тельняшках и без, обвешанные оружием, и уставшие от государственных проблем господа в пенсне и потертых пиджаках, и вовсе непонятные личности в тулупах, обвязанные башлыками и шалями… Впрочем, больше всего было барышень самого разного возраста, которые или стремительно стучали по клавишам пишущих машинок, или бегали со свеженапечатанными листами из двери в дверь. Одна такая барышня, зеленоватая от бессонницы и табачного дыма, преградила было товарищу Таисии вход в кабинет, но, узнав, посторонилась и даже изобразила на отрешенном лице улыбку сомнамбулы.

В кабинете – клетушке, представляющей из себя отгороженный шкафами угол коридора, – немолодой человек, худой и носатый, ругался с кем-то по телефону:

– …Да, Радищев, прижизненное издание! На цигарки!.. И это правда, срубили голову Гермесу… Вам не кажется, что это уже макабр, а не революция?.. Ошибаетесь! Нужны! Вот мне лично – мне все это нужно! И тут совершенно не причем моя партийная принадлежность!

Бросив трубку, поднял голову и, упершись глазами в Таисию, начал было – в запале – рассказывать ей, как анархисты приехали на броневике к особняку, назначенному под музей, и реквизировали его для нужд сирот революции. И вдруг – осекся, сдернул с носа очки:

– Тая?..

Егор Головлев и товарищ Таисия не встречались и не разговаривали с самых октябрьских событий, когда Егор примкнул к эсерам-интернационалистам и стал работать в Моссовете.

– Позволишь сесть?

Стул был втиснут в узкое пространство между столом и шкафом. Таисия села боком, расстегнула пальто. Промозглая духота, пропитанная кислой вонью возбужденной толпы, давила на веки. Зажмуриться, лечь щекой на стол и заснуть…

– Ты прости, Егор, что я к тебе пришла и спрашиваю то, на что ты не ответишь, но… Что происходит в Москве? Действительно ли готовится переезд правительства?

Он удивился, но в меру. Ответил с усмешкой:

– Вообще-то это секрет. Они там, – мотнул подбородком, – уверены, что об этом не известно вообще никому.

– Тогда понятно, – она замолчала. Не потому, что решала, говорить дальше или нет – все было уже решено. Но уж очень говорить не хотелось.

– Что сейчас начнется, подумать боюсь, – бросил Головлев, морщась. – Надо будет освобождать жилье, и не абы какое. Куда девать владельцев? На улицу? И все это придется делать мне. Знаешь, в Калужской губернии… – не договорив, уперся взглядом в бумаги на столе, начал перекладывать их, будто искал что-то важное. – Так что у тебя с этим связано?

– Твой государственный секрет, – наконец заговорила она, – известен рядовым боевикам. Которые торопятся под это дело подчистить будущих выселяемых. На пользу партии, разумеется. А я так думаю, что, при нынешней ситуации, во вред. Выйдет чистая провокация. Особенно с учетом тех, кто именно участвует.

– А кто – именно?

– Неважно. Ты можешь что-то сделать?

Головлев поднял голову, без выражения глядя на Таисию. Глаза его, в набрякших веках, так заплыли краснотой, что невозможно было определить, какого они цвета.

– Могу.

* * *

– Вот, – Майкл положил на стол плоское кожаное портмоне. – Здесь билеты и деньги на первое время. Ты запомнила номера счетов, как я просил?

Анна Львовна молча кивнула. Смотрела, как он сидит, сгорбившись, и стол перед ним, непривычно пустой, кажется огромным. Все годы, что они жили вместе, этот стол был вечно завален бумагами, писчими и вычислительными принадлежностями, какими-то образцами… Когда он, приехав в Россию, купил эти фабрики, их фактически не было. И сейчас опять не будет.

– Майкл, – она поднялась и подошла к нему. Понимала, что лучше бы не говорить об этом, но не смогла промолчать, так стало его жалко. – Ты сделал невозможное. Ты спас капитал. Вернешься в Англию и начнешь новое производство… или в любом другом месте, где нам не будут грозить никакие революции.

– Certainly (разумеется), – он тоже встал. Улыбнулся – нарочно для нее, немного механически. – Пойдем спать, Энни. Завтра трудный день.

И в самом деле – время за полночь. Дети давно спят, и прислуга, с завтрашнего дня получившая расчет, тоже. Дом тих и темен, только в кабинете дрожит свечной огонек. Электричество в последние недели дают редко и ненадолго… Да какая теперь разница.

За окном зацокали копыта. Беспорядочные шаги, голоса… на секунду снова стало тихо, а потом раздался громкий стук в дверь.

– Так, – сказал Майкл.

Взял подсвечник. Остановил Анну Львовну, бросившуюся было к двери.

– Это от наших! Аморе хуже?..

– Погоди, я сам.

Уже в дверях обернулся.

– Подожди в детской.

И молча показал глазами на портмоне.

Она поняла, быстро взяла и спрятала под шалью. Хотя все равно была уверена, что это – за ней, и надо бежать к Аморе.

Уверенность эта пропала сразу, как открылась входная дверь и люди вошли в переднюю – чужие, бесцеремонные, громкие. Анна Львовна отступила в глубину коридора, слушая, как они заполняют пространство и говорят, кажется, все разом – напористо и вроде бы очень отчетливо, но невозможно разобрать ни слова. Запах, вернее, тяжелая смесь запахов – железо, пот, деготь… как на рынке или на вокзале, когда-то она и представить не могла, что придется оказаться в таких местах и почувствовать это… только еще страшнее, потому что было еще что-то, что-то отвратительное, кисло-сладкое…

Потом Майкл сказал:

– Этот дом защищен дипломатической неприкосновенностью. Вот документ, можете убедиться… – и внезапно, резко сменив тон:

– What’s happening (что происходит), Лиза?!..

– Лиза?..

Анна Львовна сумела таки остановиться возле самой передней. Выглянула очень осторожно, так, чтобы эти не заметили ее.

Да, там и правда была она, сестра Лиза, Луиза Гвиечелли.

Вернее… Как она называла себя тогда, в суде? Товарищ Екатерина. Именно – товарищ Екатерина. Полузнакомая взрослая женщина в блестящей, будто мокрой, кожаной куртке и красной косынке, завязанной сзади, по-революционному, туго стягивая смоляные кудри. И с каким-то большим оружием в руке.

– Che casino (какой ужас), – одними губами прошептала Анна Львовна, бесшумно подаваясь назад.

Теперь она не видела Лизу. Но зато услышала ее голос – резкий, жестяной:

– Вам сказано, акция по выселению.

Ее перебил кто-то другой – молодой, нервный, подхихикивающий, Анна Львовна наконец-то начала различать и понимать эти голоса:

– Да ладно те, папаша, брось ерепениться! Вали отседа, и будешь цел…

«Папаша? Это Майкл – папаша?!»

– Еще кто в доме есть? Бабы, дети…

– Вещей не брать, только что на себе…

– Нее, положено: стол и стул!

– Да иди ты…

Гогот. И снова – Лиза, жестко и властно:

– Всем молчать! Черт с вами… можете пока оставаться. Только сдайте ценности.

«Выселение? Акция? Как бы не так! Ох, Лиза! Лиза…»

Она отступила еще на шаг, осторожно устраивая портмоне за пазухой и вспоминая, уложила ли бабушкины изумруды, которые хотела спрятать отдельно – на себе, – или так и оставила в спальне на туалетном столике. Ах, да Господь с ними! Скорее – к детям, в охапку и через черный ход… И бросить Майкла?!

Впрочем, почти сразу стало ясно, что разбудить и собрать детей она уже не успеет.

Снова грохнула дверь. Короткий беспорядочный шум, кто-то упал, матерясь, что-то рухнуло в коридоре… И новый голос коротко рявкнул:

– Брось оружие! Стоять!

Анна Львовна, вместо того, чтобы со всех ног бежать в детскую, шагнула вперед. И увидела набитую людьми переднюю. Чудом не погасшая в этой свалке свеча – Майкл уже не держал ее в руке, а поставил на полку, – скудно освещала этих людей. Лизу… она теперь стояла к Анне Львовне спиной, – ее притихших было соратников, Майкла и еще одного, стоявшего в дверях. Высокий худой, носатый, круглые стекла очков диковато блестят, отражая свечной огонек. За его спиной, кажется, еще кто-то…

– Партию позоришь, Екатерина?

– Какого черта ты мне срываешь акцию?! Шел бы миловаться с большевиками! Преда…

Грохнул выстрел. Анна Львовна не успела понять, кто выстрелил и в кого. Оружие было у всех. Но ее муж – он стоял рядом, и он, конечно, все видел – одновременно с выстрелом стремительно, по-медвежьи подался к Лизе, оттолкнул ее, оказываясь на ее месте, и сразу почему-то начал падать. А Лиза закричала:

– Сволочь! Сволочь! Майкл!.. – и, вскинув обе руки с револьвером, несколько раз выстрелила, целясь в носатого.

* * *

– Нет, Энни, Аморе не может ехать. Совсем никак.

Анна Львовна шагнула назад, наткнулась на стул и, неловко взявшись за его спинку, машинально села. Она была мало похожа на себя, Максимилиан Лиховцев, пожалуй, мог ее сейчас и не узнать.

За неплотно сдвинутыми шторами чернела ночь, из коридора доносились торопливые шаги Марселя, собирающего вещи, и дребезжащий голос старой Камиллы, которая довольно давно уже никуда не ходила и ни с кем не разговаривала, а сейчас вдруг взялась петь:

– Oh, la mia magia della città… (О, волшебный мой город)

– Доктор был сегодня, – сказала Катарина. – Пока неясно, воспаление ли это. Надеюсь, что нет. Но…

– Но ты говорила! Только вчера говорила, что ей лучше, и мы едем tutti insieme (все вместе)!

– Вчера ей и было лучше. И вчера, Энни – вчера мы собирались ехать не сию секунду… и в спальном вагоне…

– Да, – Анна Львовна зажмурилась и тряхнула головой. – Да.

Спального вагона теперь никак нельзя было дожидаться. То, что ей удалось выбраться из дома – что ей позволили выбраться, – чудо. Чудеса, как известно, недолговечны. Они там очень быстро спохватятся. Надежда только на то, что удастся поменять билеты и уехать прямо сейчас. Как угодно – в общем вагоне, стоя… неважно! Добраться до британской миссии. Туда не дотянутся.

– На самом деле, – тихо сказала Катарина, тоже садясь на стул и крепко сцепляя сложенные на коленях руки, чтобы они не дрожали, – мне и вчера было все ясно. Я просто надеялась. Но ты не думай, мы не пропадем.

Быстро вздохнула и договорила твердым голосом:

– Домой, Энни, домой. Гвиечелли должны сохраниться. Здесь это невозможно.

Анна Львовна не ответила и не открыла глаз. Они сидели друг напротив друга и молчали. Секунды тянулись медленно, растворяясь в темноте за окном. Потом Катарина встала.

– Энни, вам пора.


– Andiamo a Venezia… con il mare azzurro (мы едем в Венецию, к лазурному морю), – напевала бабушка Камилла, примеряя шляпку перед высоким зеркалом в черной резной деревянной раме – наверно, последним из коллекционных венецианских зеркал, оставшимся в семье Гвиечелли. Отражение в зеркале не разглядели бы и глаза куда более зоркие, чем у нее – невнятный силуэт, расплывающийся в темной глубине, – но ей и не обязательно было разглядывать, она давно пребывала в своем мире, где зеркала чисты, небо ясно, живы любимые дети, внуки и племянники, а венецианский дож в каждый праздник Вознесения отправляется на разукрашенной галере обручаться с Адриатикой.

Марсель аккуратно и терпеливо помогал ей надеть шубу. Когда Анна Львовна проходила мимо, он обернулся и произнес с тихим упрямством, но без надежды:

– И все-таки я бы лучше остался.

Анна Львовна остановилась и старательно сконцентрировала на нем внимание. Все, что происходило с ней последние несколько часов, развивалось стремительно и совершенно само собой. Она интуитивно понимала, что ни в коем случае нельзя оглядываться и задумываться, иначе ничего не выйдет. Но с Марселем надо было поговорить. Он вдруг сделался главным мужчиной в этом доме, который после смерти Марии Габриэловны только на нем и держался. Его не спрашивали, согласен ли он выполнять эту работу. И возможности выбрать свою сторону в меняющемся мире у него не оказалось.

– Марсель, – чтобы не терять времени, она начала приматывать к связанным вместе коробкам удобную ручку из пояса от пеньюара. – У нас нет выхода. Будь жив Майкл, ты бы, конечно, остался с Аморе. Теперь мы без тебя пропадем. В Петербурге еще трое детей и ни одного мужчины, не считая дяди Луиджи, но ты знаешь, что его лучше посчитать с детьми.

– А дядя Альберт?

– Дядя Альберт… Он разрабатывает проекты монументальной пропаганды для большевиков. Возможно, вступит в их партию, – она говорила быстро и почти без выражения. – Это, в сущности, хорошо – больше возможности нам помочь. Но только в Петербурге, не дальше.

Марсель молча кивнул. Еще совсем недавно он бы горячо заспорил, предлагая разные замечательные варианты устройства дел…

Но не сейчас.

Сейчас он молча повесил на плечо два связанных баула, взял в руку чемодан, а другой рукой подхватил под локоть бабушку Камиллу. Старушка вполне бодро держалась на ногах и радостно предвкушала путешествие.

Анна Львовна подняла второй чемодан. Идти было недалеко – извозчик остановил сани едва не в трех шагах от крыльца. И там уже сидели все, кому предстояло ехать.

– Mammi-ina, – сонно захныкала Роза, – скажи Риччи, зачем он меня в бок пихает…

Риччи тут же пихнул сестру в бок и мрачно уставился на мать. После того, как ему три раза не ответили на вопрос о том, почему папа не едет с ними, он перестал спрашивать, но, кажется, только о том и думал.

– Подождите минутку, – сказала Анна Львовна.

И, поставив чемодан в снег, быстро вернулась назад. По сумрачному коридору, мимо зеркала в черной раме и забытых коробок, мимо беличьей шубки Марии Габриэловны, которую никто так и не снял с крючка после того, как она повесила ее месяц назад, мимо столика под кружевной скатертью, на который всегда клали перчатки и счета… через гостиную… здесь совсем недавно, в декабре, праздновали день рождения Марселя, а потом еще Рождество и Новый год… и делали орехи из глины и золотой бумаги… мимо большого рояля, которого Аморе всегда боялась, а потом искала под ним исчезнувшую бабушку…

В детской было полутемно, душно, и сильно пахло лекарствами. Тетя Катарина встала навстречу Анне Львовне, и они молча крепко обнялись.

Вот и все. Короткий взгляд за плечо Катарины – на кровать, на спящего ребенка…

– Не забудь поглядеть в зеркало, – шепотом сказала Катарина, – Иначе пути не будет.

* * *

Глава 16,

В которой творческая интеллигенция определяется, как может, монашке требуется оружие, а тетушка Катарина неожиданно обретает личную жизнь.

Телефон зазвонил неожиданно – до того три дня молчал, да так окончательно, словно вся телефония разом утонула в темных водах Маркизовой лужи. Такое время – чтобы сообщаться с другими, подобными себе, впору, как в древности, разводить на возвышенностях сигнальные костры. Одна беда, Петербург – плоский город, на болоте выстроен и возвышенностей в нем нет. Разве что в области духа. Но, как уже говорилось, нынче такое время…

Звонила Зинаида Гиппиус, поэтесса, жена философа Дмитрия Мережковского, многолетняя держательница не то поэтического салона, не то городского монастырика. Говорила сбивчиво, взволнованно, телеграфным стилем:

– Макс, мы все решили… Я не называю фамилий, вы и так можете судить, не ошибетесь нимало. Будет единственно правильно… Ведь большевики не закрыли «Мысль»? За этим не станет, я понимаю не хуже вас, но пока… Мы, интеллигенция антибольшевистская (а другой ведь, положа руку на сердце, сейчас и нет), должны высказаться, любой ценой исполнить долг… Это будет, может быть, последний номер, но это будет знак всем… быть может, потомкам нашим, ободряющая рука, протянутая из разверстой могилы… Уже есть тексты, и еще пишутся. Дмитрий Сергеевич заканчивает… Когда вы придете к нам, чтобы все обговорить? У нас есть по случаю настоящий, не морковный чай… Мне самой смешно, чем я вас соблазняю… Было бы смешно, коли не было б так страшно и скучно… Вы можете поверить? – посреди всех этих событий («мирового масштаба» – как выражаются большевики) мне бывает смертельно скучно, как будто все остановилось, прошлое сомкнулось с будущим, а настоящее исчезло вовсе… Нельзя этому поддаваться, я понимаю отчетливо, мы все, способные мыслить и говорить, должны… Макс, так когда нам вас ждать? Сегодня? Или уже завтра? Тогда лучше с утра…

Пауза повисла между собеседниками в потрескивающем эфире.

– Так я жду вас! Мы с Дмитрием Сергеевичем ждем, – первой смалодушничала женщина и быстро повесила трубку.

Максимилиан сел за стол и молча смотрел перед собой. На столе лежали раскрытая книга, ручка и лист бумаги. Стояли чернильница и почти пустой стакан с остатками какой-то бурой жидкости. Обманчиво мирная картина. Под окнами протарахтел автомобиль. Откуда-то приглушенно слышны выстрелы. В комнате так холодно, что когда пытаешься писать, замерзают и отказываются сгибаться пальцы.

Телефон снова звякнул раз, другой, потом, словно очнувшись, зазвонил отчетливо и полнозвучно.

Максимилиан помедлил, потом все-таки встал, сознательным усилием протянул руку и взял трубку. Ему было нечего сказать ей.

Голос в трубке оказался мужским.

– Лиховцев? Максимилиан Антонович? Вас беспокоят из Нароблсовкульткомпросвета. Я – секретарь президиума Козлов, мне поручили оповестить товарищей поэтов. Завтра в три часа дня в мы собираем петроградскую творческую интеллигенцию в актовом зале Художественного театра. Товарищи Блок и Мейерхольд уже обещались прийти. Так что ждем вас, товарищ Лиховцев. Будет чай с пирожками…

Положив трубку, Макс сжал голову руками и застонал вслух.

Поднял глаза и увидел себя в пыльном зеркале – словно из стрельчатого окна смотрит чужой человек. На плечах, для тепла – два пледа, один поверх другого. Припухшие, почти раскосые глаза, стоящие дыбом волосы, плотно сжатые узкие губы, на серой щеке – мазок холодной сажи. Кочевник? Гунн?

Подошел к кушетке, наклонился, сунул руку и извлек из-под нее запыленную бутылку с ханжой, спрятанную «на всякий случай». Взвесил ее на руке, прикинул и решил, что случай именно настал. Присел к столу, вывинтил пробку и стал пить осторожными глотками, занюхивая рукавом и время от времени экономно заедая жесткой полоской воблы – чтобы не вытошнило и не пропало добро. Когда бутылка опустела, еще долго сидел за столом, уронив голову на руки. Потом неживым кулем свалился под стол.


На следующий день Зинаида Васильевна мерила промерзшую гостиную шагами длинных, узких ног и роняла отрывистые, холодные как капли осеннего дождя слова.

– Долг… Россия страдает… Неизбежная гибель…

Крошечный Мережковский в теплых шлепанцах сидел на диванчике и кивал головой.


В Художественном театре стыл пустой актовый зал. Пришло семь человек, которые все уместились на одном диване.

Говорили приглушенно, эхо давило и пугало.

– Новая Россия… Вечное искусство… Возрождение… Долг…


В буржуйке ярко пылали расщепленная штакетина от забора и обломки стула. Золотился дым сигареты. Жаннет Гусарова сидела в кресле и качала ногой в такт размеренному движению пламени.

– Мы все испугались и ушли, даже убежали со сцены посередине действия, не дождавшись развязки или хотя бы антракта, – негромко сказал Арсений Троицкий. – Нас спрашивали много раз, а мы так и не дали ответа. Революционная публика нам этого не простит. Нас просто спишут, уже списали со счетов истории. Пустят в расход, как теперь говорят, и это по-своему будет даже справедливо, потому что за неимением ответа от европейски образованных классов он теперь уже получен совсем с другой стороны. Со стороны дикой азиатчины в нас, татарского, степного, жестокого прищура нашей крови и истории. Все западное, цивилизованное ныне яростно отторгается массами…

– Цивилизованное? – Жаннет медленно потянулась. – Арсений, а ты не забыл о войне? Мне кажется, Россия еще до революции насытилась вполне контактами с Западом. Она стремилась к сближению с ним несколько столетий, со времен Петра. Но в огне всеобщей войны западный гуманизм потерял свое лицо, а его энергия и хватка свелась лишь к эффективности убивать. Неудивительно, что опыт войны вызвал такое ожесточение ко всему западному. Это естественная реакция фактически изнасилованного союзниками народа. Вспомни еще, что в этой войне у России не было никаких своих целей и интересов, а число жертв измеряется миллионами…

– Но ведь нынче действительно рушится все, что по кирпичику выстраивалось лучшими людьми России на протяжении столетий… Я – ладно… Я немолод годами и уж вовсе стар душой. Но Лиховцев…

– А он вообще не для этого приспособлен, – возразила Жаннет.

– Но для чего же, позволь узнать? – брюзгливо осведомился Арсений. – Мне казалось, дело Лиховцева как раз – говорить вслух, писать и издавать…

– Он всегда был вхож в иные приделы. В момент, когда в огромных массах людей рухнула не только религия, но и вера, его дело – молиться на поле боя. О прозрении живых и прощении павших…

Некоторое время оба молчали. Слышно было, как в буржуйке потрескивают угольки. Потом Троицкий тихо спросил:

– Жаннет… Скажи мне честно, Жаннет, я очень постарел?

– Мы все постарели, – ответила женщина. – И с этим ничего не поделаешь.

Обхватила плечи руками и уставилась в красное окошко буржуйки, где как раз догорал золоченый подлокотник в стиле рококо.

* * *

В тех кварталах, где планировались обыски, электричество не отключали на ночь. Обыватели знали об этом и часто не ложились спать, ожидая прихода незваных гостей. Никто не мог толком понять, чего они ищут, и согласно-бессильно считали это просто одним из актов устрашения и деморализации «буржуазного элемента», изобретенных новым режимом.

Дом Гвиечелли был уже заселен красноармейцами и семьями рабочих с фабричных окраин. В небольшой двухкомнатной квартирке под самой крышей ютилась тетушка Катарина со старой нянькой и маленькой девочкой, которая приходилась ей непонятно кем (Катарина знала пять языков, включая древнегреческий, но плохо говорила и совсем не умела писать по-русски, а члены домового комитета не говорили ни на каком другом – поэтому они не смогли даже толком заполнить документы.). Раньше в квартирке жила прачка с двумя дочерьми, которые тоже служили в доме, – нынче все трое уехали в деревню. После бегства всей семьи Гвиечелли и заселения дома у Катарины осталось очень много вещей, теперь она потихоньку носила их на Сухаревку и продавала. Аморе была нетребовательна к еде, ела совсем мало и они не голодали. Дрова тоже были, их привозили на грузовиках для пролетарского элемента, населяющего дом. Домовой комитет помог Катарине установить купленную буржуйку и разрешил за вполне умеренную плату брать четыре полена в день. Каждое утро Катарина по одному носила их по лестнице на шестой этаж. Аморе поправилась и чувствовала себя вполне сносно. Едва ли не впервые в жизни бездетная старая дева почувствовала, что от нее что-то зависит. С присущим всем Гвиечелли художественным вкусом она обставила маленькую квартирку и содержала ее в образцовой чистоте. Тщательно продумывала, в чем пойдет и как причешется для похода на рынок и в домовой комитет. Похудела, помолодела, в меру пользовалась пудрой и румянами (все это осталось от бежавших родственников в явном избытке). Снова, как в далекой юности, душилась любимыми духами «Белая сирень» – по капельке за каждое ушко и еще одна – между грудями, еще вполне белыми и налитыми. Каждый день нагревала на дворце буржуйки щипцы и завивала симпатичные кудельки надо лбом и за ушами. С давно забытым удовольствием смотрелась в небольшое настенное зеркало и легко вспоминала юную, пухленькую и смешливую итальяночку Катарину. Каждый вечер сама упражнялась на пианино, аккомпанировала скрипке Аморе, пела с девочкой дуэтом итальянские арии. Иногда пели втроем со Степанидой – тягучие и тоскливые русские песни, в которых Катарине чудились жуткие просторы и глубины, такие же, как в русских бесконечных дорогах и в русской, темной и непонятной, душе. После таких песен хорошо было плакать, обнявшись, или слушать, как отрешенно, глядя в окно на крыши и темное небо, играет на скрипке Аморе. Жизнь, вопреки всему, казалась Катарине полнее прежнего. О том, что будет, когда кончатся вещи на продажу, она старалась не думать.


Единственную непролетарскую квартиру в доме номер сорок шесть оставили напоследок. Обыскивающих было трое. Баба в платке терла глаза кулаком и зевала – устала на работе. Пойди обойди почти полсотни квартир за ночь! У главного малого средних лет на желтушном лице бегали крошечные глазки. Третий – длинноволосый молодой человек в кожаной куртке и высоких сапогах – смотрел мутно и отчужденно.

– Чего вы хотите в нас искать? – простодушно спросила Катарина.

Испуганной вторжением чужих вооруженных людей Степаниде она велела ни в коем случае не выпускать Аморе из постели. Удивительно, но старая служанка, всегда обладавшая поперечным нравом и не трусившая спорить с хозяевами, когда они были в силе, теперь полностью подчинилась Катарине, которую прежде как будто и в грош не ставила.

– Оружие, деньги, контрреволюционная литература, – заученно объяснил главный.

– Мы это нет, не иметь, – улыбнулась Катарина.

– Проверим!

Пока проснувшаяся из интереса баба рылась в ящиках комода и с чувственным любопытством пропускала сквозь грубые пальцы тончайшее венецианское кружево, самый молодой член группы внезапно пошатнулся и, закатив глаза, сполз по стене. В углах его синеватых губ выступила пена.

– Что у вас он?! – ахнула Катарина.

– Должно быть, тиф где-то подхватил… – главный попятился к двери. – Пошли-ка отсюда, Алена, пока не заразились…

– А как же он, ваш камерад? – удивилась Катарина.

– Мы потом это… товарищей пришлем… или уж вы сами его… это… в больницу отправьте…

Баба, как будто невзначай, опустила себе в карман кружевной воротничок и запахнула платок:

– Ну ладно, прощевайте покуда…


Вдвоем Степанида и Катарина уложили молодого человека на узкой кушетке в большей комнате и напоили его морковным чаем с капелькой молока. Он был как будто в сознании, но на вопросы не отвечал. Ни одна из женщин не знала, как именно заражаются тифом, поэтому после окончания ухода за больным Степанида, ковыляя на распухших ногах, спустилась во двор и тщательно вымыла у колонки лицо и руки (было уже два часа ночи, а водопровод работал только три часа в день, по утрам. Напор воды доходил лишь до четвертого этажа. Впрочем, живущие на четвертом этаже семьи всегда разрешали жильцам пятого и шестого этажа налить из крана ведро или даже два). Потом нянька повязала чистый передник и пошла ночевать в каморку к Аморе. Сама Катарина переоделась за ширмой в ночное, устроилась на высокой кровати в одной комнате с больным и тут же заснула – с устатку и от пережитого волнения.


Проснулась женщина оттого, что задыхалась. Ее рот закрывала широкая, но не слишком грубая ладонь, сверху навалилось тяжелое тело.

От неожиданности Катарина забыла, что можно дышать носом и захрипела. Хватка ослабла.

– Вы теперь будете меня убивать? – несколько раз судорожно вздохнув, прошептала женщина, больше всего боясь разбудить и испугать Аморе. – Но почему?! Мы хотели делать лечить вас…

– Да не собираюсь я вас убивать! – буркнул бывший больной, по-видимому за прошедшее время вполне оправившийся.


Все последовавшее оказалось для сорокавосьмилетней Катарины полной неожиданностью. Особенно поразила ее чувствительность собственных грудей – до этого они казались ей в ее обстоятельствах органом вполне бесполезным. А вот подишь ты!

Проснувшаяся Степанида стояла за дверью с массивным бронзовым подсвечником, ожидая сигнала от Катарины и морально вполне готовая к убийству. Когда за окном окончательно рассвело, а сигнал так и не поступил, Степанида поставила подсвечник на место, высадила полусонную Аморе на горшок, потом подхватила ее подмышку и отправилась вместе с ней в кровать – досыпать.


Утром все вместе пили морковный чай с сахарином из фарфоровых чашек. Серебряные ложечки позвякивали в такт.

– Вы можете теперь сообщить на меня в Чеку, – мрачно сказал Катарине молодой человек, который, садясь за стол, все-таки представился: Федор. – Служанка ваша будет свидетельствовать, и меня, скорее всего, расстреляют. У нас с этим строго.

– Мио Дио, Теодор, да зачем же я буду делать так?! – вплеснула руками Катарина. – Я совсем не хочу, чтобы тебя стреляли.

– Может, оно бы и к лучшему вышло, – угрюмо заметил Федор. – Если самому на себя руки наложить, так это грех будет без покаяния, а коли так…

– Да ты, никак, большевик, а в Бога веришь? – усмехнулась Степанида.

– Мой отец – дьякон, а сам я в семинарии учился, – объяснил Федор. – Но меня оттуда после выгнали, как будто по болезни, а в самом деле за нелегальную литературу…

– А что ж у тебя за болезнь такая? Твои-то вчерась подумали, что ты – тифозный…

– Не знаю я. Находит на меня что-то. Самое поганое, что я в это время не вовсе соображение теряю и бревном лежу, а могу ходить, говорить, делать что-то… Потом либо не помню ничего, либо в тумане все… Отец думал, что дьявол меня испытывает и потому мне надо поближе к Богу быть, а в семинарии мой друг Паша говорил, что это обыкновенная мозговая болезнь, естественно произошедшая от того, что меня в детстве сестра с крыльца уронила (такое и вправду было, я потом два дня без памяти лежал). Теперь оно чаще бывает…

– Это отчего же так? – заинтересовалась нянька. – Морда у тебя вроде сытая. Неужто в Чеке тоже голодом морят?

– Не спрашивайте, я не могу говорить, – Федор отвернулся. – А только лучше бы мне теперь умереть…

– Ты еще молодыми годами, ты не должен говорить так, – укоризненно покачала головой Катарина.

– Если бы вы видели что я видел…

Аморе отставила чашку, сползла со стула, на котором сидела, сходила в другую комнату и принесла скрипку. Расставила ножки, уперлась подбородком и сходу, зажмурившись, заиграла.

Импровизации Аморе всегда были неожиданными для всех. Девочка мало говорила, но с помощью смычка могла выразить практически любое чувство или событие.

Сейчас обе женщины испуганно замерли, а Федор закрыл лицо обеими ладонями.

Скрипка кричала. Это был многоголосый, отчаянный крик, то и дело прерывающийся стаккато выстрелов.

– Откуда это?! – хрипло спросил молодой человек. – Откуда она знает?!

– Это никому не ведомо, – сказала Степанида. – Бог сиротинку ведет.

– Она сирота? Я думал… – он замолчал, потом вдруг взглянул на Катарину темными больными глазами. – Моя матушка умерла, когда мне было всего три года. Единственное, что я о ней отчетливо помню – запах ее духов. «Белая сирень» – это я много позже узнал… Что мне делать теперь? Я больше не могу…

Катарина вдруг почувствовала себя сильной и мудрой.

– Я знаю, что мы сделаем, – сказала она. – В городе нам больше нечего ждать. Сейчас здоровье Аморе хорошо чувствовать себя и мы сможем ехать. А ты, Федор, будешь помогать нам довезти девочку в целой сохранности.

– Когда мы выезжаем? – отрешенно спросил молодой человек.

– Я думаю, послезавтра или как сможем достать разрешение и билеты на поезд. Ты конечно сможешь поспособствовать нам со своих знакомств?

– Теперь это не билеты, а ордер. Куда нужно ехать?

– Калужская область, Алексеевский уезд, имение Синие Ключи, – ответила Катарина.

– Я знаю! – вдруг оживившись, воскликнул Федор. – Это совсем недалеко от Торбеевки, там жил мой друг Павел, и я однажды летом гостил в его семье – его отец служит там священником в церкви св. Николы.

– Я же говорю – Бог всех ведет, – пробормотала себе под нос Степанида. – Да только вот – куда?

