Book: Зверь из бездны



Зверь из бездны

Чириков Евгений Николаевич

Зверь из бездны


Зверь из бездны

Люди и звери Евгения Чирикова

По каким законам складывается судьба писателя? Что создает писательскую репутацию? Не всегда можно со всей определенностью ответить на эти вопросы. Много здесь случайного, не поддающегося анализу, даже таинственного.

Думается, и представление об Евгении Николаевиче Чирикове (1864–1932) как о писателе, все свое внимание сосредоточившем на изображении русской провинции, ее прозябании, отсутствии духовных интересов и метаниях интеллигентов, противостоящих этому «тихому омуту»[1], но в конце концов примиряющихся с мещанской рутиной, — нуждается в уточнении. Мнение о нем, как о «барде русской интеллигенции» твердо держится до сих пор в академических кругах русского литературоведения[2]. Такая репутация, в общем, сопутствовала писателю всю его жизнь.

Современная Чирикову критика выстроила подобное суждение на том основании, что большинство героев писателя являются «героями на час», представителями той средней, честной, хорошей, умной радикальной интеллигенции, которая любит помучить себя и других, любит потерзаться своим несовершенством, а потом скиснуть, затихнуть и угаснуть в безволии. Яркое представление о человеке названного «типа» дает рассказ «Русалка» (1911), помещенный в настоящем издании. «Провинциальной комедией»[3] назвал автор существование этих людей, с «провинциальными картинками» из их жизни знакомил читателей[4].

Но утверждая так, критика совершенно забыла об одном «разряде» героев, чьи протесты всегда отчетливы, чье возмущение несправедливостью всегда рьяно, чье недовольство окружающим миром пусть и проявляется зачастую наивно и нелепо, но всегда закончено и последовательно. Эти герои — дети. И лучшие рассказы Чирикова о детях, несомненно, могут быть поставлены в один ряд с чеховскими «Ванькой Жуковым», «Степью», «Детворой», короленковской повестью «В дурном обществе», рассказом Д. В. Григоровича «Гуттаперчивый мальчик», детскими произведениями А. И. Куприна, И. С. Шмелева и других русских писателей конца XIX — начала XX вв.

Можно даже привести доказательство, что «вина» за избрание писателем интеллигенции как объекта изображения лежит в какой-то степени на той же критике. Когда один из своих первых рассказов — рассказ о детях «Ранние всходы» (1892) — писатель послал в «Русскую мысль», руководитель журнала В. М. Лавров ему ответил так: «Написано с несомненным дарованием, но мы не можем занимать наших читателей героями такого возраста. Сделайте Ваших героев более взрослыми и тогда милости просим![5]» Просьба выглядела несколько странной, тем более, что автор уже зарекомендовал себя в писательских кругах как знаток детской психологии[6], и самое первое произведение молодого автора, с которым он вступил в литературу, тоже было посвящено судьбе ребенка. Это был рассказ «Рыжий», появившийся в газете «Волжский вестник» в январе 1886 г., — сентиментальная история мальчугана, погибшего от холода и голода. (Мотивы этого произведения — в усложненном виде — можно обнаружить в повести «Бродячий мальчик», этой эпопее детской жизни брошенного ребенка.) Все это свидетельствовало о том, что Чириков намеревался стать детским писателем. Но судьба сложилась так, что половину своего жизненного пути он прошел как революционер и писатель ярко выраженных демократических симпатий. И если о первом он глубоко сожалел (мысль о том, что недальновидные действия русского правительства буквально толкали молодежь в подпольные организации и в объятия революционеров, пронизывает книгу его воспоминаний[7]), то второе сохранил на всю жизнь.

Однако необходимо сказать несколько слов о формировании художника.

Е. Н. Чириков родился 24 июня (5 июля) 1864 г. в семье потомственного безземельного дворянина, оставившего армейскую службу и сделавшегося помощником исправника и становым приставом в уездах Симбирской и Казанской губерний. Евгений был вторым из одиннадцати детей, часто сопровождал отца, «для пользы службы» ездившего по приволжским городам. Товарищами его игр были крестьянские ребятишки, которые преподали ему первые уроки справедливости и презрения к «сословности». Любовь к чтению привила мать. В детстве мальчик зачитывался сказками Андерсена и братьев Гримм, а позже гимназический надзиратель Н. Шестаков познакомил ученика с творчеством Пушкина, Гоголя, Некрасова, Тургенева, Шиллера, Гете, Диккенса, Гюго.

Учился Чириков в Казани, где он с одиннадцати лет жил «на хлебах», посещая родных только на рождественские, пасхальные и летние каникулы. Там же, в пятом классе гимназии, начались пробы пера. Чириков воспевал в стихах и прозе родную Волгу, издавал рукописный журнал «Гимназист», в котором давал волю своему юмористическому дару, сочиняя сатиры на учителей и товарищей. Когда будущий писатель был в седьмом классе, на семью обрушилось несчастье: отец бросил ее. Мать осталась с пятью детьми на руках (остальные умерли в младенчестве). С этих пор заботы о матери, братьях и сестрах легли на плечи подростка. Мать устроилась тапершей в клуб уездного городка, а ему пришлось давать уроки, зарабатывая гроши.

Когда он поступил в Казанский университет на юридический факультет, ему удалось перевезти все семейство к себе в город. «Бедность была ужасная, — вспоминал он, — случалось, что на двоих братьев были одни только сапоги. Мать и сестра вязали на продажу шапки, я бегал по урокам или сидел над перепиской литографическими чернилами лекций, один брат служил хористом в оперетке, другой готовился на вольноопределяющегося, третий <…> благодаря неустанным хлопотам матери попал на дворянскую стипендию в Ярославскую военную школу для исправляющихся, хотя ни в каком исправлении не нуждался»[8]. Можно даже сказать, что к писательству Чирикова толкнул не только, как он сам выражался, «писательский зуд», но и — не в меньшей степени — крайняя нужда: он даже зимою ходил в летнем пальто и в одеяле вместо пледа. Издатель «Волжского вестника», профессор М. П. Загоскин, давший Чирикову наконец постоянный заработок, запомнил начинающего писателя закутанным во что-то невообразимое, продрогшим, озябшим. Величайшим счастьем стал первый гонорар — 13 рублей 50 копеек, заработанных литературным трудом. Тогда же поселилась в нем писательская гордость. Чириков с долей юмора описывает радость от вида впервые напечатанных типографским способом собственных строк: «<…> укрылся от людей, не мог начитаться. Раз десять подряд прочитал свое произведение <…>. Всматривался в заглавие, в подпись „Е.Ч.“!.. Неужели это именно я — „Е.Ч.“? Странно. <…> Думал даже, что все номера раскуплены из-за моего рассказа. „Хороший рассказ, черт меня побери. Молодчина, Евгений Чириков“»[9].

Естественно, что эти обстоятельства не могли не сформировать из Чирикова типичного радикально мыслящего юношу 1880-х гг., рано осознавшего свой долг перед народом и чувствующего свою близость к нему. Еще в гимназии организовывал он «кружки саморазвития», зачитывался прогрессивными романами И. В. Омулевского, Ф. Шпильгагена, Д. Л. Мордовдева. «Саморазвитие» продолжалось и в университете, где он оказался близок к народовольческой группе. Это же определило и то, что он перешел с юридического, где было «много франтов и мало единомышленников», на математический факультет. Там он увлекся химией, мечтая в будущем стать вторым Кибальчичем. Теперь Чириков уже вполне сознательный революционер: выпускает с помощью гектографа нелегальщину, на студенческих вечеринках поет запрещенные песни, произносит «возмутительные речи», презирает танцы, таскает под мышкой книги «социального» содержания. И конечно, все это закончилось так, как и должно было закончиться, — организацией какой-то сходки, протестом, исключением из университета, высылкой из города. И потом в жизни Чирикова будут аресты: в Нижнем Новгороде он в 1887 г. отсидит два с половиной месяца, еще полгода проведет в 1889 г. за решеткой Казанской тюрьмы по делу молодых народовольцев. Последний раз, уже известным писателем, в 1905 г. пробудет три недели в Таганской тюрьме, попав туда за принадлежность к Крестьянскому Союзу, массовой революционно-демократической политической организации, возникшей на волне общественного подъема, с членами которой готовили расправу «Союз русского народа» и «Союз Михаила Архангела». В это время черносотенцы даже приговорят его к смерти и попытаются привести приговор в исполнение, что вынудит его навсегда покинуть Москву и поселиться в Петербурге.

Все эти годы скитаний по городам (а он жил в Самаре, Минске, затерянном в Сибири Алатыре, многих других городах Российской империи) у Чирикова будут заполнены службой — он побывает и смотрителем керосиновой станции в Царицыне, и сверхштатным чиновником особых поручений при управляющем калмыцким народом, и секретарем в контроле Либаво-Роменской железной дороги, и счетоводом на какой-то стройке (как видим, по количеству профессий он вполне мог бы соперничать с М. Горьким). Но, главное, — эти годы будут заполнены писательством.

Начав как сотрудник провинциальной прессы в «Волжском» и «Астраханском вестниках», в «Астраханском листке» и др. (поначалу всего по копейке за строчку!), он довольно быстро завоевал столицы. Его охотно начали печатать ведущие толстые журналы того времени — «Мир Божий», «Жизнь», «Русское богатство», «Новое слово». Некоторые произведения — «Инвалиды» (1897) и «Чужестранцы» (1899) — стали предметом споров на долгие годы. Еще бы! В них затрагивались такие острые вопросы, как непримиримые баталии народников с марксистами в середине 1890-х гг. На рассказ «Свинья» (1888) обратит внимание сам Н. Г. Чернышевский. Он же преподнесет Чирикову очень важный урок подлинной любви к народу.

Поскольку сам писатель неоднократно возвращался к этому эпизоду, по-видимому, весьма показательному для его литературного формирования, позволим себе и мы изложить его подробно. Когда Чириков при встрече обратился к вернувшемуся из ссылки Чернышевскому с сакраментальным вопросом «Что делать?», в ответ он услышал назидательный рассказ. «Однажды, когда я жил в Петербурге и тоже очень желал помочь народу, — вспомнил Николай Гаврилович, — поднимаюсь как-то к себе на квартиру, вижу: дворник с вязанкой дров за спиной. Вижу я, что дрова, того и гляди, развалятся. Как же не помочь? Вот я на ходу и давай поправлять вязанку. Рассыпались дрова-то, а дворник меня стал ругать!..» И добавил: «Говорить и писать мы все умеем, а никакого дела мы не умеем, да еще и часто беремся совсем не за свое дело. Учиться, учиться надо… Тогда и самому ясно будет, что делать. Другой этому научить не может. Как делать — может научить. А что делать — решай всякий сам! Да сперва хорошенько научись делать…»[10]. Сам Чириков, вспоминая эту историю на закате дней, в эмиграции, добавлял от себя, что притча эта для русских эмигрантов звучала особенно зловеще, так как «желая помочь народу», они «помогли его насильникам»[11].

Однако в начале века искреннее желание облегчить участь народа привело Чирикова в ряды демократически настроенных писателей, группировавшихся вокруг М. Горького и печатавших свои произведения в издательстве «Знание». С 1903 г. стали выходить одноименные литературно-художественные сборники. И с того времени книжки с зеленовато-серой невыразительной обложкой можно было встретить в каждой интеллигентной гостиной. Под этой обложкой рядом с именем Чирикова можно было найти имена А. И. Куприна, И. А. Бунина, А. С. Серафимовича, С. С. Юшкевича, Д. Я. Айзмана и многих других, составлявших цвет реалистической литературы тех лет.

Особую известность Чирикову принесли пьесы — так называемые «общественные драмы» — «Мужики» (1905) и «Евреи» (1903). Запрещенные в России, они ставились заграницей. Эти пьесы М. Горькому все же удалось опубликовать: в VIII сборнике «Знание» — «Мужики», в 4-м томе собрания сочинений Чирикова, изданном товариществом «Знание» в 1904 г., — «Евреи». «Ивану Миронычу» (1904) и «Марье Ивановне» (1908) восторженно рукоплескал зритель. Не остались незамеченными и драмы-сказки «Колдунья», «Лесные тайны», «Красные огни», «Легенда старого замка», хотя мнения о них в критике разделились: некоторые (М. Горький, В. Боровский) посчитали, что Чириков, изменив социальной направленности своего творчества, многое потерял как художник[12], зато А. В. Луначарский, отметив, что поставлена задача «сатирическая, грозный смех — ее душа», подчеркнул, что «полная жизни и широкого обобщения социальная драматическая фантазия г. Чирикова займет почетное место в русской драматургической литературе»[13].

Эти «драмы-сказки» необычайно показательны для писателя, всегда устремлявшегося к тайне, мечте, вымыслу, буквально разрывавшемуся «между небом и землею». Именно в этих произведениях впервые с такой отчетливостью выявилось стремление писателя преодолеть земное притяжение, вырваться из узких рамок быта, отдаться порыву ничем не сковываемой фантазии. Их герои сбрасывают привычные одежды — и вот уже перед нами совершаются удивительные превращения: сторож в сказочной комедии «Лесные тайны» (1910) становится Лешим, его жена — Бабой Ягой, внучка оборачивается прекрасной Аленушкой, а сам уснувший в лесу художник воплощается в Фавна, веселого родственника козлоногого и дерзкого властелина леса — Пана. И все это происходит на просторах России! А в драматической фантазии «Легенда старого замка» (1907) участвуют уже принцы, карлики, шуты. И все действие разворачивается то ли в средневековой Италии, то ли в романтической Испании.

Но совсем отрешиться от мелочей быта, паутины жизни человек не может, и суровая действительность рано или поздно напомнит о себе. Таким нерадостным «пробуждением» становится в художественном мире писателя взросление. У Чирикова мир взрослых и детей часто разделен непроходимой пропастью. В одной из его пьес сказочный персонаж произносит: «Люди в очках и с книгами <…>. Они прогнали нас с родины… Это чародеи, перед которыми пропадают все тайны гор, лесов и морей…».

«Люди в очках и с книгами» — это злые волшебники взрослые. А подлинные чародеи — дети, сохраняющие наивное, неиспорченное восприятие вещей в их первозданной ценности, живущие по законам своего волшебного царства — страны детства. Для взрослых Хаврюша — это просто поросенок, а значит, и возможность насладиться вкусной и сытной едой. Для маленьких героев одноименного рассказа (1908) — это существо со своими интересами, пристрастиями, привычками, с забавным хвостиком-закорючкой и носиком-пятачком. И спасение Хаврюши от кухаркиного ножа вырастает в целую героическую эпопею освобождения и защиты беспомощного, страдающего, слабого… В ход идут все средства — лесть, увещевание, беззлобный обман, молитва. Но все оказывается тщетно. На столе — жаркое из поросенка с гречневой кашей, в душе у мальчиков — пустота и отчаяние.

Так взрослые, сами того, возможно, не подозревая, сохраняя всего-навсего отработанный порядок вещей, нарушают изначальное нравственное равновесие детской души, лишают ребенка веры в справедливость, согласно которой и поросенок обязательно обладает «душой», и о нем можно тосковать и печалиться. Надо сказать, что крамольные с точки зрения ортодоксальной религии рассуждения о «душе» животного очень часто встречаются в детских рассказах Чирикова, убежденного христианина.

Поэтому животные, так же как и дети, способны играть роль нравственного ориентира в произведениях писателя. История, рассказанная в «Моей жизни» (1905) имеет неожиданное начало: «Отца своего я не помню, но отлично помню мать. Она была рослая и красивая блондинка с карими глазами…». Впечатление такое, будто речь идет о бедном подкидыше или внебрачном ребенке. И только когда мы узнаем, что у красавицы-матери — пушистый хвост и ошейник, мы поймем, что герой «Моей жизни» — щенок, который вскоре превратится в отличную охотничью собаку по кличке Верный… Этот пес вполне оправдает свое имя, одарив преданной дружбой кухарку Прасковью и ее сына Ваню, став товарищем игр господских детей Мити и Кати, выполняя охотничьи задания их старшего брата Миши. Он станет последним утешением для умирающего на цепи старого пса Руслана и приятелем живущего в сарае поросенка. Но такая преданность, верность, высокая, подлинная, как это ни странно прозвучит, «человечность» никак не вознаградятся: после болезни потерявшего обоняние Верного, по сути, выбрасывают на улицу. И ему не остается ничего другого, как искать новых хозяев, которых он — о, счастье! — находит. Пес оказывается в деревне, на природе, которую умеет любить и тонко чувствовать. Верному доступны те чувства, что испокон веку считались исключительно достоянием людей, — доверчивость, восхищение красотой мира, способность к любви, благородство, постоянство. Но людьми они почти утрачены. Ведь от Верного отказывается не только охотник Миша, который не может теперь использовать его по назначению, не только барыня, всегда предпочитавшая ему завистливого Бобика, но и Катя, и Митя. Пожалуй, только Прасковья испытывает к нему чувство жалости, да она и сама пришлась, как видно, «не ко двору» и тоже должна искать себе новое пристанище.



Чириковский «животный эпос» существенно дополнил создаваемые другими авторами в это же время картины естественно-природной жизни. Как тут не вспомнить «Каштанку» и «Белолобого» Чехова, купринского «Изумруда», «Серую Шейку» Мамина-Сибиряка! Пронизывающая эти произведения трогательная интонация сопричастности всему живому, сопереживание его бедам и несчастьям призвана была возбудить в человеке чувство ответственности за подаренное Богом окружающее великолепие, такое хрупкое и ранимое в своей первозданности, существенную часть которого составляют братья наши меньшие. Так исподволь, в незатейливой форме, читателю внушалась мысль о вселенском единстве всего сущего на земле. Сквозь призму чувствительного, сентиментального, детского и звериного сознания изображалась и оценивалась Чириковым жестокая действительность — продукт измышления взрослых. Это тот мир, где ничего не стоит обидеть слабого, осуществить подлог, забыть о справедливости.

Конфликт совести с «бессовестной» средой вырастает как столкновение детского незамутненного мировосприятия и логически выверенного расчета взрослых. Эту извращенную иерархию ценностей Чириков рисует в рассказе «Лошадка», в котором главный приз рождественской елки — железная дорога — в обход всяких правил достается краснощекому самоуверенному мальчику, очевидно, отпрыску какого-то важного лица, а сынишка акцизного чиновника должен довольствоваться палкой с головой лошади и колесиком вместо хвоста. Этот механизированный символ, призванный заменить живую лошадь, становится символом бездушного мира, в котором вынуждены существовать дети.

И настолько сильными оказываются впечатления детства, настолько значимыми остаются все совершенные тогда маленькие открытия, что даже попав в иную среду, в иное окружение, став взрослым, человек нет-нет да и захочет ощутить в себе «душу живу», возродить в себе былую естественность.

…Засыпает под мерный стук колес едущая в вагоне «мадам». Загляделась она на поля, опьянела от запаха теплой земли. Золотая рожь, зеленые луга, синеющий лес переносят ее в далекое прошлое, когда она босоногой девчонкой пасла гусей, дружила с деревенскими ребятишками, слушала сказки дедушки. Она пробуждается от сна, когда кондуктор настойчиво требует билет. Но в ушах ее звучит не голос кондуктора, а укоризненное причитание дедушки: «Эх ты, Дунюшка… Зачем ты — мадам?» Конечно, в рассказе «Утро жизни» (1909) перед нами та самая Дуняша, героиня публикуемого в сборнике рассказа, с которой писатель так и не смог расстаться. Это Дуняшино детство промелькнуло перед мысленным взором молодой барыни, напомнив ей о безмятежности и счастье «утра жизни».

И книга «В царстве сказок» — это воплощение детской мечты, символ нетронутой страны детства, самого таинственного, заповедного места на свете, приблизительно того самого, которое Пришвин называл страной «без имени, без территории». Чирикову удалось достичь в этом произведении поразительного сплава мира западноевропейской сказочной культуры (карлики-рудокопы, прекрасные волшебницы, причудливые замки, необыкновенные великаны, сладкозвучные арфы, мраморные пещеры) с славянским фольклором, главными действующими лицами которого являются зеленоглазые русалки, Баба-Яга с костяной ногой, похожий на обыкновенного мужика Леший и колдуньи Улыба и Смехунья. Многое взято писателем из русских народных сказок. «Некоторое Царство-Государство», куда отправляется герой, очень напоминает и Белогорье, и страну Муравию, и остров Буян, стоящий на Море-Окияне, то бишь на Розовом Озере. Это та самая райская страна, где вечная радость и вечная весна. И очень по-русски звучит название деревни — Веселенькая. И как в народной сказке, туда можно попасть, лишь преодолев массу препятствий, переплыв водные преграды, превратившиеся под пером писателя в реку Ненависти. Но одновременно это и занимающая высокую ступень в детской иерархии ценностей страна сладостей: в недрах сахарных гор прячутся шоколадные ковриги, рассыпана разноцветная карамель, леденцовые жилы ждут разработки и совершенно запросто растет обсыпанная сахарной пудрой клюква, а заливных орехов видимо-невидимо.

Детское восприятие у Чирикова здесь максимально приближено к народному мироощущению. Маленький путешественник особенно остро чувствует Добро и Зло, их вечное противостояние, чутко реагирует на несправедливость, обиду и предательство. Но все же главным критерием отношения ребенка к миру, по убеждению писателя, всегда остается нравственное чувство. Поэтому ему невыносимо тяжело солгать (даже ради свершения задуманного), сказав, что его родители ненавидят друг друга. Он не согласен стать человеком, сеющим раздоры, приносящим зло. И самым ужасным наказанием для него становится отлучение от отчего дома, близких людей: именно такой страшный сон снится маленькому герою[14]. И это как сигнал-напоминание о необходимости возвращаться домой даже из столь вожделенной страны, какой было Волшебное Царство. Детское желание добра столь велико, что в воображении ребенка даже и такая жестокая вещь, как война, оборачивается почти шутливым сражением между ним и Мухоморами, Дождевиками, другими Грибами. Великан становится его добрым и великодушным другом, не скупящимся на слезы при расставании. Обломанная ветка дерева кровоточит настоящей алой кровью, вызывая неподдельную жалость. И даже Черт и Чертовка предстают лишь заботливыми родителями, умиленно наблюдающими за забавами своих хвостатых деток.

Вообще, ужасное в Волшебном Царстве отличается от обычного только объемом и цветом: бабочки словно поднос, заяц ростом с теленка, листья на деревьях почти как лопух, лягушки величиной с крупную кошку, ветки напоминают огромных извивающихся змей, а в реке Ненависти — вода черная, вокруг — черные кошки, летает черная сова, и живет Человек в черной маске… Зато злая волшебница, напротив, всего-навсего маленькая старушонка с морщинистым личиком, одолеть и обмануть которую оказывается, в общем-то, совсем несложно (даже ее собственная дочь приходит вопреки всем правилам на помощь нашему герою).

Это в полной мере соответствует детским представлениям о всесилии Добра и беспомощности Зла. Недоброе и злое у Чирикова явно жалко и смехотворно, соприкосновение с ним смягчается юмором. Чего стоит одна самоварная ручка, которая болтается на теле мальчика после того, как, забыв впопыхах смазать ее волшебной мазью, его из самовара вновь превратили в ребенка: она издает бренчание в самое неподходящее время!

По Чирикову, детское сознание всегда способно более точно угадывать то, что скрыто от скептического и рационального взгляда взрослого. Взрослые не верят в чудо, ребенок не только верит, но и создает его. Оно является ему в виде чудесной и таинственной страны с розовым озером, белоснежными лебедями, синим замком с серебряной крышей, перламутровыми горами с золотыми вершинами… Эта страна мечты необыкновенно красочна, упоительно привлекательна. Она так не похожа на привычные картины, обступающие нас ежечасно. Но Чириков убежден, что такое же великолепие окружающего мира будет открываться непредубежденному взгляду каждого, если только он найдет в себе силы освободиться от привычных стереотипов восприятия, житейской суетливости, если его сердце исполнится любовью ко всему живому.

Чириков создает свою парафразу знаменитой сказки Уайльда «Соловей и роза». Казалось бы, те же действующие лица: невзрачная, но прелестная серенькая птичка, способная исторгать из своего горлышка звуки, доставляющие неизъяснимое наслаждение, пробуждающие дивные воспоминания, Роза, бесподобный по красоте цветок, вызывающий всеобщее восхищение и поклонение. Но как сдвинуты акценты, как изменена исходная коллизия! В сказке Уайльда главное — Искусство, которое вызывается к жизни любовью и страданием. Прекрасной Роза смогла стать только тогда, когда ее острый шип, пронзив сердце соловья, певшего о совершенстве Любви, насыщал ее лепестки кровью птички. Но и став прекрасной, она оказалась лишней среди педантов и корыстолюбцев, людей расчетливых и суетных в своих желаниях.

Ее русским вариантом становится сказка о капризной и ветреной красавице Белой розе, в которой только настоящая Любовь смогла пробудить преданность и верность — чувства, столь необходимые в любви. Но именно они оказываются причиной ее смерти: ведь распрощавшись с эгоистическими привычками, она не смогла выжить в обыденной жизни.

И если Уайльд создавал сказку о Вечном Искусстве, его трагической обреченности и ненужности в мире посредственностей, то Чириков пишет поэму о силе любви, благословенной и возвышающей душу даже тогда, когда конец ее печален. Поэтому и герои Чирикова — не зануда студент и не претенциозная профессорская дочка, а две маленькие девочки, по-своему очень милые и забавные, которые, конечно же, хотели безраздельно обладать Белой розой, но которые горюют, потеряв ее, совсем не потому, что перестали ею владеть. Чириков убежден: не прекрасное чуждо этому миру, в нем нет места самым простым и гуманным чувствам.

Уайльд преподносит всю ситуацию в романтико-ироническом ключе — Соловей и Роза у него безукоризненно совершенны, студент и его пассия — приземлены и пошлы. Чириков же создает психологически-бытовой рисунок каждого персонажа: Роза у него и самовлюбленная гордячка и безоглядно влюбленная почитательница таланта; канареечка — и безнадежно преданна своему кумиру и любопытно-доверчива; соловушка — чист, откровенен и простодушен, Соня и Надя — радостны, непосредственны и задиристы.

И еще одним интересна эта сказка. От нее как бы перекинут мостик к тем легендам для взрослых, которые собрал и художественно обработал Чириков в сборнике «Волжские сказки» (1916). Наверное, запомнилось читателю «Белой розы» (1889) описание уголка, где находилась дача, на которой обитало летом семейство девочек. В этом месте сказки вдруг ощущается не условный язык повествователя, рассказывающего удивительную историю, а слышен голос художника, стремящегося донести до нас восхищение той реальной красотой бытия, которое ему дарует общение с природой: «<…> стоило только взойти на балкон, чтобы сердце запрыгало от восторга и радости при виде открывающейся картины. Прямо перед глазами — гладкая поверхность Волги сверкает на солнце своею сталью, над рекой поднимаются великаны — зеленые горы, убегающие куда-то далеко-далеко и пропадающие в голубой дымке прозрачного весеннего воздуха. Кругом — кудрявая зелень, позади, взбираясь в гору, поднимается прохладная зеленая роща <…>».

Такой видит Чириков красавицу-Волгу. Кажется, — еще немного, и он произнесет: «Ничего не нужно, все суета сует, все пройдет, минется, исчезнет бесследно, только одна правда и красота природы — вечны, и только в общении с ними человек чувствует в себе радость Божию и находит цель жизни…». И кто бы мог подумать, что эти прекрасные слова идут вслед за гимном: нет, не соловью, как можно было бы предположить (его, как считает Чириков, «люди с помощью своих поэтов опошлили»), а… кукушке, которая одна по-настоящему «уцелела» для поэзии именно потому, что «осталась непонятой и малоизвестной» господам поэтам! Писатель не скупится на слова признания, сочиняет почти оду в честь этой невзрачной птахи: «О, прекрасный лирик лесов! Слушаю я тебя в тишине тихого утра, и такое чувство рождается в душе моей, словно я после долгих и тщетных исканий нашел, наконец, что было нужно: красоту, правду и радость в природе, отражение их в душе чрез безмолвное, кроткое созерцание…». Но еще более поразительно, что писатель вполне естественно объединяет прозаическую кукушку и поэтического соловья как провозвестников жизненного волшебства. «Случалось ли вам ранним утром, когда взошедшее солнце еще не успело высушить с трав и листвы сверкающих капелек росы, слушать, как поют в лесу кукушки? О, этого не опишешь! Соловьи ночью и кукушки на восходе солнца, только они одни поют такие песни, от которых в душе человеческой пробуждается столько смутных, горьких и радостных воспоминаний, столько порывов к невозвратному, столько тоски по недостижимому, столько грусти по неведомому!..»[15]

М. И. Цветаева, сблизившаяся с семьей писателя уже на закате его дней, была поражена «ненасытностью» «старика Чирикова», его неугасшим с годами «любовным любопытством к жизни»[16]. Чтобы доказать последнее, достаточно сравнить описание волшебной страны в книге «В царстве сказок» и картину природы, предстающую глазам чуткого и чистого человека в одном из его лирико-бытовых рассказов. В первом случае — «огромное солнце пылало на небе, и свет его был в лесу необыкновенный; проникая через вершины и сплетшиеся вверху ветки деревьев с разноцветными листьями, этот свет ложился на траву и мхи разноцветными пятнами: синими, как небо, красными, как малина, желтыми, как лимон», во втором (рассказ «Гиблое место» из цикла «Волжские сказки») — «солнышко только что выкатилось из-за леса, ярким светом облило зеленую котловину, вершины нагорных сосен вспыхнули зеленым блеском, а желтые стволы засверкали золотом, росистые луга сделались изумрудными»[17]. Как видим, и там, и здесь краски ясные, чистые, сочные, радующие взор. Перед нами праздничное ликование, великолепие неоглядного простора.

«<…> теперь уже никуда не спрячешься: разгорелась красным пожаром заря, и вода, горы, скалистые камни, лес и кустарник, и откосы, и кручи „Молодецкого кургана“ стали наряжаться в красочные одежды… А вот и солнце! Оно всплыло багрово-красным диском и стало бледнеть и превращаться на глазах в золотое. И все вокруг радостно засияло улыбками, восторгами, счастьем… „Боже мой, как хорошо! Как в сказке! Чудесный, сказочный край!“[18]» — шептал Смолянинов, герой рассказа «Молодецкий курган». И к этим словам, очевидно, обязан присоединиться всякий, кого Чириков жаждет обратить в свою веру — веру поклонения солнцу и красоте мира!

Несомненно, «солнечно-романтическо-сказочный» ракурс восприятия природы доминирует в творчестве писателя. Но нередко он использует пастельные, жемчужные тона для создания соответствующего настроения. И тогда природа предстает совсем иною. Таинственна и прекрасна его любимая река ночью: «Волга, облитая голубоватым блеском лунного света, словно задремала, околдованная чарами неясных весенних грез, и тихо, ласково и любовно гладила своими струями и крутой берег, и высокие борта стоявшей на якоре баржи. Луна блистала ярко в вышине над лесом Жигулевских гор, серебрила листву молодой зелени на вершинах, но словно боялась заглянуть вниз под кручу громоздившихся гор, туда, где висели густые сумерки, где длинные несуразные тени легли на воду и спрятали прижавшуюся к берегам баржу. Там, дальше, серебрилась переброшенная луною через реку искристая дорожка, а здесь было темно-темно, и лишь яркие звезды, меланхолически смотревшие с голубых небес на землю, еще ярче отражались в затененной горами речной поверхности и дрожали вокруг баржи синими огнями, гасли и вспыхивали, как электрические искры, ослепительно яркие, большие, синие… Изредка, когда Бог весть откуда прилетал на своих крыльях беспечный весенний ветерок, — лес вздрагивал серебрившейся на луне листвою, и легкие, невнятные вздохи весны перебегали с утеса на утес, скатывались в темную бездну и здесь не то прятались в прибрежных кустах орешника, не то тонули в слегка зарябившейся речной заводи, не то убегали дальше, на противоположный берег, вместе с серебристою дорожкою лунного света… С напоенной ароматом цвета черемухи и пахучей березы прохладою ветерок приносил откуда-то отрывки несмелой соловьиной песни, журчание сбежавшего с гор по овражку ручья и еще какие-то странные, таинственные шумы и шорохи…»

Но та же чарующая меланхолией река может быть величественно-грозной, предвещающей несчастье. Писатель удачно использует мощную звуковую партитуру, чтобы создать образ разбушевавшейся стихии в процитированном выше рассказе «На стоянке»: «Ветер злился и гнал темные волны на берег, трепал мачтовые снасти и шумел в горах лесом. Темные тучи двигались по небу уродливыми массами и, заползая все выше, заволакивали остаток синеющего просвета. <…> Волны все сильней наскакивали на борт баржи и, разбиваясь с шумом, рушились, уступая место новым натискам. Чугунная доска покачивалась и, стукаясь краем о мачту, гудела как отдаленный набатный колокол. Притаившаяся за баржей лодка качалась, жалась к боту и все тревожнее постукивала в него носом. Руль и каюта водолива скрипели досками. <…> Разрезаемый мачтовыми снастями, уныло свистел ветер. <…> Изредка горизонт вспыхивал заревом молнии и на мгновение освещал черную водяную равнину с белевшими на ней гребнями волн, угрюмые горы и прижавшуюся у берега баржонку, послушно покачивающуюся из стороны в сторону, одинокую, заброшенную…». Художник сознательно подчеркивает всевластие природного мира, перед которым крохотным и ничтожным должен чувствовать себя человек. В приведенном отрывке точно прописан контраст между «массами» туч, «натиском» волн и жалобно поскрипывающей и прижимающейся к боту лодкой и такой же бесприютной, подверженной всем напастям, «послушно» покачивающейся, одинокой, заброшенной «баржонкой».



На сопряжении вымысла и реальности, мечты и достоверности замешаны замечательные волжские сказания писателя. Как вспоминала жена художника актриса Валентина Георгиевна Иолшина (сценический псевдоним, в девичестве Григорьева, 1876–1966), он обыкновенно проводил лето большею частью на Волге и ее «впечатлениями и вдохновениями»[19] жил долгое время спустя. Естественно, что чарующая волжская природа, пение жигулевских соловьев, волшебные лунные ночи и сверкающие росистые утра, история реки, обитающих на ее берегах людей, ее прошлое, настоящее и будущее не могли не отразиться в творчестве писателя.

«Волжские сказки», по мысли Чирикова, должны были разрастись в трехтомную эпопею: к беллетристической части он думал присоединить еще рассуждения об экономическом значении Волги, рассказы о ее этнографии. Эти части уже имели названия: «Волга-сказочница», «Волга-кормилица», «Волга-матушка». «Давно мечтал написать книгу, исключительно посвященную родной реке. <…> И все поднести не в сухом научном изложении, а удобоваримо для ленивой русской головы!» — признавался он в одном из писем к своему другу драматургу С. А. Найденову. И к начинанию этому относился как к жизненному подвигу: напишу — «тогда уж помру»[20]. Не довелось ему свершить задуманное. «Волжские сказки» появились в предгрозовом 1916 г. Остальные части так и не были созданы. Настало время писать «повести страшных лет»…[21]

И словно предчувствуя неосуществимость замысла, он уже и в «Волжские сказки» ввел публицистические и этнографические элементы. Нельзя сказать, чтобы этот фактический материал всегда органически вплетался в ткань повествования. Желание сказать обо всем, поделиться своими познаниями буквально захлестывало писателя, и он забывал о соразмерности. Так, он нередко с такой готовностью излагает подробности уклада народов Поволжья, что это может показаться страницами учебника: «<…> город Козьмодемьянск можно назвать столицей царства черемисского. Приволжские черемисы занимают своими поселениями значительную часть Козьмодемьянского уезда Казанской губернии и Васильсурского уезда Нижегородской губернии — на правом берегу Волги и большое пространство земель Козьмодемьянского, Чебоксарского и Царевококшайского уездов Казанской губернии — на левом берегу. Черемисы некогда жили среди огромных непроходимых лесов этого края, ныне уже в большей части истребленных. Живя среди лесов, они сохранили до настоящего времени в своей душе <…> непреодолимое тяготение к лесу. Остатки прежних лесов вдоль реки Суры, с дубовыми и березовыми рощами, и теперь еще самый любимый ими уголок своего царства. Эта любовь к лесу из-за невозможности жить в лесах привела к страсти украшать свое жилище искусственно разведенной растительностью. При каждом доме черемисина вы найдете сад из кудрявых берез, дубков, рябины. От этого черемисская деревня всегда кажется красивой, уютно-приятной и чистой, чем и отличается резко от русских деревень этого края». Он позволяет себе резкие выпады против тех, кто, как кажется ему, недооценивает значение «нашей воистину национальной реки», которую, к великому сожалению, «знаем и любим <…> мало, холодно».

«Волжские сказки» погружают читателя в мир преданий, древних легенд, мифов, сказаний, былин, бытующих у народов, расселившихся по берегам реки, обитающих за стенами монастырей, в заброшенных сектантских скитах. Они переносят читателя в героическую эпоху восстания Степана Разина («Стенькина казна», «Бич Божий»), в жестокие времена царствования Ивана Грозного («Жена благоверная»), в свирепый разгул татаро-монгольского нашествия («Невесты Христовы»). Они повествуют о неистребимой силе любви, способной наставить на праведный путь грешника («Иринова могила»), той любви, которая не знает преград и исчезает вместе со смертью влюбленных («Соловей-любовник»). В них идет разговор об искушениях и прегрешениях, злобе и предательстве («Искушение», «Святая гора», «Дочь неба»). Есть в этой книге и грозное предостережение о неминуемом пришествии Антихриста в погрязший в пороках, безбожный и обреченный мир, где Дьявол принимает образ праведника, а красавица носит во чреве сатанинское дитя («Девьи горы»).

Стоит в связи с последним напомнить, что, когда в 1918 г. попробовали перевести эту легенду на экран, был снят один из лучших художественных фильмов того времени «Легенда об Антихристе», сочетающий в своей стилистике дух русской иконописи и живописи М. В. Нестерова с прямолинейностью лубочного изображения в показе царства Сатаны, — и сразу же был запрещен. А. В. Луначарский объяснил необходимость запрета с обезоруживающей прямотой: «Это, безусловно, самая роскошная и художественная постановка, какие имеются в области русского производства фильмов. К сожалению, советская власть на основании отзыва 8-ого отделения Наркомюста не сочла возможным допустить „Девьи горы“ к обращению, т. к. картина проникнута религиозной идеей. Все это, конечно, в художественном аспекте, но признано тем не менее Наркомюстом политически неподходящим. Я искренне жалею об этом, т. к. с художественной стороны картина доставляет огромное удовольствие и является настоящим достижением»[22].

На самом деле советская цензура обнаружила слишком много прозрачных аналогий между сатанинскими бесчинствами и наступившим в результате революции всеобщим хаосом. А главное — почувствовала ожесточение интеллигенции, вместо «праздника духа» вкусившей плоды гражданской бойни — голод, разруху и террор[23].

Открывается сборник гимном-обращением к любимой реке. Писатель связывает с ее существованием все самое значительное в жизни России: «Волга! Одна из значительнейших рек всего земного шара, величайшая из рек Европы, река-собирательница славянства, прекрасная волшебница, сотворившая из ничего наше поистине сказочное „царство-государство“, с неумирающими до сих пор „Иванушками-дурачками“, с ведунами, колдунами и ведьмами, с лешими, домовыми, оборотнями и всякой нечистью». Он считал, что одно соприкосновение с могучей рекой способно пробудить в русском человеке огромную энергию патриотизма. Ведь она — артерия, связывающее прошлое, настоящее и будущее России: «Любовь к своей родине вовсе не исчерпывается одной внешней связью с местом нашего рождения и жизни. Любовь эта — чувство сложное, питающееся не одним настоящим <…>. Корни этой любви протянулись и в ширь и в глубь прошлых веков, откуда и излучается подсознательное тяготение души нашей к своей отчизне. <…> и когда вы плывете по великой русской реке, пред вами все время реют призраки прошлого, как тени, отбрасываемые видимыми образами настоящего».

Чириков часто пишет об особой, миротворческой роли Волги. Она для него не только объединительница земель русских, но и создательница неповторимого «континента», на котором «собрались на свидание все народы Европы и Азии, и все их боги, злые и добрые, со всеми чадами и домочадцами: великоросс, малоросс, татарин, чуваш, черемисин, мордвин, немец, еврей, персиянин, калмык. <…> Христиане разных толков, последователи Будды, Магомета, грозного ветхозаветного Иеговы, Заратустры, первобытные язычники…». Эта мысль необыкновенно дорога писателю, он несколько раз возвращается к ней. Ему важно подчеркнуть, что закончившаяся века назад борьба за обладание Волгой привела к тому, что разные народы не только мирно уживаются теперь друг с другом, но и их души срослись, тесно переплелись их взгляды и обычаи. И из этого конгломерата родилось нечто необыкновенное, отразившееся в сказаниях, преданиях, легендах: «Прошли века, сжились бок о бок на матушке-Волге разноплеменные народы, и Никола-Угодник сделался „Праведным Судьей“ у чуваша-язычника, а гору Богдо, священную гору калмыка-буддиста, русский мужик называет Святою горою и снимает перед ней набожно шапку!»

Нитью, скрепляющей в «Волжских сказках», столь разнородный материал, становится путешествие писателя по величественной реке. Легенды и предания рассказывают ему попутчики, случайно встреченные люди. Толпа, слушающая вместе с ним рассказ какого-нибудь доброго молодца, монашка или батюшки, не остается безучастной. Она вовлекается в споры о добре и зле, о грехе и вине, которые обязательно возникают, когда заходит речь о прошлом и настоящем, о сопротивлении народа вековечному угнетению, об искушении чистых душ, о способности человека к покаянию. Здесь рядом соседствуют поэтическая форма устного, народного, часто ритмически напевного сказания, и религиозно-окрашенное повествование о нравственных основах мира. И все это вместе дает необыкновенно яркий сплав — что-то среднее между апокрифом и живущей в веках фольклорной байкой, передающейся из поколения в поколение, в устах каждого нового рассказчика переживающей свое второе рождение. Не случайно такого рода опыты Чирикова, который сам себя всегда причислял к «закоренелым» реалистам[24], сравнивали с стилизованной и сказовой прозой А. М. Ремизова.

Сам писатель так в одном из своих, созданных уже в эмиграции рассказов («Лесачиха») определит эту особенность русского национального духа: «Где Бог, там и Черт, где святость, там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости… Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия <…> — родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше».

В цикле естественно соседствуют легенды и лирические миниатюры — «Молодецкий курган», «Сон сладостный», «На стоянке», «Гиблое место», где на первый план выходит уже реальность, но преображенная в фантастически-прекрасный мир волшебством любовного чувства, властью памяти, определяющей духовную сущность человека. И если легендарный мотив всегда контрастен по отношению к опошлившейся и низменной действительности (в «Ириновой могиле» автор восклицает: «Умерла прекрасная сказка! Долго я бродил <…>, стараясь припомнить, где была чудесная могила. И наконец догадался: могила попала за купецкую изгородь, где теперь посеяна картошка»[25]), то в лирических зарисовках сказка не исчезает, а поселяется в душах и сердцах людей, способных прозревать романтическое и прекрасное в самых обыденных вещах. А способность помолодеть, почувствовать крылья за спиной, поверить в высокое и прекрасное Чириков ценил необычайно высоко. «Временами казалось, — замечает он, — что человеческая жизнь совсем не в том, в чем она находит <…> ежедневное проявление, что все это реальное и вещественное — обидный обман, тяжелый сон, кошмар, а что главное — где-то по ту сторону видимого… Перестаешь ощущать себя, свое „я“, свое тело, делаешься каким-то прозрачным и невесомым и начинаешь верить в <…> сказки. <…> Жил раньше, жил тысячи лет тому назад и будешь жить в вечности и когда-нибудь разгадаешь, куда теперь смутно рвется твоя душа <…>»[26].

Сказка, по убеждению писателя, расширяет пространственно-временные границы этого мира, распахивает человеку двери в Космос, к Богу, мирозданию. Вера в чудесное питается у художника в первую очередь способностью религиозно воспринимать мир. Но едва ли не большее значение для него имеет лирический склад души, способность взрослого человека превратиться в ребенка, почувствовать сказку сквозь пласт «культурных» наслоений. А ключом, открывающим душевную кладовую человека, у Чирикова чаще всего является природа — пение птицы, дыхание ветра, мерцание лунной дорожки на водной глади…

Как художественно совершенный можно оценить лирико-драматический этюд Чирикова «На стоянке», где не просто тревожная, но полная драматизма жизнь обитателей баржи проходит не только на фоне природы, показанной импрессионистически, в разное время суток — от раннего утра до поздней бурной ночи, но и сама является частью природы, сотрясаемой страстями. Однако назревающий любовный конфликт между Кирюхой, стариком водоливом и его молодой женой Мариной меркнет перед космическим одиночеством ребенка-сироты по прозвищу Жучок, который затерян-заброшен в этом мире.

Однако именно природная стихия неожиданно позволяет ему почувствовать себя вместе с погибшим в волжскую бурю отцом. Во время такой же страшной бури чудится Жуку голос: «Господи! Спаси и помилуй!» Это, как пишет Чириков, «неотпетая душа» пропавшего человека «по земле скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей». А далее голос автора сливается с внутренним голосом ребенка: «Кто знает, быть может, то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своею могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с людьми и землей?.. Быть может, она ищет своего сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!

— Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!»

Так в крике, небе, ветре, прорывающемся сквозь завесу дождя, вновь соединяются отец и сын. И именно природа, по Чирикову, дарует отчаявшейся душе мгновение радости. О возможности гармонии и счастья в мире говорят заключительные строки рассказа: «Дождь пролил и притих. Устал, ослабел ветер… Ураганом пронеслась непогода над Жигулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а на ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний». И наедине с этой гармонией Чириков оставляет только маленького мальчика…

В результате органического переплетения вымысла, фактографии, эпики, лирики, субъективности и всеобщности настроения рождается сложный «синтетический» метод повествования, которым в совершенстве овладел Чириков в «Волжских сказках». Возможно, именно это мироощущение позволило писателю в эмиграции не впасть, как отмечалось в некрологе, «в мизантропию отчаяния». Близко знавший Чирикова по пражской колонии эмигрантов А. А. Кизеветтер писал там же: «<…> его душевные силы не омертвели и не иссякли, и эта здоровая жизненная энергия, его не покидавшая, оказывала благодетельное влияние на окружающих»[27].

Среди написанного до эмиграции у Чирикова, помимо «Волжских сказок», были и другие любимые вещи. Такими, несомненно, являлись его романы — «Юность» (1911), «Изгнание» (1913), «Возвращение» (1914) — вместе с последней частью «Семья» (1924), написанной в эмиграции, составившие тетралогию «Жизнь Тарханова». «Юность» возвращала писателя в годы его молодости, в Казань, к университетским товарищам. Работая над этим романом, он ликовал: «Пишется, как никогда»[28]. И бесконечно радовался, когда удалось вернуться к написанию продолжения: «<…> в „Вестнике Европы“ кончился мой роман „Изгнание“. Теперь сяду за <…> „Возвращение“. Приятно писать длинное. Очень уж свыкаешься со своими героями: как родные![29]» В том времени для Чирикова сосредоточилось все: чистота, очарование, ясность мыслей, пылкость характера, определенность жизненных целей, душевные силы, чтобы работать над их достижением. Рисуя молодость своего героя Геннадия Тарханова, он, конечно, представлял себя: волосы до плеч, очки, одеяло на плечах вместо пледа, под мышкой всегда книги «социального характера».

Чирикова нередко упрекали за то, что воспроизводимые им картины жизни лишены подлинности лирических переживаний и представлений, что он отражает только расхожее и типичное. Особенно в этом плане негодовали модернисты, считавшие, что Чириков и его собратья-реалисты не справляются со «страшными, ответственными» темами, которые поднимают в своем творчестве: эти темы их «сокрушают», «они в роковых переживаниях не способны усмотреть те тайны человеческой души, в которые еще не заглянул никто»[30]. Но, может быть, в этом и заключалась особая миссия этого писателя: дать ту, подернутую дымкой, теряющуюся вдали картину ушедших навсегда дней, которая была бы близка и знакома всем, а о событиях этого времени нельзя было бы точно сказать, пригрезились ли они, или были просто прочитаны в давно затерявшейся книжке. И сам Чириков воспринимал себя главным образом как писателя, «написавшего много о юности с ее грустной радостью и радостной грустью, с первыми чистыми порывами любви, полными ароматной тайны, так напоминающей белоснежный грустный ландыш в тихом таинственном сумраке родного леса <…>, такой прекрасный и такой хрупкий цветок <…>»[31], упорно продолжая и в эмиграции рисовать «расцвет чувств в юном существе, доверчиво вступающем в жизнь». Обладая сам «душой чистой, поэтически настроенной и предрасположенной к широкому восприятию всего того, что есть в жизни светлого, чистого, прекрасного», писатель создавал «образы чистых юношей и девушек „на заре туманной юности“, на „утре бытия“, пока гроза жизненных будней еще не загрязнила их души, не охладила чистых ее порывов»[32].

В 1920-е гг. ему было жизненно необходимо обращаться к таким образам, тем более, что вскоре все они — робкие молодые люди, студенты в косоворотках, прелестные девушки с русыми косами — действительно остались там, не только в прошлом, но и в другой стране, куда не было возврата… Прошлое и потерянное теперь могло расцветать в его творчестве только «цветами воспоминаний».

На самого писателя «гроза жизненных будней» обрушилась в 1920 г., когда он уже не имел возможности оставаться на родине. Известно, что знавший Чирикова еще по Казанскому университету В. И. Ленин передал ему записку следующего содержания: «Евгений Николаевич, уезжайте. Уважаю Ваш талант, но Вы мне мешаете. Я вынужден Вас арестовать, если Вы не уедете»[33]. Сначала Чириков поселился в Болгарии, в Софии, потом жил в Праге, которую предпочел шумному и блестящему Парижу, где обосновалась почти вся элита русской писательской эмиграции.

Отъезд за рубеж стал жестким водоразделом в жизни Чирикова, как, впрочем, и в судьбах многих его собратьев по перу. Но душевный переворот совершился ранее, когда он отошел от издательства «Знание» в 1908 г., усомнившись в бескорыстности его создателей и организаторов, и в результате спора с еврейскими писателями (А. Волынским, Шоломом Ашем и др.) по поводу изображения национального быта в литературе. (Этот эпизод 1909 г. был сильно раздут прессой, которая поспешила заверить публику, что автор пьесы «Евреи» — на самом деле отъявленный антисемит![34]) Сам Чириков подвел черту под своим прошлым, сказав, что, к счастью, в конце концов «художник победил общественника»[35]. Произошедшим изменениям предшествовало еще одно обстоятельство — мучительная смерть от рака горячо любимой матери. «Предсмертные беседы матери, — вспоминал Чириков, — впервые заставили меня оглянуться на свой пройденный путь, почувствовать малоценность всей прежней революционной суеты и вернуться к вечному: душе человеческой, со всеми отражениями в ней Божеского лица и борьбы индивидуальной, к красоте и чудесам творения Божьего»[36].

Эта перемена была замечена и критикой, которая увидела, что миросозерцание Чирикова стало не узко политизированным, а философским, появились «глубокий лиризм, задушевность, мягкая, русская, красивая печаль воспоминаний, скорбь раздумий, вера в юность, нежная любовь к детской душе и сердцу русской женщины»[37]. Но еще раньше подобную метаморфозу предсказал Леонид Андреев (оказавшийся неожиданно самым душевно близким Чирикову писателем[38]), поэтично охарактеризовавший талант художника в телеграмме, посланной юбиляру в связи с 25-летием его писательской деятельности: «В твоем лице справляет сегодня свой праздник коренная русская литература, та, что размывает берега, рвет плотины и неутомимо стремится к широкому свободному морю. Пусть сверкают на солнце стоячие болотца, поросшие цветами, а течение темно и угрюмо, — высыхают на солнце болотца, а река все бежит, все ищет и зовет с собою»[39]. Но еще больше изменили его творческую манеру те круги ада, сквозь которые пришлось пройти в годы гражданской войны писателю. Они отточили его перо, заставили рисовать жизнь в ее контрастах и непримиримых противоречиях.

Собственно, его прощание с родиной началось не в 1920 г., а раньше — в 1919, когда он оказался на юге России, в армии Деникина и стал сотрудником крупного пропагандистского белогвардейского центра — Освага. В этот период он издает в форме «бесед с рабочим человеком» ряд брошюр: «Народ и революция», «Вера в Бога и вера в социализм», «О природе человека», в которых развенчивает теорию и практику большевизма, об опасностях которого предупреждал еще раньше. В 1917 г. писатель обратился к русскому правительству с вопросом: «Что вы молчите?»[40]. И в работах, публикуемых в газетах «Утро Юга», «Родное слово», «Кубанская земля», вновь слышится его предостерегающий голос: «<…> мы видим рождение босяка: физического и морального. Босяк материальный — дело легко поправимое, а вот босяк духовный — это настоящий ужас нашей жизни. Это на несколько поколений»[41]. Можно только сожалеть о наивной вере писателя в то, что «большевизм обречен на гибель. Все признаки его вырождения уже налицо: навязчивая идея, мания величия, демонизм, кровавый садизм»[42]. О крушении этой веры он рассказал в своих романах, созданных уже за пределами родины.

Нельзя сказать, что Чириков чувствовал себя уютно в Осваге (по выражению современника, «самом темном и мрачном учреждении Добровольческой армии», взявшем на себя роль «идейного знаменосца»[43]). Его пребывание там вызывало чувство недоумения: «Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился какому-то хаму в полковничьих погонах, который на „Ревизор“ Гоголя клал резолюцию: „К представлению не дозволяется как развращающее нравы“? Почему плясал под винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое командование поставило под ружье писателей, художников, врачей и повивальных бабок? Почему из быта родного и понятного ему <…> ушел в бой барабанов <…>?»[44].

Кошмар пережитого, потеря веры в идеалы, наблюдения над происходившим привели к тому, что уже спустя год перед читателем возник другой писатель. Куда делась добродушная улыбка и «тепло» описаний[45], где прежний смешливый задушевный тон при взгляде на сонную, нелепую провинциальную жизнь[46], куда делись его герои — безмятежные и ограниченные обыватели, умеющие радоваться мелочам и мечтать о великом? Теперь уже невозможно было даже подумать о том, чтобы «поиграть» с его фамилией, образовывая от нее разные производные вроде «чириканья» и «чириковщины»[47]. Теперь в его творчестве на первый план вышла трагедия тысяч и тысяч его соотечественников, так называемая «трагедия беженства». Отныне уделом самых обычных людей, чей крестный путь пролег из Крыма в Константинополь и далее, сделались небывалые страдания. На их лицах отпечатались кровавые отсветы пожарищ, неизбывные муки, непреходящая скорбь.

Эпопея беженства была развернута в романе с оригинальным названием — «Мой роман» (1926). Судьбы героев этого произведения определяются великой трагедией, разметавшей семьи, разрушившей устои, заставившей людей мыкаться в поисках дома, угла, тепла, добра и любви. Иван Петрович, Вероника, ее муж, маленькая дочь несчастны, их психика изломана, они навсегда потеряли покой. И, насильственно ввергнутые в пучину раздоров, непонимания, ревности и взаимного недоверия, они гибнут, кончают с собой, остаются опустошенными и одинокими.

Когда-то по поводу одной из дореволюционных пьес Чирикова «Шакалы» (1911) критикой было высказано мнение, что она слишком мрачна, в ней «смертным духом пахнет»[48]. Но то была всего лишь камерная история неразделенной любви, приводящая героев к роковому финалу. Гораздо более подошло бы это определение к роману Чирикова «Зверь из бездны» (1926). В предисловии к нему автор писал: «Занося в свою художественную летопись правдивую историю о том, как люди жили, ненавидели и любили в наши страшные годы, я не выхожу из рамок свидетеля. <…> Роман мой — сама жизнь. <…> жизнь сама стала величайшим автором. <…> и роман мой носит отпечаток того хаоса обломков, вещественных и невещественных, среди которых мы живем и действуем. <…> Читатель, знай и помни, что роман мой — сама жизнь, а я автор настоящего произведения — не судия, а свидетель, и не историк, а только живой человек, испивший из чаши мук и страданий русского народа». Когда-то, желая упрекнуть Чирикова, писали, что он не может называться реалистом, так как, отказываясь от психологического анализа, проникающего вглубь, довольствуется лишь внешним сходством с изображаемым[49]. Не соглашаясь в принципе с такой оценкой, скажем только, что именно «сходство» с реально происходившим придало роману необычайную остроту. И именно поэтому он был встречен эмиграцией с явным неудовольствием.

«Национально-настроенная молодежь» адресовала писателю «Открытое письмо», опубликовав его в парижской газете «Возрождение»[50]. Она обвинила художника в «клевете» на белое движение. Этого взгляда придерживался и П. Б. Струве (он явился идейным вдохновителем всей затеи), назвавший роман «объективно неправдивым произведением»[51].

Что же инкриминировалось писателю? Он «осмелился» вскрыть ужас той всеобщей человеческой распри, в которую вылилась защита Отечества белой гвардией. Эмигрантская публика не смогла ему простить, что он не принял целиком сторону «спасителей Отечества», а показал сонмище израненных, исковерканных человеческих судеб, по которым безжалостно прошлось колесо истории. Чириков был убежден, что ожесточение войны извлекает из глубин человеческой психики звериные инстинкты у самых благородных людей, сеет жажду убийства, мести, разрушения и насилия.

Апокалиптический образ «Зверя из бездны» определил структуру всего произведения. Ощущение безнаказанности и вседозволенности пьянит настолько, что забываются те идеи, во имя которых люди брались за оружие. Эти наблюдения Чириков вынес еще с фронтов первой мировой войны, где побывал в качестве военного корреспондента и по следам которых написал книги «Поездка на Балканы» (1913) и «Эхо войны» (1915). Вот одно из них: «Посмотрел поближе на войну, на озверевших людей, на героев, побежденных и победителей. <…> Воюет весь народ, опоэтизировал ее, украсил цветами, опьянил патриотизмом <…>. Но <…> война всегда зверство и будит в человеке зверя… А эта особенно жестокая: сошлись посчитаться вековечные враги, и быстро пропала всякая показная гуманность. Насмотрелся. Испытал сильные ощущения. <…> Ад!»[52]. Но окончательно подтвердила его пессимистические прогнозы относительно потери людьми человеческого облика именно гражданская война, когда сошлись «посчитаться» не две нации, а братья, отцы и дети, разведенные по обе стороны баррикад классовой ненавистью.