* * *

С вечера вокруг Луны видны были два красных круга, а вороны весь день сидели на верхушках деревьев. Верные признаки того, что назавтра будет мороз. Но Люшу это, конечно, не остановило. С вечера, умеренно таясь от многочисленных домочадцев (все равно кто-нибудь прознает) приготовила узелок и натерла свечкой лыжи. Атя зашла перед сном, прислонилась к притолоке гибким прутиком (а ведь выросла, выросла уже! – подумала Люша), независимо произнесла, глядя куда-то в угол: «Если кому-то куда-то надо, так я могу на саночках отвезти…»

– Кому-то не надо, – сказала Люша. – А вздумаешь шпионить, только хуже выйдет.

– Капка плачет, – девочка вздернула правое плечо. – И за Кашпареком хвостом ходит, следит, а он уж бесится, глаза чумовые стали – как бы не кинулся на кого. Капка видела, как вы с ним о чем-то в бильярдной говорили. Подслушать не сумела. Боится, что ты с ним теперь уйдешь. Как раньше… Варька тоже почуяла что-то, не ложится спать, уже всех извела…

– Варю я сейчас уложу, а Капочке скажи, пусть не выдумывает ерунды: куда, на кого я сейчас все это берендеево царство брошу?! Разве что не по доброй воле…

– Нынче все возможно, – кивнула Атя. – Нужен план, Люшика…

– Ты права, – согласилась Люша. – Вернусь, поговорим.

За тонкими, неплотно задернутыми занавесками осторожно двигалась ночь. Дом, слегка напрягшись всеми стенами, о чем-то с ней договаривался. Поскрипывал сверчок под плинтусом, подтверждая, кто ничего худого никогда не случится.


Холмы, холмы, снег, поля. Лес весь завален снегом. Мороз, как обещалось с вечера. Елки над оврагом какие-то удивительно пушистые, словно отделанные дымчатым кружевом, с мелкой легкой хвоей. По веткам чудесно скачут три разноцветные птички – гарусные шарики, елочные игрушечки, пуховки для пудры… Какая-то из них подала голос – прозвенела тонко, серебряно. Путаные, петлями, узорами – заячьи следы на снегу.

Внизу чуть слышно поет самый большой, незамерзающий даже в самые морозы ключ – Дедушка. Оловянная кружка с обрывком цепочки. От воды сладкой, тягучей ломотой сводит зубы.

На темной, расчищенной от снега скамейке сидит женщина – сгорбленные плечи, низко-повязанный платок, пылающие угольные глаза.

– Ты пришла? Ты читала отца Павла Флоренского? Знаешь, как начинается у него глава о Дружбе? «Бесконечными кругами кружится метелица, тонким прахом засыпает окно»… Это как будто о нас сейчас, правда?

– Маша, прости, я забыла твое монашеское имя…

– Ничего. Это правильно, потому что я больше не монашка. Я – Мария. Все старые обеты пали. Настало время новых.

– Ты не простишь?

– Бог простит. Мы – слабы. Давай помолимся вместе. Ты вне Церкви, но ведь Иисусову молитву наверняка знаешь?

– Знаю. Только давай про себя. Молча.

– Конечно. Таинство молчания священное, невыразимо действеннее и полнозвучнее всего прочего.

Крупными хлопьями, словно белые цветы, закружился тихий снег.

«Господи, Господи, Господи, обо всех ожесточенных, темных, красных, белых, все же Твои, Господи, все они в Тебе, Тобой, о Тебе… помоги, помоги нам, открой глаза, научи оправданиям Твоим…»

– Люша, у тебя оружие есть?.. Есть, я знаю, не спрашивай, откуда. Мне нужно.

– Погоди об оружии, Мария. Как ты живешь сейчас? Это спросить можно?

– Липину избушку никто не тронул, побоялись. Я там и живу. Место намоленное – три монахини не зря поодаль в скиту спасались. Моей обугленной душе от них облегчение. Да еще твои языческие страсти-мордасти – все эти лешие, кикиморы, единороги, оборотни – тоже мне на руку сыграли. Нынче никто из крестьян в лес попусту и шага не шагнет. Так что все у меня есть, кроме покоя… А как ты обо мне прознала?

– Моему Кашпареку монашка из вашего монастыря рассказала, сестра Агата, она в Черемошне у родных прячется, а Кашпарекова кукла – ее в горестях ее утешает…

– Агата всегда болтать любила, да мне больше не на кого положиться было. А твоему Кашпареку…

– Ему монашки не хуже всех прочих годятся. Он у меня не слишком разборчив получился – кого утешать.

– Гореть ему…

– Бог решит, Маша, не ты.

– Да, ты права, за Кашпарека не мне решать, а вот за других я до Божьего суда ждать не стану… Так вот насчет оружия…


– Кто-то идет сюда, вон, по верху, гляди, Маша…

– Я их знаю. Торбеевские. Осип Картузов сверстник мой, с фронта офицером вернулся, а Федот – денщик его.

– Что им тут надо?

– Вынюхивают. Осип с детства любопытный был, глупый и бесстрашный, на колокольню как-то за стрижиными гнездами полез, чуть не убился, в храме нарочно яблоки рассыпал, все на них после службы разъезжались, как коровы на льду… В твои колдовские байки, небось не верит… Не убежать нам…

– И не надо бежать. Дай-ка мне сейчас твой плащ, возьми мои лыжи и спрячься вон там, под елку. Погоди, до того снегом меня обсыпь. Дальше я сама…

* * *

– Тропинка-то с обрыва к ключам не протоптана, вся снегом засыпана, мы с Осипом Тимофеевичем по ней, значится, съехали, а там – как раз она…

Федот так вытаращил и без того выпуклые глаза, что слушателям показалось, будто они сейчас стеклянными шариками упадут в стакан с самогоном, который хозяин избы выставил бывшему денщику для успокоения расстроенных нервов.

Люди теснились на лавках по обе стороны от печи, на городских стульях, кто-то присел и на подоконник. Уж на что просторна и прочна изба торбеевского старосты – и та казалась им сейчас тесной и хрупкой.

– Кто – она? – шепотом, на всякий случай, спросила старостова дочь.

– Да девка Синеглазка, кому ж еще? Ее ведь возле ключей скорее всего встретить возможно, это всякому по легенде известно. Я-то Осипу Тимофеевичу сколько раз говорил: не надобно нам с вами сейчас туда ходить, нынче самое ее время, а он только смеялся, зубы скалил: ну до чего ж мне любопытно на девку Синеглазку взглянуть, за руку ее подержать! Ну и вот…

– А какова же она?

– Такова, какова и должна быть. Девушка в голубом сарафане, кудри темные, как вода в ключе. А лица у ей толком и не видать. Вместо него туман морозный. А изнутри него глаза смотрят – страшные, мерзлые. Плащ и плат серебряные, все сверху инеем укрыто. Когда движется, такой чуть слышный звон идет, будто ледяной комар над ухом зудит…

– Ох! – не сдержавшись, ахнул кто-то в углу, а другой жадно спросил:

– А Единорога, Единорога ты видал, Федот?

– Единорога? – Федот задумался, почесал бороду. – Нет, самого его целиком не видал. А вот рог из еловых ветвей торчал, это точно…

– А что же дальше было?

– А дальше Синеглазка ко мне обернулась и позвала голосом неслышным: Федот, а Федот…

– Выходит, она тебя по имени знает?!

– Да что ей узнать, она же ведьма!..

– А я-то знаю, кто все-таки заглянет в ейные ледяные глаза, в том навек сердце и всяческая радость замерзнет. Словно и жив человек, а словно и нет… Станет он рабом Синеглазки навсегда, и душу бессмертную погубит… А мне-то еще пожить хочется, и души жалко… Ну, я рукавом прикрылся и тикать… Бежал до самой деревни, как в бреду, ничего не видя…

– А Осип что же? Осип-то Тимофеевич?

– Ох, беда-беда, – Федот сокрушенно покачал головой. – Скажу вам, люди, начистоту: мочи нет, как обидно мне за его благородие. Скольких смертей на фронте миновал, а вот здесь, дома погубило его пустое любопытство. Последнее, что помню: заглянул он в глаза ее, а потом, несчастный, засмеялся так, словно льдинки с закраины в воду посыпались, и вроде бы ей навстречу шагнул… С тех пор уж три дня как его никто не видал, да и не увидит теперь, наверное…

– Беда-беда, – согласно закивали головами бабы. – Родителей Осипа жалко… Двое сыновей у них на фронте погибли, один вернулся, а теперь и этот в лесу пропал…

В жарко натопленной печке выстрелило полено, красный уголек упал на половик. Старостова дочка, сорвавшись с лавки, кинулась к нему – затаптывать.

* * *

Глава 17,

В которой Люша вспоминает Майкла Таккера и дает наставления воспитанникам, а Любочка-Аморе интересуется некоторыми особыми органами.

Снег падал бесшумно и быстро-быстро, как будто куда-то торопился и боялся не успеть. Люшина фигура в голубой беличьей шубке размывалась его падением, становилась почти призрачной. Собаки раскрывали пасти, снег падал им на высунутые языки, от этого они почему-то чихали. Атя трепала им загривки и тоже высовывала язык, ловя снежинки. Ботя стоял неподвижно, спрятав голову в плечи. За соснами и каменными вазами у въезда в усадьбу едва виднелись занавешенные снегопадом поля.

– Вот здесь, справа и слева, в каждой вазе я спрятала по дюжине серебряных столовых ложек. Вы теперь знаете.

– Почему ложки, Люшика?! – удивился Ботя.

– Михаил Александрович – ученый историк. Я у него спросила, чтобы свое проверить. Он мне подтвердил: пока хоть что-то общественное сохраняется, во всех временах и странах на серебряную ложку можно выменять буханку хлеба. А буханка – это еда, жизнь.

– Золото и камни дороже, и места меньше занимают, – заметила Атя.

– За них в лихие времена убивают, или просто отберут, – возразила Люша. – Уж это-то мне лучше других известно.

* * *

В холодном подполе в ряд выстроились бочонки с соленьями, в угловом огороженном досками отсеке на речном песке была насыпана картошка, у стены стояли корзины с морковью.

Люша держала в руках свечу.

– Оля, Кашпарек, смотрите вот сюда. Видите этот сундучок?

– Да.

– Загляните в него.

– Тут рисунки какие-то, открытки…

– Ой, Любовь Николаевна, вот этого ангела я вам на Рождество рисовала. Кашпаречек, а вот это же ты – Капочке на именины бумажную Бабу-Ягу сделал, чтобы она как будто на метле летела, помнишь? – Оля радостно засмеялась, присела и низко склонилась над сундучком, вглядываясь и перебирая старые бумажки, рамочки, конверты и картонки. Кашпарек сверху смотрел на ее аккуратный пробор и два нежных белокурых локона на шее – по одному с каждой стороны. Его лицо казалось непроницаемым, лишь у правого глаза бешено дрожала темно-синяя жилка.

– Там есть конверт с надписью: рисунки Капитолины, 1910–1915 гг, – сказала Люша. – Он самый большой. В нем действительно лежат несколько рисунков, но все остальное – деньги. Царские, керенки, даже ленинки есть. Никто не будет искать рядом с едой, в детских рисунках. Вы знаете.

– Любовь Николаевна, да зачем же нам…

– Это если с тобой что-то случится? – спросил Кашпарек, глядя острыми внимательными глазами.

– Да. Если меня арестуют, расстреляют или я должна буду уехать.

– Дети? – спросил Кашпарек.

– Не бойся, – рассмеялась Люша. – Я не повешу их тебе на шею. Даже если тут все рухнет, тебе не придется стать начальником передвижного балагана.

Марионетка выскочила из-за пазухи юноши, заплясала на крупной розовой картошке, как на головах поверженных врагов. В колеблющемся свете свечи ее лицо казалось зловещим.

– Вихри снежные крутя,

Кто заплачет, как дитя?

Белых, красных и зеленых,

Буря гонит эшелоны.

Вьюга воет, вьюга веет,

Знать вперед не разумеет,

Уступить весне придется.

Кто из нас ее дождется?

– Зачем он пугает, когда и так страшно? – раздраженно спросила у Люши Оля. – Это же неразумно.

– Кашпарек – внеразумное существо, – пожала плечами Люша. – Он реагирует на мир непосредственно, как улита. Ползет себе… Дотронешься, рожки спрячутся. Но потом снова непременно вылезут…

– Остались от козлика рожки да ножки…

Рожки да ножки… – напевая и неприлично вихляясь, марионетка полезла за пазуху к хозяину.

– Кашпарек, ты злой! Я не люблю тебя!

– И на том тебе спасибо, – спокойно отозвался юноша. – Что б мне делать, если б любила? Разве удавиться…

* * *

Вот не буду писать: «здравствуй». А то уж и вправду на бред похоже. Я брежу тобой? В книгах читала, считала красивым оборотом. Ерунда. Писала же я раньше на Хитровке дневник, тот, который ты у меня потом стащил. И сейчас могу, кто мне запретит?

У нас новость. Сейчас не могу ее оценить, как радостную, потому что Любочка в горячке лежит. Приехала вроде здоровой, но сразу, чуть не с порога слегла.

Майкл погиб. Не могу уразуметь до конца, почему меня это так мучает. Сейчас вокруг множество смертей. Целый мир погиб безвозвратно. А сколько вещей! Читала где-то, кажется, у Герцена: иные вещи жальче терять, чем иных людей. Не очень по-доброму, зато – правда. Гвиечелли убежали. Без Майкла, Марии Габриэловны, Катарины и Аморе. Все равно получилось 12 человек. Моя семья? Люди, которые когда-то приняли меня к себе – из помойки, с кабацких подмостков, с репутацией безумицы, с кровью на руках… Нет. Там уже ничего нет. Катарина рассказала: дом Гвиечелли заняли пополам – фабричные и красноармейцы. По утрам последние ходят во дворе под окнами строем и поют Интернационал. Электричество дают временами. Канализация не работает. Когда наступила зима, все лестницы покрылись замерзшей мочой и калом. Жильцы покультурнее какают на революционную газетку и выбрасывают кулечки из окон. На голову проходящим они не попадают, потому что узкая тропинка протоптана в снегу посередине улицы.

Там ничего нет. Моя семья – здесь? С Алексом? И Юлией? Забавно… Лабиринт. Майкл Таккер.

Он разбил все зеркала, среди которых жил ради Энни и детей, постепенно становясь призраком. Венецианцев, своих творцов, зеркала любили и нежили в своих ладонях их тела и души, дарили прекрасные маски и утешающие светотени. Дядюшка Лео был русским, но добрым и по-настоящему верующим в Бога художником, магии зеркал не было к нему хода. А Майкл был грубый и сильный, зеркала его побаивались и не любили. Как теперь выяснилось, не зря. У него были квадратные жесткие ладони, от него всегда пахло пенькой и еще чем-то таким специфически-английским, в клеточку. Он любил плясать (не танцевать, а плясать, именно это русское слово), а Энни в нем это не нравилось, она говорила, что он танцует, как дрессированный медведь. Он любил ее. А она кого-нибудь любила? Наверное, все-таки детей… Энни не знала о зеркалах, Майкл ей не сказал. Катарина знала. Мне нравится, что он их разбил. Он умер свободным, а не заблудившимся в зеркальном лабиринте. Даже подумать не могла, что стану так о нем жалеть. А я? Что, если я тоже где-то блуждаю и вижу только отражения реальности? Что же тогда на самом деле? Может быть, как сказала Грунька, на самом деле я – девка Синеглазка, заколдованная своей злобой двести лет назад…

С Катариной приехал (точнее, привез их в относительном спокойствии по своему мандату) большевик Федор, служитель ЧК (чрезвычайной комиссии). Ничего не рассказывает о новой власти и своей службе у ней, жмется к Катарине, как дитя к мамке, и бегает к отцу Флегонту каждый раз, когда тот объявляется в Черемошне.

С Грунькой получилось не очень ладно. Но я тут решительно не при чем.

Я приехала в Торбеевку, на двор к Савве, Грунькиному брату, ближе к утру (чтобы лишний раз комбеду (комитет бедноты, первые органы большевистской власти на селе – прим. авт.) глаза не мозолить), разбудила ее. Она пришла в горницу в белой рубахе и босиком – тум-шлеп-тум-шлеп! – такая большая, корявая, вся теплая еще с кровати. И косища русая на высоченной груди лежит, как плетка, которой ее все годы жизнь хлещет.

Я говорю: Грунька, ты у меня в долгу, потому что все годы с Синих Ключей воровала и Савве в клювике таскала, а он уж по твоей указке в дом, землю, скотину и прочее вкладывал.

Она спрашивает: Кто тебе сказал? Авдей? Он обещал отомстить, что я за него не пошла.

Я говорю: никакого Авдея, у меня свои глаза и уши есть.

Тогда она говорит: что ты хочешь?

Я говорю: ты знаешь – я в опасную игру играю. Либо пан, либо пропал. Коли паном выйду – так тебе все по нашей дружбе простится и забудется. А коли пропаду – все малые из Синих Ключей на тебе.

– Головастика, небось, княгиня заберет? – спросила Груня.

– Не знаю, – покачала головой я. – Тут тоже как выйдет. Я про Юлию сызмальства ничего разобрать не могла, и посейчас так.

– А отцы?

– Ты про что это, Грунька? – удивилась я, подумав почему-то про «святых отцов».

– Ну у Германика отец-князь где-то есть, хоть я его и не видала ни разу. А Капитолина? Алексан Васильич отец ей…

– Отцы – дело такое… Тебе ли не знать? По делу и посмотришь. Может, не придется еще. Только учти. Кроме прочих, у нас там теперь еще Любочка. Ее тоже не забудь.

– Что за Любочка? Откуда взялась?

– Любочка-Аморе, дочка покойной Камиши. Ты ее в городе видала. Бабушка ее умерла, а прочие сбежали в родную Италию… Она болеет все время, и сейчас тоже, но если выживет…

Грунька собрала лоб в две толстые складки и я уж прежде, чем она рот открыла, догадалась, о чем будет речь:

– Слушай, Люшка, я еще тогда думала: откуда ж у этой чахоточной Камиллы дочка взялась? Кто ее обрюхатить-то умудрился? Она же, небось, из дому не выходила…

– Кузен какой-нибудь, – этот ответ у меня был давно подготовлен, да Грунька с вопросом задержалась на пару лет.

– Вот урод!

– Воистину, – согласилась я. – Однако Любочка жива покуда. К ней еще скрипка полагается, это тоже учти. А к Владимиру – карандаши… А вот это тебе… при любом раскладе чего-то да стоит. На детское обзаведение.

Грунька растянула мешочек, высыпала на ладонь кольца и пару брошей. Я старалась выбрать из своих украшений самые броские и массивные, ориентируясь больше не на утонченный вкус бежавших Гвиечелли, а на сорочий вкус моей цыганской родни. Своего вкуса у меня никогда не было, мне кольца всегда мешали (они ведь цепляются за все), а цепочки натирали шею и норовили удушить. Свет правда в камнях забавно играет, но ведь и в сосульках со снежинками – не хуже…

– Изрядно, – пробурчала Грунька и с трудом нацепила самое большое мое кольцо себе на мизинец. – Припрятать только надо, чтобы Савку и прочих в искушение не вводить…

– Припрячь получше, – согласилась я.

– Коли не понадобится, верну в целости. Верь мне.

– С чего бы? – усмехнулась я.

– Коли твои кровные, малые, досыта месяцами не ели и в рванье бы ходили, ты бы…

– Украла, смошенничала, на панель пошла…

– Кому я на панели нужна! – усмехнулась Грунька.

– Ты себя не ценишь, – усмехнулась я в ответ.

Стала прощаться. Тут из угла не то домовой вылез, не то еще какая мелкая нечисть. Оказалось – Агафон, завернутый в одеяло.

– Любовь Николаевна, я с вами сейчас в Ключи поеду.

– Что за блажь?! – изумилась при виде сына Грунька. – Сгинь, паскудник! Подслушивал еще, подглядывал. Вот сейчас хворостину возьму!

– Агафон, в самом деле, – говорю я. – Нынче ночь, холод. Коли ты соскучился по кому в Ключах, так приезжай с матерью днем в любое время. Мать знает, как наши посты пройти. Мы все рады будем.

Агафон бросил одеяло, остался в одной рубашонке. Встал на колени и – лбом об пол со всего размаха: тум-м! – аж гул по доскам пошел, я ступнями почуяла:

– Христом-богом молю, Любовь Николаевна, возьмите меня с собой, а не возьмете, я все одно сзади по следу побегу, а коли мать шубейку да валенки не даст, так босым-голым.

Тут я и сообразила: Аморе!

– Возьму, – говорю. – Уж ты прости, Грунька, видишь, как ему приспичило…

Ух, как она на меня посмотрела! Умна ведь. Что знает, о чем догадывается?

* * *

– Ты кого хочешь – птичку или мышку?

Владимир сидел на козетке, скрестив ноги, и рисовал сразу тремя карандашами. Он ловко перебирал их в пальцах и заполнял путаными разноцветными линиями клочок сероватой бумаги, положенный поверх обрезка доски.

– Я зайчика хочу, – слабо улыбнулась лежащая высоко на подушках Аморе. – Можно зайчика?

– Зайчика можно нарисовать, но его нельзя будет позвать сюда, – объяснил Владимир. – Он в лесу, в полях живет, а в усадьбу ему ходу нет. А птичку или мышку мы сначала нарисуем, а потом позовем.

– Мышку, – не споря, согласилась Аморе.

Серый и коричневый карандаши буквально запорхали над листком. Через минуту из путаницы линий выглянула усатая мордочка с бусинками глаз и коричневатыми округлыми ушками.

– Браво, Вольдемар! – Аморе подняла и пару раз свела вместе ладошки, не без труда изобразив аплодисменты.

– Зовем ее? – спросил Владимир. – Ты не забоишься? Девки и бабы иногда мышей брезгуют и визжать начинают. У нас Феклуша такая…

– Я не такая.

Владимир встал, отошел к стене, нашел взглядом мышиную норку, присел, положил рисунок. Его лицо изменилось в процессе всего этого весьма странным образом. Можно сказать, что оно сделалось до-человеческим, т. е. что-то в нем вернулось к тем незапамятным временам, когда человек еще не противопоставил себя лесу, лугу, реке и не принялся с ними сражаться.

Дальше Аморе, обладающая очень тонким слухом, услышала высокий не то свист, не то писк. Владимир сделал ей знак не шевелиться.

Прошла еще пара минут, и из норки высунулся, а потом и вылез мышонок – маленький, нежный, словно сшитый из серо-коричневого бархата. Точь-в-точь такой, как на картинке. Плавными, оглаживающими воздух движениями Владимир подвел мышонка к кровати, на которой лежала девочка. Аморе с трудом перекатилась на своем ложе, свесилась вниз, что-то ласково прошептала по-итальянски, обращаясь к зверьку.

– Опусти ладонь, – одними губами велел Владимир. – Ковшиком сложи.

Девочка выполнила указание и мышонок, как в лодочку, залез к ней в ладонь.

– Мио Дио! – прошептала Аморе. – Какой он… живой!

– Посмотрела? Теперь отпусти его.

– Как?

– Подуй ему в мордочку.

Аморе выдохнула изо всех своих небольших сил. Мышонок вздрогнул, встряхнулся и стремглав скатился с кровати. Метнулся к стене, пронесся вдоль нее и исчез в норке.

– Жалко, что зайчика нельзя… – вздохнула спустя время Аморе.

– Ты обещала за живой рисунок бульон выпить и пирожок с капустой съесть, – напомнил Владимир. – Сейчас я Катарину позову…

– Погоди, Вольдемар… Я хотела… Ты только не сердись на меня…Мне вчера Атя с Кашпареком театр показывали и Атя сказала, что ты… что у тебя… наверное, это неправда, но ведь Кашпарек тоже… ты только… У тебя что – вправду хвост есть?! – выпалила наконец девочка.

– Есть, – не колеблясь, подтвердил Владимир. – Не очень большой, конечно, но все же…

Потускневшие от болезни глаза Аморе возбужденно заблестели.

– Вольдемар, я очень… как по-русски?.. Я очень прошу меня извинять, но нельзя ли мне… – всегда бледненькая, как выросший в тени цветок, девочка даже зарделась от смущения.

– Посмотреть хочешь? – легко догадался Владимир. – Да пожалуйста, сейчас.

– А ты не будешь сердиться?

– Да за что? Оно же всем любопытно, потому обычно-то люди без хвостов живут.

Мальчик развязал пояс, спустил люстриновые штаны и повернулся боком, чтобы Аморе могла получше разглядеть.

– Ой! – взвизгнула от восторга девочка. – Он шевелится!

– Ну да, – кивнул Владимир. – Шевелится, только маленько. С кошкой или собакой не сравнить. Потрогать хочешь?


– О, Любовь Николаевна! Доброе вам утро, хорошо, что пришли, а то мы уж обыскались… – Настя улыбнулась тонкой и вялой улыбкой, напомнившей Люше осенний ивовый лист.

– Я на конюшне была. Орлику копыто смотрела.

– Ага. А вы Агафона-то зачем из деревни привезли – по делу или просто так?

– Да без него скучновато как-то, – пожала плечами Люша.

– Скучновато? Ага, – Настя кивнула. – С ним-то веселее. Тогда вы вон туда скоренько пройдите – слышите, грохочет? – это они с вашим племянником, сцепившись, по лестнице вниз катятся…

– А что случилось?

– Вот уж не знаю. Агафон в комнату к Любочке зашел и сразу, как с цепи спущенный на Володю кинулся. Орет: убью, паскудник! Уже два раза разнимали, Феклуша даже ведро воды на них вылила. Пока Агафон его до конца не убил, может, соизволите их разнять…

* * *

Глава 18,

В которой большевики громят анархистов, а Январев встречается с Раисой Овсовой и Степаном Егоровым и знакомится с инженерм Измайловым.

В кабинете революционного начальника все было почти так же, как и у его старорежимного предшественника, и в то же время – немножко навыворот. Стулья стояли вдоль стен неровно, некоторые – спинками вперед, выдвинутые ящики каталожного шкафчика заполнены совсем не подходящими для них по размеру бумагами. Массивный письменный стол обит поверх зеленого сукна красным кумачом. Кумач, впрочем, уже начали отдирать: хозяин устыдился таки нелепости, но не закончил, отвлеченный более важными делами. Над столом – большой парадный портрет Карла Маркса… вот кто, хотелось бы знать, создает эти портреты в такие короткие сроки и в таких количествах?..

– Товарищ Иванов, я бы хотел у вас об анархистах подробнее узнать.

– Что ж, товарищ Январев, вся операция против анархистов уже, можно сказать, подготовлена, день выбран с учетом того, что часть из них будет в театре…

– В театре? А я думал, они там, в занятых ими особняках, сидят практически безвылазно…

– Большая часть – так и есть. Рассуждают об анархии посреди купеческих хором, пьют ханжу да воблой закусывают, – усмехнулся товарищ Иванов. – Но наличествуют и такие, у которых интересы поразнообразнее. Для этих на Волхонке имеется специальный анархистский театр. Называется «Изид» (анархистский театр с этим названием действительно существовал до разгрома анархистов большевиками – прим. авт.) – наши разведчики в нем побывали.

– И что ж там? – с любопытством спросил Январев.

– Все замотано красными и черными тряпками, свечи стоят, лозунги висят.

– А сам спектакль?

– Спектакль – обычная декадентско-анархистская чушь. Что-то про крестьян. Декорация – изба с портретом князя Кропоткина в красном углу. В конце конек на крыше увозит эту избу в небо, видимо, символ…

Двадцать пять особняков. Приблизительно четыре тысячи бойцов «Черной Гвардии». Решили брать все сразу, в одну ночь. Ультиматум о сдаче, пять минут на размышление, потом – штурм. Руководит всей операцией товарищ Бела Кун.

– И когда же намечена операция? Я хотел бы присоединиться к товарищам.

– Вы?!.. – изумился комиссар. – Простите, товарищ Январев, но зачем это? Они же все пьяны и вооружены до зубов. В особняке на Нижней Масловке по данным разведки установлено даже горное орудие. Ночной штурм – дело чекистов и красногвардейцев. Вы с вашим опытом нужны революции для другого, для организационной партийной работы…

– Я – врач или боевик, товарищ Иванов! – отвернувшись, с режущими нотками в голосе произнес Январев. – В обеих ипостасях – практик. Организационная, как вы изволили выразиться, или бюрократическая, как выражаюсь я, работа мне в значительной степени претит. Вы правы, я совершенно не воинственный человек, но теперь, после переезда правительства в Москву, революционных бумаг здесь стало столько, что я подумываю подать в комиссариат рапорт с прошением о переводе в Петроград, поближе к реальному революционному фронту.

Иванов посмотрел на Январева внимательно и сочувственно:

– Вы просто устали, товарищ. Вам надо отдохнуть, подкормиться. Хотите, дадим вам отпуск? Поедете куда-нибудь в деревню, поедите вдоволь хлеба, попьете молока…

– Спасибо, товарищ Иванов, – теперь Январев выглядел смущенным. – Не стоит. Я в полном порядке.

Выходя из кабинета, он не удержался и бросил короткий взгляд на Маркса. И вздрогнул – вождь мирового пролетариата показался ему вдруг до изумления похожим на отца Даниила, пузатого попа из калужской деревни Торбеевки.


– Январев, зачем тебе это? Ты что, действительно решил вспомнить прошлое? Но это же может быть опасно. Ты вообще умеешь стрелять из револьвера?

– Надя, успокойся, – улыбнулся мужчина. – Вспомни, я же был на фронте, солдатом, потом унтер-офицером…

– Война на фронте и война в городе – это совсем разные вещи. И, главное, я не понимаю: зачем?!

– Один из адресов захваченных анархистами купеческих особняков почему-то показался мне знакомым. Как ни старался, так и не смог вспомнить. Теперь я хочу разобраться с этим на месте. Ну и вообще встряхнуться. Вот уже несколько месяцев вокруг меня дождит бумагами, бумажками и телеграфными лентами. От этой бумажно-партийно-организационной работы мне действительно хочется выть…

– Аркадий, но ведь весь прежний аппарат разрушен. Чтобы государство рабочих и крестьян как-то функционировало, ему просто необходимо нарастить новый… Понятно, что у нас пока нет опыта и многое получается нелепо, с недоделками и перегибами. Но мы все равно должны пытаться…

– Я не люблю ханжу, воблу и театр, но иногда, Надя, я очень понимаю анархистов, – вздохнул Январев. – Ведь так приятно думать, что государство и закон уже изжили себя и люди вполне могут обходиться без них…

* * *

– Кто страдая веселится,

От грехов удалится;

А кто идет путем тесным,

В том не будет греху места.

Кто плоть свою изнуряет,

Грех молитвой отгоняет,

На того Господь взирает,

Словом своим подкрепляет.

Вы идите понемногу,

Хотя тесная дорога.

А кто ею проходил,

В Царствие Божье заходил.

В Царствии Божьем нет труда,

Там все вечная отрада.

Заглянувший в приоткрытое окошко бани красноармеец обернул к своим простоватое и слегка одуревшее от увиденного лицо:

– Поют… Ходют кругом и поют. Все в белых рубахах, и больше – бабы. Это и есть анархисты, что ль?

Январев отстранил парня, осторожно влез на валяющуюся под окном обледеневшую корзину, взглянул.

Чистые деревянные стены с муаровым узором, украшенные пророщенными в тепле березовыми ветвями. Трепещущее пламя свечей, все помещение дрожит, сияет, плавится, плавает в свете. На столе кусок бирюзового атласа, какие-то вышивки, чаша, накрытая малиновым платом, просфоры.

Мужчины и женщины, в рубахах до полу, со свечами в руках медленно кружатся и действительно поют:

– Кто на круге разраделся,

В золоту ризу оделся…

– Это сектанты, – объяснил Январев ожидающему его отряду. – Видать, они тут и раньше, при купцах были. А нынче вот, в бане приют нашли…

– Анархисты их, небось, подкармливают, а после песен и плясок тепленькими по назначению пользуют, – усмехнулся один из красногвардейцев. – Я от сестры слыхал, что у сектантов это проще простого…

– Што мы пудем с ними дьелать? – с сильным акцентом спросил другой, из латышских стрелков.

– Да ничего, – пожал плечами Январев. – Разве станем с поющими бабами воевать? Сейчас запрем их в бане, чтоб под выстрелы, если придется, не подвернулись. И – действуем по плану.

* * *

Анархисты сдались после предъявления ультиматума и небольшой перестрелки. Когда в окне появилась белая скатерть, Январеву с трудом удалось остановить латышей, которые молча и страшно, напоминая охотящихся волков, уже бежали к дверям с гранатами и взведенными курками. В результате обошлось без жертв, только двое легко раненных.