Чириков, создавая социальную эпопею «Зверь из бездны», избрал позицию Высшего Судии. Он ищет не правых и виноватых, а страдает, видя, как все перемешалось и перепуталось в этой бойне, где «белые» и «красные», попадая в плен друг к другу, меняются местами, сражаясь уже на стороне недавнего противника. Тем же, кто не хочет принимать участия в резне, приходится скрываться в лесах. Но даже примкнув к «зеленым», они все равно рано или поздно вступают на путь грабежа, насилия над мирными жителями, так как вынуждены добывать себе пищу и кров.

Таким образом, писатель, может быть, впервые столь обнаженно продемонстрировал неоднородность белого движения, в рядах которого оказались и бывшие черносотенцы, и разная «тыловая сволочь», и подлинные патриоты России, снял с его участников венец страстотерпства и мученичества. Он вскрыл причины «охлаждения» населения к своим «защитникам», поскольку при всей ненависти к бесчинствам «красных» люди все чаще начинали рассуждать так: «Избави нас Бог от друзей, а с врагами справимся сами».

Вряд ли Чирикову было известно стихотворение Максимилиана Волошина «Гражданская война», написанное в 1919 г., где есть такие строки:

И там, и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

«Кто не за нас — тот против нас!

Нет безразличных: правда с нами!»

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

Но очевидно, что писателю оказалась близка именно эта позиция, и именно ее он воплотил в этом произведении. Особенность романа «Зверь из бездны» состоит в том, что Чириков рисовал не каких-то абстрактных злодеев, монстров-извращенцев, моральных уродов, а изображал большею частью хороших русских людей, чья психика не выдержала нагрузки, чья нравственность оказалась зависима от обстоятельств, которые не позволяют сделать правильный выбор, сохранить свою душу.

Всеобщий нравственный упадок, моральное разложение определяют логику поступков и «белых», и «красных», рождают в их сердцах злобу и отвращение. И вот этого-то жесткого диагноза не могло простить Чирикову эмигрантское окружение, в итоге все же согласившееся заменить слово «клевета» в приговоре роману на слово «неправдивость».

Этот роман на короткое время смягчил отношение к писателю в стране Советов, которая стала радостно заверять, что наконец-то писатель воссоздал картину зверств и разбоя белого движения. Однако общий вывод все же оставался для Чирикова неутешительным: художественная правда возникла в романе помимо воли автора, а его пером водила злоба человека, не забывшего, что в революцию у него похитили письменный стол и разорили уютный кабинет. И среди определений, даваемых художнику и его творчеству — «черносотенный бред», «апологет кнута и нагайки», распространяющий нелепости о «славянском единстве», — были едва ли не самыми нейтральными. На родине, конечно, кроме всего прочего, не могли забыть его выступлений в деникинской печати и брошюр о М. Горьком «Фиговый листок» (1919) и «Смердяков русской революции» (1921).

Следует отметить при этом, что обвинение Чирикова в агрессивности не имело под собой особых оснований. В эмиграции он очень скоро отошел от политики и публицистики, свои размышления облекал главным образом в художественную форму (хотя выпады против большевиков различимы и в его последнем романе — «Отчий дом». Однако неприязнь к писателю на родине, как, впрочем, и ко всей эмигрантской литературе, была столь велика, что и много лет спустя после смерти Чирикова единственное переиздание его произведений в России «Повести и рассказы» (1961) преодолело цензуру с огромным трудом, а вернувшимся из эмиграции его детям В. Ульянищевой (той самой Вале, которой была посвящена «Моя книга», куда вошли «Белая роза» и «Моя жизнь») и Е. Чирикову (тому самому Жене, которому вместе братом Гогой своим рождением обязана книга «В царстве сказок») разрешили поселиться — и то исключительно по ходатайству Е. П. Пешковой — только в Нижнем Новгороде и Ташкенте.

На самом же деле и в эмиграции Чириков не изменил ни своего облика, ни своего образа мыслей — остался тем же самым порядочным русским интеллигентом, каким он был и прежде. На эмигрантских вечерах часто возникала его невысокая коренастая фигура в темно-синем пиджаке со светлым галстуком большой бабочкой, какие носили в старой России начала столетия земские врачи и сельские учителя. Чириков мог даже вскочить на стол и под шумные аплодисменты молодежи произнести горячую речь о чем-то очень хорошем, но не совсем точно уловимом. Как это напоминало приход Чирикова в рабочие клубы Москвы и Питера, в кружки учащейся молодежи, когда также под гром аплодисментов он появлялся в бархатной блузе, с длинными черными волосами, зачесанными назад, с большим красным бантом, выделявшимся на черном бархате! Больше всего он любил общение с публикой, своим читателем. Недаром он советовал в свое время впавшему в уныние своему другу писателю Скитальцу: «<…> почитай рабочим за Невской заставой. Очень приятная публика. А если споешь еще из волжских песен, — с ума сведешь»[53]. И весьма показательно, что роман «Зверь из бездны» он посвятил «братскому чешскому народу». И даже учитывая все многочисленные публицистические и политические выступления Чирикова — а он печатался в большевистской «Новой жизни» (1905), протестовал против преследования М. Горького в Америке (1906), затем резко полемизировал с ним по поводу его статьи «Две души» (1915)[54], выступал в защиту позиции оборонцев[55], публиковал во время нахождения в ставке Деникина уже упоминавшиеся брошюры — можно смело утверждать, что настоящим политиком он никогда не был. На всех этапах жизни это был честный, добрый, искренний писатель, у которого распад человеческих связей, распыление Отчего Дома, явная несправедливость всегда вызывали негодование и обиду, естественные для каждого мало-мальски совестливого человека. Очень точно определила эти его качества проницательнейший критик начала века Е. А. Колтоновская: «Сочувствие его к человеку — не головной альтруизм, не теоретическая гуманность, а непосредственная доброта и отзывчивость, дающая ему возможность проникать в чужую душу. Чирикову близок человек — да и не только человек, а вся жизнь на земле <…>»[56].

Осмелимся предположить, что слова Чехова, сказанные им при знакомстве с писателем: «Малый добрый и теплый»[57], — полностью соответствуют его психологическому складу. О нем же, как о писателе, очень точно сказал при чтении «Юности» М. Горький: «Читал хорошо и чувствовал себя при этом тоже хорошо. Было весело и грустно, — все как следует при чтении искренно написанной книги, когда ее писал хороший и честный русский писатель. Настоящий писатель»[58].

Но как это ни парадоксально, об этом «настоящем писателе» на протяжении десятков лет не появилось ни одной основательной критической статьи ни в России, ни в эмиграции, ни одной книги, анализирующей его творческий путь. Не случайно в одном из писем он жаловался другу: «Написал я 10 книг, а до сих пор не дождался обстоятельной статьи о себе <…>»[59].

Известно, что Чехословакия очень хорошо приняла Чирикова и его многочисленное семейство, его портрет висел в витрине фотоателье в самом центре Праги, чехам пришлась по душе «его стыдливая муза, его чистота душевная, его обожание семьи»[60], проститься с ним пришли министры, сенаторы, студенты и учащиеся. И хотя Чириков так и не выучил чешский язык, он не уставал произносить слова благодарности чешскому народу, который дал ему «братский приют и возможность писать»[61]. Но и окруженный близкими и понимающими его людьми, он очень тосковал по России, особенно по Волге. «Неохота умирать и ложиться в чужую землю»[62], — признавался он старым друзьям. Особенно усилилась его тоска во время последней тяжелой болезни, от которой он уже не оправился. Ариадна Эфрон вспоминала, что «тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощенная и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами — маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными. <…> Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!»[63] Еще более пронзительно звучит признание его внучки И. В. Николаевой, вспоминавшей о том, «как дедушка любил Россию, любил крестьян и имел среди них друзей, как тосковал по волжским откосам и берегам, он даже сам смастерил вид Нижнего, с пароходиками, откосами, церквушками, под этим городком он и скончался»[64] 18 января 1932 г.

Чириков как-то написал в альбом одному из своих товарищей-писателей: «Книга писателя всегда интереснее, чем он сам». Позволим себе не согласиться с ним. Нам интересны и книги Чирикова, и его жизнь, которая вобрала в себя «роковые минуты» XX в. Приведенная запись в первую очередь говорит нам о душе художника, отличавшегося необыкновенной скромностью, никогда не стремившегося быть «на виду». Чирикову же как писателю было чем гордиться, его произведения были переведены на французский, норвежский, немецкий, шведский, английский, датский, испанский, итальянский, болгарский, сербский, хорватский, польский языки. На чешском были изданы все его художественные произведения. До революции в России вышло его собрание сочинений в 17-ти томах. Он действительно был прирожденным писателем, не мог не писать. «<…> как пьянице трудно сразу бросить пить, так мне — писать. Это своего рода болезнь, от которой излечиваются только <…> лишением верхних конечностей»[65], — шутил он. Теперь, на исходе XX в., наконец появилась возможность заново открыть его творчество.

М. В. Михайлова

В ЦАРСТВЕ СКАЗОК[*]

История маленького путешественника

Милым деткам,[67] Жене и Гоге, эту книгу посвящает —

Папа.

Зверь из бездны

Побег из родного дома

Няня часто рассказывала нам сказки про Некоторое Царство — Некоторое Государство, и всегда в этом Царстве-Государстве происходило много чудесного, непонятного, удивительного. Все в этом Царстве-Государстве было необыкновенное: цветы, деревья, люди, звери, река и озера. Но всего более меня интересовали ведьмы, колдуны, добрые и злые волшебницы, лешие и разные нечистая сила, о которых много рассказывалось в каждой няниной сказке.

Однажды я спросил няню:

— Скажи мне, няня, где находится это удивительное Царство-Государство?

Няня ответила мне:

— Далеко. Очень далеко.

— А можно до него дойти?

— Можно, только надо очень долго идти.

— Сколько дней?

— Много лет, а не дней.

— Кто-нибудь был там?

— Многие пошли туда, но никто не вернулся назад.

— Почему?

— Не знаю. Верно, не дошли и умерли в дороге.

Няня вздохнула и опустила голову, а я стал думать о том, как хорошо было бы побывать в волшебном Царстве-Государстве, потом вернуться назад и всем рассказать, что там делается.

— Вот если бы ты, няня, согласилась идти со мной! — сказал я, заглядывая в доброе лицо няни.

— Я не дойду, потому что старая, а ты не дойдешь, потому что ты — малый…

— Я дойду — давай спорить! — сказал я няне, но она покачала головой и ответила:

— Сперва спроси у матери, пустит ли еще тебя она!

— Можно без спроса… Я маленький, — мне жить еще долго: сходил бы и вернулся…

— Если бы и вернулся, то разве только стареньким старичком, — улыбнувшись, сказала няня.

— А в какую сторону надо идти?

— В ту, где садится солнце… Иногда, после заката солнца, бывает видно это Царство-Государство. Не все видно, а только краешек… А вот есть за морем высокая-превысокая гора, так с той горы один раз в год все Царство-Государство можно увидеть…

Однажды под вечер я залез на подволоку[68] нашей дачи, оттуда вылез на крышу и стал ждать, когда закатится солнце, чтобы хорошенько заметить то место и потом смотреть в ту сторону, где находится чудесное Царство-Государство. С крыши было видно очень далеко. Сперва тянулись засеянные поля, словно разрезанные на длинные разноцветные полосы, потом зеленели сочной травой луга, и среди них серебряной лентой извивалась наша река Черемшанка, а потом опять поднимались поля с хлебом, и на горизонте слева синел лес, а справа выглядывала мельница. Мельница махала крыльями, и казалось, будто это не мельница, а какая-то громадная птица хочет улететь и не может… Между лесом и мельницей была зеленая ложбина, которая уходила далеко-далеко, и синий туман соединял ее с голубым небом.

Вот как раз в этом месте и опускалось солнце. До заката оставалось недолго. Солнце делалось все больше и краснее и все ниже припадало к земле. Вот уже осталась только половина солнца. Синий туман в ложбине стал смешиваться с розовым, и засверкали на синем небе крылья мельницы… А потом солнце стало прятаться быстрее и вдруг пропало, точно провалилось под землю.

Я уселся поудобнее на крыше, уперся ногой в щель, чтобы не скатиться, и начал неотступно смотреть, что делается в том месте, где опустилось солнце. Ведь там находилось чудесное Царство-Государство!..

Вот если бы добрая Волшебница сделала так, чтобы я увидал хоть маленький уголок Некоторого Царства-Государства!..

— Милая волшебница! Сделай так, чтобы я увидал! — шептал я, придерживаясь за трубу, и старался не мигать, чтобы не пропустить момента, когда появится чудесное видение. И там, где спряталось солнышко, стало делаться что-то особенное… Вот появилось длинное розовое озеро с белоснежными лебедями, потом поднялись перламутровые горы с золотыми вершинами, на горах появилась зеленоватая стена и синий замок с серебряной крышей; за замком встал густой фиолетовый лес, кудрявый такой и немного пасмурный; лес уходил прямо в тучи, а в тучах были настежь открыты веселые, радостные такие ворота в небеса…

Вздрогнуло от радости мое сердце, и я чуть-чуть не скатился с крыши. Хорошо, что моя рубашка зацепилась за гвоздь, а то я упал бы и разбился. Может быть, это добрая Волшебница зацепила мою рубашку за гвоздь?..

«Благодарю тебя, милая Волшебница!» — подумал я и начал снова ползти по крыше, чтобы ухватиться за трубу. Но тут случилась беда: из трубы пошел вдруг густой дым, и ветер погнал его прямо мне в лицо. Я перебрался на другую сторону трубы, но и ветер стать дуть в другую…

«Должно быть, злая Волшебница не хочет, чтобы я видел Некоторое Царство-Государство. Верно, она сама толкнула меня с крыши!..» — подумал я и уже боялся смотреть в ту сторону, где появилось чудесное видение…

— Не буду смотреть, не буду… — ворчал я и стал по лестнице слезать с крыши. И опять чуть было не сорвался. Слава Богу, что вовремя ухватился за дождевую трубу. Но когда я слез и почувствовал себя в безопасности, я не удержался и посмотрел. Все уже пропало. Осталась только длинная пунцовая дорога, которая идет с конца земли в Некоторое Царство-Государство…

— Чего смотришь? — спросила няня, и когда я ей объяснил, почему смотрю, она сказала: — Не увидишь. Ночь вылезает из того места, куда упало солнышко, и закрывает от людей синим покрывалом волшебное царство!..

— А я все-таки успел увидать! Честное слово, няня, я видел кусочек Некоторого Царства-Государства!..

— Врешь все…

— Ей-Богу, видел!..

За ужином я рассказал про это всем: и маме с папой, и Володе, и кухарке, но никто мне не верил… Володя сказал, что никакого такого Царства-Государства нет на свете, папа не хотел слушать, а мама сказала:

— Будет врать! Ешь кашу!..

Не хотелось мне есть кашу. Размазывал я ложкой кашу по тарелке, а сам думал про перламутровые горы с золотыми вершинами и про розовое озеро с белыми лебедями, про синий замок и пасмурный лес, про радостные ворота в небеса… Попробовал я вырезать в размазанной по тарелке каше такие ворота и сделать горы, но увидала это мама, рассердилась, схватила меня за руку и сдернула со стула.

— Все озорничаешь! Пошел спать!..

Мама шлепнула меня небольно, но я заплакал, потому что было очень обидно. Я поссорился с мамой, назвал ее драчуньей, а она меня скверным мальчишкой…

— Не прощайся со мной, не хочу с тобой прощаться! — сказала мама.

— И не надо! Я убегу от вас в Некоторое Царство-Государство. Не хочу с тобой, драчуньей, жить… Лучше буду жить с доброй Волшебницей…

Так и ушел я спать с обидой в душе и долго плакал в подушку.

Пришла няня, стала ласкать меня и уговаривать не плакать.

— О чем ревешь, и сам не знаешь! — говорила няня.

— Нет, знаю… Мама бьет меня, и пусть! Я убегу от вас и никогда не вернусь… И даже стариком не вернусь, а останусь в Некотором Царстве-Государстве… А добрая Волшебница будет моей мамой…

— Вон ведь какой ты сердитый, — сказала няня, погладила меня по спинке и спросила: — А кто же будет у тебя отцом? Леший, что ли?

— И пусть — Леший!.. Бывают и Лешие добрые…

Няня долго что-то шептала, и я заснул под ее шепот крепким сном.

Ночью я проснулся и сейчас же вспомнил, что поссорился с мамой. А как вспомнил, так уже не мог больше заснуть. Опять мне сделалось обидно и хотелось досадить чем-нибудь маме… «Вот возьму и убегу в Некоторое Царство-Государство!» — думал я, лежа с открытыми глазами… Потом я вспомнил про розовое озеро с белыми лебедями, про белоснежные горы с золотыми вершинами и спустил с кровати ноги. Подойдя к окну, я приподнял занавеску и посмотрел. Ночь была лунная и такая светлая, что на клумбе под окном можно было рассмотреть каждый цветок… С синих небес смотрели на меня звезды, от деревьев падали на траву тени, в траве валялось забытое володино ружье… Вот и отлично: возьму ружье и пойду в ту сторону, где спряталось солнце!..

Потихоньку я оделся, только башмаки взял в руки, чтобы не топать ногами и не разбудить кого-нибудь. Отыскал свою шапочку, помолился Богу на икону и пошел. Проходя мимо маминой спальни, я постоял у двери и послушал. Жалко мне стало маму. Может быть, и ей жалко меня, и она плачет о том, что обидела меня? Нет, не плачет, а храпит себе… Ну и пусть ее храпит, потом раскается…

Осторожно, чтобы не скрипнула, отворил я дверь на террасу и вышел. Обошел кругом дома, поднял володино ружье — пистоны были у меня в кармане, — повесил ружье за спину, как делают охотники, и взглянул на мамино окошко. Окошко было занавешено и как-то сердито смотрело на меня холодными стеклами.

— Прощай, драчунья! Больше никогда не увидимся! — тихо проговорил я и пошел прочь.

Когда я прошел поле, луга, перебрался по узеньким мосточкам через речку и вышел на гору, к мельнице, я еще раз оглянулся. Из сада, окружавшего дачу, выглядывала только крыша с трубой, за которую я держался, глядя на Некоторое Царство-Государство; капнули у меня из глаз две слезинки, и, махнув рукой, я отвернулся к мельнице…

«Пусть добрая Волшебница будет теперь моей мамой!» — подумал я.

Старый колдун

Уже раньше, когда я не думал еще о бегстве из дому, деревенские мальчишки говорили мне, что на ветряной мельнице живет старик — Колдун. Не верил я деревенским ребятам, а теперь немного боялся. А вдруг правда, что мельник — Колдун?.. Днем не верилось, а вот теперь, ночью, когда я приблизился к мельнице и заглянул в маленькое окошечко, — я начал сомневаться. Мельница не работала, и кругом нее было тихо. Вдруг залаяла маленькая черненькая собачонка, которая выползла из-под запертых широких дверей мельницы. Я сбросил с плеч ружье и приготовился к обороне. Заскрипела вдруг сбоку мельницы маленькая дверка, и из нее вынырнул высокий-превысокий старик с большой бородой, весь белый от муки, которой он был обсыпан.

— Кто тут ночью бродит? — спросил сердитый голос.

— Это я! — испуганно ответил я, оглядывая страшную фигуру громадного старика.

— Что тебе надо? Кто ты такой?

— Прохожий. А вы — мельник? — спросил я, чтобы не так было страшно.

Старик не ответил. Луна обливала его серебристым блеском; глаза у него были черные, а борода и голова совсем белые, словно были сделаны из серебряной ваты. Я вспомнил «елочного деда» — у них такие же бороды — и стал еще больше верить, что это не простой старик.

— А зачем тебе ружье?

— На всякий случай…

— Может быть, ты — маленький разбойник?..

— Нет, ей-Богу, не разбойник, я — дачник!..

— Куда же ты идешь один в полночь?

— Я убежал из дому… Поссорился с мамой и убежал.

— Вон что! Иди-ка, брат, ко мне, а завтра я тебя отведу домой…

Я понял хитрость старого Колдуна и хотел убежать. Но было поздно: Колдун уже схватил меня за руку и потащил в свое жилище. Конечно, я заплакал и стал просить, чтобы он отпустил меня домой, но Колдун не слушал. Пихнул ногой маленькую дверку и строго сказал:

— Полезай!

Нечего было делать — я послушался и шагнул в какую-то темную дыру. Старик нагнулся очень низко и тоже влез за мной. И тут я убедился, что попал действительно к Колдуну, потому что в такой маленькой избушке с такой крошечной дверкой и с крошечным окошечком не мог бы жить такой огромный старик, если бы он не был Колдуном.

— Ложись!..

— Зачем?

— Спи, а то побью!..

Я лег на покрытые мукой кульки и притих, а Колдун присел к огромному пню, который служил ему столом, и начал что-то делать. Не было видно, что он там делает, но было слышно, как он брякнул чем-то железным.

— А ты что там делаешь? — спросил я, дрожа от страха.

— Топор уронил.

— А зачем тебе топор?

— Спи! Завтра скажу…

Вспомнил я про «Сестрицу Аленушку и про братца Иванушку»[69], которые попали к «Бабе-Яге», вспомнил, как точили ножи булатные, чтобы Иванушку зарезать, и потихоньку заплакал. Громко заплакать я боялся: услышит Колдун и стукнет топором по голове. Прижался я в самый угол. Мучная пыль лезла мне в рот и в нос, пахло мукой и мышами. Кругом было темно, только в крохотном окошечке синел кусочек неба со звездочкой… Притих я, а Колдун все ворочался, вздыхал и бормотал какие-то странные слова… И вдруг — какой ужас!.. — вижу, что один пустой куль из-под муки поднимается, встает и идет к Колдуну.

— Колдун! Спишь? — спрашивает Куль.

— Ась? Кто это? — тихо спросил старик.

— Ведьма из-под колеса!..

— A-а! Милости просим!

И они начали потихоньку шептаться между собой. О чем они говорят? Я стал прислушиваться. Ведьма звала Колдуна к Лешему в гости. Колдун пошептал ей что-то и показал рукой в тот угол, где лежал я. Со страху я поджал ноги, спрятал голову под кулек и начал просить в мыслях добрую Волшебницу спасти меня от смерти. И вдруг с шумом раскрылась маленькая дверка, и вся в лунном свете появилась похожая на белого ангела добрая Волшебница… Колдун захрапел, притворился спящим, а Ведьма моментально превратилась опять в пустой кулек из-под муки. Тихо вошла добрая Волшебница в маленькую избушку, и в ней стало вдруг светло, словно много-много свечей зажгли чьи-то невидимые руки…

Ласково улыбнулась мне синеглазая Волшебница и молча протянула свою красивую, точно из мрамора сделанную, руку. Я поднялся на ноги, отряхнулся от мучной пыли и подал ей руку. Когда мы выходили из маленькой двери, я посмотрел на лежавшего Колдуна: один глаз у него был крепко закрыт, а другой со злобою смотрел в нашу сторону.

— Садись ко мне на спину! — ласково сказала добрая Волшебница и помогла мне устроиться на ее спине. Ногами я обвил ее стан, а руками обнял мягкую теплую шею.

— Тебе будет тяжело! — сказал я.

— Держись крепче! — сказала добрая Волшебница и вдруг побежала по лужку все быстрее и быстрее. Серебристая пелена, перекинутая через ее плечи, стала развеваться от ветра, быстрые ноги Волшебницы едва касались земли, золотистые волосы рассыпались по плечам и щекотали мне лицо. Мне было и страшно, и приятно, дух замирал у меня, как это бывает, когда очень высоко качаешься на качели… Я оглянулся назад и обмер от ужаса: крыша ветряной мельницы отделилась от нее и, махая своими крыльями, летела следом за нами. А на крыше сидел, держась за шпиль, Колдун рядом с Кулем из-под муки… Я закричал от ужаса и крепко сжал ноги и руки.

— Колдун летит за нами! — шепнул я в розовое ушко Волшебницы.

— Держись крепче! — крикнула она, и вдруг серебристое покрывало, трепавшееся за ее плечами, превратилось в крылья, которые начали рассекать воздух с такой силою, что с каждым взмахом слышался резкий свист… Под руками я почувствовал вдруг мягкие перья и только теперь увидел, что лечу на дивном белом лебеде…

— Гоу-гоу! — кричал белый лебедь с синими глазами и все дальше улетал от махавшей крыльями крыши мельницы… От встречного ветра у меня свалилась шапка; я посмотрел вниз, как она падала, и сердце у меня сжалось от страха, а голова стала кружиться… Я закрыл глаза и прижался к мягким белым перьям лебедя…

— Гоу-гоу! — жалобно звучал крик его в небесах и отдавался в молчаливых лесах на земле…

Волшебный лес

Должно быть, я заснул на мягкой спине летящего лебедя, потому что не помню, когда и куда улетел он. Раскрыв глаза, я увидал хмурые корявые ветки огромных сосен, через которые синели маленькие кусочки неба. Должно быть, было уже утро, потому что кое-где на бледно-зеленом мягком мху золотились солнечные пятна… Присев и оглядевшись вокруг, я убедился, что лежу в каком-то необыкновенном лесу: деревья такие высокие, что не видно вершин их, а стволы у них такие толстые, что пять человек, схватившись за руки, не могли бы обнять одного, самого тоненького из деревьев. И мох был необыкновенный: местами розовый, местами бледно-зеленый, а местами золотистый. И такой пышный, что на него можно было с разбегу падать, как в мягкую пуховую постель. Были сосны с желтыми стволами и янтарной смолой, были старые дуплистые березы, ветви которых, как зеленая бахрома, опускались почти до земли, образуя просторные шатры, были и такие деревья, которых я никогда до сей поры не видал: в два ствола, похожих на огромные вверх поднятые человеческие ноги, или в один толстый ствол, разделяющийся вверху на два более тонких, похожие на человека с поднятыми к небу руками.

Тихо пошел я в глубь леса, пугливо озираясь по сторонам. Неожиданно под самыми ногами у меня захлопала крыльями какая-то птица и полетела прочь с пронзительным криком.

— Ой-ой! — закричала эта птица и скрылась в чаще переплетающихся ветвей.

Я успел заметить, что ножки у ней были золотые, шейка пунцовая, крылья прозрачные, как у коромысла, а головка совсем круглая с прической, какую делает себе мама… И тут я догадался, что попал в Некоторое Царство-Государство, о котором так много рассказывала нам старая няня.

Я так взволновался от этого, что вдруг почувствовал голод и вспомнил, что не пил утром чаю. «Верно, теперь наши сидят на террасе и пьют чай с хлебом и маслом!» — подумал я и загрустил, потому что соскучился по маме, папе, по Володе, по террасе, по своей кроватке… Присел я под огромным деревом и заплакал… Опустил голову и вижу сквозь слезы, что под большим зеленым листом прячется преогромная красная ягода. И радостно улыбнулся и протянул руку… Вот так ягода! Величиной с грецкий орех! Сорвал, понюхал: земляника! Никогда не видел такой земляники… Откусил и засмеялся: так вкусно и приятно сделалось во рту. Вытер рукавом глаза и нос и стал ползать на коленях по мху и траве, отыскивая дивную землянику. Вот если бы набрать такой земляники и принести домой маме! Все удивились бы и похвалили… Земляники было не особенно много, но зато каждая ягода равнялась целой горсти наших. Одна попалась величиной с куриное яйцо… Выскочил из кустов какой-то зверь. Сперва я думал, что это теленок, но по ушам и прыжкам его догадался, что это заяц. Такой большой, а трус, как и наши зайцы!.. Захлопал я в ладоши и закричал: «Держи его!» — и со всех сторон ответило мне: «Держи его!», деревья зашумели листьями, словно рассердились, полетели в разные стороны диковинные птицы, наполнив весь лес своими криками, и вдруг потемнело вокруг. Постоял я тихо на месте, потом взглянул вперед и вижу, что идет большой Белый гриб[70] в коричневой шляпе и машет саблей, сделанной из острой осоки, и сердитым старческим голосом кричит:

— К оружию!

И вот прятавшиеся прежде в траве и мху грибы забегали во все стороны в лесу; на бугорках и на муравейниках под соснами появлялись грибы Красноголовики, сидящие верхом на зеленых лягушках, и трубили из соломинки, с вставленными в концы их венчиками гвоздиками. Там и сям появлялись под начальством разноцветных Мухоморов марширующие куда-то тонкие Опенки. Где-то заиграли марш комары-музыканты, и послышались воинственные клики, какие я слышал иногда на городской площади, — когда там солдаты встречали генерала.

Это было такое удивительное зрелище, что я стоял, как вкопанный, около дерева, похожего на человека с поднятыми вверх ногами, и с жадным любопытством смотрел на происходящее, не подозревая никакой опасности. Прямо передо мною тянулась и пропадала меж деревьев узенькая укатанная дорожка, и вот со всех сторон на нее выходили полки грибов, пешие и конные, — на лягушках. Впереди шел огромный Белый гриб в коричневой шляпе и в мундире, сшитом из прошлогодних листьев, с саблей из осоки. Рой комаров кружился впереди войска.

— Смирно! — скомандовал Белый гриб, и все разноцветные Мухоморы повторили эту команду. Потом Белый гриб махнул саблей, комары заиграли марш, и все войско двинулось под музыку по дорожке прямо на меня.

Случайно оглянувшись, я увидел, что и сзади на меня наступает несметная грибная сила… Не успел я обдумать, как мне поступить, как со всех сторон закричали грибы «ура!» и бросились на меня… Сперва мне было это только забавно. Я уничтожал неприятелей целыми десятками, притоптывая обеими ногами, но, к моему ужасу, количество грибной армии не уменьшалось, а увеличивалось: со всех сторон подходили новые грибные полки и смело шли мне под ноги. Скоро у меня под ногами образовалось месиво из раздавленных грибов, и ноги стали скользить, как по льду, а главное — они заметно уставали, и меня тянуло сесть.

— Уже устает! — закричали со всех сторон, и кто-то из грибных генералов, проскакав на зеленой лягушке, скомандовал:

— Огонь из всех орудий!

Грибы-артиллеристы хватали высохшие Дождевики и, хлопая ими, бросали в меня со всех сторон… Скоро весь воздух около меня наполнился похожей на желтый дым пылью лопающихся Дождевиков; эта пыль лезла мне в горло, в нос и в глаза. Я начал чихать, из глаз потекли слезы, начал одолевать кашель. А ноги так устали, что отказывались работать… Целые миллионы крупных, как черные пуговицы, муравьев, подходили грибам на помощь, а длинные тощие и голодные комары-музыканты, трубя победу, ринулись на меня в атаку… Ах, как я жалел теперь, что второпях оставил свое ружье у Колдуна на мельнице!

Дело принимало скверный оборот. Теперь я уже сознавал всю опасность своего положения: ноги скользили, разъезжались в стороны, и я каждый момент мог упасть; муравьи окружали снизу, комары сверху. Бежать было опасно, потому что легко было поскользнуться и упасть. А этого только и добивался бесчисленный неприятель, потому что как только я свалился бы наземь, грибы тысячами полезли бы мне в рот, нос и все лицо, пыля вонючей пылью Дождевиков, а муравьи с комарами стали бы наносить мне тысячи ран по всему телу, пока я не потерял бы сознанья и не был бы насмерть замучен соединенными силами неприятеля.

— Сдаюсь!.. — закричал я и, привязав на палку носовой платок, замахал белым флагом.

— Ложись! — потребовали сотни вражеских голосов, и лягушки затрещали в барабаны.

Но я понял коварство неприятеля и не лег. Напротив, мне сейчас же пришла мысль подняться вверх, а не опуститься вниз. Быстро обернувшись к дереву, я ухватился за сучок и начал карабкаться по стволу. Много смельчаков из муравьиной армии и из отряда комаров-музыкантов ринулись следом за мной, но я чувствовал, что теперь не погибну, и эта надежда увеличила мои ослабшие силы. Я с ловкостью кошки карабкался все выше и выше, пока не достиг вершины одного из стволов… Отсюда я уже спокойно взглянул вниз и мог видеть ту суматоху, которая поднялась среди обманутого неприятеля. Доползающих до меня муравьев я сбрасывал щелчками вниз, а самоотверженных комаров давил без всякой жалости прямо на своем лице…

Вплоть до ночи отсиживался я на дереве, похожем на поставленного вверх ногами человека, и, обламывая сухие ветки, бросал ими в отступающего в страшном беспорядке неприятеля. Скоро вокруг все стихло. Только сторожевые огоньки из Ивановых червячков указывали на местоположение неприятельских войск…

— Что же делать? Милая, добрая Волшебница! Помоги мне!.. — шептал я.

И вдруг темный страшный лес огласился грустным звонким криком лебедя:

— Гоу-гоу!..

Зашумели над моей головою сильные крылья, и белый лебедь опустился на траву около самого дерева, на котором я отсиживался. Но когда я опустил радостный взор на землю, там, вместо лебедя, стояла знакомая, похожая на белого ангела девушка, моя добрая и милая Волшебница. Как только в лесу прозвучал крик лебедя, все сторожевые огни неприятеля сразу потухли…

— Бедный мальчик! Где ты? — раздался нежный голос озирающейся вокруг белой девушки.

— Я здесь! — радостно закричал я и начал торопливо спускаться по стволу дерева на землю.

Еще обламывая сухие ветки, чтобы кидать их в неприятеля, я слышал какие-то слабые стоны, но, занятый своим спасением, не обратил на эти стоны никакого внимания. Теперь, слезая, второпях, я обломал живую ветку и ясно расслышал, как простонало мое дерево, и почувствовал на своей руке теплую клейкую влагу. При свете, который исходил из белых одежд доброй Волшебницы, я увидел на своей руке кровь… Сперва я думал, что я поранил себе руку до крови, но потом убедился, что кровь текла из обломанной мною ветки… Я весь задрожал от испуга и изумления и, спрыгнув раньше времени на землю, подбежал и прижался к белой девушке…

— Не бойся, милый мальчик! Теперь я не дам тебя в обиду! — сказала она, гладя меня по голове и ласково заглядывая в мои глаза.

Я молча показал ей на дерево и сказал:

— Из него течет кровь!.. Оно стонет…

Добрая Волшебница приблизилась к этому дереву, поцеловала его и сказала:

— Встань, бедный великан, на ноги!..

И совершилось такое, чему, конечно, никто не поверит. И я не поверил бы, если бы не видал этого своими глазами. Дерево, похожее на перевернутого вверх ногами человека, стало тихо опускать свои, похожие на ноги, стволы; когда обе вершины стволов, перегнувшись, коснулись земли, вдруг вырвался из земли общий ствол с мохнатым корнем, и пред нами предстал Великан с всклокоченной, давно нечесанной головою, стоявший на двух широко расставленных ногах. Великан еще напоминал немного дерево, потому что вместо одежды его покрывала древесная кора, а вместо двух рук были две толстые ветки. Но вот белая девушка дотронулась до этих ветвей, и они быстро превратились в руки. С радостным смехом, гулко разносившимся по молчаливому лесу, Великан сдирал с себя древесную кору, и там, где отрывалась кора, показывалось голое тело… Когда Великан сделался совершенно человеком, он упал на колени перед доброй белой девушкой и поцеловал ей ногу. А потом он со смехом посмотрел на меня и сказал:

— Шалун! Погляди, что ты сделал с моей рукой!

Я взглянул и увидел, что на левой руке Великана не хватает одного пальца, и алая кровь струится из того места, где он должен бы был расти.

— Я тебя не трогал! — испуганно оправдывался я, опустив глаза в землю.

— Никогда не ломай у деревьев свежих веток! Ты сломал мне палец!.. А впрочем тебе было не до меня, и поэтому я тебя прощаю…

Добрый великан

— Береги его! — сказала белая девушка, упала на траву, покатилась и, обратившись в белого лебедя, громко взметнула крыльями и скрылась из виду. Только долго еще с высоты падал на землю и носился по лесу грустный крик лебедя:

— Го-у! Го-у!..

Проходила ночь — красным светом выходящего солнца озарились вершины деревьев.

Оставшись с глазу на глаз с Великаном, я так оробел, что начал плакать и кричать:

— Ма-а-ма!

Великан был страшный. Все тело его обросло зелеными волосами, и только на груди и лице оставались чистенькие местечки да на локтях и коленках волосы обтерлись и вылезли. Кое-где в волосах еще болтались куски древесной коры, а на спине еще сохранились небольшие обломанные ветки с листочками. Особенно страшна была голова Великана: волосы на ней еще перемешивались с длинными древесными корнями, и от этого голова была похожа на только что выдернутую из грядки огромную круглую редьку. Так как голова и плечи Великана были долго в земле, то кое-где на них остался мох, песок и гнилые листочки с ползающими на них червяками.

— Ма-а-ма! — кричал я.

Вдруг раздался такой гул в лесу, словно кто-то выстрелил из ружья, и множество листьев посыпалось со всех деревьев, а с некоторых упали на землю прятавшиеся в ветках птицы. Я упал в мох, словно меня сшиб с ног могучий порыв ветра, и не сразу понял, что случилось… Раздался вторично такой же гул, и тут я увидел, от чего этот гул происходит: это чихал Великан!..

— Будьте здоровы! — робко пискнул я, лежа во мху.

— Спасибо! — сказал Великан, утирая приятные слезы от чихания.

— Больше не будете чихать?..

— Прочихался, голубчик!.. Есть что-то хочется…

— Вы меня съедите?!

— Тебя?.. Я ведь не людоед, а такой же человек, как и ты, только очень большой!.. Не бойся! Первым делом, давай выберем место для костра и испечем каштанов… Ты ведь, наверно, любишь каштаны?

— Очень! Я воевал с грибами, муравьями, лягушками и комарами и очень устал и проголодался…

— Вот и отлично!

Мы пошли отыскивать лужайку для костра. По дороге Великан остановился под огромным деревом, схватил его обеими руками за ствол и начал трясти. Каштаны величиной с хороший апельсин посыпались, как дождь с неба. Один попал мне в голову, и я вскрикнул от боли. На моей голове вскочила шишка не меньше самого каштана, что очень рассмешило Великана. Когда он смеялся, я чувствовал, как в моем животе все трясется… Словно я ехал в телеге по мерзлым кочкам…

— Перестань смеяться! У меня начинает болеть живот! — попросил я Великана.

Начал я собирать по дороге обломки сухих веток для костра, но Великан улыбнулся и велел бросить это занятие. Попалась высохшая сосна, Великан подошел, выдернул ее и, взяв в руку, пошел с ней, как с тросточкой. Нашли широкий лужок, весь усеянный пурпуровыми цветами, и здесь уселись на мягкой, словно бархатной, траве, залитой радостным солнцем. Солнце здесь казалось вдвое больше, и вдвое ярче светило оно, а поэтому и радость от солнечного света была вдвое сильнее той, которую мы обыкновенно испытываем… Мне хотелось прыгать, хохотать, кувыркаться, петь и кричать…

Великан взял сухую сосну и об колено ноги наломал из нее дров. Потом взял два полена и так сильно ударил их друг о друга, что оба они загорелись. Зажгли костер. Напекли каштанов и плотно покушали. Великан съел не меньше сотни каштанов, а я съел три и был сыт по горло.

— Теперь я сосну, — сказал Великан, — а ты побегай и поиграй!

Сладко потянулся он и лег на спину, опершись согнутой ногой в землю. Заснул Великан и начал храпеть… Боже мой, как он храпел! Помню, были мы в зверинце, и там я слышал, как рычит лев. Вот так же, если не сильнее, храпел спящий Великан. С ужасом и удивлением из кустов выглядывали голубые олени, белые, как снег, зайцы с теленка величиной, волки, равные по росту лошади, — и в испуге бежали прочь… С деревьев валились листья и еловые шишки, сотрясалась сама земля около нас, и в безумном испуге разлетались по лесу сороки с серебряными хвостами… Сперва было неприятно и хотелось уйти. Об этом я уже подумывал, но обилие всяких зверей в лесу останавливало меня от побега. С Великаном было спокойно. Добрая Волшебница велела ему беречь меня… Привык я к храпу Великана, только в ушах стоял звон, словно туда залезли надоедливые комары-музыканты. Я сидел, смотрел, как спит Великан и как при каждом дыхании у него высоко вздымается живот…

«Точно морская волна!..» — подумал я, и мне захотелось покачаться на животе у Великана.

Недолго думая, я вскарабкался по ноге на живот Великана, прилег и начал приятно покачиваться. Было здесь мягко и тепло, потому что живот у Великана был мохнатый, и скоро я задремал. И приснился мне сон, будто бы я плыву один в лодке по морю, а на море начинается буря, и лодку высоко подбрасывает на сердитых зеленых волнах, похожих на бегущие друг за другом горы… Не знаю, долго ли я спал. Проснулся я от страшного толчка и, когда открыл глаза, то лежал в мягком мхе шагах в десяти от Великана… Великан кашлял. Очевидно, от этого кашля меня и сбросило с живота на землю.

Огромное солнце пылало на небе, и свет его был в лесу необыкновенный: проникая через вершины и сплетшиеся вверху ветки деревьев с разноцветными листьями, этот свет ложился на траву и мхи разноцветными пятнами: синими, как небо, красными, как малина, желтыми, как лимон… Местами эти пятна перемешивались друг с другом, и тогда казалось, что с неба упала на землю и разбилась на неровные куски яркая радуга.

Становилось жарко, хотелось пить.

— Пойдем к Розовому Озеру! — сказал Великан, протирая глаза спросонья.

— Далеко оно, это озеро?

— Сто верст отсюда.

— Не скоро дойдем. А хочется очень пить…

— Через час дойдем! — сказал Великан и поднялся на ноги.

— Я могу пройти в час только три версты. А сто верст я даже не могу пройти в месяц!..

— Ты сядешь ко мне на плечо! Ну-ка! Иди скорей!

Я подошел. Великан засунул мизинец мне за пояс и поднял меня.

— Держись за бороду! — сказал он и зашагал огромными шагами по лесу.

Я сидел на плече, словно на крыше нашей дачи, и держался за шею Великана, как держался когда-то за трубу. Приподняв правую руку, Великан обламывал мешавшие нам коряги и толстые ветки деревьев и швырял их в сторону. Позади нас оставалась дорога, похожая на просеку, какие делают в наших лесах. Шел он так быстро, что в глазах рябило от бегущих мимо деревьев, лужков и оврагов. Словно я сидел не на плече, а в вагоне мчавшегося на всех парах поезда, и смотрел в окошко.

Раздавил Великан нечаянно зайца величиной с теленка и наступил на гнездо какой-то птицы с тремя зелеными яйцами величиной с дыню… Только один раз до самого озера мы делали привал, и то потому лишь, что Великан занозил ногу. Присев, он вытащил из-под ногтя занозу, оказавшуюся еловой шишкой, и мы двинулись дальше. Чем больше мы углублялись в лес, тем выше и гуще становился он, и тем меньше было в нем свету. Несуразные ветви, как огромные извивающиеся змеи, сплетались друг с другом, разноцветные листья, величиною в наш лопух, совершенно закрывали небо, и в цветных сумерках мы пробирались под крышей листвы, как по крытым цветными стеклами коридорам…

Много чудесного встречалось нам по дороге, но за быстротой движения трудно было разглядеть что-нибудь. Только один раз, когда дорога пошла в гору и Великан замедлил шаги, — я успел увидать две диковины. Четыре зеленых лягушки величиной с добрую кошку, выпуча желтые глаза, танцевали около болота кадриль в то время, как старички белые грибы, в больших коричневых шляпах, опираясь на палочки, стояли толпой и с улыбкой смотрели на лягушечий танец. Это — одна диковинка, а другая еще интереснее. Она меня заставила хохотать до слез. Старый хромой черт и старушка-чертовка сидели на кочке и с любовью смотрели, как их дети, шестеро маленьких бойких чертеняток, играли в чехарду… Старый черт был на клюке, с желтой сединой на голове и плечах, а старушка-чертовка в белом чепчике, подвязанном под острым подбородком тесемочками, и в круглых очках из слюды вместо стекол. Старый черт, положив себе на колени облезший уже хвост своей жены, искал в нем блох, а та беспокоилась за детей и хрипло кричала:

— Берегите хвосты! Бесхвостый черт неприличная вещь!

А чертенята, визжа и кувыркаясь, высоко подпрыгивали и скакали друг через друга, причем тот, через которого прыгали, старался схватить прыгающего за хвост…

Как только чертово семейство заметило нас, тотчас же каждый член семейства высоко подпрыгивал, ударялся об землю и пропадал. Только один скверно пахнувший дымок взвивался тонкими струйками с того места, где падали черти…

Да, забыл еще одну диковину! Одно время около нас вились дно бабочки величиной с большой поднос каждая. Брюшко у них было белое, мохнатое и блестящее, словно сделанное из шелкового плюша, крылья, как фигурные окна с разноцветными стеклышками, а усики похожи на выкрашенные в синий цвет руки молодой девушки.

Этими усиками они распоряжались, как люди — руками. А глаза у них были карие с черными бровями и с веками, окаймленными черными ресницами, и они моргали глазами и щурились, разглядывая нас с Великаном. Прощаясь с нами, они посылали нам своими усиками воздушные поцелуи и махали крылышками, как цветными платками.

— Не наткнуться бы нам на злую Волшебницу! — проговорил Великан, остановился и огляделся вокруг.

— Разве ты ее боишься? — спросил я не без удивления.

— А то как же?..

— А еще Великан! Разве злая Волшебница еще больше тебя?

— Она маленькая, не выше тебя, только злобы в ней столько, что ее хватило бы на всех великанов! Мы с ней поссорились из-за ее дочки. Злая Волшебница хотела, чтобы я женился на ее дочке и сделался злым Великаном, а я не пожелал, потому что имею от природы доброе сердце…

— Ну!

— Озлобилась злая Волшебница и поступила со мной, как со многими другими. Схватила, перевернула меня вверх ногами и воткнула головой в землю. И превратился я в дерево и рос в земле сто лет…

— Сто лет! Сколько же тебе теперь лет?

— Воткнула в землю меня она еще мальчиком: мне было всего пятьдесят лет… Ну, а теперь…

Я быстро сложил в уме сто с пятьюдесятью и сказал:

— Теперь, значит, тебе полтораста лет?

— Верно…

Постояли и пошли в сторону. Все темнее становилось в лесу, и все труднее было пробираться через гущу ветвей и кустарников. Несколько раз мы застревали в колючем шиповнике, иглы которого были похожи на настоящие стальные иголки. Исцарапал Великан руки и ноги, сел и печально сказал:

— Заплутались мы, голубчик… Не миновать теперь нам злой Волшебницы.

Вздрогнуло у меня сердце, и стал я просить Великана вернуться назад.

— Теперь уже нельзя. В этом лесу можно ходить только вперед, пока не побываешь в царстве доброй Волшебницы и не искупаешься в Розовом Озере…

Снял меня с плеча и загрустил. Вздохнул и потихоньку, отвернувшись в сторону, заплакал, как маленький мальчик. Не хотелось мне конфузить бедного Великана, и я сделал вид, что не вижу его слез. А он плакал. Слышно было, как падали из его глаз слезы величиной с лесной орех на сухие листья и как потом зажурчал ручеек слез, пробираясь меж корнями деревьев под горку… Целое болото слез наплакал Великан. Чтобы не промочить ноги и потом не ходить в мокрых чулках и башмаках, я разулся и встал на упавшее дерево… Уже в разные стороны текли ручьи слез из болота, и весь лес наполнился приятным журчанием… Попробовал я пойти назад — ноги сами поворачиваются носками вперед, хочу шагнуть назад, шагаю вперед… Точно кто-то повертывает меня сильной невидимой рукою.

— Вот видишь! — плаксиво сказал Великан и начал хныкать и сопеть носом.

Совсем стемнело. Постояв еще немного, Великан опять пошел вперед…

— А я? А меня?.. — закричал я, вприпрыжку помчавшись за удаляющимся Великаном! Но Великан не обернулся, он только махнул рукой и скоро пропал в темной чаще страшного леса…

У злой волшебницы

Невозможно описать то отчаяние, которое овладело мной, когда Великан пропал из виду… Кругом было темно, как в закрытой печке, под ногами хлюпало болото из великановых слез. Назад идти было нельзя, а вперед… Но где тут вперед?.. Ничего не поймешь. Перекрестившись, я пошел как попало и шел ощупью, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь… Вспомнились танцующие лягушки и играющие в чехарду чертенята, и, насколько это показалось днем смешным, теперь одно воспоминание об этом приводило меня в трепет. Раза два-три я крикнул:

— Великан!

Встрепенулся уснувший лес от моих криков, и подозрительно зашептались вокруг меня хмурые деревья. Где-то зловещий филин заплакал, как маленький ребенок, и чьи-то огненно-синие глаза блеснули в дрожащей листве кустарника. Лучше уж не кричать, а идти как можно тише, не привлекая внимания зверей, чудовищ и всякой погани, которой, как рассказывала няня, битком набито все царство злой Волшебницы.

Доберусь ли я когда-нибудь до Розового Озера светлой доброй девушки, которая уже два раза выручала меня из беды? Едва ли. Только чудо могло спасти меня от гибели. Из рассказов няни я знал, что Некоторое Царство-Государство принадлежит двум сестрам Волшебницам, злой и доброй, которые, хотя и родные сестры, но живут, как кошка с собакой, — ненавидят друг друга и стараются мешать друг другу: злая доброй — делать добро, а добрая злой — делать зло. Владения сестер волшебниц разделяются рекой Ненависти, в которой вода так черна, что ею можно писать, как чернилами. Таким образом, я знал только одно: чтобы попасть к Розовому Озеру, надо отыскать черную реку Ненависти и переправиться на другой берег. Больше я ничего не знал… Но как отыскать черную реку Ненависти? А потом вот еще одна беда: вблизи этой реки стоит избушка, в которой живет злая Волшебница… Можно, отыскивая черную реку, наткнуться на эту избушку и попасть в руки злой Волшебницы… О, я отдал бы половину жизни, даже три четверти жизни, если бы кто-нибудь помог мне вернуться домой! Давно уже перестал я сердиться на маму и теперь думал, как о великом счастье, посидеть около нее и поцеловать ее пальчики… Ведь, по правде-то говоря, едва ли есть на свете человек добрее мамы!.. Должно быть, в мое сердце каким-нибудь неведомым путем попала капелька воды из черной реки Ненависти, и потому я рассердился на милую мамочку за то, что она шлепнула меня и притом совсем не больно, а я обругал ее драчуньей и решился убежать из дому…

Так я думал, пробираясь неизвестно куда… Какой это ужас — идти неизвестно куда!.. До сих пор я всегда знал, куда я иду, а теперь не знал этого. Может быть, с каждым шагом я приближался к своей смерти… Неужели я никогда не увижу больше мамы, папы и Володи? Хоть бы старичком вернуться домой и посмотреть на мамочку!.. Не узнает она меня старичком, потому что и сама она, если не умрет к тому времени, сделается глухой и слепой старухой, как наша бабушка…

Господи! Куда я зашел?.. Шиповник рвал своими колючками мою одежду и царапал руки и ноги. С трудом пряча свое лицо, пробирался я через густой кустарник, когда вдруг впереди приветливо мигнул огонек…

Только заблудившийся путник поймет ту радость, которая охватывает человека, когда глубокой ночью, среди мрака и отчаяния, вдруг мигнет впереди приветливый огонек!..

Сперва я так обрадовался, что потихоньку засмеялся, но потом я вспомнил, что иногда над болотами вспыхивают блуждающие огоньки, и радость сразу пропала. Если и этот огонек блуждающий, то вместо жилья я попаду в болото и увязну там…

Но что же делать? Будь, что будет! Надо идти… Может быть, впереди я найду жилище людей, а может быть, погибну…

Отдохнув немного, я с новой силой пошел вперед по направлению приветливого огонька и, спустя полчаса, стоял около маленького домика с одним окошечком, в котором светился огонек… Кто бы мог там жить, в этом крохотном домике? Неужели в нем-то и живет злая Волшебница?.. Не может быть. Если Волшебницы могут совершать всякие невероятные вещи, то им ничего не стоит устроить себе великолепный замок!.. Бабы-Яги, действительно, живут в плохоньких избушках на куриных ножках, но ведь Баба-Яга совсем другое дело… Чтобы не сделать ошибки, я подошел и осторожно заглянул в окошечко…

В углу, за столиком, сидела красивая, молодая девушка и пряла пряжу. Глаза у нее были заплаканы, а личико печальное-препечальное… Черный кот терся около нее на лавке и, казалось, хотел утешить ее в горе. Никого больше в домике не было…

Может ли быть, чтобы злая Волшебница была такая молоденькая и красивая?.. Никогда!

Я стукнул в светлое окошечко. Девушка вздрогнула, торопливо вытерла фартуком слезы и выглянула:

— Ты, мать? — спросила она.

— Нет. Это — я!.. Заблудившийся прохожий!

— Что тебе надо?

— Я заблудился и прошу позволения переночевать у вас…

— Матери нет дома…

— Вы дочь лесника?

— Нет…

Девушка смутилась. Почувствовал и я себя немного неловко. Чтобы не было неловкого молчания, я спросил:

— Не проходил здесь Великан? Мой друг Великан?

— А как его зовут?

— Великаном Великановичем!

Девушка покраснела, заторопилась и пригласила меня войти в комнату. Когда я вошел, она стала расспрашивать меня, где я встретился с Великаном Великановичем и давно ли с ним вожу дружбу. Как только я рассказал ей о превращении Великана в дерево и из дерева снова в Великана, девушка стала торопить меня:

— Уходи, милый мальчик, поскорее и подальше!.. И если снова встретишься со своим другом, скажи ему, что я по-прежнему люблю его и готова убежать от злой матери в царство доброй Волшебницы.

— Я так устал, что не могу идти…

— Но скоро вернется моя мать, и тогда…

В этот момент под окном послышались чьи-то голоса. Я посмотрел в окно и отшатнулся от ужаса: маленькая старушка с злобным морщинистым личиком, ростом не больше меня, говорила со старой Чертовкой в белом чепчике, с той самой Чертовкой, которую я видел и про которую уже рассказывал. И тут я понял, что попал прямо в руки к злой Волшебнице.

— Вы дочь злой Волшебницы? — спросил я шепотом девушку.

Она молча кивнула мне головой и шепнула на ухо:

— Но я хочу быть доброй!

С этими словами она надела мне на голову камфорку от самовара.

— Подбодрись! — шепнула она.

Я повиновался: уперся руками в бока, как делают, когда танцуют казачка.

Девушка схватила меня за приподнятые локти и поставила на стол…

Вы уже, конечно, догадались, что я превратился в самовар… Стою на столе, говорить не могу, но все вижу, слышу и понимаю. Я даже чувствую, как горят во мне угли, как идет из меня пар и как льется из меня горячая вода…

— Ах, доченька! Умница! Догадалась, что мы чайку хотим!

Это говорила вошедшая в комнату злая Волшебница, вместе с которой вошла и старая Чертовка. Девушка приготовила посуду и села разливать чай. Не успели они присесть, как кто-то постучал в окошко палкой. Посмотрела в окно злая Волшебница и улыбнулась, разинув свой рот с гнилыми зубами.

— Заходите! — сказала она кому-то в окошко.

— Кто там? — спросила старая Чертовка.

— Леший с женой… — ответила злая Волшебница и пошла встречать новых гостей.

— Не люблю я этого грубого мужика Лешего! — сказала старая Чертовка, когда хозяйка вышла в сени. — Свистит и хохочет в лесу, как дурак!

Но тут вошел Леший с Бабой-Ягой[71], и старая Чертовка, привстав, сделала им поклон с реверансом. Лешего и Бабу-Ягу я сразу узнал: Ягу по костяной ноге, а Лешего по лаптям на ногах и поясу из лычка… Леший был похож на самого обыкновенного мужика, и только когда он хохотал, становилось ясно, что это Леший, а Баба-Яга была так омерзительна, что трудно придумать безобразнее этой старухи. Впрочем, всякий видал на картинках и Лешего, и Бабу-Ягу, так что я не буду описывать их в подробностях.

Долго они цедили из меня воду, а когда выпили всю, меня подогрели и опять поставили на стол. Потом злая Волшебница вынула из печки большую плошку с жареным мясом и сказала:

— Закусите-ка молоденькой человечинкой!..

Я взглянул в плошку и сейчас же отвернулся краном в другую сторону: из плошки торчала полуобгоревшая ручка маленького ребеночка. Гости жеманились и отказывались. По их словам, выходило так, что все они только что пообедали.

— Сегодня у нас были жареные лягушки с кашей, и мы так наелись, что и смотреть не хочется! — хвасталась старая Чертовка.

— А вы? — обратилась хозяйка к Лешему и Бабе-Яге…

— Много благодарим! — сказал Леший. — Мы только что от обеда: я съел полпуда картошки и высосал трех коров в стаде…

— Пожалуй, я ручку или ножку съем!.. — заметила Баба-Яга, искоса взглянув на плошку, и подобрала языком слюни с отвислой губы.

Я не видал, как она ела, но отлично слышал, как похрустывали у нее на зубах косточки: точь-в-точь, как хрустели косточки от телятины на зубах у нашей цепной собаки…

— Сегодня мы наткнулись на большую неприятность, — заговорила старая Чертовка.

Когда хозяйка спросила, какая неприятность, старая Чертовка рассказала о встрече в лесу с Великаном и с маленьким мальчиком…

— Если бы не дети, я поймала бы мальчишку: в нем было больше пуда хорошего мяса!..