Из сорока арестованных «идейных» анархистов оказалось три человека. Остальные – полууголовные бойцы «Черной гвардии» и вообще непонятно кто. Много женщин и вчерашних гимназистов.

Во дворе, в сереющих утренних сумерках ярко пылал костер, в который красногвардейцы весело, с уханьем кидали пачки анархистской литературы. За чугунной оградой тарахтел грузовик, в котором арестованных должны были везти на допрос в Кремль.

– Степан, это ты? Как ты-то сюда попал?! – с недоумением спросил Январев, разглядывая широкоплечего бородатого мужика с плоскими невыразительными глазами.

– Я вроде. А вы – Аркадий Андреевич, доктор? Как вы-то сюда попали? – усмехнулся в ответ Степан.

– Н-да, действительно… Так ты что же, разделяешь анархистскую идеологию?

– Вполне разделяю, – кивнул Степан. – Первая революция скинула царя и его клику. Вторая – Временное правительство и буржуев. Теперь надо устроить третью, последнюю революцию, которая скинет Советы, ЧК и большевиков, и тогда уже весь народ будет жить по справедливости и сам собой управлять – крестьяне землей, рабочие фабриками. А между собой трудящиеся люди уж завсегда договорятся…

– Но это же утопия! Современное общество слишком сложно устроено…

– А таких слов мы не знаем, и они нам ни к чему, – угрюмо глядя в заплеванный подсолнечной шелухой пол, сказал Степан.

– Почему же ты не вернулся в свою деревню?

– Не мальчик уже. Хотел сначала разобраться во всем.

– Что ж – разобрался?

– Да, я же сказал.

– Тогда поезжай сейчас.

– Что-о? – Степан резко вскинул голову. – Мы ж, анархисты, арестованные все. Амалия сказала: всех будут пытать, а потом – в расход.

– Анархисты… – усмехнулся Январев. – Я в 1904 году встречался с Кропоткиным. Огромного ума и образованности человек, пять языков знает… Всех вас, кто не стрелял, отпустят, но сначала протащат через бюрократическо-тюремную волокиту. Это может месяцы занять. А в деревне – весна, земля, сеять надо. Я выведу тебя через калитку за баней, если ты пообещаешь мне, что немедленно уберешься из Москвы.

– Сей же день, к вечеру уже далеко буду, – качнул головой Степан. – Только скажите, вы это почему… ну не ради ж того, что двенадцать годов назад нарыв мне резали… ради нее, Люшки, милость проявляете?

– Да, – кивнул Январев. – Ты дорог Любовь Николаевне и, наверное, нужен сейчас. Пошли.


В свете свечи кожа женщины казалась медовой и слабо мерцала. Роскошная коса уложена вокруг головы и похожа на нимб и свежую хлебную плетенку одновременно.

«Хозяйка бывшая, купчиха. Раз глянешь на нее и понимаешь, что – голодный. Во всех смыслах» – с усмешкой сказал приведший женщину красногвардеец.

– Раиса Овсова… Откуда я знаю вас, Раиса, ведь мы никогда не встречались, иначе я наверняка вспомнил бы ваше лицо? Я даже откуда-то знал, что вы жили именно здесь, в Замоскворечье, на этой улице…

– А как вас звать-то, голубчик большевичок?

– Январев… То есть Аркадий Андреевич Арабажин.

– Ох! – охнула женщина и ее глаза вмиг наполнились слезами. – Так это ж вы то последнее письмо за моего голубчика незабвенного Луку писали…

– Конечно! Раиса Прокопьевна! – хлопнув себя по лбу, воскликнул Январев. – Вы – купчиха, сектантка, та женщина, которую до последнего вздоха любил Камарич!

Раиса тихо и просветленно плакала. Слезы катились по ее медовым щекам, как по иконе. Январеву самым парадоксальным образом захотелось перекреститься. Место и время для этого благочестивого жеста выдались самыми что ни на есть неуместными – под ногами валялись вскрытые консервы и бутылки с отбитыми горлышками, на паркете – лужи самого отвратного вида, обивка мебели порезана, везде разбросаны засаленные игральные карты…

– Особняк теперь реквизируют наши товарищи под свои нужды, – сказал Январев. – Что же вы станете дальше делать, Раиса Прокопьевна?

– Светел белый свет и раздолен во всякое время, – улыбнулась Раиса. – А нынче еще весна-красна идет. Нешто мне промеж всей этой радости места не найдется?

– Что вы умеете?

– Да ничего вроде.

– Этого не может быть. Вы так красивы…

– Что могла бы пойти в наложницы к какому-нибудь голубчику начальнику? – усмехнулась женщина. – Это у меня уже было. Теперь чего-нибудь другого хочу.

– Чего же конкретно? – Январев сам не понимал, почему настаивает. Какое его дело? Камарич давно в могиле, а эта женщина с ее красотой и верой вовсе не просит его покровительства. В конце концов у сектантов ведь есть свои, неизвестные прочим людям, пути и связи…

– Я за раненными ходила. И за больными смогла бы. Физиологию изучала, понимаю.

– Неужели? Это дело. Медицинского персонала не хватает. Если понадобится, обращайтесь ко мне, я замолвлю за вас слово.

– Спасибо вам, голубчик Аркадий Андреевич…

– А-нар-хисты, – раздельно и презрительно произнес от стола латыш-красногрардеец, методично сортировавший отобранные у анархистов вещи: украшения налево, деньги направо, оружие – по центру стола. – Обычные уголовные по большей части. Все понимать могу: грязь, пьянство, разврат, все, кроме одного: зачем обивку на мебелях ножами порезали? Мебель – откуда? При чем? Это и есть анархия? Или что?

– Это революция, голубчик большевичок, – ласково откликнулась Раиса. – Чтобы своей волей мир изменить, надобно от Божьей воли отойти хоть маленько. А если человек от Бога отходит, так куда ему идти-то, ежели по сути рассудить? Только мебеля резать…

* * *

Из-за бессолнечного белого неба за стеклами окна кажутся слепыми. Массивные столы, шкафы и конторки – как стадо испуганных мастодонтов; темно-зеленый лак потерт и местами поцарапан, а резное стекло одного шкафа раздроблено пулей. В прошедшем ноябре здесь воевали, как везде. Чиновничий чернильный дух, впрочем, так и не выветрился.

Товарищи, расположившиеся за длинным столом, за царских чиновников вполне могли бы сойти: подстриженные бородки, пенсне, хорошие костюмы с галстуками и часовыми цепочками, – если б не митинговая манера говорить напряженными рублеными фразами, рассекая воздух резкой жестикуляцией. Так теперь говорили почти все и везде – вольно или невольно подражая своему вождю, одобрившему наименование «народные комиссары», потому что оно «ужасно пахнет революцией».

– Продразверстка в деревне встречает ожесточенное сопротивление. От предательских кулацких пуль гибнут десятки товарищей.

– Крестьян можно понять. Они вырастили этот хлеб своими руками и вовсе не хотят его кому-то отдавать. Тем более – бесплатно.

– Но без продотрядов Москва просто вымрет от голода. Причем в самое ближайшее время. И надо же еще кормить Красную Гвардию, которая сражается с врагами революции…

– Нужен какой-то принципиальный ход. Обмен на что-то нужное крестьянам. Промышленные товары…

– Звучит разумно, но вы же знаете – практически вся промышленность стоит. Квалифицированные рабочие либо воюют, либо погибли на фронте, либо уехали по деревням, спасаясь от голода…

– С этим в любом случае придется что-то делать прямо сейчас. В первую очередь – железные дороги. Ремонт вагонов, запасные части. Если они встанут, Советская Республика падет немедленно.

– Критически нужны гайки и болты для железной дороги и литье для машин, добывающих торф. Я слышал, на старом «Гужоне» есть какая-то рабочая инициатива. Надо бы к ней присмотреться, если дело того стоит, осветить в «Окнах РОСТА». Может быть, организовать митинг. Кто-то может съездить туда?

– Я готов. Прямо сегодня.

– Отлично, товарищ Январев.

* * *

В разбитые окна старого завода у Рогожской заставы хлещет холодный дождь. Зимой замерзли и полопались старые водопроводные трубы. Грунтовая вода залила прокатный и мартеновский цеха. Станки ржавеют в лужах среди груд пережженных кирпичей, разбросанных моделей, слитков металлического лома. Когда-то здесь работало больше четырех тысяч человек… Где они теперь?

Двадцать пять рабочих пытаются запустить самый маленький, четырехтонный мартен – номер семь. Огнеупорный кирпич для ремонта собирают в лужах со двора, среди почерневших, но еще не растаявших сугробов. Там же находят и таскают доски и бревна на топливо. Буквально руками, чтобы сохранить кирпич, разбирают мертвый шестой мартен. Все необходимое делается из подручных материалов на основе технической смекалки.

Рабочие получают паек: в обеденный перерыв – осьмушку хлеба на каждого (иногда вместо хлеба выдают овес), а вечером – мерзлую картошку.

Однако настроение на удивление бодрое.

Пожилой рабочий указывает Январеву на человека в темном пальто, подчеркнуто держащегося в стороне от разговора:

– Инженер наш, Андрей Андреевич Измайлов. Всем здесь руководит, любую штуку изобрести может. Единственный, кто не бросил завод… Когда-то тоже революционером был, в тюрьме сидел, в Сибирь был сослан…

Любопытство погнало Январева говорить с тем, кто явно избегал всяческого общения.

Широко расставленные зеленые глаза, морщины вокруг глаз. Твердая линия рта.

– В какой партии вы состоите, Андрей Андреевич?

– Я – бывший член Народной Воли, – простуженный, хрипловатый голос.

Народной Воли?! С ума сойти! Когда же это было?

(история жизни и любви Измайлова описаны в романе Н. Домогатской «Красная тетрадь» – прим. авт.)

– Теперь вы сочувствуете большевикам? – спросил Январев, уже прикидывая содержание статьи, которую вечером напишет.

– Я теперь никому не сочувствую, кроме своей семьи, – отрезал Измайлов.

– Но почему же вы здесь?

– Чтобы оживить завод. Неужели это непонятно? Еще одной холодной зимы Москва просто не переживет, а торф сейчас – единственно доступное промышленное топливо. Значит, нужны машины.

– Но вы оказались единственным инженером…

– Какое мне дело до других? Я прожил на этом свете достаточно, чтобы понять: каждый должен делать то, что он умеет лучше всего. Свое дело. Обращая при том как можно меньше внимания на все прочее. И именно это всегда оказывается правильным. Вы не согласны?

На дне зеленых сумрачных глаз какой-то почти лукавый вызов.

– Согласен совершенно, Андрей Андреевич.

– Тогда желаю удачи. Простите, но мне надо работать. Надеюсь, вы не собираетесь отвлекать людей и организовывать митинг посреди этой лужи?

– Ни в коем случае.

* * *

Глава 19,

В которой Арсений Троицкий скорбит по своей музе, а Адам Кауфман сообщает Аркадию Январеву ужасную новость

Здравствуй, Аркаша!

Как у тебя в столице дела? Мы живем… Как же мы живем?

Вот подлинный случай, о котором в городе несколько (недолго впрочем) поговорили. Один господин заметил, что за ним уже давно следует дама и пристально на него смотрит. В конце концов он остановился и спрашивает:

– Что вам угодно?

Она говорит: простите, но я хотела бы узнать, откуда у вас та пара платья, которая на вас надета?

– Купил на Сенном рынке.

– А в правом кармане есть прореха?

– Была, но моя жена заштопала. Но в чем дело?

– Видите ли, именно в этом костюме я две недели назад похоронила своего мужа…

Где-то так. Но главное в нашей нынешней жизни – слухи. Слухи стихийные, буйные, космические, в неуправляемости и причудливости своей похожие на явления тропической природы, но зарождающиеся в миазмах городского духа, случайных перестрелках, перезвоне колоколов, переносимые как будто не людьми даже, а ветром или таинственными лучами, выпадающие на город вместе с желтым, похожим на пшено снегом и мутным дождем… Вариант массового гипноза.

К четвергу в Петербурге будут немцы.

Войска Юденича захватили Колпино.

Английские дирижабли движутся к Петрограду через Норвежское море.

Бухарский эмир объявил войну Советской России.

Массовый гипноз. Надежда пополам с отчаянием.

Спасибо тебе за письмо с протекцией. Клиника конечно национализирована, но не закрыта. Я – главврач. Весь город – мой пациент.

Печки-буржуйки стали сосредоточием жизни. Вокруг ни происходит вся жизнь. Склизкие селедки, разделанные на серых революционных газетах. Тексты по большей части – вариант агрессивного неструктурированного бреда, говорю тебе как психиатр. «Социалистическое отечество в опасности!» Глаголы «задавить» «удушить» «расстрелять» – ведущие почти в любом материале. Причем в равной пропорции «задавят» «удушат» «расстреляют» они «нас» или «мы» их. «Они» множатся и видоизменяются едва ли не ежедневно. Плывет в глазах. От голода? От подступающего бреда? Одновременно: парад на Дворцовой площади и митинги в каждом районе. Петроградские рабочие приветствуют создание Коммунистического Интернационала…

На пайки выдают поистине невероятные вещи. Недавно прорвался эшелон из Белоруссии, выдали 38 (тридцать восемь) килограмм антоновских яблок. До этого были пятнадцать килограммов изюма из Ташкента. И – селедки, селедки, селедки… Ненавижу их!

Боюсь писать. Но надо. Аркадий Арабажин, вы в первую очередь врач, дававший клятву Гиппократа. Вы должны приехать. Немедленно. Вооружившись всеми мандатами, которые сможете достать. Помимо тех эпидемий (тифы всякие, холера, дизентерия, дифтерия), которые имеются в Петрограде (в Москве, должно быть, тоже), есть еще одна угроза, страшнее уже некуда. Подробности при личной встрече. Промедление смерти подобно.

Жду.

Навсегда твой Адам Кауфман, врач.

* * *

Комната с кроватью, столом и шкафом была по-прежнему холодной, но уже не казалась нежилой. В ней появились бархатные занавески – теперь любой, пробегающий по кремлевской брусчатке за каким-нибудь делом, уже не мог невозбранно заглянуть в полуподвальное окошко. На полу – полосатые деревенские дорожки (добыты на Сухаревке в обмен на лайковые перчатки, которые теперь уж едва ли пригодятся). А главное, в углу – настоящий туалетный столик с овальным зеркалом.

– Надя, я уезжаю в Петроград.

Женщина сидела перед зеркалом и расчесывала отросшие волосы. За последние месяцы ее гардероб и прическа сильно изменились. Несмотря на голод и холод прошедшей военной зимы она отчетливо похорошела и это было видно любому. В минувшую среду получила по ордеру новую кофту и сейчас гадала: заметит или не заметит?

– Надолго? Тебя посылают в командировку от Совнаркома? Предложили о чем-то написать? Твоя последняя статья о рабочих инициативах имела неожиданный успех и отклик. Еще писателем станешь… – женщина, не оборачиваясь, ласково улыбнулась мужчине в зеркале. – Рабочие Трехгорной мануфактуры подхватили почин… Так когда ты вернешься?

– Не знаю. Возможно, я уезжаю в Петроград насовсем. Я хочу вернуться к работе врача. Адам Кауфман, мой старый друг, зовет меня. Я уже получил направление в комиссариате…

– Что? – женщина резко обернулась, взглянула растерянно-близоруко. – Как же это… Твоя работа в санитарно-гигиенической комиссии… Ты мог бы возглавить…

– Выпуск плакатов «Либо революция победит вошь, либо вошь победит революцию!»? – усмехнулся Январев. – Это неплохо. Но мое главное дело – лечить людей. Недавно один человек на разрушенном заводе напомнил мне об этом.

– А как же я? – тихо спросила Надя. – Ты со мной не только не посоветовался, даже не счел нужным сказать…

– Ну, я же говорю, вот… Ты, конечно, сможешь приехать ко мне… Если захочешь и если позволит твоя работа… А сейчас, прости, мне надо идти, получить пропуск и ордер можно только до двух часов…

Она не сказала больше ни слова. Когда он ушел, она долго смотрела в зеркало мертвыми глазами, потом взяла ножницы и принялась методично, неторопливо, прядь за прядью отрезать каштановые, чуть вьющиеся на концах волосы.

* * *

На вешалке в коридоре забыто и неуместно висело что-то зеленовато-прозрачное, похожее на сопли. Дверь в гостиную по краю была неумело обита тряпками, чтобы тепло не уходило в темный и холодный коридор. Именно там, в гостиной, в единственной отапливаемой комнате, вокруг печки, бросавшей на стены оранжевые отсветы, стояли и сидели люди. В темнеющем ярко-синими весенними сумерками высоком окне капала капель. Собравшиеся в комнате имели ошеломленный вид перезимовавших к собственному удивлению воробьев, ели горячий суп из небольших фарфоровых креманок и чирикали. То есть читали стихи.

– Молит звенящий ад

Спаса о звонком дне.

Маске смешно в ответ. Будды закат

Льет золотым дождем

В жерло моих оков

Горстку замерзших слов детской судьбы.

(здесь и дальше в этой главе стихи Лены де Винне – прим. авт.)

– Неплохо, Жаннет, совсем неплохо.

Высокая худая женщина с резкими морщинами по бокам рта присела было на подлокотник уютного кресла, в котором с начала вечера устроился хозяин квартиры Арсений Троицкий, но поэт пошевелился так потревожено-неодобрительно, что она тут же отошла, опустилась на стул у занавешенного одеялом (роскошные портьеры с кистями были проданы минувшей зимой на Сенном рынке), отчужденно положила листки со стихами на острые колени.

– Жаннет, вы с Арсением поссорились? – с неуместной жадностью спросил поэт-гомосексуалист, бывший мистический анархист, в последнее время переметнувшийся к футуристам и зарабатывавший усиленный паек чтением лекций красноармейцам, на ниве чего приобрел значительную, хотя и несколько скандальную популярность в теме: половая любовь и семья при социализме и коммунизме.

– Нет, с чего бы? Просто я его больше не возбуждаю, – равнодушно ответила Жаннет. – Возраст и хроническое недоедание…

Поэт немедленно состроил скорбно-идиотскую мину, на которую женщина, впрочем, даже не взглянула.

– Я не хочу быть целым миром в чьих-то лицах.

Я понимаю недоступность мирозданья.

Огни фанфар и чудеса столицы,

Зовут меня на пьедестал восстанья… – прочла молодая девушка, вся в кудряшках и с бантом.

– Да уж, чудеса столицы… – по-стариковски пробормотал себе под нос Троицкий. – И непременно на пьедестал…

– Говорят, что Блок почти сошел с ума от страха, – заметил кто-то из собравшихся. – Все боится, что его уплотнят и к нему в кабинет вселят красногвардейцев.

– А надобно по справедливости подселить, – откликнулся другой. – И непременно чтобы двенадцать. И еще кого-нибудь из нынешних лицедеев, обязательно – в белом венчике из роз…

В коридоре послышался стук открываемой двери.

– Это нас арестовывать идут? – спросила поэтесса в кудряшках.

В комнату вошел Максимилиан Лиховцев с серым мешком, сшитым из грубой рогожи. Общий облегченный смех.

– Откуда вы, Макс?

– Из дворца Белосельских-Белозерских. Читал там от общества «Капли молока» лекцию для кормящих матерей. Заказ был «о роли матери в воспитании будущих борцов», но я просто читал стихи. Слушали отменно, но я, признаться, все никак не мог отделаться от мысли: где же их младенцы и что они сейчас делают?.. Вот выдали полмешка воблы в качестве «детского пайка». Жаннет, примите в общий котел. Там еще сверху лежит лимон, это из «морского» пайка – во вторник в Морском клубе на Литейном читал из античной истории матросам Балтфлота…

– Над тарелкой Макс Лиховцев

Уж склонился, как цветок,

Уплетая детский, общий,

И еще морской паек, – сымпровизировала Жаннет.

Все снова засмеялись.

– За мной читал Гумилев, – продолжал Макс. – Откровенно нарывался. «… Я бельгийский ему подарил пистолет, и портрет моего Государя…» Весь первый ряд матросни повскакал с наганами, едва их успокоили…

– Перед вашим приходом, Макс, мы как раз говорили о продажности поэтов. Блок…

– Да дался вам Блок… Не он один. Вон Брюсов приспосабливается к временам еще пуще того. Сначала был в Союзе Русского народа, а теперь вместе со всеми этими революционными жидами учитывает конфискованные у буржуев ценности и заранее пишет стихи на смерть всех пролетарских вождей, чтобы быть во всеоружии:

– Умер Ленин, Ленин, Ленин,

Вот лежит он, скорбно тленен…

(Эти строки принадлежат В.Брюсову и действительно были написаны ДО смерти В. И. Ульянова-Ленина. Не пригодились, так как после смерти из тела Ленина, как всем известно, сделали условно нетленную мумию – прим. авт.)

– Так и что? – Троицкий поднял бровь. – Нынче в этом опустелом городе никого больше и не осталось, кроме сумасшедших, жидов и коммунистов. Причем большинство соединяют эти три сомнительных достоинства в одном лице.

– А мы кто же?

– Разумеется, сумасшедшие… Адам Михайлович, будьте добры, расскажите о ваших нынешних пациентах. Какие они?

– Обыкновенные, – хмуро ответил Адам Кауфман, примостившийся в тени, в углу комнаты. – Это-то и страшно. Представьте: бывший присяжный поверенный, рехнувшийся на почве того, что на полях гражданской войны ему пришлось расстрелять слишком много классовых врагов. Теперь они приходят к нему по ночам… Балтийский матрос из крестьян, которому мерещатся убитые, сброшенные за борт и стоящие на дне офицеры. Целый подводный лес мертвых офицеров с мерцающими саблями и медленно колышущимися волосами…

– Вы их как будто бы не осуждаете…

– Да за что же? Жертвы эпохи. Большевики умалили личность, вслед за своими предтечами сделали первичным какой-то абстрактный «народ», то есть фактически отменили все, начиная с Просвещения, и вернулись к первобытности, естественной эволюционной истории, когда сохранение рода, вида является всем, а жизнь индивидуума совершенно незначима…

– Да, вы правы, ничто сейчас не ценится так дешево, как время и человеческая жизнь…

– Но большевики ошибаются вместе с выдуманной Дарвином эволюцией, – усмехнулся Троицкий. – Личность больше народа, так как конгруэнтна макрокосму. Об этом есть в каждой религии. Хочешь – поклоняйся внеположенному идолу, а хочешь – пойми, что сказано. А народ конгруэнтен всего лишь своей истории. Сколько есть ее, столько и есть материи в этом народе. Истончилась история – и народ кончился. Мне, если хотите, даже льстит, что я присутствую при конце нашей истории. И вы, мои уцелевшие коллеги, тоже… Я предлагаю выпить за это. Адам Михайлович принес спирту, мы уже выдавили туда половинку лимона Лиховцева и положили красный перчик, случайно уцелевший на полке в буфете…

– Арсений, да это у нас получается настоящий пир! Похлебка просто удивительно вкусна, я уже пару лет не ел ничего подобного… А теперь еще и перцовка!

– Да! – со слезами на глазах воскликнул Троицкий. – Да, мои дорогие! Жаннет, разливай! За нас! Пир в конце времен! Пир во время чумы!

Адам Кауфман вздрогнул и со стуком уронил на пол серебряную ложку. На него взглянули с удивлением и, пожалуй что, с некоторым осуждением – никто из собравшихся поэтов на исходе второй революционной зимы не ждал (да и не желал) такой чувствительности от психиатра.

Внезапно открылась дверь. От сквозняка пламя всех трех свечей, освещавших комнату, сделалось стелющимся, как угодливый лакей.

– Это нас арестовывать пришли? – высоким голосом спросила поэтесса в кудряшках.

В комнату вошли мужчина в кожаной куртке, сапогах и штанах-галифе и держащаяся позади него женщина в платке поверх небольшой шляпки, с разрумянившимся от уличного ветра лицом.

Все замерли.

– Простите за вторжение, – сказал мужчина. – Я из Москвы, ищу Адама Кауфмана. Его жена сказала мне, что он здесь, по этому адресу…

– Аркадий! Ты все-таки приехал! – Кауфман порывисто шагнул из сумерек, но под внимательными взглядами окружающих секунду промедлил с объятьями и в результате ограничился рукопожатием.

– Боже мой, кого я вижу! Арабажин! – удивленно воскликнул Троицкий. – Вы живы и, как я вижу по вашей амуниции, вполне вписались в эпоху.

– Я член социал-демократической партии с 1903 года, – пожал плечами Аркадий.

Поэтесса с кудряшками подошла к Арабажину вплотную и снизу вверх заглянула ему в лицо, так, как будто он был уродливой заморской диковинкой – нечто вроде жирафы в зоологическом саду.

– Вы важный большевик? – спросила поэтесса. – Тогда достаньте мне, пожалуйста, ордер на чулки. Хоть две пары, мне и моей старшей сестре. Все прочее у нас еще с прежних времен осталось, а вот с чулками совсем беда. А ведь весна уже… Подумайте сами: что ж нам, как крестьянкам, с голыми ногами ходить?

Аркадий замешкался. Жаннет оттеснила от него кудрявую поэтессу и поспешно сказала низким и хрипловатым голосом:

– Проходите сюда и выпейте с нами кауфмановского спирту за конец времен. Если партия запрещает вам пить за конец, пейте за коммунистическое начало, что, в сущности, одно и то же. Вы – врач Аркадий Арабажин, и я вас тоже припоминаю из каких-то очень дальних времен. Но представьте нам даму.

Женщина тем временем сняла пальто и шляпу, оставшись в золотистом, старинного покроя платье с вышивкой по воротнику, рукавам и подолу. Близко увидав ее стати и лицо, немолодой поэт-символист Арсений Троицкий едва удержался от того, чтобы присвистнуть, как свистят вслед молодкам мастеровые на фабричных окраинах.

Адам Кауфман поднял с пола уроненную им ложку и механически-нервно ее облизнул.

– Раиса Прокопьевна Овсова, – сказал Арабажин. – Купеческая вдова и по совместительству московская богородица в голубином согласии. Ее особняк в Москве со всей обстановкой был конфискован сначала анархистами, а потом – большевиками. Я из старого знакомства решил оказать ей протекцию, так как Раиса Прокопьевна изучала физиологию и нынче желает работать в медицине… Хозяин дома – Арсений Валерьянович Троицкий, один из самых знаменитых русских поэтов и писателей…

Раиса улыбнулась и низко поклонилась присутствующим:

– Здравствуйте, голубицы поэтессы и голубчики поэты. Мне как Аркадий Андреевич про вас сказал, так я сначала не поверила, а теперь и сама вижу: уж очень у вас у всех лица светлые, прозрачные…

– Это от голода, а не от стихов, драгоценная Раиса Прокопьевна, – усмехнулась Жаннет.

– А мы-то с собой как раз консервы из Москвы привезли, – Раиса жестом фокусника достала откуда-то корзину, которой вот только что решительно не было в ее руках. – И хлеб пшеничный, и сыр овечий. В пути-то мы Аркашин паек ели, а это я еще прежде припрятала, как голубчики большевички стали голубчиков анархистов штурмом брать. Подумала: анархистам-то уж вряд ли разрешат с собой в тюрьму взять, а голубчики большевички, как есть нынче ихняя власть, уж как-нибудь сами для себя расстараются…

– Белый хлеб… не верю… – с придыханием прошептал кто-то.

– Угощайтесь, голубчики поэты…

Раиса оставила корзину, на которую моментально переключилось все внимание собравшихся, и вдруг плавным, текучим жестом переместилась вперед, присела рядом с креслом Троицкого:

– Голубчик Арсений Валерьевич, что это с вами? Нешто вы плачете? Вот, вот, возьмите у меня плат, глаза вытрите. Он у меня чистый… Простите покорно… Неужто это я, окаянная, так вас расстроила?!

– Раиса, милостивая государыня… что вы, нет… нет… – Троицкий отчаянно пытался справиться с собой. – Просто в конце времен я потерял свою музу…

– Музу? – растерянно переспросила Раиса и вдруг испуганно прикрыла рот ладонью. – Господи! У вас супруга скончалась?!

Собравшиеся недоуменно переглядывались, явно ничего не понимая в разворачивающейся сцене.

– Раиса Прокопьевна, я вам объясню, – ровно сказал из темноты снова спрятавшийся в угол Адам. – Чтобы достойно принять оставшихся поэтов блистательного, но революционного Петербурга, Арсений сварил суп из любимой черепахи Гретхен, которую называл своей музой…

– А я все думал: что же это у бульона за давно забытый вкус… – потеряно пробормотал кто-то.

– Она привыкла есть свежие фрукты и овощи, – не поднимая глаз, сказал Троицкий. – А их было не достать ни за какие деньги. К тому же этот холод… Она стала совсем слаба и почти не открывала глаз…

– Бедняжечка Гретхен! – в голос заплакала Раиса, сжимая тонкие холодные кисти Троицкого. – Как же мне ее жалко! Я ее не знала, но уверена: она была чудесная черепашка! Вдохновляла ваши стихи… И даже в самом конце накормила всех чудесной похлебкой… Вы мне о ней расскажете, голубчик Арсений Валерьевич?

– Непременно! – тихо и проникновенно сказал Троицкий. – Когда Гретхен только попала ко мне, я был молод и кудряв, а она была размером никак не больше дамской пудреницы…

Раиса достала второй платок и шмыгала носом и утирала глаза согласно с поэтом, сидя возле печки у его ног.

– Если у тебя есть на нее какие-нибудь виды, хотя бы как на сиделку или медсестру, – прошептал Аркадий Адаму. – Немедленно уводи ее отсюда. Иначе Троицкий, потеряв одну музу, тут же обретет другую…

В коридоре снова что-то зашумело.

– Это нас арестовывать идут? – спросила поэтесса.

Троицкий поморщился и, зажмурившись, поднес к губам руку Раисы…

– Сидите, Жаннет, – сказал Кауфман. – Нам с Аркашей все равно нужно выйти, мы посмотрим, что там случилось.

– Это крысы скачут по вешалкам, – отчужденно сказала Жаннет. – Проверяют пальто, нет ли крошек в карманах.

– Ха-ха-ха!

– Не хотел бы я, уходя, обнаружить крысу у себя в кармане.

– Крыса в кармане – это все-таки лучше, чем товарищи с ордером на арест.

– А вы знаете, говорят, что если большую крысу долго варить с небольшим добавлением уксуса, то она становится замечательно мягкой и по вкусу похожей на рябчика…

* * *

Они знали друг друга слишком давно, чтобы играть в слова.

Темный подъезд, насупившийся козырек над головами, схватившаяся хрупким кружевным ледком лужа.

Адам привычно огляделся. В эти дни, месяцы у всех выработалась привычка: идя по улице, намечать пути отхода на случай неожиданной стрельбы, патруля или пьяных матросов или трезвых, вежливых и нервных налетчиков.

Сказал телеграфным стилем, уверенный в понимании:

– Институт Экспериментальной Медицины, форт Александра 1 в Финском заливе, эсеры и еще кто-то, Деникин, Юденич, заговор, в Москве и Питере одновременно, цель – свержение большевистского режима.

В темноте не было видно, как землисто побледнел Аркадий. Схватился рукой, заскреб ногтями по склизкой холодной стене, спросил с пустой надеждой:

– Откуда у тебя сведения? Не из бреда твоих пациентов?

– Луиза Гвиечелли, действительно бывшая пациентка. Член боевой группы эсеров почти с детства. Участница покушения на Карлова. Большевиков считает предателями революции, но это даже ей показалось уж слишком. Никаких паролей, имен, явок, сроков, она, естественно, не назвала… Есть шанс, что это симптом ее болезни, но, увы, совсем небольшой – девушка выглядела искренне встревоженной, но совершенно здоровой… Что ты будешь делать?

– Разумеется, в первую очередь пойду в Совет комиссаров Петрокоммуны (так на тот момент называлось правительство Петрограда – прим. авт.). Потом – к руководству ИЭМа. Принц Ольденбургский (основатель и руководитель Института Экспериментальной Медицины – прим. авт.) еще здесь?

– Александр Петрович уехал сначала в Финляндию, а потом – во Францию.

– Но кто-то же из вменяемых людей должен был там остаться!

– Безусловно.

* * *

Глава 20,

В которой эсеры желают повернуть ход исторических событий, князь Сережа обманут в лучших чувствах, а Аркадий Январев посещает Максимилиана Лиховцева и форт Александра 1.