Речь шла обо мне, и потому, хотя я и был теперь самоваром, я все-таки вздрогнул и с меня слетела и покатилась на пол камфорка… Гости подозрительно переглянулись между собой, но девушка меня выручила:

— Это я нечаянно толкнула самовар локтем…

И все засмеялись…

Потом начали говорить про Великана. Злая Волшебница подробно расспрашивала, какой он из себя, откуда мы шли и куда направлялись…

— Это уже, наверно, моя сестрица устроила, потому что я всех Великанов воткнула в землю, кого головой, а кого ногами… Надо обойти лес… — злобно говорила Волшебница, а ее дочка вздохнула и опустила голову. Ничего интересного больше не было. Гости говорили о всяких пустяках, как и наши гости, и под их разговор я начал жалобно гудеть своей трубой…

— Погас… — тихо сказала дочка и унесла меня в сени. — Стой здесь! Когда все уйдут, а моя мать уснет, я провожу тебя до Черной речки! — шепнула она мне в трубу и ушла в комнату…

Скоро гости разошлись, и в комнате стихло. Долго я ждал, когда наконец отворится дверь и подойдет ко мне моя избавительница. Время шло, а я стоял в углу самоваром. Пропел первый петух, потом второй, и когда пропел третий, тихо скрипнула дверь и послышались осторожные шаги. Подошла дочка злой Волшебницы, взяла меня за ручки и вынесла на двор; потом она вытряхнула из меня золу и угли, вылила оставшуюся воду и поставила на землю. Вынув из кармана баночку с какой-то мазью, она стала натирать меня этой мазью, потом обернулась к лесу, пошептала и плюнула, — и я снова превратился в мальчика. Второпях девушка позабыла помазать чудесной мазью камфорку, и поэтому у меня на шее остался медный с дырочками воротничок, словно у собаки ошейник…

Заметив свою ошибку, девушка всплеснула руками. Больше не было у нее мази, и нельзя было избавить меня от этого ошейника. Да и время было дорого: черную речку Ненависти можно было переходить только до восхода солнца, до восхода же оставалось не более часа.

— Прости меня!.. Теперь уже всю жизнь тебе придется ходить с медным обручем на шее. Когда придешь к моей тете, доброй Волшебнице, попроси ее помочь этой беде, если она может. А теперь надо торопиться. Давай руку!

Я хотел подать ей левую руку, но она не двигалась. Пощупал я ее правой рукой и понял, что вместо руки у меня осталась самоварная ручка. Я чуть было не заплакал. Если когда-нибудь я вернусь домой с медным ошейником и с самоварной ручкой на боку — надо мной будут смеяться все люди… Но закричал вдруг под крышей домика филин, и девушка, схватив меня за уцелевшую руку, повлекла за собою… Когда избушка осталась далеко позади, девушка остановилась и сказало:

— Тебе будет очень страшно, поэтому я завяжу тебе платком глаза… По пути нам встретится семь Страхов, и ты можешь умереть от испуга…

Я согласился, дал завязать глаза, и мы, взявшись за руки, быстро пошли куда-то…

— Нехорошо, что у тебя болтается и брянчит самоварная ручка… Надо привязать ее, чтобы не стучала…

Привязали ручку и опять пошли. Когда мы проходили мимо Страхов, я, ничего не видя, семь раз трясся, как в лихорадке, и с каждым разом все сильнее. Девушка крепко сжимала мне руку и тихо шептала:

— Страх-Страх! Пропусти слепого!..

Проходя мимо последнего, седьмого Страха, я потерял сознание, а когда очнулся — мы стояли на берегу черной реки Ненависти, по обоим берегам которой наклонились к воде ядовитые деревья…

Переправа через реку Ненависти

Со страшным шумом скатывалась река Ненависти с неведомой горы и злобно бурлила черной водою, прыгая со скалы на скалу и вздымая черную водяную пыль на высоту не менее десяти сажен. Оба берега отвесно опускались к воде, и потому река имела вид черной клокочущей бездны. Большие звезды, отражаясь в воде, прыгали синими огнями в этой страшной бездне, а ядовитые деревья, с живыми извивающимися змеями вместо ветвей, все время были в движении, и потому казалось, что по обоим берегам сверкающей синими огнями черной бешеной реки стоят не деревья, а чудовища, похожие на морских осьминогов, старающиеся схватить кого-то своими щупальцами.

— Не приближайся к деревьям! — сказала девушка, отстраняя меня дальше от берега. — Деревья подхватят тебя и швырнут в реку… Опасен также сок, каплями разбрасываемый похожими на змей ветвями деревьев: от одной капельки, попавшей на человека, он сгорает от ненависти ко всему миру или задыхается от злобы!

— Но как же мы переправимся на другую сторону? — со страхом спросил я девушку.

— Надо отыскать живущую здесь, около черной реки, Ненависть и, обманув ее, получить пропуск через узенький мостик, охраняемый Человеком без сердца… Когда кто-нибудь пробирается по этому мостику без пропуска от Ненависти, Человек без сердца с хохотом сталкивает идущего в реку.

— Но как же мы обманем Ненависть?

— Об этом надо подумать. Садись рядом со мной на этот зеленый камень!

Мы сели рядышком на большой зеленый камень и опустили головы. Над нами кружились огромные черные совы и летучие мыши и, рассаживаясь на соседних камнях, с любопытством смотрели в нашу сторону. Несколько черных кошек, изгибая спины и медленно ворочая хвостами, крадучись ходили кругом нас и сверкали желтыми глазами…

— Почему все здесь черное?[72] — робко спросил я у девушки, но она так задумалась, что не слыхала моего вопроса. А черная река клокотала своими водопадами и подбрасывала миллионы брызг на огромную высоту.

— Слушай, милый мальчик! Я придумала, — сказала наконец девушка и тронула меня за плечо.

— Говори!

— Скажи, что ты ненавидишь добрую Волшебницу и хочешь напоить ее черной водой из реки Ненависти. Если Ненависть спросит, почему ты ненавидишь ее, — ты солги так: скажи, что у тебя папа ненавидит маму, а мама — папу, и что поэтому ты родился с желанием всем и всегда делать одно только зло. Если ты будешь лгать и не покраснеешь, Ненависть поверит и даст тебе пропуск на ту сторону…

— Я боюсь, что покраснею… — сказал я и уже покраснел при одной мысли, что я так подло оболгу папу и мамочку.

— Тогда вот что: положи себе в карман вот этот зуб. Он выпал у одного из семи Страхов. Как только ты дотронешься до этого зуба, так сейчас же тобой овладеет Страх, и ты побледнеешь. Теперь иди вдоль берега и не обращай внимания на черных сов, летучих мышей и кошек. Не забывай еще, что нельзя приближаться к прибрежным деревьям. Недалеко отсюда ты найдешь жилище Ненависти.

— А ты со мной разве не пойдешь?

— Нет. Это погубит нас обоих. Ненависть знает, что когда я полюбила доброго Великана, то потеряла прежнюю злость.

— Один я боюсь… — сказал я, ощупывая в кармане данный мне девушкой зуб.

— Помни только все, что я тебе говорила, и не бойся. Должно быть, ты сейчас трогаешь зуб Страха? До поры до времени не трогай его, а сделай это лишь тогда, когда почувствуешь, что краснеешь от стыда!.. Иди, иначе скоро взойдет солнце, и тогда уйдет Ненависть в ту страну, где наступает ночь… А не получишь от Ненависти пропуска, ты не перейдешь реки и попадешься в руки моей матери… Прощай! Мне надо торопиться, чтобы не хватилась мать и не примчалась в погоню…

Девушка кивнула мне головой и пошла прочь. Взлетели все черные совы и черные летучие мыши и стали кружиться надо мною. И пока я шел, они не отставали от меня и, свистя крыльями, падали стремглав вниз с явным намерением сесть мне на голову…

Не прошло получаса, как я увидел перед собою в темной скале черную дверь. Желтый змеиный глаз был вделан в эту дверь и чуть-чуть светился желтым блеском, озирая окрестности. Когда он встретил мой взгляд, то закрылся, и со скрипом отворилась тяжелая дверь на ржавых петлях. С трепетом я вошел в жилище Ненависти. Два желтых змеиных глаза были вставлены в стоявшие на столе подсвечники и едва-едва окрашивали черный мрак слабым желтоватым отблеском. При этом желтоватом мерцании я с трудом различил темный силуэт худой женщины с горящими в глубоких впадинах глазами. По этим глазам я сейчас же почувствовал, что это и есть Ненависть, потому что эти глаза горели ненасытной злобою. Ненависть ела змеиное мясо и, заметив меня, отвернулась. И потом она ни разу не взглянула мне в глаза и все время косилась и скрипела острыми зубами.

— Что тебе надо? По глупости или обдуманно ты забрел в мое жилище, и как тебя пропустили ядовитые деревья? — прошипела Ненависть.

— Обдуманно. Я так зол, что, если бы мог, растерзал бы самого себя!.. — сказал я, низко кланяясь Ненависти.

Ненависть усмехнулась от радости и спросила:

— Почему же ты носишь в себе так много похвальной злобы?

Я вспомнил, как научила меня ответить на этот вопрос девушка, и не успел еще оболгать папу с мамой, как Ненависть крикнула:

— Ты, кажется, врешь, потому что краснеешь? Ну-ка, поди сюда, поближе к свету, я посмотрю на твои щеки!

Я нащупал в кармане зуб Страха и побледнел, как белая бумага.

— Я не вру… Посмотри, если не веришь…

Ненависть приблизила ко мне свое лицо, и от ее дыхания я стал сильно злиться. Злым голосом я оболгал папу с мамой, и Ненависть, погладив меня по голове своей костлявой рукою, спросила:

— Что же ты от меня хочешь? Может быть, ты хочешь, чтобы я тебя научила, как сделать, чтобы у твоей матери лопнуло сердце от радости?

— Нет. Я хочу, чтобы не было на свете добра, а потому хочу напоить добрую Волшебницу черной водой из твоей прекрасной реки… Но я не знаю, как мне пробраться на другой берег, и пришел просить твоего разрешения пройти через узенький мостик…

— Отлично. Я тебе дам пропуск и пузырек с черной водой. Притворись добрым и постарайся обмануть мою сестру, которая портит мне жизнь своим добром…

С этими словами Ненависть встала, порылась в темноте и подала мне дно вещи: пузырек, завернутый в черную бумагу, и черное колечко с змеиным глазом.

— Теперь иди!.. Если напоишь мою сестру черной водою, то вернись назад. Я тебя поцелую, и тогда ты будешь самым злым мальчиком на земле…

— А как же я найду мост через черную реку?

— Сова! Проводи этого мальчика к мосту!

Я вышел из мрачного подземелья, и, захлопав крыльями, черная сова села ко мне на плечо. Когда я шел не туда, куда надо, сова слетала с моего плеча и садилась на землю, указывая мне направление, а когда я шел верно, она снова садилась на мое плечо…

Должно быть, близко мост, потому что сова визгливо закричала и полетела к берегу реки. Так и есть. Приблизившись к берегу, я увидел узенький мостик, на большой высоте перекинутый через клокочущую и брызгающую бездну. Сова, радостно крикнув три раза, полетела назад, а передо мною появился Человек в черной маске. Молча протянул он руку и, когда я положил в нее кольцо с руки Ненависти, пропустил меня на мост и скрылся.

Тихо, шаг за шагом, ступал я по узенькому мосту и, чувствуя под собой клокочущую водопадами и водоворотами черную реку, замирал от ужаса и закрывал глаза, придерживаясь за перила. Мостик качался, и казалось, что вот-вот он треснет и обрушится, унося меня с собою в черную реку Ненависти.

Ветер покачивал мост; внизу, под мостом, прыгали в черной кипящей воде отраженные огни звезд; черные кошки злобно мяукали, сидя на перилах моста… Где-то кричал зловещий филин…

Я испытывал такой ужас, что мои ноги дрожали и подгибались в коленях; сердце стучало так сильно, словно кто-то сидел у меня за пазухой и постукивал мягким молоточком; глаза закрывались, чтобы не смотреть под ноги. Как только я подходил к одной из рассевшихся на перилах кошек, они перед самым моим носом подпрыгивали и кувырком летели в бездну… Я слышал, как у меня на голове шевелились и вставали дыбом волосы и как дрожали все пальцы на руках… Медленно подвигался я по мосту, то и дело приостанавливаясь, чтобы перевести дух, и мне казалось, что я никогда не перейду моста… Приходило в голову кинуться в бездну, чтобы погибнуть и не испытывать больше этого ужаса…

Когда мне оставалось пройти по мосту еще несколько сажен, я собрал последние силы, набрал побольше воздуху в грудь и, закрыв глаза, побежал… Выскочив на другой берег, я упал в мягкую траву, засмеялся от радости и заснул крепким сном…

Ужасное пробуждение

Спал я долго и крепко. Во сне я видел, будто после долгого путешествия я наконец вернулся домой; тихо вошел на террасу и заглянул в окно: вижу — папа, мама, Володя и няня сидят в комнате с платочками в руках и все плачут. Я понял, что они плачут обо мне, и так жалко стало мне всех их, что я не вытерпел и закричал:

— Здравствуйте!..

Все посмотрели на окно, но не узнали, потому что я был грязный, ободранный и босой, похожий на маленького нищего. Встала няня, отворила дверь на террасу и подала мне ломоть черного хлеба.

— Прими, Христа ради! — сказала она и затворила дверь.

— Няня! — закричал я, и тут мама сразу узнала мой голос и кинулась на террасу.

— Милый! Ненаглядный! Родной мальчик! Бедненький сыночек! — закричала мама, схватила меня на руки и стала целовать и плакать.

Папа стоял в изумлении, а няня всплеснула руками и сказала:

— Что с вами, барыня? Это нищий!..

— Нет, не нищий! — закричал я. — Папочка! Я твой сын!.. Ей-Богу!..

Но папа не верил. Он стоял и строго смотрел на меня. Потом сказал:

— Если ты наш сын, то скажи, как зовут твою маму?.. И как зовут тебя?

А я все позабыл: не знаю, как зовут мамочку и как зовут меня самого. Стараюсь вспомнить, но не могу. Тогда будто бы мама сбросила меня с рук, вытолкнула за дверь и сказала:

— Негодный обманщик!

Я стоял на террасе, а мама у окна. Она грозила мне пальцем и кричала:

— Убирайся вон!..

Володя будто бы тоже не желал считать меня братом и, стоя у окна, показывал мне кулак. Наконец вышла няня и ткнула меня ногой с террасы.

И тут я проснулся весь в слезах и долго не мог перестать плакать.

Я все еще думал, что мой сон — правда, и теперь с изумлением озирался вокруг себя. А кругом было непонятно и удивительно: в то время как на этой стороне реки было светло, на другом берегу все по-прежнему была ночь. Над рекой клубился зловещий желтый туман, и в этом тумане смутно рисовались силуэты страшных деревьев.

Значит, все это был сон!..

Было жалко, что я не дома около милой мамочки и папочки, но зато было и приятно, что меня не выгоняли из дому, как чужую собаку.

Что-то мне нездоровилось: ноги и руки тряслись, не было силы встать и болела голова. Протер я мокрые от слез глаза и закашлял… Закашлял и испугался этого кашля: будто бы кашляю не я, а кто-то другой. Зачесался подбородок, хотел я его почесать и почувствовал в руке волосы… Опустил вниз глаза, вижу — борода, длинная седая борода!.. Сперва я подумал, что это не моя борода, но, дернув за нее, убедился, что — моя. Смотрю на руки — они худые, с синими жилами и все в морщинах, как у нашего старого сторожа на даче… Встал, попробовал ходить: ноги трясутся, одна рука дрожит, а другая — самоварная ручка — бренчит. Увидал впереди маленькое озеро, пошел к нему, чтобы напиться, наклонился над водой и отскочил: в тихой воде отражался не я, а старенький старичок, плешивый, — как дедушка, с длинной седой бородой и с какими-то желтоватыми, словно из пакли сделанными, усами…

— Это не я! — зашамкал я беззубым ртом и закашлял: — Кхе! Кхе! Кхе!..

Из камыша, которым заросло озеро на середине, выглянула красивая русалка с зелеными волосами, посмотрела на меня насмешливыми зелеными глазами и звонко расхохоталась.

— Я думала, что мальчик, — а это дряхлый старик! — звонко закричала она, хлестнула рыбьим хвостом по воде и исчезла. Только камыш шевелился в том месте, где она пропала…

— Чего же ты, дура, смеешься? — раздался вдруг позади меня знакомый голос.

Я оглянулся и очень обрадовался: там стоял знакомый Великан и ласково улыбался мне.

— Здравствуй, друг! — сказал я. Но Великан меня не узнал.

— Старичок! Давай купаться! — весело сказал он и сбросил с себя оленью шкуру.

Я хотел сказать ему, что мы знакомы, но он уже прыгнул в воду и начал нырять и весело смеяться. «Чему он смеется?» — подумал я, но скоро понял, увидев мелькнувший рыбий хвост, и догадался, что Великан ловит русалку. Русалка не поддавалась. Выглянув на одно мгновение из воды, она с звонким смехом сверкала на воде хвостом и пропадала, а Великан показывался из воды, отдувался и выжимал рукой свою мокрую голову, стараясь поскорей отдышаться и осмотреться вокруг себя. И вот, в то время как Великан нырнул, русалка плеснулась под самым берегом, почти у моих ног, и прыгнула в прибрежный камыш. Когда Великан выглянул из воды и стал озираться, я молча показал ему рукою на то место, где качался камыш. Тогда он осторожно подплыл к камышу и вдруг бросился в него и радостно закричал. Завизжала русалка. Потом Великан появился в камыше и полез на берег. Перекинув хвост русалки за спину, он нес ее на плече, крепко держа за обе руки одной левой рукою… Захватив на берегу свою шкуру, Великан пошел в гору и скоро исчез за деревьями. Я долго стоял, опершись на палочку подбородком, и думал, как все это удивительно! Как вдруг я услыхал детский плач: в камыше плакала маленькая русалочка…

— Старичок! Не видал ли, где моя мама? — утирая зеленые глазки маленьким кулачком, сквозь слезы спросила меня русалочка.

Жалко мне было маленькую русалочку, и я обманул ее:

— Она нырнула в другой конец озера! — сказал я и тихо побрел прочь.

Я шел, а позади меня долго еще раздавался детский крик:

— Мама! Где ты?..

Лесное эхо спрашивало: «Где ты?», — и потом слышался детский плач. И тогда казалось, что в лесу плачет маленькая заблудившаяся девочка.

Опираясь на палку, я медленно поднимался в гору, но быстро уставал и останавливался… Куда девалась моя прежняя сила и ловкость? Давно ли я бегал целые дни без устали и только приходил домой, чтобы наскоро пообедать и напиться чаю? А теперь еле иду, спотыкаюсь и охаю… Давно ли я звонко смеялся, кричал так, что было слышно за версту, хохотал до слез и кувыркался на траве от веселья и радости вместе с нашей собакой Нормой?.. А теперь смотрю хмуро, голос у меня слабый, кашляю, иду, подпираясь пешкой, и задыхаюсь, и все хочется прилечь и поспать…

— Эх, старость — не радость! — сказал я, как, бывало, говорила няня и, усевшись на пенек, тихо заплакал… Я плакал, и у меня тряслась голова и побрякивала самоварная ручка. И мне было так грустно, что приходила мысль о смерти.

«Умру я здесь, в чужом краю, и буду валяться где-нибудь в траве, — думал я, — и не будет у меня могилки… Никто не придет ко мне с цветами поплакать: ни папа, ни мама, ни Володя… Только звери и птицы будут собираться около меня, пока не останутся от меня одни сухие кости… А потом и кости — сгниют и рассыпятся серой пылью»…

Вспомнился мне родной дом и, упав лицом в траву, я начал рыдать от отчаяния и тоски.

— Да не хочу же я быть стариком! Не хочу! — бессильно шамкал я беззубым ртом и вдруг испугался и перестал плакать: кто-то позади меня весело смеялся и говорил:

— Старик, а ревешь, как маленький мальчишка!..

Я вытер нос, глаза и оглянулся: передо мной стоял маленький мужичок в сапогах и в синей рубахе, с русой бородкой и с усами и покачивал головой. Ростом он был вдвое ниже меня, имел приятное лицо и добродушно ухмылялся. «Должно быть, это — Мальчик-с-пальчик», — подумал я.

— Жена! — закричал мужичок. — Поди-ка погляди, какой тут огромный человек сидит!

Появилась такая же маленькая баба в красном платочке, подошла к мужу и тоже покачала головой.

— Смотри, это не здешний! — сказала она, разглядывая меня.

— Чей ты, старик? Чего это у тебя заместо руки-то?.. О чем плачешь?.. У нас здесь народ не плачет… Откуда ты явился?.. — расспрашивали они.

— Я мальчик, а не старик… — начал я говорить, но они весело расхохотались, не дав мне докончить.

— Полоумный, должно быть… — сказала баба.

— Не полоумный, а умный! — сердито крикнул я и начал объяснять, как я, проходя через мост из страны Ненависти, поседел и обратился в старика от ужаса, который пережил… — А вы кто такие? — спросил я.

— Мы жители… — сказала баба. — Мелюзгой называемся…

— Из деревни Веселенькой, — добавил мужичок и спросил: — А куда же ты пробираешься?

— К Розовому Озеру!

— Вон что!.. Не дойдешь: далеко!

— Кабы ты помоложе был, а то ведь тебе не меньше ста лет… Где уж тебе пешком ходить, тебе пора на печку! — сказала баба, потрогала мою самоварную ручку и заметила: — Ну и рука!.. На гвоздь тебя можно вешать за эту ручку!

Поговорили еще немного. Я хотел есть и спросил, нет ли у них хлеба. Они дали мне кусок розового хлеба и немного розового меду.

Я помазал хлеб медом и начал есть. И так было вкусно есть, что я засмеялся.

— Словно маленький! — сказала баба и стала еще намазывать мне хлеб медом.

— Старый — что малый! — сказал мужик.

Когда я поел и подкрепился силами, мужик с бабой предложили мне идти вместе:

— Тебе все равно надо идти через деревню Веселенькую! Пойдем, веселее будет!

— Кхе! Кхе! Кхе!..

— Ну покашляй, мы повременим…

Когда я покашлял, мы двинулись на гору. Тяжело было мне, старому, идти в гору, и баба пожалела меня:

— Ну-ка я тебя подержу за ручку-то!

И, схватив меня за самоварную ручку, баба тянула меня в гору.

Гора поросла маленькими деревьями, и меж них пробиралась наезженная узенькая дорога. Кое-где деревья были с дуплами, а кое-где торчали пеньки и было видно, что лесок рубили.

— Такой молоденький лесок, а его рубят, — сказал я.

— Какой молоденький: это старый лес!

— Такой низенький?

— Как низенький?

Странный лес: сосны и березы не более сажени высоты, а похожи на наши старые-престарые деревья. Впрочем, когда я взглянул на своих спутников, то понял, что лес вполне подходил к их росту: Мелюзге этот лес, конечно, представлялся огромным, таким, какой у нас называется дремучим…

Когда мы взобрались на гору, лес стал редеть, и скоро мы вышли на зеленую полянку…

— А вот и наша деревня Веселенькая! — сказал мужичок и показал рукой влево. Я посмотрел туда и увидал весело блестевшие на солнышке новенькие домики…

Деревня Веселенькая

Удивительная деревня! Только во сне могла бы присниться такая деревня… Домики ее были сложены из чисто обструганных сосновых бревнышек и напоминали раскладные избушки, какие дарят детям на елках… Все домики были крыты тесом, имели по два окошечка, по крылечку и воротам, украшенным замысловатой резьбой… Смотрелись эти домики до того весело, что при взгляде на них хотелось радостно засмеяться… И все пахли смолой, янтарной смолой, которая маленькими желтенькими капельками сверкала там и сям на крышах… Вот из таких-то веселеньких домиков и состояла деревня Веселенькая… В ней было три длинных улицы и несколько проулков; позади избушек, около узенькой речки, которую Мелюзга называла рекой Радостной, стояли маленькие бани и тянулись огороды с капустой, морковью, репой и прочим… Все здесь было так же, как в наших деревнях, только все в уменьшенном виде и все очень новенькое и веселенькое. Мелюзга ходила по улицам с улыбающимися лицами; ребятишки, как куклы, одни сидели на лужке, другие играли в ямки, третьи скакали верхом на палочках… Кое-где на завалинках сидели старушки с грудными детьми, которые никогда здесь не плакали, а как только рождались, так сейчас же начинали смеяться. Никто здесь никогда не плакал и не горевал, и нельзя было увидать в деревне ни одного печального лица…

— Зайдем в избу, поглядишь, как мы живем, — предложил мужичок.

Я согласился, и мы пошли вдоль улицы.

С удивлением я посматривал на эту улицу и сам начинал веселиться и улыбаться. В пыли, под тенью, сидели курицы, в траве, под заборами, спали свиньи, на лужке щипали траву белые лошадки… Если бы все они не шевелились, можно было бы подумать, что все это не настоящее, а принесено из хорошего игрушечного магазина… Или было похоже на то, словно смотришь на обыкновенную деревню в бинокль не тем концом.

Скоро мои спутники повернули к своему дому, и мы поднялись на крылечко. Мне приходилось нагибаться в дверях, потому что я был почти вдвое выше Мелюзги, и это обстоятельство, конечно, успело обратить на себя внимание здешних жителей. Первые заметили это игравшие на улице ребятишки.

— Ух, какой огромный старичище! — кричали они и сбегались со всех сторон, так что, когда мы вошли в домик, под его окнами уже толпилась масса детворы. Понемногу собирались к дому и взрослые, особенно бабенки.

Меня, как гостя, посадили в передний угол[73]. Встать во весь рост мне было нельзя, но сидеть было вполне возможно. Хозяйка, которую звали Смехуньей, хлопотала об угощении, а хозяин, которого звали Улыбой, занимал меня разговорами. За перегородкой висела люлька с ребенком, и оттуда все время несся детский смех, словно там щекотали живую куколку. Смехунья принесла розового творогу, розового молока с устоявшимися сливками, розовую булку…

— Что это все розовое у вас? — спросил я хозяев.

Смехунья переглянулась с Улыбой, и оба начали весело хохотать.

— Все-то вы смеетесь! — сказал я.

— Плакать мы не умеем, — ответил Улыба.

— А как же, когда кто-нибудь у вас умрет, — тоже не плачете?

— Зачем? У нас умирают весело: посмеется старичок с вечера, ляжет спать, заснет крепко и не проснется.

— Не хвораете?

— Никогда…

Вдруг в избе раздался старческий смех. Я оглянулся и увидал свесившуюся с печки седую голову с бородой. Старик весело смотрел с печки и хохотал.

— Насмешил меня ты! — проговорил он. — Теперь долго буду смеяться, к утру, Бог даст, и помру!

Старик спрятался, но с печки все время слышался его смех, то тихий, то погромче…

Пока я ел творог, сметану и пил сливки, Смехунья стояла с ребеночком на руках. Взглянул я на ребеночка и давай хохотать: точь-в-точь, как голенькая гуттаперчевая куколка!.. А как только я стал хохотать, так и все другие стали смеяться. Услышали наш хохот стоявшие под окнами жители и тоже начали хохотать… Скоро вся деревня хохотала, и так было весело, что я не вытерпел, встал и давай плясать казачка… Куда делась моя старость!..

Смехунья смотрела-смотрела на меня, потом сунула ребеночка в руки Улыбе и присоединилась ко мне. Весело притопывала она каблучком, хлопала в ладоши и помахивала розовым платочком. Глядел-глядел на нас Улыба и тоже не выдержал и с ребенком на руках пустился в присядку.

— Не вырони ребенка! — кричала Смехунья, притопывая ногою.

Быть может, я плясал бы очень долго, но пришлось остановиться: позабыв о своем росте, я сильно стукнулся головой о потолок, прошиб его и сильно ушибся… Сел я на полу и схватился рукой за голову.

— Смейся, скорей! — закричала Смехунья.

— Смейся, старичок! — наклонившись надо мной, советовал Улыба.

Но смеяться я не мог: мне было не до смеху.

— А у нас, как кто ушибется, так сейчас же давай смеяться! И все проходит…

От боли я начал стонать, и на глазах у меня появились слезы.

— Гляди-ка: из глаз-то у него вода течет! — сказала Смехунья и начала приставать ко мне, чтобы я научил ее плакать.

Мне было досадно, что мне больно, а всем смешно, и я рассердился. Но здесь, должно быть, не умели сердиться, и поэтому сердитый человек показался им еще более смешным…

— Дураки! — обругал я их и отвернулся.

А они переглянулись и захохотали… Улыба принес розового пива и начал угощать меня. Как только я хлебнул этого пива, так мне снова захотелось радоваться, боль прекратилась, и я сел на лавку и съел все, что стояло на столе.

— Спать хочу, — заявил я хозяевам.

— Иди ко мне на печку! — позвал меня старичок.

Я полез на печку и лег рядом с хихикающим старичком. А в избу все приходили мужики и бабы и тихо спрашивали:

— Откуда у вас этот старичище?.. Где он?

— Напился, наелся и спит на печке! — шепотом отвечала Смехунья.

И долго было слышно, как в избе хихикали и шептались веселые жители…

Проснувшись, я толкнул локтем лежащего рядом старика и сказал:

— Будет спать!

Но старик не отвечал. Потрогал я его за руку — рука холодная. Посмотрел в лицо старику — улыбается, а сам мертвый. Соскочил я с печки и кричу:

— Помер у вас дедушка-то!

Выглянула из-за перегородки Смехунья, улыбнулась и спросила:

— Что мало спал?

— Умер у вас дедушка-то! — повторил я.

— Ну так что за беда! Он помер, а ты спал бы себе…

— Рядом с мертвым-то?

— А что за беда?..

— Разве вам его не жалко?

— А что его жалеть-то? Пока жаль, было ему весело, а теперь уснул и помер и ничего не чувствует. Все умрем, а до смерти надо веселиться и радоваться, что живешь на свете…

День клонился к вечеру. На улице было очень шумно: ребятишки звонко кричали, играя в лапту. Около избы сидели парни с девушками и играли в разные игры. Чуть не под каждой избой бренчала балалайка. Пастух гнал стадо, и коровы с овцами сами бежали домой. По дороге золотилась поднятая стадом пыль, всюду слышалось мычанье и блеянье… Бабы, засучив рукава и подоткнув подолы юбок, бежали доить коров.

Пришел Улыба и спросил:

— Ну, как спал-почивал?

— Хорошо… А теперь пора в путь-дорогу!.. — сказал я.

— Если хочешь, я тебя довезу до Сахарных гор… Сейчас поеду за сахаром…

— А по пути ли это мне будет?

— По пути. От Сахарных гор идет прямая дорога к Розовому Озеру…

Я страшно обрадовался и начал собираться в дорогу. Смехунья дала мне лыковый коробок и насовала в него всякой всячины: и хлеба, и меду, и кувшинчик молока.

— Не поминай лихом! — сказала она и вышла провожать на крылечко.

Около крыльца стояла маленькая белая лошадка, запряженная в телегу. Улыба подложил под себя кафтан и взял в руки вожжи.

— Ну, садись, старичок!

Я залез в телегу, и лошадка весело побежала вдоль улицы…

Мелюзга, толпившаяся на улице, махала нам шапками, платками и лентами, а ребятишки цеплялись за задки телеги.

— Куда, Улыба? — спрашивали мужики.

— За сахаром! — кричал он, подергивая вожжами.

— Ну дай Бог!

Скоро телега выкатилась за околицу, простучала колесами по мосту через реку Радостную и начала медленно подниматься в гору.

В реке с веселым гамом купались ребятишки; завидя нас, они начали хвастаться ловкостью и показывать в воде разные фокусы: кто делал «березку», выставляя из воды свои ноги, кто нырял, как утка, с разбега кидаясь в речку вниз головой.

— Дяденька Улыба! Привези нам заливных орехов! — кричали девочки.

— Ладно! Привезу!..

Поднялись на гору и опять стали спускаться под горку. Деревня Веселенькая начала пропадать из виду. Вот в последний раз блеснула она своими новенькими озаренными вечерним солнцем крышами и исчезла… Солнце садилось, заливая все вокруг золотом и румянцем… А солнце здесь было так велико, что казалось, будто огромное Пурпуровое озеро стоит над сверкающими, как снег, горами…

— Это что же за горы так ярко блестят впереди? — спросил я.

— Это и есть Сахарные горы…

Чем ниже опускалось огромное солнце, тем великолепнее делались горы. Розовый свет перемешивался на этих горах с голубым сиянием, а вершины горели золотыми краями. И когда я начал пристальнее всматриваться в эти Сахарные горы, я вспомнил, что видал их с крыши нашей дачи, когда наблюдал за закатом солнца…

Скоро мы въехали в облака, и твердый синеватый сахар застучал под копытами лошади…

На Сахарных горах

Все круче поднималась дорога, и все чаще белая лошадка приостанавливалась от усталости. Твердая вначале дорога местами делалась мягкой, потому что с утесов сыпался на нее сахарный песок, в котором вязли и колеса, и ноги лошади… В облаках, плавающих в ущельях и повисших на утесах, было трудно рассмотреть окрестности, но в тумане ярко рисовался контур высоких гор с золотистыми вершинами. Белые орлы парили в высоте над нами. Казалось, что мы всюду окружены снегом и льдами, так бел и чист был горный сахар. Но вот в тишине, обвевавшей горы, послышалось постукивание, словно каменщики обделывали мраморные глыбы. Долго не мог я понять, что это за сроки звучат в тишине, но вот в тумане закопошились маленькие фигуры людей с лопатками и кирками в руках.

— Бог в помощь! — сказал Улыба и остановил лошадку.

— Спасибо! — ответило несколько голосов сразу.

Я спрыгнул с телеги и поклонился рудокопам.

Оказалось, что мы подъехали к шахте: целые груды залитых сахаром грецких орехов были сложены около маленького сахарного домика. Из отверстия шахты вереницей выходила обсыпанная сахарной пылью мелюзга с такими же орехами. Под ногами хрустел сахарный песок и обломки заливных орехов.

— А это что за старичище? — спросил один из рудокопов, показывая на меня пальцем.

— Прохожий… — ответил Улыба.

— Странствующий?

— Странствующий… Идет к Розовому Озеру.

Рудокопы, опершись оземь лопатами и кирками, с любопытством рассматривали меня и расспрашивали, из каких я краев и чем занимаюсь. Я рассказал им в коротких словах свои приключения, и они удивленно качали головами.

— Теперь уже поздно идти тебе дальше… Ночуй у нас, а утром до восхода солнца поднимешься на вершины гор и спустишься в Розовую долину.

— Верно. Теперь темно: покатишься с гор и разобьешься. Чем выше, тем сахар крепче, а на вершинах он такой гладкий, словно лед…

— Завтра мы дадим тебе санки, взберешься на горы, а оттуда скатишься!

— Разобьется! — кричал кто-то, махая руками.

— Как-нибудь спустится!.. — успокаивал другой.

Все кричали, советовали, и трудно было прийти к какому-нибудь решению.

— Ну, ты тут оставайся, а мне надо домой! — сказал Улыба и, взяв топор, начал рубить и складывать в телегу сахар. Потом мы с ним простились, как давнишние друзья, и Улыба поехал и скоро пропал в облаках. Только временами было слышно, как стучала его лошадка копытцами по твердому сахару…

Скрылось солнце. Рудокопы кончили работу и, разжигая костры из сахарного кустарника, рассаживались группами там и сям по склону гор. В сахарном домике загорелся синенький огонек. В вышине вспыхнули большущие серебряные звезды. Выкатилась вдруг откуда-то громадная луна серебристо-зеленоватого цвета, и Сахарные горы засверкали разноцветными огоньками, как сверкает зимою иней на лунном свете… Внизу горы были окутаны облаками, а вверху горели алмазами, и все это было так чудно и удивительно, что душа трепетала от восхищения.

Маленькие рудокопы ужинали заливными орехами и жженым сахаром и пели свои веселые песни.

Только теперь я хорошо разглядел луну: более я уже не сомневался, что луна смешная и превеселая рожа. Она моргала глазами, кривила рот и делала такие гримасы, словно ела то что-то очень приятное, то что-то очень кислое…

Рудокопы поужинали и легли спать, а я долго не мог сомкнуть глаз и все смотрел на луну, а луна смотрела на меня. Подошел ко мне старый рудокоп и спросил:

— Не спится, старичок?

— Не спится…

И мы разговорились. От него я узнал, что иногда Луна опускается на горы и лижет длинным языком сахар. Бывали случаи, когда, увлекшись этим занятием, Луна скатывалась кубарем с гор и долго не могла подняться на высоту — и от этого происходили лунные затмения…

— Ну а как у вас? Видно луну-то? — спросил старый рудокоп.

— Видно, только у нас она кажется втрое меньше. А бывает, что ее и не видно…

— Это значит, она прячется за Сахарными горами или купается в облаках, — объяснил рудокоп.

Я стал расспрашивать его о работах в шахтах. Оказалось, что кроме заливных грецких орехов они находят в недрах гор желтые жилы из леденцов, разноцветную карамель и обсыпанную сахарной пылью клюкву…

— Иногда попадается и яблочная пастила, только редко, после дождей…

— Куда же деваете вы эту сладкую руду?

— Мелюзга разбирает. Работаем по очереди, а берем, сколько кому понадобится… У нас ведь не сеют хлеба…

— Как так? А меня угощали в деревне Веселенькой розовым хлебом!

— Этот хлеб у нас тоже природный… Есть у нас река Радостная, так вот кое-где по берегам и попадается этот розовый хлеб… Режем его лопатами и печем…

Долго мы болтали со старым рудокопом. Наконец он сладко зевнул и сказал:

— Спать надо!

— Пожалуй, и я лягу…

— Пойдем в дом!

Мы пошли в сахарный домик и улеглись на сахарном песке…

— Ты меня разбуди пораньше, чтобы не проспать мне!.. — попросил я.

— Спи спокойно…

Мы замолчали. Я лежал и прислушивался к тишине. Иногда ветер шумел в горах, и тогда казалось, что где-то играют на гитаре.

— Что это такое? — спросил я засыпавшего уже рудокопа.

— А это крепкий сахар на вершинах звенит от ветра… Теперь еще тихо, а иногда, в сильный ветер, начинают лопаться и падать сахарные скалы, так тогда гремит такая музыка, точно в горах великаны разбивают стеклянные замки…

Я лежал и прислушивался к приятным звенящим звукам и незаметно задремал под эту тихую мелодичную музыку.

— Пора!

Я открыл глаза. Старый рудокоп зажег синий огонек и собирался на работу.

Не хотелось вставать. Я лежал, охал и покашливал.

На рассвете в горах бывает ветер, и потому теперь немолчно звенели сахарные скалы и утесы, и казалось, что где-то далеко настраивают много-много гитар.

— Ветерок начал играть! — заметил старый рудокоп и сладко зевнул.

А около домика уже толпились и побрякивали инструментами рудокопы, и все громче раздавались их перекликающиеся голоса.

— А ты, старичок, вставай, а то опоздаешь… Пойдем вместе: я иду на верхнюю шахту…

Я поднялся, потянулся, съел три заливных ореха и сказал:

— Пойдем!

— Возьми саночки-то! — сказал рудокоп и ткнул ногой в небольшие сахарные сани с желтыми леденцами вместо подрезов[74].

— Не развалятся? — спросил я.

— Крепкие! Из синего сахара!

Мы вышли. Вереница рудокопов с синими фонариками в руках тянулась в сумерках к шахте и словно проваливалась сквозь землю.

— Прощайте! — крикнул я, сняв шапку.

— Счастливый путь! — ответило несколько голосов.

И мы со старым рудокопом начали тихо взбираться на горы.

В горных долинах встречались рощи из сахарных деревьев, похожие на покрытые мягким пушистым снегом сосны и елки. Стволы и ветви у них были коричневые, из пережженного сахара, а листья из зеленоватого мармелада… Я мимоходом обломил ветку и, обрывая листочки, с удовольствием ел их… «Вот если бы в нашем саду росло хотя одно такое дерево!» — думал я, оглядывая чудесную рощу.

Старый рудокоп с удивлением смотрел на меня и ухмылялся:

— Ну и жадный же ты, братец мой! — сказал он, когда я, объев листочки, принялся ломать и сосать веточки.

— А разве вы не едите этих деревьев?

— Выдумал! У нас они на дрова идут…

— Эх, вы!.. Не понимаете… — сказал я и опять стал думать, как хорошо было бы поставить такое дерево на Рождество вместо елки… Как кончилась бы елка, сейчас уронили бы на пол сахарное дерево, и в одну минуту от него остался бы один только ствол…

Когда мы выходили из рощи, на дорожку выскочил олень, белый с золотыми ветвистыми рогами… Пугливо посмотрев на нас, олень прыгнул через дорогу и помчался на горы…

— Сахарный олень! — сказал старый рудокоп и рассказал мне, как у них охотятся на этих оленей: — Ноги у них сахарные и очень хрупкие; стоит только попасть ему в ногу камнем из леденца, и нога сломится. А без ноги бери его руками!..

Миновали рощу.

Солнце еще не вышло, и синие облака спали в сумерках на горах и под горами. Еще две-три звезды догорали в небесах… Чем выше мы поднимались, тем сильнее скользили ноги и тем труднее было идти. Кое-где высокие, пропадавшие в облаках скалы открывали свои мрачные ущелья, и мы пробирались ощупью, пока не выбирались из этих черных пропастей. Несколько раз нам приходилось проходить по самому краю скал, и тогда сахарный песок сыпался из-под наших ног и шумел, скатываясь в пропасти, — как шумит горный водопад… Раза три из-под наших ног с клекотом поднимались белые орлы, и сердце вздрагивало от испуга.

— Ну вот я и дошел! — сказал вдруг старый рудокоп, остановившись около заброшенной шахты. — Кыш, вы! — закричал он и на кого-то замахнулся лопатой.

— Кого это ты пугаешь? — спросил я.

— Горных карликов! Развелось их теперь у нас в горах видимо-невидимо… Таскают у нас лопаты и кирки и роют зря, где попало…

— Чего же они роют?

— Орехи заливные берут… Кыш, ты!

Меж глыб сахара мелькнула фигурка коричневого карлика, потом появилась под самыми ногами у рудокопа, и он пихнул его ногой.

— Гоп-гоп! — крикнул карлик и кубарем покатился под гору. А за ним стали прыгать и другие прятавшиеся в сахаре карлики и с криком скатывались в пропасти.

— А что, не опасный это народ?..

— Самый пустой!.. Пугливый народ!..

— А ты зачем идешь в эту шахту?

— А там попадаются шоколадные ковриги… Теперь горные карлики разрыли сахар-то — поищу ковриги… Вкусная она… Люблю я эту ковригу…

Показал мне рудокоп тропинку, змейкой вьющуюся на горы, и сказал:

— Ну, теперь иди один!

— Недалеко вершины гор?

— Только два раза вспотеешь и будешь на самой огромной высоте.

— Прощай!

— Счастливый путь! Крепче держись, как покатишься на санках-то!

— А трудно катиться?

— Кто знает? У нас двое рудокопов скатились да так и не вернулись: может быть, не могли влезть обратно на горы, а может быть, разбились…

Стало светлеть небо, и начали обрисовываться контуры гор. Поплыли куда-то синие облака, и стали появляться блестящие склоны утесов… А я лез и лез себе в гору… Силы мои слабели, а тут еще приходилось тянуть за собой санки. Я уже приходил в отчаяние и несколько раз садился на сахарные глыбы и плакал, проклиная свою горькую участь. Как вдруг, подняв с мольбой к небу свою голову, я задрожал от радости: предо мною вставали зубчатые горные вершины…

— Слава Богу! — закричал я, напряг все свои силы и начал карабкаться вверх по отвесным скалам…

Спустя час, я стоял на вершине Сахарных гор… Подо мной отовсюду тихо плыли задумчивые облака, и от этого казалось, что сам я несусь куда-то в синем небесном тумане… Ветер трепал мою седую бороду и поднимал клубы сахарной пыли на горных равнинах, а вершины, звонкие и крепкие, как литое стекло, гудели под напором ветра, как телеграфные проволоки в поле в тихую и ясную морозную ночь… Изредка трескались где-то сахарные скалы и с грохотом рушились в бездны.

Отыскав удобный утес, я прижался к нему плотнее, уперся ногами в трещину и стал ждать солнечного восхода…

Уже красный краешек солнца показался из-за гор, и дальние, более высокие вершины стали золотиться и румяниться, но синяя мгла еще ползла около гор и закрывала все горизонты…

Но вот выплыло вдруг словно кем-то подброшенное снизу солнце, и Неведомое царство во всем великолепии открылось перед моим изумленным взором… Трудно описать, что я увидел с восходом солнца: нет таких слов, чтобы описать это, и нет таких красок, чтобы нарисовать эту изумительную картину…

Точно по приказу Волшебника, стал таять туман… Кто-то Могучий отдергивал синюю завесу, за которой пряталось Волшебное царство… Сахарные горы загорелись разноцветными драгоценными огнями, надели на свои головы золотые короны и накинули на себя пурпуровые мантии… Из-под золотых корон падали на них перламутровые кудри, и долины меж гор накрылись голубыми бархатными коврами… И все горы сверху донизу словно заиграли на сладкозвучных арфах, приветствуя появившееся в невыносимом блеске золотого огня горячее Солнышко… Впереди Солнышка, кутаясь в розовые одежды, плыла на облачке Румяная Заря, и свет от ее развевающихся по ветру одежд окрашивал плывшие в глубоком молчании облака… Небеса улыбались, сгоняя со своего лица синие туманы, и по мере того как туманы таяли, начинало вырисовываться огромное Розовое Озеро Доброй Волшебницы с гористыми берегами; на этих берегах высились зубчатые стены и узорчатые башни великолепного, похожего на легкий призрак замка… Озеро было спокойно и отражало в себе берег, стены и замок… Прямо туда понеслась Румяная Заря, и бесчисленные окна замка вспыхнули ей навстречу радужными огнями, а башни замка засияли золотыми крышами… Розовый и золотистый дым клубился из труб замка, опускался на Розовое Озеро и, тихо колыхаясь, таял, обнажая прятавшихся в нем белых лебедей… Два белоснежных Великана шли к огромным колоннам запертых ворот и золотыми ключами отперли и распахнули их настежь… И в раскрытые ворота стала видна длинная пунцовая лента дороги, ведущей на голубые небеса.

— Боже мой, какое счастье хоть раз в жизни увидеть это Волшебное царство! — шептал я и стоял с широко раскрытыми глазами, позабыв все на свете… Да, я позабыл все на свете! Забыл, что я дряхлый старик, забыл, что у меня есть мамочка и папочка, забыл, что, быть может, я никогда уже не вернусь в родной дом… Все забыл и только жадно смотрел на чудеса Волшебного царства…

Но вот Розовая Заря побледнела и упала в Розовое Озеро, и целая стая белых лебедей с испугом поднялась с него и плавно полетела по синим небесам… Растворились тяжелые двери Волшебного замка, и вниз по широким мраморным ступеням стала спускаться Добрая Волшебница… Она была бела, как снег, и, как чистый снег, блистала на солнышке, медленно сходя вниз… Около нее прыгали белые голуби, торопливо клевавшие изумрудные зерна, щедро разбрасываемые рукою доброй Белой Девушки — в венке из пунцовых роз на голове…

Я стоял и замирал от счастья… По лицу у меня текли слезы радости, а в душе скопилось столько доброты, что я закричал:

— Люблю весь мир! Люблю вас, горы! Вас, тучи! Вас, бегущие облака! Вас, летящие белые лебеди! И тебя, моя прекрасная лучезарная Белая Девушка!

Пропал у меня всякий страх, и только одно желание ярко вспыхнуло вдруг в душе:

— Скорей туда! К Розовому Озеру! К тебе, добрая Белая Девушка!..

Схватив санки, я трясущимися руками направил их под гору, перекрестился, сел и оттолкнулся… Вихрем понеслись вниз санки, помчались мимо горы, облака, синие и розовые туманы… Дух замирал, трепетала от наслаждения душа моя, а ветер свистел в ушах от быстроты, с которой летели вниз санки… Ничего уже не мог я видеть в этом бешеном полете, только слышал, как в вышине надо мной тревожно кричали лебеди:

— Гоу! Гоу-у!..

Вдруг зазвенели осколки сахарных санок, и я полетел в пропасть…

Сколько времени я летел в синюю бездну — неизвестно, так как я потерял сознание, как только понял, что произошло страшное непоправимое несчастье… Последним словом моим было: «Мамочка!», после чего я перестал существовать…

* * *

Вы, конечно, думаете, что я погиб, разбился вдребезги на острых и крепких сахарных скалах?..

Да, так бы оно и должно было случиться… Но, к счастью, не случилось… Когда я раскрыл глаза, то долго не мог понять, что произошло, почему я лежу на полу около кровати в своей детской, почему я жив и каким образом я вернулся в родной дом… Мне не верилось, что я дома, в детской, что я живой и вовсе не старик с седой бородою и с самоварной ручкой на боку… Полно, детская ли это? Я долго сидел на полу и внимательно рассматривал комнату… Да, это была детская!.. Володина кровать стоит, как стояла, у другой стены, и Володя спит с голыми ногами, все одеяло собрав себе на голову… На полу — моя большая лошадь на колесиках и мой прорванный барабан… В левой руке ощущалась неловкость, словно я отлежал ее, и я старательно осмотрел, не болтается ли вместо нее — самоварная ручка… Встал с полу и пошел к зеркалу, чтобы окончательно убедиться, что я не старик… Слава Богу! Я как был, так и остался маленьким мальчиком, только на лбу у меня вскочила синяя шишка… Но это не беда: заживет. У меня много было шишек!.. Я улыбнулся зеркалу и, топая босыми ногами, кинулся в спальню к мамочке… Прислушался — спит… Не велит она бегать с босыми ногами — будет браниться, да уж все равно… Я так был счастлив, что все, что описано здесь, случилось со мной во сне, что не мог удержаться от желания посмотреть на мою милую мамочку… Отворив дверь, я тихо подошел к маминой постели… Спит мамочка, раскинув ручки, в белой кофточке с кружевцами, волосы у нее распустились по подушке… «На кого она похожа?» — подумал я и вспомнил: точь-в-точь как белая добрая Волшебница… Тихо приподнял я мамино одеяло и нырнул к мамочке.

— Ты, моя милая Волшебница! — сказал я ей, когда она раскрыла глаза…

Мама ласково улыбнулась, поцеловала и обняла меня рукой…

— Спи! Рано вставать… — прошептала она и закрыла глазки.

Но мог ли я спать?.. Я рассматривал мамочку, вспоминал свой сон и тихо посмеивался от радости… Мне хотелось, чтобы поскорее проснулась мамочка. Я расскажу ей про Некоторое Царство-Государство и про те ужасы и чудеса, которые я там видел… Я стал шалить: потихоньку дул на мамины волосы, и они щекотали ей щечку, мама отмахивалась ручкой, думая, что это ползает у нее по лицу муха, а я, уткнувшись в подушку, потихоньку смеялся… «Милая моя драчунья! — думал я. — Я люблю тебя так же… нет, даже больше, чем добрую Волшебницу!»…

ПОВЕСТИ и РАССКАЗЫ

Дуняшка[*]

Ласково пригревает весеннее солнышко. А ветер еще холодный, пахнет снегом… С гор с веселым победным шумом бегут в луга потоки темно-бурых снеговых вод; позванивают, как бубенчики, мелкие ручейки; кричат грачи и звонко разносятся перекликающиеся голоса деревенских ребятишек…

Весна всем несет радостные хлопоты: и людям, и зверям, и птицам…

Мы, ребятишки, по горло в работе: приподняв рубашонки, мы бродим по колени в бурливых потоках, строим плотины, пускаем пароходы и лодки, гоним плоты из щепок, строим мельницы… Кипит работа! Некогда пообедать и некогда поужинать… С нами же барахтаются в грязи, в воде и в навозе грачи, курицы и собаки… Со стороны можно подумать, что без нашей помощи солнце не могло бы ничего поделать… У Кольки прорвало плотину, у Даши заперло воду, у Маньки потонула лодка с парусом… У нас с Мишкой готов к отходу пароход с баржами… Крик, визг, смех и ссоры… А на косогоре стоит мать:

— Дунярка-а!

— Чаво?

— Иди домой!

— Нашто?

— С отцом прощаться!

Ах, как не хочется бросать дело! На минуту вылезаю из воды, подплясываю задрогшими ногами на жидкой грязце и сердито кричу:

— Некогда!..

Мать подходит ближе, зовет домой с угрозой в голосе:

— Не пойдешь?

Нечего делать — надо идти. Карабкаюсь на косогоре, а сама полна заботы: как бы не ушел у Мишки пароход без моего участия — ведь один свисток уже был…

— Не отваливай без меня! Я сейчас приду!.. — кричу сверху Мишке и бегу прощаться с отцом.

Отец маляр. С наступлением весны он уходил на заработки: сперва в затоны — красить пароходы к открытию навигации, а потом по городам и пригородным дачам. Возвращается он глубокой осенью. Мало его видим: не больше пяти месяцев в году. Он как гость в дому…

В избе шумно и людно. Родня и шабры сбились на проводы. Пьют чай, водку, целуются, поют…

— Прощай, доченька! Надолго разлучаемся…

Отец садит меня на колени, проводит жестким пальцем у меня под носом и, приглаживая голову, целует.

— От тебя водкой разит, — говорю отцу.

— Вон ведь что сказала! А ты лучше пожалей!

— Я жалею…

А кто-то жалобно поет: «Чужа-дальн-ая-а-а… сто-ро-о-о-нушка-а-а». Мать плачет, отирая глаза рукавом кофты. И мне вдруг делается жалко-жалко отца, и слезки скачут с ресниц на отцовскую руку…

— А когда вернешься-то?

— К снегам приду… Чего тебе купить-то? Гостинца-то?

— Укради с пароходов краски. Сурику[76], белил свинцовых, лазури…

— Нашто тебе?

— Пароход красить… — всхлипывая, объясняю отцу, и снова шевелится в душе тревога, как бы Мишка не отправил без меня парохода…

Ушел отец. Поплакала, утерлась и бегу под гору. А там дым коромыслом: драка!

— Мишка-а! Не отваливай!..

Мишка стоит и плачет: сломанный пароход наш без кают лежит на боку, труба валяется рядом.

— Кто сломал?..

— А зачем он запруду прорвал?..

— Чай, а не нарочно-о-о…

Кричат грачи в ветлах, стрекочут воробьи на крышах, звенят голоса, ручьи, смех и плач…

А кто-то на косогоре жалобно поет:

— Чужа-даль-няя-а-а-сторо-онушка-а-а…

Кто там поет, словно плачет? Дедушка сидит на завалинке, под расписанными суриком и свинцовыми белилами окнами нашей избы, щурится, как кот на солнышке и, должно быть, вспоминает о том, как и он когда-то копошился в весенних водах, в грязи и навозе, как копошимся теперь мы, малые ребятишки…

* * *

На утре жизни душа раскрыта только для радости… Детская печаль, как мимолетная тучка в голубой летний день: спряталось солнышко, нахмурилось небо и земля, а вот уже опять засверкали и речка, и луга, и тесовая крыша новой избы, и опять радость полилась в душу и от земли и от неба…

Ушла она, радость… убежала в туман прожитого и оставила сладкую грусть о далеком и невозможном!..

— Вставай, Дунюшка! Пойдем гусей пасти!..

Слышу дедушкин голос, его старческое покашливание, вставать не хочется.

— Слышишь? Барыня!..

— Рано, дедушка… Поспать охота…

— А ты раскрой глазки-то, а то все будет рано…

Раскрываю глаза, выглядываю из-под дедушкиного кафтана… Через маленькое оконце клети льется полоска солнечного света, веселая, тонкая, ласковая, зовущая… Утро уж!.. Вот тебе и раз!.. Слышно, как беспокойно и весело чирикают на дворе воробушки, стайкой перелетая с плетня на крышу. Кудахчет курица. С грохотом катится по улице пустая телега…

— Дедушка! Хохлатка снеслась!..

— То-то и есть! А ты спишь… Вставай, пойдем на ключ умываться!..

Беспокоит снесшаяся хохлатка. Хочется посмотреть, какое она снесла яичко… Сажусь, почесываюсь, протираю глаза… В разных концах села мычат коровы, блеют овцы. Пастух стадо собирает. Вот и наша Красулька замычала… Где-то кричит мать… Близко-близко, словно над самым ухом, хлопает длинный кнут пастуха, и я окончательно просыпаюсь… Где же дедушка?.. Ушел. Проворно соскакиваю с нар и бегу на огород, а там уж скрипит колодезный журавль: дедушка холодной водицы достает…

Ах, как хорошо на огороде! Сверкают на всходах капельки росы, поют птички, пахнет огурчиком и медом… Качает желтой головой подсолнечник, потревоженный севшим на него воробьем, жужжат пчелки… Пугало протягивает мне свои объятия… Крапива колет босые ноги, но не больно, а только смешно…

— Дедушка!.. Гляди-ка: горох цветет!..

— Подь, умойся, да Богу помолись! Иди, поплещу из бадьи!..

— Ах, какая холодная и вкусная вода!..

Дедушка льет, а я ловлю ее горстями, пью и плескаю себе в лицо…

— На ноги льешь, дедушка!..

— Ну, встань к солнцу да помолись!..

Отерла лицо подолом рубашонки, встала к солнцу…

— Господи, помилуй меня Христа-ради и дай здоровья тятеньке, маменьке, дедушке…

— И всем сродникам! — подсказывает дедушка…

— И всем сродникам…

— А про хлебец забыла?..

— Роди, Господи, нам хлебца и дай здоровья коровушке, лошадке, курочкам, чтобы было молочко и яички… Аминь!

— Вот умница!..

Свежо. На траве роса. По голым ногам пробегает холодок, а солнце уже ласково припекает спину и голову… Чем это пахнет так вкусно-вкусно?..

— Дедушка! Можно одну репку выдернуть?

— Жалко: маленькая еще… Ну, выдерни уж… одну!

Выдернула репку, кругленькую, желтенькую, словно налитую медом… Обмыла в росе, вытерла подолом рубашонки и в рот… Хрустит на зубах душистая репка, текут по губам слюнки… Дедушка смотрит и ухмыляется:

— Понравилась ли?

— И-и! Сладкая какая!

— Ну, теперь пойдем к речке гусей пасти!..

Дедушка забирает начатый лапоть, лыко, костык[77], два ломтя густо посоленного ржаного хлеба. Я выбираю подлиннее хворостину и бегу к закутке, к гусям…

— Тега, тега, тега!..

В закутке поднимается беспокойное бормотание… Отворяю дверцу, и белые птицы, распустив крылья, порывисто выбегают на волю, наполняют прозрачный воздух летнего утра радостным звонким гоготанием и стремительно бегут под гору, к речке. Дедушка идет потихоньку с подожком[78] в руке и с котомкой за плечами, а я с визгом радости стараюсь догнать белых птиц, высоко подпрыгиваю и машу руками, как крыльями, воображая себя гусем…

Ой… Нога подвернулась, и я кувырком лечу на траву…

— У-у-у! — гнусаво тяну я, сидя на травке, не столько от боли, сколько от досады, что не догнала гусей.

Подходит дедушка.

— Ну, вставай!.. Не плачь! До свадьбы заживет!..

Дедушка говорит так серьезно, так убедительно. Пропадает всякое основание плакать. Отерев кулаком слезы, я встаю и, прихрамывая, бегу дальше. А гуси уже — под горой на речке: плавают, словно белые кораблики из бумаги…

* * *

Весело у нас летом, когда далеко еще «страда» и девкам с бабами, кроме полотья огородов, другого дела нет. Каждый день, как только сядет солнце и уляжется розовая пыль, поднятая по улицам вернувшимся стадом, на лужке около бревен собираются девки, молодые бабы, парни, старики и мы, малые ребятишки… Играют в ямки[79], грызут семечки, толкаются, рассказывают всякие небылицы.

Сбившись в кучку на бревнышках, словно воробьи на заборе, мы жадно слушаем… Дедушка Ипат ходил драть липовое лыко[80] в казенный лес и видел лешего.

— Огромный, волосьями оброс, руки — как сухие коряги…

— Испугался, дедушка Ипат?..

— А чего пугаться-то? Чай, на мне крест!..

— Побежал ты? А он за тобой?..

— Чего бежать-то? Ни Боже мой!..

Досадно. Нам кажется, что страшнее было бы, если бы дедушка Ипат побежал, а леший — за ним вдогонку.

— Ты бы, дедушка Ипат, закричал — «Помогите»!

— А кто в лесу поможет?

— Надо сказать: «Аминь, чур меня»!

Мы начинаем спорить между собою: каждый торопится по-своему разрешить ужасное положение дедушки, каждый переживает ужас встречи, пожимается от страха и жмется от края в серединку.

— Я перекрестился — он и пропал, — говорит дедушка Ипат. А нам жалко, что кончилось так просто.

— Ты бы поговорил с ним! — шепчет Мишка, и все смеются.

— Я слыхал один раз, как он, леший, ночью в лесу хохотал… Ездили мы с тятей в Ольховку на базар, а назад ночью вертались… Едем лесом-то, а он, проклятущий, как загогочет да засвистит!.. Инда лошадь вскинулась и ну вскачь!.. А тятька-то пьяный лежит. Я его бужу, а он ругается…

Нам страшно, а парни балуют: девок пугают. Девки визжат и хохочут, бьют парней кулаками по спинам, — парни поддаются…

— Сам ты леший!

— Чистый дьявол!.. — ругают девки парня Миколку, а у Миколки — гармония, он мастер в нее играть… Чтобы уважить девок и положить гнев на милость, Миколка заберет в меха гармонии побольше воздуху и зальется трелью: «ти-та-ти-та, ти-та, ти-та-та-та».

И вздрогнет чуткая ночь, полетят трели через речку к темному лесу и, смягченные эхом, возвращаются оттуда к нам на лужок. А Миколка поддает жару и ухарски поет под гармонию:

Милая Федосья,

Ты меня не бойся,

Я тебя не трону,

Ты не беспокойся!

Робкие звездочки вздрагивают в небесах над лесом. Кричат в лугах неугомонные коростели. Над ухом пищит комар. Тихо, медленно плывут с Ольховской колокольни удары колокола и тают в сумерках летней ночи. Считаем удары: десять.

— Дунярка! Иди домой! Спать пора!..

А спать не охота: девки завели хоровод. Топчатся на лужке вперемежку с парнями и поют песни про свекора, про родимую мамыньку, про зеленый садочек. А мы играем в ловильщики, ныряем внутрь хоровода, дергаем девок за юбки, тычемся головами им в подолы…

— Я тебя за уши!.. Иди спать!..

— Иду-у…

В окнах свет. Выкрашенные суриком косяки бросают кровавый отблеск в темноту ночи. У нас ужинают. На столе расписное блюдо с картофельным хлебовом. Над блюдом клубится пар. Дядя Илья, жена его, Степанида, дедушка — все с ложками, постукивают о посудину и едят по очереди… Хлебнут и жуют хлеб, энергично пошевеливая челюстями… Вкусно пахнет… Аппетит, как у голодной собачонки…

— Садись ко мне на колени!

Взбираюсь на руки к дедушке, хватаю большую ложку и, не соблюдая очереди, вылавливаю из блюда что погуще.

А за окном все поют, визжат, смеются…

— Наелась. Пусти-ка, дедушка, я в хоровод пойду…

— Не смей! Спать пора! Иди в клеть[81], ложись!..

— Я, маманя, не хочу спать…

— Перекрести лоб-то, озорница!..

— Я уж перекрестилась…

Но пускают в хоровод. Мишка встал на завалинку, глядит и окно и манит рукой. Постучал, поднял оконницу.

— Иди, Дуняшка, в чехарду играть!

— Я вот тебе ложкой по лбу… — сердится мать и схватывает ложку — но хлопнула оконница и Мишка исчез.

— Пойдем, Дунярка, спать…

— Не хочется, дедушка…

— А я тебе сказочку расскажу!..

— Обманешь?

— Зачем обманешь!..

— Про Бову[82] скажешь?

— Скажу.

— Ну коли ладно… Пойдем!..

Лежим в клети рядышком. Дедушка что-то бормочет, а я смотрю широко раскрытыми глазами в темноту и думаю о том, как дедушка Ипат столкнулся в лесу с лешим… Страшно! Поджимаю ноги, сую голову под широкую бороду дедушки и крепко жмусь к нему всем телом… А он бормочет, шамкает губами и щекочет мне лицо жесткой бородой…

— Дедушка! А он — мохнатый?..

— Кто? Бова-то?

— Нет, леший?..

— Леший?.. Он ведь мужик — в лаптях, с бородой, с палочкой… Только он ростом повыше меня… Он ведь ничего… Он с ребятишками ласковый… А вот ежели кто лес ворует или лыко дерет с липок, — он не любит…

— А Бова с ним сладит?..

— Кто его знает!..

И опять дедушка бормочет что-то в самое ухо… Хорошо! Спокойно! Страх затихает, глаза закрываются, а изо рта текут слюнки…

* * *

Осень!

По утрам лужок под окнами покрывается инеем, словно седеет пожелтевшая травка… Тонкий ледок в канавках ломается под ногой и звенит, как стекло. Из-под горы, где прячется река, лениво выползает туман. Не играет больше по утру рожок пастуха: перестали гонять стадо. А солнце все еще светит ярко, и к полудню начинает грустно улыбаться земля холодному небу…

На ногах большие мамкины башмаки, старая тятькина жилетка на вате крепко обтянута под мышками пояской, а на голове платок, замотанный концами вокруг шеи… Скучно!.. Нечего делать… Печальный пустой огород, в котором вдруг сделалось просторно и прозрачно; пугало стоит без шапки, словно отрубили ему голову и оставили только длинную, тонкую шею. Жалобно скрипит журавель колодца, вертится над воротами игрушечная мельница… Опустел птичий домик: улетели скворчики!..

В сенях пахнет капустой: рубить скоро будут. Целая гора круглых крепких капустных голов.

— Мамынька! Дай кочерыжку!..

Вкусная кочерыжка! Только очень жесткая… Крепко впиваюсь зубами в кочерыжку и там, где выкушу, остаются розовые пятна от крови десен…

— Она, мамынька, как деревянная…

— А ты обрезала бы сверху-то, а середку только ела!..

Высоко в небе гогочут дикие гуси, углом пролетающие над деревней. В закутке им вторят домашние, всполошившиеся вдруг, как люди при пожаре. Стоим с дедушкой и смотрим в небо…

— Видно, морозы скоро ударят: и днем и ночью летят, торопятся…

— А куда они, дедушка, летят?..

— В теплые края, Дунюшка…

— А где они, теплые края?..

— Там!.. Далеко!.. На краю света… — говорит дедушка, показывая рукой за лес, и я пристально гляжу туда, в даль, словно надеюсь увидеть эти края.

А наши гуси все кричат, хлопают крыльями, выставляют красные носы под дверку…

— Что это они, дедушка?

— Беспокоятся-то?.. Досадно им… В теплые края — охота…

— Там хорошо, что ли?

— Ну еще бы!.. Там круглый год красно летичко… Там нанишом[83] можно, а не то что…

— Чай, тетя бывал там?

— Нет, Дунюшка, там никто не бывал, окромя Божьей птицы…

— И скворцы наши туда улетели?..

— Туда же…

— А как они дорогу-то найдут?

— Сверху-то ведь далеко видать…

Подувает холодный ветер, и сиротливо трясутся у плетня облетевшие ветви молодой черемухи. На дубке еще есть красные листики; на березках — золотые… Только старая сосна над закоптелой баней на огороде все по-прежнему зелена и гордо смотрит теперь на голые дрожащие березки, ветлы и черемуху…

Зябнут руки и нос…

— Утри нос-то! Размокнет!..

Мишка в отцовских сапогах и в огромной шапке подошел к воротам:

— Дунярка!

— Ну!

— У нас мамка ребенка ночью принесла.

— Врешь?

— Ей-Богу!.. Пойдем глядеть!.. Пищит, как котенок…

— Заругают…

Хочется посмотреть на ребеночка, который пищит, как котенок… Мать идет с ведром к колодцу.

— Маманя! Я пойду в шабры[84]!

— Нашто?

— Тетенька Палагея ребеночка родила…

— А тебе какая забота?

— Пус-ти-и! Поглядеть охота…

— Мальчонка, что ли? — любопытствует мать у Мишки.

— Девку!..

— A-а!.. Добра-то!.. — с презрением говорит мать и уходит на огород за водою.

Будь, что будет! Пусть поругают… Идем в избу к Мишке. На печке стонет тетенька Палагея. Старуха-повитуха пеленает ребеночка на коннике[85].

— Ну чего пришли?

— Поглядеть на ребеночка…

Ворчит старуха-повитуха, тискает ребеночка, заматывает его в свивальник[86] и вертит им, как деревянной куклой, а ребеночек отчаянно кричит, плотно сжимая глазки.

— Красненький!.. Плачет, а слез-то нет!

— Кыш, вы!.. Любопытны больно… Вырастешь, сама родишь — тогда и наглядишься… Не ори. Вишь, какая голосистая…

— А звать-то как?

— Вот повезем к попу в Ольховку — он и назовет как вздумает… А покуда не крещеная — не человек, а тварь поганая…

Стонет на печи Палагея. Смотрю на печку, где в полутьме возится и шуршит тулупами роженица, — проникаюсь к ней чувством боязливого благоговения… Любопытство и испуг широко раскрывают мои глаза, а стон больной заставляет говорить шепотом…

— Больно родить-то?.. — спрашиваю старуху-повитуху.

— А ты думала — весело?..

Тихо, незаметно выхожу из избы. Моя душа полна неясными думами о тайнах рождения. Долго смотрю я на окошко, за которым скрывается эта тайна. Выходит Мишка:

— Мамку сосет…

Стоим у ворот, делимся своими тайнами.

— Я вырасту, рожу себе трех мальчиков да одну девчонку!..

— А как замуж никто не возьмет?

— Все равно рожу.

— Дура ты… Так не родятся, с мужиком спать надо! — строго и хозяйственно говорит Мишка.

— А вот и врешь…

— Спроси мать-то! — сплюнув сквозь зубы, презрительно замечает Мишка.

— А как же Акулька-то родила?..

— Дура ты!.. Чай, она с урядником спуталась…

Ничего не понимаю.

* * *

Проснулась, открыла глаза и дивуюсь: рядом со мной на печи лежит и смотрит прямо мне в глаза раскрашенная деревянная кукла неописуемой красоты — в расписном сарафане, в кокошнике, в башмачках с каблучками, глаза круглые, огромные черные брови дугой, лицо белое, словно сахарное, а на щеках румянец, как маков цвет…

Сразу отлетел сон. Гляжу и думаю: «Отколь взялась? Родила ночью, что ли…»

Протягиваю руки, целую куклу в нос и хохочу от радости, болтая в воздухе ногами.

— Барышня! Ангелочек ты мой!.. Раздушечка ты моя! — шепчу и не могу наглядеться…

И вдруг слышу знакомый голос, от которого вздрогнуло сердечко… «Это тятька из городу привез», — мелькает в голове, и вся я трепещу от радости. Крепко прижимая к груди куклу, слезаю с печки и бегу в сени:

— Тятя!..

— A-а, проснулась, Авдотья Микалавна?!

— Проснулась… — отвечаю ему и начинаю плакать.

— Чего ты, Бог с тобой? О чем ревешь?

— Не зна-ю-ю…

— Соскучилась, что ли?

— Не зна-ю-ю…

— Эх, ты!..

Отец берет меня на руки, отирает слезы и ласкает, а я, обхватив ручонкой его толстую загорелую шею, не свожу глаз с красавицы-куклы.

— Понравилась, что ли?

— Красивенькая!.. — шепчу, проглатывая слезы, и крепко сжимаю рукой отцовскую шею.

— Как звать-то будешь?

— Барышней буду называть.

— Это кормилица.

— Какая?

— Чужого ребенка в городе кормит…

— Сиротку, что ли?..

— Барского…

— Она барыня?..

— Деревенская… баба…

— Зачем она? Чужого-то?

— У барыни нет в грудях молока-то, вот она и берет для своего ребенка бабу молочную… А ей жалованье платит…

Долго отец объясняет мне про господскую кормилицу.

Не хочу я, чтобы моя кукла была кормилицей:

— А я ее буду барышней звать… Она в шляпке…

— Знамо, зови!.. Все одно…

Надо похвастаться подарком, а никого дома нет: в Ольховке храмовой праздник, — все к обедне пошли.

— Пойдем, тятя, к обедням!..

— Устал, доченька, вчерась весь день шел, ногу сбил.

Сажусь с куклой у окна на лавке и как только увижу, что кто-нибудь проходит мимо, — стучу в стекло и показываю свою красавицу. Всем нравится: качают головой, улыбаются, завидуют…

— Пойду на улицу!

— Иди, иди!..

Как же не идти? Мишка стоит, растопыря ноги, за воротами и не подозревает о существовании моей красавицы. Вышла за ворота, куклу спрятала за пазуху. Подхожу к Мишке.

— У меня что есть!.. — дразню Мишку, но пока скрываю. Мишка равнодушен. Это досадно.

— Мишка!

— Ну?

— Я сегодня ночью родила!..

— Дура!

— Ей-Богу, право!.. Барышню родила… Краси-вень-кую!..

— Дура ты!

— Думаешь, вру?

Обидел меня Мишка: сказал, что я родила ночью очень скверное…

— А погляди-ка!.. Что?!

Показала куклу. Мишка даже растерялся.

— Дай в руки-то!..

— Так гляди, а в руки не дам…

— Съем я, что ли?

Вырвал у меня из рук куклу Мишка и не отдает. Завязалась борьба. Мишка побежал, я — за ним. Не догнать Мишки! Остановилась и отчаянно завопила, призывая на помощь тятеньку. Мишка испугался и бросил мне куклу:

— Держи! Я попугать только, а ты, дура… На кой ляд мне она?!

В грязь лицом упала кукла. Отерла рукой и размазала грязь. С плачем и бранью пошла в избу. На крыльчике вымыла красавицу из болтающегося на веревочке рукомойника, отерла подолом… и горько заплакала: пропала вся красота у моей барышни!.. Стала кривая, грязная, с румяным носом. И чем больше я старалась вернуть ей утраченную красоту, тем более она делалась безобразной… Не было предела моему отчаянию и скорби… Выглянул отец в сени.

— Что? Кто тебя обидел, Дунюшка?..

— Погляди-ка-а-а! Что теперь делать-то?!

— Как это ты?.. Грех какой…

— Мишка-а-а в грязь ее…

— А ты умывать стала?..

— Не надо мне этаку-ю-ю!..

И я бросила куклу, а сама уткнулась в угол носом и не хотела глядеть на свет Божий…

Отец поднял куклу.

— Разлюбила?..

— Она теперь не мила мне… Даром мне теперь ее не надо-о-о…

— А ты погодь-ка, не реви! Послушай, что я тебе скажу… Я тебе ее сызнова выкрашу… Масляными красками распишу… Лучше прежнего будет…

— А глаза-то? Нос-то?

— И глаза, и нос… все заново сделаем!..

— И брови?

— И брови. Всю красоту наведем. Пойдем в избу!..

— Разя ты умеешь?

— А вот поглядишь…

Всхлипывая, сижу на лавке, а отец роется в раскрытом сундучке и вынимает из него какие-то светлые металлические бутылочки с навинчивающимися крышечками, кисти, блюдечки…

— Это чаво?

— Политура это…

— А где ты это взял?

— Купил.

— Нашто тебе?

— Картины писать… Зимой баловаться будем. Патрет с тебя напишу…

Хочется смеяться. Какой молодец тятя-то: все может!.. Сижу, задерживаю дыхание и не отрываю глаз от отцовских рук… Чудеса!.. Сперва все лицо у куклы сделалось белым, как снег…

— А глаза-то?

— И глаза будут, и брови дугой, и румянцы загорятся…

Действительно! Словно слепая прозрела вдруг кукла под отцовскими руками: два голубых глаза с желтыми зрачками широко раскрылись и оживили мертвое лицо… Радостно хохочу и болтаю ногами…

— Хорошенькая стала!.. Глаза-то, как у нашего петуха…

— Нравится?

— Еще бы!..

— А губы сделаем покраснее да потолще…

— Не забудь брови-то!

— Все заново сделаем!.. Не узнаешь…

Чудеса!.. Хохочу от радости…

А в Ольховке кончилась обедня: слышно, как радостно гудят праздничные колокола в свежем прозрачном воздухе…

* * *

Повалил снег, легкий, пушистый, словно ветер раздул лебяжьи перышки… Белые крыши, белые ковры на завалинках, на воротах, на бревнышках, по дороге… Откуда он летит, этот белый пух, щекочущий лицо и шею и превращающийся в тоненькие ручейки на щеках?.. Загнешь на небо голову и смотришь… летит, летит, летит… Неужели с самого неба?..

— Тяга? Откуда он валится?

— Из тучек…

— А как он там? Кучей лежит?..

— Снег-то? Хм… кто его знает!..

Смотрю на снежные облака, и мне представляются белые пушистые горы из мелких снежинок. А что если лечь в такое облако? Не удержишься, полетишь на землю кубарем?..

— Дунька! Давай бабу накатывать! — говорит Мишка с улицы; нос прижал к стеклу и от этого кажется смешным уродом.

Хорошо катать бабу из пушистого снега… Сперва не больше мяча, а потом наворотишь такой ком, что силы не хватает перекатывать… Работаем вместе. Пыхтим, краснеем от напряжения, кричим «вали-вали!..» А народу все прибавляется: прибежал Гришка с того конца, кривая Дарька, Алешка носатый… Все трудятся до седьмого пота. Накатали много круглых глыб, и началась творческая работа… Маленькие скульпторы, мы полны инициативы, смелости в замыслах и самой необузданной фантазии… Беда лишь в том, что мало согласия: одни хотят мужика, другие — бабу, одни — сиднем, а другие — в стоячку… Крик, споры и брань, пока наиболее разозленный не разрушит всего сооружения из злобы или зависти… Тогда общий переполох, война снежками, потом на кулачки, потом разбитый кровоточащий ног и гнусавый плач потерпевшего…

Встала речка. Лед еще тонкий, чистый и прозрачный, как зеленой стоило. Теперь центр нашей жизни — речка и природная гора над ней. С полдень здесь вся деревенская детвора копошится, как развороченный муравейник, вплоть до темноты… Плотно укатали гору санками, ногами, коньками, козлами. Отец обещал купить санки, а пока обхожусь без них. Гора такая скользкая, что стоит только сесть, пихнуться руками и катишься стремглав вниз без всяких приспособлений. У Мишки тоже нет санок: он катается прямо на ногах. Теперь здесь смех со всей деревни, звонкий, прозрачный смех и румянящая щеки радость… Мы захлебываемся в этой новой радости, не успеваем глотать ее. Горит лицо, стучит сердце, сверкают глаза, пар клубится под носами… У дедушки заиндевели брови, а нам жарко: мы мимоходом, как лошади в запряжке летом ухватывают листочек с дерева, хватаем руками чистый, пушистый снег с веток и глотаем его, чтобы утолить жажду… Не велят нам — простудишься, а мы не верим… Мишка сосет ледышку…

— Дай пососать-то!

— Больно ты ловкая!.. Поищи сама!..

Не дает Мишка пососать ледышку. Жадный какой!

— А я скажу тетеньке Палагее, что ты опять сосульки жрешь!

Вкусная сосулька! Лучше леденца, который в прошлом году сосала… Пойду на речку — поискать сосульку… Бегаю по льду. Ноги скользят и катятся сами собой — замирает сердце, словно кто щекочет. А лед глухо стонет под ударом ноги… Кто там стонет под хрустальным полом?.. Полон таинственности этот глухой стон, и кажется, что там, подо льдом, есть много чудес, о которых нельзя узнать человеку…

— Слушай, Мишка, как водяной стонет!..

Бью по лицу палкой, и кто-то подо льдом бунчит[87], сердится и стонет от боли…

— Вода это бултыхается…

Мишка бьет палкой в лед, а я припадаю к нему ухом и слушаю… Нет, не вода!.. Там подводное царство водяного, там живет морская царевна, про которую рассказывал дедушка…

Рано заходит солнышко… Не успеешь всласть накататься, как небо уже разгорается красным пожаром и синие сумерки ложатся по сугробам… Побежит ветерок с полей, и задымится снежная пыль на сугробах. Мигнет огонек в избе.

— Дунюшка!.. Вечерять иди!

— Не хочется!..

— А ты попробуй — тогда захочется…

— А что варили-то?

— Щи.

— Пустые?

— С убоиной!..[88]

И кататься хочется, и щей с убоиной тоже… Давно не ели щей с убоиной… Не знаю уж, как быть…

— Я приду скоро! Оставьте мне маленько!

— Все съедят… без остатку! — пугает дедушка. — А щи-то жирные, наварные!

Представляется большая деревянная чашка со щами… Пар идет душистый от капусты и вареной свинины… Даже слюна течет…

— Иду, что ли!.. Поиграть не дадут…

Вползаю на гору, оглядываюсь: как муравьи, ползают ребятишки по горе, звонко кричат, хохочут, брячат коньками и санками… Жалко уходить, да щей с убоиной хочется…

Обманули! Пустые щи в чашке…

— Обманщик ты, дедушка!.. Говорил — с убоиной, а…

А все-таки вкусно! Тороплюсь утолить голод, не соблюдаю очереди и забываю об обмане.

Плотно наелась, поплелась в угол и забралась на печку. Назяблась за день, и теперь теплая печка, заваленная овчинами, тулупами и всякой рухлядью, кажется верхом блаженства… Мягко, тепло, уютно. Все дома. Слушаю, как звенит струна захожего шерстобита[89], как отец рассказывает про жизнь в городе, как по стенке ползают и шепчутся тараканы… Печка загорожена развешанным для просушки бельем; не видать, что делают там старшие, можно только догадываться… Что это звенит? A-а! Мама самовар налаживает!..

— Никак чай пить будем? — спрашиваю с печки.

— С чего это ты вздумала?

— А зачем самоваром брячите?

— Я невзначай задела — крышку уронила…

Не верится. Обманули щами с убоиной, а теперь без меня чаю напьются. Лежу с закрытыми глазами и вижу на столе самовар на парах… Чудится, что бурлит и клокочет кипящий самовар, а дедушка сидит и пьет чай, подувая в полное блюдечко. Воображение так ярко, что нет сил противиться родившемуся в душе сомнению: спускаю с печки ноги, раздвигаю висящее белье и заглядываю, чтобы убедиться, действительно пьют чай или это мне почудилось… Почудилось!.. Отец рассказывает про свою жизнь в городе:

— Каждый день чай два раза: утром и вечером. На обеды щи с убоиной и каша с маслом… А в праздники пирога давали…

— С чем пироги-то? — спрашиваю с печки.

Все дружно смеются, а я снова лезу под тулуп и закрываю глаза.

Опять звенит струна шерстобита… Слушаю этот глухой гудящий звон и дремлю: чудится мне зеленый огород, яркое горячее солнышко и огромный шмель над подсолнечником…

Зверь из бездны

Бродячий мальчик[*]

(Повесть)

I

Февраль был на исходе. Приветливее и веселее смотрело уже солнышко, сильнее грело и ярче светило, напоминая, что не за горами и желанная гостья — весна… Однако красные деньки были еще приятною новостью. Внезапно эти вестники обновления сменялись опять хмурыми, серыми и холодными днями. Ласковая синева небес неожиданно исчезала, сменяясь мрачным, грязно-серым покровом туч; солнышко пряталось на целый день, в сухом морозном воздухе кружились хлопья снега, и холодный ветер победно носился по улицам…

Стоял один из таких именно дней. Обтаявший было накануне снег снова затвердел; панели покрылись ледяной корою; с самого утра небеса заволокло тучами, и подул резкий, пронизывающий ветер, злобно носившийся по улицам, яростно бросавшийся на прохожих. Горожане, пощеголявшие несколько дней в весенних костюмах и повеселевшие было под влиянием оттепели и яркого пригревающего солнышка, снова спрятались в шубы, подняли воротники, обвязались шарфами и башлыками, нахлобучили на лоб шапки, и опять физиономии их приняли неприветливый, серьезно озабоченный и деловой вид.

Несмотря на скверную погоду, на улице было людно.

Особенное оживление было заметно на Покровской улице. Высокие каменные здания были здесь сверху донизу завешаны разнообразными по содержанию и внешности вывесками; позолота, гербы, разноцветные гигантские буквы перемешивались с печатными афишами о «дешевых распродажах только на три дня» и о вновь полученных транспортах товара… Над массивными дверями болтались золотые крендели необъятных размеров, свиные ноги, пенсне, часы и другие символы. А по бокам дверей красовались картины, изображающие подстригаемых цирюльниками и выглядящих непорочными агнцами субъектов, румяных, полных и статных дам в платьях и шляпах, претендующих на моду. Там и сям назойливо лезли в глаза умеренного размера дощечки с лаконичными надписями: «Нотариус», «Зубной врач», «Доктор, лечение массажем и электричеством»…

Особенной суетливостью отличались мастеровые в опорках[91] на босую ногу, стремительно бежавшие к кабакам, да хозяйственные барыни, делавшие закупки. Одни из этих барынь уже успели выполнить задачу, то есть досыта наторговались и, выгадав какой-нибудь пятак, с кульками и свертками направлялись домой, другие — блуждающим взором искали двери и вывески.

А ветер, словно назло, носился взад и вперед, то гонялся за гордыми рысаками, то сбрасывал с крыш мелкий, как порошок, и колючий снег, кружил им в воздухе, бил в лица прохожих, отворачивал им полы пальто и салопов[92], заигрывал с дамскими боа[93], вертелся, кружился на месте и вихрем летел к небесам, словно ему тесно делалось в узком пространстве Покровской улицы.

Около одного из богатых магазинов случилось что-то неладное. Здесь столпилась такая масса публики, что не было возможности пройти по панели. Толпа ежеминутно увеличивалось все новыми зеваками. Любители уличных происшествий плотным кольцом оцепили кого-то или что-то, и задним было решительно не видно, что происходит там, в центре кольца. По обыкновению приходилось удовлетворять свою любознательность догадками и развивать последние с помощью услужливой в таких случаях фантазии. Одни говорили, что пойман вор, ухитрившийся стащить три головы сахару, другие — что найдено мертвое тело, третьи — что здесь образовался бездонный провал, куда упал какой-то мальчик. Вариациям не было конца. Иные, потоптавшись на месте, проходили дальше. Но большинство с изумительным терпением ожидало, чем все это кончится и кого поведут в участок…

И терпеливые дождались-таки и все узнали. Оказалось, что на панели, прижавшись к холодной стене каменного дома, лежал оборвыш, мальчик лет восьми-девяти.

Мальчик был едва прикрыт лохмотьями. Изодранная и грязная рубашонка обнажала своими дырами тело, не по росту короткие штаны, тоже худые и много раз штопанные на скорую руку, не покрывали донизу тонких, как лутошки[94], ног ребенка, разношенные штиблеты[95] с отстающими подошвами не скрывали красных заскорузлых пальцев. Поверх подпоясанной веревочкой рубахи на мальчугане был только один жилет, видимо, шитый когда-то на плотного субъекта. Картузишко свалился с головы наземь… Ребенок трясся всем телом и по временам судорожно вздрагивал, словно его кто-нибудь подбрасывал снизу… Дико, испуганно блуждали лихорадочно горящие глаза ребенка. Он смотрел, как подстреленный и пойманный волчонок, когда ему некуда бежать и негде спрятаться от любопытных глаз счастливых охотников и от жадно пожирающих его взглядом борзых… Он часто и тяжело дышал, по временам смыкая веки… Рядом в беспомощном раздумье стоял одетый в лохмотья слепой старик. Голова его тряслась, оловянно-мутные глаза смотрели тупо и бессмысленно. Казалось, он никак не мог понять, что происходит около него. Тонкою суковатою палкой ощупывал он землю и стену дома, кашлял и шамкал беззубым ртом.

Ближайшие участливо нагибались над мальчуганом, пытаясь заговорить с ним. Но тот упорно молчал и только пугливо и жалобно смотрел на них. Старик был глух, и от него тоже невозможно было добиться толка… Какой-то чисто и тепло одетый господин потыкал мальчика своей массивною калошей, что вызвало протест со стороны «сереньких».

— Чай, не собака! Не кутенок!

— Тебя бы вот ткнуть хорошенько.

Барин бросил сердитый взгляд в сторону протестантов, крякнул и гордо стал проталкиваться из толпы.

Кто-то попытался поднять ребенка. Но тот застонал и испуганно замахал руками.

— Потри ему уши снегом! — посоветовал голос из толпы.

— Что вы!.. Дураки, что ли? — возразил другой голос.

— В больницу надо отвезти, видите, кончается…

— Кабы время было, увез бы! — сказал сердобольный мещанин в поддевке[96] и посмотрел на окружающих.

Некоторые приняли этот взгляд за предложение, вызов, а потому, вздохнув, отвернулись и стали протискиваться назад… Многие жалели ребенка, но у всех оказывалось какое-нибудь неотложное дело, всем было некогда…

Случайно будочник усмотрел «безобразие». Наученный долгим опытом, он был убежден, что всюду, где толпится народ, непременно происходит какой-нибудь скандал. Поэтому, находясь еще очень далеко от места происшествия, он моментально принял воинственный вид и, приготовляясь к водворению порядка, сжал инстинктивно кулак правой руки.

— Что за безобразие?.. — закричал он, приближаясь к толпе. — Что за народ?! Прекратите, господа!!

Толпа зашевелилась. Те из трусливых, забитых и ободранных русских граждан, на которых мимоходом упадал недовольный взгляд начальства, спешили отойти подальше от греха; менее трусливые только расступались, давая дорогу власти.

— Что такое? — грубо расталкивая публику, повторил будочник.

— Мальчик кончается.

Начались расспросы, но они не привели ровно ни к чему. Тщетно будочник добивался узнать от старика и мальчика, кто они такие, откуда, чем занимаются и где имеют местожительство, — оба упорно молчали.

— В участок надо, — заметил городовой.

Кто-то попытался убедить его, что мальчика надо везти не в участок, а в больницу.

— У вас всех — в участок… Человек умирает, а они…

— А вы, господин, не суйтесь, если порядку не знаете! Рази можно прямо в больницу? Кто он такой? Чем занимается? А там все разберут…

Будочник посадил старика, а мальчика положил поперек санок, в ноги. Потом сам важно воссел рядом со стариком, обнял его левой рукой за талию и повелительно крикнул:

— Во вторую часть!..

— Слышу… — ответил «ванька»[97] и подхлестнул свою заморенную клячу…

Публика начала тихо расползаться в разные стороны. Там и сям по окнам уже загорелись вечерние огни.

II

Была полночь. Пустынные коридоры больницы слабо освещались полуопущенными огнями ламп и казались бесконечно длинными и узкими… По обе стороны коридоров белесоватыми квадратами обозначались двери больничных палат.

Внизу, в приемной комнате, происходила одна из обычных сцен: полицейский привез на извозчике больного и сдал его дежурному фельдшеру.

На небольшой клеенчатой койке лежал мальчик в лохмотьях. Он был в беспамятстве: его глаза бессмысленно смотрели из-под полуопущенных ресниц; ручонки беспомощно покоились на груди. Частое дыхание и крупные капли пота на лбу свидетельствовали о том, что бедняжке очень жарко несмотря на то, что он еле прикрыт своим грязным рубищем… По временам губы ребенка бессвязно шептали что-то, и он пытался приподняться. Но стоявшая около койки сестра милосердия и служитель сдерживали его порывы.

За столом сидел дежурный фельдшер, заспанный и растрепанный, недовольный тем, что его разбудили; он лениво писал что-то в большой раскрытой книге.

— Лезете ночью… Словно нельзя было до утра подождать… — бормотал он между делом и сердито макал пером в чернильницу.

Будочник и сам был недоволен:

— Да ведь рази с ними сговоришь. Пролежал бы до утра, все равно… Так нет: вези сейчас… Взбалмошный он у нас…

— Все вы черти сумасшедшие…

— Умирает, говорит… Вези сейчас же… ничего не сделаешь…

— Не все равно! Умирает, так и у нас умрет… Как имя, фамилия и звание?

— Унтер-офицер Иван Петров Чернов.

— Я тебя про мальчишку спрашиваю, а ты — «унтер-офицер»!..

— А я полагал, насчет меня… Мальчонка не знаю, чей… Бог его знает… Бились-бились. На улице подняли.

— Ну, так как же я его запишу? Крестьянин или мещанин?

— Не могу знать…

Мальчик слабо стонал… Прошло еще минут десять, и процедура приема окончилась.

— Расписочки никакой не будет? — спросил неуверенно будочник.

— Какой еще расписочки? Ведь я в разносной книге расписался, что пакет принял… Черти!..

— Нет… Я все-таки полагал, что расписочку надо насчет того, как, значит, я сдал еще мальчонку…

— Не мешайте! — крикнул фельдшер.

— Полагал все-таки для порядку… — уже шепотом сказал будочник.

— Больше ничего… Ступай!..

Будочник ушел. Фельдшер приблизился к койке, потыкал пальцем больного в щеку, подержал за руку и бросил ее. Ручонка безжизненно повисла с койки.

— Точно из помойной ямы вылез… Переодеть надо, да сперва в ванну! — сказал он, отходя прочь.

— В какую палату?

— Наверх, во вторую, заразную… Тиф или скарлатина. Да температуру смерить надо.

Служитель взял в охапку мальчугана и понес его в ванну. А сестра милосердия пошла в цейхгауз[98] за больничной одеждою.

С больного смыли грязь, надели на него чистое белье и понесли в палату заразных, где только что освободилась одна из коек.

Палата № 2 состояла из большой и высокой комнаты в пять окон по одной стене. Вдоль двух стен ее тянулись ряды симметрично расставленных кроватей с больными. Возвышавшиеся над изголовьями шесты с черными дощечками и «скорбными листами»[99] придавали всей палате вид кладбища… Освещалась палата слабо: высоко под потолком висела лампа, затянутая наглухо абажуром из цветной материи. Абажур пропускал голубовато-матовый свет, мягкий, нежный, как небесная синева, и палата утопала в прозрачно-голубоватой дымке…

Лампа слабо и медленно покачивалась, — и эта дымка дрожала и колыхалась, как легкий туман над озером в тихий летний вечер…

В огромные окна палаты смотрела темная ночь. Огоньки отдаленного города мигали там, как звездочки, и не было видно, где горизонт темных небес отделяется от поверхности земли… Там открывалось беспредельное пространство мрака, в котором плавали огоньки-звездочки…

Когда Митька очнулся и раскрыл глаза, он испугался. Его сердце застучало сильно и часто, и крик ужаса замер на раскрытых губах. Незнакомая странная обстановка и фантастическое освещение палаты говорили Митьке о чем-то невероятном, необъяснимом, сверхъестественном. Митька лежал на спине и смотрел вперед… Потолок, стены, окна — все это, задернутое голубоватым туманом, сливалось в одно безграничное море эфира, и Митька не мог отличить, где — верх, где — низ, где — конец и где — начало… Он только резко обособлял себя, свое «я» от всего окружающего: он чувствовал, что есть только он и что-то другое, непонятное, неразрешимое…

Митька почувствовал вдруг потребность себя потрогать, «попробовать»; коснулся головы, провел ручонкой по груди, в которой колотилось напуганное сердечко. Потом он осмотрел ближайшую окрестность… Все странно и непонятно… В головах мягко и холодно. Голова на подушке, а вместе с головой лежит еще что-то сырое, холодное, хрустящее… Это «что-то» так приятно холодит горячую голову, словно дует на нее ветерком…

Зачем это «что-то» лежит, и кто его положил сюда? Да и откуда взялась подушки? И рубаха белая, чистая… У Митьки нет такой рубахи… Когда он надел ее, и кто ему ее дал?.. И лежать так удобно, мягко, покойно… Хорошо! Все лежал бы так, всегда-всегда… И никогда не вставал бы… Не хочется шевелить ногами и перевертываться… Какие длинные ноги-то!.. Тянутся, тянутся… А были маленькие… Но что же это тяжелое? Давит и мешает… Это одеяло синее-синее… шершавое… Кто же накрыл его одеялом?.. Хорошо!.. И глухому дедушке, верно, тоже хорошо: и у него подушка, и рубаха чистая, и одеяло, и это холодное, что лежит на подушке и дует свежим, прохладным ветерком… Но где же он, глухой дедушка?

Митька повернул личико на сторону и неподвижно вперил свои глазенки в пространство.

Сине, сине, все сине… В глазах то темнеет, то светлеет… Все кружится, все трясется, колышется. Облака… бегут одно за другим… Что-то рябит в глазах, что-то вырисовывается… Длинные шесты бегут мимо быстро-быстро… А под шестами лежат… мертвецы… Лица у них синие, руки тонкие… в саванах белых… Нет, это не шесты… Это — кресты… Кресты и покойники… И рядом такой же покойник, синий, сухой… Он стонет, шевелится… Он хочет приподняться и схватить Митьку…

Отчаянный крик ужаса огласил спящую палату заразных. Митька впал в бессознательное состояние…

III

Скверно сложилась жизнь Митьки. Отца у него не было, а был только «родитель»; его Митька никогда не видал и не увидит, ибо кто был этот «родитель» — не могла даже с точностью сказать и сама Авдотья, мать ребенка…

Солдатка Авдотья, муж которой пропал без вести где-то в Ташкенте или Самарканде, сплыла из деревни в низовья Волги на заработки и поступила на рыбный промысел одного из селедочно-вобельных королей понизовья в качестве «резалки»[100]. Баба она была видная, краснощекая и чернобровая, а «родителей» на промысле было очень много. Управляющий, его недоучки сынки, парни лет за двадцать, приказчики, барин — рыбный смотритель, рыбные стражники, «командеры» пароходов и крейсеров, наезжие из города гости — все это были очень веселые господа, любившие пожить в свое удовольствие. Немудрено поэтому, что солдатка Авдотья не могла определить с достоверностью, кто был виновником Митькиного бытия…

Митька был «промысловый»…

«Промысловые ребята» — самые несчастные из несчастных. Являясь на свет Божий незвано-непрошено, они обыкновенно очень скоро и покидают его, делаясь жертвою скарлатины, дифтерита или какой-нибудь другой эпидемии, во множестве похищающей ребятишек в этой приморской местности…

Редко «промысловый» остается на свете мыкать горе… Митька был таким исключением.

Многие «родители» зарились на чернобровую Авдотью, и один из них по окончании путины взял ее к себе в кухарки… А Авдотья и разуважила… «Родитель» дал ей четвертную и велел поскорее уходить от греха на все четыре стороны…

Стояла зима; уходить, кроме ближайшего города, было некуда, и Авдотья, собрав свои пожитки, съехала с попутчиком в город. Здесь у нее и родился «промысловый»…

Авдотья пошла в кормилицы, а Митьку сдала на чужие руки за два целковых в месяц на воспитание. Поступила она в богатый «приличный дом» и получала приличное жалованье. Но скоро и здесь с чернобровой Авдотьей случилось несчастье; барыня стала замечать, что Авдотья вводит в искушение барина, и прогнала ее вон с вычетом за разбитую посуду и за подаренный кокошник…

Скоро чернобровая баба окончательно сбилась с пути. Бывало, в резалках ни днем, ни ночью покою не знаешь: весь день сиди в мужичьих штанах верхом на лавке да рыбу потроши… Проворно скользит острый широкий нож по рыбе, еще проворнее лезет пятерня в рыбу и выволакивает оттуда «требуху на уху», но работы не убавляется… По доскам, проложенным от берега прорана[101] вплоть до навеса, под которым сидят резалки, беспрерывною вереницей катятся полные рыбою тачки; подкатившись почти к скамье, они опрокидываются на пол, где серебрится уже целая гора рыбы, и бегут обратно к берегу, чтобы вернуться опять полными… Путь устлан в две доски, и по одной катятся тачки к навесу, а по другой — обратно.

А подростки подкладывают рыбу на лавки резалкам… Режешь, режешь — все не убавляется. Согнутая в дугу спина уже застыла, так что трудно разогнуться; поясница болит и ноет; в голове какой-то туман. Все руки в порезах, а рыбья слизь да чешуя больше растравляют раны…

Приостановится Авдотья, чтобы спинушку расправить да вздохнуть поглубже, а приказчик-назола[102] тут как тут!..

— Эй!.. Что рот разинула?..

— Я, Василь Петрович, отдохнуть маленько… Спинушку разломило…

— Ночью отдохнешь… Барыня!.. Приходи ужо ко мне.

Приказчик подмигнет глазом, перекосит рыло, а все кругом заржут…

И досадно, обидно, и стыдно Авдотье… Так бы, кажется, и огрела этого стрекулиста-приказчика[103]… Да руки коротки, молчать приходится.

А назначит «солельщицей» — хуже того. В «выходах»[104] — холодно, а в ямах — и еще холоднее… Стоишь на дне, а сверху рыбу кидают… Каждую рыбину надо уложить к месту, одна к другой, чтобы «звезда» выходила… Тысячу раз нагнись да разогнись. Как один порядок уложишь, — «засола» сыпанет солью, как градом. Под ногами соленый рассол; он через поршни[105] и чулки проходит; ноги чешутся, так бы, кажется, всю кожу ободрала… А как штаны еще старые попадут, с распоротыми швами или заплатами, — совсем смерть! Сил никаких нет; зудит, так зудит, что и жизни не рада!.. Сверху лицо и шею колет соль крупная, а снизу зудит. Спинушка совсем онемеет, а пальцы коченеют да болят… И так со свету до ночи; в горячее время только чуть-чуть пообедать дадут да спину расправить…

Работай, как одер[106] какой, а во всю путину, с вычетами да расходами, больше трешницы — много-много пятерки — никогда не останется… Да еще потрафляй всем: и управляющему, и приказчику, и рыбному смотрителю, и всякому стрекулисту, если тебя Господь баской[107] уродил…

Немудрено к такой работе и всякую охоту потерять.

«Хуже не будет, — думала Авдотья, променяв рыбный промысел на другой. — Вся разница в том, что там ни днем, ни ночью спокою не знаешь, силушку всю потеряешь и заработку грош получишь, а здесь слободно, легко, да и копеечка всегда есть… А что касается „греха“, так там ведь еще хуже: теперь хоть по своей воле, а там…»

Скоро Авдотья хороший дипломат[108] себе купила, башмаки и зонтик, стала белым шелковым платочком накрываться.

Митьку своего она совсем забросила, хотя деньги аккуратно каждый месяц отдавала приходившей за ними старушонке и даже сама вызвалась еще рублик накинуть. Конечно, теперь Митька совсем лишний, — только помеха одна. Но однажды на Авдотью тоска напала. Она взяла извозчика и поехала Митьку повидать… Такой стих, видно, нашел: ревела, ревела… Взяла мальчонку к себе на квартиру, только ненадолго. Скоро тоска у нее прошла, Авдотья опять повеселела, и опять Митька не надобен стал… Больно хлопот с ним много. Только две недели безо дня и прожил тогда Митька у матери.

Отвезла его она опять к той же старушонке, которая его раньше воспитывала…

— Что, матушка, нешто надоел он?

— Да уж так… Пущай у тебя живет.

— Знамо, так!.. Только он ведь уж большенький… Ему три годочка, четвертый… Маловато будто трешницы-то, барыня…

Авдотье польстила эта «барыня»…

— Я тебе пять рублей буду платить… Чай, будет?

— Будет, будет… Пять довольно, барыня… Очень довольны, голубушка…

Прошло со времени ухода Авдотьи с промыслов шесть лет, и она совсем «барыней» стала, превратилась в Авдотью Никитичну… Манерам научилась, и выговор совсем другой стал у нее… У бывшей кухарки теперь была своя кухарка. Но несчастный случай перевернул вверх дном всю жизнь Авдотьи Никитичны: она захворала… На лицо болезнь клеймо свое положила, и все благополучие Авдотьи Никитичны рухнуло, как карточный домик от неосторожного дуновения…

Прошел еще год, и Авдотья Никитична совсем сгибла, стала бегать по маленьким кабачкам в трущобах города, пить водку и курить цигарки, начала ходить не в дипломате, а в рваной кофте на вате и не в башмаках, а в глубоких резиновых калошах на босу ногу… Из Авдотьи Никитичны она превратилась в Авдошку…

А тут, как на грех, Митьку ей на руки всучили, — перестала деньги платить за него.

Старуха долго не могла отыскать Авдотью и «задаром» содержала «кропивника»[109] почти полгода. Наконец выследив беспутную мать, старуха привела Митьку в кабак и с ругательствами передала матери.

— Пя-ать цалко-овых! Да ты хоть бы двугривенный-то была способна уплатить!.. Вот тебе твое добро! Получи!

С этими словами воспитательница дала тычок Митьке, и тот полетел прямо к Авдошкиным коленям. Пьяная Авдотья злобно отшвырнула Митьку и визгливо стала отругиваться. Последовала отвратительная сцена ругани озлобленной и пьяной бабы.

Митька стоял у стенки и волчонком смотрел на обеих. Разве это мать его? Это — пьяная баба… Она такая страшная, прибьет…

Митька забился в самый угол. Клубы махорки висели под потолком… Кругом чужие пьяные лица… Пол мокрый и осклизлый. Говор, гам, ругань и хохот.

— Паренек! Ты чей? — спрашивает Митьку, садясь на корточки, какой-то широкорожий и бородатый мужик.

— Мамки-и-ин, — гнусит Митька.

— Мой это! — кричит, поднимая голову, Авдотья и хриплым противным голосом затягивает песню:

Никто меня не понима-ает,

И никому меня не жа-а-а-ль,

Никто тоски моей не знаи-и-и-ит,

И не с кем разделить пича-а-ль…

А Митька прячет свое личико в рукав рубашонки и начинает тихо, подавленно плакать.

IV

Поблизости от набережной Волги был расположен квартал, называемый Косою. Эта часть города, состоявшая из скученных, грязных деревянных строений, изобиловала кабаками, портерными, вертепами[110], приютами воров и всех отбросов общества… Узенькие улицы и таинственные проулки и закоулки этого квартала кишмя кишели «зваными, но неизбранными»[111].

В этих трущобах и терлись Авдотья с Митькой. Никакого определенного местожительства они, впрочем, не имели, а шатались по всей Косе, где в различных ночлежках и проводили ночи.

Чаще Авдотье с Митькой случалось проживать в «Теребиловке». Теребиловка — наиболее популярный приют отверженных[112]. Это — большой двухэтажный деревянный дом, старый, покосившийся вперед, с обросшею зеленым мхом крышею, с подгнившими столбами ворот и с битыми и отливавшими радугою стеклами в окнах… Весь верх дома отдавался ночлежникам на ночь за две копейки, на неделю — за гривенник, а помесячно — за три гривенника… Беспорядочно расположенные в два этажа нары уподобляли это помещение какому-то переезжающему зверинцу… Здесь на голых досках нар и даже под нарами валялись пьяные, больные и голодные люди, вместе — мужчины, женщины и дети… Спертый, душный воздух, нестерпимый смрад, пьяный гам, хохот, детский плач, ругань, драки и песни сливались здесь в хаотический гул и стихали только тогда, когда хозяин Теребиловки приходил из своего помещавшегося в нижнем этаже кабака и тушил огонь сильно коптившей лампы. Дети еще плакали, многие продолжали еще перебраниваться из-за стенки теплой печи, многие еще допивали водку, — но все же гул разом спадал… В воцарившейся ночной мгле слышались стоны, сопение, почесывание, отрывочные слова…

Нередко среди полуночи в Теребиловке молнией разносилось известие, что «отверженных» окружила полиция и сейчас начнется осмотр и обыск. Тогда здесь начиналось столпотворение вавилонское[113]. Поднималась тревожная возня, одни прятали головы, как страусы, другие судорожно лезли к тайному ходу на подволоку. Дети начинали плакать, бабенки визжать… Такие облавы делались раз в три месяца и всегда кончались уловлением какого-нибудь интересного «зверя».

В этом-то зверинце и приходилось большею частью ютиться Авдотье с Митькой.

Под нарой, в углу, спал Митька, а на наре валялась Авдотья в соседстве с каким-то пропойцей «из благородных», который страшно пугал на первых порах Митьку всякий раз, когда, сурово сдвинув брови и подняв к нему указательный палец руки, трагически произносил:

— Sic transit gloria mundi![114]

Этот страшный господин всегда говорил с Митькой грубым и сердитым голосом, хотя бы даже пытался и пошутить с мальчуганом.

— Митька! — ревел он своим сиплым с перепоя басом. — Печально я гляжу на ваше поколенье[115]… Подбери, дурак, слюни-то!..

И Митька боялся и начинал канючить, когда этот господин обращал на него внимание:

— Мамань-ка-а-а! — гнусаво пищал Митька. — Чаво он не спи-и-ит, смот-ри-и-ит.

Авдотья приподнимала с руки пьяную, растрепанную голову, а барин начинал декламировать:

Беспокойная ласковость взгляда,

И поддельная краска ланит,

И убогая роскошь наряда —

Все не в пользу твою говорит[116]

— Несчастная!! Засни и успокойся!!

— Отвяжись! Заткни глотку-то! — злобно шипела сонная Авдотья и опять, как сноп, брякалась на нару.

А Митька пугливо прятал свою голову под грязный холщовый мешок, служивший ему днем — для сбора подаяний, ночью — подушкой.

Недолго, впрочем, боялся этого соседа Митька! Скоро он освоился и привык к окружающему его обществу, а к «барину» этому стал даже лазить иногда на нару, и тот кормил его пряником, воблой, сахаром… Нашлись и товарищи-сверстники, так что Митька скоро совсем не нуждался в матери и нисколько не смущался тем обстоятельством, что Авдотья по два, по три дня пропадала неизвестно где и по каким причинам. Митька привык жить впроголодь и вполне довольствовался кусочками, которые из жалости бросали ему теребиловские обитатели.

Скоро у Митьки и матери не стало… Однажды осенью, когда Митька вернулся из своих путешествий по Косе ночевать в Теребиловку и спросил барина, не приходила ли маманька, — тот сообщил ему, что маманька не приходила да и не придет никогда более, потому что она наелась спичек, померла, и ее увезли потрошить…

— Сам ты помер… Самого тебя потрошить надо… — сказал Митька, посмотрев с недоумением на барина.

Но прошел день, другой, третий… Маманька не являлась. Митька бегал по Косе и искал мать, не веря сообщенному ему в Теребиловке известию. Но мать не находилась, пропала…

— Увезли ее, дурень, в черном ящике… Не найдешь теперь вовеки… померла, — уверял Митьку хозяин Теребиловки в кабаке, куда зашел Митька, чтобы еще раз поглядеть, не здесь ли сидит маманька.

Пришлось поверить. Митька убежал куда-то и возвратился в Теребиловку только ночевать.

— Дитя печали и несчастья![117] — приветствовал Митьку барин. — Ложись на материно место… На полу валяться возбраняет гигиена: кокки, микрококки, бациллы, запятые и точки… Ложись, дурак!..

Митька поместился на маманькиной наре.

Долго он не мог свыкнуться с мыслью, что маманька больше не придет… Часто он лежал на наре с раскрытыми глазами и думал. И странно, Митька никак не мог представить себе мать в том периоде жизни, когда она жила вместе с ним в Теребиловке. В детском мозгу резко запечатлелось воспоминание о том недолгом времени, когда он, трехлетний ребенок, временно гостил у тосковавшей Авдотьи Никитичны.

Особенно памятен Митьке один момент, к которому в сущности и сводятся все его воспоминания о том времени.

Вечер. На дворе завывает злобный ветер. Слышно, как отовсюду с шумом катятся грязные ручьи, жалобно поскрипывает что-то в сенях, и сильно дует с полу… Мать о чем-то грустит. Она стоит у стола в раздумье. Слабый свет догорающего дня, пробиваясь полосою через окно, падает на ее лицо, и Митька видит на этом лице не то улыбку, не то что-то другое… Губы у нее как-то поджаты; глаза опущены в землю… На маманьке — синее платье, а волосы связаны в какой-то ком, из которого выбилась прядь на щеку…

И лежит, бывало, Митька на наре, вперив в темноту ночи свои глаза, и ему хочется плакать и воротить ту маманьку…

— Ты, барин, спишь? — тихо спросит Митька соседа.

— А?.. Что?.. — испуганно вскрикнет барин и, приподнявшись на локте, станет протирать заспанные глаза…

— Кто спичками объелся, в рай не попадет?..

— А?..

— Хозяин сказывал, что кто спичками обожрется, в рай не попадет…

— Попадет, попадет… Все там будем… Спи покуда, до раю…

Но Митьке не спится… Он думает о том, допустят ли его маменьку в рай и встретится ли он с ней на том свете…

Прошел месяц-другой… Митька не отставал от Теребиловки и от той нары, где спала его покойная маманька. Барин куда-то скрылся, и на его месте поселился совершенно слепой и глухой старик-нищий. Старичок полюбил Митьку, рассказывал ему сказки и приголубливал сиротинку. Он взял Митьку к себе в поводильщики, и они стали ходить с ним по улицам — сбирать Христа-ради. По возвращении в Теребиловку дед позволял Митьке вынимать из мешка набранное и все, что было послаще, брать себе. По праздникам Митька ходил с дедушкой в церковь и здесь всегда молился за мамку.

— Упокой, Господи, рабу Божью, мою маманьку!..

Однажды они с дедушкой ходили за богатым покойничком на кладбище, и Митька разыскивал маменькину могилу. Но найти ее он не мог, и никто не мог показать ему, где лежит «раба Божия маманька».

Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: «Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла». Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…

За что так поступили с его маманькой — Митька не знал…

V

Весна была в полном разгаре…

На большом дворе больницы росли высокие серебристые тополя и ветлы, а прямо под окнами ползли густые кусты белой акации и бузины… Все цвело, благоухало и радовалось…

Этот двор был вместе с тем и садом. Усыпанные желтым песочком дорожки бежали змейками, извиваясь между густой зеленой травою, и пряталась в крытых клумбах, где пока торчали лишь прямые палки да веточки…

Из окон палаты заразных № 2 открывалась чудесная панорама: вдали, в голубоватой дымке прозрачного весеннего воздуха вырисовывались сверкавшие на солнце купола и кресты церквей отдаленного города. Черной длинной лентою тянулся по голубым небесам дым из высокой фабричной трубы. А внизу — сад с цветущей акацией, с желтыми дорожками, с шелковой муравою, с щебетавшими без умолку птичками…

Митька выздоравливал и начинал уже бродить в длинном парусиновом больничном халате от постели к постели и обратно. Он мог видеть, как хорошо теперь под небом, как ярко зеленеет листва деревьев и травка лужаек, как весело прыгают по веткам акации чирикающие воробушки.

Однако Митька быстро утомлялся и потом большую часть времени принужден был проводить в постели. Лежа он часто ловил глазами солнечных зайчиков, которые дрожали и прыгали по стене и потолку: эти зайчики всегда приводили Митьку в какой-то восторг. Худыми ручонками он пытался дотронуться до них, когда эти зайчики мимоходом скакали через него на стену. Но зайчики убегали, и Митька улыбался слабой улыбкою выздоравливающего ребенка.

Жизнь торжествовала свою победу в этом истощенном тельце, и какая-то непонятная всеобъемлющая радость, какой-то сладкий трепет охватывали Митьку, и он тихо начинал двигать под одеялом ножонками… Так легко и приятно! Митька смыкает веки глаз и отдается во власть чего-то сильного, великого, непонятного… Нет никакой злобы, нет никакого дела ни до кого и ни до чего.

Одно сердило Митьку и часто портило его блаженное состояние: аппетит его возрастал с ужасающей быстротою, а есть давали очень-очень мало: по кружке молока утром и вечером — и больше ничего.

— Дай хоть маленько хлебца! — жалобно просил он сестру милосердия.

— Нельзя. Вредно.

— А я умру вот с голоду…

— Не умрешь.

— Хоть бы когда огурчик соленый принесла!..

— Нельзя. Вредно!..

— Тебе — все вредно!..

VI

К концу мая Митька совсем оправился, и его стали выпускать в коридор на прогулку и сажать за общий стол, где обедали и ужинали все значительно поправившиеся больные.