Зеленые стены, зеленые портьеры, такие тяжелые, что вот-вот рухнут. Это от пыли. При царском режиме их никто по-настоящему не чистил. А вот при новом, советском – вычистят, нынешний хозяин пыли точно терпеть не станет.

– Форт Александра 1 находится в двух с половиной километрах к западу от Кронштадта, на искусственном островке размеров 90 на 60 метров, – четко и с виду безэмоционально рассказывал Аркадий.

Председатель Петрокоммуны Зиновьев – белотелый, мягковолосый – слушал внимательно, прижмуривая маленькие глазки и то и дело отхлебывая крепкий чай из стакана с подстаканником.

– Построен при Николае 1, приблизительно в тридцатых-сороковых годах. Гранитное основание, много вспомогательных помещений, стены три метра толщиной. К концу 19 века утратил военное значение и был флотом оставлен. С 1901 года на форте находится Особая лаборатория по изготовлению противочумных препаратов, подчиненная Институту Экспериментальной Медицины. Там проводились и проводятся опыты на животных. И – вы должны понимать, что это значит! – там хранится культура возбудителя чумы, чумных бацилл. Так вот, у меня есть основание полагать, что существует заговор: нападение на форт, похищение чумной культуры, разворачивание эпидемии в Петрограде, возможно, в Москве…

– Боже мой, что вы говорите, товарищ Январев! – Зиновьев всплеснул белыми, полными руками, проворно забегал по обширному кабинету. – Чума! Только этого нам еще не хватало! Боже мой! Но это же – безумие, безумие! Чума! Подумать невозможно. Кто же решится?!

– Террористы с дореволюционным стажем, – ответил Аркадий. – Поддержанные Юденичем и Деникиным. Должно быть, они полагают, что в борьбе с врагом хороши все средства…

– Можно ли эвакуировать эту лабораторию?

– В современных условиях решительно невозможно, так как в разы повышает опасность разворачивания эпидемии без всякого заговора.

– Выжечь там все к чертовой матери?

– Риск остается. Заговорщики наверняка следят за фортом и могут воспользоваться операцией для реализации своих планов. Да и сами крысы очень живучи, к тому же отлично плавают…

– Безумие! Безумие!

Председатель Петрокоммуны забегал по кабинету еще быстрее и вдруг лег ничком на пухлый кожаный диван, стоящий сбоку от окна, задрал ноги в лакированных штиблетах на мягкий подлокотник и замер. Как будто спрятался от подступающего ужаса.

«Надо было все-таки Адама с собой взять! – с тоской подумал Аркадий. – Кажется, это уже по его части…»

* * *

В углу за громоздким книжным шкафом чахнет, доживая последние дни, фикус. Шкаф, несмотря на внешнюю внушительность, кажется ненастоящим – декорацией для маскировки потайной двери. Может, он ею и является, как знать. В квартире, где живут заговорщики, любой предмет вполне способен обернуться не тем, чем кажется.

– Это безумие! Недопустимое ни при каких обстоятельствах!

– Ну почему же безумие? – усмехнулась женщина с худым костистым лицом. Седина в ее волосах казалась усыпавшим голову пеплом. – В случае успеха операции жертв на самом деле будет не так уж много. И Петроград, и Москва с момента прихода к власти большевиков очень обезлюдели. Люди умерли от голода и холода, сбежали в деревню, в эмиграцию. По нашим данным в Петрограде осталось всего 720 тысяч из двух миллионов. Безработица. Волнуется даже пролетариат, именем которого все это устроено. На днях была стачка на Путиловском заводе, рабочие требовали увеличения пайка, властям пришлось вызывать матросов из Кронштадта… Валентин Юрьевич, вы представляете себе, во что большевики превратят Россию, если им удастся удержаться у власти? Ведь все пронзительно ясно уже сейчас. Крестьян и рабочих ждет рабство худшего сорта, когда весь произведенный ими продукт будет просто отбираться, образованные классы – прямое уничтожение. И бесконечное размножение, расползание партийно-бюрократической плесени. Но сейчас они еще слабы и они трусы. Они непременно испугаются чумы и попытаются бежать, как бежали в 18 году из Петрограда, оказавшегося под угрозой. Но мы не дадим им сбежать. И в этом вы нам поможете. Сразу после начала эпидемии силами добровольческих армий вокруг столиц будет организован противочумной кордон, сквозь который не просочится ни одна крыса, сочувствующая большевикам. Особенно крыса, ведь они, как я слышала, и являются разносчиками бацилл. Колеблющимся союзникам, если они не хотят эпидемии в своих армиях и на своей территории, наконец-то ничего не останется, как поддерживать нас и вас всеми доступными им силами. Даже немцы придут нам на помощь вместе со своим хваленым «орднунгом»-порядком. Ничего и никого штурмовать не понадобится. Бацилла все сделает за нас. Ценою относительно малой крови мы спасем всю огромную страну и возможно страны Запада от гораздо более страшной чумы. Причем мы облагодетельствуем не только ныне живущих в России, мы спасем от рабства грядущие поколения, которым большевики с их неустанной «заботой» о детях уже уготовили сомнительную участь «новых людей»… А когда все закончится, мы заключим новый мир, проведем новые выборы, созовем новое Учредительное Собрание и свободно решим наконец, как жить России. Я думаю, вам понятно, Валентин Юрьевич, что говоря «мы», я говорю не о себе, а о партии социалистов-революционеров, которой народ России в своем последнем свободном волеизъявлении отдал наибольшее количество голосов. Тем, кто примет участие в операции «Форт», всего этого уже не увидать. Им уготована иная, жертвенная судьба. Я и моя группа готовы отдать…

– Таисия, повторюсь: вы безумны! Никакая логика тут не работает и не должна работать. Мы призваны спасти Отечество и будем сражаться, но есть вещи совершенно недопустимые…

– Ваши сражения… – женщина презрительно наморщила острый носик. – Где их результат? Кадровые военные два года не могут справиться с едва вооруженным, голодным и разутым сбродом. Вы не можете договориться между собой, постоянно грызетесь и путаетесь в иерархии, не способны определить приоритеты, у вас нет единого видения будущей России… Над вами – и справедливо! – смеются даже большевики. Их окна РОСТА:

– Говорят, Деникин взял Воронеж…

Дяденька, брось, а то уронишь…

Вчера на улице (на улице! – не в большевицком клубе) слыхала частушки:

– Был Керенский временный,

Богатей проверенный,

Выгнали из Питера,

Дурака-правителя.

Был Юденич-генерал,

Петрограду угрожал,

Только Пулково понюхал,

Получил прикладом в ухо.

И так далее, про всех ваших так называемых руководителей белого движения. У вас нет вождей…

Валентин Юрьевич Рождественский смотрел в пол, играл желваками и нервно комкал перчатки. Женщина была ему омерзительна. И еще он ее боялся, хотя никогда, ни одной минуты не трусил на поле боя.

– Пусть в ваших словах есть доля правды, Таисия, тем не менее я никогда не соглашусь…

– Да кто вас спросит… Но что это там за звуки? Ветер распахнул дверь?

– Может быть, ветер. А может быть, нас арестовывать идут. Это бы все решило…

Книжный шкаф, будто расслышав последние слова, заскрипел, слегка отошла узкая дверца, приоткрывая темноту внутри.

* * *

– Дмитрий, я умоляю тебя, я готов унижаться любым способом, я встану на колени…

В комнате с большим полукруглым окном, обставленной благородно и строго, в орехово-золотистых тонах, было вполне уютно и в то же время – чувствовался неуловимый и неистребимый дух военного бивуака. Может, оттого, что это бивуак и был – временное гнездо, только приготовленное для птицы высокого полета.

– Сережа, не нужно унижений, – высокий человек со следами былой красоты ласково удержал за плечо князя Бартенева, который порывался не фигурально, а действительно броситься к его ногам. – Прежний мир, в котором мы были молоды, не возродится в любом случае. России больше нет, Ники, девочек и бедного Алешу расстреляли. Бог весть, сколько еще будет смертей. Но старая жизнь закончилась, а мы пока живы. Поэтому нам нужно подумать о том, как жить дальше… Я думаю – Париж…

– Дмитрий, но как же так… – голубые глаза и все лицо и фигура князя Сережи выражали растерянность. – Ведь мы же говорили с тобой дни и ночи, и ты соглашался… У белого движения нет вождей, нет знамени, оно разрозненно, и в этом его слабость. Наши солдаты офицеры и генералы отважны, но глупы и амбициозны, мы все это знаем. Помнишь, как в начале войны генерал Ренненкампф не пришел на помощь генералу Самсонову и тот покончил с собой и со всей армией?

– Помню. Они не разговаривали много лет и даже собирались стреляться на дуэли. Дядя Ники лично их мирил году так в 1912…

– Вот видишь! Если бы сейчас кто-то из Романовых встал во главе движения, это придало бы невиданный импульс, объединило все силы, воодушевило весь наш народ на борьбу с большевистской заразой…

– Сережа, мой милый друг, ты все еще живешь с закрытыми глазами. Какой народ? Тот, который зверски убивал священников, офицеров, помещиков? Тот, который убил помазанника Божьего вместе с детьми и только и мечтает о мире в ничего неделании? Не смеши меня и вспомни, как к тебе приходил с комиссарами твой бывший камердинер и как твой последний слуга, верность которого ты всячески превозносил, удрал от нас на границе, украв твой портсигар и твои золотые запонки…

– Дмитрий… Я не понимаю… Ведь прежде ты говорил иное, соглашался со мной… Я оставил в опасности мать, жену и сына, полагая, что мы едем сражаться и, быть может, умереть за Россию и ее свободу… Что же получается теперь?.. Ты… Ты обманул меня?!

– Помилуй, Сереженька! – засмеялся великий князь. Впрочем, смех его звучал натянуто и несколько смущенно. – У тебя, я вижу, от испытаний, перенесенных в большевистской России, в голове все перепуталось… Какой твой сын? Это сын покойного Руди Леттера! Какая жена? Тебя на ней насильно женили путем многосоставной интриги, а потом предприняли совсем уж анекдотическую попытку консумации этого брака, в результате которой как раз и появился на свет несчастный уродец…

– Ты? Обманул? Меня? – еще раз, с настойчивостью спросил Сережа. – Ты с самого начала не собирался возглавить движение? Но тогда – зачем…? Я не понимаю…

– Да я хотел спасти тебя, дурачок! – воскликнул Дмитрий. – После того, как ты кормил и перевязывал юнкеров во время Московского переворота и особенно после встречи с полковником Рождественским, ты как будто бы сошел с ума. Воодушевленно нес какую-то чушь про подпольное сопротивление, подготовку восстания, и вот-вот должен был оказаться в чекистских подвалах… Я люблю тебя и хотел спасти, потому готов был поддакивать тебе во всем, лишь бы увезти тебя невредимым из этого кошмара… И – да-да-да! – чтобы выбраться, мне были нужны твои связи в разных кругах (ты же у нас всегда был князем-демократом) и даже твои деньги… Но я не вижу в этом ничего бесчестного, потому что, если здраво рассудить, то я являюсь твоей женой в гораздо большей степени, чем Юлия фон Райхерт…

– Дмитрий… – князь Сережа сел на пол и закрыл голову руками.

– Да! Да! Да! – почти завизжал великий князь. – И, пожалуйста, не делай вид, что не понимал этого прежде и не понимаешь теперь! Изволь, я скажу тебе это вслух: педераст может быть чудесным поэтом, художником, даже политиком или дипломатом, но ни при каких обстоятельствах он не может быть – главой освободительного движения! Это нонсенс!

– Дмитрий… Ведь я же теперь… Я уже не смогу вернуться назад, и я… Я – конченный человек… Мама… – прошептал князь Сережа и горько, как ребенок, заплакал.

* * *

– Товарищ Январев, составьте списки, мы сегодня же проведем обыски и аресты широким бреднем…

Пыльных зеленых штор в кабинете уже не было, вместо них – легкие шелковые фестоны. От этого и кабинет, и сам товарищ Зиновьев выглядели свежо и оптимистически. При одном взгляде на них становилось ясно, что теперь-то уж все получится.

– Я только сегодня прибыл в Петроград из Москвы. Вот мой пропуск и мандат (в 1919 году положение с продовольствием в Петрограде было таким тяжелым, что правительство закрыло город – выехать из него можно было свободно, а вот въехать только по специальному пропуску – прим. авт.). Я не знаю никаких списков, мои сведения из среды заговорщиков сугубо отрывочны и конфиденциальны. Но угроза настолько серьезна, что меры все равно должны быть приняты.

– Что же вы предлагаете?

– Два пункта. Первое – максимально усилить охрану форта изнутри. Заговорщики рассчитывают на общую разруху и внезапность. Вряд ли у них достанет сил штурмовать укрепленный форт. Второе – завтра же напечатать об угрозе во всех газетах, расклеить листовки. Этим мы полностью снимем эффект неожиданности, покажем заговорщикам, что их планы раскрыты и скорее всего просто предотвратим нападение на форт.

– Первый пункт – безусловно, несомненно, конечно. Мы выделим вам нужное количество проверенных товарищей из питерской чрезвычайки.

– Нет, – твердо сказал Январев. – Только добровольцы. Только люди, знающие, с чем имеют дело, на что идут и готовые в случае чего не только подчиняться, но и понимать мои приказы. Желательно несколько человек с медицинским образованием, хотя бы сокращенные курсы. Я постараюсь сегодня же отыскать таких в работающих госпиталях…

– Что же касается второго пункта, то тут вы должны понимать – это решительно невозможно.

– Почему? Ведь профилактика всегда – наиболее эффективный путь…

– Потому что в городе и так неспокойно. Если к существующему морю слухов мы добавим еще и слух о грядущей чуме, начнется паника и, может быть, восстание…

– Паника и даже восстание лучше эпидемии чумы, – твердо, глядя прямо в глаза председателю Петрокоммуны, сказал Аркадий.

– Партия вас в этом вопросе не поймет, – усмехнулся Зиновьев.

– Мне нужно предотвратить эпидемию чумы в двух крупнейших городах России. Ради этого я готов пожертвовать не только чьим-то пониманием или одобрением, но, если понадобится, и жизнью.

– «Мне нужно»… Товарищ Январев, так вы что, как будто целиком берете ответственность на себя? – вроде бы удивился Зиновьев.

– Безусловно, – не колеблясь, кивнул Аркадий.

– Ну что ж… Дело действительно серьезное. Касательно людей и ресурсов мы в полном вашем распоряжении… Список в двух экземплярах под грифом «совершенно секретно». Распоряжения товарища Январева исполнять немедленно, – Зиновьев кивнул внимательно слушающему его секретарю. – Свяжитесь с комиссариатом Балтийского флота. Товарищу Январеву наверняка понадобится лодка или еще что-то такое. Если будут какие-то новости или сложности по этому делу, докладывать мне в любое время дня и ночи… Относительно же газет… увы, товарищ Январев… вы отвечаете, но и я тоже отвечаю – за спокойствие в городе.

* * *

Дневник Аркадия Арабажина

Всегда считал себя равнодушным к быту. Мама и сестра Марина еще в детстве вечно корили меня за неуют и разор в комнате, к которому оставался вполне равнодушным. Числил данную особенность в списке своих недостатков, и тем не расстраивался – кому нужно? Надины попытки обустроить наше совместное уже жилище, постелить какой-то коврик, салфеточку, посадить какую-то кошечку фарфоровую вызывали почти раздражение, которое конечно же скрывал, даже кошечку пальцем по спинке гладил.

Однако. Увидев, как живет Максимилиан Лиховцев, вдруг почувствовал себя почти буржуа: кровать застилать с детства приучен, на столе скатерть должна быть, на полке – ваза, в которую то и дело могу ветки или цветы какие-нибудь поставить, глазу и душе приятно. Родителей покойных карточка, Марина с детьми, пока Люша куклу не украла, была и от младшей сестры память…

Жилище Лиховцева с порога навевает какие-то ассоциации: пустынь, пещерка, аскеты, отшельники… С чего бы это? Голод, холод, разруха? Не верю. Молод, здоров, одинок – неужели при желании себя не прокормить, не обогреть? Надо думать, ему так удобно.

Электричества нет, но нет и плафона, голая лампочка заросла мохнатой жирной пылью. Из трубы буржуйки капает вонючий жидкий деготь. Продал одеяло, лежит на голом матрасе, укрывшись пальто и газетами. На столе трогательный, еще большелапый крысеныш остервенело и бесстрашно терзает воблий хвост. Увидел меня – убежал, сверкая длинными пятками. Лиховцев, надо думать, уже дошел до состояния святого Франциска: брат мой, крыс… На полу у кровати, разумеется, Овидий и еще что-то в этом же духе. Как декорация к пьесе, ей-богу. Если спустя сто лет будут ставить спектакли из нашего времени (и героями их будут, конечно же, именно лиховцевы – кто же еще? Остальные недостойны), то вот именно так, на мой взгляд, и должна выглядеть сцена – жизнь Поэта во времена гражданской войны.

Он, конечно, удивился моему приходу. Да я бы и сам на его месте удивился не меньше. В светлых глазах сразу замаячило имя, воспоминания: «Если вы сейчас спасете ее, я буду ходить за вами как собака и носить ваш чемоданчик». Я малодушно отвернулся и заговорил, точнее, забубнил себе под нос. Мне уже хотелось, чтобы он отказался.

Не стал ходить вокруг да около, слишком устал от всего, что уже прежде пришлось сделать, объяснить, доказать и связать между собой. Однако в трех госпиталях и двух больницах мне как будто бы удалось подобрать нужных людей. Удача! – это в наше-то время, когда людей на своих местах уже почти не осталось, все (и я в том числе) заняли чужие.

– Максимилиан Антонович, вы ведь издаете журнал, не так ли? И следующий его номер вот-вот выйдет?

Движение пыльного, неживого воздуха обозначило кивок.

– Я пришел к вам с просьбой. Если вы ее исполните, то это с большой вероятностью погубит ваш журнал и, возможно, вас самого.

– А вас?

– Меня, с неменьшей вероятностью, погубит совсем другое.

– Если бы вы знали, Аркадий Андреевич, как я иногда призываю гибель. Понимаю: это грешно и порочно. Но если погибнуть не напрасно…

Я не удержался, поморщился и тут же осудил сам себя: какое я имею право?! Он же – творческий человек, а у меня в мозгах все по линейке вычерчено. К тому же вспомнить, с чем я к нему пришел..

– Судите сами, – предложил я и рассказал ему все, как есть, ничего не скрывая.

Он согласился с первых слов, я это видел. Встал (хочется написать «восстал») с кровати, набросил на плечи пальто. Взял лист бумаги, сгорбившись, присел к столу и по мере того, как я говорил, стал делать заметки – как я понял, для будущей статьи.

Уходя, я пожал ему руку. Хотя в Москве, в санитарно-гигиенической комиссии, сам, корявой рукой (вообще-то я неплохой рисовальщик и могу достаточно квалифицированно зарисовать анатомический или микроскопический препарат, но там же совсем другое дело, не требующее творческого воображения) рисовал проект плаката против рукопожатий для красногвардейцев – в целях профилактики заражения тифом, дизентерией и холерой. Они же по большей части руки после опорожнения не моют… Впрочем, плакат про мытье рук у меня тоже, кажется, имелся. И еще: «Был ли ты в советской бане?».

Рука у Лиховцева мягкая и сухая. Словно ящерку потрогал…


Какое странное впечатление производит плавание в Маркизовой луже. Нет ни времени, ни пространства. Как будто что-то здесь должно было родиться, но не родилось. Даль, синева, туман и в тумане бродят огромные молчаливые призраки…

Крошечные капли воды на всем. Чайка над головой кружит и кричит, как будто чья-то душа хочет что-то сказать, но не может, растеряла свой прежний облик, язык… Пароходик называется «Микроб», он и прежде курсировал между фортом и Лисьим Носом, строго по производственной необходимости. Мои сподвижники молчат, плотно сжали губы, смотрят прямо перед собой. Высоко в небе, пробиваясь сквозь прибрежный туман, висит негреющее лохматое солнце, похожее на хризантему.


Форта я прежде никогда не видел. Серые мокрые стены, вылезающие из тумана, поднимающиеся прямо из свинцовой воды. Снаружи и особенно внутри все производит впечатление самое жуткое. Мрачные низкие своды, толстые стены, окна-бойницы. Все время чувствуется, что смерть рядом. Сотрудники работают в желтых клеенчатых халатах, колпаках из полупрозрачной клеенки и специальных ботах-«кораблях». Для дезинфекции употребляют сулему, в ней вымачивают даже коврики на входе. В боксе приглашающе стоит приоткрытый цинковый гроб – на случай смерти кого-нибудь из сотрудников. Его никогда не использовали, но не потому, что никто не умирал. Когда в 1907 году заразился легочной чумой заведующий лабораторией Выжникевич, он умирал в полном сознании и, чтобы не рисковать, сам распорядился, наплевав на христианскую обрядность, сжечь его тело в специальном крематории для животных.


Сотрудники лаборатории, предупрежденные телеграфом из Кронштадта, встретили нас с настороженным удивлением. Узнав в чем дело, отреагировали ожидаемо: мир сошел с ума! Кто бы спорил…


Чудесные виварии. Когда-то здесь были даже обезьяны, мартышки, верблюды и северные олени. Противочумные препараты приготовляют в основном из крови лошадей. Спасали жизни, сыворотки продавались не только в России, но и за границу, причем стоили дешевле, чем продукция аналогичных европейских лабораторий. Впечатляющая коллекция препаратов. Очень интересно. Я, оказывается, так мало знаю про чуму и ее разновидности. Хорошо, что есть литература, рефераты. Дело было прекрасно устроено. Раз уж так случилось, мне теперь придется постараться, чтобы при новой власти все не заглохло…


Сидим в прекрасно отделанной дубовой гостиной, где прежде принимали именитых посетителей, желающих пощекотать себе нервы. Говорят, принц Ольденбургский собирал таким манером немалые пожертвования на научные экспедиции и борьбу с эпидемиями… Ждем неизвестно чего. Что там Лиховцев? Удалось ли ему?.. За круглыми окнами, напоминающими о кают-компании и изначально флотском предназначении форта, плещут волны и клубится туман… Впрочем, откуда ему взяться? Ведь сейчас же день… Какая-то муть у меня перед глазами? Переутомление?.. Спокойно… Голова пока ясная. Есть ли жар? Кажется, есть… Неужели все-таки заразился? Как же это получилось?! Ведь с первой минуты следил за всеми и сам все соблюдал… Спокойно. Здесь все знают, что делать. Главное, инструкции:

– всем выйти

– плащ, халат, перчатки, завернуть тело

– окс, не открыватьнив коемслучае

– дезинфекция всего

– если не поможет, последний, кто останется – уничтожить животных, культуру бацилл

Телеграф, карантин два года, флаги морская азбука плакат предупредить либо революция уничтожит вошь либо вошь

– мыши на корабле…

Вымыть руки с сулемой

Сжечь все, в том числе и этот денвник обязатель

Никогда но ничего страшного.

Люшенька я…ЛЮ

Глава 21,

В которой поэты сражаются с чумой, а в Синих Ключах моются в бане.

Ночью в городе опять, словно издеваясь над промерзшими за зиму, полуживыми людьми, ударил заморозок. Мокрые обои в давно нетопленной кухне покрылись ледяными кристаллами. Раиса Овсова в наброшенном на плечи пальто Троицкого присела, подложила в растопленную плиту несколько щепок и роскошную обложку какого-то журнала. Встала и помешала в кастрюльке с отломанной ручкой клейстер, который варила из мороженной картошки.

В дверь заглянула Жаннет, завернутая в одеяло.

– Арсений спрашивает, скоро ли? Успеем ли до рассвета?

– Сейчас, сейчас, голубушка, все будет готово… – Раиса тряпкой сняла кастрюльку с плиты, озабоченно прислушалась и взглянула в окно: скоро ли рассвет. Весной в Петербурге светает гораздо раньше, чем в Москве – в целом это Раисе нравилось, но нужно привыкнуть…

Где-то далеко, за Невой ударил выстрел, потом коротко прострекотал пулемет.

Раиса перекрестилась и пошевелила губами, творя безмолвную молитву обо всех голубчиках и голубицах, не могущих найти мира на этой земле.

* * *

По темной безлюдной улице, поминутно оглядываясь и замирая, с детским песочным ведерком в руках и небольшим рулончиком под мышкой пробиралась поэтесса с кудряшками и бантом. Вот остановилась, развернула один из листков, мазнула его клеем из ведерка и быстро прилепила на стену дома, рядом с другими плакатами и их обрывками, там, где обычно по утрам появлялись известия Петрокоммуны.

Запев грубо нарисованного плаката вполне совпадал с духом и языком эпохи:

«Гнусная гидра контрреволюции, отчаявшись в своем ядовитом бессилии победить крепко взявший власть в свои руки народ, отрастила себе еще одну голову и пребывая в пароксизме отчаянного безумия призвала себе в соратники – чумную бациллу, Черную смерть. Но мы, трудящиеся Питера, дадим дружный отпор…»

Чумная бацилла на плакате была изображена черной, толстой и почему-то усатой, похожей на кайзера Вильгельма. Возможно, совпадение было случайным, а возможно и психологически выверенным, ведь рисовал-то ее один из лучших книжных иллюстраторов Петербурга.

Дальше шел текст статьи Макса Лиховцева.

В конце переулка послышались шаги. Патруль?. Поэтесса метнулась в тень, спряталась за водостоком. Матросы в черных бушлатах прошли споро и деловито, везя за собой маленький, похожий на звереныша пулемет на колесиках. Ленточки бескозырок летели сзади, как змейки. Поэтесса попыталась было взбодрить себя сочинением стиха о Горгоне и Персее, но безотказное доселе воображение почему-то сбоило. Вокруг было темно и страшно. В поисках вдохновения она подняла взгляд к небесам.

В высоком и чистом небе над городом висел ломтик месяца, похожий на дынную дольку – аккуратный и аппетитный. Поэтесса с кудряшками облизнулась и двинулась дальше по улице, утешая себя тем, что если все пройдет удачно, за эту важную услугу серьезный большевик с печальными глазами обязательно достанет ей ордер на чулки. Возможно, они будут даже шелковые…

* * *

САМОЕ СТРАШНОЕ ОРУЖИЕ.

Какое самое страшное оружие на земле, которое когда-либо использовалось людьми против людей?

Пушки? Пулеметы? Бронепоезд? Газы? Классовая ненависть?

Все – не угадали. Где и когда оно было применено?

Не надо гадать, я вам скажу. Оно было применено в 1347 году в Крыму, под Кафой (сейчас Феодосия – прим. авт.). Кафа тогда принадлежала Генуе. Осадившие город половцы никак не могли взять его традиционными для того времени методами и додумались применить новое оружие. Из вспомогательных средств им понадобилась всего лишь доска длиной метра четыре. Эта метательная машина называлась тогда «трибюше» (в ту пору набирал силу французский язык и многие технические термины брали из него. Вот и «трибюше» происходит от французского глагола «спотыкаться»), и представляла собой всего лишь рычаг с противовесом. Самый близкий ее аналог – детские качели-доска, на которых вы все наверняка качались в детстве.

С помощью трибюше половцы метнули за стену осажденной крепости чумной труп. Чума тогда только пришла из Китая через Среднюю Азию. В Крыму только начиналась, но у нее было большое будущее.

Никакое оружие не сравнится с тем, что последовало за остроумной проделкой половцев. Двадцать пять миллионов – столько людей умерло в Европе от чумы в последующие годы. Умирали короли и простолюдины, дети и старики, мужчины и женщины. Умерла женщина, о которой мы знаем только имя, и больше ничего достоверного, но в каком-то смысле она более знаменита, чем любой король. Ее звали Лаура и она была героиней стихов Петрарки…

Население Англии уменьшилось вдвое, население Европы на треть, даже папский двор в Авиньоне едва не вымер к чертовой матери. Европейская цивилизация споткнулась. Только к 16 веку, спустя почти двести лет Европе удалось восстановить численность населения…


– Он пишет, как историк и поэт, – сказал председатель Петрокоммуны Зиновьев, дочитав статью до конца и откладывая журнал.

– Так он и есть поэт и историк, – пожал плечами чекист в кожаной куртке, с маузером в кобуре, которая казалась приросшей к его боку. – Вот дело Лиховцева, если хотите, ознакомьтесь.

– Такое перо должно служить революции…

– Так будем брать, товарищ Зиновьев? Арестовывать только его или всех остальных участвовавших в деле тоже?

– Знаете что: оставьте его в покое. Все равно птичка уже вылетела. Журнал, конечно, придется закрыть, но это уж и так и так давно надо было сделать. И бог с ними… Я, кстати, без дураков восхищаюсь товарищем Январевым: как это он, приехав из Москвы, за неполных три дня сумел поднять на реальное действие эту гнилую богему, которая обычно только ноет и жалуется… Надо будет спросить его о его методах… если, конечно, придется…

– Это теперь вряд ли, – заметил чекист и поправил кобуру.

Зиновьев со вздохом надломил бровь и потянулся к стакану с крепким чаем, в котором плавал прозрачный ломтик лимона.

* * *

– Алекс, у Ботьки раздражение на руках так и не проходит, я уже просто не знаю, чем еще полечить…

– Да ничего удивительного, – буркнул Алекс. – Он же с этой своей химией возится постоянно, я только мимо его комнаты пройду, у меня уже глаза слезиться начинают…

– Но не могу же я ему запретить…

– А почему, собственно, не можешь? Ты его опекун с рождения, считаешь его почти что своим родным сыном…

– Он родной, но не сын мне. Я не знаю, как это объяснить. У меня есть обязанности по отношению к нему и его сестре, но нет никаких прав на его душу…

– Да, ты права, Люба, я тебя действительно не понимаю. Обязанности? О которых ты время от времени преспокойно забывала на годы… Права? Но как же право родителя воспитывать? Будем честны: мне в общем-то наплевать на Бориса, я брезгую большинством его увлечений и совсем не могу смотреть на его выпотрошенных червяков, но ты так же относишься и к нашей дочери Капитолине, и это не может меня не беспокоить…

– Алекс, мы не сможем тут договориться просто потому, что ты никогда меня в этом не понимал. Если я сейчас скажу тебе, что отношусь к Боте и Капе так же, как к лесному зайцу, улитке в пруду или березе за окном, и, в сущности, большую часть времени не отделяю себя от них, где бы я ни находилась, ты же просто пожмешь плечами, решив, что это такая фигура речи…

– Ну разумеется, а чем же это еще может быть?

– Пойми, я не осуждаю тебя. И с окончания детства не претендую на понимание, поскольку давно догадалась, что большинство живущих на земле людей думают и чувствуют не так, как я…

– Ты могла бы попробовать объяснить мне, – Александр явно почувствовал себя уязвленным.

– Я много раз пыталась, увы… Но изволь, точнее всего будет сказать так: значительную часть времени я ощущаю себя не той Любовь Николаевной Кантакузиной, которую могу увидеть в зеркале, а куском земли со всем, что на нем есть…

– Куском земли? Господи, что за ерунда! Люба, ты хорошо себя чувствуешь?

– Сарайя и доктор Аркаша поняли бы про кусок земли, – заметила Атя, умевшая двигаться совершенно бесшумно и появляться неожиданно, как бы из пустоты – свойство, которое Александр помнил еще в Любе-ребенке, и которое безмерно раздражало его в обеих. – Доктор Аркаша вылечил бы Ботькины руки…

– Господи, как же меня достал языческий культ этого погибшего врача, процветающий в моем доме и окрестностях! Прямо Стена Плача какая-то! – с сердцем воскликнул Александр.

– Аркадий Андреевич жив, – спокойно сказала Люша. – Я знаю доподлинно.

– Тем более, – резко ответил Кантакузин. – Если он действительно не погиб, но все эти годы даже не счел нужным подать о себе весть, значит, вы все его совершенно не интересуете. Так как он был партийным еще в 1905 году, при большевиках должно быть сделал себе карьеру, и о вас не вспоминал и не вспоминает. А вам уж тем более нет никакой причины возводить его на пьедестал. Ты, Люба, не получила регулярного образования, а Анна вообще по праву рождения тяготеет к жизни на помойке. Но я сначала встречал в разночинской литературе, а потом и живьем видал в Университете и около десятки, если не сотни таких людей…

– Каких таких? – без всякой обиды, с искренним как будто интересом спросила Люша.

– Обычный персонаж из заката критического реализма. Из тех, кто старается отыскать или пробудить в проститутке тонкую страдающую душу, потом пытается спасти ее, а после, подсчитывая убытки и кляня человеческую подлость, сладко плачет над собственным разочарованием, но при том втайне уверен, что за свои деньги хорошо провел время… Под проституткой, если желаешь, можно полагать не только женщину, но и идею, и политическую систему…

– Гм-м… я не совсем поняла, но после на досуге подумаю над тем, что ты сказал…

– Люба, раз уж мы начали этот разговор, я давно хотел с тобой обсудить наше будущее… Все эти сказочные игры, в которые ты играешь вместе с дядей, детьми, Иваном Озеровым, Мартыном и окрестными деревнями…

– Они позволили нам продержаться почти полтора года…

– Но ведь это не может продолжаться вечно. Новая власть укрепляется, надо принимать решение…

– Что ты предлагаешь?

– Либо бегство, либо сотрудничество. Третьего варианта я не вижу.

– Живой и по своей воле я Синие Ключи не оставлю.

– Но, Люба… Все помещичьи землевладения национализированы властью большевиков. Синие Ключи не принадлежат нам по их закону.

– Зато я принадлежу им. По своему собственному закону.

– Так мы ни о чем не договоримся.

– Ну и ладно.

– Но что же будет дальше?

– Что-нибудь да будет, потому что никогда не бывает так, чтобы ничего не было, – усмехнулась Люша. – Так говорила героиня одного из романов в духе критического реализма, которые я, кстати, тоже когда-то читала. А один из персонажей того романа, пожалуй, действительно был чем-то похож на Арабажина. Правда, он, кажется, был инженером. Его звали Андрей Измайлов (Люша имеет в виду романы вымышленной автором петербургской писательницы Софи Домогатской. Инженер Измайлов – главный герой ее романа «Красная тетрадь» – прим. авт.)… Но я думаю, что Ботьку для начала стоит просто хорошенько отмыть от его химикатов. Это всем поможет…


Банная суета неожиданно воодушевила даже Юлию.

На ее всегда бледных щеках заиграл румянец, волосы заструились пепельной волной, на отмытом лице четче обозначились морщинки – у рта и вокруг глаз. Казалось, пар смягчил даже нрав княгини – она нежно приласкала пахнущего распаренными дубовыми листьями сына (Германик от удивления открыл и забыл закрыть рот), облачилась в тщательно отглаженный персиковый пеньюар и даже словно кокетничала с Александром. Александр, наблюдая все это, вдруг, едва ли не впервые в жизни задумался о том, сколько Юлии лет.

Выяснилось, что Любочка никогда в жизни не видела банных веников и отчаянно их боится. Когда Степанида попросила Феклушу похлестать ее посильнее, девочка заплакала и стала умолять женщину не наказывать старую служанку, ведь она ни в чем не виновата. Поскольку от волнения она умоляла по-итальянски, Феклуша решила, что Любочка просто просится в очередь вперед и, ухмыльнувшись, сильной рукой уложила отчаянно визжащую девочку на лавку… Пока Катарина (сама находящаяся почти в шоке от незнакомой ей обстановки русской бани) разъясняла ситуацию, Варечка уговорила Капитолину «подвзорвать» на каменке немного смеси для волшебных огней, которую Агафон стащил у Ивана Озерова. В результате Степанида села в таз с кипятком и помяла его своим весом, а сердечница-Тамара от страха потеряла сознание, и ее с трудом откачали и отпоили квасом в предбаннике.

Владимир в бане как всегда шкодничал и пугал впечатлительного Агафона. Агафон злился, боялся и от этого сочетания проигрывал вчистую. Потом все, стар и млад, неизвестно в который раз смотрели, как Владимир виляет хвостиком – отчего-то это занятие им никак не надоедало. Параллельно Филипп очень аргументировано объяснял собравшимся, что, несмотря на хвостатость, Володя именно его сын, а вовсе не сын лесной чертяки. Потом Филипп, разволновавшись, поскользнулся на мочалке и разбил локоть. Имея законный повод, безумец сел на пол и горько заплакал о своей покойной жене Тане, с которой первый раз соединился как раз в бане. Пока утешали Филиппа, на верхней полке забыли Фрола, который всегда отличался повышенной устойчивостью к банным утехам. Старый конюх задремал и проснулся только тогда, когда парная была уже полна голыми служанками. Некоторое время он наблюдал за происходящим, придерживая гудящую голову и искренне полагая, что умер и попал в ад за свои грехи. Потом несколько сориентировался и высунул из пара голые ноги и все, что к ним прилагалось. Бабы, отвизжавшись и обозвав Фрола вонючим козлом, вытолкали его в предбанник пинками, от которых старый конюх почувствовал себя неожиданно и забыто воодушевленным.

Люша уступила всем и со старшими девочками мылась последней. Она с детства не любила сильного пара, предпочитаемого большинством, – это все знали.

Александр в растрепанных чувствах, обращенных не то к княгине Бартеневой, не то к себе самому, ушел из дома, где все было как-то распарено-возбужденно, и бродил вокруг просыпающегося с весной сада и огородов.

На крыльце домика Акулины и Филимона уже разливали выгнанный из пшена самогон (Ваня смастерил аппарат, Кашпарек наладил устойчивый сбыт на железнодорожной станции в Алексеевке) и запевали частушки:

– Милый мой, нечистый дух,

Что ж ты любишь сразу двух?

Над деревьями парка стояла едва приметная дымка: розово-золотистая над березами, голубоватая над вязами, зеленая над липами и каштанами.

«Вот пришла весна, – растеряно подумал Александр. – И что мне с того? Неужели уже ничего?»

Сделав круг, вернулся к бане, с сардонической ухмылкой на тонких губах, сам не зная зачем, подошел с изнанки, залез на кем-то предусмотрительно подставленную к стене колоду, заглянул в низкое прямоугольное окошко…

Люша стояла босиком, острыми пятками на чисто вымытых, горячих, красноватых досках, в мокрой, прилипшей к телу и оттого почти прозрачной белой рубашке. Чуть наклонившись в сторону, чесала водопад иссиня-черных волос. Оттуда, из водопада – ледяные глаза: каково?

Александр зажмурился, словно от внезапной боли. Спрыгнул с колоды, пошел, все ускоряя шаг, потом почти побежал.

В парке свернул с тропы, сразу промочил ноги и шел между деревьями, хлюпая водой в ботинках, сжимая кулаки, останавливаясь, сдирая ладонями шелковые лоскутки белой березовой коры. Жевал какой-то листок, потом ветку, незнакомый кисловатый вкус приносил почти мучительное наслаждение. «Я – кусок земли со всем на нем»? Волшебная девка Синеглазка, запертая в себе старой легендой, обреченная на одиночество…


Когда вернулся, в доме уже все успокоилось. Дети спали, женщины тихо беседовали у самовара в кухне.

– Алексан Васильич, об вас княгиня спрашивала. И не один раз, – с ноткой удивления сообщила Феклуша.

Заглянул к Капочке, около двери Юлии чуть задержался, но в конце концов прошел мимо едва ли не на цыпочках.

«Пришла весна, а я…» Всегда помогали книги. Особенно что-нибудь вечное, из античной истории.

В библиотеке на темно-коричневом диване примостилась светлая фигурка. Волосы сбегают по плечам золотистыми волнами, ноги в белых нитяных чулках поджаты, на столе свеча, в руках книга. Маленький ангел.

– Оля, что ты здесь делаешь?

– Вас жду, Александр Васильевич.

– Зачем же?

– Хотела с вами, если вы согласитесь, поговорить. Вы ведь здесь как бы не один-единственный, кому вся эта история с оборотнями и единорогами голову не заморочила. Я все думаю: сколько ж оно длиться может? И ведь чем дальше, тем хуже. Что ж, рано или поздно власти вовсе озлеют и тогда нас всех убьют. Или еще прежде крестьяне. Не лучше ли не дожидаясь того уехать куда подальше? Что вы думаете, не утаите? Я ведь вам одному верю…

Он смотрел на нее и понимал, что ее и даже его слова не имеют сейчас никакого значения, как если бы и вовсе не были сказаны. Понимает ли она это? Ни одного довода за, но почему-то казалось, что понимает… Вспомнились кисеты, платки и рубашки, которые Оля уже много лет исправно вышивала и дарила ему к рождеству и дню ангела.

Давний акробатический этюд ангела и черта в исполнении Оли и Кашпарека… Ее отроческая свежесть, удивительная гуттаперчевая гибкость и почти резиновая упругость. Наверное, она и сейчас на ощупь такая же, хотя они давно не показывают своих номеров…

– Ты теперь совсем не танцуешь?

– Вы про наши с Кашпаречком выступления? Нет, это прежде было…

– Ты можешь станцевать для меня? Здесь, сейчас?

– Так, как у Любовь Николаевны, у меня никогда не получится, – проницательно предупредила Оля.

– Люба никогда не танцевала для меня, – сквозь зубы сказал он и поправился. – Кроме одного раза.

Поневоле вспомнил ночь своей свадьбы. Люшин танец на берегу пруда – черный, колдовской, цыганский…

– Тогда я могу, – Оля радостно улыбнулась, светлой тенью вспорхнула с дивана и легко поплыла по комнате, как будто бы даже слегка светясь в темноте.

Отчего-то ему показалось, что библиотека наполнена розово-лиловым банным паром. «Книги и баня, мудрость веков и… да это уж кощунство, пожалуй,» – криво усмехнувшись, подумал Александр, протянул руки и они тут же наполнились.

На ощупь она оказалась именно такой, как он и предполагал. И гуттаперчевая гибкость никуда не делась… это было восхитительно, и весна как будто бы снова обретала для Алекса Кантакузина свой смысл…

* * *

Глава 22,

В которой Валентин Рождественский переживает множество самых разнообразных чувств и событий – прощается с женой, работает на эпидемии холеры, теряет свою любовь, обретает и снова оставляет сына.

От большой квартиры Рождественских осталось три комнаты – кабинет, спальня и бывшая кухаркина, там устроили кухню. В кабинете все было почти так, как при хозяине – и он, вот удивительно, уже не казался складом мебели, а был той бочкой, в которой носило по морю царицу с царевичем, чтобы доставить на сказочный остров. Для этого имелось все необходимое: крепкая дверь и кораблик на стене, и большой кожаный диван, прочный, как бастион… И даже царевич – вот он, вернулся.

– Мама, Моника, вот деньги, пропуска, документы… Все, разумеется, фальшивое, сделанное в подпольной эсеровской типографии, но вы сами должны понимать, что сейчас в этой стране просто не осталось ничего настоящего. Борис Савинков обещал мне, что по этим бумагам вы без труда доберетесь до Польши, а уж там ты, Моника, думаю, сообразишь, что надо делать. Береги маму. Обязательно возьмите в дорогу чайник, чтобы набирать воду на станциях и, может быть, какие-то небольшие вещи, чтобы обменять их на продукты в пути, советские деньги в большинстве мест хождения не имеют. Простите, но сейчас я больше не должен здесь оставаться, – Валентин Рождественский коротко обнял мать, поцеловал жену. – В любой момент что-то где-то может просочиться, кто-то из соседей может донести… Как выяснилось, моя выправка обнаруживает во мне военного, офицера в любом наряде и в любой толпе. Я не хочу подставлять вас под удар…

Ирина Всеволодовна тихо и бессильно плакала, глаза Моники были сухи.

– Валечка… Что же это делается с нами со всеми, Валечка?..

– Куда ты направишься, муж мой? На юг?

– Нет. Казачьи полки – отлично организованные, отважные и самостоятельные воинские подразделения при твердой государственной системе. В условиях слома эпох я не жду от них никакого решительного поворота в деле. Я отправляюсь на север. Там чехословацкий корпус, к тому же я лично знаком с адмиралом Колчаком и считаю его неплохим организатором и порядочным человеком.

– Я поняла, – Моника наклонила аккуратно причесанную голову и серьезно добавила. – Для меня важно, что ты счел возможным довериться мне сейчас.

– Я всегда тебе доверял.

– Я знаю. Не любил, но доверял. Этого достаточно. Возьми с собой вот этот листок. Я не мастерица говорить о своих чувствах, поэтому на листке я просто переписала для тебя стихи, которые показались мне соответствующими данному случаю. Их сочинила одна московская поэтесса…

– Спасибо, Моника, – сказал Валентин и аккуратно спрятал за пазуху небольшой лиловый конверт. – Мы оба понимаем, что происходит. Я отправляюсь на войну, которая уже почти проиграна. Рано или поздно правда несомненно восторжествует и звезда великой России засияет снова, но есть очень большой шанс, что я этого уже не увижу и мы с тобой сейчас расстаемся навсегда. Мне кажется, что мы жили хорошо и неизменно уважали друг друга. Я желаю тебе только счастья и покоя. Давай условимся: если в течение двух лет от меня не будет никаких вестей, то ты можешь считать себя свободной от всех обетов. Если встретишь кого-то, кого сможешь полюбить, выходи замуж…

– Ты – мой муж, и я не хочу иного.

– Прощай, Моника. Береги маму.

– Обещаю. А ты постарайся остаться живым.

Она так и не дождалась ответного обещания и долго смотрела из окна бывшего кабинета профессора Рождественского на то, как его сын уходит по переулку. Потом задернула занавеску, поправила перед зеркалом прическу и отправилась утешать свекровь, а также собираться в дальнюю и опасную дорогу.

* * *

Бывший трактир в Столешниковском переулке назывался теперь «красной столовой». Гардеробщика не было. На вешалках висели шинели, стремительно вошедшие в моду кожанки и какие-то вовсе диковинные одежды, как будто позаимствованные из театрального реквизита. Из бывшего «чистого» зала доносился и щекотал ноздри странный запах, не то мясной, не то рыбный. Валентин, обладавший весьма тонким обонянием и памятью на запахи, так и не смог его определить.

Уже на лестнице сообразил, что не знает фамилии Марыси по мужу.

– Могу ли я увидеть Марию Станиславовну?

Невысокий субтильный человек прикрыл крышкой кастрюлю, в которой что-то помешивал, отложил половник и удивленно сказал:

– Господи, а ведь я вас помню! Вы офицер, полковник, обедали с подругой Марыси Станиславовны, я делал для вас торт в виде мортиры, которая стреляла шампанским… Боже, это как будто было в другой вселенной…

– Да, вы правы, я полковник Рождественский, – Валентин щелкнул каблуками и наклонил голову. – Желаете донести немедленно или сначала все-таки ответите на мой вопрос?

Карие глаза повара неожиданно наполнились слезами.

Валентин схватил его за плечи:

– Что с ней?!

– Холера. Была, видимо, зараженная поставка… Мы старались, но водопровод не работал, а Мария Станиславовна всегда все сама пробует… Сначала она заболела, а потом и Никифор Вадимович заразился, муж ее…

– Она жива?

– В железнодорожный холерный барак их увезли… Я тут в столовой без продыху кружусь, отлучиться не могу ни на минуту, так что даже и не знаю, что вам сказать… Надеемся, конечно, на лучшее…

– Спасибо. Я немедленно отправляюсь туда.

– Товарищ… то есть господин Рождественский, вы уверены, что вам следует…?

– Мало в чем я нынче также уверен, – горько усмехнулся Валентин. – Прощайте… и… послушайте, а чем это у вас так пахнет?

– Нынче по столовскому ордеру выдали моржевятину. Вот, мы сварили с ней кашу. Непривычно, конечно, я этих моржей только на картинках видал, но товарищам, прикрепленным к столовой, вроде нравится…

– Боже мой, – сказал Валентин, развернулся на каблуках и вышел из кухни.

* * *

Ночь, ветер, стучит незакрытый ставень, колышется огонек в коптилке.

Сиделка с серым лицом:

– Вам тут нельзя. Уходите.

– Наверняка санитаров в холерном бараке не хватает. Я готов все делать.

– А вы умеете?

– Да, я сын врача, с детства поневоле присмотрелся.

Чуть мягче, с проблеском живой интонации:

– Кто у вас тут?

– Мать моего сына.

– Что ж, если не боитесь, приступайте. Главное – не пейте сырой воды и ничего не ешьте от больных. Тогда не заразитесь. Сейчас надо наколоть дров и скипятить воды. А потом упаковать и вынести тех, кто с вечера умер, во двор, в сарай.

«Все просто, – сквозь стиснутые зубы говорил себе полковник Рождественский. – Сухость и удобное положение тела в постели. Давать пить воду с наколотым льдом – в неограниченном количестве. Горячая ванна, когда судороги. Сестры впрыскивают камфару и делают физиологическое вливание…»

В коридоре, на полотняных носилках, под насквозь мокрым от выделений пальто лежит совершенно обнаженная больная. Голос как из бочки: «Санитар, найдите мне место и согрейте ноги. Я заплачу вам.»

Устроил на место умершей женщины, поближе к печке. Ноги свинцово синие, с зеленым оттенком, как болотистое озеро в грозу.

Кончились сухие простыни и лед. Разбудил сиделку. «Нету и нету. К утру вобче сменим».

Блестящие открытые зубы, провалившиеся глаза с черными кругами, коса, как мокрая веревка.

– Валентин Юрьевич, это вы?!! Что вы здесь делаете?! Уходите!

– Не уйду. Как фамилия твоего мужа? Я забыл спросить у повара. Найду его…

– Не найдешь. Никифор умер. Мне сиделка сказала. Я тоже умру.

– Нет! Я не позволю тебе!

– Уходи. Ты сумасшедший. Заразишься сам или тебя арестуют. Кто-нибудь из сестер или санитаров донесет…

– Это все неважно… Давай я тебя оботру…

– Уходи!

Когда начинаются судороги, больные холерой не кричат, но в глазах – ужас, губы сине-черные, рты разверзаются страшной рвотой. От горячей ванны судороги сразу заканчиваются, на лице – младенческое блаженство.

Горячей воды всегда не хватает.

Валентин колет и колет дрова, сдирая руки в кровавые мозоли.

Старшая сиделка приносит ему еду, он молча отводит ее руку.

– Валя, мне так жаль, что ты теперь запомнишь… все это…

– Не говори ерунды… Выпей… повернись… дай руку… ногу…

– Я должна тебе сказать… Валентин, мой сын…

– Я все знаю. Люша написала мне… Вот чашка… Сейчас я отойду, там няне надо помочь, потом вернусь…

– Валя, ты ведь приглядишь за ним, когда я…

– Не говори ерунды, тебе уже явно лучше… Я скоро приду.


Марыся умерла на следующий день в десять часов утра. Валентин держал ее за руку, но она уже его не узнавала. В одиннадцать тридцать в барак приехали чекисты, оповещенные бдительным санитаром. Сиделка вывела их в пыльный сад при бараке и уверенно показала направление, в котором скрылся контрреволюционер. Получасом раньше она проводила Валентина в направлении прямо противоположном и перекрестила его напоследок: у меня сын поручик, на Дон подался, и вестей нет…

– Храни вас Бог, – ответил ей Валентин.

* * *

– Все наши заставы обошел по болоту, – отрапортовал Люше Мартын. – Сошел с поезда. В Алексеевке прицельно проводил разведку: что да как в Синих Ключах. С комбедом в Черемошне не сносился, и вообще деревню миновал полями, стал быть, им также чужак. По болоту шел ночью, с шестом и факелом, стал быть, опытный человек. На смех кикиморы, волков-оборотней и летающие огни просто не обратил внимания. За спиной несет короб, в каких крестьянки овощи носят. В коробе как будто ребенок, мальчишка с Алексеевки вроде доподлинно разглядел.

– Ребенок?! – изумилась Люша, вставая и отстраняя ластящихся к ней Варечку и двух собак. – Где ж он теперь?

– Ботя их ведет. Атька на своей собачьей тележке прискакала, если никаких распоряжений от вас нету, так через полчаса все туточки будут.

* * *

Тамара, Степанида и Феклуша в шесть рук вымыли описавшегося по дороге Валентина-младшего в корыте, накормили его и уложили спать.

Юлия с интересом смотрела на Валентина-старшего и с трудом удерживала Германика, который почему-то активно рвался общаться с вновь прибывшей «лялечкой».

– Вы – Валентин Юрьевич Рождественский? Мой муж, Сергей Бартенев, писал мне о вас и очень тепло отзывался.

– Князь Бартенев оказывал действенную помощь силам правопорядка во время октябрьского переворота в Москве, – подтвердил Валентин. – Где ваш муж сейчас?

– Увы, я не знаю, возможно, сражается в добровольческой армии, но скорее – просто уехал за границу.

Рождественский промолчал так естественно, что Юлия это поневоле оценила – такт самой высокой пробы.

– Я слышала о кончине родителей маленького Валентина. Это так прискорбно, – сказала она спустя время. – Его мать – давняя подруга Любовь Николаевны, и как благородно с вашей стороны, что вы взяли на себя труд…

– Валентин – мой сын, – сказал Рождественский. – К вашим услугам…

– Что ж, – княгиня Бартенева тоже умела быть невозмутимо-тактичной. – Тогда мои искренние соболезнования обоим – вам и Любовь Николаевне.

Она взглянула на кроватку-качалку Германа, где поселился теперь новый жилец, и подумала, как он уместно в ней выглядит… и вообще – как уместны в этом доме дети, сколько бы их ни оказалось.

* * *

Поляна с незабудками, залитая солнцем, – голубой ковер. Белые стволы берез как колонны в храме.

Валентин и Люша медленно идут вдоль края поляны.

– То есть ты до самого конца был там, в холерном бараке – выносил горшки с дерьмом, таскал покойников…

– По большей части колол дрова и носил воду.

– Она ничего не просила мне передать?

– Нет. Я бы хотел красиво соврать, но не умею.

– Куда уж красивей… Но в тебе, уж прости, всегда это было – уничижение паче гордости, желание страстей, вымыть кому-нибудь ноги, вынести горшок. Если бы ты не стал военным, мог бы стать монахом…

– Да, пожалуй, мне всегда импонировало монашеское служение, правда, больше почему-то католическое. В нем есть такое молчаливое мужество…

– Ну, ты все-таки столько прожил в Варшаве и женат на католичке… Но православие бывает тоже ничего. Знаю я одну бывшую монашку…

– Ты примешь Валентина-младшего в свою коммуну?

– Конечно.

– Я не могу выразить словами…

– Ну и заткнись совсем. Он же не только твой сын, но и сын моей Марыськи…

– Люша, пойми, – серьезно сказал Рождественский. – Сейчас я оставляю его здесь, но хочу, чтобы ты знала: я никогда не откажусь от сына. И если я останусь жив после окончания всего этого, то заберу его у тебя и буду сам воспитывать. А ты должна будешь отпустить его. Ты согласна?

– Да. Как только ты подашь знак, я переправлю его к тебе, где бы мы все не оказались.

– Спасибо тебе. Я могу тебя обнять?

Он протянул руки и Люша упала в его объятия, содрогаясь от молчаливых рыданий и вжимаясь лицом в его широкую грудь.

– Валька, Валя, Валечка… Марыська… что ж ты, Марыська… на кого же… я так устала… никого нет…

Неожиданно открывшаяся глубина ее отчаяния и одиночества потрясла его.

– Я должен остаться с тобой, с вами?

– Нет, Валя, нет, зайчик мой ушастый, – грустно сказала Люша. – Ты воин. Человек, красивый на ветру. На обычном ветру и на ветру истории. Одежда, волосы, душа. В штиль в тебе все нелепо. А у нас сейчас штиль. А потом просто все кончится и начнется что-то новое… Иди своим путем.

Ее всегда холодные глаза были теплыми и синими как незабудки. Он наклонился и поцеловал их. Губы сразу стали солеными. Он облизнул их и запомнил вкус ее слез.

* * *

– Люша, я сочувствую тебе в связи со смертью твоей подруги, но надеюсь, ты понимаешь, что пребывание у нас в усадьбе этого офицера навлекает на всех дополнительные опасности…

– Успокойся, Алекс, полковник Валентин Юрьевич Рождественский уже уходит сражаться за то, во что он верит.

– Ты говоришь об этом так глупо-торжественно… Я понимаю, конечно, что ты решительно против революционеров и революций…

– Почему же? – Люша подняла бровь. – Я как раз за. Революция ведь происходит не по чьему-то произволу, а тогда, когда уже не может не произойти. Я это близко видела еще в 905 году и теперь хорошо понимаю. Что дальше будет – интересно, все заново. И людей этих, которых теперь власть привечает, я тоже знаю хорошо, их только что из поленьев вытесали. Стало быть, возможно и дело, и жизнь, и рост…

– Люба, я отказываюсь тебя понимать.

– Да на здоровье. За Валентина-старшего не беспокойся. Он уйдет.

Александр обвел глазами комнату, ища поддержки. Напрасно. Даже охотники и наездники с картин, развешанных по стенам, и те смотрели куда-то мимо.

* * *

Полковник Рождественский навсегда покидал имение Синие Ключи. Он уходил на рассвете, уносил с собой много воспоминаний и чувствовал себя сильным. На холме, на ветру достал лиловый конверт, развернул сложенный лист, прочел, щурясь:

Надобно смело признаться. Лира!

Мы тяготели к великим мира:

Мачтам, знаменам, церквам, царям,

Бардам, героям, орлам и старцам,

Так, присягнувши на верность – царствам,

Не доверяют Шатра – ветрам.

Знаешь царя – так псаря не жалуй!

Верность как якорем нас держала:

Верность величью – вине – беде,

Верность великой вине венчанной!

Так, присягнувши на верность – Хану,

Не присягают его орде.

Ветреный век мы застали. Лира!

Ветер в клоки изодрав мундиры,

Треплет последний лоскут Шатра…

Новые толпы – иные флаги!

Мы ж остаемся верны присяге,

Ибо дурные вожди – ветра.

(Стихи М.Цветаевой)

Глаза слезились. Должно быть, от ветра. Утро расцветало над полями, как огромный алый тюльпан.

Глава 23,

В которой Степан женится на Агриппине, а калужские большевики твердо решают бороться с волшебной контрреволюцией.

Дневник Люши Осоргиной.

Кашпарек ушел. Разумеется, никому ничего не объяснив и даже не попрощавшись толком: зашел по пути в избушку Акулины и Филимона, бросил с порога растерявшимся старикам: «Ухожу. Не ищите.» – и поминай как звали. Ни вещей, ни даже еды толком с собой, по-видимому, не взял. В результате – Владимир в хандре, Лукерья в ужасе (что ж он кушать-то будет!) Как будто сейчас миллионы не голодают… Атька в злобе (бросил, предал, какое он право имел…) Пыталась ей объяснить: каждый человек, большой или маленький, принадлежит только себе самому, больше – никому. Если пытается делать наперекор себе (то, в чем сам смысла не видит, но кто-то или что-то его понуждает) – так никому ни радости, ни пользы в результате не будет. Кому бы и знать это, как не Атьке с ее свободолюбием! Но, видать, мала еще, – с себя на других перенести не может, не понимает. Ботя вдруг спросил: А Бог? Человек и Богу не принадлежит? Вот уж не думала, что его, с его червяками, такие вопросы заботят. Сказала: тут я пас, если хочешь, с отцом Флегонтом поговори, как он следующий раз зайдет наших по усадьбе окормлять.

Оля как будто знает или хоть понимает причину Кашпарекова ухода, но, само собой, молчит и пытать ее бесполезно. Хотя Атька как будто пыталась – визгу было до огородов, Настя с Феклушей их тряпками разнимали, а потом еще Егор Атьку сначала так держал, а после в чулан запер. Там она еще бесновалась, разносила все, на стены кидалась, пока туда Ботя не зашел и ее не успокоил.

С Владимиром сидят попеременно Филипп, Агафон и Германик. Он снова, как много прежде, качается, не ест, не моется, разве что слюни не пускает. Забавно, как все трое понимают, что Володе нужно. Филипп его развлекает – рассказывает сказки (я узнаю те, что и мне когда-то Пелагея рассказывала), раскладывает сушеные яблоки, свистит в деревянные свистульки. Агафон дразнит по-всякому и пытается вывести из себя, чтобы он снова ожил. Германик – трогает, прижимается, заглядывает в глаза, иногда качается вместе с ним, как будто пытается влезть внутрь, стать им.

Удивительное дело: княгиня Юлия тоже сникла, как будто даже поблекла. Ей-то до Кашпарека что, какое дело? Мне-то казалось, она его не любила, побаивалась даже. Но зато теперь она, на мой вкус, стала посимпатичней. Намедни застала ее в кухне, где Юлия под руководством Лукерьи делала для Германика пюре из пареной репы, ревеня, щавеля и крапивы. Я так думаю, что нашлось бы кому, просто ее к людям потянуло.

У Вали-младшего, как он отошел от дороги, оказался еще тот нрав и характер. Своего прежнего пребывания в Ключах он, конечно, не помнит. Все чужое. «Хочу к маме! Хочу к папе! Уйдите все! Уберите все!» Орет, пинается руками и ногами, вцепляется в волосы, может и укусить. Степанида, Катарина, Тамара ходят все в синяках. Все равно пытаются уговорить, приласкать: мама после придет, она уехала, надо покушать, поиграть, сказку послушать… Он – крепок, громогласен, подвижен, когда убегает, не вдруг поймаешь.

Ну, я поймала, конечно. Привязала к стулу двумя шарфами. Подождала, пока замолчал на минуту. Сказала: твоя мать, моя лучшая подруга, умерла. Отец тоже умер. От болезни. Их похоронили. В землю зарыли. Навсегда. Теперь ты тут будешь жить, с нами. Выбирай себе друзей, врагов, как пожелаешь, и живи. А еще тебе повезло: у всех только один отец бывает, как вот у Володи, что в конюшне на сене сидит, или ни одного, как у Ати с Ботей. А у тебя – два было. Один вот который умер, а другой, который тебя сюда притащил. Тебя в его честь Валентином назвали. Он, может, и не умрет, а еще за тобой вернется или ты когда-нибудь к нему поедешь. Все. Я закончила. Можешь снова начинать орать или воротник грызть.

Он помолчал с минуту. Потом говорит: отпусти меня.

Я, сторожась (кому охота синяков-то?), шарфы развязала. Он слез со стула и сразу пошел на конюшню к Владимиру. Я велела никому ему не мешать. Сел рядом, сидел до вечера. Володя на него – ноль внимания, а у Вали темперамент не тот. Засиделся, проголодался, уже к ночи с Филиппом в свистульки свистел и с Агафоном в лошадки играл. Заснул уже в своей постели, а наутро пошел усадьбу обследовать. Днем по просьбе Ботя его в погреб спустил, так он тут же нашел, что осталось от нашего оружейного склада (а ведь спрятано было) и даже у ружья уже курок взвел, когда от Боти получил оплеуху и к стене отлетел… Фрол ему к вечеру деревянную сабельку сделал и пистолетик из фанеры, раскрасили все володиными красками, принесли с чердака деревянную лошадку и – все, больше никаких хлопот с мальчиком Валей, он при деле. Скачет, стреляет, рубит, всех побеждает. Бум-бум, тр-рах, иго-го-го! Наследственность, что поделаешь. Юрий Данилович, покойник, расстроился бы, небось, если б узнал… Ирине Всеволодовне я письмо про внука еще прежде написала, Флегонт из Торбеевки отправил, не знаю, застала ее в Москве или нет, но ведь ей по-всякому приятно знать будет, а от Моники ума хватит таить…

Всем худо, а Оля вдруг, прямо днями, значительно похорошела. Стала веселее, красочнее, подвижнее. Бумажный ангел превратился в человека, в живую девушку. Смеется хрустальным смехом, словно подвески на люстре звенят, иногда волчком кружится, танцует по комнатам. Юбки летят, волосы, всегда прилизанные, теперь пушистятся и струятся. Я прямо удивилась: неужели Кашпарек, который с ней месяцами, бывало, словом не обмолвится, так на нее давил? Чем же это? Или я чего-то важного про них не замечала, не знала?


Что происходит по России и уж тем более в Европе, мы толком не знаем. Газеты иногда попадаются, но от них так веет медицинским прямо безумием, что лучше их не читать. Идет ли еще война между союзниками и Центральными державами? – я даже этого толком не смогла разобрать.

Алекс и профессор газеты все же читают от корки до корки, гадают на них, как на кофейной гуще и говорят: вернулось время удельных княжеств. Чуть не в каждом уезде своя власть. Где-то диктатура, где-то республика. На дорогах – разбойники и мешочники (люди из городов, которые пытаются в обмен на одежду, посуду или украшения раздобыть продовольствие в деревне). Кстати, Валентин-старший передал мне вместе с Валентином-младшим приданое: иглы и запасные части к швейным машинкам. Ему самому это Француз-повар отдал. Умна была Марыська, в деревнях все это сейчас большую цену имеет. Я завернула все в вымоченную в масле тряпку и присоединила к ложкам на въезде. Лишним не будет.