За общим столом подавали тарелку супу и тарелку каши с молоком, а по праздничным дням вместо каши даже рубленые котлеты с изюмом.

За ужином поедали остатки супа, разбавленного, в интересах объема, кипяченой водою. Белый хлеб в ломтях помещался на блюде, и количество его на каждого не определялось, а только сторож Иван, наблюдавший за порядком во время обеда и ужина, регулировал это количество своим глазом:

— Эй, ты!.. С краю! Четвертый ломоть убираешь!

И больной, сидевший с краю, конфузливо убирал протянутую руку, бормоча в замешательстве:

— Неужто четвертый!.. Эк меня!..

Митька уписывал за обе щеки и, как ребенок, не встречал отпора ни со стороны дяди Ивана, ни со стороны взрослых больных; некоторые даже делились с Митькой своим супом, подливая в его опустевшую тарелку кто ложку, кто две.

— Питайся, паренек! Вишь, какой ты тощий! В чем душа!..

И Митька, довольный прекращением ненавистной диеты, питался всласть.

Для него наступил период настоящего блаженства… Раз в неделю, по субботам, Митьку посылали вместо бани в ванну, помещавшуюся в небольшой комнате в конце главного коридора. Митька любил побултыхаться в теплой воде и просил всегда дядю Ивана пускать его последним — когда уже все вымоются — чтобы подольше посидеть в ванне.

Дядя Иван — мужик добрый, сердечный.

— Ну, Митька! Ходи в ванную! Все перемылись… Держи чистое белье!.. — говорил он, появляясь в субботу вечером в палате.

Митька радостно соскакивал с подоконника, на котором он любил посидеть, как птица на ветке, и, подхватив чистое белье, стремительно несся к ванне.

— Тише, постреленок!.. Башку раскроишь!.. — останавливал Митьку дядя Иван, следуя за ним по коридору.

Дядя Иван пускал воду в оба крана сразу, в холодный и горячий, бросал в ванну плавучий термометр и присаживался на стул, к окну. Митька проворно сбрасывал халат, белье и, голенький, ждал, когда ванна будет готова.

В это время дядя Иван и начинал обыкновенно рассуждать с Митькой.

— Тощой ты больно, Митька!.. Смотри: ноги-то у тебя словно у козла!..

— Ничаво…

— Как — ничаво? Здоровье допреж всего… Тебе много ль годков-то?

— Не знай… Никак, девятый…

— Вот видишь: девятый годок, а ты весь-от со сморчок! Как же ты теперь без отца, без матери?..

— Один…

— Не помнишь, говоришь, родителя-то?

— Какого?

— Да отца-то своего?

— Не знаю… У меня отца не было…

Дядя Иван добродушно-жалостливо ухмылялся:

— Отца не было… Эка сказал!.. Глупый!.. Рази без отца можно?.. Отец-от был, только, выходит, не отец, о, будем так говорить, подлец!.. Мать-то где жила? В услужении, что ли?

— В Теребиловке мы с ней жили.

— Видно, шатущая была… — вслух думает дядя Иван и глубоко вздыхает.

— Тинтиратуры достаточно! Лазай скорей! — говорил он, запирая воду, и опять садился к окну. А Митька залезал в ванну и начинал бултыхаться…

То сядет, то ляжет, то вытянет ноги во всю длину панны и начнет хлопать себя ладонью.

— А ты не брызжи! Эк тебя!.. — добродушно ворчит дядя Иван.

Но Митька пропускает мимо ушей ворчливые замечания доброго дяди Ивана.

— Давно померла мать-то? — спрашивал дядя Иван после небольшой паузы.

— Давно уж… по осени, — беспечно отвечал Митька, поднимая кверху обе ноги.

— Захворала что ли?

— От спичек… Наелась спичек… Ее потрошили…

— Вот ведь грех какой! Господи Боже мой… — шептал дядя Иван и начал припоминать… Осенью действительно привозили к ним в мертвецкую какую-то бабу и действительно ее резали и открыли, что она отравилась спичками… Должно быть, это и была Митькина мать. «А между прочим, кто их знает… Много их ноне спички едят, и многих режут», — заключил он свои размышления.

Утопая в блаженстве, Митька уже нисколько не интересовался своей родословной и давно перестал думать и о маманьке, и о Теребиловке, а добрый дядя Иван вполне заменил ему глухого и слепого дедушку.

Не один, впрочем, дядя Иван баловал теперь Митьку. По четвергам в больницу приходили навещать больных родные и знакомые. Одна из посетительниц обратила внимание на смешную фигуру Митьки, который прогуливался в своем длинном халате по коридору, и начала с ним разговор:

— Что у тебя халат-то больно велик? Возится по полу ведь, как юбка…

— Нет маленьких-то… Все они здесь такие…

— А ты чей?

— Ни-чей!..

— Как так?

— Так…

— Сирота?

— А то рази не сирота?.. — буркнул Митька, исподлобья посматривая на барыню.

— Кто же к тебе сюда приходит? Никого? Бедняжка!.. На вот тебе гостинца!.. Ну! Иди!

Нельзя сказать, чтобы Митьку пришлось упрашивать и ободрять: он довольно проворно приблизился к барыне и очень просто вырвал у нее из рук протянутый пирожок и апельсин. А потом без всяких чувств видимой признательности пошел прочь, пряча апельсин за пазуху, а пирожок в рот.

— Постой! Куда же ты?..

Но Митька, словно боясь, чтобы барыня не передумала и не потребовала апельсина обратно, прибавил шагу и даже не обернулся…

Митька смекнул, что барыня — добрая, и каждый четверг во время приемов посетителей выходил нарочно в коридор и гулял, болтая длинными рукавами больничного халата. Он поджидал барыню… И не напрасно: та всегда приносила ему каких-нибудь лакомств, булочек…

Так проходили в полном довольстве дни за днями. Митька привык к больнице, полюбил ее и чувствовал себя как в раю… Комнаты большие, светлые и теплые; одет хорошо и чисто; всегда сыт; постель мягкая, поят чаем по праздникам, а по четвергам приносят гостинцев, по субботам веселая ванна. Это ли еще не рай после жизни в грязном омуте, в обществе грязных и пьяных людей, жизни впроголодь, жизни без радости, без привета — жизни, сплошь состоявшей из нужды, горя и лишений?..

Да, для Митьки здесь был настоящий рай!

Однажды в субботу, когда Митька бултыхался в ванне, а дядя Иван сидел у окна и по обыкновению философствовал на тему: «Вот она, жисть-то наша!» — в комнату зашел сторож сыпной палаты № 3 Петруха, бывалый человек, из отставных бомбардиров[118]

— Что, Митька, скоро, поди, выпишут тебя, пострела! — спросил он.

— Я не пойду, — ответил Митька и перестал бултыхаться.

— Опять, значит, облачат тебя в твои отрепья, дадут коленкой, и — с Богом! Откуда пришел…

Митька сразу опечалился. До сих пор он ни разу не подумал еще, что рано или поздно должно будет случиться это «коленкой, и — с Богом!».

— Я не пойду, — буркнул Митька. — Я губернатору скажу…

— Не пойдешь, так все ступеньки на лестнице пересчитаешь носом… Вот ведь как у нас!.. Строго!.. Знаешь главную парадную лестницу? На ней, чай, больше сотни ступеней… Губерна-а-а-тору!.. Он тебя издерет, мамин сын…

— Что ты его мутишь? Мешает, что ли, он тебе, — заговорил вдруг до сих пор упорно молчавший дядя Иван. — А еще бымбандир!..

— Не мешает, а все-таки зря держать здесь тоже не приходится. Посмотри в правелы-то… Что она, инструкция-то, приказывает?

Дядя Иван вздохнул и стал поглаживать бороду, Митька вылез из ванны…

— Что это у тебя, малец, на грудях-то? — не отставал придирчивый Петруха…

— Заболело…

— Ну-ка, постой!.. Да, постой, что ли!..

Петруха повернул Митьку к окну и, сдвинув брови, стал пристально всматриваться.

— Смотри, не сифилитуда ли… — сказал он.

— А ты нечего зря-то… — серьезно огрызнулся дядя Иван. — Чай, выздоравливает, кровь играет теперь в ем…

— А вот тебе и играет!.. Вижу уж эту штуку…

— Заживет… У меня раньше уж была такая штука да пропала… — беспечно произнес Митька.

— Ну, вот!.. Она самая и есть!..

VII

На другой день утром фельдшер пришел в палату и направился прямо к Митькиной постели…

Фельдшер давно уже подкапывался под миловидную сестру милосердия палаты № 2 и старательно выискивал случая подгадить ей, чтобы не фардыбачила и не зазнавалась…

— Расстегни рубаху! — сказал строго фельдшер, садясь на кровать к Митьке.

Митька повиновался.

Осмотрев и ощупав где следует Митьку, фельдшер скорчил гримасу и побежал вон из палаты…

— Ходит за больным, ставит термометры и ни черта дикого не видит! Тоже сестрой называется, — злобно прошептал он, скрываясь за дверьми.

В тот же день вечером пришел ординатор, осмотрел Митьку и приказал перевести его в сифилитическое отделение, фельдшер получил нагоняй, а миловидная сестра милосердия получила отставку…

Только самому Митьке было ни тепло, ни холодно. Ему даже стало еще вольготнее; к имевшимся уже благам теперь прибавились новые: кормить стали еще вкуснее и сытнее и в сад на прогулку стали пускать, — в сад, куда так манило Митьку еще в то время, когда он просиживал на подоконнике палаты № 2 и посматривал в окно на цветущую акацию, на желтые песчаные дорожки, на зеленую мураву и на скакавших по веточкам и азартно чирикавших воробышков, на сверкавшие вдали купола и кресты церквей города, на белые облака, плывшие по синему морю небес…

Позади больницы был рассажен огород, где копались — работали для здоровья тихие сумасшедшие и меланхолики. Сад одной своей стороной соприкасался с этим огородом и был отделен от последнего только высокой зеленой решеткою.

Митька очень любил смотреть на этих больных и всегда на прогулке торчал около изгороди, если сумасшедшие работали на огороде. Эти несчастные возбуждали в Митьке какое-то особенное любопытство.

— Эй, сумасшедший! — тихо, с замиранием сердца кричал Митька через решетку, желая посмотреть, что из этого выйдет. Стоявший поблизости сумасшедший отрывался от дела и пристально устремлял взоры на решетку.

Митьке становилось как-то жутко, он отодвигался подальше от изгороди, потом неожиданно показывал сумасшедшему язык или дулю и стремглав, без оглядки, бежал на другой конец сада… Проходило несколько минут, Митька успокаивался и опять осторожно прокрадывался к страшному огороду. Возьмет камешек, присядет за кустик и лукнет в сумасшедшего… Однако ничего интересного не выходило…

«Чего бы еще испробовать?» — думает Митька и скоро изобретает: на длинную палку он привязывает куст крапивы, просовывает конец палки с крапивой через решетку в огород и сдержанно, так, чтобы не разбудить дремлющего надзирателя, кричит:

— Эй! Сумасшедший!.. На-ка поешь!.. Сумасшедший!!!

— Ты сам дурак набитый! — неожиданно отвечает ближайший больной, не поворачиваясь к Митьке.

Но Митька думает, что этот не сумасшедший, а какой-нибудь другой болестью хворает, и сконфуженно оправдывается, вытаскивая обратно свою палку с крапивой:

— Чего ругаешься-то?.. Я ведь не тебе это кричал, а вон тому… сумасшедшему… Вон с лейкой-то стоит…

— А что, дядя Иван, на огороде-то не все, чай, одни полоумные? — проверяет потом свои сомнения Митька. — Другие, чай, здоровые гуляют?..

— Которые есть поумнее тебя!.. — шутит дядя Иван. — А что?

— Обругал меня один дураком набитым…

— За что?

— Кто его знает!.. Я иду мимо, его не трогаю… А он кричит: «Дурак набитый! Дурак набитый!..»

— А ты все-таки больно близко-то не подходи… Которые злые есть, — предупредил дядя Иван.

— Ну? А чего он сделает, сумасшедший-то?..

— Убьет! Чего с него взять-то? Сумасшедший — так он и есть сумасшедший… Бывали случаи, друг дружку убивали до смерти…

— Ну? А они, чай, через решетку-то не перелезут?.. Высокая она…

— Которые есть на пять сажен махают! Вот что! — врал дядя Иван для устрашения озорного Митьки.

Когда Митька узнал, что сумасшедшие могут на «пять сажен махать», он перестал производить над ними свои научно-любительские эксперименты… Теперь он стал обращать больше внимания на музыку, которая иногда вырывалась из раскрытых окон стоявшего на дворе флигеля, занимаемого старшим доктором.

Митька подходил поближе к музыке, приседал за куст акации и слушал. Когда там заиграют какой-нибудь марш, Митька начинает помахивать рукой и притоптывать ногою в такт марша… В его воображении сейчас же встают «солдаты с музыкой», за которыми он иногда бегал по городу, — и сам он на время превращается в офицера.

Впрочем и в комнатах Митька имел немало развлечений. Надо сказать, что в новой палате Митька встретил своего старого знакомого, — того самого господина «из благородных», с которым он жил когда-то в Теребиловке. Барин встретил Митьку очень приветливо и все восклицал:

— И ты, Брут![119]

— Я тебе не брат, — отвечал Митька…

Барин обезножил, ходить не мог и все валялся на постели. От скуки он приглашал то одного, то другого больного-однопалатника к своей койке сразиться «в дурачки».

— Дитя позора и несчастья! Митька! Иди в карты сыграем! — звал он Митьку, когда не отыскивалось охотников.

— Я не умею…

— Иди, несчастный!.. Мать с проклятием сына носила и с проклятием его родила[120]… Иди! Научу! В «пьяницы» хочешь научу?

Митька подходил к постели барина, и тот начинал ему объяснять теорию игры «в пьяницы». Ученик оказался понятливым и после двух-трех уроков уже с азартом гнул в руках грязные, засаленные карты и вступал в спор с учителем:

— Чай, король важнее туза?..

— Нет, братец… Сперва это было, давно уж… А теперь, братец мой, туз важнее… Давай-ка взятку-то мне! Нечего…

— Нет, врешь! Не жиль! — горячился Митька и сгребал лапами взятку.

Барин помирал со смеху и отнимал у партнера взятку.

— Ну, так я — наплевать!.. — сердился Митька и бросал на постель к барину карты.

— Ну, возьми, возьми! Шут с тобой! Пусть король будет старше! Ходи дальше!

— Вот то-то и есть!.. — говорил успокоенный партнер.

Барину очень хотелось водки, но достать ее здесь было очень трудно. Барин ругал порядки и грозил, что сейчас же выпишется и прямо в кабак!.. Однако вспомнив, что ходить он не может, барин смирялся и топил свою грусть в «дурачках» да в храпении на всю палату.

— Митька! Иди достань водки или иди играть «в пьяницы»!.. — хрипло кричал он, восстав от сна, но в дверях появлялся Петруха и останавливал:

— А вы, господин Калинский, не орите больно-то!.. Здесь больница, а не трахтер…

— Как часто прах гордится перед прахом, хоть оба — только прах!..[121] — патетически восклицает Калинский, а Петруха ворчал:

— По пашпорту будто ваше благородие[122], а по обращению — кабацкая затычка…

VIII

Проходило и лето. В клумбах больничного сада уже расцвели все цветы. Горели ярко-красные пионы, скромно красовались бледные лилии, и гордые георгины снисходительно улыбались бархоткам… А там выглядывали кокетливые анютины глазки и насмешливо посматривали в сторону ивана-да-марьи… Курица хохлатка с целым семейством цыплят разговаривала на больничном дворе с беспомощно попискивающими детками… Старая свинья, собственность старшего доктора, похрюкивая от удовольствия, из всех сил чесалась об угол крыльца.

Митька все еще блаженствовал… Калинский тоже поправился — он мог уже ходить, хотя еще очень медленно и с тростью…

Старые знакомые вместе гуляли по саду и по коридорам, продолжая играть «в пьяницы», рассуждать на разные темы. Калинский рассказывал Митьке о бабочках, о мухах, об обезьянах, о деревьях и едва успевал удовлетворять Митькиной любознательности.

Однажды, когда приятели бродили по саду и по обыкновению, рассуждали на одну из подобных тем, из окон докторского флигеля полились мелодичные звуки пианино.

— Давай слушать! Пойдем поближе! — предложил Митька. Они подошли к изгороди и опустились на травку под кустом акации прямо против окон флигеля.

Был тихий августовский вечер. Солнце уже покинуло небосклон; последние лучи его играли еще на церковных крестах отдаленного города, утопавшего в розоватой дымке вечерней зари. В воздухе повеяло прохладой, сыростью…

Во флигеле были гости, там кто-то играл одну из бетховенских сонат… Минорные, ноющие аккорды то стихали, замирали, то вдруг переходили в мажорные и гремели сильными и энергичными басовыми нотами… Тихо-тихо пробивалась среди стихающего грома звуков одна тоскующая нотка: как струйка журчащего ручейка, дребезжала она колокольчиком, потом откуда-то к ней присоединилась другая тоскующая нотка… Гром становился тише, слабее… Вот он уже казался только эхом пролетевшей грозы — и вдруг лилась нежная, ласкающая мелодия.

Долго Калинский и Митька молчали. Калинский полулежал, положив голову на руку, и смотрел в землю. Митька сидел, сложив ноги калачиком, и разиня рот смотрел куда-то в пространство…

— А у тебя мать есть? — тихо спросил вдруг Митька, продолжая сосредоточенно смотреть в пространство…

— А? Что?.. — вздрогнув, спросил Калинский.

— Мать у тебя померла?

— Да-да… Есть… Померла… — рассеянно ответил Калинский, не изменяя своей позы.

Наступило опять молчание. Музыка по-прежнему неслась из окон, то гремя, то стихая…

— А ты любишь ее, мать-то?.. — спросил вдруг Митька.

Калинский не отвечал. Его лицо передергивалось судорожной улыбкой, и в глазах блестели слезы… Митька, не дождавшись ответа, дернул Калинского за рукав халата и снова спросил:

— Ты любишь мать-то?..

Но вместо ответа Митька услыхал вдруг какое-то сопение и всхлипывание…

— Ты что? — удивленно спросил Митька.

— Люблю! Люблю!.. Всех я люблю!.. И тебя!.. И тебя… — зашептал сквозь прорывающиеся рыдания Калинский и стал целовать Митьку, обливать его слезами и крепко прижимать к своей груди.

Митька вывернулся и бросился бежать. А Калинский остался на месте. Опустившись на траву, он стал рыдать, пряча свое лицо в рукав халата.

— Дядя Иван!.. С ума он сошел! — запыхавшись, сообщал Митька в больничном коридоре сторожу.

— Кто, парень?..

— Да барин!.. Надо его загнать в огород.

— Чаво болтаешь-то, озорной!..

— Вот тебе крест! Лопни мои глазыньки… Сцапал меня вдруг да и давай душить… Укусить норовил, только я вырвался…

Спустя десять минут Калинского принесли на носилках в палату… Лицо его посинело; на щеке краснела алая струйка крови, прячась где-то под усами. Из груди вырывалось хрипение… А спустя еще десять минут, когда из окон флигеля лилась по-прежнему музыка, — вынесли из палаты в мертвецкую труп горемычного неудачника…

Смерть приятеля произвела сильное впечатление на Митьку, особенно когда он узнал, что барина будут «потрошить»… Ночью он не мог заснуть и боялся посмотреть на пустую койку, где несколько часов тому назад играл с барином «в пьяницы»… Ночь была светлая, белая… Серебряный месяц, выглянув из-за крыши докторского флигеля, смотрел через окно палаты так внимательно, пристально, — казалось, он хотел услышать, как бьется трусливое Митькино сердце… С другой стороны окна можно было видеть глухую каменную стену мертвецкой… Митька туда не смотрел, но одно уже то обстоятельство, что в окна можно видеть это страшное место, заставляло Митьку прятать свою голову под одеяло…

Митька не хочет думать о барине, а он неотступно стоит в его воображении… Вот он высокий, худой, с отекшим лицом и мутными глазами, с колючим подбородком… «Адамово яблоко» у него на горле большое выставилось… А на щеке пластырь налеплен. Митьке лезут в голову воспоминания последних дней: как они играли давеча утром в карты, а вчера разговаривали о рае; как гуляли по саду и барин сказал, что у свиньи душа… Митька слышит знакомый голос, грубый, хриплый… А потом вспомнится, как давеча вечером в саду барин сцапал его и как барина притащили на носилках в палату, как он хрипел…

«Хоть бы ночь скорей прошла!» — думает Митька и ежится под одеялом. Ему душно, но голову он боится выставить… А ночь тянется, тянется… Серебряный месяц глядит уже в другое окно. Вот кто-то из больных закашлялся и завозился… Слава Богу!.. Митька так рад, что вблизи есть хоть один неспящий человек… Теперь не так страшно. Сразу отлегло от сердца… Можно выставить и голову.

Митька расправляет ноги и высовывает из-под одеяла свою бритую голову…

— Уф!.. Как жарко и душно!.. Тебе не спится? — шепотом спрашивает Митька проснувшегося больного…

— Да, паренек…

«И ничего страшного нет! — думает Митька. — Нечего бояться барина: он мертвый… Он не шевелится и не может сюда придти…»

Только когда серебряный месяц перестал смотреть в окна и вместо него глянул слабый проблеск наступающего утра, Митька перестал совершенно бояться и заснул, как мертвый.

IX

Жизнь пошла своим чередом.

Митька очень скоро примирился с отсутствием барина. Карты барин забыл взять у Митьки, и он отыскал себе нового партнера, который выучил его играть еще в «свои козыри»…

Прошел август. Ведренные дни сменились продолжительным и настойчивым ненастьем… Пошли бесконечные маленькие дождички; посерели небеса, и, печально кружась в воздухе, стали падать с тополей пожелтевшие листочки…

Большие окна больницы стали казаться меньше, стекла их постоянно потели, отчего внутри больницы сделалось как-то темнее, угрюмее и неприветливее…

Дядя Иван уже приходил со двора в коротеньком полушубке и морщился, стряхивая воду с картуза и приговаривая:

— Эка мокрота, сырость!..

Митька не ходил больше в сад, где теперь бегали только собаки да беспрепятственно рылась в клумбах докторская свинья, поедая заброшенные георгины…

В одно пасмурное утро пришел в палату фельдшер, осмотрел некоторых больных — в том числе и Митьку — и, сказав Петрухе: «Этих к выписке!» — ушел.

К выписке!.. Это значит «коленкой, и — с Богом!»…

Митька долго сидел на своей койке и сосредоточенно теребил завязки наволочки на подушке. Пришел Петруха и стал ходить между койками и стирать на некоторых черных дощечках надписи, а «скорбные листы» — вытаскивать и перекладывать в одну руку…

— Что, Митька, правду я тебе говорил? — грубо бросил Петруха, стирая доску у Митьки. — Неохота небось!.. Избаловался!

Митька промолчал. Когда Петруха вышел из палаты, он тоже выбежал оттуда и торопливо направился по коридору в комнату дяди Ивана.

— Дядя Иван!..

— Ну!..

— Разя мне отсель уходить? — тихо спросил Митька.

— А что? Кто сказал?

— Фельдшер к нам приходил… Сказал — выписать…

Дядя Иван вздохнул и почесал за ухом:

— Видно, так… Ничего не поделаешь!..

— Я еще маленько пожил бы… — произнес почти шепотом Митька.

— Эх!.. Ведь не я, милый, тут хозяин-то… Чаво я?.. Я бы само собой.

— Попроси-и-и!..

— Разя меня послушают?! Да ведь нельзя… Это уж положенье такое…

— Я стал бы тебе помогать… Пол подметать шваброй… Я умею…

Дядя Иван только причмокнул губами и вздохнул…

— Митька!.. Что ты убег? Иди за мной! — раздался вдруг голос Петрухи, просунувшего в дверь свою голову.

Митька оборотился к стене и, замолкнув, застыл на месте.

— Иди, мол!.. — прикрикнул Петруха.

Митька молчал и не двигался.

— Тебе говорят али нет?

Дядя Иван опять вздохнул, почесал за ухом и стал возиться около ванны, хотя в этом не было никакой надобности.

Петруха вошел в комнату. Он взял за руку Митьку и потащил вон.

Митька заревел и начал упираться…

— На вот!.. Уперся — не своротишь… Н-ну! Иди, что ли! — уже со злостью крикнул Петруха и поддал Митьке коленкой сзади.

Митька вылетел из комнаты. Петруха поволок его по коридору.

Из дверей попутных палат выходили больные и печально провожали глазами плакавшего Митьку…

— Куда ты его? — спросил один из них Петруху.

— В чахаус![123] К выписке назначен…

Прошли главным коридором и свернули влево; потом спустились по каменной лестнице в нижний этаж и опять зашагали каким-то полутемным холодным проулочком… Митька едва поспевал за Петрухой и как-то подпрыгивал на ходу, продолжая тихо всхлипывать и потягивать носом.

Вот дошли наконец и до «чахауса»…

В конце проулочка — окно с железной решеткой, а направо — черная дверь… Пахнет сыростью, затхлостью, кругом тоскливо и сумрачно… Точно к склепу подошли…

— Подожди здесь! — сказал Петруха, а сам вошел в дверь, которая жалобно взвизгнула ржавыми петлями.

— Одежду, вашескобродие, от номера шестнадцатого! К выписке…

— Мужская или женская?

— Мальчонка…

Такой диалог глухо донесся откуда-то, словно из-под земли, через непритворенную дверь: послышались шаги, потом со звоном отомкнулся где-то замок, потом — другой, третий…

Кругом было тихо, мертвенно тихо.

Смотритель «чахауса», старик с трясущимися руками и беззубыми челюстями, ворчал, отыскивая одежду номера шестнадцатого, кашлял, ругался, сморкался, чихал и хлопал дверками шкапов…

— Номер шестнадцатый — баба! Ты что-нибудь спутал… — прошамкал он наконец.

— Никак нет, вашескобродие. Шестнадцатый… Верно…

— Из какого отделения?

— Из третьего… Сперва он был во втором заразном, а потом перевели его…

— Ну вот… дурак!.. Под каким номером он был в том отделении?

— Сичас, вашескобродие, сбегаю, — виновато проговорил Петруха, подобострастно улыбаясь, и побежал справляться.

— Смирно сиди! Никуда не ходи, а то… — на ходу бросил Петруха, торопливо шагая мимо Митьки.

Звонко раздавались шаги Петрухи в пустынных каменных коридорах… Эхо сдваивало эти шаги, отчего казалось, что Петруха бежит… Но вот шаги затихли, и опять кругом воцарилась мертвая тишина.

Жутко вдруг стало Митьке. Опять вспомнился Калинский — и дрожь мурашками пробежала по его спине. Где-то что-то стукнуло, и Митька, спрыгнув с подоконника, опрометью влетел в «чахаус».

Из глубины дальней комнаты выглянула «архивная крыса» и, сощурившись, пристально посмотрела на Митьку.

Постояв несколько мгновений на месте, архивная крыса подошла к двери и спросила шамкающим ртом:

— Тебе что?

— Ничего!..

— Ты… У тебя который номер?

— Я без номера…

Крыса безжизненно посмотрела еще несколько мгновений, повела как-то носом, сморщилась и ушла…

«На колдуна похож», — подумал Митька.

Вбежал Петруха.

— Куда залез? Я тебе приказывал там, — прошептал он, ткнув Митьку в загривок, и чинно, на цыпочках вышел в следующую комнату.

— Во втором отделении он был, вашескобродие, под номером девятым.

— То-то вот и есть… остолоп… — прошамкала крыса и опять стала щелкать замками.

— Поди возьми! Отрепья одни… Вон — узелок!.. Башмаки… — показала крыса ногою Митькину одежду.

— Больше ничего? — спросил Петруха, сгребая с нижней полки шкапа узелок с башмаками.

В ответ щелкнул со звоном замок.

— Ну иди, молодец, за ширму! На твое добро!.. Скидывай казенное! — приказал Петруха Митьке.

Митька уже послушно исполнял все, что ему приказывали. Спустя минут пять Митька вышел из-за ширмы неузнаваемым: опять на нем были коротенькие с заплатками штанишки, опять на ногах были стоптанные штиблеты с отстающими подошвами и с торчащими из дыр пальцами.

— Вот мешок-от свой еще прихвати! Пригодится… Хоша его крысы и объели маленько, ну да им ведь тоже жрать надо… — сказал вышедший из-за ширм вслед за Митькою Петруха и бросил на пол грязный, связанный веревочкой мешок…

Митька наклонился и поднял мешок…

— Теперь при всем параде! Пойдем в приемную!

Опять пошли коридором, опять спускались по какой-то маленькой лестнице.

— К выписке! Номер девятый! — вскрикнул Петруха, втолкнув Митьку в приемную.

Фельдшер сидел у стола и писал что-то. У двери стоял рассыльный Семен и позевывал, прикрывая рот ладонью…

Митька апатично повел глазами по стенам, по потолку, по полу и, остановившись на фельдшере, подумал: «Хохол какой из башки торчит у него… Ровно петух».

Фельдшер докончил «отношение» и, отбросив ручку, схватил пресс-бювар[124] и сильно стукнул два раза по бумаге. Потом он запечатал бумагу в пакет, на котором помимо адреса написал крупными буквами: «С приложением бродячего мальчика».

— В полицию, — произнес он, подавая рассыльному Семену вложенный в разносную книгу пакет.

— С эфтим мальцом?

— Да. Сдай пакет и мальчишку приставу, или кто там будет…

— Шагай, паренек, за мной, — сказал рассыльный, ткнув пальцем задумавшегося Митьку.

Когда Митька с рассыльным вышли за ограду больницы, пахнул в лицо неприятный ветер и подул во все дыры и прорехи Митькиного рубища… Под ногами зашлепала жидкая грязь и забулькала дождевая вода.

— Вот по тропочке-то шагай, малец! Не лезь зря-то… — сказал рассыльный Семен, мимоходом взглянув Митьке на ноги. Но Митька не разбирал теперь тропочек. Он шагал медленно, с понурой головой, и только потягивал носом.

Прошли первый пожелтевший лужок, прошли длинный забор огорода сумасшедших… Митька оглянулся назад и с любовью посмотрел на вырисовавшийся в тумане фасад высокого каменного дома, где он провел столько радостных, счастливых дней. Слезка скатилась с ресницы митькиного глаза и упала на мокрый лужок.

Зверь из бездны

Лошадка[*]

Лошадка!.. Маленькая, дешевенькая, из папье-маше, с грубо намазанным убором шлеи, с острыми, как у кошки, ушами не на том месте, где растут уши у лошади, с одними передними ногами и с длиннейшею палкою вместо хвоста, — как памятна мне эта игрушка, предназначаемая обыкновенно для детей бедных родителей!.. Она, эта бедная лошадка, вместо предполагаемой радости, принесла мне столько горя, столько нравственных мук и жгучих слез, оскорбления! Всякий раз, когда я пред рождественскими праздниками прохожу мимо игрушечных магазинов, в окнах которых столько заманчивых для детского взора безделушек, елочных бонбоньерок[126], блестящих звезд, — я до сих пор вспоминаю дешевенькую лошадку из папье-маше, о которой хочу рассказать вам.

Мы жили тогда в захолустном уездном городке, где отец мой служил акцизным чиновником[127]. Помню, мне казалось тогда, что мой папаша — очень важный человек в городе: когда мы шли с ним по улице, будочники[128] отдавали нам честь, а папаша только махал рукою; его называли «вашим высокоблагородием», и он сильно кричал на приходивших к нему просителей и говорил, что не оставит во рту трех зубов, или что даст по морде, что не два, а три глаза вылезут на лоб… Все это убеждало меня в могуществе отца, и я гордился этим и важничал по-детски… В действительности мой отец был далеко не важной персоной: всего — акцизный надсмотрщик!..

Моим уличным приятелем был Яшка, сын дьячка, жившего по соседству с нами, и поэтому Яшке я всегда давал понять, с кем он имеет дело.

— Мой папаша твоего папашу может казнить и… трех зубов у него не оставит! — кричал я, когда, играя на дворе, мы ссорились с Яшкой.

На Яшку эта ужасная угроза, впрочем, не действовала, тем более что он находил поддержку в своем родителе.

— Я вас обоих с папашей в свой карман положу! — ответил однажды дьячок на мою угрозу Яшке, наблюдая через низкий разделявший наши дворы забор за нашей ссорою.

— А не положишь! — ответил я дьячку, пораженный таким аргументом.

— Что-о? У-у-у!! Вот я сейчас…

Дьячок так страшно закричал это «у-у», что я на всякий случай поспешил оградить себя от опасности: убежал на черное крыльцо, притворил за собою дверь и смотрел в щелочку, не лезет ли дьячок через забор, чтобы поймать меня и запрятать в свой карман. Обстоятельство это, впрочем, не подорвало в моих глазах авторитета и могущества папаши, так как сам дьячок скоро упал в моем мнении: когда он пришел поздравить отца с ангелом, такой приглаженный и припомаженный, с тонкой, торчавшей позади, как хвостик, косичкой, — я стоял за дверями и смотрел, не положит ли дьячок в карман папашу. Дьячок отдал отцу просфору, низко-низко кланялся, говорил тихо, склонял к папаше голову и спрашивал «как-с?» так пугливо… Отсюда было очевидно, что дьячок только храбрился, когда говорил о своем кармане. Я решил выйти из засады и повести дело напрямик.

— Ты говорил, что можешь папашу в карман положить… Ну, положи! — сказал я, выйдя в зал и остановившись перед смущенным дьячком в вызывающей позе.

— Хе-хе-хе! Разве это можно? Как же можно человека — в карман? — ответил дьячок.

— А ты сам же говорил тогда! Помнишь, через забор-то?

— Вот, когда у тебя воссияет свет разума, — поймешь… Карман не велик, даже и тебя не посадишь…

Дьячок вывернул и показал мне свой карман.

— А папаша тебе трех зубов не оставит, — сказал я убежденно.

— Хе-хе-хе! Да у меня всего-то зуба три…

— И три глаза у тебя на лоб вылезут, если…

— Перестань! Иди отсюда! — строго сказал отец.

Я ушел, но теперь для меня было ясно, что дьячок только храбрился, и что папаша — всемогущ… Но вернемся к лошадке…

Приближалось Рождество, пятое Рождество в моей жизни. До этого времени я хотя и слыхал о каких-то елках, но никогда не был на них. Поэтому вы легко можете себе представить мой восторг, когда мать заговорила с отцом о том, как меня одеть и как одеться самой, чтобы идти в клуб на елку… Я знал, что на елке можно получить дивные подарки: солдатиков, большую лошадь, на которую можно сесть и болтать ногами, железную дорогу… С этого дня я начал жить ожиданием и считал дни и ночи, которые оставалось прожить до елки… Наконец в сочельник мне объявили, что на второй день праздников мы едем с мамашей в клуб. Когда мать говорила с отцом, не заказать ли мне курточку, я вертелся, восторженно подпрыгивал на месте и пел свою единственную песню:

На улице две курицы

С петухом дерутся… —

и хлопал в ладоши.

На своего приятеля, Яшку, я смотрел теперь еще более свысока и еще сильнее чувствовал свою важность и преимущество.

— Знаешь, я пойду в клуб на елку! — заявил я Яшке при первой же встрече с ним на дворе.

— Эка штука! У попа тоже будет елка, и мы пойдем…

— У попа что?! — возразил я. — А в клубе не имеешь права: туда дьячковских детей не пускают.

Бог весть, когда и каким образом в моем детском умишке успели сложиться эти понятия о правах и преимуществах, но я был глубоко убежден, что дьячковский сын — существо низшего порядка…

* * *

Наступил и давно желанный день. Часов с пяти вечера мы стали собираться в клуб. Мать сперва одела меня. Хотя мне и не сшили курточки, как это проектировали, тем не менее я, напомаженный, причесанный с пробором на боку — как причесывался и отец, — в голубой шелковой рубашечке и брючках навыпуск, казался себе верхом изящества и прелести. В то время как мать оправлялась перед зеркалом, я заглядывал в него сзади и оставался вполне доволен собою. Пришел отец, погладил меня по голове, и, когда я стал жаловаться, что он испортил мне прическу, причесал меня снова, посмотрел и сказал:

— Молодчина! Не заправить ли, мать, ему брюки в сапожки? Не идет как-то… — заметил он, обозрев меня издали.

— Пожалуй…

Но я был другого мнения и поднял целый скандал из-за впервые еще спущенных на голенища брючек.

— Мамаша! Будет тебе смотреться в зеркало! — торопил я мать, подергивая ее за платье.

— Оставь! Не дергай!

— Опоздаем вот! Все игрушки раздадут, — высказал я свою тревогу.

— Этого не может быть…

И мать, продолжая стоять перед зеркалом, рассказала мне, что игрушки раздают только под конец елки и раздают их по билетикам, так что нечего бояться.

— Как же это по билетикам? А если я хочу — железную дорогу? Меня не послушают?

— Это уж кому какое счастье. Если вынешь билетик с железною дорогою, то и дадут ее, если вынешь с куклой, то получишь куклу…

— Куда мне куклу, я не девчонка! — заметил я и, пока мать доканчивала свой туалет, побежал в полутемный зал и здесь горячо молился Иисусу Христу, чтобы мне досталась железная дорога. Я был уверен, что Иисус Христос так именно это и устроит.

Потом мы сели на извозчика и поехали в клуб. Сани остановились перед крыльцом ярко освещенного дома в пять окон по фасаду. Мое сердце сильно билось. Клуб показался мне целым замком. Когда мы поднимались вверх по лестнице, уже глухо звучала музыка — рояль, — и доносился хаотический шум детских голосов, смеха, крика и беготни. Я незаметно перекрестился еще раз и еще раз напомнил Богу о железной дороге. Вся моя важность, сознание своих прав и преимуществ сразу улетучились, лишь только мы с матерью вошли в залитый огнями зал, посредине которого возвышалась звездною пирамидою елка. Зал был переполнен большими и маленькими людьми, стоял такой гам, что в моих ушах звенело, и я не мог слышать, что шептала мне на ухо мать. Она одернула сзади мою голубую рубашечку. Я держался за ее платье и боялся выпустить его из руки. Здесь столько было «важных человеков»!..

— Это, мамаша, генерал? — спрашивал я мать, показывая пальцем то на исправника[129], то на воинского начальника. Но мать не отвечала, а лишь отстраняла мою руку с пальцем:

— Не надо показывать пальцем!

— А это кто с бородой?

— Опять палец! Опусти! Нехорошо!

К сожалению, я тогда без пальца не умел в таких случаях обходиться. Мать это просто обескураживало, да оно и понятно: бедная уездная дама пред лицом местного бомонда должна была выказать всю свою порядочность, благовоспитанность, а я вылезал со своим предательским пальцем.

— Поди и играй с детьми! — несколько раз говорила мне мать, но я, впервые выступивший в столь блестящем обществе, не решался выпустить из рук платье матери.

— Экий дикарь! Стыдно!

— А скоро будут раздавать игрушки? — таинственно спросил я мать, потребовал ее наклониться к моим губам.

— Кто не будет играть, тому не дадут и билетика на игрушки…

Я опечалился. Как мне играть? Не с кем. Я умел играть только с Яшкой, а тут были дети в курточках, с тоненькими ножками, завитые, в белых кисейных платьицах и в лентах. Меня выручило новое знакомство; к матери подошла бедно одетая барыня в зеленом платье с черным бантом на голове; она держала за руку такого же дикаря, как я, в рубашечке.

— И ваш не отстает?

— Да, держится за платье… Надо их познакомить.

Мать взяла наши руки, соединила их и сказала:

— Ступайте!

Кругом нас бегали, визжали и смеялись дети. Я взглянул на своего нового знакомого и сказал:

— У тебя тоже нет курточки?

— Нет!

Мы внимательно осмотрели друг друга с ног до головы и почувствовали взаимную симпатию.

— Пойдем бегать вокруг елки! — предложил мой знакомец, исподлобья взглянув на меня.

— Пойдем!

Дети, взявшись за руки, кружились, сломя голову, вокруг елки. Мы хотели войти в круг, но это нам не удалось: девочка лет двенадцати, которой я протянул руку, сказала:

— Я с тобой не хочу. У тебя нет перчаток, и ты испачкаешь меня…

— Давай с тобой одни играть, — предложил я товарищу.

— Как?

— Пойдем смотреть игрушки…

— Тебя как зовут?

— Колей.

— А меня — Мишей… У тебя кто отец?

— Не знаю…

Игрушки стояли на двух столах в дальнем углу зала. Около этих столов толпились уже дети, вытягивали шейки и заглядывали в самые сокровенные уголки этого игрушечного царства… Тут же было несколько дам, рассматривавших игрушки с таким же возбужденным любопытством и жадностью, как и дети. Это были — матери.

Боже мой, чего здесь только не было! Был водовоз с лошадью и бочкой, была мельница, был дом, новый, с крыльцом, с окнами, с трубой, одним словом, — настоящий маленький дом, была обезьяна, играющая на органе, несколько барабанов, ружей, краски, пароход, — и не пересчитать всего!

— А железная дорога есть? — решился я спросить толстую седую барыню, которая наблюдала за этим игрушечным кладом и развлекала окруживших ее дам игрушками, заводя их и демонстрируя.

— Есть, голубчик… Вот она!

Действительно, под самым моим носом стояла железная дорога. И как я не заметил ее раньше?! Паровоз, из трубы несутся клубы белого дыма из ваты, вагоны — зеленые, желтые, синие…

— Она ходит?

— Ходит. А тебе хочется железную дорогу?

— Хочется, — сказал я, потупив в пол взоры.

— Не знаете, чей это мальчик? — спросила толстая дама другую даму, тонкую.

— Акцизного! — ответила та с презрением.

— Ах, акцизного! А я ведь думала, что — Павла Григорьевича…

— Нет, что вы!..

— Она ходит? — повторил я вопрос, видя, что толстая барыня забыла о нашем с ней разговоре.

— Ходит, ходит… Идите! Играйте!

— Разве заводится? — спросила одна из дам.

— Да.

Толстая барыня завела пружину, и вагоны покатились… Я был в восторге и чуть было не запел «На улице две курицы»… Ах, если бы мне достался билетик с этой железной дорогой! Я мысленно прижимал поезд к своей груди и боялся, не разделяет ли моих чувств по отношению к железной дороге и мой новый знакомый.

— А тебе хочется — железную дорогу? — спросил его я.

— Я лучше — дом!

У меня отлегло от сердца. Пусть его берет дом! Он ничего не понимает.

— А если тебе достанется железная дорога, а мне… дом, — ты переменишься?

— Переменюсь. Мне нужно дом: у меня есть солдатики, и они живут в коробке, а если был бы дом, я клал бы их туда…

Скоро я освоился и перестал стесняться.

— Дети! Кто хочет пить?

Нас поили какой-то сладкой белой, как молоко, жидкостью, которая мне очень понравилась. Заметив, что графины, из которых нас поили, стоят себе на столе, как и стаканы, — я несколько раз, и уже без всякого разрешения, пил этот дивный напиток; играл в кошки-мышки и хохотал так громко, что мать подходила ко мне и сзади, на ухо говорила, что кричать — нехорошо. В течение двух часов я успел не только наиграться до испарины, но даже завел крупную ссору с одним мальчиком, заявившим мне, что ему дадут железную дорогу.

— Врешь! Дадут — кому достанется!

— Мне достанется! Мама сказала, чтобы — мне…

— Посмотрим!

— А ты совсем дурак, потому что не понимаешь про билетик!

— А ты сам дурак, и если будешь так ругаться, то я скажу папе, и тебя отсюда выгонят!

Часов в восемь вечера нас построили в шеренгу, попарно, и под звуки персидского марша мы проходили по комнатам, в одной из которых каждого из нас наделили пакетом с конфетами и орехами. Потом мы все снова собрались в зале, и какой-то господин, обрывая с елки звезды, бонбоньерки, золотые орехи и пряники, торопливо совал их в бесчисленное множество тянувшихся к нему детских ручонок. Я старался как можно выше поднять и дальше протянуть свою руку, но в нее ничего не попадало… Это меня огорчало, но я утешал себя тем, что скоро мы будем вынимать билетики и, Бог даст, мне достанется железная дорога.

На углу, около столов с игрушками, уже сгрудилась толпа ребятишек, и стоял настоящий содом[130]. Верно, там вынимают уже билетики и, может быть, кто-нибудь уже завладел железной дорогой.

— Коля! Идем билетики вынимать!

— Пойдем!

— Смотри: если мне достанется дом, а тебе — железная дорога, — мы переменимся! — напомнил я товарищу, и мы стали протискиваться к столам с игрушками. В зале уже не было никакого порядка, все бегали, суетились, чем-то сильно озабоченные. Кое-где слышались пронзительные звуки дудок, трескотня барабанов, выстрелы пробочных пистолетов. Навстречу нам лез весь красный, с сияющим от счастья лицом мальчик, которому достался водовоз с лошадью и бочкой.

— Мне билетик! Мне! — кричал я, с отчаянием простирая к толстой барыне свою руку.

— Тише! Тише!.. Всем будет! Всем!

— Я еще не брал билетика! — звонко кричал я, стараясь из всех сил привлечь к себе внимание захлопотавшейся барыни.

— И я — тоже! — кричал мой товарищ.

Мы работали локтями, стараясь пробиться через ряды конкурентов ближе к столу, и наконец пролезли-таки вперед.

— Мне билетик! Мне! Я не брал! — кричал я барыне и махал руками.

— На! Иди! Невоспитанный мальчик!

С этими словами толстая барыня сунула в мою руку какую-то палку и занялась другими детьми. Чтоб могло это значить? Я не уходил.

— Ты получил, так и ступай! Не мешай другим! — заметила мне толстая барыня.

Это меня совершенно обескуражило. С трудом пробиваясь через шумливую толпу детей, я вышел на свободу и начал рассматривать полученную мною от барыни вещь. Это была палка, на одном ее конце была лошадка, а на другом — колесико. Ко мне подошла мать и сказала:

— Ну-ка, покажи, что тебе досталось!

— Это мне не досталось, а дала барыня! Я еще не брал билетика… Куда мне эту палку?! Таких лошадей на свете не бывает… Тут надо хвост, а у ней — палка вставлена…

— Это, друг, нарочно сделано: на палочку сядешь верхом и поедешь… Вот тут и колесико есть!

— Больно мне нужно на палочке верхом кататься! Я ее отдам Яшке, — говорил я, оттопырив губы.

— Нехорошо. Подбери губы! Будь доволен тем, что дали!

— Но я еще не вынимал билетика! Может быть, мне достанется железная дорога, — с мольбою в голосе ответил я матери, но в этот момент ко мне подскочил тот самый мальчик, с которым мы поссорились из-за железной дороги, и, дернув меня за рукав, крикнул:

— Что! Я тебе говорил! Это что? Видишь?

Как же было не видеть: в его руках была железная дорога!

— А у тебя что? A-а! Лошадка! Дрянь какая! — сказал мой враг и понес куда-то железную дорогу. Я был так потрясен этим обстоятельством, что некоторое время стоял в столбняке; потом, заподозрив конкурента в мошенничестве, я побежал ему вдогонку и закричал:

— А ты билетик брал?.. А?.. Я скажу… Он утащил железную дорогу!

Мать схватила меня за руку и повлекла назад, сердито читая мне нотацию.

— Но он, мамаша, не брал билетика! Он утащил железную дорогу! — громко протестовал я, оглядываясь вслед скрывшемуся противнику.

— С чего ты взял? Замолчи!

— Я знаю — он не брал билетика… Ведь это — кому какое счастье! — уже со слезами на глазах говорил я матери и упирался, желая доказать всю несправедливость этого захвата железной дороги.

— Иди, иди! Поедем домой… Не умеешь себя держать!..

Мать потянула меня за руку и насильственно вытащила в переднюю. Здесь я окончательно возмутился, швырнул в сторону доставшуюся мне лошадку и расплакался горькими слезами…

— О чем? — спрашивали мою мать толпившиеся в передней в поисках за своими шубами гости.

— Так, капризничает… Спать хочет, — отвечала мать.

— Нет, не капризничаю… и спать не хочу, — сквозь слезы протестовал я. — А какое же это счастье, когда мне и билетика не давали, а взяли железную дорогу да подарили мальчику… А я тоже хочу железную дорогу!.. Зачем ему отдали без билетика… Будто он лучше всех!..

И я плакал от досады и несправедливости, которую большие допустили по отношению меня, маленького человека.

— Ну, что ты ревешь?! Перестань! — сердилась мать.

— Да-да! Я не стал бы, если бы он получил с билетиком, а он та-а-ак…

Швейцар торопился скорее выпроводить оскорбленного гостя и, надевая на меня шубу, обращался со мною, как с вещью; перевертывал, приподнимал на воздух, и, вероятно, чтобы не так громко звучал мой рев, плотно обвязал мою голову и лицо башлыком.

— Вот Бог и нака-а-же-е-т! — гнусаво кричал я через башлык, когда меня кто-то нес на руках вниз по лестнице. — Дураки-и-и!..

— Молчать! Я тебя, пакостник, выдеру!

— А дураки-и-и! — кричал я, болтая ногами.

Меня ткнули в сани, на извозчика, рядом с матерью. Слезы горькой обиды и жгучего оскорбления катились из моих глаз, когда лошадь тронула санки и повезла меня из клуба, где я подвергся столь жестокому оскорблению.

* * *

Помню, по возвращении домой, я снова начал плакать и жаловаться на них папаше. Но папаша не хотел понять меня: он думал, что я плачу от зависти.

— Нехорошо, братец! В другой раз не пущу на елку.

— И пусть! Я и сам не пойду!.. Какое это счастье?.. Дали па-а-алку, а он… чего захотел, то и да-а-али!

Отец держал в руках лошадку из папье-маше и говорил:

— Очень хорошая игрушка. Можно кататься, сесть и ехать…

— Ну и катайся! А я не буду!.. А мамаша наврала: сказала, что билетик дадут и что достанется, а они взяли и дали па-а-лку!

Долго бедная лошадка стояла в углу на своей палке, и я не удостаивал ее своим вниманием. Всякий раз, когда мой взгляд упадал в угол, где стояла эта лошадка, в моем маленьком сердце вспыхивало чувство обиды и оскорбления… Однажды, в такую минуту, воспользовавшись тем, что никого в комнате не было, я подскочил к этой лошадке, схватил за палку и с озлоблением выдернул ее из лошадиного туловища, потом снова насадил лошадку и начал постукивать палкой в пол так сердито, что острие палки вышло насквозь, через все внутренности ни в чем неповинного коняги…

* * *

Теперь я уже вырос и не плачу даже в том случае, когда жизнь преподносит мне «лошадку из папье-маше». Но, помня об этой лошадке, я не вожу своих детей на общественные елки, где детское «счастье» определяется всевластною рукою какой-нибудь Марьи Петровны.

Хаврюшка[*]

Всякий раз, когда я вижу поросенка, живого или жареного, я вздрагиваю, и снова мне делается так скучно и грустно, что хочется заплакать… Впрочем я вам расскажу все, как это было, подробно и с самого начала…

Нас было трое: я, брат Володя и сестра Варенька. Я был старший, и мне было лет семь, Володе — пять, а Варенька еще ползала и говорила только «гу-гу» и «ля-ля», но понимала много. Жили мы в городе, который не помню, как назывался, с папой, мамой и бабушкой. Папа у нас был невеселый, утром уходил куда-то служить, а после обеда спал и храпел, а мама все хворала. И тогда было так же. Маме очень надоедала Варенька: все капризничала, просилась на руки, а ночью мешала маме спать. И мы с Володей больше играли с бабушкой. Иногда она нас наказывала, когда очень уж нашалим, но потом ей станет нас жалко, и она даст нам по конфетке. Мы очень любили ходить с бабушкой на базар, но она брала кого-нибудь одного, и из-за этого мы ссорились с бабушкой и с Володей. Вот один раз была моя очередь идти с бабушкой на базар, а я разбил блюдечко, и за это бабушка оставила меня дома, а Володю взяла с собой. Я, конечно, заплакал и стал бранить Володьку:

— Жилда! Жилда! — кричал я ему, когда он собирался на базар. А бабушке я сказал, что она упадет на базаре: — Тебя накажет Бог за то, что ты вместо меня берешь Володьку!

— Поговори еще! — сказала бабушка. — Я поставлю тебя в угол носом.

Так мы поссорились, и бабушка с Володей ушли. Скучно было мне сидеть дома и очень досадно на Володю. Уж больно любил я ходить на базар! Там очень интересно и весело! Очень много народу, шум такой, что ничего не разберешь. Лошади, телеги, мужики и бабы, на телегах телята, поросята, курицы, а то есть убитые коровы и свиньи. Продают всякую всячину, вешают на весах, бранятся, а голуби бегают около того места, где продают овес, крупу, семечки, и совсем не боятся людей. И игрушки есть! Только плохие… Пряники есть!

Мама шила на машине, а я залез на подоконник и озорничал, потому что было скучно. Муслил палец и рисовал на стекле домики с трубой и с дымом; потом пошел в детскую, залез в игрушки и сломал у Володи железную дорогу. Это я сделал от злости… Нехорошо я сделал, да уж ничего не поделаешь; пробовал сделать, да только еще больше испортил. Долго бабушка с Володей не приходили с базара, но наконец в кухне зазвонили, и я обрадовался. Было очень интересно, что бабушка купила на базаре. Вдруг Володя выбежал из кухни и замахал руками:

— Купили поросенка.

— Мертвого?

— Живого.

Тут уж я не вытерпел, закричал «ура!» и побежал в кухню. Я давно просил бабушку купить живого поросенка, и наконец это исполнилось… Понятно, что я очень обрадовался и, когда бежал, не заметил Вареньку и наступил ей на ручку. Она закричала и сильно заплакала, но когда вышла мама, я был уже в кухне…

— Где? Где? Бабушка, где?..

— В корзинке.

— Здесь, — сказал Володя и отвернул краешек крышки.

Я взглянул и действительно увидел поросеночка. Он был такой чистенький, с розовеньким холодным носиком с двумя дырочками и с маленькими глазками. Высовывает мордочку и все нюхает и пищит. Володя принес кусок сахару; он, глупый, думал, что поросенок обрадуется и съест, а поросенку было наплевать на сахар, а хотелось вылезти из корзинки. Пришла мама с Варенькой на руках. Варенька все еще плакала, но когда ей показали поросенка, она улыбнулась и сказала:

— Ля-ля…

И забыла, что надо плакать.

И Пегас[132] — так звали нашу большую собаку — тоже пришел в кухню. И ему было интересно, что такое в корзине. Пегас встал передними лапами на лавку, махал хвостом и нюхал корзинку. А когда ему показали поросенка, он начал громко лаять. Пришла кухарка, посмотрела на поросенка и сказала:

— Кто будет резать-то? Я не умею…

— Зачем резать?

— Не надо резать… Мама! Бабушка!

И мы с Володей стали умолять маму и бабушку не убивать поросенка…

— Такого миленького, чистенького…

Володя заплакал, схватил маму за платье, а я за руку — и мы умолили маму подождать резать поросенка хотя несколько дней. Бабушка упиралась, но когда я ей сказал, что ее за это накажет Бог, она тоже согласилась подождать.

— А куда его деть-то? — сердито спросила кухарка.

— Пусть живет в кухне… — сказал я.

— Больно мне нужно! Грязи-то!

— Ну в детской! — предложил Володя.

— В детской я не позволю, — ответила мама.

Вот тебе и раз. Нигде не позволяют… Надо же было где-нибудь жить? Я сильно испугался, что если негде поросенку жить, то его заколют сейчас же и, слава Богу, придумал:

— На подволоке! Ура! На подволоке…

С этим все согласились. Из кухни была дверь на подволоку — и там мы с Володей устроили квартиру для поросенка: поставили ящик, положили в него сена, принесли большую плошку — кормить нашего поросеночка, и еще устроили ему двор: посыпали землю на подволоке песком и сделали загородку.

Там он и поселился.

Началась у нас с Володей интересная жизнь. Как только кто-нибудь из нас просыпался утром, он прежде всего вспоминал про поросенка: «Что-то там, на подволоке, поделывает наш миленький Хаврюша?»

Мы называли поросенка разными именами: «Чушкой», «Свинтусом», «Хаврюшей»… Чаще всего — Хаврюшей.

— Володька! Спишь?

— М-м…

Я будил брата:

— Пойдем к Хаврюше! Он, верно, скучает и ждет…

— Он спит еще…

— Сам спишь, так думаешь — и он тоже? Поросята встают рано.

— А ты почем знаешь?

— Пойдем, увидишь, — говорил я таким тоном, точно мне были открыты все тайны поросячьей жизни. Наскоро одевшись сам и одевши младшего брата, я потихоньку лез в буфет отыскивать чего-нибудь съедобного для Хаврюши. Пегас спал в столовой. Увидя меня, он вставал, потягивался, расставляя широко передние и задние пары лап, и помахивал хвостом. Пегас уже знал, что мы идем к Хаврюше, и шел за нами на подволоку. Как только Хаврюша услышит, что мы несем ему молока и хлеба, он начинал визгливо похрюкивать…

— Сейчас, сейчас… миленький. Проголодался?

— Не спит.

— Вот видишь! Чья правда? Я уж знаю…

Сперва Пегас не особенно любил Хаврюшу и всегда хотел куснуть его за хвост или ухо. Но скоро привык к Хаврюше и только озорничал с ним: подсунет свою морду ему под брюхо и подкинет кверху. Хаврюша взвизгнет и начнет вертеться на одном месте, точно танцует, и похрюкивает; хочет убежать, а места мало: везде загорожено. Мы его успокоим: погладим, дадим молочка, поласкаем.

— Ты чеши ему спинку, а я за ухом.