У центральной власти большевиков, по всей видимости, не хватает на все сил. Где-то разгромят местного князька или атамана, и тут же люди еще в двух местах восстанут…

У нас, кроме сказочной коммуны Синеглазки в Синих Ключах, на основе всеобщей неопределенности сформировалось еще два чуда. Одно – это откровенная банда, которая решительно, не гнушаясь убийствами, борется с коммунистами, продотрядами и разрушителями церквей именем Божьим. Говорят, что руководит ею прямо Дева Мария, но у меня на этот счет другое мнение… и совершенно конкретные подозрения имеются. Из наших в отряд этой новоявленной «Орлеанской девы» ушел «искупать грехи» бывший чекист Федор, приятель Катарины. Как можно искупить одни убийства другими я понять решительно не могу, но меня тут никто не спрашивал, а я по понятным причинам не лезла. Катарина говорит, что за душу Теодора можно только молиться. Большое облегчение конечно.

Второе чудо – крестьянская анархическая республика. Судя по всему, там неглупые собрались люди, потому что жар приспособились загребать чужими руками: отряд имени Девы Марии истребляет прибывающие по их душу городские продотряды, а они живут себе как будто ни при чем. Как я поняла, отобранную у помещиков землю они объявили общей собственностью республики и распределили ее между дворами по количеству работников. Плюс натуральный «внутриреспубликанский» налог со всех и со всего – на содержание сирот, больных и немощных. Что-то мне во всем этом чудится с детства знакомое, хотя ни одного анархиста я как будто бы никогда в глаза не видала. От нас в «республику» отправилась семья Озеровых. Иван, может, и не хотел бы (какой из него анархист и без ноги крестьянин?), но Светлана, его жена, настояла, а у них всегда главный голос за ней был.


Вот чудо из чудес! – через почту в условном дупле мне передали… приглашение на свадьбу. Самое настоящее – с виньеточками и голубками, рисованное каким-то базарным художником. «Жених и невеста имеют честь пригласить Любовь Николаевну Осоргину-Розанову-Кантакузину…» Грунька явно хотела впечатление произвести и своего достигла: я, можно считать, просто упала…

Выходит она замуж не много не мало – за председателя этой самой анархической республики. Что ж, чудны дела твои, Господи, как нянюшка Пелагея всегда говорила.

– Люба, это опасно! – сказал Алекс. – Там может быть ловушка.

– Сейчас все опасно, – ответила я. – А что не опасно, так то гроша ломаного не стоит.

По-моему, у него уже мания на тему опасности развивается. Он все ждет чего-то, а ничего не происходит. А мне что сделать? Комиссаров в усадьбу позвать?

А еще вроде бы глупо, но почему-то мне показалось, что Алекс обиделся, что Груня его тоже на свадьбу не пригласила. И это, конечно, с ее стороны оплошность: «имеют честь пригласить Александра Васильевича Кантакузина с супругой» – было бы явно правильней.

Про Агафона в карточке с голубками ничего сказано не было, но я решила взять его с собой – мать все-таки. Он сначала было насупился и заупрямился, но потом – любопытство сильнее! – согласился.

Ехали с ним в коляске по полям – забытое почти в нашем отшельничестве ощущение. Простор! Жаворонок в синем небе среди белых и золотистых полос. Ветер ходит волнами, на повороте высунулась из овсов и тут же исчезла лисица, держащая в пасти сразу трех мышей – видать, несла на ужин лисятам. Трясогузки, похожие на деревянные свистульки Филиппа, бегают быстро-быстро по сухим колеям, ловят каких-то мошек.

Хорошо.


Свадьба ехала в церковь на трех тачанках. Пулеметы украшены ветками и разноцветными лентами. Жених и невеста стоят на передке, обнявшись и уперевшись руками и ногами, напряженные, как борцы на ярмарке. Вот-вот начнут валять, мять друг друга и юшку из носов пускать.

Степка.

Я в общем-то так и знала. Давно. Почти сразу. Но, увидев, все равно вздрогнула. Потому что в этом его преображении было что-то окончательное, как будто увидала его не женихом в веселой и пьяной толпе гостей, а на смертном одре среди скорбящих.

Принаряженная Грунькина родня – глиняные совершенно мужики и бабы, с узкими лбами, густыми тяжелыми волосами, острыми и жадными до всего глазками, глубоко утопленными в глазницах. Пьяненький удивленный Ваня, ковыляющий на своей деревяшке. Недовольная Светлана в широченной васильковой юбке – не о такой невесте для брата она мечтала.

– Дорогие Агриппина и Степан, – деревянно говорю я, вручая подарки. – Вы оба с детства дорогие для меня люди, я рада, что вы теперь навсегда вместе и в этот знаменательный для всех нас день позвольте пожелать…

– Брось ты это, – отчетливо говорит Грунька. – Не тебе, Люша, себя под обычай ломать.

Степка обнимает меня и даже чуть-чуть приподнимает в воздух. Его причудливо одетые сподвижники-анархисты восторженно орут, подбрасывают вверх картузы, фуражки и папахи и зачем-то стреляют по ним. Я вспоминаю, как мы со Степкой были детьми. Увидев его, я бежала ему навстречу и прыгала на него. Он ловил меня и некоторое время держал в охапке. Я болтала ногами и на своем собственном языке рассказывала ему на ухо о том, что произошло во время его отсутствия. Мне казалось тогда, что он единственный из людей меня понимает (другими понимающими были лошади, собаки, деревья и птицы).

– У меня есть для тебя отдельный подарок, – говорю я. – Подойди за ним прежде, чем вдрызг напьешься со своими друзьями.

– Хорошо, – обещает Степка. Решится ли он? Решусь ли я?

Агафон стоит в стороне и смотрит на мать, серьезную, одетую в белую кофту с мережковой отделкой, высокий кокошник и длинный бежевый сарафан с богатой вышивкой по подолу. Этот сложный и должно быть богатый наряд не делал невесту красивой. В простой белой рубахе с распущенными волосами и улыбкой Грунька куда привлекательнее. Я знаю, что говорю.

Степка подходит к Агафону. Я смотрю внимательно и почти готовлюсь к прыжку. Хотя могу, конечно, и не напрягаться, потому что тут же есть Грунька. Куда мне до нее!

– Здравствуй, Агафон, – говорит Степка. – Я – твой отец, Степан Егоров. Ты – Агафон Степанович.

Я вижу, Степка недоволен тем, что я привезла Агафона. И дело здесь вовсе не в том, что он не любит своего сына или не хочет его видеть. Он просто хочет держать его подальше от себя, так ему видится правильным… Что же со Степкой случилось? Да по всей видимости то же, что нынче случилось со многими – он потерял себя, потерял веру… В отличие от меня он же был искренне верующий, и вот эта война, и плен, и все прочее… Теперь ему, должно быть, кажется, что Бог оставил его и вообще людей…

– Бог от человека не отказывается никогда, – гнусаво сказала над моим ухом Грунька, которая по своей глухоте иногда баловалась чтением мыслей. – Ад наступает, когда человек сам от себя отказывается, когда он перестает понимать, что ему с собой делать.

Я кивнула.


Степка подошел ко мне вместе с каким-то вызывающе усатым человеком в красных шароварах. Человек висел на Степке, как шкура тигра на витязе из грузинской легенды. Его загибающиеся к ушам усы пахли фиалками. Глаза были закрыты, кажется, он спал.

– Кроме Агафона, у тебя есть еще дочь, – сказала я. – Ее, строго перед смертью, родила Камилла Гвиечелли. По завещанию Камиллы девочку зовут Любовь, Аморе на итальянский лад. Она играет на скрипке.

– Где она сейчас? В Италии, с остальными? – я прямо увидела, как в Степкиной нетрезвой голове (он же уже бывал в Европе!) начал складываться план. Тусклые глаза заблестели новым интересом.

– Она здесь, у меня, в Синих Ключах.

Степка уложил усача на землю под яблоней, сорвал лист со смородинового куста и принялся сосредоточенно его жевать.

– Нет, – сказала я. – Не сейчас, не в день твоей свадьбы с Груней. Аморе очень чувствительная девочка и часто болеет. В другой раз…

– Не будет другого раза, – с испугавшей меня убежденностью сказал Степка (я испугалась тем более, что и сама по совершенно непонятной причине чувствовала также). – Я ее никогда не увижу… Но – спасибо тебе, Любовь Николаевна, за подарок, – он отошел на два шага и с неожиданной грацией ярмарочного медведя низко, чуть ли не до земли поклонился мне. – Лучшего я и пожелать бы не мог…

* * *

– Юродивые угодны Богу, Марья Даниловна, – сказал Кашпарек. – Подвиг юродства в христианстве – один из главнейших. Говорить правду власти ничуть не проще, чем комиссаров убивать.

Маша попыталась вглядеться в темные, непроницаемые глаза юноши. Не увидела в них ничего, кроме собственно темноты.

– Большевики – бесы, – хриплым, простуженным голосом сказала она. – Волки в овечьей шкуре. Притворились, что хотят царствие Божье на земле построить, а на деле… Дьявол им хозяин. Кто с большевиками сражается, те – воинство Его.

– Чтоб царствие Божье на земле построить, сначала надо землю ангелами населить, – заметил Кашпарек. – Причем не фальшивыми, а настоящими. Люди уж один раз пытались в Божьем царстве прижиться, так Бог, помнится, сам их оттуда выгнал.

– Ты смелый парень.

– Да.

– И сильный.

– Да.

– Но, если все обернется к худу, даже тебе не под силу тягаться с русской историей.

– Это мне и не нужно. Может, когда придет время, просто удастся вытащить кого-то близкого из-под ее колес.

– Ты еще и честен. Хорошо. Оставайся с нами.

– Благодарю вас, Марья Даниловна.

Он наклонил голову и отступил. Она повернулась к иконам, перекрестилась широким, точным, привычным движением. Лампадки перед иконами горели ровно и ярко, озаряя не только лики, но и бревенчатые стены землянки, возведенные добротно и основательно – как и положено строить человеку для житья.

* * *

Актовый зал мужской гимназии был просторным, в два света. Но неровные ряды скамей, изрядно порезанных гимназическими ножиками, и прямоугольные пятна на месте снятых портретов августейших особ, придавали ему сиротский вид. Может, именно поэтому Калужский ревком решил провести собрание именно здесь.

– Алексеевский уезд у нас – просто какой-то рассадник контрреволюции! – сокрушенно покачал головой председатель ревкома. – Дети в Москве и Питере мрут от голода, из Ташкента, из Астрахани, с Урала, через всю страну шлют эшелоны с продовольствием, а от нас, в непосредственной близости от столицы, из наших самых хлебных мест – совершенно никакой помощи городским товарищам. Более того, все прибывающие из города продотряды – как будто в болоте тонут…

– Никуда они не тонут, – высокий человек с сабельным шрамом через все лицо нервно одернул гимнастерку. – Их просто тайком, в спину, из засады убивают враги. И, чтобы это наконец прекратилось, мы должны действовать много более решительно, чем сейчас.

– У нас не так много сил. Чтобы действовать более эффективно, нам для начала следует поточнее представить себе, что там происходит. Сегодня мы здесь собрались именно для того, чтобы попробовать суммировать все имеющиеся сведения и выработать план действий.

– Должен сообщить уважаемому собранию, что это и при Керенском и даже при царе был весьма проблемный уезд, – отметил человек учительского вида. – Бунтующий народный дух. Там еще в 1902 году, задолго до первой русской революции жгли помещичьи усадьбы…

– Значит, нужно дать им жестко понять, что сейчас не время для бунтующего духа – республика в кольце фронтов и в тисках голода. Роль крестьянства не бунтовать, а кормить взявший власть пролетариат, а потом – вместе с ним, рука об руку, строить новую жизнь.

– Анархистская республика – это самое простое, – заметил гладковыбритый мужчина с серьгой в ухе, у которого из-под кожаной куртки виднелась тельняшка. – Там мужики в анархизме ни в ухо ни в рыло, им лишь бы пахать-сеять никто не мешал, а после – в амбар к ним не лез. Революционной тонкости момента они не понимают и никогда не поймут. При том – трусливы, единоличники по сути и веруют в Бога напополам с суевериями. Агитировать и уговаривать их бесполезно, но силу они прекрасненько понимают и уважают. С полдюжины главарей и еще пяток для острастки публично пустить в расход – и все остальные пришипятся в полном ажуре.

– Кто-то у нас там в этой республике есть?

– Разумеется. Анархисты разогнали комбед в Торбеевке и арестовали его председателя, но все товарищи, по счастью, живы и готовы выступить по сигналу…

– Отлично. Что с бандой, убивающей приезжих товарищей?

– Туда внедриться никак не удается. Руководит отрядом, по всей видимости, действительно женщина, из бывших монашек. Проницательная, умная, бесстрашная фанатичка. Отряд очень мобилен, постоянно меняет дислокацию, не использует даже повозок. Население всей губернии видит в них божьих мстителей за продразверстку, кормит, одевает и даже вооружает, несмотря на опасность. С анархистской республикой, как мы понимаем, у них договор о взаимосотрудничестве, хотя основные платформы разительно различаются. Мы попытались отправить в банду сочувствующего большевикам товарища из бывших семинаристов, но он бесследно исчез. Может, погиб, а может, попал под влияние их пропаганды. Все-таки основные платформы, если рассудить, у них общие…

– Не до обсуждения платформ, увы, – поморщился председатель. – Банду, стало быть, надо просто выслеживать снаружи и уничтожать. Это будет непросто… А что там еще?

– Еще – странное образование в имении Синие Ключи. Под руководством бывших владельцев там уже второй год существует что-то вроде военной сельскохозяйственной коммуны. Совершенно закрытое образование. Никого туда не впускают и, кажется, не выпускают. Зато распускают по округе слухи о всяческой чертовщине и тщательно их поддерживают и изобретательно подтверждают. Крестьяне (включая членов комбеда) насельников Синих Ключей боятся, как колдунов, и с ними не связываются.

– Значит, анархисты, убийцы и теперь еще колдуны. Замечательный набор. Я так понимаю, что если мы хотим кардинально решить этот вопрос и выполнить задание партии по поставкам продовольствия голодающим в Москве и Питере, нам придется прочесывать весь уезд частым гребнем… Но для этого следует просить подкрепления у столичных товарищей. В конце концов, они ведь тоже в этом заинтересованы… Что ж, быть посему…

Товарищи заскрипели скамьями и стульями, поднимаясь. Старый гимназический сторож, терпеливо ожидавший под лестницей, чтобы прибрать помещение, услышал и тоже встал. Зевнул, крестя рот. Эти люди, засевшие в зале, были для него примерно тем же, что для них самих – колдуны из Синих Ключей. Другое дело, что сторож, закаленный Законом Божиим, естественными науками и всемирной историей, привык относиться к подобным вещам снисходительно и терпеливо.

* * *

Дорогой Максим!

Сообщаем тебе, что нет больше никакой реальной возможности тянуть дальше и нам с матерью надо что-то срочно решать. Как вышел указ Ленина про то, что помещики не могут далее жить в своих домах и усадьбах, так комбед нас выгнал, и нынче мы живем из милости в Песках у внучки твоей и Сонечкиной няни Фаины за занавеской и каждый кусок хлеба нам – вроде подаяния. Мать стала плоха здоровьем совсем, и нервами тоже никуда не годится – каждый день припадок, спасаемся только ноги в горячую воду, а на голову – лед.

Но и этому нашему ничтожному, в мизере прозябанию скоро придет конец, так как есть верный слух о том, что вскорости, буквально на днях, комиссары прошерстят весь уезд на предмет борьбы с анархистами и прочей «контрой» (в это же число попадают и Синие Ключи, в которых еще с начала 18 года что-то странное происходит). Понятно, что нас с матерью, как нетрудовой элемент, тоже «вычистят» непременно. Куда ж нам идти? Разве к пруду? Я бы уж не без облегчения затянул на своей шее петлю, потому что ни желания, ни сил видеть последние времена и за что-то еще цепляться, да удерживаю себя ради только Сонечки, как не на кого ее в ее болезненном положении оставить. Ты, Максим, наш единственный сын, и потому я считаю правильным поставить тебя в известность о нынешнем положении твоих родителей. Найдешь ли ты нужным и возможным что-то по этому поводу предпринять, то мне неведомо, так же и то, каково твое собственное расположение в нынешних временах и нравах.

Засим остаюсь твой несчастливый отец

Антон Лиховцев

* * *

Глава 24,

В которой арестовывают Александра, княгиня Юлия едет его выручать, а Макс Лиховцев имеет с Люшей решительное объяснение.

Дневник Люши Осоргиной

Когда Алекс уходил, на лице у него было облегчение. Я так это и запомнила.

Красноармейцы были тупо-суровы, потому что не понимали толком: исполнен ли революционный долг, или их как-то провели, или кто-то попал тут впросак с самого начала.

Единственная фальшивая нота, как всегда, наша Оля-белошвейка – кинулась к Александру на глазах у всех с неуместным воплем и слезами… А с чего? Я просто спросила у командира отряда, куда его везут. Он ответил сквозь зубы: в Калугу, а потом как товарищи в ревкоме решат. Если, конечно, по дороге не пустим в расход при попытке бегства. А как он еще мог сказать при сложившихся обстоятельствах?

Сначала казалось, что все будет плохо. Совсем. Потому что Фрол с Мартыном и Филимоном (!!) решили отстреливаться (!!!) от подступающего отряда красногвардейцев. Натаскали мешков, устроили позиции на первом и втором этажах. Жалко, не было пулемета. Он хорошо смотрелся бы в башне-обсерватории. Алекс, как ни странно, всему этому бреду не препятствовал, как будто в столбняк впал.

Я, когда вернулась из леса, попыталась сразу все это пресечь, а Мартын, сверкая глазами, мне сказал: лучше один раз свежей крови напиться, чем всю жизнь падалью питаться. (Это вообще-то цитата из репризы Кашпарековой марионетки, а у него из «Капитанской дочки», но Мартын того явно не знал и говорил совершенно серьезно). Тут я поняла, что он просто рехнулся. Интересно, оно что – заразное? Столько лет якшался с Филиппом и Владимиром и заразился, что ли? Или все-таки – от переживаний?

Разбираться, впрочем, уже времени не было.

Просто решила внутри: я – не отец. Как бы ни повернулось, разорить и сжечь Синюю Птицу не дам.

Как? Понятия не имею.

Еще Атькины собаки. Они привыкли за пару лет, что чужих у нас не бывает – кинулись так страшно, будто и вправду волки-оборотни. Лошади захрапели и едва ли не понесли. Псы полегли под красногвардейскими пулями почти все, и тем самым, возможно, спасли нас – потому что отряд по приезде был распален донельзя (Степкины анархисты, уходя на своих тачанках, сколько-то красных положили), да еще в доме сразу нашли эти стариковские укрепления «времен очаковских и покоренья Крыма». А так на псах выпустили пар…

Атьку Ботя успел перехватить и даже наган ее отнял. Она ему всю рожу исцарапала, но поскольку все это случилось на глазах у командира отряда, он происходящее понял правильно и их обоих сразу не пристрелил.

Но один момент, надо признать, был острейший, все на волоске висело.

Пороховой дым, собаки издохшие валяются, Атька вся в пене рвется прямо на дула, из дома выволокли Фрола с берданкой и Филимона – подумать только! – с револьвером. Все прочие толпятся испуганным стадом. Мы с Алексом, как хозяева, под особым присмотром, двинуться не можем. И в довершение всего – мой сумасшедший братец Филипп в окне обсерватории с охотничьим ружьем: «а ну, уходите все отсюда, дурные люди, иначе я вас всех постреляю!» Давно он мечтал о ружье и вот – пришел случай всех разом под монастырь подвести! Один из красноармейцев выстрелил в окно почти не глядя и потому – не попал. Филипп, конечно, тут же бросил ружье и спрятался.

Владимир сзади дернул меня за юбку: должен ли я…?

Я думаю: вот только его чудес сейчас не хватало, тогда уж точно пустят всех в расход к чертовой матери, и говорю: нет, нет, нет! Надо их, наоборот, успокоить как-то. Художник Сорокин, помнится, когда-то спас Торбеево от погрома…

Владимир скрылся и тут вдруг на парадных ступенях Синей Птицы новое явление: княгиня Юлия Бартенева-фон Райхерт – во всей славе своей! Причесана волосок к волоску, одета как ко двору, красива чертовски, бледна как смерть – валькирия и будто только что из Валхаллы.

Голос низкий, звучный:

– Господа гвардейцы! Во все времена воины, сражающиеся за правое дело, не воюют с женщинами, детьми и стариками, ибо подобная война – удел нечестивых трусов и мародеров.

Все большевики просто рты пооткрывали и так и остались. Я думаю, они таких женщин просто близко не видели никогда в жизни.

Спрашивают тихонько у слуг: а это кто?! Те: да княгиня наша…

Время идет. Один нашелся (шрам через всю физиономию и глаз дергается):

– Ах ты, сука царская! Глядите, как заговорила! Да только поздно!.. Нету нынче господ! Княгиня, говоришь? Это надо еще проверить, не та ли это сволочь, что со своей бандой наших товарищей… Всех в пыль, в расход!

Господи, до чего же много в революцию сумасшедших развелось! Раньше-то мы с Филиппом чуть не одни на весь уезд были, в диковинку всем, а нынче…

Владимир и Агафон вынесли ее на руках, как большуюорбеево и проИлья едва не понесли. чь Синюю Птицу не дам. лазах у командира отряда, он все понял правильно и их обоих не чем всю куклу.

Поставили на ступени чуть выше и справа Юлии, поправили платьице и бант в темно-золотистых кудрях. Дали в руки скрипку.

Аморе оглядела собравшихся внимательными темно-синими глазами, бог знает о чем подумала, но по своему обыкновению ничего не сказала. Пристроила скрипку, подняла смычок и заиграла.

Безумец со шрамом заткнулся сразу. Атька перестала вырываться и затряслась в беззвучных рыданиях у Боти на груди.

Многие красногвардейцы машинально расстегнули пуговицы на гимнастерках – их чувства не помещались у них внутри.

Аморе играла революцию. Посреди всеобщего разора, непонимания, смерти и сумасшествия ее маленькая скрипка собирала все воедино, в одну яростную, но прекрасную мелодию. Я в общем-то ничего не понимаю в музыке, но по-моему это было грандиозно.

Катарина застыла с приоткрытым ртом, чтобы не пропустить ни одной ноты. У Юлии по алебастровому лицу катились слезы – плачущая статуя, очень интересно. Стало быть, они тоже оценили, а их вкусу я доверяю куда больше, чем своему – примитивно-цыганскому.

* * *

Она вошла в кабинет, и громоздкая мебель, передвинутая сюда из других помещений исключительно по принципу революционного символизма (бордовая обивка, узор в виде мечей и копий на спинке дивана, чугунная чернильница – Геракл, сражающийся с гидрой), вдруг разом обрела композиционную законченность и даже некую стильность. Председатель ревкома смотрел на женщину смутными глазами, так, как будто бы она явилась ему во сне и он пока не понял, что это за разновидность сна – пророческое видение или кошмар.

– Вы – княгиня, – обвиняюще наставленный палец.

– Да. Но вы разумный человек и согласитесь: в том, что я родилась в знатной семье, нет никакой моей вины.

– Но ваш муж – князь! Где, собственно, он сейчас? Небось сражается против нас? – карие глазки председателя подозрительно-проницательно прищурились.

– Возможно, но маловероятно, – Юлия Бартенева чуть повела безупречным плечом. – Я с ним давно не сообщалась, но война за идею – как-то это с моим мужем решительно не соотносится. По-видимому, он просто сбежал от новой власти за границу.

– А почему же вы не уехали с ним?

– Мы давно не живем вместе. Наш брак, в сущности, несчастная фикция с самого начала. Видите ли, мой муж предпочитает в постели не женщин, а мужчин…

– Черт побери…

– Вот именно, – кивнула княгиня.

– А ваши родители? Они в России?

– С отцом я разошлась еще прежде, и (разумеется, вы вольны мне не поверить) вот тут как раз были замешаны идеологические мотивы.

– Это как же? – с любопытством спросил председатель.

– Наш род – обрусевшие балтийские немцы, и в период войны мой отец вдруг осознал себя представителем германской нации и стал утверждать, что варварская Россия должна быть колонизирована культурными немцами на римский манер. Я же верю в великую судьбу России…

С разгоревшимися глазами, с чуть заметным румянцем на щеках княгиня была прекрасна. Председатель, женившийся еще крестьянином, и верный в общем-то муж своей в меру корявой жены, поймал себя на какой-то совершенно безумной фантазии и ответил с почти нелепой истовостью:

– Я… мы, партия, тоже верим!

– В сложившихся обстоятельствах мой кузен и друг детства Алекс Кантакузин оказался единственным, кто приютил меня вместе с моим маленьким, тяжело больным сыном…

Вынесенные наверх ветром перемен, в управляющих структурах того времени оказалось множество людей, которые не имели ни опыта, ни образования, ни знания законов, ни даже самих законов, которые им следовало бы знать и которых придерживаться. Но человеку как мыслящему существу, самой человеческой природе свойственно рационализировать и оправдывать самые иррациональные свои действия, подводить под них хоть какую-то базу. И потому, наверное, было выдумано в те годы некое «классовое чутье», которое в отсутствие закона якобы позволяло отличать своих от чужих, виновных от невиновных. К концу второго года революции председатель калужского ревкома почти гордился безупречным развитием в себе этого мифического чувства.

И вот, странное дело, оно, это чувство, нынче подсказывало ему: безусловно классово чуждая княгиня абсолютно честна и не врет ему ни единым словом или чувством. Это было удивительно и требовало, быть может, каких-то неординарных действий.

Юлия Бартенева говорила тщательно артикулируя, так по-петербургски правильно, что в ее речи отчетливо слышался немецкий акцент. Происходи дело в Синих Ключах, все бы подумали, что она говорит с глухой Грунькой.

– Товарищ комиссар, арест Александра Васильевича Кантакузина является прямой ошибкой вашей организации. Александр – абсолютно гражданский человек, с юности увлеченный историей Византии. Роль помещика свалилась на него вопреки его воле, после смерти дальнего родственника…

– Это понятно, что вы за родственника стоите, – пробормотал председатель. – Согласно донесению, командиру отряда местные крестьянские товарищи тоже сказали: вы не того арестовали. Надо было жену его, она всему закоперщица…

– Ваша выправка выдает в вас офицера…

Председатель приосанился, польщенный. Крестьянин по сословию, он в самом конце войны действительно был произведен в прапорщики военного времени.

– Вы несомненно понимаете разницу между сознательным врагом и смятенным разумом людей, оказавшихся в условиях смены привычного уклада. А Любовь Николаевна, жена Александра, всегда, с детства была психически нестабильна. Ее брат Филипп просто умственно отсталый, до сих пор играет в лошадки, лечился в психиатрической клинике в Петрограде. Все это может подтвердить вам любой крестьянин в Черемошне или Торбеевке…

– Гнилая порода, – презрительно процедил сквозь зубы председатель.

– Согласна, – кивнула Юлия. – Но опять же это нельзя считать виной. На попечении Александра оказалось слишком много стариков и старух, детей, женщин, он старался охранить их с помощью исторических прецедентов, тем, в чем сам был силен, это наверняка была ошибка, но ошибки можно и должно исправлять, и вы обязательно должны освободить его и дать ему возможность…

– Да вы, пожалуй, и убедили меня теперь, гражданка княгиня Юлия Борисовна, да только вот не выйдет ничего, – с досадой сказал председатель ревкома. – Потому как вашего родственника у нас уже нет. Намедни его товарищи в Москву забрали, в столичную Чеку…

* * *

Дневник Аркадия Арабажина.

Прежний мой дневник погиб в печи, когда товарищи подумали, что у меня – чума. Хотя как ее с тифом спутать можно? Совершенно же симптомы различаются… Ну да известное дело – у страха глаза велики. Откуда заразился, тоже понятно – пока собирал людей в команду на их рабочих местах, по госпиталям да инфекционным баракам, заходил со стороны, ненадолго, не уделял предохранительным мерам должного внимания и вот… где-то проглядел тифозную вошку…

Когда стало понятно про тиф, с форта меня эвакуировали в Петроград и вот, чуть не впервые я, врач, оказался по другую сторону больничного организма. И явно не в лучшую для него, этого организма, пору. Что ж, впечатляет, и для следующей моей деятельности даже полезно.

Выход из небытия, липкое, в поту, крови и прочих жидкостях, рождение… уж которое по счету? Январев-Знахарь-Арабажин, живучий, как крыса… Нашел в документах форта гипотезу: чуму переносят и сохраняют в природных очагах грызуны. В азиатских степях – суслики, во время разворачивания эпидемии – крысы. Промежуточный хозяин. Очень здраво. Обязательно надо проверить и поискать еще в литературе – уж очень очевидная мысль, может быть, кто-то уже ставил эксперименты.

Тиф сыпной, брюшной, возвратный.

Что нимало не удивительно, ибо на койках вши и клопы вперемешку, в компоте из человеческих испарений. Сбитые матрацы, пахнет соломой, накурено, наплевано, пахнет нечистотами, потом, хлебом, две тусклые лампы под потолком, переплетенном балками. Разутые ноги, запах проветривающихся красноармейских сапог, дым махорки, прошедший через нездоровые человеческие легкие, испарения высыхающих плевков, недоеденной похлебки, невымытых стаканов, испаряющейся мочи, которую не в силах сдержать больные. Ночь, головная боль и тошнота, давишь на шее клопа, вьешься ужом на окаменелом матраце, кашли, свисты, кто-то кричит, вскакивает и снова падает. Одиночество, тоска, боль, рыдание. Во рту сухо, стучит в висках, чешешь спину, живот, пах. Бред, мокротный кашель, храп свистящий, рокочущий, пронзительный, во все углы, сухо во рту. Зеленовато-белое, запотевшее окно. За ним – луна.

Когда уже был незаразен, Адам забрал меня к себе, на бывшую «Лунную виллу». Там – чистота и покой. Забавные времена: покой – только в сумасшедшем доме.

Однако все получилось. На форт Александра 1 никто не нападал. Лиховцев напечатал статью, да еще и с помощью своих друзей расклеил по городу агитационные плакаты. Его журнал закрыли, сам он куда-то делся, Адам даже не сумел поблагодарить его. Я, как пришел в себя, справился через товарищей по нашей части, в списках арестованных его не было и нет. Надеюсь, у него все благополучно, насколько возможно в сложившихся обстоятельствах.

Вышел первый раз в город уже летом, в головокружительном изнеможении выздоравливающего человека, и поразился его безлюдию. Сквозь выщербленные мостовые и тротуары пробивается трава. Сады зарастают и глохнут, Нева пуста и синеет. Пустынны торжественные площади, каналы заросли сине-зеленой плесенью, на людных прежде улицах – развалины домов, разобранных на дрова минувшей зимою. Смотришь, как будто со дна моря. Забвение и тишина. Если бы я был историком, как Лиховцев, при взгляде на все это мне на ум тут же пришли бы, должно быть, две-три параллели из самого известного… Но я, увы, мало образован в гуманитарных науках. Однако из естественной истории знаю доподлинно, что за упадком и вымиранием одной группы сразу же наступает расцвет другой, более совершенной и эволюционно приспособленной.

Я знаю, чувствую, что нынешняя пустынность, скромность, спартанская простота – признаки не смерти, но перерождения этого странного города. Молчаливый, затененный свежей листвой отдых огромной гранитной сцены, с которой только что, громыхая и сверкая огнями, ушла целая могучая эпоха…

Так, пожалуй, сказала бы Люша. И еще: Арабажин, сейчас, в антракте пьесы, тебе нужно отыскать на изменившейся сцене свое место.

Но, может быть, удастся хотя бы не менять амплуа?

* * *

Дневник Люши Осоргиной.

Настя. Горничная в Синих Ключах.

Любовница сначала моего отца, потом Александра.

Помню ее сколько себя. Не знаю ее отчества, фамилии, точного возраста. Есть ли у нее родственники? Она меня никогда не любила. Да и за что бы? – от меня же были одни неприятности.

Запасы сразу же растащили все. Причем наши крестьяне как будто считали все по закону своим и чуть не подрались с красноармейцами, которые хотели отправить все конфискованное у помещиков (у нас) в город – как бы голодающим детям. Интересно, зачем голодающим детям фарфоровые салатники, подвески с люстры и обивка с бильярдного стола?

Настя бегала возбужденно, как молоденькая, и все всем показывала:

– А вон там еще бочонок с топленым салом, здесь – груши в меду, а тут – гардеробная была у господ…

Феклуша в конце концов не выдержала, кинулась и давней подружке морду расцарапала: что ж ты делаешь, глаза твои бесстыжие, ты же всю жизнь в этом доме, у этих господ жила и кормилась?!!

– А господ, если ты не заметила, нынче отменили! – фыркнула Настя, выпрямилась, руки в боки. – И кормилась я не за так, а работала, между прочим на них днем и даже ночью. И всю жизнь они об меня ноги вытирали. Сначала один, старый, потом другой, молодой. Нужна – поди сюда, не с руки – пойди отсюда. И хоть бы раз вспомнили, что я тоже человек и свои чувства имею. Так поделом им. Обоим… Мне самой уж ничего не надо, мое время ушло, так пусть люди, вроде меня, в которых прежде только рабочую скотину видели, попользуются…

Жаль, Александр не слышал. Такой момент откровения стоит десяти лет изучения истории по книгам в библиотеке…

И ко мне:

– А к вам, Любовь Николаевна, я ничего не имею. Вы своего лиха и прежде с избытком хлебнули. Но тут уж теперь совсем другая петрушка начинается…

Совсем другая петрушка – это Настя верно сказала.

Атя и Ботя ушли сразу, в ту же ночь, хотя тогда вокруг дома еще караулы стояли. Но что им? Как я понимаю, это Ботька Атьку увел от греха подальше. И правильно сделал – она бы не утерпела, попыталась отомстить за своих псов и уж наверняка бы погибла. Надеюсь, они вспомнили про ложки и Валино приданое прихватили. Атька-то всегда, при любом режиме, сможет украсть или заработать, а вот за брата ее я как-то не так уверена…

Оставленный в усадьбе «гарнизон» слоняется по дому и огородам в шинелях и папахах. Сорвут морковку, погрызут, бросят. Сядут на стул или на ступени и ковыряют палочкой в зубах. По вечерам Оля в бильярдной играет им на пианино «Интернационал» – развлечение. Попробовали было задействовать Любочку с ее скрипкой, но сразу отступились: стеной встали старухи и Агафон с Владимиром – сначала нас всех убейте, а уж потом… но только она все равно для вас по заказу играть не станет.

Нам временно оставили почти половину второго этажа южного крыла Синей Птицы. Любезность командира ввиду большого числа стариков и детей: по нынешнему закону бывшим владельцам категорически запрещено проживать в своих домах. Это юридическое людоедство по задумке властей должно привести к разрушению прежнего мира и образованию нового, пролетарского. Вполне разумно. Но сроки для нас, конечно, вполне ограниченные и надо решать.

Свихнувшегося Мартына, Филиппа и трех оставшихся в живых псов сначала держали под замком в сарае, потом тихонько перевели в уцелевший домик Липы у Синих Ключей. Феклуша согласилась за ними присматривать. Я убедила красноармейцев, что они – больны, в деревне, как видно, про Филиппа подтвердили. Братец стоически, без обычного хныканья, переносил лишения и испытания, и вообще горд собой необычайно: я, говорит, теперь совсем взрослый мужик, как наставил на них ружье, так они все испугались и разбежались. Моя невеста-Синеглазка все про то знает и мной гордится. Смех и слезы.

Я очень надеюсь, что бывшим слугам разрешат остаться, и они сумеют как-то приспособиться. С этой целью провела летучий митинг на крыльце дома Акулины и Филимона. Убеждала всех не кочевряжиться и по возможности сотрудничать и даже подольщаться к властям. Такое требование момента.

Как ни удивительно, первой меня поняла и согласилась всегда супротивная Лукерья, от которой я ожидала, пожалуй, сопротивления самого яростного. Тут же, прямо с нашего «митинга», предложила готовить красноармейцам обеды и на отъезд в Калугу командира отряда испекла огромный торт «Парижская коммуна», к которому долго нарезала для его украшения землянику – тонкими лепестками, похожими на огонь свечи. Красногвардейцы были искренне потрясены идеологически выдержанной красотой, стеснялись ее есть и почти до рассвета сидели в людской у самовара, гоняя чаи. Допив очередную чашку, каждый раз переворачивали ее на блюдце донышком вверх, как будто книжку читали и перелистнули очередную страницу.

Машу, ее брата Павла, бывшего поручика Осипа Тимофеевича и Федора расстреляли.

Перед смертью Маша простила своих расстрельщиков, но прокляла самым страшным проклятием тех двух участников разгрома монастыря, которых не успела сама убить. Я в Бога и Дьявола в общем не верю, но на месте этих прОклятых сразу бы застрелилась, чтоб не бояться – потому что у Маши еще в юности какие-то подозрительно близкие отношения с геенной были…

Вечером видела и слышала, как на коленях молились перед православной иконой католичка Катарина и Степанида, язычница по сути:

– Господи! Как умножились враги в мире! Многие восстают на многих и говорят себе: нет мне спасения в Боге! Но Ты, Господи, щит предо мною, слава и верность моя, и Ты возносишь голову мою к жизни вечной. Гласом моим взываю ко Господу и Он слышит меня со святой горы Своей. Ложусь я, сплю и встаю, ибо Господь защищает меня. Не убоюсь тем злых людей, которые ополчились на нас, ибо не ведают они, что творят, и Ты, Господи, простишь их в неизреченной милости Твоей и спасешь нас. Восстань, Господи, и прекрати вражду, ибо от Господа спасение и мир. Над народом Твоим благословение Твое…

Как иногда жаль, что нет во мне веры…

Я была уверена, что без Алекса Юлия из Калуги не вернется (да и с Алексом, впрочем, тоже). Если не выйдет с хлопотами, уедет в Москву, к родителям, и будет усердствовать о выезде за границу. Однако, она вернулась, отчиталась передо мной о поездке и спросила: что будем дальше делать, Любовь Николаевна? Я говорю: из Синих Ключей сейчас всех так и так погонят. Чтобы остаться, тут нужен какой-то хитрющий, нестандартный ход, как с волшебной коммуной. Но я его покамест не придумала, да и подходы к нему надо искать не тут, и не в Калуге даже, а уж скорее – в самой столице. Юлия согласилась и напомнила, что у нее есть гимназическая подруга-большевичка, Надежда Коковцева, и она готова ехать, пытаться ее отыскать и хлопотать за Алекса. Но везти сейчас Германа в Москву, когда и с жильем непонятно что (наверняка все княжеские дома уже давно реквизированы) и с едой, – лучше уж его сразу удавить, чтоб не мучить.

Только стали вырабатывать план, и тут из Песков явился Лиховцев. Про арест Алекса и прочие события он уже знал от своих родителей.

Юлия взяла Германа и Варечку и тактично ушла восвояси. А может, не тактично, а просто – разумно, так как с юности такого в избытке слыхала и цену ему измерила вполне.

Макс похудел и никак не мог стоять на месте, ходил взад-вперед по комнате. Странно, он, когда двигается, как-то на ходу потрескивает, а я никак не могу понять, как это получается.

Я объяснила Лиховцеву, в каком мы нынче положении, и что Алекса в столице, там, где вся наша история, конечно же, обрастет толстой шкурой из слухов, вот-вот расстреляют. Макс попросил выслушать его, потому что он шел к этому много лет. Я согласилась, только попросила покороче. Максимилиан, однако, говорил долго (дух времени в нем оказался сильнее вкуса и воспитания) и сказал мне приблизительно следующее:

Жизнь, разум – это волна, проходящая через Вселенную.

Революция – это ледяной костер.

Согласно своей собственной природе каждый воплощенный дух обречен страдать и радоваться в одиночестве. Начиная с семьи и кончая нацией, любая группа есть сообщество островных вселенных.

Любой человек идет по грани света и тьмы, творческий человек отчетливо видит эту грань и себя идущим, в этом его ответственность за свершившееся и несвершившееся.

Он, Арайя, нынче совершенно одичал и уже не увлекает никого. Он странник, один со своими странными мыслями. Хорошо бы жить среди полей и умереть среди полей. Заря сулит ему какое-то откровение, какое-то приближение тайны. Она одновременно в наших (околокалужских) святых местах и одновременно в языческой старине с Тибуллом и Флакком. Душа просит ласки и любви, но слово дается в молчании.

На Западе есть много книг, а в России – несказанных слов. Он тоже жил много лет, не сказав главного. А теперь – всемирный пожар, в котором сгорит все, что только может сгореть, и из пепельной смерти вылетит душа – Жар-Птица.

Закончил так:

– Я хотел бы скакать по полям навстречу ветру, выкрикивая ваше имя. Будьте благословенны!

Я молчала, потому что тут вроде бы и нечего было говорить, и думала, можно ли уложить Валю, Германа и Аморе в одной комнате. Герман очень мирный и спокойный, но во сне страшно скрежещет зубами – Аморе плохо спит и может испугаться. А Валя – засыпает хорошо и спит крепко, зато, когда проснется, шумный и агрессивный, Германик от него и заболеть может…

Тут Арайя вдруг схватил меня за плечи и завопил (хочется написать: вскричал) не своим голосом:

– Люша! Ответьте мне хоть что-нибудь! Я, как гласа с небес, жду вашего слова! Скажите, не тая, на что я могу надеяться и что мне сделать сейчас?!

Я решила ничего не таить (раз он просит) и сказала честно:

– Арайя, перестаньте выёбываться.


Со второго этажа я видела, как он уходил из Синих Ключей по полям (в которых он хотел скакать, жить и умереть) и его силуэт медленно пропадал из виду, заштрихованный солнечными лучами.

Это было красиво.

Глава 25,

В которой умирает Арсений Троицкий, Груня отрекается от мужа, а Ботя учит беспризорников заниматься онанизмом.

– Почему, ну почему, ну почему?! – с исступленным недоумением воскликнула юная поэтесса, глядя на дверь черного хода, наполовину загороженную тяжелым буфетом. – Ну, я не понимаю! Ведь пришла же весна!

Висевший в кухне сырой пар напрочь отбивал мысли о весне и солнце. Он исходил от бака с бельем, кипятившегося на плите. Над баком, слегка согнувшись, застыла Жаннет Гусарова с длинными деревянными щипцами в руке. Изредка оживая, она проворачивала щипцами в баке рубахи и простыни, после чего опять впадала в прострацию.

– Весной не умирают! – упрямо заявила поэтесса. – Весной живут. Сбрасывают все, что мешало, и…

– Так никто и не умер покамест, – резко дернув плечом, прервала ее Жаннет. – Вот товарищ Арабажин… – она с силой выдохнула сквозь зубы, толкая неподатливое белье, – поправился… И теперь непременно добудет разрешение на выезд за границу… И в Баден-Бадене или в Карловых Варах Арсений поправится тоже…

– Где же это разрешение, – жалобно пробормотала поэтесса, – как же так можно? Он же такой… как без него?! Они же должны…

Она умолкла, и Жаннет сочувственно покосилась на нее через плечо. Они обе все понимали и обе почему-то считали необходимым вести этот диалог, будто разыгрывая интермедию перед ангелами. Только девочка, в отличие от нее, недоумевала искренне и боялась – невыносимо, до зубной боли.

В продолжение интермедии Жаннет бросила щипцы и вышла в коридор, где на высоком готическом столике стоял телефон. Телефон, не в пример революционерам и поэтам, готов был умирать и оживать хоть по семь раз в день. Сейчас он был жив, но толку это не принесло: никто из тех, с кем говорила Жаннет, не сообщил ей ничего отрадного.

– …Личное распоряжение Анатолия Васильевича! Да! Вопрос нескольких дней… Вы понимаете, кого мы можем потерять?!..

Вернувшись в кухню, она пробормотала, оценивающе глядя на бак, курящийся паром:

– Хоть бы пришел кто-нибудь. Я не подниму.

За плотно закрытой дверью в гостиную стояла тишина. Кажется, там никого не было.

– Сейчас Адам Михайлович приедет, – жалобно подсказала юная поэтесса.

На самом деле поэты, критики и просто знакомые приходили часто – квартира Арсения Троицкого никогда не пустовала, и всем находилось дело. Писатель слег недели через две после того памятного вечера, когда ели черепаший суп и товарищ Арабажин привез московскую богородицу. Не то, чтобы он заболел сразу и сильно – нет, просто однажды утром не захотел вставать, о чем и сообщил задержавшейся в доме богородице. Потом встал все-таки, потом опять лег… Потом начал кашлять. Потом доктор Кауфман и еще один пришедший с ним врач сказали, что это, видимо, туберкулез, и велели принимать меры предосторожности. Точно, впрочем, они ничего не смогли определить. Никаких особенных симптомов у Троицкого не проявлялось.

– Давайте сами попробуем, – поэтесса подступила к плите, храбро примериваясь к ручкам бака. – А то и чайник не поставить. Раиса просила…

– Раиса! – Жаннет прислонилась к косяку, озираясь в напрасных поисках папирос. – Где ее голуби? А, будь она истинной Матерью Божией…

– Я верю, – растрепанные кудряшки мотнулись пуделиными ушами. – Раньше я думала, что христианского Бога нет, а есть мировая сфера на оси и молния животворящая. И вот что из этого вышло. А теперь я верю. Раиса необыкновенная. Она… А вы, Жаннет, разомкните душу – вся затхлость выветрится, и станет легче дышать.

Жаннет молча усмехнулась. Хотела сказать, до чего же этой девочке идут чужие слова – как платье на заказ, – но стало не до того. За стеной кто-то громко то ли вскрикнул, то ли всхлипнул, послышались быстрые шаги – Жаннет, не дожидаясь, дернула дверь и вошла в гостиную.

Там было свежо. В распахнутом окне переливалось хрустальное небо. Затхлось, застоявшаяся в этих стенах, казалось, намертво, – совсем как в Жаннетиной душе, – почти совсем исчезла.

Московская купчиха Раиса Григорьевна сидела на стульчике возле кожаного дивана, застеленного простынями и одеялами, а сверху – периной. Под периной лежал маленький, хрупкий старик с остроконечной бородой и длинными, почти до середины головы, залысинами. Раиса посмотрела на Жаннет, улыбаясь светло и облегченно.

– Не бойтесь, – шепнула, поднимаясь. – Это я напугалась, глупая. А он спит. Вы поглядите, голубушка, как спит-то легко.

Жаннет, не трогаясь с места, коротко глянула в лицо лежащему.

– Как Николенька, – продолжала Раиса. – Тот младенец, про которого писал.

– Так, как он писал, – почти беззвучно проговорила Жаннет, – никто не напишет.

– Никто, – легко согласилась Раиса.

Подошла к Жаннет и остановилась рядом – так, будто готовилась подхватить, когда та начнет падать.

Из передней донеслись шаги и мужские голоса. Кажется, пришел доктор Кауфман, а с ним и кто-то из поэтов, и теперь можно будет дотащить бак до ванной и отполоскать наконец белье, а на плите вскипятить чайник… Во всем этом вроде бы уже не было нужды, а на самом деле была. Ведь в квартире, что ни говори, еще оставалось несколько живых.

* * *

Дневник Люши Осоргиной

А в общем после этих двух уходов-отъездов – Арайи и Александра – все как-то зашевелилось, задвигалось, проснулось. Зачарованному, волшебному царству пришел конец. Даже скучливые караульные, слоняющиеся по дому, как-то вписывались в происходящее, смотрелись детальками большого механизма, в котором с негромким прищелкиванием вращаются какие-то колесики и шестеренки. Профессор сказал: есть мир сакральный (пространство мифа) и мир профанный (обыденная жизнь). Мы перескочили из одного в другой. Теперь обыденная жизнь движется картезианской философией, умопостигаемыми, почти механическими законами, описанными, если угодно, не только у Декарта, но и у Маркса. Поэтому красногвардейцы мне такими и видятся.

Ну, я где-то даже и не против этого перехода (в мифе много ли проживешь?), лишь бы еще и Алекса под сурдинку не пустили в расход.

Решили, что Юлия снесется с Максимилианом и уедет вместе с ним и его родителями. В Москве она попробует отыскать Надю и через нее похлопотать за Алекса.

В конце концов, я уговорила ее взять с собой еще и профессора. В Синих Ключах ему оставаться никак нельзя, а в одиночку по нынешним дорогам и временам он еще не пропадет ли по дороге? Я себя после винить бы стала – Алекс мне объяснил про ущерб науке, да и вообще, живой же человек, всегда жалко, если за так пропадает. Профессору при расставании наказала мне непременно написать, как устроится.

– Куда же вам писать, милая Любовь Николаевна? – с улыбкой спросил он. – Ведь совершенно непонятно, где и как мы все окажемся в ближайшее время.

– Про меня как раз все понятно, – возразила я. – Я рано или поздно окажусь поблизости от Синих Ключей. Если буду жива, конечно. Ну, а покойникам письма в конвертах вовсе без надобности. Так что пишите на почтовое отделение в Торбеевке, не ошибетесь.

Лошадей красноармейцы не дали. Ушли пешком – сначала в Пески, после в Алексеевку. Там железная дорога.

Посмотреть на княгиню Юлию с узелком – сплошное удовольствие. А профессор молодцом: смастрячил себе из рогожи мешок на лямках, взял посох, который Фрол ему срубил, волосы седые по-мастеровому каймой подвязал – и тронулся в путь так естественно, как будто всю жизнь странничал.

Боялись, что чувствительный Герман станет тосковать, и как бы не заболел. Но он отъезд матери как будто и не заметил, или по всякому ничего никому не показал. Тамара при нем и на том спасибо. А еще он как-то с приездом Вали взбодрился, стал лучше говорить и вообще тронулся в развитии. Даже опекать Валю пытается. Смешно, учитывая, что Валя хоть и младше, но развитее Германика, и сильнее, и, уж конечно, здоровее. А Валя как будто чувствует, и всех гоняет и колотит, кроме Германа. Поэтому тут у нас локальный, отдельный от мировой революции, – вечный бой. Валя заденет Любочку, на него поврозь или вместе с желанием проучить кидаются Агафон и Владимир. Капочка и Германик бросаются всех мирить и тоже от кого-нибудь огребают. Тут единым фронтом вступают старухи с руганью, тряпками и скалками…

Караульщики наши от скуки поделились по сторонам, сочувствуют кто кому, чуть ли не ставки принимают – кто нынче кого победит. Самая большая партия, конечно, за Валю – он младший и он боец, бесстрашный и неутомимый, это им импонирует. А что его отец нынче против их стороны воюет, так это им ничего не портит…

Из остающихся приблизительно грамотные Феклуша и Филимон. Подумав, я выбрала Феклушу и велела ей раз в три дня посылать мне в Москву на почту 2го участка Тверской части хоть три строчки о том, что в Ключах делается.

Ехать в Москву придется по-любому. Алекса попытаться из Чеки достать. И что-то с детьми и Синими Ключами надо делать. Пока никаких совсем мыслей нет, и посоветоваться не с кем. Камиши нет, Марыськи нет, Машу-поповну расстреляли, Юрий Данилович, Лев Петрович и Мария Габриэловна умерли (ну это, может, и к лучшему, если, конечно, на том свете революций не бывает). Аркаша… Не думать. Не думать. Алекс прав: если он жив и если бы хоть сколько хотел, так всегда знал, где меня найти. Не думать. Есть и поважнее дела, на которые нужны силы.

* * *

Письмо Феклуши Люше.

Фекла Прохорова Любовь Николаевне Кантакузиной с поклоном и приветом.

Пишу на кухне у Лукерьи а Фрол-конюх говорит мне что писать. Как у нас в добром здравии по основному моменту и вам того желаем всенепременно. Есть ли вести об Алексан Васильиче беспокоимся об ем все а Оля все плачет даже с лица схудела.

Новости наши в Ключах – с деревни пришла Груня. Допрежь написала она в новый комбед важную бумагу которую прилагаю в конверт для вашего знакомства Фрол так велел чтобы вы ей учет могли взять.

Еще новость – Тамара умерла от сердца дохтура звали солдат поехал на Орлике да он не успел. Умерла тихо не мучилась совсем, и пусть земля ей пухом и спаси Господь ее душу. Схоронили Тамару под ракитой возле пруда где вы знаете. Германик там печалится сидит да Катарина сказала не трогайте его совсем а Владимир присматривает за ним и с Валей рядом карасей ловит. Мы их жарим в сметане и едим все.

А больше новостей нет и на том кончаю.

Все у нас вам кланяются и ждут вашего возвращения непременно.

Писала Фекла 18 числа августа

Усадьба Синие Ключи Алексеевского уезда

Бумага-приложение к письму.

Председателю комбеда деревни Торбеевка.

Заявление.

Я, Агриппина Федотова, с детства больной инвалид – не могу ни слышать ни говорить толком. Происхожу из самой бедняцкой безлошадной семьи, на одиннадцать ртов – четыре десятины пахотной земли. Отец мой от горя подался в город на заработки, и там служил приказчиком и пребывал в классово чуждой крестьянину среде, что привело к разложению его облика, и совсем позабыл об семье. Мать жилы рвала, чтобы хоть накормить всех, и меня, инвалида, считала за обузу, и с детских лет я, если бы и слышать могла, ничего кроме – чтоб ты сдохла скорее, урода! – не услыхала. После с оказией отдали меня в игрушки сумасшедшей барышне Любе в Синие Ключи, там я и возрастала. Люба одна меня не отталкивала, как сама была, как и я, от всех отдельно из-за своей душевной болезни, и даже немного говорить научила, за что ей моя вечная благодарность.

Как я в девичество вошла и стати бабские во мне проявились, так снасильничал меня услужающий в Синих Ключах Степан Егоров, потому как замуж позвать по уродству моему и в голову не пришло. После ушел он на фронт империалистической войны, где заразился чуждой большевизму идеологией анархизма, а когда вернулся и нашел меня родившей ему сына Агафона, так и решил на мне пожениться, меня ни разу не спросив. Ради сына я на то пошла, а идеологии мужа не разделяла никогда, будучи по происхождению из самой крестьянской бедноты и всем сердцем предана мировой революции, которая одна установит равенство всех со всеми и приведет все крестьянские народы ко всеобщему счастью.

Ныне я отрекаюсь от своего мужа, запятнавшего себя предательством дела революции, и ради годовщины смерти великих революционеров Карла Либкнехта и Розы Люксембург беру на себя ударный урок: желаю воспитать сына Агафона и прочих осиротелых в Синих Ключах ребятишек в истинном духе коммунизма и пролетарского интернационализма, для чего и отправляюсь ныне на жительство в помянутую бывшую усадьбу.

Да здравствует мировая революция!

За сим остаюсь Агриппина Федотова, инвалид

* * *

Тяжелая решетка люка приподнялась маленькими рывками. Из темноты выглянули два блестящих глаза под спутанной шевелюрой и раздался сдавленный шепот:

– Ну шо там? Тикают уже?

– Никого не видать, ни наших, ни ихних, – тихо ответил наблюдатель.

– Неужто взяли их? – горестно шепнули снизу.

В этот миг в переулке все как будто взорвалось. Пронзительный свисток, крик, команда, визг, стук падающего деревянного щита, один за другим три разрозненных выстрела и, наконец, мягкий топот небольших ног.

– Тикают! – крышка еще приподнялась и появилась машущая рука. – Сюда! Сюда давайте!

Один за другим три маленьких оборванца нырнули в узкую зловонную щель. Решетка захлопнулась.

Спустя полминуты поверху проскакал конный патруль, вслед которому что-то кричали члены домового комитета.

Оборванцы между тем пробирались под улицей склизким темным тоннелем. Впереди тот, кто поднимал решетку, нес лампу-коптилку. По дну тоннеля текла холодная вода. Когда на нее падал свет от лампы, она взблескивала неживым изумрудным огоньком. На вогнутых стенах обильно росла белая плесень. Старший из прибежавших снаружи прижимал к груди довольно большой узел. Другой подскуливал на ходу и оберегал левую руку.


На пустыре за Москвой-рекой, заросшем молодым ракитником, лежали три большие облупившиеся трубы, закупленные еще старой городской Думой для замены устаревшей канализации. Все уложить не успели, война, а потом и революции помешали.

Нынче у устья одной из труб горел небольшой костер, вокруг которого сидели и жадно уплетали колбасу давешние мальчишки-оборванцы.

Чуть в стороне Ботя, присев на корточки, осматривал руку пострадавшего при налете. Парнишка хныкал и извивался.

– Пуля навылет прошла, повезло, – наконец заключил Ботя. – Теперь надо тебе пописать на рану…

– Это еще зачем?! – вылупился мальчишка.

– Для дезинфекции, чтоб не загнило, – объяснил Ботя и счел нужным припугнуть. – А не то будет, как со Скелетом, который ногу штырем пропорол, а после на Спаса от горячки и помер.

Мальчишка встал, отвернулся, спустил штаны, постоял, потом пожаловался плачущим голосом:

– Не идет у меня.

– Воды выпей.

– Не. Когда спужаюсь, оно завсегда так, хоть пей, хоть не пей. Может, ты, Борька?

Ботя вздохнул и принялся расстегивать штаны.


Жрали от пуза, пока не затошнило. Ботя предлагал оставить, припрятать в трубе на завтра («все равно больше впрок не пойдет, дристуном выйдет»), но беспризорники времен гражданской войны прогностическим мышлением не обладали в принципе. «Чего про завтра говоришь? Может, меня сегодня еще подстрелят…» – глухо проворчал старший, которому к его 15 годам уже трижды довелось переходить фронт между красными и белыми.

Наевшись, перешли ко второму основному инстинкту. Стали рассказывать, кто и каких девок и баб пробовал и щупал. Абсолютное большинство рассказов было фантазиями чистой воды, но это никого не волновало. Глаза безмятежные, дочеловеческие, как у греческих статуй. Чувства глубиной как чай, по-купечески налитый на блюдце.

Стань маленьким и примитивным, как амеба – тогда выживешь. Закон ребенка на полях гражданской войны.

Говорили и о будущем.

– Не нравится мне нищенствовать… Воровать лучше, пожалуй. Или вот еще большевиком стать. Нынче вроде выгодно, а завтра как повернется?.. Что ты скажешь, Старшак?

Старшак рыгнул, с ленивым любопытством взглянул наверх. Небо только что было до отказу забито облаками и вдруг, почти вслед – звездами. Облака куда-то подевались, словно по неслышимому с земли зову унеслись все разом на партийное собрание или митинг.

– У Борьки спроси. Он ученый, в гимназию ходил.

– Гимназия для нашей жизни – пшик. Чему полезному его там научили? Ничему!

– Наука – великая сила, – возразил Ботя. – Если что и позволит изменить жизнь людей к лучшему, так именно она и ничто иное.

Беспризорники засмеялись весело и легко, как если бы Ботя удачно пошутил или выругался с особой замысловатостью.

– Может страшное про червяков еще расскажешь? – попросил самый младший из мальчишек. – Которые в кишках живут или под кожу у негров залезают. Ух…

– Заткнись, – кинул Старшак. После обильной еды (каковая выпадала беспризорникам хорошо если пару раз в месяц) и созерцания звездного неба им явно овладело философское настроение. – Вот скажи, Борька, ты все учился, учился…Ну а хоть что-то полезное с твоих букашек есть? Может, их жрать можно? Ты нам обскажи, а мы тебе уважухи добавим.

– В той же Африке личинок едят. И в Китае – червей и кузнечиков. А польза? – Ботя честно задумался. Ему нужен был авторитет в этой компании. – А вот что, Старшак, ты умеешь ли стрекозой дрочить?

– Стрекозой? – Старшак, уже улегшийся было на куче старой дранки, заинтересованно приподнялся на локте. – Это как?!

– Ну, ловишь, значит, большую стрекозу, из тех, что над прудом летают. Сажаешь ее допрежь в коробочку, – приступил к обстоятельному рассказу Ботя. – После нужна ловкость и сноровка. Одной рукой, значит, держишь ее вот так у основания крыльев, а другой открываешь у писюна головку…

– А если у кого не открывается? – пискнул младший.

– А тому – заткнуться, пока леща не схлопотал! – рыкнул Старшак. – Ну, Борька!.. Да они же, сволочи, вроде кусаются…

– Для того нужно правильную стрекозу выбрать, – объяснил Ботя. – Aeshna subarctica Walker подойдет, а вот Somatochlora graeseri брать не стоит, у нее челюсти ого-го. Но нас-то интересуют ножки…

Беспризорники захихикали вполне воодушевленно.

– Покажешь завтра? – зевая, спросил Старшак.

– И то.

– Ну.

– Ага.

Обильная еда давала себя знать. Глаза слипались, язык заплетался, зевота всем по цепочке раздирала пасти. Кое-кто, более слабый желудком, поплелся в кусты с начинающимся поносом. Остальные заползли в трубу, прижались друг к другу для тепла, как крысеныши, и заснули, предвкушая назавтра новое развлечение.

* * *

– Крематорий открывали,

Беспризорника сжигали,

Дверь открыли, он танцует

И кричит: закройте, дует!

Одетая в лохмотья марионетка, пританцовывая, спустилась с импровизированной сцены (которую изображали два поставленных друг на друга ящика) и, свесив ноги, уселась на руке у своего хозяина.

– Кукла, давай про белых-красных! – крикнул кто-то из разношерстной толпы, собравшейся в одном из вокзальных закоулков, между высоким запертым сараем и заброшенными прямо на путях и наполовину разломанными вагонами. У стены сарая белым пухом отцветали головастые одуванчики.

– Эх раз, еще раз

Спела бы, да что-то

На Гороховую, два

Ехать неохота… –

независимо болтая ногами, откликнулась марионетка.

В толпе засмеялись и зашикали.

– Эй, артист, сыграй вот для людей за шмат сала и лепешки! – дородная тетка положила на ящик небольшой узелок. – Хорошая плата!

Кашпарек кивнул, отвернулся, присел, что-то сделал с марионеткой. Когда снова повернулся к людям, на марионетке красовались золотые погоны, а одна рука Кашпарека была обмотана красной тряпкой.

– Пароход идет,

Да мимо пристани,

Будем рыбу кормить,

Коммунистами! – задорно заголосила марионетка.

В ответ завернутая в красное рука Кашпарека ожила, сделала какое-то резкое, нервическое движение, как будто вздернула несуществующую голову, и ответила другим, значительно более низким голосом:

– Эх, яблочко,

Да ты хрустальное,

Революция идет

Социальная!

Эх, яблочко

Наливается,

Пролетарии всех стран

Соединяются!

– А что толку? – марионетка развела руками и снова запела. -

– Нету хлеба, нет муки,

Не дают большевики.

Нету хлеба, нету масла,

Электричество погасло.

Ах, спаси Господи!

Завернутая в красную тряпку рука аккуратно взяла золотопогонную марионетку двумя пальцами за шею.

– Зато всех прежних к бесам послали!

Эх, яблочко,

Да с боку дырочки,

Не дождаться вам, попы,

Учредилочки!

Эх, яблочко,

Оловянное,

Ты буржуйская власть

Окаянная!

Свистели солдаты в расхристанных шинелях. Хохотали мальчишки. Толпали ногами и хлопали в ладоши мешочники и «двухпудники». Потом какой-то матрос в клешах сунул Кашпареку кулек тыквенных семечек и спросил серьезно:

– Так ты, парень, сам-то за кого будешь – за красных или за белых?

– Ни за кого.

– Да кто ж ты выходишь по такому случаю?

– Я – лицедей, актер, – серьезно ответил матросу Кашпарек и вместе с марионеткой низко поклонился толпе. – Всегда, во все времена и во всех землях к вашим услугам, дамы, господа, товарищи и граждане. Всего лишь – ваше зеркало…

При этих словах в руках у марионетки действительно появилось крошечное зеркальце на витой ручке. Она наставила его на Кашпарека, потом на толпу и все собравшиеся вдруг увидели: действительно, один лицедей отражение другого и оба разом – отражение собравшихся людей. По притихшей толпе прокатилось что-то вроде озноба.

Мальчишка-беспризорник, из тех, что ездят туда-сюда в ящике под вагонами, сунул Кашпареку теткин узелок с салом и лепешками и дернул его за руку:

– Патруль красноармейский за тобой идет, давай сюда, под вагон, я тебя через прореху стене в город выведу.

Кашпарек привычно кинул марионетку за пазуху и вслед за беспризорником нырнул под разбитый вагон, спасаясь от следующей власти, которая также привычно и наследственно не жаловала зеркал и самодеятельных лицедеев.

* * *

Глава 26,

В которой профессор Муранов впечатлен коммунистическим искусством, Раиса отправляется странницей по России, а Люша встречается со своим старым знакомцем Гришкой Черным.

Письмо Муранова Люше.

Драгоценная Любовь Николаевна, здравствуйте!

Не без удовольствия выполняю Ваш наказ и очень надеюсь, что послание мое встретится с Вами без препятствий со стороны судьбы.