Володя чесал ему спинку, я — за ухом, а Пегас облизывал ему нос, потому что он пил молоко и замочил себе всю мордочку…

И скоро Хаврюша привык к нам, а Пегаса перестал бояться. Пегас понял, что нехорошо обижать маленького Хаврюшу, и только шутил с ним и показывал вид, что хочет укусить, а сам не кусался. Очень интересовался Пегас хаврюшиным хвостиком. Хвостик был у него закорючкой и очень смешно шевелился. Вот Пегас возьмет в рот Хаврюшин хвостик и тянет его… или возьмет за ушко и не пускает. А Хаврюша сердится: прыгает и все хочет толкнуть Пегаса мордочкой, подпрыгивая на месте. Устроили мы Хаврюше сад: наломали в саду больших веток и натыкали около ящика. Но Хаврюша не захотел сада. Пришли на другой день и видим, что все деревья валяются: это он их вытащил и бросил.

— Он не любит сада… Ему надо грязную лужу…

— А ты почему знаешь?

— Вот глупый. А большие свиньи? Они всегда лежат в лужах… Надо устроить ему лужу…

— А как?

— Вот тут, где земля… Принесем ведро воды, выроем яму и нальем.

— И посадим в нее Хаврюшу.

— Давай! Где у нас лопатки?.. Неси!

Володя принес наши маленькие лопатки, и мы начали устраивать Хаврюше большую яму. Пегас понял, в чем дело: понюхал землю и тоже начал передними лапами рыть и выбрасывать землю…

— Дурак! В глаза мне попал землей!.. — закричал Володя и ударил Пегаса.

— Ты сам виноват… Зачем встал тут? Помогай, Пегас!

Я погладил Пегаса, и он опять начал работать. Я пошел за водой. Очень трудно было принести целое ведро, и пришлось ходить три раза. Вылили первую порцию воды и стали мешать… Потом вторую, потом третью… Вышла отличная яма с грязью, как на улице после дождя.

— Иди, Хаврюша. Купайся! Чего боишься, дурачок?..

— Он не любит на руках… Опускай скорее!

Опустили Хаврюшу в грязь.

— Не хочет…

— Сиди! Не бойся…

— Он не хочет.

— А вот хочет. Видишь — сел?..

Хаврюша сел, потом прилег. Володя набирал в пригоршню жидкой грязи и подкладывал Хаврюше под бока, а я прихлопывал ладонью, чтобы было ровнее и красивее… А Пегас искал у Хаврюши блох, елозил своей мордой по его спине и пощелкивал зубами.

— Хорошо, Хаврюша? — спрашивал я поросенка, а он похрюкивал и моргал глазами. И было видно, что Хаврюше очень хорошо и приятно.

Но кончилось это большим огорчением. На подволоку вдруг прибежала кухарка и закричала:

— Что вы тут наделали?

— Ничего… Видишь — Хаврюшу купаем? — сказал Володя.

— Ах, вы, такие-сякие… Что вы натворили?

Кухарка пихнула ногой Пегаса, отшвырнула нас от Хаврюши, а Хаврюшу взяла за шиворот и выкинула из ямы. Потом она взяла лопату и стала ломать у нас грязную лужу, засыпая ее песком.

— Как ты смеешь? Мы вот маме скажем…

— Поди-ка: мать вам надерет уши-то… Насквозь промокло. Весь потолок в зале испортили…

Оказалось, что мы очень глубоко вырыли яму и очень много налили воды. Вода протекла вниз и промочила потолок в зале…

— Убирайтесь отсюда!

— Погоди. Дай поймать Хаврюшу.

— Вот вам Хаврюша!..

Кухарка схватила грязного Хаврюшу за задние ноги и бросила его с лестницы в кухню.

— Заколоть его надо…

Мы с Пегасом побежали следом за Хаврюшей в кухню. Что-то теперь будет? Мы боялись, что войдет мама, начнет браниться и велит заколоть нашего милого Хаврюшу… Надо было устроить так, чтобы только мы с Пегасом были виноваты и чтобы Хаврюша остался невинным. Но как это устроить? Наверно, злая кухарка уже все рассказала и маме, и бабушке… Я посмотрел на Хаврюшу, который забился в уголок, и мне сделалось так жалко его, что я забыл все на свете и, присев на корточки, начал ласкать его, бедного.

— Бедненький ты мой! Я не дам тебя зарезать. Никому не дам.

Я забыл, что Хаврюша купался в грязи, прижимал его к себе и весь испачкался… А курточка была у меня новая… Вот еще беда!.. Еще хуже теперь стало, потому что бабушка и в этом обвинит его же, Хаврюшу… Сошла с подволоки кухарка.

— Милая Степанидушка! Ничего не говори маме с бабушкой.

— А что же я им скажу? Меня послали посмотреть, отчего протекло…

— Скажи… скажи, что ты сама пролила воду.

— Больно нужно… Меня ругать будут из-за вашего поросенка…

— Ну скажи, что это дождик… Насквозь — скажи — прошел, — научал Володя.

— Видишь, какой ты хитрый. А хорошо обманывать мать-то? Подумай-ка!

— Ну а как же?.. Если сказать правду, Хаврюшу заколют… — сказал я.

— А куда его? Для того и купили, чтобы заколоть да съесть. Вот ты будешь скоро именинник, — к тебе гости придут, — вот и зарежем.

— Больно мне нужно.

— Тебе не нужно, так гости съедят.

— Гости! Пусть лучше не приходят.

— Не пустим гостей, — сказал Володя.

— Ты уж, пожалуйста, не говори маме с бабушкой, что это мы устроили на подволоке-то.

— Дурачки. Ведь не было давно уж дождя-то. Откуда она, вода-то, возьмется?

— Бедненький Хаврюша!

— Какое придумали имя-то ему…

— А как же? — сказал Володя. — У него маму зовут Хавроньей, а он — Хаврюша…

— У-у, ты! Свиное рыло.

И кухарка пихнула Хаврюшу башмаком прямо в носик.

О, ужас, вошла бабушка… Мы так и замерли на месте… Что-то теперь будет?

— Почему потолок промок? — спросила бабушка.

— Вот они, озорники-то. Все со своим поросенком…

— Милая бабушка, мы… мы… ему хотели устроить лужу… Не сердись уж, он ведь не виноват, мы сами это…

— А в чем это ты курточку-то новую испачкал?

А?

— Сама испачкалась…

— Все с поросенком возитесь… Будет уж ему нежиться: пора колоть. Завтра пораньше попроси дворника зарезать… Надоел он… Грязь от него одна…

— Бабушка!

— Милая бабушка…

— Не надо резать!..

— Помилуй его, бабушка!..

Мы с Володей уцепились за бабушкино платье и со слезами умоляли пощадить бедного Хаврюшу.

— Он не виноват. Милая бабушка!

— Вот накажет тебя Бог… Скажи — не надо колоть!

— Убирайтесь! Пожил, слава Богу. Целую неделю прожил… Будет уж… Завтра же утром пусть дворник зарежет…

— Бабушка! Пусть поживет хоть до моего ангела! Гости придут… — просил я, глотая слезы и желая хоть еще денька на три сохранить жизнь Хаврюше.

А бедненький Хаврюша ничего не понимал. Он не понимал, что его собираются зарезать и что ему осталось так мало прожить на свете. Хаврюша стоял около ведра с помоями и старался как-нибудь достать их мордочкой… Только Пегас понял, в чем дело. Он смотрел то на бабушку, то на Хаврюшу и тихонько скулил. Должно быть, и Пегас просил бабушку все о том же, о чем умоляли ее мы с Володей…

— Только до моего ангела!.. Милая бабушка! Погоди, послушай, что скажу…

— Ну что еще?

— Ты мне хотела подарить на именины турецкий барабан… Ну, так лучше ничего не дари, только не вели завтра колоть Хаврюшу…

— Ну, ладно… Там посмотрим…

И бабушка ушла.

Мы отправились к маме. Бабушка успела уже рассказать про нашу лужу маме, и мама встретила нас сердито:

— Глупости делаете. Надоел ваш Хаврюша… Будет уж, надо заколоть.

Долго мы умоляли маму. Пришел Пегас и тоже ластился к маме. Верно, и он упрашивал ее. Но мама была неумолима.

— Идите в детскую. Не мешайте мне шить.

Бог помог Володе, как спасти Хаврюшу.

— Если бы меня велели заколоть — тебе было бы жалко? Да? А Хаврюша — маленький, и у него есть мама Хавронья, — сказал Володя.

Мама захохотала, поцеловала Володю и сказала:

— Ну, пусть подождут колоть. Успеем…

— Конечно, успеем, мамочка! Пойдем, Пегас! Идем, Володя!

Мы все радостно выбежали от мамы и опять направились в кухню:

— Радуйся, Хаврюша, мама помиловала тебя!

— Давай, обмоем Хаврюшу, видишь, какой он грязный.

Хаврюша не давался, но мы все-таки вытерли его тряпкой, а Пегас облизал его. И опять настали радостные дни. Хаврюша жил по-прежнему на подволоке, но иногда вечером мы перетаскивали его к себе в детскую и укладывали спать под кроватью. У меня под кроватью стояла корзина, раньше мы в нее укладывали игрушки, а теперь — Хаврюшу; вытащили старый Варенькин тюфячок из колясочки и устроили постель для Хаврюши. Один раз Хаврюша ночевал со мной на кровати. Днем Хаврюша любил спать около Пегаса. Пегас ляжет на бок, протянет задние лапы, а Хаврюша заберется ему под самое брюхо и уткнется мордочкой в шерсть. И оба так сладко спали, что будить их жалко…

— Вишь, как дружно живут, — говорила бабушка и ставила их в пример нам с Володей. — Не ссорятся, не дерутся… Кабы вы, братья, так между собой жили!..

Прошла еще неделя. Хаврюша хорошо кушал, подрос и сделался такой кругленький. Выросла на нем побольше шерсть, такая ровная, гладенькая, а на спинке стала расти щетинка, красивая, вся из одинаковых серебристых иголочек… Мы часто брали Хаврюшу на руки и рассматривали у него ножки с копытцами, хвостик, уши. Копытцы были у него из двух половинок, а в ушах росли волосы, как у папы в носу. Глазки были маленькие и веселенькие, словно все смеялись, а зубки — востренькие…

Вот один раз мы сидели на полу в детской и подробно рассматривали, как устроены у Хаврюши носик с пятачком, ротик и губы. Подползла к нам Варенька и сказала:

— Ля-ля! Гу-гу, ля-ля.

И ткнула Хаврюше пальчиком в рот. А Хаврюша, видно, рассердился, что ему лезут в рот прямо руками, и укусил Вареньке пальчик. Да до крови… И случилась опять беда, такая беда, что и рассказать невозможно… Варенька широко раскрыла рот и так заревела, словно у ней совсем откусили палец…

— Не плачь!.. Сахару дам!.. — уговаривал я сестренку и дул ей на пальчик. А она не переставала.

Прибежала мама и схватила на руки Вареньку. Мама очень испугалась.

— Что вы с ней сделали?..

— Ничего… Плакса она, — сказал Володя… Но мама увидела кровь на пальчике у Вареньки и испугалась еще больше.

— Кто ее? Что это?

— Ля-ля! — кричала Варенька и показывала ручкой на Хаврюшу.

— Поросенок. Ее укусил поросенок?

Мы потупились и молчали. Что было сказать маме? Врать не хотелось.

— Она сама… плакса… лезет, а потом ревет…

— Поросенок ее? — сердито спрашивала мама… — Говорите же!

— Ля-ля!.. — кричала Варенька и продолжала показывать ручкой на Хаврюшу.

— Разве свинья кусается, мама?

— Да ты говори, о чем я тебя спрашиваю?

— Свиньи вовсе не кусаются.

— Не заговаривай мне зубы!

Мама шлепнула меня рукой по затылку и пошла на кухню… Зачем она пошла туда? Что она там кричит и говорит кухарке?.. Мы притихли и даже боялись слушать, о чем говорила мама. Но мы чувствовали, что дело очень плохо, потому что Варенька не унималась и ревела все громче.

— Ах, Хаврюша, Хаврюша! Что ты, дурачок, наделал?!

Пришла из кухни кухарка и сказала:

— Где он, проклятый?..

— Кто? — спросил я и прикрыл Хаврюшу рубашечкой.

— Да поросенок-то?.. Мамаша велела отобрать. Где он?

Кухарка ходила по комнатам, а мы с Володей сидели, как куклы: не шевелились.

— Пегас! Где у нас поросенок-то? Залез куда-нибудь… — ворчала кухарка в детской и заглядывала под кровати, за комод, за сундук… Надо было нам убежать и спрятать куда-нибудь Хаврюшу, а мы так перепугались, что застыли на месте… Кухарка вернулась обратно и прошла мимо нас, да оглянулась. А Пегас стоял около меня, вертел хвостом и нюхал. И кухарка догадалась.

— У тебя он? В подоле?

— Да нет же.

— Ну-ка встань!

— Не хочу и вставать. Сидеть хочу.

Кухарка ткнула мне в рубашку, и Хаврюша хрюкнул.

— Эх, Хаврюша, Хаврюша, Хаврюша! Зачем ты, дурачок, хрюкнул?..

Кухарка схватила Хаврюшу. Мы с Володей не давали. Но кухарка была сильнее: вырвала у нас Хаврюшу и потащила его в кухню.

— Отдай! Куда ты его?..

— Заколоть его надо…

— Мама велела подождать до моего ангела.

— Нечего ждать… Завтра утром колоть приказано…

Мы подошли к кухонной двери и хотели опять умолять маму, но как только она увидала нас, закричала «убирайтесь!» и захлопнула дверь в кухню…

Значит, все конечно… Не спасешь Хаврюшу…

Мы с Володей долго стояли около кухонной двери и с ужасом прислушивались, о чем говорили в кухне. Пришла бабушка:

— Вы что тут болтаетесь? Кыш!

— Милая бабушка! Помоги нам!

Я объяснил бабушке, в чем было дело, но бабушка и слушать не хотела.

— Будет, будет… Пожил он на свете довольно. Уходите прочь!..

— Хоть до моего ангела!

— Твой ангел через месяц. Если ждать твоего ангела, так не Хаврюша, а Хавронья будет.

И бабушка исчезла в кухне… О чем они там говорят?.. О, ужас!..

— Завтра пораньше попроси дворника зарезать. Палить умеешь?

— Могу.

— Хорошенько опали, чтобы ни одного волоса не попало в кушанье.

— Слушаю, барыня. Постараюсь.

— Слышишь, Володя?

— Слышу.

— Зарежут нашего Хаврюшу…

— А как, барыня, приготовить-то его? — спросила кухарка маму.

— Зажарить с гречневой кашей…

Боже мой! Я отлично знал смысл этих слов и содрогнулся от ужаса. Ведь это значило, что Хаврюше разрежут животик и набьют туда гречневой каши… Слезы подступили к моим глазам, и я убежал в детскую, чтобы не слушать больше этого страшного разговора. Здесь никого не было, и можно было поплакать. Я спрятался в уголок за шкапом и, отвернувшись к стене, потихоньку хныкал. Пришел Володя и шепотом сказал:

— Где ты? Я придумал.

Не хотелось мне выходить из-за шкапа с мокрыми глазами, но я не вытерпел:

— А?

Володя понял, что я за шкапом, и подошел. Я не смотрел на Володю, но мне очень хотелось поскорее узнать, что придумал Володя.

— Ну! Говори!

— Давай, выпустим Хаврюшу на улицу. Пусть он убежит, куда хочет…

— У-у! Я думал, что ты другое…

— А что же? Пускай убежит…

— Люди поймают его.

— А все-таки останется жив…

— Съедят его люди, — угрюмо сказал я.

— А может быть, и не съедят. Ты почему знаешь?

— Да уж знаю.

— Не всех же съедают… Откуда же тогда берутся большие свиньи?

Этот вопрос поставил меня в затруднение. Действительно, если бы съедали всех поросят, то не было бы на свете больших свиней…

— Может быть, его поймают добрые и не заколют, — говорил Володя.

— А как мы его выпустим?

— Утащим у кухарки и унесем на улицу…

— А мама? Она задаст. И бабушка тоже…

— Не беда. Чего сделают? Пускай ставят в угол носом. Постоим, а зато…

— А розгами?

— Папа не велит розгами. Он велит только в угол носом…

— Бабушка не послушает и папу…

— Скажем, что я выпустил… Меня не будут розгами: я — маленький…

— Ну, ладно, — согласился я и, улыбаясь, вытер кулаком слезы.

Стоя в уголке, мы шепотом совещались, как нам устроить все это дело. Надо торопиться, потому что завтра рано утром хотят заколоть Хаврюшу. А времени осталось уже мало: скоро придет со службы папа — будут обедать, потом скоро — чай, а там, немного погодя, и спать…

— А ночью? — спросил Володя.

— Ночью страшно идти на подволоку… Темно там…

— Темно-то не беда, а может быть, там Баба-Яга живет! — сказал Володя.

— Это все глупости: никакой Бабы-Яги на свете не бывает…

— А ты почему знаешь?

— Знаю уж…

— По-твоему, и чертей не бывает? — спросил Володя.

— Не бывает…

— У тебя все не бывает… А вдруг из-за трубы и выглянет…

— Ничего не выглянет. Спроси у папы: он говорит, что никаких чертей нет, а это только врут все…

Долго мы обсуждали, как лучше устроить, и решили так: после обеда, когда папа ляжет спать, а бабушка сядет штопать чулки, пусть Володя попросит маму идти с ним гулять; когда они уйдут гулять, я буду смотреть, не уйдет ли куда-нибудь кухарка: в лавку или в другое место, и как только кухарка уйдет — я утащу Хаврюшу и унесу его через задний двор на улицу и выпущу на волю… Если кухарка никуда не уйдет, решили встать ночью, потихоньку пробраться на подволоку и похитить Хаврюшу; ночью его можно выпустить с парадного крыльца…

— Может быть, попросить еще папу, чтобы не убивали Хаврюшу? — спросил Володя.

— Нечего просить… Папа сердитый и очень любит есть поросенка с кашей…

— Думаешь, — не помилует?

— Нет. Мама добрее, и то не хочет помиловать…

— Да, лучше выпустить…

— Кухарку будут бранить…

— Ну так и что? Что важнее: чтобы не бранили кухарку или чтобы не зарезали Хаврюшу?

— Хаврюша важнее…

— То-то и есть.

— Знаешь, что?..

— Что?

— На подволоку можно залезть: окошко есть, а рамы там нет. Можно подставить лестницу…

— Увидят… Дворник увидит…

— Скажем, что так… играем…

— Дворник не велит на крышу лазить…

— Пускай! А я полезу.

Отпросились у мамы гулять на двор. Осмотрели местность. Лестница была, только стояла не в том месте и была очень тяжелая. Попробовали перетащить — мало силы… Но пришел гимназист Вася и помог нам… Подвинули лестницу у окошку, и я полез. Было страшно, потому что лестница тряслась. Но, слава Богу, долез до самого окна. Заглянул: сразу показалось очень темно, а потом посветлее; стало видно трубу, веревки для белья… А вон и Хаврюшин домик.

— Хаврюша! — прошептал я и стал потихоньку хрюкать.

Молчит. Должно быть, думает, что — чужие. Похрюкал еще — не отвечает. Влез в окошко и стал потихоньку пробираться к Хаврюшиному домику… Что за диво? Нет Хаврюши. Осмотрел все закоулочки — нигде нет… Вот тебе и раз!.. Потихоньку стал пробираться назад — слышу: на дворе ругается дворник. Что случилось там? Гляжу в окошечко, стоит дворник и кричит:

— У меня не трогать лестницу! Уши надеру.

Посмотрел — нет лестницы: убрали. Вздрогнул даже, когда посмотрел из окошка на землю.

Гимназист стоял вдали и бранился с дворником, а Володи не было: должно быть, он испугался и убежал… Что же делать? Дверь в кухню заперта, а лестницы нет. Значит, на двор в окошко или стучаться в кухню?

— Дворник! Дай лестницу, а то как же я слезу?..

— Залез, так и сиди.

— Как ты смеешь?

— Не лазай другой раз… Посиди да подумай, какой ты озорник…

— Смотри: я спрыгну и ушибусь до смерти.

— Прыгай!

— Умру, тогда папа тебе задаст.

— Не умрешь…

Ушел куда-то дворник. Надо стучаться. Ничего не поделаешь. Будут бранить… А главное: спросят, зачем полез… Как сказать?.. Пожалуй, догадаются, что хотел утащить Хаврюшу. Осторожно спустился я по лестнице и приложил к двери ухо. Слышу, кто-то шевыряется[133] у замка.

— Ты, Володя?

— Я…

— Отопри скорей!

— Да ключ-то у кухарки…

— Ну, поймали нас. Бранится бабушка… Значит, нечего больше скрываться.

— Бабушка! Кто меня запер? Отопри!

— Как он залез туда? Зачем? Верно, думал, что поросенок на подволоке…

— Ничего не думал… Отопри же!

— Ну и сиди! Сиди, пока отец не придет… Пусть он тебя и выпустит…

Я заплакал и стал колотить ногой в дверь.

— Не дури!

— Выпусти! А то не перестану стучать, а буду все сильнее.

— Вот и тебе задам. Выпорю.

Забрякал замок, и дверь растворилась. Бабушка хотела поймать меня за ухо, но ей это не удалось: я проскочил у нее под рукой и выбежал из кухни.

— Вот отец придет, он тебе… Не получишь нынче малины с молоком.

— И не надо.

— А я ему половину своей отдам… — сказал Володя.

— Ну так и ты ничего не получишь.

— И не надо.

Мама не особенно рассердилась. Она была рада, что у Вареньки прошел пальчик, и только улыбалась, когда бабушка рассказала ей, как я очутился на запертой подволоке.

— Скажи: зачем залез?

— Играть.

— Не ври! Ты думал, что там Хаврюша…

— Ну и думал… А где он, мама?

— Не скажу.

— Скажи! Мы только погладим его. Мама!

Мы стали приставать к маме, и она сказала, что Хаврюша заперт в чулан под лестницей.

— Позволь нам поиграть с ним!

— Будет. Завтра его кушать будем…

— Позволь. В последний раз! Надо же проститься.

— Нечего прощаться…

— Вот ты какая нехорошая… Неужели тебе не жалко Хаврюшу?..

— Жалко, да что же делать, голубчик?..

— Пусть поживет до моего ангела!..

— Нет… Нельзя… Папа хочет поросенка с кашей…

— Купи другого!

— И другого будет так же жалко, как этого…

— Нет! Нам только Хаврюшу жалко… Хаврюша такой хорошенький… Любит нас…

— И мы его любим… Очень любим… — сказал я.

Звонок оборвал наши разговоры: это папа пришел со службы. Сердитый пришел. Нечего и просить. Стал браниться, что не накрыли стола к обеду. Он очень хотел кушать.

— Поросеночка зажарили? — спросил папа.

— Нет… Завтра уж…

— А я просил — сегодня.

— Завтра непременно зажарим…

— С кашей! Побольше масла… Чтобы зарумянилась кожа, подсохла немного…

— Он, папа, маленький очень. Лучше бы дать ему пожить, чтобы вырос побольше. А то мало у него мяса… — попробовал я спасти Хаврюшу.

— Маленький вкуснее. Ничего ты не понимаешь…

Я вздохнул и ушел в детскую. Не спасешь Хаврюшу… Увидал под своей кроватью корзинку, в которой спал несколько раз Хаврюша, и так мне сделалось жалко, что слезки выступили на глазах.

— Ах, папка! Злой ты какой! Тебе бы только съесть Хаврюшу, — сказал я и очень рассердился на папу.

После обеда, когда папа лег спать, Володя стал звать маму гулять.

— Гуляй один.

— Я с тобой хочу…

— Куда же мы пойдем?

— Так, по улицам…

— Не хочется, голубчик.

— Пойдем со мной, — предложила бабушка.

— А ты куда?

— К вечерне…

— А мама?

— Я останусь дома.

— А кухарка? Она пойдет куда-нибудь?

— А зачем тебе это знать?

— Надо.

Какой глупенький Володя. Зачем было спрашивать про кухарку?.. Догадаются вот.

Володя ушел с бабушкой, а я остался… И кухарка куда-то ушла, да беда была в том, что чулан был заперт на замок, а ключ был у мамы. Постоял около чулана, послушал и позвал Хаврюшу. Услыхал. Хрюкает… Миленький! Экая досада! Так бы сломал дверь и выпустил Хаврюшу!.. Взял я палочку, всунул ее в дверь, поискал ею Хаврюшу. Да что толку? Проклятая дверь! Стукнул в нее каблуком. Что-то упало с полки в чулан… Убежал. А время шло и шло… В столовой уже приготовляли стол к чаю. Папа проснулся и умывался, плескаясь водой… Вернулась бабушка с Володей…

— Ну что? — шепотом спросил у меня Володя.

— Не удалось.

— Эх, ты!..

— Заперт чулан, а ключ у мамы…

— Утащил бы! — сказал Володя.

— Ай-ай… Разве можно?..

— Сказал бы, что я… Меня нельзя розгами: я — маленький…

Напились чаю. Стало темнеть на улице, и все меньше оставалось жить на свете нашему Хаврюше. Как только пробьют часы, у меня вздрогнет сердце, потому что еще пришел час хаврюшиной жизни. Принесли зажженную лампу. Велели уходить в детскую… Папа сел заниматься и запретил ходить взад и вперед по комнатам. Пошел дождик. На двор больше не пустили. Мы сидели с Володей в детской и смотрели на двор… Нам было очень скучно и хотелось плакать. А дождик все шумел по крышам и ручейками сбегал по окошку. Опять пробили проклятые часы…

— Ложитесь! — сказала бабушка.

— Не хочется…

— Как это не хочется? Девять пробило… Я вот позову отца… Идите прощаться с родителями.

Пошли прощаться с папой и мамой. Хотел я еще последний раз попросить папу о Хаврюше, но папа писал, и у него было очень сердитое лицо. Так я и не решился. Когда мы прощались с мамой, я подтолкнул Володю локтем, чтобы он начал разговор.

— Ну, ложитесь с Богом! — сказала мама, поцеловавши нас обоих.

Мы не уходили.

— Ну, идите!

— Мамочка! Позволь проститься с Хаврюшей!..

— Вот придумали.

— Ведь завтра уж… не увидимся с ним…

— Никогда не увидимся! — сказал я, заплакал и убежал…

Не пустили проститься с Хаврюшей. Мы разделись, но очень долго не спали. Мы все слушали, как шумит дождик по крыше, как со звоном вода стекает по сточным трубам и как папа считает на счетах… Лампадка горела в углу перед Богом, и на потолке был светлый кружочек от нее…

— Спишь? — спросил Володя.

— Нет, а ты?

— И я — нет…

— Я знаю, про что ты думаешь.

— Про что?

— Про Хаврюшу.

— Да. А ты?

— И я тоже.

Мы замолчали. Потом Володя присел на кровати и спросил:

— А что, Бог может спасти Хаврюшу, если Ему помолиться хорошенько?

— Наверно, может…

— Ведь Бог все может? Бабушка говорит, что Он все может сделать, что угодно…

— Да, если захочет…

— Давай — попросим! — сказал Володя.

— Давай!..

Мы присели на кровать и стали молиться и просить, но не вслух, а про себя. Я уже кончил, а Володя все молился и шептал что-то. Потом мы опять долго молчали. Я все думал, как может Бог спасти Хаврюшу, если ключ от чулана у мамы, — как вдруг Володя сел в кроватке и спросил:

— А у Хаврюши есть душа?

— Не знаю…

— Наверно, есть…

И опять лег… И опять мы молчали… Еще раз громко пробили часы, — опять мне стало так жалко Хаврюшу, что я ткнулся лицом в подушку и потихоньку заплакал. И больше я уже не слыхал, как бьют часы. Верно, уснул…

Утром я проснулся первый. Был яркий такой солнечный день. Дождик хорошо вымыл двор, дома, камешки, листочки на деревьях за забором. Все было светлое, чистое, веселое такое. В церкви звонили к ранней обедне, и где-то кудахтала курица. «Верно, снеслась курица», — подумал я и вдруг вспомнил про Хаврюшу… И мне стало страшно думать про Хаврюшу и захотелось, чтобы Володя не спал.

— Володя, курица кудахчет как на дворе! Слышишь?

Володя не просыпался. Тогда я подбежал к нему и потрогал его за ногу, которая выставилась из-под одеяла. Володя поджал ногу, но все-таки не проснулся. Тогда я сердито дернул его за руку и громко сказал:

— Спи, спи! А Хаврюшу зарезали…

Володя раскрыл глаза и зажмурился от свету.

— Чего спишь? Проспали Хаврюшу-то.

Тогда Володя заморгал глазами, сел в постели и начал чесать себе обеими руками затылок. Я еще раз сказал то же самое — и тогда Володя спрыгнул с кровати и начал быстро надевать чулочки. Мы кое-как оделись, не застегнули даже башмаков и потихоньку вышли из детской. Было тихо в комнатах, только в столовой кухарка брячала чайной посудой… Мы подошли к двери в кухню и остановились. Страшно было нам войти в кухню.

— Иди!

— Иди ты вперед!

— Боюсь.

— И я.

— Думаешь, убили?

— Наверно…

— А может быть, Бог спас… — сказал Володя, перекрестился и приоткрыл дверь в кухню.

— Казнили! — сказал он и быстро затворил дверь.

— Там?

— На столе…

— Мертвый?

— Мертвый…

Меня тянуло пойти в кухню и посмотреть на мертвого Хаврюшу, но было страшно туда идти.

— Что вы тут толчетесь? — спросила кухарка, проходя в кухню.

— Закололи? Да?

— Закололи, голубчики… До смерти жалко и самой-то мне… Поглядите! Тепленький еще…

Кухарка ушла.

— Иди посмотри!..

— Не хочу…

— И я…

— A-а, слезки…

— А у самого-то?..

Мы разошлись в разные стороны и перестали говорить про Хаврюшу. Но мы не переставали думать о нем — и оба были невеселые. Не хотелось идти на двор играть, не хотелось пить чай с хлебом и здороваться с папой и мамой…

— Пегасик! Нет у нас Хаврюши, убили его! — жаловался я Пегасу, когда он, грустный, пришел к нам в детскую. Пегас опустил хвост и голову. Я обнял его за шею и поцеловал в морду… Пегас лизнул меня, встал посреди комнаты и задумался. Потом он покружился на месте, лег и вздохнул, положив морду на передние лапы. Тянулся день, длинный и скучный, и опять били проклятые часы… «Дон, дон, дон». Три часа… Вчера, когда часы били три раза, Хаврюша был еще жив, а теперь нет его… И завтра будет бить три часа, и послезавтра, и всегда… всегда. А Хаврюши никогда не будет на свете…

Пришел папа со службы. Позвали обедать.

— Не хочется, мамочка…

— А мы не пойдем! — хмуро сказал Володя.

— Папа сердится… Идите!..

— Ну, останетесь без обеда… А сегодня поросеночек с кашей.

— И не надо, ешь сама!

— И малина со сливками.

— Не надо.

Мы не пошли обедать… Мы боялись увидеть жареного Хаврюшу с распоротым брюшком, набитым кашей… Мы вылезли через окошко на двор и там около сарая плакали о Хаврюше. Когда все кончилось, мы пошли домой через кухню. Лучше бы не ходить!..

Кухарка мыла посуду, а Пегас жадно ел косточки, так что они трещали у него на зубах… Сперва я не догадался, что ест Пегас, но когда увидел Хаврюшин хвостик, то понял…

— Скверный ты пес, гадкий! Володя! Он ест Хаврюшу… Все вы гадкие, все, и ты, кухарка!

— А мне, думаешь, самой не жалко?

— Скажешь — не ела?

— Ела… Чего уж… А как жарила, так поплакала…

Пегас подошел ко мне и замахал хвостом, но я пнул его ногой:

— Пшел!.. Хаврюша любил тебя, а ты… Ах, ты, негодный пес!..

— Только папаша и кушали… Мамаша не могли… А бабушка и поела бы, да зубов нет.

— Все вы гадкие! Не люблю вас! — закричал я и убежал опять на двор.

Пришел Володя.

— Вот бабушка говорила, что Бог все может… А Хаврюши нет на свете…

Вечером, когда бабушка пришла укладывать Володю, — он сказал ей:

— Наврала ты, бабушка.

— Чего я тебе наврала?

— А про Бога-то?.. Говорила, что Он может…

— Ну?

Володя рассказал, как мы молились и просили Бога спасти Хаврюшу. Бабушка рассердилась и сказала:

— И молиться за поросенка грех! Будет Бог обращать внимание на свиней!.. Он с людями-то, поди, устает, не успевает…

— А ты говорила, что Бог всех любит!.. И людей, и зверей?..

— Молчи! Сами вы еще поросята, а туда же про Бога разговаривать…

— Теперь не буду тебе верить…

— Молчать!..

— Врунья!

Бабушка подошла и нашлепала Володю. Володя начал плакать и бранить бабушку. Я заступился за Володю…

— Злая ты, а еще бабушка! — крикнул я.

И меня нашлепала бабушка. И оба мы лежали в кроватях и долго плакали… Про бабушку я давно забыл, но не мог остановиться, потому что мне было жалко Хаврюшу… «Хаврюша! Хаврюша! Милый, бедный наш Хаврюша! — шептал я. — Никогда больше не увидимся, никогда!»

Зверь из бездны

Моя жизнь[*]

(Повесть)

I

Отца своего я не помню, но отлично помню мать. Она была рослая и красивая блондинка с карими глазами, с пушистым хвостом и звонким голосом. На шее она носила ожерелье — ременное ожерелье с блестящими медными кружочками и со стальным замочком. Этот замочек побрякивал как бубенчик, когда мать играла с нами…

До сих пор в моей памяти с поразительной ясностью рисуется разлука с матерью, и до сих пор воспоминание об этой разлуке наполняет мою душу невыразимой грустью.

Мы жили в темном каретнике, под старыми санями. Однажды вечером, когда мы лежали на рогоже и все мы — нас было шестеро — неистово сосали ее теплую грудь, заскрипела на петлях тяжелая дверь, и полоса желтого света запрыгала на бревенчатой стене: вошел с фонарем на руке дворник Степан и кому-то сказал:

— У нас их шестеро, выбирайте любого!

На стене запрыгали тени, и шаги людей гулко прозвучали в каретнике. Мы испуганно прижались к груди матери, а мать, насторожив уши, заворчала и прикрыла нас своими лапами. Думали ли мы, что скоро одного из нас отнимут навсегда и он не увидит больше своей матери никогда-никогда? Нет, мы, глупые, только и думали о том, чтобы побольше высосать молока из материнской груди, и изо всех сил упирались в нее своими лапками. А между тем полоса света обошла стену и упала под сани, осветив нас таким ярким светом, что мы зажмурились… Чья-то грубая рука шевырялась между нами, отрывала нас от матери и снова бросала на место. Мать стала лаять, залаяли и мы, как умели. Но дворник Степан закричал на мать:

— Тубо!.. Я тебе…

И мать жалобно заскулила и стала нас лизать. Дошла очередь и до меня. Я замер от ужаса и вцепился в мать, но человеческая рука была сильнее меня, и я очутился вверх животом под самым стеклом фонаря. Вы не можете себе представить того ужаса, который овладел мной в эту минуту. Для меня это было так же страшно, как было бы страшно вам, если бы громадный великан взял вас за шиворот, поднял и подставил к огню… Я жалобно заплакал и стал бессильно загребать в воздухе лапками, а человек рассматривал меня около фонаря и говорил:

— Маленькие они все хороши, а вырастет и окажется надворным советником.

— Поглядите на его хвост! — сказал Степан.

Кто-то дернул меня за хвост, и я поджал его. «Господи, — подумал я, — что они хотят делать с моим хвостом?..»

— Хвост ничего себе…

— Возьмите этого!..

Это говорили про меня… Мать встала и начала прыгать около людей и скулить. Я тоже заскулил… Хотя бы дали мне в последний раз поцеловать мать!.. Не дали… Больше я никогда уже не видал матери, никогда…

II

Меня положили в кулек и понесли куда-то. Я плакал, цеплялся когтями за мочалу, а меня уносили все дальше и дальше от матери… Куда меня несли?.. Мать рассказывала нам, что иногда люди бросают кутят в реку… Я вспомнил об этом и закричал…

— Не ори! — сказал человек и помотал кульком.

У меня закружилась голова, и я потерял сознание. Я очнулся, когда меня вытряхнули из кулька. Встав на плохо слушавшиеся ноги, я с недоумением огляделся вокруг: большая комната, много свету, музыка, незнакомые люди… Кругом смеялись, а я плакал, склонив набок голову… Я просил отпустить меня к матери, к моей милой матери в темный каретник, под сани, умолял горячо и долго, а они не понимали. Они думали, что я голоден и прошу еды. Кто-то поставил около меня блюдечко с молоком и сказал:

— Пей, песик!..

Никто не хотел знать, что мне было не до еды. Чужое горе, должно быть, никому не понятно. Меня силой подтащили к блюдечку и стали тыкать мордочкой в молоко. Я крепко сжал зубы, задыхался и фыркал, пока наконец не попал лапой в блюдечко и не опрокинул его…

— Унесите его: не могу слышать этого воя! — сказала барыня.

Я понял, что мои слезы неприятны ей, и завыл еще сильнее, надеясь этим освободиться и вернуться к матери. А они стали спорить, куда меня девать:

— Пусть живет в передней!

— Не позволю!

— Ну в детской?

— Нельзя. Отнесите в кухню!..

— А мне его больно нужно!.. — сердито сказала баба, подтиравшая пролитое молоко.

Никому было не нужно, а взяли… Зачем же было брать от матери?! Ей был я нужен; она плакала, когда меня отнимали!..

— А Бобка живет же в комнатах! — сказал маленький человек, которого другие называли Митей.

— Бобик — другое дело, а это — дворняжка! Пусть живет в сенях под лестницей, — сказала барыня.

Долго они спорили и ссорились. Одни говорили, что я — дворняжка, другие брали мой хвост и говорили, что я не дворняжка; тянули меня за уши и отворачивали губы…

— Пусть ночует сегодня в кухне!..

III

Очнувшись в кухне, я шмыгнул под печку в самую глубь, где было темно и безопасно, и стал думать о том, как все это случилось и как бы убежать отсюда к матери. «Должно быть, это плохо, если я дворняжка», — думал я и смотрел на свой хвост. Но хвост был самый обыкновенный, и я не понимал, почему люди так много говорили про мой хвост. Пришел в кухню маленький человек, которого называли другие Митей, присел на корточки и стал чмокать губами и свистеть, называя меня «кутькой», «песиком», желая выманить из-под печки. Но я понял эту хитрость и не двигался. Так и ушел Митя ни с чем. Долго я сидел в глубоком молчании. Баба, которая подтирала давеча пролитое мною молоко, ходила по кухне и кого-то бранила. Скоро я понял, что она бранит тех людей, которые отняли меня от матери.

— И зачем только приволокли его сюда! — ворчала баба.

Я подумал: «Эта баба может помочь мне убежать к матери». Я собрался с духом и завыл в темноте, как только мог, и, вообразите мое удивление, вместо помощи и сострадания я встретил в бабе нового мучителя: она сунула под печку какую-то длинную палку с железным крючком на конце и принялась ею тыкать с явным намерением попасть в меня! Но я сидел в закоулочке, и это спасло меня от ударов. Зато баба сердилась все больше и больше:

— Ах ты, проклятущий! — кричала она, высказывала пожелания, чтобы я подавился, лопнул, околел.

За что? Может быть, за то, что я дворняжка?.. Плохо, должно быть, жить на свете дворняжкам… И я снова завыл, а баба опять стала шевырять палкой… Так продолжалось очень долго… Наконец баба устала и бросила палку… И все стихло. Мы оба заснули, каждый на своем месте: я — под печкой, а баба — на печке… Во сне мне снился наш каретник, сани, мать. Будто бы лежу я около матери, и мне тепло и радостно так прижиматься к родной груди. А рядышком будто бы спят мои братики и сестренки, пряча свои головы друг под друга!.. И во сне я ворчал на черненького братца, который хотел отпихнуть меня от матери и сам лечь на мое место… Больно я кусал, бывало, за это черненького братишку, а теперь я охотно уступил бы ему свое место, милому черненькому братишке, который теперь там, с матерью!.. Во сне я целовал мать… Какой это был чудный сон! Наяву я никогда уже больше не видал своей матери, никогда!..

На другой день, когда я проснулся и прислушался, — в кухне было тихо. Только над окном громко жужжали мухи да было слышно, как храпела на печке баба. Я осторожно выглянул, вышел из своего убежища и направился к двери, которая была сегодня притворена. У самой двери я оглянулся — не видит ли меня баба. Баба спала, с печки только выглядывали ее босые ноги. Слава Богу, спит злая баба, а палка с железным крючком стоит у печки… Я шмыгнул в дверь, вышел в сени, а оттуда пролез под дверью и очутился во дворе.

На дворе, большом, незнакомом дворе, было пусто, неприветливо, холодно. За высоким забором страшно шумели деревья, и желтые листья тихо падали на желтую, мокрую траву… Моросил мелкий дождик. Где-то гудел свисток… У меня громко стучало сердце, и весь я дрожал от сырости и тумана… Куда же теперь?.. Разве я мог отыскать свою мать, когда я не знал дороги, когда меня несли в кульке?.. Кто мне поможет? Некому помочь… Я подбежал к воротам, но пролезть на улицу было негде… и вдруг хрипло и лениво залаяла где-то близко собака… Я оглянулся и увидел эту собаку; она вышла из маленького домика, стоявшего около сарая (такие домики, как я узнал потом, люди называют «конурами») и, громыхая железной цепью, направилась ко мне. Цепь не пускала ее подойти близко, и она остановилась шагах в трех от меня и стала приветливо махать хвостом. Было в этой собаке что-то очень похожее на мою мать, и я вздрогнул от радости. Осторожно приблизившись, я понюхал большую собаку, а она меня лизнула и ласково ткнула мордой под живот…

Так же делала иногда мать… Я попробовал перегрызть железную цепь, но это мне не удалось. Собака позвала меня к себе в домик, и я с радостью пошел следом за ней. В домике было темновато, как у нас в каретнике, на полу лежала старая рогожа и очень много обглоданных костей… И у нас было так же!.. Словно дома!.. Я покружился на месте и прилег клубочком на рогоже. Старая собака села около меня и стала ласкать меня, отыскивая зубами блох… Я вздохнул от удовольствия и закрыл глаза от теплой радости, которая приятно переливалась во всем моем теле… Мне было тепло около лохматого бока доброй собаки, и спокойно стало на душе… Я задремал, думая о матери, о братишках и сестренках, о нашем каретнике, слушая, как шумят желтыми листьями деревья и как по крыше домика стекает дождевая вода…

IV

Не помню, долго ли я дремал. Меня разбудил шум железной цепи и голос маленького человека, который громко закричал:

— Здесь он!

Кто-то схватил меня за хвост и вытянул из домика.

— Вот где ты спрятался!

Я открыл один глаз и увидел двух маленьких людей: одного в курточке, а другого в платьице. Сердце у меня запрыгало от страха. Я перевернулся на спину, подогнул лапки, а хвост прижал к животу. Пусть делают со мной, что хотят…

— Ты хотел убежать от нас?

— Что ты трясешься? Ты боишься? — спрашивали меня маленькие люди.

Две нежные ручки подняли меня с земли и прижали к чему-то теплому. Я посмотрел и увидел два веселых смеющихся глаза, два ласковых глаза на круглом розовом личике, вокруг которого трепались золотистые волнистые волосы.

— Митя, от него пахнет молочком!

— Дай, Катя, понюхать!

Оба маленьких человека нюхали меня и кричали:

— Псятинкой пахнет!

— И молочком.

Тут я понял, что бояться мне нечего: маленькие люди добрее больших, и, наверное, им все равно — дворняжка я или не дворняжка… Они принесли меня в сени и стали спорить о том, как меня назвать. Митя предлагал — Шариком, а Катя — Верным.

— Спросим, как он сам хочет!

— Хочешь Верным?..

Мне было все равно. Я смущенно закрыл глаза и наклонил набок голову; одно ухо у меня заболталось в воздухе, а Катя радостно захлопала в ладоши и закричала:

— Он кивнул головой! Он согласен Верным!.. Верный! Верный!

— Шарик, Шарик! — кричал Митя.

— А я не хочу Шариком!.. Ты — Верный? — спросила Катя.

Я лизнул ей мягкую ручку, а она сказала:

— Он благодарит, что я его назвала Верным…

— Отдай его мне! Отдай! — закричал Митя и стал отнимать меня у Кати.

Катя не давала. Они оба, должно быть, полюбили меня и не хотели уступить друг другу, и Катя тащила меня к себе, а Митя — к себе. Мне было больно, и я стал кричать.

— Дура! — обругал Митя Катю.

И они рассорились, и стали оба плакать. Пришла их мать и велела оставить меня в кухне, а самим идти в комнаты.

В этот же день под вечер Катя пришла в кухню и принесла меня в комнаты.

— Погуляй!.. — сказала она и поставила меня на пол.

Пол был гладкий, скользкий и блестящий, словно лед, и мои ноги разъезжались в стороны, когда я попробовал походить.

— Мама не велела в комнаты! — сказал Митя.

Должно быть, он разлюбил уже меня. За что? Разве я был виноват, что они поссорились с Катей?

— Бобик! Бобик! Возьми его! — закричал Митя.

Из соседней комнаты выбежала маленькая кудрявая собачка, белая и пухлая, словно сделанная из ваты; маленькие глазки ее сверкали в белой шерсти, словно две черненьких бусинки, а ног у нее почти не было видно — до того она была пушистая!

— Бобик! Возьми его! — кричал Митя и стал толкать беленькую собачку на меня. А та, глупая, думала, что я хочу напасть на нее, и стала злиться, скалить зубы и лаять. Потом она до того обозлилась, что стала уже сама кидаться на меня. Я залез под кресло, а Митя стал смеяться и радоваться и с хохотом убежал куда-то.

— Не смей! Не смей! У-у, завистливый! — останавливала Катя Бобика и стала дергать его.

Бобик начал кусать Кате руки, вырвался, и не успел я опомниться, как он укусил мне шею. Катя схватила меня на руки. Милая Катя! Я прижался к ней и с ужасом смотрел на пол, где злой Бобик продолжал лаять и бросаться на Катю.

С этих пор я возненавидел Бобика и старался всячески избегать его. Зато я повадился ходить в гости к большой старой собаке, которая жила на дворе в маленьком домике. Она всегда бывала рада моему приходу, ласкала меня и утешала, когда мне было грустно, и тогда ко мне приходили воспоминания о родной матери, о братишках и сестренках.

V

Шло время, забывалось горе. Реже вспоминались мать и братья с сестрами.

Только в минуты обиды, когда кто-нибудь побьет, я возвращался памятью домой в каретник. Скоро я освоился с новой жизнью и поближе узнал тех людей, которые меня окружали. Кухонная баба, которая сперва показалась мне чудовищем, оказалась вовсе не такой злой, как я думал. Звали ее Прасковьей. Правда, она бранила меня и порой пихала ногою, но все это она делала как-то добродушно, словно по привычке. Она бранила меня, когда давала есть:

— Жри, паршивый!..

Она бранила меня и тогда, когда хотела приласкать:

— Подь сюда!..

Я подходил, она гладила меня, протирала мне моим же ухом глаза и приговаривала:

— На кой пес только Бог вас сотворил!.. Тварь бездушная!..

У этой бабы, как оказалось, был сынишка, мальчик лет десяти. Он жил у сапожника, учился шить сапоги, а по праздникам приходил к матери и сидел у нас в кухне. Часто он, сидя за чаем, плакал, утирал нос рукою и жаловался на свою жизнь:

— Бьют меня… Возьми меня жить на кухню…

— Господа не желают, чтобы ты жил со мной… — говорила ему мать и вздыхала.

Сперва я думал, что этого мальчика тоже утащили от матери в кульке, как меня, и очень жалел его. Подбежав к нему, я прыгал у него под ногами и шутливо лаял на него. Он брал меня на руки и разглядывал мои уши, чесал мне под шеей, потом мы с ним играли: он кидал щепку, а я бегал, хватал ее в зубы и не отдавал ему. Иногда мы так увлекались играми, что Прасковья кричала:

— Будет вам! Я вот вас обоих кочергой!..

Кочергой называлась та самая длинная палка с железным крючком, которой я так испугался, сидя под печкой…

Однажды Ваня — так звали кухаркина сына — прибежал к нам вечером не в праздник, прибежал без шапки, в слезах. Он сильно плакал и говорил, что лучше ему утопиться, чем вернуться… Ваня залез на печку и долго там хныкал. Я хотел бы его утешить, но не мог, и мне было грустно-грустно… Несколько раз ночью я вылезал из-за печки, где у меня была постель, тихонько подходил и слушал: Ваня плакал, а мать ему говорила:

— Бедный ты мой сиротинка! Нет у нас с тобой отца, и некому нас пожалеть…

— Я никому бы не стал мешать в кухне… Я бы стал тебе помогать пол мести, дрова носить, картошку чистить…

Прасковья вздыхала… Мне сделалось так тоскливо, что я потихоньку завыл… Ваня слез с печки и взял меня к себе. И мы все трое лежали там и вздыхали…

Ваня был мой любимец. Любил я еще Катю: она давала Ване книжки с картинками, приносила пирожного и орехов. Меня Катя ласкала нежно и называла такими именами, что я просто таял от удовольствия: называла «деточкой», «мордочкой», «кутенькой». Мити я побаивался. Нельзя сказать, чтобы он был злой, но он придумывал все такие игры, которые были мне неприятны: то привяжет на хвост бумагу, то станет запрягать в детскую тележку, то поднимет за шиворот и плюет мне в губы… Иногда я ворчал на Митю, желая показать ему, что это мне не нравится. Но тогда Митя злился и кричал:

— На хозяина огрызаешься?.. А?..

И шлепал меня иногда больно.

Кто тут был мой хозяин и что значит это слово «хозяин»?.. Сперва я думал, что мой хозяин — Прасковья, потом думал, что хозяин — Катя, потом, что Ваня… Может быть, хозяином называется тот, кто чаще бьет?.. Ваня часто жаловался, что его побил хозяин…

Всех больше я боялся барыни, Митиной матери. Как только я попаду в комнаты, так она кричит:

— Уберите! Псиной пахнет!.. Блох напустит!..

Я пробовал приласкаться к барыне, возьму и лягу, бывало, ей на платье, когда она сидит в кресле. Ничего не выходило.

— Это что за новости? — крикнет барыня. — Вон!.. Нежности какие!.. — и подберет платье.

Она думала, что мне хочется полежать на мягком, а между тем я просто хотел ей показать, что хочу быть с ней дружным и не сержусь на ее оскорбительные замечания.

Наши отношения с Бобиком обострялись все более и более. Эта маленькая собачка носила в своей душе столько злости, сколько хватило бы на три больших собаки. От злости с Бобиком иногда делалась истерика: визжит, лает, кидается, а потом начнет кувыркаться. И что обидно, так это то, что в столкновениях с Бобиком всегда я оставался виноватым. Я ем себе из блюдечка то, что мне дали, подойдет Бобик и начинает тоже есть; ему не хочется, но обидно, почему это ест не он, а я… Ну пусть его ест! Я отодвинусь и продолжаю кушать. Так нет, возьмет и начнет меня отгонять, скалит зубы, тычет меня мордой… Согласитесь, что это обидно и несправедливо. Раньше я смирялся, но когда подрос и почувствовал, что достаточно силен, я перестал спускать ему: он огрызается, огрызаюсь и я; он меня ткнет, ткну и я… И потом пойдет потасовка… Люди начнут нас разнимать и судить, кто виноват… Ох уж этот суд!.. Никакой справедливости! Бобик живет в комнатах, у Бобика очень мягкая белая шерсть, Бобика моют в тазу, Бобик спит на диване, и поэтому я всегда виноват… я — невежа, я — груб, я — грязен, я — глуп!.. Посадили бы Бобика за печку — посмотрел бы я, какой он был бы чистенький… Я не умею, что ли, спать на диване? Не умею стоять, когда моют? Не умею жить в комнатах?.. Попробуйте!

Только Прасковья бывала всегда на моей стороне, Ваня и Катя… А остальные: барин, барыня, Митя, горничная, дядя и все гости их жалели Бобика, а меня не жалели…

— Сам он, барыня, лезет! — скажет, бывало, Прасковья про Бобика. — Сам первый укусил Верного!..

— Бобик никогда не бросается… — ответит барыня.

Я посмотрю с упреком на барыню и уйду себе потихоньку под печку… Когда барыня уйдет и унесет Бобика, Прасковья нальет мне в плошку супу, покрошит хлеба и сунет под печку:

— Лопай, несчастный!.. Плюнь на них!..

VI

Долго тянулась зима, моя первая в жизни зима. Любопытно мне было смотреть, как с неба, словно бабочки, летели белые снежинки, как двор заносило сугробами, как Катя и Митя катались с горы, как они кидались снежинками и иногда делали из снега уродливого человека… Мерзли у меня ноги. Я стоял, бывало, и подгибал то одну, то другую лапу, а потом, продрогнув, скулил около кухонной двери и, когда меня впускали, бежал прямо под печку и с удовольствием грелся там… Я удивлялся, как это в такой мороз живет в своем домике старый Руслан, — так звали цепную собаку. Правда, Руслан был очень мохнатый, и у него в домике было положено очень много соломы, но ведь в домике не было дверей и не было печки… Руслан все больше валялся на соломе и всю зиму был невеселый. Говорили, что Руслан хворает, но я тогда еще не понимал, что значит хворать… Загляну к нему, попробую поиграть с ним, а он не желает даже поднять головы, которую прячет под живот, и не обращает никакого внимания на мои заигрывания.

Однажды я принес Руслану большую кость; правда, обглоданную кость, но с остатками жил, вообще такую, над которой стоило еще потрудиться. Руслан поднял голову, лизнул кость, лизнул меня и, грустно посмотрев в дверку, опять положил голову под живот… Мне стало жалко Руслана… «Вот если бы ему полежать под печкой! — думал я. — Проклятая цепь не пускает Руслана!.. Перегрызу-ка я ему цепь!» С этим намерением я стал кусать цепь, но едва я коснулся языком и губами, как закричал от боли!.. Губы и язык мой примерзли к холодному железу, и, отдернув их, я оставил немного языка на цепи!.. Я рассердился и еще раз укусил цепь, и мне стало еще больнее… Точно я обжегся, так засаднило у меня во рту… Стал я побаиваться этой цепи и больше уже не пытался освободить Руслана…

С двором я познакомился очень хорошо, но на улицу выглядывать побаивался… Бывало, высуну морду в калитку и смотрю. Едут извозчики, идут люди, бегут собаки, — так, бывало, хочется познакомиться с собаками и побегать на просторе, но боюсь… Всякие бывают собаки. А вдруг нарвешься на такую же злую собаку, как Бобик, да еще вдобавок большую?.. А потом я слышал разговоры, что есть на свете какие-то собачники, которые ловят нас, сажают в клетки и потом увозят и травят… Нет, уж лучше не ходить… Зато я пользовался каждым случаем, когда Прасковью посылали в соседнюю лавочку. Тут уж я не отставал. Бежит Прасковья в лавочку, а я за ней…

— Куда увязался? Иди домой! — кричала Прасковья.

Она не любила, чтобы я бегал за ней, а мне ужасно нравилось это. Я опускал хвост и тихо шел назад. Но как только Прасковья забывала обо мне, я возвращался и бежал по ее следам. Прасковья входила в лавочку, а я оставался на крылечке и, дожидаясь, осматривал и наблюдал, что делается на белом свете. Шли мимо разные люди, мальчишки подманивали меня, приседая на корточки, ехали мимо извозчичьи санки, торопились бабы с корзинками, похожие на мою Прасковью: иногда подбегала незнакомая собака и обнюхивала меня… Все это было очень интересно!.. Когда Прасковья выходила из лавочки и замечала меня, она уже не сердилась:

— Сидишь? Ах ты, навязчивый какой!.. Пойдем!

И мы шли домой: я бежал впереди, Прасковья шла за мной.

По праздникам приходил Ваня. От него я научился первой собачьей грамоте. Ваня учил меня подавать поноску; возьмет, бывало, свою рукавичку, плюнет на нее, даст мне понюхать и бросит.

— Пиль!

Я побегу, схвачу рукавичку и убегу с ней. Ваня отнимет и опять бросит.

— Подай!..

Скоро я понял, что когда бросают и кричат «пиль», то надо принести то, что бросают. Потом он придумал еще одну игру: возьмет кусочек хлеба, положит мне на кончик носа и не велит шевелить головой. Я держу голову ровно и смотрю себе на нос, чувствую, как вкусно пахнет хлеб, и мне ужасно хочется съесть его. Но Ваня грозит пальцем — не велит.

— Тубо! — кричит Ваня. Потом он начинает говорить так: — Аз, буки, веди, глагол, добро, есть!..

И как скажет «есть», так толкнет меня под морду, кусочек хлеба подпрыгнет, и я его поймаю и съем…

— Молодец! — скажет Ваня.

Так я понял, что значит «пиль», что значит «тубо», и начал соображать, когда люди сердятся и когда они довольны и одобряют. Потом я уже по глазам стал понимать людей и еще по их жестам руками и головой. Раньше я не понимал, что значит «назад», и все смешивал с «тубо», но когда Ваня один раз бросил рукавичку и остановил меня, крикнув «тубо», а потом — «назад», я догадался, что «тубо» значит не трогать, а «назад» — идти обратно, вернуться… Кое-чему еще научила меня и Прасковья. Признаться, она меня иногда шлепала рукой, тяжелой рукой, и выгоняла за дверь. Сперва я не мог понять за что, но вскоре и это понял…

— Ты ужо не махонький, должен понимать!..

А я действительно подрос: прекрасно бегал, научился глодать кости, отлично умел чесать лапой за ухом… Не могу забыть одного смешного происшествия. Однажды, забежав в комнаты, я увидел против себя собаку и начал лаять. Она тоже лает. Я ближе, и она ближе. Я стал ее нюхать, и она меня тоже. Одним словом, передразнивает меня. Я хотел с ней поиграть: повалить ее на пол и покусать небольно, ткнулся и ударился головой очень больно. Я думал, что это собака меня ударила лапой, и снова бросился с лаем на нее. И опять ушибся сильнее прежнего…

— Что ты, дурачок? — закричала Катя, взяла меня на руки и поднесла к столику, и тут я увидел, что там стоит еще Катя, точь-в-точь такая же, как эта Катя, и держит тоже собаку…

— Тяжелый ты стал!.. Не лай, дурачок, это — зеркало! — сказала Катя и опустила меня на пол.