Я не остался в Москве. Квартира моя занята победившим пролетариатом, который сушит в библиотеке пеленки, а по выходным, выпив изрядно, устраивает спевки, а потом и классовые бои в кухне и коридоре. Библиотеку свою и коллекции я еще перед отъездом пристроил через знакомого в Художественный музей, и правильно сделал, иначе книги бы уже все дымом вышли, что, впрочем, с некоторой стороны справедливо вполне, ибо никакая инкунабула человеческой жизни не стоит.

Вместе с Максимилианом поехал в Петроград и не пожалел. Здесь как-то все же потише и меньше революционной экзальтации, чем в столице. Принял меня к себе мой старый знакомый, еще по факультету однокашник, отменный и уникальный в мире специалист по флорентийским праздникам 14–16 веков. Нынче он вдовеет, единственная дочь замужем за бельгийским инженером, живет где-то во Фландрии и даже писем от нее он уж больше года не получал. Понятно, что ему удобнее отдать комнату мне, чем какой-нибудь семье с тремя детьми. Самоуплотнение, так нынче многие поступают. Так что мы с однокашником вполне устроились в бывшей его спальне и примыкающей к ней гардеробной. Перетащили сюда два стола, две лампы, книги, диван и два больших кресла, из которых мне составилось отличное лежбище. Живем вполне уютно, по вечерам обсуждаем спорные вопросы медиевистики, читаем друг другу из античных авторов.

Прочие жильцы нас не обижают и мы даже, по просьбе домкома, уже три раза читали на двоих лекции для жителей дома и окрестностей:

«Александр Пушкин, как гражданин и революционер»

«История Франции до Парижской Коммуны»

«Палеолитические рисунки – летопись первобытного коммунизма»

На третьей лекции (самая вроде бы сложная и далекая тема) был просто аншлаг (люди на полу сидели и стояли в проходах), после благодарили и вопросов задавали море. Кажется, даже в университете я не чувствовал себя таким популярным.

С работой и пайком тоже все устроилось благополучно.

Нынче ведь у новой власти по всем ведомствам и отраслям открыты краткосрочные курсы. Новой республике всех нужно, а никого нет. Специалисты-то частью уехали, частью повымерли. Кого и расстреляли. И вот за оставшимися «спецами», можно даже сказать, ухаживают. Продолжительность всех курсов почему-то определена в девять месяцев и в этом сроке вынашивания ребенка чудится мне некий глубокий мифопоэтический символизм, назначателями курсов, скорее всего, отнюдь не осознаваемый.

Однако по замыслу власти в течение помянутого срока из рабочих и красноармейцев должны народиться новые учителя, счетоводы, дипломаты, актеры, какие-то «инструктора рабоче-крестьянского театра» et cetera. Я читаю этим молодым по большей части людям из древней и средней истории, и не устаю удивляться девственности их мозгов и одновременно искренности и чистоте их стремления к знаниям. Причем общая эффективность этого «образования» представляется мне весьма сомнительной, ибо слушателей моих то и дело гоняют на работу, на дежурство, в караулы, а то и вовсе отправляют на фронт. Состав все время потихоньку меняется, дослушает ли кто курс до конца – решительно непонятно. Однако устроители всего этого настроены совершенно оптимистически – все получится и образуется, главное, что народ взял власть в свои руки и теперь уже не выпустит. А знания и умения в условиях освобожденного от гнета труда естественно разовьются в свой черед.

Рацио во мне продолжает сомневаться, однако нарождающееся в столь странных обстоятельствах пролетарское искусство уже произвело на меня значительное впечатление.

19 июля мне в числе прочих 45 000 (sic!) зрителей довелось видеть организованную большевистскими театрами постановку «К мировой коммуне». Бедный Алекс рассказывал мне, что Вы, милая Любовь Николаевна, с детства были пристрастны к театру, поэтому попытаюсь описать Вам это действо, по масштабу и грозной красоте сравнимое разве что с античными мистериями.

В самой постановке принимало участие около 5000 человек. Как я узнал позже, большая часть участников этих зрелищ были попросту мобилизованы и играли «самих себя». Продовольственный отдел снабжал их селедкой, леденцами и добавочными восьмушками хлеба (никакого денежного вознаграждения не полагалось).

Место представления Фондовая биржа на стрелке Васильевского острова, однако, кроме этого, задействованы еще оба моста, акватория, в которой стояли настоящие миноносцы, Петропавловская крепость. Действо включало несколько эпизодов: Парижская коммуна, империалистическая война, февраль. Октябрь, Победа в войне. Гремят фанфары. Внизу – «рабы», наверху – «господа». Рабы устремляются по ступеням Биржи вверх. Парижская коммуна. Поперек лестницы и вдоль ее тремя узкими синими лентами появляются «солдаты Версаля». Расстрел. Вдоль фасада Биржи встают густые столбы дымовой завесы. В черном дыму, пронизываемом снопами света прожекторов, начинается погребальная пляска женщин. Первая часть закончилась. Под звуки рожков и барабанов начинается комический выход «II Интернационала» (большевики считают его предательским, так как он приветствовал войну). 50 гротескных лысых фигур с огромными бутафорскими книгами в руках размещаются узкой полоской на средней высоте лестницы. Вверху, у портала – опять «господа», банкиры и фабриканты, внизу – «рабы». Трубные звуки и парад национальных флагов возвещают о начале империалистической войны. В массе рабочих смятение. Появляется одно большое красное знамя – его передают из рук в руки. Оно плывет вверх по лестнице. Лысые лакеи Интернационала в комическом бегстве покидают площадку. Жандармы разрывают знамя на части и бросают вверх его лохмотья. Слышен крик тысячеголосой толпы, и потом, среди внезапно наступившей полной тишины, звучит голос одного человека: «Как было разорвано знамя, так будут разорваны войной тела рабочих и крестьян. Долой войну!»

Закончилась вторая часть. Следующая – война и октябрьская революция. Под черным орлом, свешивающимся с фронтона, – огромная кукла царя. Справа, по диагонали, вниз по ступенькам, зигзагами спускаются вереницы серых шинелей. Вдоль площади проезжают реальные обозы, пушки. Обратным зигзагом поднимаются по ступенькам раненые. Негодование массы. Общий крик. По площади несутся автомобили с красными флагами. Падает черный орел. На его месте появляется плакат «РСФСР». Фанфары предвещают новое наступление врага. На портале Биржи выстраиваются красноармейцы. Дождь красных звезд. Красноармейцы уходят через реальные мосты навстречу неприятелю. Теперь вся площадь Биржи как бы означает осажденную страну, РСФСР. За спиной у зрителя, над рекой – враги. Там идет перекличка сирен стоящих на Неве миноносцев. Пушечный выстрел производится из Петропавловской крепости. Все ждут исхода войны. И вот победа – на ростральных маяках появляются фигуры девушек с золотыми трубами. Начинается парад красной кавалерии, артиллерии, пехоты. Блокада прорвана. Через полукруглые сходы от Невы, как с приплывших из-за моря кораблей, к зданию Биржи движется шествие «народов мира» с эмблемами и цветами, с гроздьями винограда и экзотическими плодами колоний. Только к 4 часам утра все завершает фейерверк. Процесс управления зрелищем напоминал сложные военные маневры. Патетика, монументализм, грандиозность…

Эти дни, месяцы, годы – сама сила истории в каком-то концентрированном, сжатом, пружинном виде, такой ее никогда не встретишь в книге. Там она отдистиллирована, приглажена, расположена по вектору. Мне очень повезло, что под закат жизни довелось увидеть историю вживую. Может быть, я даже сумею и успею все это описать по свежим следам для грядущих поколений исследователей.

И еще повезло, что у меня нет детей и внуков. Я сейчас, наверное, сошел бы с ума от тревоги за них. Впрочем, у меня наличествуют племянники…

Как там наш бедный Алекс? Есть ли новости о нем?

Максимилиан по приезде впал в какое-то странное состояние души и даже тела. Ходит по городу в разлетающемся черном плаще, широкополой шляпе и пророчествует. О чем – непонятно. Читает стихи (в том числе оппозиционные власти), которые вдруг стал писать почти каждый день. Говорит, что обречен на них, как волк на вой. За ним снова, как в юности, бродит сонм разновозрастных поклонниц – от юниц-школьниц до зрелых республиканских дам. Впрочем, его фигура тоже как-то вписывается в почти античный колорит этого странного города – сдержанно-прохладного по большей части, но вдруг конвульсивно вспыхивающего огнями открытий, революций и грозно-торжественных празднеств…

* * *

В синей камлотовой юбке и розовой канифасовой кофте в красную полоску, белый плат низко надвинут на лоб, из-под него – ровно сияющие медовые глаза. У ног – увязанный в клетчатую ткань узел, в руке – палка со следами обрезанных веток.

– Прощайте теперь, голубчики поэты, – женщина низко поклонилась собравшимся на поминки. – Не корите, коли что не так было, лихом не поминайте, на Господа уповайте, да сами вертеться не забывайте. Господь всех милует, да не всех баюкает…

Театральная репетиция?

– Раиса Прокопьевна, куда это вы собрались? – Жаннет подняла бровь. – Адам обещался к четвергу все нужные бумаги добыть, и вам место в больнице представить…

– Спасибо, ох, спасибо голубчику Адаму Михайловичу за его доброе сердце и милостивое ко мне отношение…

– …И паек, вам останется только в районную канцелярию сходить и заверить… Жить сможете при больнице…

– Ухожу я, голубчики. Как Арсений помер, так и поняла: ничего меня здесь, в камнях, более не держит…

– Но куда же уходите?

– Странницей пойду по матушке-России…

– Раиса, вы с ума сошли?!

– Нет, голубчик, я в своем уме и согласии… Покоя и любви вам всем…

Дверь закрылась. Поэты, писатели и художники постояли, замерев, а потом согласно кинулись к высокому стрельчатому окну – поглядеть, как она уходит по Малой Морской – спокойно, не торопясь и не оглядываясь.

– А может, оно и вправду так? – высоким голосом спросила в пространство поэтесса с кудряшками. – Может, она единственная из нас в своем уме и осталась?

* * *

– Бюрократия – это свежевыступившая сыпь на теле революции!

– Вы врач? – Люша с любопытством обернулась к немолодому человеку в пенсне, стоящему в очереди у окна в полутемном коридоре бывшего купеческого клуба. Нынче здесь размещался районный отдел чрезвычайной комиссии.

– Да. Откуда вы узнали? По характеру метафоры, должно быть? Да. Буржуазный спец, как нынче говорят. К вашим услугам, милостивая государыня…

– Трудно нынче на прием к начальнику попасть?

– Не то слово, милостивая государыня. Пятый раз прихожу и все без толку. То уехал, то занят, то заседает с товарищами. Почище царского времени! Не жизнь, а мотания по канцеляриям! Пропуска, свидетельства, удостоверения, разрешения; прошения, «анкеты» в двух, трех, четырех экземплярах! Искание адресов, в доме искание комнаты номер такой-то; ожидание в очередях… Ведь все это вперемежку с делом, которого упустить тоже нельзя – ведь я людей, между прочим, лечу. Сколько бумаги, сколько времени! Никогда столько не шло бумажек, как с тех пор, как бумага дорога. А время! Извольте видеть: после сыпного тифа я имел право на получение денежного возмещения из какого-то отдела социального обеспечения; на Мясницкой помещался. Три раза ходил за свидетельством, простаивал часы; еще три раза ходил, чтобы по свидетельству получить деньги, – ничего не добился. Свидетельство у меня оставалось в кармане. Потом меня взяли в Чеку, отобрали с прочими документами и этот; когда выпускали, возвратили все, кроме него; я только через два дня заметил. Уже назад получить не мог; вероятно, кто-нибудь другой по моему документу отоварил… А начальники и вовсе недоступны – секретари их стерегут, как церберы… Вот и товарищ Чернов…

Высокая и тяжелая дубовая дверь приоткрылась, стал виден стол, озаглавленный зеленой лампой, девушка за пишущей машинкой и черноволосый человек в военном френче, стоящий у стола и что-то ей втолковывавший.

Люша округлила глаза, покрутила шеей и вдруг, к удивлению немолодого врача, совершенно не светски выругалась и присвистнула сквозь передние зубы:

– Ого! Кажется, мне тут… или пропасть совсем… или подфартило изрядно!.. Гриша! Гришенька! Ты ли это, сокол мой ненаглядный?!

С этими словами и радостной улыбкой на лице Люша вбежала в приемную и, привстав на цыпочки, смачно поцеловала начальника районной чрезвычайки. Очередь ахнула. Дверь закрылась.

Секретарша дернулась от изумления и уронила себе на ногу тяжелое пресс-папье. Хорошо, что грубый ботинок защитил ступню.

– Вы… Вы кто такая?! – отшатнувшись, крикнул чекист, нащупывая кобуру.

– Гришенька, да я же Люшка, маруха твоя с Хитровки! Неужто ты меня совсем позабыл?

– Вы… ты – Люшка?!! – охнул Григорий Чернов, всматриваясь в очень красивую и со вкусом одетую молодую даму. – А ведь и правда… Да как же это может быть?! Я думал, что и косточки твои прошмандовские давно сгнили…

– И я также про твои, воровские, думала! – со смехом отвечала Люша.

Молоденькая секретарша слушала этот странный диалог, раскрыв рот.

– Пойдем ко мне в кабинет, – спохватился чекист и сунул секретарше бумагу, которую держал в руках. – Перепечатайте в трех экземплярах, второй отошлите с курьером в кремлевский отдел. И скажите всем, что я занят… С товарищем Любой мы давно знакомы по… революционному делу… и нынче она пришла ко мне по вопросу…

– В 905 году на баррикадах вместе сражались, – улыбаясь, подсказала Люша. – А нынче я пришла… по вопросу организации детского передвижного театра.

– К нам – про театр?! – обалдело переспросила секретарша.

– Да, – твердо сказала Люша. – В целях профилактики детской преступности и искоренения беспризорничества…

– А-а… тогда, конечно, понятно, товарищ…

– Товарищ Осоргина. С революционным приветом! – Люша помахала секретарше рукой и вслед за Гришкой прошла в его кабинет, который прежде был курительным салоном.

(история знакомства и отношений Люши и хитровского вора Гришки Черного описана в романе Н. Домогатской «Пепел на ветру» – прим. авт.)


Над огромным пустым столом висел портрет полуголого человека в сандалиях и шлеме.

– Спартак, древний революционер, – объяснил Гришка, проследив взгляд Люши. – По размеру картину подбирал. Надо бы Маркса или уж Ленина, но этот тютелька в тютельку на место николашкиного повис. Иначе некрасиво бы вышло, обои-то под ним другого цвета…

– А ты, Гришенька, я смотрю, эстет стал… – усмехнулась Люша.

– А ты не обзывайся! – огрызнулся Гришка. – Сама-то кто? Контра небось? Вон как вырядилась… Чего тебя в Чеку-то принесло? Уж конечно, не со мной повидаться?

– Это уж точно! Я и подумать не могла, что мне так подфартит…

– Ну это еще неизвестно… Что ты вообще-то делала все эти годы?

– Я еще до войны стала танцовщицей. Была даже очень известной. Больше в Европе, но в России тоже.

– Танцовщицей? Вот поди ж ты! – Гришка наклонял голову и внимательно, под разными углами, всматривался в Люшу, видимо пытаясь как-то совместить в своем сознании два образа – хитровской сироты-заморыша и женщины в расцвете оригинальной, буквально бросающейся в глаза красоты. Как-то совместил, уложил в голове происходящее, облизнулся. – А для меня станцуешь? В память нашего давнего знакомства?

– Непременно, Гришенька, – сказала Люша и безмятежно улыбнулась. – Что, прямо здесь?

– Нет, конечно. Найдем место.


– Мы с товарищем уезжаем в Наркомпрос, – бросил Гришка секретарше. – По театральным делам.

– По театральным, конечно, – секретарша поджала губки и с завистью взглянула на отороченную чудесным пушистым мехом кофточку товарища Осоргиной, ее стройные ножки в кремовых шелковых чулках и изящных опойковых туфельках. И как это она умудрилась не продать все и не сменять на дрова и продукты минувшей зимой? Ведь сама явно из «бывших»… Впрочем, с такой красотой…

* * *

Люша лежала на боку, отвернувшись от мужчины, играла скатанными в шарики конфетными фантиками и смотрела в незанавешенное окно. Над Кремлем истлевал закат. Купола соборов, словно догорающие угли, вспыхивали темным бегучим пламенем.

– Красиво живешь, Гришенька, – сказала она. – Комната у тебя хорошая, большая и конфеты вкусные. Хотя я больше пирожные люблю, ты уж позабыл, конечно…

– Помню, – хрипло сказал Гришка. – Теперь все помню. Свожу тебя в нашу столовую, там пирожные есть. Не чета довоенным, конечно, но все ж таки…

– Уж спасибо… А как ты из фартовых в Чеку-то попал?

– Да так вот все как-то… Как все вокруг перевернулось, я подумал: чего бы и мне под сурдинку жизнь не переменить? Года-то мои уж немаленькие, пьянки-гулянки стали чего-то без интереса… Выправил себе документы на мещанина Чернова, купил на Сухаревке жилетку, картуз и сапоги с набором, сунулся к новой власти. Они говорят: а чего вы, Григорий Чернов, знаете-умеете? А чего я знаю? Только воровскую жизнь. Если не с той стороны подойти, значит – с этой. Ну вот с тех пор и ловлю для республики налетчиков, бандитов да спекулянтов… Неплохо у меня, кстати, получается…

– По Москве говорят, вы – кровавые палачи, всех расстреливаете…

– Да ладно тебе. Вон, сама погляди, у меня на столе сводная бумага по нашему отделу лежит: С марта два человека расстреляны по делу о вооруженном ограблении артельщика, четверо – участники вооруженных налетов, еще пять человек – за вооруженные ограбления квартир; ну и самое большое, 16 человек – по делу крупной организации фальшивомонетчиков, мы их несколько месяцев выслеживали. Еще шестерых пустили в расход за разные должностные преступления – с этим в Чеке строго.

– А революционный террор в отместку за убийство ваших?

– Это отдельно, и уж на спад пошло… Да чего я перед тобой, явной контрой, оправдываюсь? – усмехнулся Гришка. – Ты ведь, небось, не просто так со мной, за красивые глаза? Надо чего-то?

– Конечно, Гришенька, я б с твоим умом и не сунулась тебя обмануть пытаться.

– Прошмандовкой ты с детства была и ею же осталась, не глядя на твои танцы и красоту.

– Само собой, Гришенька. Для мужчины главное что? – дело! А для женщины нет ничего главнее любви. Но видишь ли, в чем тут загвоздка… Той любовью, которая единственно волнует женщину и нужна ей как воздух, любят вовсе не ее достоинства. Любят только и исключительно ее недостатки. Какой же смысл воспитывать в себе добродетель?

– Ловко повернула. В Чеку пришла просить – за кого?

– Зовут – Александр Васильевич Кантакузин.

– Полюбовник?

– Обижаешь, Гришенька. Законный муж!

– Вона как!

– Именно. И ни в чем он конечно не виноват. Если чего и было, так это я все придумала.

– Вот последнему почему-то сразу верю, – усмехнулся Гришка. – Кто он?

– Историк. Бывший помещик.

– Ага. Контра, значит. Отпустим его, а он сразу к Каледину сбежит или к Колчаку и зачнет красноармейцев стрелять.

– Нет, не будет этого. Скорее – за границу убежит, во Францию или еще куда.

– И ты с ним, конечно?

– Нет, Гришенька, я тут останусь.

– Чего ж так?

– Мы с мужем уж давно врозь. Я за него и выходила по расчету, чтоб имение к рукам прибрать.

– Но просишь за него?

– Он – мой законный муж, отец моей дочери…

– Но вы с ним врозь… А с кем же ты? Не может же быть, чтоб у такой красоты, как ты теперь стала, не было полюбовника… Он-то где же?

– А полюбовник меня бросил.

– Ох, Люшка, и раньше, девчонкой, ты меня с толку сбивала, и теперь…

– Так похлопочешь за Александра-то?

– Попытаюсь. Но я ж не знаю еще, что ему шьют…

– Ой, Гришенька, как я тебя люблю! – Люша обернулась и потерлась щекой об густую седоватую поросль на груди бывшего вора. – У тебя точно все получится, ты же добрый и умный!.. Кстати: ты Атьку с Ботькой помнишь? Умершей солдатки дети, которых мы с Марыськой как раз на твои деньги выходили? Так вот они-то все эти годы при мне, в усадьбе жили. Теперь уж взрослые почти. Атька пройдоха и воровата, а Ботя хоть и слегка не от мира сего, но очень умный, может, выучится, ученым станет, будет жизнь всяких червяков изучать…

– Чудны дела твои, Господи, – вздохнул Гришка. – Но я рад, конечно, что детки живы-здоровы. Своих-то у меня так и не случилось…

– И тут мне опять твой совет нужен, Гришенька…

– Нет уж, Люшка, уволь, по детям я тебе никакой не советчик.

– Да не по детям, – усмехнулась Люша. – По усадьбе, из-за которой я и замуж пошла и в которой мои дети и нынче остались… Как бы мне так при нынешней власти извернуться…

– Никак! – твердо сказал Гришка. – Вся земля теперь принадлежит крестьянам, фабрики – рабочим. А все усадьбы – народу. Так по декретам выходит.

– Ну хорошо. А народ-то – это кто? Вот мои дети, солдатки той сироты, они – народ?

– Ты не путай меня сейчас, Люшка, – раздраженно откликнулся Гришка. – Про мужа твоего обещал, узнаю, а про усадьбы – нет у республики такого закона, чтоб их бывшим владельцам оставить… разве что…

– Разве – что, Гришенька? – Люша приподнялась на локте, ласково заглянула мужчине в глаза.

– Ну вот то, что ты нынче Люське-секретарше соврала, про театр и борьбу с беспризорничеством… Нынче это ведь самый цимес – и декрет вышел про беспризорников и (я в листке читал) Наркомпрос решил открыть ЦДКВРМ.

– Прости… – Люша потрясла головой. – Кто? Решил открыть – что?!

– Народный комиссариат просвещения – Центральный Дом коммунистического воспитания рабочей молодежи, – осклабился Гришка. – Вроде приюта для бывших беспризорников, но с уклоном во всякие искусства. Ты ж вроде сама как раз про это самое и говорила. Откуда взяла?

– Не знаю, право, что было на языке… А может, это я письмо моей деревенской подруги в комбед вспомнила, про коммунистическое воспитание детей… О, Гришенька! Спасибо тебе! Ты меня, кажется, на мысль навел! А кто у вас, большевиков, нынче главный по театральному делу?

– По театральному – не знаю, а вообще по культурным делам – Луначарский, Анатолий Васильевич. Ну, там у них наверное подробнее узнать можно… Люшка, у тебя на физиономии уже какая-то мысль, большими буквами, как на агитплакате, написана, и ты уж не здесь, не со мной…

– С тобой, с тобой, Гришенька! – спохватилась Люша. – Хочешь, я тебе еще станцую? Тебе ведь понравилось? Дай-ка мне ту простынку…

– Зачем тебе простынка? – вмиг охрипшим голосом спросил Гришка. – Танцуй без нее.

– Э-э, нет! В любом искусстве до поры до времени скрытого должно быть больше, чем открытого. Подумай сам, Гриша и поверь мне, ведь я артисткой была, а ты – вором…

В этот раз ему казалось, что по комнате мечется ледяной сквознячок. Ее роскошные волосы пахли фиалкой и дикой гвоздикой. Ему было трудно дышать, он жалел себя, потому что понимал прекрасно: в сложившихся между ними обстоятельствах он может ее арестовать и даже расстрелять, но удержать – не может никак.

Поэтому спросил:

– Люшка, я за все годы так и не узнал наверняка: Ноздрю-то кто тогда порешил? Ты?

– Я.

– А за что?

– Он Марыську, подружку мою, снасильничать пытался.

– А-а… Значит, зазря я одноногого Спиридона зарезал.

– А его-то почему?

– Да его баба Ноздри сапоги на Сухаревке продавала. Мне донесли, ну я и решил… Он-то отпирался, на тебя указывал… а ты уж пропала тогда, я не знал что думать и разозлился дюже…

– А-а… Ну упокой, Господи, его душу…

– А Марыська-то эта твоя где теперь?

– От холеры померла.

– И ее душу упокой.

– Мне на память ее сыночек Валентин остался…

– Сколько ж у тебя всего детей?

– Если всех считать, так с десяток наберется. И обо всех, как ни крути, позаботиться надо…

* * *

Письма, оставленные на почте второго участка Тверской части.

Анне Солдатовой до востребования

Атька, чтобы спасти Ключи, нужен детский театр. Что, как, пока не знаю.

Главный у них по культуре – Анатолий Васильевич Луначарский.

Я сейчас Алекса вытащить пытаюсь, а ты пока подумай, покрутись там, разведай.

До встречи Люшика


Борису Солдатову до востребования

Ботька, как нынешние власти борются с беспризорничеством? Ловят их, а потом – что?

Нужен детский театр. Что-то такое, на современный коммунистический лад. Подумай. За Атьку не волнуйся, будь осторожен, береги себя, если попадешь в облаву и нельзя убежать, сразу ложись и лежи, будто мертвый.

До встречи Люшика

Глава 27,

В которой Атя знакомится с Луначарским, отец Павел читает лекцию об имяславии, а Макс Лиховцев попадает в странное положение.

Театральный отдел Наркомпроса помещался на Манежной улице, наискосок от Кремля. Сотрудники в нем ходили важно и медленно. В коридорах – светло. На коврах – ни следа подсолнечной или тыквенной шелухи. Культура! Атя сначала даже заробела, что вообще-то ей не свойственно было.

У заведующего детским подотделом Эренбурга во рту – толстая сигара, которую он пожевывает с важной выразительностью. Детским театром не интересуется: у нас уже есть театр для детей, называется БРОНАРТЕ.

– Французский, что ли? – подумав, удивилась Атя.

Кто-то из мелких служащих ей снисходительно объяснил: сокращенное от «Бродячий Народный Театр»

– Но вы, барышня, если интересуетесь театром, вполне можете обратиться в ГВЫРМ.

– Куда?!

– Государственные высшие режиссерские мастерские, Мейерхольд.

Атя театром не интересовалась совсем, может быть, только немного – Кашпареком и его марионеткой, да и то – по детству. Стало быть, ГВЫРМ с Мейерхольдом (она поленилась спросить, как последний расшифровывается) ей без надобности.

Люша написала: Луначарский, значит – Луначарский. Это на первом этаже. ТЕО – театральный отдел. В приемной интересно – писатели, актеры, поэты, изобретатели так и толпятся. Атя провела там три дня, сидя на корточках, слушая, наблюдая. В конце концов, высокая худая женщина в очках и с косичкой-морковкой ее подняла и спросила: а вы, девушка, тут по какому вопросу?

– По вопросу детского театра, – четко ответила Атя.

– Записывались?

– Нет.

– Вы все эти дни что-нибудь ели?

– Нет.

– Сейчас Анатолий Васильевич выйдет и поедет в Кремль. Можете проводить его до машины и попробуйте заинтересовать своим вопросом. Я его предупрежу. У вас будет минуты три-четыре. А потом придете ко мне в комнату 24‑бис, я дам вам талон на обед в столовую. Поняли меня?

– Поняла, благодарствую.

У Александра Васильевича синий френч собирался на коротких рукавах гармошкой, но при этом оттопыривался на животе. Вокруг него кипел воздух, и завивался маленькими смерчиками. Когда кто-то заходил к нему в кабинет, он вставал, выходил из-за стола и здоровался за руку. Казалось, его интересовало абсолютно все.

В конце второй недели Луначарский, пробегая к мотору в сопровождении своей уже привычной тени, спросил Атю:

– Милая девушка, сколько вам лет?

– Семнадцать (Ате недавно исполнилось шестнадцать, но выглядела она на – не больше тринадцати).

– Не мало ли, чтобы организовать театр?

– Разве есть начальный возраст, чтобы служить революции или искусству? – вопросом на вопрос ответила девочка, поднаторевшая в революционной патетике за время сидения в приемной.

– Нет, безусловно, нет. Особенно сейчас, когда в освобожденной России все, абсолютно все цветет, благоухает и поднимается новой порослью, новой жизнью, – сказал Луначарский и добавил. – Я завтра приму вас по вашему вопросу, будьте к одиннадцати.

И уехал в Политехнический музей, где выступал с докладом на тему «Почему не надо верить в Бога». Лекции Анатолия Васильевича были очень популярны. Он мог выступать практически на любую тему без бумажек и конспектов и говорил очень интересно, образно и духоподъемно.

Атя шла по улице. Окна лавок были заколочены, не подновляемые вывески выцвели и покосились. Мимо девочки споро прошел отряд красноармейцев с винтовками. Они довольно дружно пели:

– Смело мы в бой пойдем,

За власть советов,

И как один умрем

В борьбе за это!

Дул жаркий, бесплодный ветер. Людей несло вдоль улицы, как шелуху от тыквенных семечек. Они были такие же бледные в прозелень, вылущенные и съеденные неизвестно кем.

Атя сунула руку в карман, достала оттуда украденную из столовой горбушку и с аппетитом вонзила в нее свои белые и мелкие зубки.

* * *

– В каждом слове, и, в частности, в имени есть три уровня: фонема (совокупность физических явлений, происходящих вследствие произнесения того или иного слова), морфема (совокупность логических категорий, применимых к тому или иному слову) и семема (собственно, значение слова). Фонема есть костяк слова, наиболее неподвижный и менее всего нужный, морфема – это тело слова, а семема – его душа. Фонема и морфема неотделимы от семемы: устойчивая и в себе замкнутая внешняя форма слова (фонема+морфема) развертывается в неустойчивую и незамкнутую семему, самую жизнь слова, – высокий и худой человек в камилавке сделал паузу.

– А что вы скажете – как это соотносится с паламитским учением о сущности и энергии Божиих? – спросил один из слушателей, среди которых явно были и духовные лица и вполне светские люди.

– Замечательно соотносится и я благодарен вам, что вы это заметили, – кивнул докладчик. – Паламитское учение можно рассматривать как основание для правильного понимания имяславия. В Боге, наряду с сущностью, есть еще и деятельность, самораскрытие, самооткровение Божества. Приобщаясь этой энергии, мы приобщаемся Самому Богу. Имя Бога равно приложимо и к существу Божию, и к Его энергиям: более того, все, что мы можем сказать о Боге, относится именно к Его энергиям, так как только они нам сообщимы; мы ничего не можем сказать о сущности Божией. Процесс богопознания, в котором происходит встреча познающего с познаваемым, человека с Богом, обусловлен συνεργεία – греческий термин, означающий "совместная энергия". Само же слово есть синэргия познающего и вещи, особенно при познании Бога. В процессе богопознания человеческая энергия является средой, условием для развития высшей энергии – Бога…

Атя осторожно, стараясь никому не наступить на ногу или на рясу, пробралась вдоль стены и присела на корточки рядом с напряженно слушающим докладчика Максимилианом Лиховцевым. Прикрыла глаза и задремала – дорога из Москвы в Петербург утомила ее.


– Анна, зачем ты приехала? Что ты здесь делаешь?! – Лиховцев говорил резко и отрывисто и буквально бежал по улице.

Атя с трудом поспевала за ним и с трудом узнавала. Лицо Макса осунулось и как-то потемнело, словно нечто очень горячее сжигало его изнутри. Светлые глаза, волосы и брови выделялись контрастом, как чужие. Внезапно резко обозначившиеся от крыльев носа вниз морщины и черный плащ-крылатка, взлетающий за плечами при ходьбе, добавляли в облик трагическую театральность. Все вместе смотрелось довольно фальшиво и почему-то напомнило Ате Александра Васильевича Кантакузина. Лиховцев приходился ему родственником, но никогда прежде сходства кузенов девочка не замечала.

– Я должна была узнать про детский театр, в Москве, Люшика мне написала. А теперь у меня мандат от Луначарского и даже смета на финансирование есть, но Люшика больше не объявлялась, Алексан Васильич вроде в тюрьме, если не в могиле, Кашпарек в бегах, Ботька пока беспризорничает, а в Синих Ключах – солдаты. Так что я даже не понимаю, что мне теперь и делать. Вправду что ли театр организовывать? Можно было бы, наверное, да только ни мне, ни Ботьке как-то ни к чему вроде… А что еще? И с кем мне теперь посоветоваться, как не с тобой, Сарайя?

Лиховцев остановился так резко и внезапно, что поспешавшая за ним Атя буквально уткнулась ему носом в спину. Он, взяв за плечи, развернул ее к себе, беспокойно заглянул в круглые глаза.