Я подошел поближе, посмотрел и понял, что это — волшебная штука: когда посмотришь в нее, то всегда увидишь там себя… Часто я потихоньку прокрадывался в комнаты и потихоньку смотрел в это стекло… Иногда мне делалось страшно, и я тихо отходил прочь…

Теперь чаще стали пускать меня в комнаты, и Бобик, злая маленькая собачонка, побаивался меня трогать: поворчит, поскалит зубы, но близко не подходит. Теперь я был вдвое выше Бобика и, кажется, мог бы одной лапой отшвырнуть его в другую комнату. Бывало, я лягу под ломберным столом, а Бобик сидит на диване. Смотрим друг на друга и молчим, но я чувствую, как злится Бобик, позевываю и насмешливо поглядываю на его маленькую беленькую фигурку… Мать Катина как будто бы тоже стала со мной ласковее. Это особенно сделалось заметным после того, как я принес ей платок, который она выронила из рук, идя по комнате.

Бобику, конечно, это не понравилось: он желал, чтобы гладили только одного его. Бобик заныл от зависти, а я обернулся и насмешливо посмотрел на него и нарочно потерся около барыни…

VII

Бывали в моей жизни и крупные неприятности. Про одну из таких неприятностей я расскажу вам.

У нас бывало очень много народу, который люди называют гостями. Этих гостей кормят, поят и ухаживают за ними, как за Бобиком. Позвали меня в комнаты и заставили проделывать все, что я умел: подавать им поноску, подкидывать с носу и есть кусочки сахару, ложиться на спину, прыгать через палку (этому меня тоже научил Ваня). Катя говорила стихи, и ей хлопали, а я проделывал всякие штуки, и все смеялись. И так было весело в комнатах, что я разыгрался. Прыгнув в последний раз через палку, я выбежал в переднюю, здесь, около стены, стояло множество калош, одну из них я схватил и начал с ней бегать. Надо сказать, что эти калоши люди делают из пахучего эластичного материала, который очень приятно жевать, особенно когда чешутся зубы. Вот я и решил сделать себе удовольствие: пожевать эту калошу. Незаметно я убежал в кухню, забрался под печку и занялся делом. Жевал долго, калоша приятно хрустела и упрямилась, сожму, а она расправляется, что меня немного сердило, и мне еще больше хотелось уничтожить калошу. Сидя здесь, я забыл про гостей и про все на свете. А, между тем, калоши хватились. Кто-то позвал меня по имени, а я забылся и вылез из-под печки с калошей в зубах… Что тут было!..

Прасковья схватила меня за шиворот и вместе с калошей, которой я не выпускал изо рта, притащила в переднюю.

— Вот она, калоша, нашлась! — сказала Прасковья, не выпуская моего шиворота. — Изжевал, проклятый, вашу калошу!

Гости и мои хозяева, все вышли в переднюю, окружили меня и стали бранить. А я так растерялся, что продолжал держать калошу в зубах…

— Тубо!

— Отдай! Отдай!

Прасковья схватила другую калошу и стала ею бить меня по спине. А я так сконфузился, что не догадался, чего от меня требуют…

— Как же я пойду домой? — жалобно сказал один из гостей.

Подбежал Митя с ремнем и начал меня стегать. Другие кричали: «Будет! Не надо!» — а Митя стегал… Ужасная боль в спине, должно быть, от пряжки, заставила меня обороняться, я выбросил калошу и стал огрызаться. Тогда Прасковья начала меня бить по морде.

И в конце концов меня, избитого, выгнали на двор… А был мороз, сильный мороз… Я был до того оскорблен, что в глазах моих дрожали слезы, и я думал: «Теперь все кончено! Больше я никогда не вернусь туда, где меня так бьют! Лучше замерзнуть на улице, чем идти домой…»

— Иди, паршивый! — кричала Прасковья из сеней.

Но я отворачивался. «Не надо. Никто меня не любит, бьют, ненавидят… Убегу куда-нибудь далеко-далеко, и пусть меня поймают собачники и убьют», — думал я и сидел на грязном снегу, около помойной ямы. Отсюда я видел, как в доме в окнах светился огонь и как там ходили люди… Жестокие люди!.. Неужели за то, что я пошалил и пожевал калошу, — я был достоин такого ужасного позора?.. Вот если бы я изжевал кому-нибудь из гостей ногу, тогда, конечно, другое дело… Если бы я откусил кому-нибудь палец… Но ведь я ничего этого не сделал?!

Долго я думал так… В окнах погас огонь. Все кругом стихло. На небе блистали звезды. Деревья за забором стояли мохнатые от инея. Похрустывал изредка снег под ногами редких прохожих. Я тихо побрел в маленький домик, где жила старая собака. Здесь было пусто, только железная цепь лежала на полу, словно холодная змея… Пропал мой старый приятель… Слышал я в кухне, что добрая собака умерла… Где теперь она?.. И что с ней?.. Что значит — умереть? Должно быть, это нехорошо… Говорят, что ее где-то зарыли в землю… Свернувшись клубком на сене, я думал о старой собаке, о собачьей жизни, и мне было грустно и тяжело… А в отверстие смотрело синее небо и золотые звезды, и деревья за забором стояли молчаливые и словно тоже думали вместе со мной о нашей собачьей жизни и грустили…

Где-то залаяла собака, далеко-далеко. Я вспомнил свою мать и потихоньку заплакал.

VIII

Проходила зима… Радостно было на душе, и все тянуло на воздух, под открытое небо. Я весь день проводил на дворе… Текли по канавкам лужи, с крыши капала вода, деревья за забором почернели, и часто на них садились какие-то черные птицы и кричали зычным голосом:

— Кра! кра! кра!..

Я начинал на них лаять, а они, взмахнув крыльями, улетали куда-то и опять там кричали «кра!».

Под забором, где обтаял снег, всегда толпились куры с петухом. Они шевырялись ногами в навозе и чего-то искали и находили там. Что там они находят? Я несколько раз подходил, рылся передними лапами, нюхал и никогда ничего не находил!.. Сперва они очень боялись меня. Как, бывало, петух увидит, что я выбежал из сеней, сейчас приосанится, поднимет одну ногу, посмотрит на меня одним глазом и закричит:

— Кто-о-о такой?

И все куры начнут повторять:

— Кто-кто-кто-кто, кто-о-о такой?!

Потом они привыкли ко мне и перестали бояться; с петухом же мы подружились и нередко вместе кушали из плошки гречневую кашу, которую Прасковья выставляла у крылечка.

С крыши сарая скатывался снег и падал, по карнизам висели ледяные сосульки и тоже обрывались и разбивались, как стеклянные, вдребезги. Небо было такое веселое, словно смеялось. Пахло землей. Солнышко так грело спину, что хотелось поминутно почесаться… Я бегал по всем закоулкам двора, прыгал и лаял, и мне хотелось всех полизать и со всеми поласкаться. Бывало, Прасковья выйдет из кухни с помоями, а я сейчас подскочу к ней, начну на нее лаять, схвачу за подол зубами и тяну. И Прасковья стала веселее и добрее…

— Будет тебе, окаянный!.. Цима! — кричит Прасковья, а сама хохочет, громко хохочет…

Снегу делалось все меньше и меньше, и скоро двор совершенно потемнел от земли, а кое-где, у заборов, выглянула зеленая травка. Я любил щипать эту травку и нюхать ее. Все сильнее стало тянуть меня на улицу, к собакам, которые, забегая на двор, звали меня бегать с собою. Но я побаивался… И недаром!.. Словно чувствовало мое сердце, что на улице меня ждет беда…

Однажды я не вытерпел и соблазнился: выбежал один на улицу, где слышался страшный собачий шум. Что такое? Смотрю: дерутся собаки. Из-за чего? Захотелось узнать, что случилось, и я подбежал поближе. Вижу — большая рыжая собака повалила на землю черную и грызет ее. Черная отбивается, обе треплют друг друга и готовы разорвать противника в клочки. А все другие собаки смотрят… Жалко мне стало черную. Я хотел остановить побоище и залаял:

— Брось! Брось! Брось!

Рыжая собака бросила черную, и не успел я опомниться, как кувырком полетел на землю… и почувствовал зубы около моей шеи… Черная собака, освободившись, вскочила и кинулась опять на рыжую, а рыжая стала грызть меня… И другие собаки вмешались в дело, и пошла такая свалка, что я и рассказать не умею. Это было ужасно! Из соседних домов выскочили люди, один из них притащил ведро воды и вылил на нас… Тут только все собаки рассыпались в стороны и опомнились… Я с трудом встал на ноги и, громко подвывая и прихрамывая, весь мокрый, побежал домой. Кровь сочилась из моей шеи и из ноги, и болело прокушенное ухо… Я бежал, и мне казалось, что меня догоняет рыжая собака и вот-вот сейчас перевернет меня и снова наляжет, и сверкнут ее острые зубы… Я поджал хвост и запрыгал на трех ногах к дому… Только очутившись на дворе, я облегченно вздохнул и остановился. Уф! Устал!

— Это что значит?

Я оглянулся и увидел Катю с мячиком в руках. Мне было стыдно, потому что я был весь мокрый и очень некрасивый. Я потупился в землю и слегка шевельнул хвостом.

— Ты купался? — удивленно спросила Катя. Но тут она увидела кровь на моей шее, на лапе, которую я поджимал к туловищу, и бросилась ко мне испуганная: — Что это? Бедненький! Тебя искусали собаки?

Я пожаловался. Катя взяла меня за искусанную лапу, мне сделалось больно, и я вскрикнул. Проходила мимо Прасковья.

— Искусали? — спросила она и добавила: — Так и нужно: не лезь, куда тебя не спрашивают!

Словно Прасковья была рада, что меня искусали собаки.

— Грязный, паршивый! — сказала она. — Бросьте его, барышня, а то все платье испачкаете… Не стоит он вашего внимания… У-у, паршивый!.. На цепь тебя надо посадить, шатущего!

Я вздрогнул, услыхав слово «цепь»… Было в этом слове что-то страшное, что пугало меня больше всего на свете. Я возненавидел эту цепь с того дня, когда зимой попробовал перекусить ее, чтобы освободить покойного Руслана… И теперь, услыхав предложение Прасковьи — посадить на цепь, я привстал и, прихрамывая, пошел прочь… «Саму тебя надо посадить на цепь!» — подумал я про Прасковью и запрыгал на трех ногах к крыльцу.

Катя догнала меня и поласкала.

— Пойдем, я тебя полечу!.. — сказала она.

Принесла тряпку, завязала мне искусанную лапу, промыла ухо и дала молока. Я поел и ушел под печку. Там я лежал и трясся, словно в лихорадке, засыпал, и во сне мне снилась все та же рыжая собака: будто бы она пробралась в кухню, крадется под печку и, скаля зубы, говорит:

— Вот куда ты спрятался!..

И глаза ее сверкают в темноте, зубы белеют, и вытягивается шея… Вот-вот бросится и разорвет на части!..

Я вздрагивал и просыпался… Никого нет! Все это приснилось… Слава Богу, я дома, под печкой, и никто не может меня тронуть!.. И я снова засыпал с улыбкой на губах.

IX

В середине мая приехал катин брат, студент Миша, и, когда перецеловал всех родных, первым делом сказал:

— Теперь покажите мне Верного!..

Я лежал под диваном и, услышав свое имя, выглянул.

— Вот он! Иси!.. Верный!..

Я вышел, Миша наклонился ко мне, осмотрел меня со всех сторон, потрогал за хвост и за уши и сказал:

— Не дворняжка!.. Есть в нем что-то, напоминающее пойнтера…

Я не понимал, что значит слово «пойнтер», но почувствовал, что это — хорошо, выпрямился и встряхнул ушами.

— Он поноску подает! — сказала Катя.

— И прыгает через палку! — добавил Митя.

Студент бросил платок, я принес.

— Кто его выучил? — спросил он.

— Никто!

— Сам!..

Мне хотелось бы сказать, что выучил меня Ваня, но я не мог говорить, и мне было обидно, что никто не вспомнил про Ваню…

— Ну, теперь, братец, я тебя буду натаскивать!.. Как только переедем на дачу — будем ходить по болотам…

Сильно изменилась моя жизнь с приездом студента Миши. Миша завел строгие порядки: кончилась моя беготня по двору и кончилась дружба с Ваней и с Прасковьей. Наверху была комната, и там мы поселились с Мишей.

У окна стоял письменный стол, под столом постлали коврик, и на этом коврике заставляли меня лежать весь день и всю ночь. Миша надел мне на шею ременный ошейник с кольцом и только на шнурке выводил меня на двор и на улицу… Он каждый день заставлял меня подавать поноску, искать спрятанный платок, ползать на животе… Сам кормил меня и купил хлыст. Надоедало мне лежать все на одном месте под столом. Бывало, лежу и слышу, как на улице лают собаки, как на дворе кричат Катя и Митя, как Прасковья хохочет где-то… Если Миши нет в комнате, выйду из-под стола, встану передними лапами на подоконник и смотрю… Видны крыши зеленые и красные, видны трубы, колокольня, кусок неба синего-синего с белыми, словно из ваты сделанными, облаками… Видно, как по синему небу пролетают счастливые голуби, галки. Смотрю — и так мне сделается вдруг скучно, что сил нет! Подбегу к двери и начну скулить и царапаться лапами. Тоска была ужасная сидеть взаперти, и я бывал рад, когда Миша привязывал меня на шнурок и выводил на двор. Конечно, на шнурке не то что на свободе: ни побегать как следует, чтобы пятки сверкали, ни попугать ворон и куриц, ни потрепать Прасковью за подол, — ничего этого нельзя было сделать… Но все-таки лучше, чем в комнате. Один раз я все-таки удрал из комнаты: растворил дверь мордой! Но не пришлось погулять как следует: увидал Миша, поймал меня, побил хлыстом и отвел обратно.

Однажды, в конце мая, я заметил, что в доме творится что-то особенное: укладывали посуду, рылись в сундуках, выносили в сени узлы, складывали кровати… И все суетились, бегали, хлопотали… Что такое случилось?.. По двору на веревках развесили ковры, тюфяки, одеяла… Прасковья кричала на дворе и с кем-то бранилась, барыня тоже часто кого-то бранила… Что, думаю, за история?.. Все это меня сильно беспокоило, и я рвался из комнаты на двор, чтобы посмотреть и понять, что же это случилось… Однажды, очень рано утром, когда солнышко только еще выглянуло из-за крыш, я услыхал на дворе стук колес, лошадиное ржанье, говор мужиков…

Миша спал на кровати. Я прыгнул на подоконник и посмотрел: три телеги, три лошади, три мужика… Мужики укладывают на телеги узлы, тюфяки, корзины, кровати… Все это было так неожиданно и странно, что я вдруг залаял… Миша проснулся, потер глаза, потянулся и, соскочив с постели, подбежал к окну.

— Поедем, собачка! — сказал он и начал торопливо одеваться, а потом вышел из комнаты, оставив меня одного.

Скоро на дворе забрякали бубенчики, и было слышно, как там распоряжается Миша. Я, конечно, опять залез на подоконник. Вижу — на дворе еще две пары лошадей, запряженных в тарантасы[135]… Катя и Митя стоят около тарантаса и разговаривают с ямщиком.

— На-ка, пожри, а то проголодаешься дорогой-то! Куда залез?.. — прозвучал вдруг голос в комнате.

Я оглянулся: это говорила Прасковья. Она принесла мне громадную плошку старых щей.

— Жри, окаянный!.. — сказала Прасковья и вышла вон.

Поел-таки я в свое удовольствие!.. Прямо скажу вам, что меня с этих щей раздуло… Я прилег было на Мишину постель, потому что на моем коврике было не так мягко, но, заслышав голос Миши, спрыгнул, потому что Миша сам не спал на моем коврике, но зато не любил, чтобы и я спал на его постели.

— Ну!.. Иси!.. — сказал Миша, снял со стены ружье и отворил дверь.

Вышли мы на двор. Здесь была вся семья, и все были необыкновенно веселы и довольны. Прасковья залезла на высокий воз и торчала там, смешная такая — в белом платке, с самоваром в руках!.. Бубенчики брякали мелодично так, и лошадки кивали головами и фыркали. Начали рассаживаться. На одном тарантасе сели Митя, Катя, Миша и я, а на другом — барыня, тетя, горничная… Заскрипели телеги и выехали со двора, а потом выкатились и наши тарантасы…

Поехали!..

Я никогда еще не ездил на лошадях и теперь испытывал некоторый страх. Тарантас покачивался, подскакивал — и я тыкался мордой в катины колени. Голова немного кружилась, и казалось, что дома и улицы шевелятся и ползут мимо… Я пытался выпрыгнуть, чтобы бежать за тарантасом, но меня не пускали… Я выглядывал изредка из тарантаса и ворчал на пробегавших собак.

— Боже мой, как его раздуло! — сказала Катя, гладя меня по спине, и все стали смеяться.

— А он может лопнуть? — спросил Митя.

И опять все засмеялись. Митя похлопал меня по животу и сказал:

— Обкушался, голубчик!.. Точно шар сделался!..

Как только город кончился, ямщики остановили лошадей и развязали колокольчики… И пошла музыка!..

Обе пары поехали рысью по мягкой дороге, и запели колокольчики и бубенчики! Даже сердце запрыгало от радости!.. Кругом простор, зеленые поля, поют птицы, воздух такой вкусный, что так бы и дышал и дышал им. Я привстал немного, окинул взором небо, землю да как выпрыгну вон из тарантаса!.. Выскочил и побежал за воронами…

— Назад!.. Назад!.. — закричал Миша.

А я себе лечу по траве все дальше, дальше… Будь что будет!.. Все равно: семь бед — один ответ! Когда я догнал наших и побежал за тарантасом, Миша поворчал на меня, погрозил хлыстом, но не ударил… Я запыхался, мой язык болтался под губами, словно красная тряпка, мне хотелось пить, ужасно хотелось пить… Я бежал, опустив голову, позади тарантаса, между вертящимися задними колесами; пыль кружилась за тарантасом и, попадая мне в рот и нос, заставляла меня чихать… Долго бежал я и не заметил, как тарантас въехал в ворота, а потом покатился вдоль улицы… Дома здесь были маленькие, не как у нас в городе, и крыши у них были соломенные; маленькие люди не носили башмачков, а бегали босые и не носили шляп; женщины ходили без зонтиков, а взрослые мужчины вместо штиблет носили какие-то туфли из лыка, и здесь тоже жили собаки, и очень злые собаки… Со всех сторон побежали эти собаки за нашим тарантасом и подняли такой лай и визг, что я страшно перепугался: я вспомнил драку в городе, когда мне прогрызли ухо, прокусили шею и лапу, и, конечно, спрятался под самый тарантас и бежал там, а ямщик и Миша отгоняли злых собак кнутом и хлыстом, отчего те только еще сильнее злились… Проехали мимо церкви, потом стали подниматься на гору. Лошади устали и пошли шагом, слез Миша, и мы трое пошли вместе. Въехали в гору; тут стоял какой-то странный высокий дом и махал громадными крыльями. Я посмотрел и залаял на этот живой дом с крыльями.

— Дурачок! Это — мельница! — закричала Катя.

Я понял, что бояться нечего. Подбежал поближе, заглянул в растворенную дверь, там был шум, вертелось что-то и скрипело, и на полу и везде лежала какая-то белая пыль, а пахло все-таки чем-то вкусным. Мужик, весь белый, стоял в полутемном углу, — этого мужика я испугался… Дело в том, что я вспомнил сказку про колдуна, которую когда-то Прасковья рассказывала своему Ване, и теперь подумал: а вдруг это и есть колдун? Лучше уйти от греха!.. И я побежал к тарантасам. Опять выехали в поле… Пели над головой какие-то птицы, радостно так пели, звенели колокольчики и бубенчики, и ямщики, помахивая кнутами, покрикивали: «Эх, родимые!» — и свистели…

Тогда лошадки начинали бежать сильнее, только подковы сверкали на солнце, и я едва поспевал за тарантасом… Попалась на дороге лужа; вода в ней была коричневая и пахла глиной, но я так хотел пить, что обрадовался и этой воде. Сунул в лужу морду и пил-пил… Потом вошел в лужу по колени и фыркнул, а потом вылез и, встряхнувшись, побежал бодро, потому что освежился… Попадались на дороге встречные телеги с мужиками и бабами, попадались пешеходы… Я на всех их лаял просто от веселости, а они боялись…

Скоро дорога пошла лесом… Здесь было темновато и сыро, и часто приходилось прыгать через лужи. Колокольчики звучали здесь очень громко, и шумели деревья. По кусточкам прятались какие-то маленькие птички и при моем приближении испуганно пищали и разлетались в стороны. Иногда попадались прекрасные зеленые полянки с ровными красивыми березками, в зелени краснели и желтели цветочки, а трава была высокая, так что я прыгал в ней, чтобы не путались ноги…

И вдруг мы свернули вправо и поехали тихо… Я посмотрел вперед и через деревья увидал белый сосновый дом с балконом, маленький домик с трубой, ограду, качели… Катя с Митей закричали «ура!».

Этот дом в лесу, как я узнал потом, назывался дачей…

X

Спал я первую ночь на даче как убитый. Устал, конечно, набегался, чуть на ногах держался; надо было поскорее лечь, да не хочется: интересно посмотреть, куда мы это приехали… До самой ночи ходил около дачи, был с Катей на речке, осмотрел все закоулочки и переулочки, шевырялся в каретнике, в дровянике, и попал в беду: наткнулся на какую-то жестяную штуку с ручкой и с носом, как у чайника, влез в нее мордой, а назад ее вытащить не могу… Мотаю головой, она гремит, а не слезает… Пришлось побежать на веранду, где наши пили чай; тут надо мной много смеялись, но жестянку все-таки сняли. В кухне меня Прасковья накормила — она приехала к вечеру, — и тогда я залег в кухонных сенях и проспал до утра без просыпу… На другой день у меня болели ноги, и я ходил, как старый Руслан… А на третий Миша взял ружье и позвал меня с собою… Что такое ружье, я хорошенько не знал еще, поэтому немного побаивался его… От дачи шла узенькая тропинка в лес, и по этой тропинке мы отправились. Прошли лес и вышли на луга… Миша был в больших сапогах и сделался очень серьезным и строгим, как только у него под ногами забулькала вода… Зачем, думаю, полез Миша в болото?

— Вперед!..

Побежал я вперед… Пошли кочки, а между кочками стояли лужи, и на них плавал словно жир какой-то… Понюхал — пахнет ржавчиной… И вдруг, не прошли мы десяти шагов, как я почувствовал, что пахнет какой-то птицей… Так в носу и зафинтило! Пошел потише, осторожнее, повожу носом, а Миша стоит на месте, ружье положил на руку и ждет чего-то…

— Вперед, вперед! — тихо говорит Миша…

Я иду, поднимая ногу за ногой, и слышу носом, что где-то близко-близко пахнет птицей… У меня дух замер, и сердце застучало… Повожу мордой, вытянул шею… Слышу, из одной кочки так вот и несет птицей!.. Птицы не вижу, но отлично чувствую, что она в этой кочке… Остановился, поджал одну переднюю лапу, вытянул, насколько мог, шею и замер… Мурашки даже забегали у меня по спине, и слюни потекли изо рта…

— Пиль! — крикнул вдруг Миша.

Я бросился на кочку и испугался: оттуда с шумом вылетела какая-то серая птица с длинным-предлинным носом и полетела над болотом, проскрипев как-то испуганно раза два-три… Я кинулся было за ней, но в этот момент раздался такой удар, словно гром прогремел, — и я шарахнулся в сторону… Смотрю: Миша опускает ружье, а из ружья выходит дымок… И около Миши тоже дым крутится и падает по болоту…

— Вперед! Ищи! Тут! Тут! Тут!

Миша махнул рукой, и я понял, что надо чего-то искать… Должно быть, надо найти эту самую птицу с длинным носом… Побежал я вперед и нюхаю… Кинусь в одну сторону, потом в другую; булькает у меня под ногами вода, брызги летят кверху; слышу — пахнет опять этой птицей… Стал кружиться, понюхивать, вертеть хвостом и встряхиваться… Унюхал!.. Вижу, на самой кочке лежит эта птица и не шевелится… Подошел, понюхал и залаял от радости…

— Иси!..

Я схватил птицу за крыло и принес Мише. Он взял птицу, похлопал меня по шее и сказал:

— Молодчина! Это, братец, дупель!.. Понюхай и запомни!.. А теперь — вперед!..

Еще я нашел такую же птицу, и Миша опять ударил громом из ружья, но птица не упала; я видел, как она улетела далеко-далеко, через речку… Было мне очень досадно, и не хотелось больше искать. Проходили мы еще часа два и больше ничего не нашли.

— Пойдем домой! — сказал Миша…

И мы пошли домой.

Там накрыли обедать, когда мы с Мишей вернулись. Миша вытащил из сумки птицу, взял ее за длинный нос и сказал:

— Жаркое!..

А потом стал хвалить меня. И все другие хвалили и гладили меня, а я гордо смотрел то на них, то на птицу с длинным носом, поматывал хвостом и думал: «Вот то-то и есть!..».

Почти каждый день ходили мы с Мишей на болото, и я так полюбил это дело, что, как только, бывало, Миша возьмет ружье, я запрыгаю от радости, завизжу, залаю и помчусь вперед… И всегда приходили домой с дичью…

Другим моим любимым занятием было ходить с нашими на речку — купаться. Речка была красивая: по берегам ее росли деревья, на воде плавали белые лилии, кое-где зеленел камыш… Как разденутся наши и полезут в воду, я сейчас же начинаю плавать за ними и лаять… Весело! Поднимаем такой шум, что весь лес вздрагивает и смеется вместе с нами! Иногда я озорничал: вылезу из воды мокрый, пойду к тем, которые только еще разделись, и начну встряхиваться… Сердились иногда и гоняли прочь… Недалеко от того места, где мы купались, было небольшое болотце: там я ловил лягушек; поймаю, притащу к нашим и положу кому-нибудь на одежду!.. Вот, бывало, визг поднимется!.. В таких случаях я обыкновенно убирался подальше, потому что за это раза два меня били розгами.

Ходили мы в лес за ягодами. Любил я пожевать землянику, побегать по кусточкам и полаять: лаешь — кажется, что где-то еще лает собака… Послушаешь — и опять начнешь лаять… А Катя и Митя кричат «ау!» — и их голоса звонко разносятся по лесу… Одно было плохо: не было знакомых собак, а без собак, что ни говорите, скучновато бывает иногда… Верите ли, бывали дни, когда я бегал на опушку леса, чтобы полаять и послушать, как в лесу отдается мой собственный лай… Лаешь и слушаешь — и кажется, что нас двое… Теперь вы поймете, почему я сдружился с поросенком, который жил у нас в каретнике… Все-таки немного да похож на собаку!.. Бывало, лежим мы вместе с поросенком в холодке, а я воображаю, что это — собака. Ищу ему зубами блох, обнимаю его лапой… И все удивлялись нашей дружбе…

— Два друга: колбасник и его супруга! — смеялись над нами.

Шли дни за днями, и однажды, стоя в воде, я увидал себя и удивился: неужели это я, такой большой и красивый?.. Смотрел и понять не мог, когда я успел так вырасти?.. Неужели детство мое кончилось, и я сделался совсем большим? «Как быстро летит время», — подумал я, и мне сделалось грустно…

Куковала где-то кукушка, жалобно так куковала. Я вылез из воды, сел и задумался… Солнце садилось за лесом и играло на высоких соснах золотыми переливами. В лугах кричали коростели. Над речкой толпились стаей мошки… Кругом было тихо и печально, и мне захотелось плакать.

XI

Лето проходило. Позднее светало, и раньше темнело. На березках и липах появились желтые листья. По утрам трава покрывалась росою, и вдали над речкой колыхался белый туман. Часто небесами меркли от серых туч, и дождь сыпался на землю иногда крупный, как горох, а иногда мелкий, как пыль. Тем приятнее были дни, когда солнышко не пряталось за тучами и ярко заливало скошенный луг, сжатые поля, желтеющий лес. Наши перестали купаться: вода сделалась холодной. Теперь мы с Мишей повадились ходить на озера за утками… Утки сидели до вечера в гречихе и наедались там до отвала, а вечером, как только закатывалось солнышко, они со свистом летели на озера и, выбирая чистенькие места меж камышей и плавучих растений, брякались в воду… А мы обыкновенно к этому времени уже сидели в засаде. Миша сидит в кусту. Я лежу около него, и дожидаемся… И у меня, и у Миши дух замирает… В воздухе то и дело слышится свист утиных крыльев… Я смотрю то в небо, то на Мишу. И вдруг — тррах!.. — выстрел, тррах! — другой… Уток поднимается с озера множество, разобьются они на несколько стаек и летают над озером вереницами… Кружатся, кружатся и вдруг начнут опускаться ниже-ниже — хотят снова сесть… Если налетят на нас, Миша опять трах, трах!..

Веселая охота!..

Когда станет совершенно темно, я отправлюсь отыскивать убитых уток… Случалось, что мы приносили домой по четыре-пять уток, жирных, тяжелых… Однажды, когда мы с Мишей сидели в засаде около озера и ждали уток, на другой стороне зашумели камыши, и кто-то тихо сказал:

— Джальма! Назад!..

Я вытянул шею и посмотрел: из камышей выставлялась голова человека и торчало ружье. Понюхал я воздух — чувствую, что пахнет собакой… Я привстал было, но Миша хлопнул меня по спине, и я лег, мучимый любопытством. И вдруг… лай, мелодичный звонкий лай!.. Разве можно было промолчать, не ответить?..

— Джальма! Тубо!..

Я не вытерпел и залаял!..

Миша встал и крикнул:

— Не убить бы нам друг друга!.. Надо сесть в разных концах!..

Они поговорили еще, и мы двинулись в обход охотника, на другой конец озера. Когда мы проходили мимо, охотники поздоровались, поздоровались и мы… Дивная Джальма!.. Никогда не забуду этой встречи!.. Белая волнистая шерсть с желтыми пятнами, большие зеленоватые глаза и гордая поступь!.. В зеленых камышах Джальма показалась мне дивным видением. Я прямо остолбенел от изумления и радости. А она стояла; в зеленоватых глазах ее сверкала легкая улыбка, и хвост ее с белой бахромою слегка покачивался; на ее груди была коричневая манишка, а на лбу — желтый кружок…

— Верный! Вперед!..

А я стоял и не мог оторваться…

— Верный! Вперед!..

Я пошел, неохотно пошел, и поминутно оглядывался назад, где в зеленых камышах сверкала белизною спина Джальмы. И меня тянуло, неудержимо тянуло назад; я отбегал в сторону, и меня подмывало удрать от Миши… Солнце большим багровым шаром сверкало через лес.

По озеру плыли розоватые и золотистые блики, в воздухе просвистели утиные крылья… Миша присел в камышах и сказал: «На место!..» Я прилег позади Миши… Просидели мы не более десяти минут, как на другом конце озера грохнул выстрел… Миша привстал, чтобы посмотреть, а я нырнул в камыши и потихоньку пошел прочь, все дальше, дальше от Миши и все ближе к тому берегу… Вылез на сухой берег и рысью помчался к Джальме… Скоро я достиг цели: стоял около Джальмы. Охотник, хозяин Джальмы, сердито сверкнул на меня глазами и тихо проворчал:

— Пшел к черту!..

А я сел и любовался Джальмой.

Тогда охотник, ругаясь, встал и больно ударил меня плетью. Я слегка взвизгнул, отошел шагов на десять и опять сел.

— Пшел к черту!..

Джальма подошла ко мне, и я забыл все на свете. И не заметил я, как охотник подбежал ко мне… Схватив меня за ошейник одной рукою, он начал хлестать меня плетью по спине… Долго и больно бил он меня, а Миша кричал вдали:

— Хорошенько его! Хорошенько!

Джальма сконфузилась. Она отошла прочь и легла в камышах, а я, избитый и поруганный, с обидою на сердце, тихо побрел прочь… А когда я с опущенным хвостом приблизился к Мише, он тоже схватил меня за ошейник и начал стегать веткой тальника[136]. Это уже было несправедливо. Разве недостаточно побил меня хозяин Джальмы? Разве справедливо наказывать за одно и то же два раза?.. Я со слезами на глазах лег и стих. А потом, когда Миша оставил меня, я шарахнулся в сторону и побежал домой… Бог с ними!..

Миша вернулся на этот раз с пустыми руками, сердитый и хмурый.

— Болван! — крикнул он мне и погрозил кулаком.

«Болван так болван», — подумал я и пошел прочь, подальше от Миши. И я радовался, что он не принес ни одной утки…

Ага… без меня небось ничего не принес!.. Поди-ка полазь в воде, в холодной воде!..

С этого дня я стал думать, кто такая Джальма, где она живет и как бы мне увидеть ее… Я рыскал вокруг дачи, бегал в лесу, по дорогам, лаял и грустил. Под ногами шумели сухие желтые листья, грустно желтели сжатые поля, жалобно пищали в кустах какие-то птички…

— Джальма! Джальма! — лаял я, и мой лай одиноко замирал вдали, не вызывая ответа…

Надеялся я, что когда-нибудь на озерах я снова встречусь с Джальмой, но Миша на охоту за утками не ходил, а таскал меня к лесу на тягу, за вальдшнепами… Я был рассеян, плохо слушался, делал промахи и сердил Мишу.

— Совсем дурак стал!.. — сердито говорил Миша и пинал меня ногою.

XII

В серый пасмурный день возвращались мы с дачи в город. С утра моросил мелкий дождик, и по небу плыли серые тучи. Подувал холодный ветер, и дрожали на деревьях чахлые, желтые листочки, словно и им было холодно… На этот раз меня не посадили в тарантас, хотя я с удовольствием бы улегся там, и я всю дорогу бежал, мокрый, грязный и печальный… На дороге была непролазная грязища, то и дело приходилось перепрыгивать через лужи и попадать в жидкую грязную кашу. На колесах у тарантасов налипло много глины и чернозема и швыркало их кусочками иногда прямо мне в морду… Попутные деревья стояли мокрые, как курицы, избенки выглядели несчастными, скучными… И даже злые деревенские собаки куда-то попрятались и не кидались на меня, как это было, когда мы ехали на дачу… И мысли у меня в голове бродили печальные… Пропало лето!.. Начнутся холода, меня опять засадят в кухню, и долго-долго я буду ждать весны, когда снова буду бродить по зеленым камышам озер и, может быть, снова встречу белую Джальму. Сжатые поля были покрыты колючей отавой[137], иногда с придорожных болот поднимались противные надоедливые пигалицы и, поддразнивая, начинали летать надо мною и визгливо кричать:

— Пи-кий! Пи-кий!

И мешали мне думать и грустить…

Колокольчики звучали как-то вяло и тускло, и ямщики погоняли лошадей какими-то усталыми голосами:

— Ого-го-го!..

Поздно ночью в темноте показалось зарево огней: мы подъезжали к городу. Это было красивое зрелище, и я немного оживился… Огни мигали, вспыхивали, дрожали и тухли, и над городом стоял блестящий туман… Чем ближе мы подъезжали, тем ярче разгорались огни, но зато блестящий туман потухал и меркнул… Показались первые постройки. Ямщики остановили лошадей, подвязали колокольчики, и скоро тарантасы загремели и запрыгали по каменной мостовой…

Приехали!..

Катя и Митя отсидели ноги и едва вылезли из тарантаса. Они пошли на крыльцо, словно хромые, смеялись и радовались чему-то…

А я был зол и раздражителен, страшно хотел жрать и очень холодно принял заигрывания Бобика, который визжал от радости и кружился как волчок около Кати…

— Убирайся ты!.. — проворчал я и направился в кухню.

Прасковья уже растопила плиту и торопилась с ужином. Пахло чем-то очень вкусным, так что слюни текли у меня по губам, и надо было много характера, чтобы не сблудить, не стащить под шумок приготовленной жариться котлетки или не лизнуть молока из кастрюли. Я потянул Прасковью за подол и, когда она оглянулась, облизнулся. Она поняла меня, но не сжалилась:

— Поспеешь!.. Мы сами не жравши… Господин, какой, подумаешь…

«Господин!.. Словно только господин хочет есть, а мы, собаки, не можем этого желать!.. Странные рассуждения», — подумал я.

И, когда Прасковья вышла в сени, стянул котлетку и разом проглотил ее… Потом посмотрел на дверь — Прасковьи нет — и проглотил еще одну… Чертовски вкусно!.. Мягкие, ароматные, без жил… Прямо катятся в горло, и не успеешь насладиться, как проскальзывают в желудок… Я намеревался было проглотить еще одну котлеточку, но в этот момент вошла Прасковья и закричала, словно случился пожар или какое-нибудь другое ужасное несчастье…

— Чтобы тебя разорвало, окаянный!..

Я понял, что Прасковья способна в эту минуту сделать всякую глупость, и поспешил шмыгнуть под печку…

— Ах ты, леший! А! Вот я тебя…

Я сидел в углу и облизывался, а Прасковья пихала кочергой и все мимо…

Пришла барыня в кухню.

— Что такое?

Слышу: барыня ругает не меня, как бы оно следовало по справедливости, а Прасковью, словно Прасковья съела котлеты!..

— Разиня! Рохля! Он — дурак, а ты должна быть поумнее…

«Он» — это я… Слушаю и удивляюсь: Прасковья плачет… Стало мне неловко… Я положил морду на лапу и притих. Барыня ушла, а Прасковья начала ругать барыню…

Чудаки! Из-за меня поссорились и разбранились… А говорят, что я — дурак… Ошибаются…

Пришел Миша с нагайкой.

— Верный! Поди сюда!

Я по тону голоса понял, что ничего хорошего не выйдет, если я вылезу, а потому притворился, что не слышу.

— Поди сюда, говорят тебе! — еще строже приказал Миша.

«Как же, держи карман!» — думал я, лежа под печкой.

Так я и отлежался. А к утру злость у всех прошла, и, когда я вылез, Прасковья ограничилась тем, что шлепнула меня мокрой тряпкой, а Миша обругал «вором».

Небось будешь вором, когда поморят голодом…

XIII

Миша уехал в университет. Катя с Митей стали ходить в гимназию. Тихо стало у нас и скучно… Прошло мое детство, пролетела юность… Теперь я был совсем большой, и мне не хотелось играть и прыгать, как прежде… Теперь я жил в комнатах: в передней был постлан для меня коврик, на котором я спал, а днем я обыкновенно лежал в зале под роялем… Каждое утро я провожал Катю в гимназию: она была еще маленькой девочкой, и ее могли обидеть на улице. Я обыкновенно брал в зубы ее связанные ремнем книги и нес их за Катей до самой гимназии, а потом возвращался себе не торопясь домой.

Зима наступила, вторая зима моей жизни, и в конце этой зимы я перенес страшную болезнь, которую называют чумой.

Не помню, как я захворал и сколько времени пролежал. Уже начал таять снег, когда я впервые выглянул на двор. Похудел я ужасно: все ребра торчали у меня, как у скелета, ноги, длинные и тонкие, плохо слушались, и болели глаза от яркого света… Ошейник снимался прямо через голову, до того тонка стала моя шея, а главная беда в том, что я потерял обоняние… Раньше, бывало, из другой комнаты слышу, чем пахнет: говядиной, хлебом или молоком, — теперь я перестал это чувствовать… Раньше по следам мог определить, кто прошел по двору: Прасковья, Митя или дворник, — теперь не мог… Это — ужасное состояние! По-моему, это все равно, что ослепнуть… А тут и глаза болели и слипались, текли слезы, и надоедал насморк… Все меня сторонились. Тоскливо было на душе, и не хотелось смотреть на Божий свет… Надо еще сказать, что, когда я заболел, меня выселили из комнат в сени, в холодные сени… Положили в большой ящик сена, прикрыли кошмой[138], и там я лежал, одинокий и забытый…

Когда приехал Миша, я уже отправился, хотя все еще был слаб, скучен, скоро уставал… Я подошел к нему с опущенной головою и хотел поласкаться:

— Пшел!.. Опаршивел!..

Я печально отошел прочь.

— Потерял он обоняние… Теперь ни к черту не годится, — сказал Миша…

Я вышел в переднюю и стал прислушиваться, что говорят про меня.

— Придется другую собаку завести…

— А как же Верный?..

— Куда его?..

— Жаль все-таки…

— Пусть караулит двор: посадить его на цепь и пусть себе лает!..

Дрожь пробежала по моей спине… На цепь!.. Я вспомнил старого Руслана, который умер на цепи, и подумал: «Вот так же и я всю жизнь проживу на цепи, состарюсь и сдохну… Нет!.. Это жестоко, этого вы не можете сделать!..»

Однажды, когда я лежал на крыльце, грея спину на солнышке и слушая, как кудахчут курицы, петух вдруг закричал:

— Кто такой!..

Я оглянулся и вздрогнул от ужаса: Миша вел на шнурке незнакомую легавую собаку, ласково трепал ее и говорил:

— О-о, морда!.. Славная морда!..

Я залаял.

Миша посмотрел на меня и крикнул:

— Тубо!.. Свои!..

«Свои!..» Значит, эта собака взята в дом вместо меня… Заныло у меня сердце, и я завыл от обиды и досады…

XIV

Вот и теперь пришло благодатное лето, второе лето моей жизни. Много воды утекло за прожитый мною год жизни. Люди живут долго, а мы, собаки, совсем немного… Одного года от роду мы уже делаемся совершенно взрослыми… Прошел год, и прошла моя юность, милая беспечная юность. Правда, много горя я видел в раннем детстве, но теперь горе ушло назад вместе со временем, и помнилось больше хорошее… Настоящее горе пришло ко мне только теперь… В комнате Миши, в мезонине[139], жила теперь новая собака… Как все изменилось в моей жизни с появлением новой собаки!.. Все вдруг ко мне охладели, перестали меня ласкать, перестали пускать в комнаты… После болезни я остался худым, поджарым, и ребра обозначились на моих боках, как у скелета. На спине у меня образовалась плешина, и слезились глаза от солнечного света…

— У-у, паршивый!.. — кричали на меня люди, когда я пытался с кем-нибудь поласкаться…

— Противный стал!.. Убирайся! — говорила Катя, моя милая ласковая девочка, которая меня так любила раньше…

Я свободно бегал по улице, по двору, и казалось, что никому не было дела до меня. Аппетит у меня после болезни был большой, а есть стали давать мало. Все пожирала новая собака, а мне отдавали только то, что оставалось от нее, объедки… Обидно! Боже мой, как это было обидно!.. Бывало, лежу около конуры покойного Руслана и слушаю, как дети играют в комнатах с новой собакой.

— Фингал!.. Фингал!.. — только и слышно, что Фингал, а я, Верный, для них не существую…

Доходило до того, что меня забывали иногда покормить, и я, голодный, сидел под окном кухни и ждал, не выкинут ли из окна что-нибудь съедобное… Если бы была Прасковья, я, наверно, не голодал бы. Но Прасковьи не было. Она давно уже ушла со своими узлами со двора, чтобы никогда более сюда не возвращаться. Не знаю, что случилось, но вот что я видел и слышал: однажды барыня сильно поругала Прасковью, и кажется, из-за Вани, который ночевал в этот день на кухне и поссорился с Катей. Прасковья заступилась за Ваню, связала свое добро в два больших узла, взяла за руку Ваню и ушла… Проходя мимо меня, Прасковья сказала:

— Прощай, Верный!.. Видно, уж не увидимся больше…

Я подошел к ней и поласкался…

— Собачья у нас с тобой жизнь, сынок! — сказала Прасковья вздохнув и добавила: — Пойдем, Ваня!

И они ушли… И с тех пор я никогда не видал больше ни Прасковьи, ни Вани… Где они?..

На место Прасковьи пришла другая баба, так что в нашем доме была новая баба и новая собака… И новая баба сразу невзлюбила меня, перестала пускать в кухню и всякий раз, когда я попадался ей на глаза, говорила:

— Одер[140] какой! Подох бы, что ли, уж!..

Опять пришло время ехать на дачу, опять началась суматоха, хлопоты, оживление, опять на двор въехали телеги и тарантасы… Я вспомнил прошлое: вспомнил зеленые луга, пестреющие желтыми и синими цветами, вспомнил кочковатые болота со ржавчиной и задумчивые озера в рамке камышей и осоки, вспомнил охоту, уток, дупелей, землянику, вспомнил белую Джальму, — и мое сердце забилось радостной тревогой… И я тоже стал прыгать и лаять и от радости кидаться к Кате, к Мише, к новой собаке… Я сделался словно маленький, и мне хотелось лаять, лаять и бегать взапуски… Когда наши стали усаживаться в тарантасы, на один из которых посадили теперь Фингала, я выбежал за ворота, чтобы убежать впереди всех…

— Верный! Поди сюда! — закричал Миша.

Я вернулся, предполагая, что и меня посадят в тарантас, как то сделали в прошлом году. Но я жестоко ошибся.

— Подержите-ка Верного, а то увяжется за нами! — сказал Миша, схватив меня за ошейник…

— Разве его удержишь? На цепь надо, а то все равно убежит, — сказал дворник и поволок меня к конуре, где жил покойный Руслан. Я упирался задними ногами в землю, мотал головой, скулил, но дворник не обращал никакого внимания. Дотащив меня до конуры, он защелкнул кольцо цепи около моей шеи и сказал:

— Теперь не побежишь!..

Да, теперь не убежишь… Проклятая цепь приковала меня к конуре, и конура Руслана сделалась моей тюрьмой…

XV

Лошади тронули, забрякали бубенцы и подвязанные колокольчики, и замелькали спицы задних колес у тарантасов…

— Прощайте! Прощайте! — жалобно лаял я вслед уезжавшим, потом рванулся вперед и остановился в полном изнеможении: цепь, проклятая железная цепь, грубо дернула меня за ошейник, а ошейник сдавил горло.

— Прощайте! Прощайте!

Тарантасы выкатились и скрылись за воротами. Только стук колес о мостовую да бубенчики еще долго отдавались у меня в ушах и щемили сердце. Этот стук колес и бубенчики наполняли мою душу безграничной скорбью и отчаянием, словно я терял все дорогое в жизни… И если бы они могли понять это, они вернулись бы и взяли меня… Но они не понимали и не хотели понимать… Смолкли бубенчики, затерялись в общем хаосе городского шума… Все пропало, и я — один на цепи…

Уехали, не пожалели…

Томительно тянулся день… Я думал о том, как меня обидели, и временами ненавидел своих хозяев. Мне хотелось моментами покусать всех их, облаять, как злых, чужих мне людей, меня оскорбивших незаслуженно… Я ходил около конуры, волоча тяжелую железную цепь, и судьба Руслана стояла передо мной во всей своей жестокости… «Издох Руслан на цепи… Верно, моя судьба такая же… Неужели?.. Не хочу! Не хочу!» Я грыз холодные звенья цепи, пробовал передними лапами стащить ошейник через морду, уставал и в бессилии ложился и закрывал глаза… В голове шумело, и все чудилось, что где-то звенят бубенчики… И слезы катились у меня по щекам, бессильные слезы прикованного железом… Трудно передать вам то, что я пережил в эти часы! Если когда-нибудь — чего не дай Бог! — вас посадят на цепь, вы поймете меня… От тоски, злобы и отчаяния я царапал землю когтями и кусал свои ноги.

Пришла ночь, светлая и теплая. В синем небе горели звезды, и месяц выглядывал из-за крыши и пристально смотрел на меня. Мне казалось, что месяц жалеет меня, и я начинал выть…

— Не вой, проклятый! — кричал спавший в каретнике дворник.

А я выл…

— Словно по покойнику… Ах ты, чтоб тебе пусто было!..

А я выл…

Дворник вышел из каретника.

— Что не брехаешь?.. И в караульщики, видно, не годишься!..

Он подошел ко мне и звякнул цепью.

— Всю ночь провоешь… Пшел! Брехай! Ну, пшел, что ли!

Дворник пихнул меня в бок тяжелым сапогом, я вскрикнул от боли и невольно шарахнулся в сторону. И к моей радости и удивлению, цепь не потянулась за мной! Я не сразу понял, что случилось: на шее все еще оставалось такое ощущение, словно ее тянет цепь.

Я осторожно помотал головой: легко! Прошел к забору, посмотрел, не тянется ли за мной проклятая цепь, не тянется!.. Значит, я свободен!.. Я залаял, громко залаял, повалялся на спине, почесал ногой за ухом, встал и встряхнулся…

Слава Богу, я свободен!..

Но мысль, что меня могут снова посадить на цепь, заставляла меня пугливо настораживаться при каждом шорохе. Я подошел к дверям каретника, где спал дворник. Дворник уже храпел, а мне все чудилось, что он кряхтит и грозит цепью… И конура казалась мне теперь тюрьмой, и я вздрагивал при виде сверкавшей на лунном свете цепи, что, как змея, изгибались по земле, словно ползла в конуру… И прежде дорогие мне места теперь как-то сразу потеряли свою прелесть, и мне хотелось уйти от них далеко и навсегда… «Уйду!» — думал я и соображал, как выйти со двора… Ворота на запоре, под воротами — доска, забор кругом высокий… И тут я вспомнил, что в сарае есть дыра, через которую я когда-то лазил на чужой двор… Оглядевшись вокруг, я постоял перед домом, где пережил много радостей и горя. Дом смотрел на меня темными окнами угрюмо, неприветливо…

— Прощайте! Прощайте!..

Убедившись, что никто за мной не следит, я направился к сараю…

— Прощайте!

XVI

Я нырнул в дыру и пролез на соседний двор. Там была собака, с которой мы были в хороших отношениях.

— Куда? — спросила она меня, приветливо вильнув хвостом.

Я промолчал. Махнул только хвостом и выбежал на улицу. Долго я бегал по улицам и проулкам, пугая одиноких прохожих, пока не очутился за городом… Передо мной развернулась широкая поляна, вся залитая лунным блеском; серая дорога длинной лентой убегала вдоль и манила меня своей бесконечностью… Куда ведет эта дорога?.. Что там, где кончается эта дорога?.. Вдоль дороги стояли старые хмурые березы, и казалось, это шли великаны друг за другом, молчаливые и усталые… Побегу вперед, все дальше и дальше… Я прибавил шагу и двинулся вдоль по придорожной канаве. Моя тень падала на лужок и бежала вместе со мной, и часто я, углубленный в думы, пугался этой тени, принимая ее за уродливую необыкновенную собаку… Долго бежал я… Не помню, что меня остановило: кажется, я услыхал стук колес… Остановился, оглянулся назад: город был далеко, очень далеко; в лунном свете сияли купола далеких церквей и чуть-чуть мигали огоньки… Подул ветерок, зашумели старые хмурые березы и лес, сделалось жутко… Была минута, когда я был готов вернуться назад… Но, вспомнив цепь, я не вернулся… Отвернувшись от города, я тряхнул хвостом и побежал вперед, все дальше…

Добежал до деревни. Знакомые ворота, прясла[141]… Когда я их видел? Ах, это та самая деревня, которую мы проезжали в прошлом году, когда ехали на дачу, та самая, где на меня набросились злые собаки…

Я устал, не было сил бежать дальше. Пробрался на зады, на огороды. Здесь в одном месте была свалена старая солома: в эту солому я зарылся и уснул как убитый.

А когда я проснулся, солнышко смотрело уже на землю, а около меня стояли два белоголовых пузатеньких босых мальчика и с любопытством наблюдали за каждым моим движением… Я приветствовал ребятишек слабым движением хвоста, и они подошли поближе.

— Тятя! Собака да хорошая!

За плетнем стоял мужик.

— Смотрите, не укусила бы! — сказал он.

— Она хвостом дрягает!..

Один карапуз погладил меня. Я посмотрел на него ласковыми глазами. Тогда и другой потрогал меня за хвост.

— Не тронь за хвост! Укусит! — сказал мужик и перелез через прясло. — Никак господская собака-то!.. Охотницкая…

Мужик подошел и похлопал меня по плечу…

— Хорошая собака! Стоющая собака!.. Ученая, поди!.. Ну-ка, подай поноску!

Он поднял щепку, поплевал на нее и бросил. Я, конечно, подал ее, — и мы стали друзьями…

— Пойдем! Как тебя звать-то? Трезор, поди?..

Мы пошли все вместе. Меня привели на двор, крытый двор, где пахло скотиной и навозом. На крылечке стояла баба, очень похожая на Прасковью, до того похожая, что при виде ее я вздрогнул и остолбенел от изумления.

— Где взяли собачку-то? — спросила она ласковым голосом.

— Господская, видно, отстала! — сказал мужик.

— Нашли! Нашли! — закричали ребята в один голос…

Так я нашел себе новых хозяев…

С этих пор я сделался деревенской собакой, и жизнь моя текла по-другому… Много в этой жизни было нового, интересного, плохого и хорошего… Как-нибудь после я расскажу вам об этой жизни, а теперь скажу только одно: не кормили меня здесь мясом и щами, не постилали коврика для спанья, но сыт я бывал всегда, а спал на сене…

Шли дни за днями, я привыкал к новым людям и к новой жизни и все реже вспоминал город. Иногда, когда мне на память приходили Катя и Митя, что-то вдруг скребло по сердцу; иногда, когда я вспоминал Ваню, мне становилось грустно, иногда я представлял себе ворчливую Прасковью и тоже жалел о прошлом, но зато, когда я вспоминал обиду, которую я пережил в городе, когда думал о том, как несправедливо и безжалостно поступили со мной там, в городе, я переставал грустить…

Однажды осенью, когда я сидел за воротами, мимо, по дороге, ехали две пары с колокольчиками.

Позади бежала собака… Как только я взглянул на эту собаку, я узнал всех: это Миша, Катя, Митя и прочие возвращались с дачи в город. В тарантасах смеялись и были очень веселы и оживлены… Они, видимо, совсем позабыли про меня! Обидно! Злоба вдруг заговорила в моем сердце, я весь вспыхнул и, рванувшись с места, погнался за лошадьми… Своим лаем я взбаламутил всех деревенских собак, и мы сообща набросились на бежавшую за тарантасом собаку и искусали ее самым ужасным образом…

— Как похож на Верного! — крикнул кто-то из тарантаса по моему адресу.

Я услышал, но не обернулся. Слезы брызнули у меня из глаз, но я сдержался и с гордостью побежал к своей избе.

Вот уже три года, как я живу в деревне, и всякий раз, когда мои бывшие хозяева едут на дачу или с дачи, я облаиваю их и дарю презрением…

Белая роза[*]

(Сказка)

Было раннее утро…

Солнце только что выглянуло из-за зеленых крыш громадных каменных зданий и, приветливо улыбнувшись дому Головяшкина, заиграло веселыми зайчиками на зеркальных стеклах окон верхнего этажа.

Проснувшиеся птички неугомонно щебетали, чирикали и шумно порхали в густой заросли опоясывающего дом сада. По теневой стороне улицы торопливо шагали редкие прохожие с заспанными, помятыми физиономиями; здоровенный детина в красной рубахе флегматично водил метлою по тротуару…

Город медленно пробуждался, наполняясь разнообразными звуками жизни.

В верхнем этаже дома Головяшкина все еще спало сладким сном. Спали папа с мамой, спали Соня с Наденькой, спал лакей Иван, спал жирный серый кот, забравшись на мягкое кресло… Только старая няня Мироновна давно уже возилась у буфета, бормоча что-то себе под нос, да желтенькая канарейка выходила из себя, оглашая комнаты звонкою, как серебряный колокольчик, трелью. Лишь только старая няня переставала бренчать посудой и ножами — желтенькая птичка обрывала свою звонкую песню и начинала прыгать по клетке, перескакивая с жердочки на жердочку. Но всякий раз словно нарочно, прогуливавшийся по двору индийский петух[143] сейчас же начинал безобразно болтать и, чтобы не слышать этих противных «бря-бря-бря», — красивая птичка начинала громче прежнего звенеть колокольчиком, ухарски присвистывать и щелкать… Маленькой певунье было очень весело.

Вероятно, окружающая обстановка имела влияние на ее хорошее расположение духа. Поместительная, отделанная слоновой костью клетка, где она жила, стояла в листьях фикуса, лимона, чайного дерева и вьющегося плюща, едва выглядывая наружу кусочком железной решетчатой стены. Косые лучи солнца, пронизывая цветочные листья, делали их ярко-зелеными и, пробиваясь через них в комнаты, рисовали на блестящем паркете пола узорчатые фигуры. Легкий, игривый ветерок, врываясь по временам в раскрытую форточку, заигрывал с листочками, шевелил их, отчего на полу прыгали и скакали белые светлые пятна. Мягкая, обитая голубым штофом мебель, масляные картины по стенам, гигантское трюмо, по бокам которого, как часовые, стояли высокие тропические растения, — все это ласкало глаз и действовало на расположение духа самым приятным образом.

Лишь только солнце ударило в чайный цветок — совершилась великая тайна природы: зеленый бутон, торчавший на самой верхушке дерева, лопнул, тихо закачался на тонком стебле своем, и белые нежные лепестки розы выглянули на свет божий… Большая зеленая муха зажужжала басом, кружась над новорожденною розою, желтенькая птичка весело залилась серебристой трелью. Индийский петух заболтал изо всех сил. Прохладный ветерок осторожно поцеловал белую розу, а солнечный луч стал приветливо скользить по ее лицу и заглядывать в трещину бутона.

Скоро сгорбившаяся няня вошла в зал с кувшином в руках и напоила мать розы прозрачною, холодною водою.

Кругом было так светло, радостно и весело! Маленькая роза захотела выглянуть из зеленой чашечки бутона. После некоторых усилий это удалось ей. Однако она не поняла еще того, что увидела и услышала. Яркие, пестрые цвета ослепили ее зрение; жужжание большой мухи, песнь канарейки и болтание индийского петуха — сливались для нее в один странный хаос звуков. Спустя несколько часов после своего рождения, когда она взглянула вверх, — внимание ее остановила маленькая желтенькая птичка, без устали перепрыгивавшая с места на место. Птичка, вероятно, тоже заметила розу, ибо, прекратив свои песни, она вскочила на верхнюю жердочку, приблизилась к стенке и, почистив предварительно носик, внимательно устремила свои взоры на розу. Роза сконфузилась, а птичка, заметя ее смущение, весело подпрыгнула и залилась колокольчиком…

Так они познакомились.

Когда стенные часы хрипло ширкнули, обещая пробить скоро девять, а с соборной колокольни разнесся первый потрясший воздух удар великана-колокола, — в зал вбежала Соня.

— Где? Где же, милая няня? Где, милушка? — весело затараторила она, обращаясь к показавшейся в дверях старушке.

Но, не дожидаясь ответа, она вдруг громко захлопала в ладоши и весело запрыгала.

— Надек! Скорей! Моя роза распустилась! — радостно прокричала Соня.

Надя не замедлила своим появлением. Хотя она была старше Сони, но сердце ее было гораздо впечатлительнее Сониного. Наденька прослезилась, укусила Соню в плечо и предложила ей все двести почтовых марок, которые она успела собрать для коллекции, лишь бы Соня не называла более розу «своею». Соня не согласилась. Она не особенно верила тому, что за тысячу почтовых марок китайцы присылают фарфоровый сервиз.

Они поссорились. Соня не позволяла Наде смотреть на розу, а Надя смотрела, пользуясь неограниченным правом любоваться канарейкою.

С этих пор Белая роза стала предметом общего внимания. Папе и маме приходилось мирить девочек и разбирать их права на розу. Все ею любовались, восхищались и хвалили, как только могли.

* * *

Между тем Белая роза все более и более выставляла свои лепестки, сбрасывая с себя зеленые ткани бутона.

Скоро она стала различать окружающие ее предметы и сознательно относиться ко многим явлениям внешнего мира. Всего более заинтересовала Розу желтенькая птичка. И песни ее были такие занятные, интересные; так радовали они душу… Похвалы и восхищения людей, сперва приятно щекотавшие ее девичье самолюбие, скоро потеряли свою привлекательность и стали казаться Розе невыносимо скучными и противными.

«Ах, как все это глупо, невыносимо глупо! Все о моей красоте, о моем благоухании… Всем им хочется сорвать меня», — думала Роза и все чаще обращала свой взор на красивую птичку, все с большим вниманием слушала ее чудные песни.

А птичка пела о радостях жизни. Что-то непонятно заманчивое, к чему-то влекущее, слышалось в этих песнях… Какие-то смутные порывы овладевали порою всем существом молодой Розы, и ей так хотелось жить, жить… Она протягивала свои лепестки вверх, кивала птичке своей головкою и хотела своим благоуханием ответить птичке на ее песни.

Птичка часто любовалась Розою и только выжидала момента, когда старая няня, переменявшая по утрам воду в маленьком глиняном кувшинчике, позабудет замкнуть дверь клетки. Тогда красивая птичка вылетит вон и поцелует Розу в ее нежные белые щечки…

Но прежде чем выдался такой момент, случилось одно обстоятельство, имевшее влияние на всю последующую жизнь Белой розы.

* * *

В одно прекрасное утро семейство, где родилась Роза, перебралось на дачу, за город. Новые впечатления, встречи, и приключения, которые довелось испытать по дороге на дачу, как-то незаметно изгладили из памяти Розы образ красивой птички, а вместе с тем затупились те порывы неги, которые поднимались в сердце Розы, когда она слушала песни красивой птички. Масса новых звуков, неугомонное щебетанье лесных птичек, шепот листвы, мычание коровы и хрюканье жирной свиньи долго занимали ее внимание, и когда она почувствовала, что чего-то недостает и затем вспомнила, что недостает красивой маленькой птички, то не стала особенно грустить и скоро примирилась с ее отсутствием.

«Увлечение», — подумала Роза и вся погрузилась в созерцание окружающего ее нового мира.

Дача была расположена вблизи Волги. Окруженная густым дубняком, орешником и рябиной, она пряталась в зеленой листве деревьев, едва выглядывая только вершинами крыш двух высоких деревянных зданий. Местоположение ее было так живописно, что приезжавшие «на денек» гости оставались обыкновенно на неделю. Да и в самом деле, стоило только выйти на балкон, чтобы сердце запрыгало от восторга и радости при виде открывающейся картины. Прямо перед глазами — гладкая поверхность Волги сверкает на солнце своею сталью; над рекой поднимаются великаны — зеленые горы, убегающие куда-то далеко-далеко и пропадающие в голубой дымке прозрачного весеннего воздуха. Кругом — кудрявая зелень: позади, взбираясь на гору, поднимается прохладная зеленая роща. Все цветет, благоухает, поет и радуется…

Цвела, благоухала и Роза.

Здесь она выросла, окрепла, развернула вполне свои лепестки и засияла прелестью своей девичьей нежности.

Однажды вечером, когда побагровевшее солнце пряталось за зеленые прибрежные горы Волги, а темный бор стал кутаться в легкие ткани вечерних сумерек, до слуха Розы донеслась чья-то грустная, тоскливая песня. Молодое сердце Розы сжалось. Никогда оно еще не слыхало таких песен…

Роза вспомнила красивую желтенькую птичку… Но нет, это другие песни; другое чувство будят они в сердце и к чему-то другому призывают его… Как-то больно слушать эти новые песни… Сердце щемит, непонятные слезы просятся наружу, но слушать хочется и нет сил оторваться от этих песен…

О, кто же поет эти чудные песни?

И Роза узнала, кто поет их.

Было такое же чудное утро, как в тот день, когда Роза впервые увидела свет Божий… Нет, это утро было лучше, роскошнее того… В синих небесах купались белые, как первый снег, барашки; в далекой долине пестрело серыми точками стадо и вился черною струею дымок пастушьего костра; на листве деревьев висели крупные, светлые, как алмазы, капли утренней росы…

Роза стояла на окне, створки которого были настежь распахнуты. Окно выходило на опушку глухой сосновой рощи. Мелкий дубняк, березняк и орешник казались как бы рамкою, в которую была вставлена эта угрюмая сосновая роща… Вот где-то далеко-далеко жалобно закуковала кукушка, а потом… потом близко, в орешнике, почти под самым окном, послышалась знакомая, чарующая песня. Роза встрепенулась, вздрогнула и вся превратилась в слух и зрение. Да, вот тут, в этом самом кустике скрывается тот, кто так мучает сердце своими песнями… Чу!.. Послышался шорох, одна из ветвей орешника закачалась, и на ней показалась серенькая фигура птички…

То был — соловей.

Сперва Роза не хотела верить, что эта некрасивая серенькая птичка — та самая, которая поет так чудно, что от ее песен щемит сердце, и так рвется душа куда-то в неведомую даль. Но сомнения рассеялись: птичка, подняв головку, запела…

С этого момента непонятная сила влекла Розу к серенькой птичке. Роза полюбила ее.

В этот день перед закатом набежала небольшая тучка, и мелкий дождик сквозь солнце зашуршал по листве орешника и дуба. Соня и Надя чему-то очень обрадовались и, бегая под окнами с открытыми головами, в два голоса припевали:

Дождик, дождик, пуще!

Дам тебе я гущи…

— Э-эх, баловницы! — послышалось с балкона добродушное ворчание старушки-няни. — Лучше бы вот цветы помогли выставить на волю…

Соня вспомнила о своей Розе и стремительно кинулась в комнаты.

Спустя несколько минут Роза стояла на лужке возле того самого кустика, в котором пел утром соловей.

* * *

Солнце спряталось за горы.

Длинные тени упали от них на заснувшую воду. Прозрачные облачка зарделись ярким румянцем. На небосклоне мигнула первая вечерняя звездочка.

Дачники были на рыбной ловле. Соня, отправляясь туда, впопыхах забыла о Розе. А Розе — так хорошо, она так счастлива: возле нее, почти рядом, на тонкой покачивающейся ветке орешника сидит соловей и поет ей о просторе необозримых полей и зеленых долин, о лесной чаще, о журчащих ключах студеной воды; он рассказывает ей о голубой заманчивой дали, о глухом, угрюмом боре; он поет ей дивные песни о свободе…

Вдали закуковала кукушка. Роза очнулась и шевельнула своими листочками. Соловей перепорхнул на ветку орешника и тихо запел о счастьи.

Когда дачники вернулись с рыбной ловли, Соня вспомнила о Розе и перенесла ее на окно, в свою комнату.

Лишь только темная теплая майская ночь заблистала мириадами золотых звезд, а все дачники заснули, — соловей порхнул из кустов орешника к открытому окну и сел возле Розы. Роза сладко дремала, но тотчас при его легком прикосновении вздрогнула и очнулась.

— Останься со мною, не улетай!.. — с мольбою прошептала Роза. — Живи у нас, как жила желтенькая птичка…

— Я не могу жить в клетке… Я умру в ней… — поникнув носиком, чуть слышно ответил соловушек…

— Отчего! Живу же я! Нам будет хорошо… Тебе будут давать твоих любимых муравьиных яичек, поить свежею водицей, о тебе будут заботиться, слушать твои песни, хвалить и гордиться тобою…

— Не могу, не могу, Роза! — в отчаянии прошептал соловушек. — Я умру от тоски по своим лесам, полям, по своей воле и свободе…

— Тогда — возьми меня: я хочу быть с тобою, я не могу быть без тебя!.. — с мольбою прервала его Роза и стала дрожать своими листочками…

— Но можешь ли ты жить так, как живу я и как придется жить нам с тобою? Перенесешь ли ты непогоду, грозы, ливень? Здесь тебя холят, берегут от злобной непогоды, а там…

— Там я буду с тобой! — решительно прошептала роза.

Когда на другой день поутру Соня, вставши с постели, подошла к окну, чтобы посмотреть на свою розу, — она нашла вместо нее один только зеленый стебелек. Розы не было. Только на окне, возле банки с цветком, свернувшись в трубочку, белел одинокий лепесток пропавшей Розы.

Соня громко заплакала и побежала к Наде.

— Где моя Роза? — с сердцем крикнула она на сестру. — Это ты оборвала мою Розу? Ты?

— Бог тебя наказал… Зачем не велела смотреть мне на Розу? — ответила с довольною ноткою в голосе Надя.

— Так вот же тебе!

И Соня больно ущипнула Наденьку, после чего они обе заплакали.

* * *

Там, где кусты дубняка и орешника сплетались в густую непролазную чащу, куда еще не ступала нога человека и не проникал глаз его, — там, на зеленом травяном бугорке, лежала бедная роза. Возле нее сидел соловей и, беспомощно распустив крылышки, смотрел своими черненькими глазками на умирающую подругу.

В эту ночь дачники долго-долго, до самой зари, слышали тоскливую соловьиную песню.

То была песня об утраченном счастии. Громко разливалась эта песня в тихом ночном воздухе, и темный сосновый бор отвечал ей своим эхо…

Волга-сказочница[*]

Волга! Одна из значительнейших рек всего земного шара, величайшая из рек Европы, река — собирательница славянства, прекрасная волшебница, сотворившая из ничего наше поистине сказочное «царство-государство», с неумирающими до сей поры «Иванушками-дурачками», с колдунами, ведунами, оборотнями и всякой чертовщиной и нечистью, воистину наша национальная река, а знаем и любим мы ее мало, холодно. Мы так невнимательны к своей исторической матери, что и до сей поры то и дело встречаешь сынов нашей родины, которые, дожив до последней грани жизни, все еще собираются «прокатиться» по Волге! «Вниз по матушке по Волге»[145] поют, впрочем, все и притом с большим воодушевлением…

Между тем, если вам захочется посмотреть в лицо своей матери-родины и понять тот вековой исторический инстинкт, который заставляет вас любить свою родину, несмотря на все ее несовершенства культурного и политического характера, — без Волги вы не обойдетесь…

Любовь к своей родине всегда не исчерпывается одной внешней связью с местом нашего рождения и жизни. Любовь эта — чувство сложное, питающееся не одним настоящим, а, пожалуй, еще в большей степени — прошлым. Корни этой любви протянулись и вширь и вглубь прошлых веков, откуда и излучается подсознательное тяготение души нашей к своей отчизне. А ведь именно матушкой-Волгой наше настоящее связано с нашим прошлым в один крепкий узел, и когда вы плывете по великой русской реке, пред вами все время реют призраки прошлого, как тени, отбрасываемые видимыми образами настоящего.

Мало любовного внимания уделяют Волге и наши художники слова и кисти. Катаются, пописывают, порисовывают, но все это носит характер случайности и отрывочности. До сих пор у нас нет большой и значительной книги, где в коллективном художественном воплощении мы почувствовали бы все значение, все величие и всю красоту волшебницы-Волги. Нет даже книги, в которой были бы собраны воедино запечатленные уже на холсте и бумаге, но разбросанные по разным местам художественные ценности такого содержания…

Чтобы творить такие ценности, надо любить Волгу, а чтобы полюбить Волгу, узнать, понять, почувствовать ее — недостаточно прокатиться по ней в качестве туриста на пароходе, предоставляющем вам все блага культурной жизни, все удобства, какими вы не всегда располагаете даже дома. Такое путешествие, несомненно, доставит вам большое и приятное удовольствие, но все-таки это будет только удовольствием. А ведь современный культурный человек так избалован всякого рода удовольствиями, что и это, новое, не оставит в нем глубокого и длительного воспоминания. Попав на волжский пароход, классный пассажир отрешается от обычной суеты повседневной жизни, от удручающих забот и хлопот, от скуки обязательного и однообразного порядка своей жизни; почуяв призрак свободы и вольности, он на первых порах ощущает неизъяснимую радость жизни, бытия, близкую к пойманному наконец счастию; но увы! — раб культурных привычек и потребностей, он не сумеет воспользоваться свободою и быстро превращается в прежнего раба: общество, музыка, карты, флирт, уха из стерляди, свежая икра, сигара, газета… Словом, то же самое, только на фоне быстро сменяющейся панорамы волжского приволья. Проедется такой турист по Волге и, когда заговоришь с ним о великой реке, обыкновенно ничего, кроме стерляжьей ухи, свежей икры да разве еще какого-нибудь пикантного похождения между двумя пристанями, не вспомнит…

— Хорошо, а все-таки на Рейне интереснее!

— Ну, а Жегули?

— Горы, как горы… Я был в Швейцарии, и волжские Жегули не произвели на меня впечатления… Вообще, я от Волги ожидал большего…

Чтобы узнать, почувствовать и полюбить великую реку — надо, если не родиться на ней, то хотя бы пожить около ее берегов, подойти к ней поближе, разглядеть ее прошлое и настоящее, воспринять художественно все многообразие связанной с нею жизни.

Только тогда начинаешь чувствовать и понимать мистическую тайну любви к своей отчизне, которую так ярко и красочно отражает Волга-матушка, раскинувшись большой светлой дорогою через всю Русь…

Много племен и народов прошли этой дорогою, и много крови человеческой пролилось в борьбе за обладание этой рекой-красавицей. Племена монгольские, финские и славянские на протяжении веков боролись между собою за право обладания нашей Волгой-матушкой, пока наконец победа в борьбе не осталась за славянством. Берега и долины Волги изобильно политы кровью человеческой… Борьба племен и народов окончилась, но возгорелась кровавая борьба внутри славянства. В районе верхнего течения Волги, после долгой и кровавой удельной распри и непрестанных нашествий татар вольному северному славянству пришлось вступить в борьбу с Московщиной, которая шла той же великой историческою дорогою, утверждая свою единодержавную идею и свое господство в восточной Европе. Погибло вольное вечевое северное славянство, погибло Великое царство Булгарское, погибла Золотая орда, Царство Казанское и Астраханское… Волшебница-Волга сотворила сказочное «царство-государство», одно из величайших на земном шаре…

На всем трехтысячном протяжении своем Волга рассказывает нам многовековую скорбную историю родного народа с его порывами выйти из дремучих лесов сказочного рабства и сказочного невежества на свет Божий…

И до сей поры вы еще можете услыхать на берегах Волги песню слепых нищих, этих потомков древних калик перехожих[146]. С грустной тоскою, с вековой усталостью поют слепые русские люди:

Матушка-Владычица, Заступница усердная!

Помоги нам, матушка, слепеньким рабам Твоим:

Выведи нас из лесу к Светлые обители!

Когда, проплывая великой рекой, вы впервые услышите эту песню, она торкнется прямо в вашу душу, и в скорбной мольбе слепых русских людей, бредущих во тьме рука за руку за зрячим отроком с наивными детскими глазами, — пред вами встанет живой символ исторической драмы русского народа…

На всем трехтысячеверстном протяжении реки разбросаны памятники кровавой борьбы племен и народов, борьбы вольного славянства с Московщиной, памятники сотворения «сказочного царства-государства» с неумирающими до сих пор «Иванушками-дурачками», с ведунами, колдунами и ведьмами, с лешими, домовыми, оборотнями и всякой нечистью; «царства-государства», в котором рядом с «Иванушками-дурачками» рождаются и живут такие умы, как Лев Толстой, Достоевский, Гоголь, Менделеев[147], Мечников[148], такие поэты, как Пушкин и Лермонтов, такие баяны, как Шаляпин; «царства-государства», где в мирном соседстве уживаются Христос, Магомет[149], Будда[150], Иегова[151], Заратустра[152] и старейший бог языческий[153], рожденный из страшных, непонятных первобытному человеку стихийных явлений природы, бог, рожденный из грозы и бури и низведенный потом человеком на землю в форме разнообразных злых и добрых духов… Если на верхней Волге вы чувствуете это сотворение своего «царства-государства», то на низовой перед вами встают памятники, воскрешающие вековое блуждание слепого русского народа в поисках «Светлой обители»…

И вот, когда вы едете по Волге, вы начинаете чувствовать, как от зеленых берегов ее, гор и долин, от разбросанных на них городов с старыми полуразрушенными стенами и башнями, с синими и золотыми куполами храмов, от маленьких городков с большими историческими именами, от ютящихся в лощинах и вползших на кручу берегов слобод, сел и монастырей, от тихих и кротких звонов колокольных, от песен деревенских, от всей суеты прибрежной — протягиваются, как невидимые таинственные лучи, какие-то нити к нам в душу, связывающие все ваше существо не только с настоящим и видимым, но и со всем прошлым, уже невидимым. Но ведь все настоящее видимое, существующее — есть преображенное в веках прошлое, невидимое и несуществующее! И сами мы — только преображенная веками крупица этого прошлого, невидимого! И, быть может, именно от этого в тайных глубинах души рождается непонятное властное тяготение и любовь к отчизне, к ее народу и к этой великой реке, которую русский народ недаром называет своей «Матушкой»… Эта мать-река связала в один крепкий узел наше прошлое с настоящим. На всем ее протяжении призраки прошлого реют над вами то в образе исторических древностей и археологических остатков глубокой старины, в образе целых городов и посадов, в образе развалин — в памятниках вещественных; но не меньше найдете вы на Волге и ее берегах и памятников невещественных — легенд, преданий и сказок, в которых сохраняет память народная смутные следы древних исторических воспоминаний и переживаний…

Много прекрасных легенд и преданий сохранила Волга-матушка от времен глубокой древности. Много их записано и таким образом сохранено для нас и потомства, а пожалуй, еще больше осталось и остается незаписанным. Такие изустные памятники от нашего собственного невнимания обречены на гибель и забвение, ибо они исчезают под напором больших городов с их новыми формами жизни: новые поколения не воспринимают уже их, ибо они тяготеют уже не к легенде и сказке прошлого, а к настоящей реальной жизни с ее возрастающей борьбою за существование[154]. Однако много еще этих легенд и сказок можно и ныне услыхать от стариков — наших современников, блуждая по Волге и ее берегам. Большинство их представляет ныне помесь исторической правды с народным вымыслом. Тут все перемешано: история и география, исторические личности, места действия, подбавлено чертовщины и нечисти, добавлено или убавлено, а то и прямо присочинено народной потребностью к творчеству. Древняя историческая правда осталась далеко позади, потускнела в народной памяти и в изустной передаче так изукрасилась пылкой и красочной фантазией темного и наивного народа, что иногда потерялись уже все пути к первоисточникам. Быть может, такие потускневшие легенды и предания утратили уже всякую ценность для историка, для сухого исследователя русской старины. Но для художника слова и кисти, для поэта — они не только не потеряли, а напротив — приобрели новую ценность, ибо, преломившись в творческой душе народа, воскресли в новой красоте и в новой художественной правде!.. Пусть они потеряли право на место в книге исторических легенд, мы должны им дать почетное место в книге «исторических сказок», ибо в них еще полнее и ярче отражается творческая фантазия и самая душа народа!..

Конечно, при желании узнать сухую точную историческую правду про красавицу нашу, матушку-Волгу мы можем обратиться к научным трудам, к учебникам по истории, географии и этнографии, но… увы! — там так же, как в различных музеях древностей и археологических раскопок, скучно, мрачно, пахнет мышами, и от этого не разгорается воображение и не рождаются художественные образы. А ведь чрез эти именно художественные образы мы, не специалисты-ученые, всего легче и вернее постигаем и чувствуем сущность вещей…

А потому выйдем из музеев на вольный воздух жизни и послушаем, что нам рассказывает сама Волга-матушка, кормилица, сказочница!..

Зверь из бездны

Дочь неба[*]

(Легенда)

Когда вы плывете по Волге средним плесом, то вам начинает казаться, что здесь собрались на свидание все народы Европы и Азии и все их боги, злые и добрые, со всеми чадами и домочадцами: великоросс, малоросс, татарин, чуваш, черемисин, мордвин, немец, еврей, персиянин, калмык… Христиане разных толков, последователи Будды, Магомета, грозного ветхозаветного Иеговы, Заратустры, первобытные язычники…

Да, наше сказочное «царство-государство» напоминает-таки, особенно на Волге, Великий Ноев Ковчег![156] У нас до сей поры рядом с христианством живет и не хочет умирать язычество.

Туго приходится языческому богу на Волге: пропадают леса дремучие, нет приволья в земле, какое было в прежнее давнее время, наседает со всех сторон европейская культура, город, фабрика и машина, да и Бог завоевателей[157] — сильный и властный, и много у него защитников на земле, врагов старого, языческого… Некуда стало прятаться старому богу первобытных детей земли, и приходится им хитрить и лукавить: для виду поклоняться новому Богу завоевателей, а тайно чтить своего старого; либо молиться сразу двум богам, либо под видом новых чтить старых, прародительских. Среди язычников Волги, чуваш и черемис, общее количество которых около полумиллиона, процентов восемьдесят числятся уже на бумаге христианами и лишь двадцать пребывают верными старому языческому богу. На деле это не так. Едва ли и половина всех язычников превратилась в христиан. Каковы эти новообращенные бумажные христиане, показывает следующий религиозный эпизод из миссионерской практики: сельский батюшка, зорко присматривавший за бывшими язычниками, узнал, что один чуваш не соблюдает постов; пришел и сделал ему строгое отеческое внушение. Когда батюшка вторично посетил этого христианина, он заметил, что образ Николы Угодника[158] в переднем углу перевернут лицом к стене.

— Это что же? К чему сие кощунство? Ты это сделал?

— Нет, бачька! Сам он так делал!..

Долго чувашин запирался, но в конце концов батюшка довел его до сознания: оказалось, что чувашин, заподозрив Николу Угодника в доносе на него батюшке, — так как никаких других свидетелей его невоздержанности в ноете не было — во избежание новых доносов повернул Николу Угодника глазами в стену и продолжал себе скоромиться в постные дни!..

В воскресенье чувашин ходит в русскую церковь, а пятницу по-прежнему посвящает богу своих предков. Отдав последний долг усопшему по христианскому обряду, чувашин совершает тризну[159] по ритуалу языческому. В своей интимной домашней жизни чувашин-христианин остается прежним язычником. В лучшем случае он отодвигает христианского Бога на второй план: заболеет у него жена или другой член семьи, чувашин сперва обращается к знахарю Иомзи и приносит жертву злому богу Керемети[160]: ну а если уж Керемет не поможет, пойдет и к батюшке:

— Бачька! Пожалуйста, проси твой Бог: матка больно плохой, кончать хочет…

Таковы эти «бумажные христиане» среди чувашей, таковы же они и среди черемис. Не будем, однако, слишком строги к язычникам-инородцам: ведь еще не вывелось и в нашем крестьянстве верование, что гроза и молния происходят от разъезжающего по небу на огненной колеснице и чудесных конях грозного Ильи-пророка, которым славяне заменили своего языческого громовержца Перуна, гоняющегося за облачными Девами[161].

Чуваши не так тверды в своем религиозном упрямстве, как черемисы, и потому знакомиться с нашими волжскими язычниками удобнее на последних.

Подобно нашим долго и жестоко гонимым раскольникам[162], черемисы научились прятать свою веру от врагов ее, но зато они же донесли в некоторой части своего населения язычество до настоящего времени в сравнительной неприкосновенности…

Подобно тому, как город Чебоксары можно назвать столицей царства чувашского, город Козьмодемьянск можно назвать столицей царства черемисского. Приволжские черемисы занимают своими поселениями значительную часть Козьмодемьянского уезда Казанской губернии и Васильсурского уезда Нижегородской губернии — на правом берегу Волги и большое пространство земель Козьмодемьянского, Чебоксарского и Царевококшайского уездов Казанской губернии — на левом берегу. Черемисы некогда жили среди огромных непроходимых лесов этого края, ныне уже в большей части истребленных. Живя среди лесов, они сохранили до настоящего времени в своей душе страстную любовь и непреодолимое тяготение к лесу. Остатки прежних лесов вдоль реки Суры с дубовыми и березовыми рощами и теперь еще — самый любимый ими уголок своего царства. Эта любовь к лесу за невозможностью жить в лесах повела к страсти украшать свое жилище искусственно разведенной растительностью. При каждом доме черемисина вы найдете сад из кудрявых берез, дубов и рябины. От этого черемисская деревня всегда кажется красивой, уютно-приятной и чистой, чем и отличается резко от деревни русского мужика этого края. Из деревьев черемисин чувствует особенное благоволение к березе, и местами его религиозных общественных обрядов бывают березовые рощи. Черемисин — страстный охотник и отличный скотовод, что до сей поры сближает его по образу жизни и религиозному культу с племенами охотничьего и пастушеского периодов человечества.

Бога своего черемисин, как и мы, славяне, да и вообще все арийские племена[163], получил из грозы и бури, от солнца и луны, от дня и ночи и прочих стихийных чудес природы. Рожденные воображением и страхом первобытного человека, языческие боги как олицетворение доброй и злой стихии были низведены человеком на землю, что и сопровождалось рождением религиозного мифа и религиозного культа. Первобытно скуден этот миф у черемисина, мало в нем идеализма и поэзии, мало вдохновенного творчества, но зато эта примитивность религиозного мифа дает нам возможность легче и нагляднее рассмотреть, как человек сотворил себе Бога…

Добрый бог Юма (небо, солнце) долго наслаждался счастливой и спокойной жизнью на небе. У Юмы отличная изба и так много всякого добра, что самый богатый человек на земле перед ним — последний нищий. Когда его стадо лошадей, коров и овец идет с пастбища и протянется длинной вереницею, то переднего конца стада уже не видать, а задний еще все тянется из хлевов и конюшен. Хороший работник Юма! Как мужик на земле, с раннего утра до вечера — на работе! Он так занят своим хозяйством, что очень долго не обращал никакого внимания на человека. Не до него было! Да случилась беда и, как всегда это бывает, через женщину. В числе многочисленных детей у доброго трудолюбивого Юмы была дочка. Пока она не подросла, все шло благополучно. Но вот из девочки превратилась она в прекрасную девушку и загрустила: любить на небе некого — одни ангелы, славящие ее красоту. Красоту прославляют, а больше ничего предложить не могут: ведь все-таки они только подвластные Юме жители неба и боятся оскорбить Хозяина другими посягательствами на внимание его прекрасной дочери! Томится прекрасная девушка. От любви, видно, никуда не спрячешься даже и на небе! Только в домашней работе и хозяйственных хлопотах спасается Дочь Неба от тоски и любовного томления!

Есть у Юмы младший брат, Керемет. Давно горит он любовью к прекрасной девушке, да, во-первых, староват он для нее, а главное, девушке-то не нравится! Родственник! Привыкла, присмотрелась, и глядеть надоело на этого Керемета…

Трудолюбивый Юма не держит работников при своем огромном хозяйстве. Везде нужен свой хозяйский глаз. Помогают детки. Прекрасная девушка, Дочь Неба, помогает пасти отцовские стада. Пастушка! Как только наступает день, Юма будит прекрасную дочь:

— Вставай, дочка! Пора выгонять стадо.

Конечно, не хочется вставать рано в юности: на рассвете снятся такие сладкие сны девушкам! А ничего не поделаешь, надо вставать. Юма берет розовый войлок, обшитый по краям золотыми узорами, долгий-долгий, и спускает его розовой дорогою с небес на землю: на небе у него травы нет, приходится гонять свои стада для пастьбы на землю!

Однажды на рассвете, когда прекрасной Дочери Неба приснился дивный любовный сон, Юма, по обыкновению, спустил с неба на землю розовую дорогу (заря) и разбудил прекрасную пастушку. Очень не хотелось девушке отрываться от сладкого любовного сновидения:

— А войлок розовый спустил?

— Спустил.

— А ворота небесные отворил?

— Отворил…

— Ах, как хочется поспать!..

— Поспишь на земле около стада, на зеленой траве и цветах! Теперь очень много цветов на земле!..

Да, теперь очень много цветов на земле! Каждый день Дочь Неба плетет из этих цветов веночки, но… подарить их некому! Наденет на свою голову и возвращается домой с тоской и томлением… А влюбленный дядя Керемет смотрит на прекрасную девушку и просит:

— Отдай мне веночек твой!

— Нет, не отдам!

И назло Керемету девушка надевает венок на рога своей любимой коровы… Вот и теперь девушка выгоняет из хлевов скотину, а Керемет стоит у дверей и шепчет с любовной тоскою:

— Принеси мне хотя один цветочек!

Не слышит его Дочь Неба. Обувает новые берестовые лапотки, надевает берестовую шапку и спускается по розовой дорожке с неба на землю. Спустилась, обернулась лицом к небу, откуда выглядывает светлое лицо Юмы, и кричит:

— Дох! Дох! Дох!

Хорошо знают свою пастушку лошади. Услыхали знакомый голос с земли и длинной вереницею, с радостным ржанием, побежали по розовой дорожке на землю…

Пробежали все лошади, Дочь Неба кричит:

— Тпруна! Тпруна! Тпруна!..

Замычали и двинулись, поматывая хвостами, тучные коровы. Впереди любимая, в веночке на рогах… Прошли и коровы. Дочь Неба зовет овец:

— Ста! Ста! Ста!

И, как волны в море, побежали белые овцы по розовой дорожке…

Добрый Юма вышел на работу, посматривает вниз на свою милую дочку, и свет ласковый из очей его согревает всю землю. А раздосадованный, сердитый на любовь свою Керемет спрятался и весь день не выходит из хлевов: плачет и сердится до возвращения с земли отвергающей его любовь девушки…

И вот на этот раз случилось так. Пасла Дочь Неба отцовское стадо на земле, на лугах, около березового леса, и захотела пить. Пошла к лесу, где в овражке прятался родник светлой, чистой, как хрусталь, воды. Подходит и видит молодого прекрасного человека:

— Здравствуй, красавица девушка!

— А кто ты такой?

— Я человек, житель земли! Я живу в лесу, в землянке… А ты откуда?

— Я издалека… Я дочь Юмы. Мы живем там, наверху…

— Ты такая красивая! Поцелуй меня!

— Ты тоже очень красивый! Ты гораздо красивее Керемета!

Так они разговорились, познакомились и очень долго смеялись от радости, что встретились. В этот день вечером, когда Юма спустил розовую дорожку для возвращения стад на небо, прекрасная пастушка вернулась без венка: она отдала сплетенный веночек красивому юноше, которого встретила около леса у родника…

Никому не рассказала Дочь Неба про свою встречу на земле с человеком. Она про себя таила эту радость и берегла свою тайну и от Юмы, и от хмурого Керемета. А между тем, она каждый день, спускаясь со своими стадами на землю, ходила к лесу и встречала у родника красивого юношу-человека. И так они полюбили друг друга, потом признались в этом другу другу и решили вступить в брак…

Когда они решили это, то прекрасная пастушка вернулась домой не только без веночка, но даже без платка, который подарила на память жениху своему… Заметил злой Керемет, что творится что-то неладное с отвергнувшей его девушкой, и стал терзаться ревностью. А влюбленные продолжали видеться и все думали, как же им быть.

— У меня отец — бог! Он не отдаст меня за тебя по доброй воле на землю!

— Я буду очень просить его! Я буду его верным сыном: пусть он возьмет меня к себе на небо в работники! Мне ничего, кроме твоей любви, не надо!

— Нет. Он — бог, а ты — человек! Не согласится. Ты лучше собери своих товарищей и увези меня, не отпускай домой!.. Мы повесим мой платок на дерево, и тут Юма будет искать меня. Не найдет и подумает, что я умерла…

Юноша так и поступил. Собрал молодых товарищей на лихих конях, и когда Дочь Неба пасла стадо, они схватили ее и уволокли далеко-далеко в леса дремучие, а на месте около стада юноша повесил на березу девичий платочек…

Так Дочь Неба, прекрасная пастушка, сделалась женою человека, и через нее небеса породнились с землею…

Конечно, добрый Юма долго искал свою милую дочь, долго бродил на пастбище и с плачем искал свою пропажу. В этот год хмурился добрый Юма, не смотрел радостным взором на землю — и оттого там был неурожай, голод и смерть бродили между людьми… Но время все уносит. Прошло два года, и Юма успокоился и снова стал ласково смотреть на свои стада и на землю. Только злой Керемет не успокоился: каждую ночь он тихо крался по небу и выглядывал, что делается на земле, где запропала прекрасная девушка. Не верил он, что она умерла, подозревал другое… Так оно и вышло. Подозрения Керемета оправдались. Прошло три года, и однажды вслед за стадом по розовой дорожке пришли на небо счастливые супруги. Пришли, упали перед добрым Юмой на колени и повинились, рассказав все, как было. Сперва рассердился добрый Юма, но когда увидал на руках своей дочери ребенка, которого та кормила грудью, отошел и простил провинившихся. Помирились они, и мировая эта сопровождалась большим пиром на небе. И не только простил их добрый Юма, а дал им в приданое всю землю! Не мог, однако, примириться с этим злой Керемет. Добрый Юма назвал человека своим сыном, и сердце Керемета разгорелось от мук зависти и ревности. Керемет выпил много пива на пиру примирения, поссорился и с Юмой, и с нареченным сыном его и затеял с ними ссору и драку. И в этой драке злой Керемет убил нареченного сына Юмы и сбросил прах его на землю. В мелкие дребезги разбилось тело человека, нареченного сыном бога, и там, где падали осколки этого праха, вырастали прекрасные березы и огромные дубы… Жестоко отомстил своему брату за убийство своего зятя Юма. Он свергнул Керемета с небес со всеми его единомышленниками, злыми ангелами…

С тех пор Керемет сделался злым богом и, возненавидев человека, стал мстить и вредить ему на каждом шагу как в личной жизни, так и в хозяйственной…

Так черемисин сотворил себе бога доброго и бога злого. Добрый — далеко, а злой — на земле, в непосредственной близости к человеку. И, вероятно, поэтому злой бог Керемет пользуется у черемис значительно большим вниманием, чем добрый Юма: зло человек всегда сильнее чувствует, чем добро… Любопытно, что, разделив небо и землю, Юма и Керемет прекратили между собою всякое ратоборство: Юма стал сам по себе, а Керемет сам по себе…

Всякий делает свое дело: один доброе, другой — злое. Должно быть, породнившийся с Юмой чрез Дочь Неба человек боится больше Керемета и других злых духов, ибо главный религиозный ритуал посвящен черемисином Керемету. Родство человека с богом через Дочь Неба, через женщину, повело к тому, что черемисская женщина никогда не была под супружеским гнетом и никогда не была страдательным существом при выходе в замужество, как это имеет место до сих пор в нашем крестьянском быту: у нас невестка — общая прислуга в новой семье мужа, новая рабочая сила, на невестке отражаются все неприятности в доме; старые русские песни полны жалоб на горькую судьбину в замужестве, а свадебные игры и песни полны тоски, слез и страха пред грядущим. Не так у черемис. Здесь женщина получила божественную защиту через Дочь Неба: «молодую» принимают в доме мужа с любовью и почетом, она не попадает в последние члены чужой семьи, а часто становится во главе всего дома… Здесь жена — настоящая подруга жизни. Женщина вообще у чувашей и черемис стоит высоко…

В черемисском язычестве есть уже некоторый переход к единобожию. Будучи черемисским богом в особенности, добрый Юма вместе с тем считается главным над всеми прочими богами — русским, татарским, чувашским и т. д.

Посредниками между человеком и богами у чувашей и черемис являются жрецы, называемые ворожниками, мужанами, колдунами, в роли которых нередко выступает и женщина. На богов своих они смотрят довольно корыстно: задабривают их жертвою либо в надежде получить земные блага, либо из страха потерять их от гнева богов. Когда молятся, то все — «дай! дай! дай!». Никаких хвалебных молитвословий у них не имеется. Народ весьма практический. Будущая жизнь представляется им подобною настоящей, только без горя и нужды, в полном изобилии всех благ вещественных…

Жертвоприношения бывают домашние и общественные. Последние совершаются в лесу и непременно с участием ворожника, между тем как дома роль жреца исполняет хозяин дома. Теперь, впрочем, общественные жертвоприношения вывелись: нет глухих лесов, где можно было бы не бояться христианского Бога и его защитников, духовных и чиновных, везде — чужой глаз. Если и совершаются такие общественные таинства, то в такой тайне, что увидать их постороннему человеку, каким считается даже формально только зачислившийся в христиане сородич, невозможно. А еще в шестидесятых годах прошлого столетия такие общественные моления и жертвоприношения совершались не менее трех раз в году. Исследователи быта инородцев того времени так описывают эти жертвоприношения: накануне жертвоприношения все его участники непременно моются в бане и являются на месте в чистом белье, в новой белой верхней одежде, в свежих лаптях и онучах[164], имея при себе высокие берестовые шапки. Среди лесной поляны расстилается белая кошма, на которой раскладываются в известном порядке жертвенные лепешки. Около кошмы пылает костер, над которым висит котел с водою для варки жертвенного мяса. Около костра — жертвенные животные: овца, теленок, а иногда и лошадь; тут же несколько бочонков с пивом, вином, медом и с берестовыми ковшами. Вблизи костра — ряд новых липовых стволов. Все участники становятся лицом на восток. По краям стволов прилепляются горящие восковые свечи. Ворожник или мужан испытывает годность жертвенных животных; для этого он, привязав жертву к дереву, льет вдоль спины животного от головы к хвосту холодную воду из ключа: если животное вздрагивает и начинает встряхиваться, — значит, жертва угодна богу. Все в этом случае изъявляют радость, восклицая хором:

— Прими любезно!

Ворожник берет в руки острый нож и топор и начинает бить их друг о друга. При этих звуках все присутствующие падают на колени, а ворожник приступает к закланию жертвы. Убитое животное расчленяется и от всех частей его тела берется по куску для жертвы; эти жертвенные части кладутся в особый берестовый сосуд (берестовое ведро) и туда же бросают отломленные от лепешек кусочки и льют понемногу пива, вина и меду. Все содержимое ворожник с молитвою, содержание которой в общем исчерпывается словом «дай!», льет в огонь костра. После этого ворожник берет горящую и дымящуюся головню из костра и кадит ею над столами. Таинство свершилось. Шкура животного отдается жрецу. Остатки жертвенного мяса варятся в котле при общих радостных кликах и плясках вокруг жертвенного огня; затем начинает пиршество и разгул…

Представьте себе ночь в лесу, людей в белых одеждах и высоких берестовых шапках, с гиканьем и пляскою прыгающих вокруг огня; людей — то падающих ниц и не смеющих поднять головы, то вскакивающих и приходящих в радостное неистовство; представьте резко разносящийся во мраке леса звон от битья сталью огромного ножа в железо топора, и самое жертвоприношение, и следующее за ним пиршество, на котором присутствуют и мужчины, и женщины! Разве эта картина не переносит вас в страну дикарей Африки или Австралии?

А в каких-нибудь пятидесяти верстах на гористом берегу Волги высятся христианские храмы города Козьмодемьянска, и звоны колокольные носятся над Волгою; а еще подальше, в каких-нибудь десяти часах езды на пароходе, стоит город Казань и там университет, духовная академия, разные высшие институты, множество гимназий; беспрерывно потрескивают телеграфные аппараты, по улицам бегают электрические трамваи и автомобили, говорят по телефону…

Разве все это не сказка?..

Стенькина казна[*]

(Легенда)

Выводятся уже теперь кладоискатели, эти мученики-поэты из темноты народной, поверившие в фантастическую сказку о заклятых кладах, сокрытых в лесах нашими легендарными разбойниками… А в старину их было много. Да и старина-то эта не так уж далека: на моей памяти еще жили-были эти несчастные фантасты-мечтатели, всю жизнь прожившие во власти этой сказки, много из-за нее претерпевшие, но и на краю могилы не желающие расстаться с властною мечтой овладеть заклятым золотом и внезапно превратиться из бедняка в миллионера!.. В начале восьмидесятых годов на улицах города Казани можно еще было видеть одного из таких мучеников-фантастов. Всю жизнь проискал клады, разбил свою личную жизнь, потерял или, как про него говорили, «прорыл» собственный домик где-то на окраине города, «прорыл» все достатки, лишился любимой жены, детей и на старости лет превратился в одинокого полоумного скитальца, бродившего по трактирам и по купцам, где кормили и давали ему приют на ночь за занятные разговоры и чудачество, веселившие скучающих по сказке людей…

Миф о сокрытых в земле богатствах, рожденный фантазией наших предков из языческой религиозной легенды, особенно крепко засел в памяти нашего приволжского народа. Погибшие в веках истории царства: Булгарское, Казанское, Астраханское, Золотая Орда, исчезнув с лица земли, оставили следы своего существования — в земле, откуда эти следы случайно, при обработке земли или во время земляных работ при постройках, открывались изумленному взору темного человека нередко в виде золотых и серебряных монет и предметов. Эти находки, конечно, питали народную фантазию, давая новую живучесть религиозному мифу о сокрытых злыми силами в недрах земли богатствах, а отбирание этих находок «в казну» и археологические раскопки под охраною правительственных властей только подливали масла в огонь народной фантазии. Затем, среднее Поволжье было преимущественной ареною наших политических движений народных масс во главе с легендарными героями-разбойниками, окруженными в народной памяти ореолом царственного величия, могущества и богатства. Куда же девалась богатая казна этих царственных разбойников? Конечно, они спрятали ее в земле, в горах, да в лесах! Бегство раскольников в дремучие леса по Черемшану и Керженцу, богатые скиты, тайно поддерживаемые богатым купцом «древляго благочестия»; необходимость хорониться от чиновных «щепотников»[166], нападение их на такие скиты и исчезновение последних — тоже давали толчок народной фантазии в эту сторону. Наконец, самая жизнь в Поволжье, тревожная от бесконечных столкновений племен и народов, от борьбы с разбойством, и боязнь держать в доме скопленные деньги действительно повели к обычаю в старину зарывать их в котлах и горшках в землю в укромных приметных местах — доказательством чему служат действительные находки таких кладов…

Вот причины, по которым миф о заклятых кладах не исчезает в Поволжье до настоящего времени… Особенно посчастливилось в этом отношении двум пунктам среднего плеса: Нижегородской и Казанской губерниям, входившим некогда в границы Великого царства Булгарского, и Жегулевским горам…

Река Керженец, протекающая глухими сосновыми лесами вплоть до впадения своего в Волгу, была удобным сокрытием и для разбойничьих шаек, делавших набеги на волжские ярмарочные караваны, и для гонимых раскольников, спасавшихся в лесах Керженца от преследования духовных и административных преследователей «Антихристовой печати». А Жегулевские горы, как известно, были излюбленным сокрытием Степана Тимофеевича с его «работничками»…

И с этими местами Поволжья всего больше связано преданий и сказок о сокрытых в земле богатствах…

Вот одна из этих жегулевских сказок…

По народным преданиям, у Степана Тимофеевича остался единственный сын, который подрос и, узнав про жестокую казнь своего отца, сделался тоже разбойником и, сокрывшись с шайкою молодцов в Жегулевских горах, начал жестоко мстить за отца купцам, господам и власть предержащим…

Про этого «разбойничка», родного сынка Стеньки Разина, сохранилась в народе даже песня:

А что во славном было во городе Астрахани,

Отколь взялся-проявился тут незнамый человек:

Баско-щепетко по городу погуливает,

Бархатный камзолъчик нараспашку одет,

Черна шляпа с прозументом[167] на русых на кудрях…

Приводили молодца к воеводе на двор,

Воевода молодца стали допрашивати:

— Ты скажи-скажи, детинушка, незнамый человек!

Ты с Казани ли, с Рязани али с Астрахани?

— Не с Казани я, не с Рязани, не из Астрахани:

Уж как есть я молодец, Стеньки Разина сынок!

Как хотел родной мой батюшка к вам в гости

                                                            побывать:

Приказал вам сделать стречу, лучше подчивати!..

Вот этот гордый сын Степана Тимофеевича долго после казни отца наводил ужас на господ, на купцов и царских слуг, имевших надобность проплывать по Волге, ибо всех их предавал той же лютой казни, которой был предан его родной батюшка; но в конце концов попался в руки властям вместе со своей шайкою. Доставшаяся ему по наследству от батюшки «Стенькина казна», однако, в руки врагов не попала, ибо хранилась она «во темных лесах, в Жегулевских горах», где и осталась до сей поры, заклятая ведуньей-старицей чарами бесовскими. Молва про этот клад в Жегулях идет из глубин исторических. Когда сын Степана Тимофеевича, как и все его добрые молодцы, был предан лютой казни, — от всей шайки уцелела только одна ведунья-старица; в разбоях эта старуха участия не принимала: разбойники уволокли ее к себе силою на потребу чаровных заговоров от пуль свинцовых, медных и каменных и от всех ратных орудий, для заговоров от разных болезней и на остановление руды (крови). Вот от этой колдуньи-старицы воровской и пошла в народе молва про «Стенькину казну».

Не предали казни воровскую старицу, а только, нещадно побив кнутом и допросив с пристрастием, сослали в Сибирь на поселение, где она должна была окончить немногие уже годы своей жизни. Не дошла старуха, искалеченная пытками, до поселения: умерла под Томском-городом на этапном арестантском дворе; а как помирала — и раскрыла тайну одному старому каторжнику с рваной ноздрей:

— Во темных лесах, в Жегулевских горах, что пониже кургана Молодецкого, в овраге родничок бежит; недалеко от родничка три сосны стоят, вершинами сплетаючись, а под соснами теми ход в подземную пещеру есть. В той пещере несметная казна Стенькина сокрыта от глаза человеческого, сокрыта и зачарована вещим наговором… Как бежишь ты с каторги в Рассеюшку, расскажи ты про тот клад свет-разбойничкам, пусть поминают меня словом ласковым да отслужат по мне панихидушку!..

Все поведала на смертном одре ведунья-старица, только не досказала, как тот клад в руки взять, как с него чаровный наговор снять. Не досказала самую малость, может, всего слова три, а без этих трех слов все-таки ничего не поделаешь: клад не дается…

Не судила судьба тому каторжнику вернуться на родину: он тоже скончал свою жизнь в Сибири на каторге, но, умирая, успел передать тайну молодому товарищу, который и принес ту тайну в Россию. Пробовал тот каторжник «Стенькиной казной» сам овладеть, все делал, как на бумаге было записано, — но клада не мог взять, хотя и видел уже его — последних трех слов наговора не знал и придумать не мог и только себя на всю жизнь загубил: онемел от страха перед теми ужасами, которых насмотрелся, когда клад пытался взять. От того немого человека незнамого из рода в род, от дедов к отцам, от отцов к детям тайна без трех слов переходила и сохранилась, однако и до сих пор цела в Жегулевских горах «Стенькина казна» из трех котлов золота, трех котлов серебра, трех бочек меди красной и трех бочек драгоценных камней самоцветных… А котлы те огромадные, на трех кормленых лошадях не поднимешь, а бочки те все по сорок ведер. Как возьмешь тот клад, так, пожалуй, сам царь позавидует твоему счастию! Потому хоронись ты от слуг его! Береги-сохраняй тайну вещую.

— По наукам найдут, електричеством! Бары хитрые да ученые…

Как не попытать счастия? Ведь все уже известно, все записано, да и место теперь уж разгадано: «Во темных лесах, в Жегулях-горах, что пониже кургана Молодецкого». Разгадать было надо три слова всего, из которых два уж разгаданы. В тех словах три травы были названы. Разгадали ведуны только две из них: цвет Папороти[168] да Плакун-траву,[169], а вот третия… Надо все пытать! Коли счастье дано, нападешь на след…

Много было сделано уже опытов с разными чаровными травами, чтобы наткнуться на третью, неведомую, а пока не удавалось. Одна из таких неудачных попыток, оставивших видимый страшный памятник гибели двух братьев-кладоискателей, и служит сюжетом сказки о «Стенькиной казне».

Когда вы будете плыть на пароходе Жегулевскими горами, вам покажут там два камня, очень похожих друг на друга и напоминающих человеческие фигуры. Так и называются эти камни — «Два брата». Это вечный памятник погибшим людям, двум храбрым героям из народа, отправившимся в поиски за счастием, которому позавидовал бы сам царь, и окаменевшим от ужаса во время своего храброго подвига…

Жили-были два брата-бедняка, смелые да веселые. Как ни гнала их нужда, а они не тужили и на Бога не роптали. Так было, пока они бобылями жили одинокими. Молодость — тоже богатство: много силушки, много здоровья, много радости и смеху в крови прячется! Недоел — полбеды, не допил — не беда, посмеялся да песню запел! Недоел, недоспал — наверстаешь! Утро вечера мудренее… Ходили они в бурлаках, лямку тянули, на плотах плавали, а когда с голодухи и пошаливали: пошаливали-поворовывали, только было то не от жадности, было то все от бедности! И Господь прощал людским слабостям: не вменял им в вину пищу краденую… Перед Богом-Христом мы, все люди, равны, пища дадена Господом кажнему…

Но вот время пришло, Богом суженное: полюбились им красны-девушки, захотелось им по-людски пожить, по-людски пожить и в закон вступить, чтоб «зазнобушки» стали женами да родили им малых детушек… Да одна беда и горюшко: не берут в зятья бедняков-бобылей: ни лошадушки, ни коровушки, а земли всего — где изба стоит, без кола без двора, набок кренится…

— Женихи-голыши не подходят нам! Не уроды какие у нас дочери, чтобы нам их отдать в нужду горькую! — был ответ беднякам от родителей.

А любовь молодая как лютый зверь: коль захватит когтями, не выпустит! Закручинились братья бедные, приуныли, головки повесили, перестали петь да поплясывать, перестали в хороводах в гармонь играть… Полегли оба на лавочки в своей избе, давай плакать, жалобиться да тяжело вздыхать… Лежат сутки, лежат двое, а все легче — нет… Тоска лютая за сердце сосет, неохота обоим на свет Божий глядеть, ни есть, ни пить, ни с людями жить… Приходила в избу тетка, баба дошлая, приходила и жалела добрых молодцев, двух братьев-близнецов, одинаково Иванами названных…

— Знать, не зря вы, разнесчастные, одним именем названы, а обеих девок ваших зовут Марьями! Одним горем и тоской, как цветок полевой, вы любовью промежду собой связаны!

— Помоги-ка, Дарья, остуди ты нас! Остуди нас от любви-тоски! — ей взмолились в один голос два Иванушки.

Как пыталась ту любовь баба хитрая наговором остудить, тоску прогнать:

— Как течет быстра Волга, мать-река, как пески со песками сополаскиваются, как кусты со кустами совиваются, так бы рабы Иваны не водились с рабами Марьями: ни в плоть, ни в любовь, ни в юность, ни ярость! Как в темной темнице и в клевнице есть Нежить простоволоса и долговолоса, и глаза выпучивши, — так бы рабы Марьи казались рабам Иванам простоволосыми и долговолосыми, и глаза выпучивши! Как у кошки с собакой, у собаки с росомахой, так бы у рабов Иванов с рабами Марьями не было согласья ни днем, ни ночью, ни утром, ни в полдень, ни вечером! Крепко слово мое! Аминь!

Видно, что-нибудь не так баба сказывала: остудилась только на три дня любовь-тоска, а потом схватила снова еще лютее! Стоном стонут, волком воют, даже бесятся…

Проходил деревней этой старик нищий немой. Подошел к избе к окошечку, постучал к хозяевам палочкой:

— Помогите, люди добрые, для-ради Христа!

— Войди в избу к нам, прохожий старичок! На столе у нас краюха лежит: возьми ножик да отрежь-ка сам! Мы хвораем, встать не можем, у нас силушки нет!..

Зашел в избу проходящий старичок, помолился, поклонился, сел и хлебца поел. А потом стал их расспрашивать, отчего к ним хворотьба пришла, да советовать, как хворь унять. Видят братья, что — бывалый человек, исходил всю землю русскую и вдоль и поперек, много слышал, много видел, все-то знает он. А в лице нехватка есть: на носу всего одна ноздря. Слово за слово — признался им прохожий человек:

— За разбои был на каторге. А теперь иду в святые места во грехах своих покаяться…

Вот от этого прохожего со рваной ноздрей и узнали братья тайну заповедную. Рассказал старик, где клад искать, как дознаться-допытаться, где казна лежит, и как взять его, богатство Стеньки Разина. Как прознали про то молодцы, радость в сердце у них вспыхнула, прогнала тоску надеждою из крестьян уйти в купечество да из бедности в богачество, женихами стать завидными для всего края приволжского, а тогда уж сватать сызнова у спесивых у родителей дочерей, пригожих Марьюшек…

Полегчало сразу молодцам, хворотьба ушла, оставила. Стали к подвигу готовиться. Превеликое заклятие на кладу было положено: оскверниться было надобно сперва кровью человеческой, неповинною младенческой; добыть цвету травы Папороти, отыскать в лугах Плакун-траву, кошку черную вкруг церкви обнести, отрекаючись от Господа, и под Светлую заутреню идти в горы Жегулевские под три сосны заповедные… Первый страх братья вынесли, как искали цвет Папороти.

В теплу ночку воробьиную отправились они в темный лес, на болото, что в трущобе лесной пряталось. Что видали там, не сказывали, целый год были в молчании — отнялся язык от ужастей… На другой год, как оправились, взяли две косы отточенные, пошли ночью в позаволжские луга искать дивную Плакун-траву… Трава-Папороть — как царь в цветах, а Плакун-трава всем травам мать… Зародилася она у нас на земле из пречистых слез Заступницы. Когда распяли Христа-Батюшку, Мать Пречистая Богородица по Иисусу Христу плакала и роняла слезы горькиё на сырую землю-матушку. И от всех пречистых слез Заступницы зарождалася Плакун-трава. Даже демоны плачут от той трапы! На крови она скоро зарождается, на крови неповинной младенческой…

Захватили братья в лес несмышленыша, неповинного подпаско, круглого сироту, заманили несмышленыши в заволжские луга, обагрили свои руки в крови отрока и, взяв косы в руки красные, пошли в ряд траву окашивать… И второй страх братья вынесли, раздобыли и Плакун-траву, только цельный год в беспамятстве пребывали после этого. А потом, когда оправились, стали ждать Христова праздника, Воскресения Великого…

В ночь на Светлое Воскресение разверзается земля-матушка, раскрываются подземелья и пещеры, где клады схоронены, вылезает вся Нечисть поганая, стерегущая те драгоценности, и коль знать, как с той Нечистью спровиться, можно сделаться миллионщиком… Только твердым быть надо в решении, не пугаться всех страхов и ужастей, не внимать ухищрениям дьявольским, не кричать, не креститься, назад не глядеть…

Все известно то было искателям, одного лишь не знали несчастные: слова вещего, недосказанного помиравшей ведуньей-старухою… Только в этом одном и проштрафились: не имели какого-то зелия, от которого все, даже робкие, не боятся ни страхов, ни ужастей… В том промашка и вышла. Не сладилось!..

Говорят, и пещера открылася, и вошли в нее кладоискатели, все своими глазами увидели: и котлы, златом, серебром полные, бочки с медью, с алмазом и жемчугом и с другим самоцветным камением, сундуки с золотою посудою, с самоваром ведерным серебряным, из которого Стенька чаевничал, сундуки с плисом[170], шелком и бархатом, с росписными коврами персидскими… Хоть бы лошадь им взять! Человеку где справиться? Пудов десять возьмешь — и то смаешься, по трущобам волоча их к берегу! А у них и мешков с собой не было! Невдомек было, видно, от жадности… Сам покойник Степан Тимофеевич принимал их гостями желанными, пожалел их во нужде, в горькой бедности и сказал:

— Забирайте, сколь сможете!

Разбежалися зенки от жадности: все бы взял, кабы силушка сладила!

— Дай мешочек, Степан Тимофеевич!

— Дай хоть куль, аль посуду, аль ящичек!

Засмеялся Степан Тимофеевич:

— Приезжали б вы, братцы, с подводами! Ни мешков, ни кулей не случилося. Чай, не в лавку к купцу вы приехали!.. Забирайте всего, сколько сможете!..

Заметались от жадности бедные пред котлами, налитыми золотом до краев, словно с пивом иль с брагою, перед бочками сорокаведерными, где с горою алмазы насыпаны, жемчуга, изумруды да яхонты, — закружились у братьев головушки, во все стороны мечутся, тычутся, а карманы давно уж полнехоньки… Стали сыпать в штаны и за пазуху, растолстели, как боровы к праздникам… Изо всех углов Нечисть поганая им грозится проклятыми рожками; в сундуках кошки черные прыгают, скачут на плечи, фырчут, мяукают; за рубаху чертовки мохнатые тянут их от котлов и хихикают, а другие, приняв образ Марьюшек, плачут у двери, кличут по имени… Под ногами земля колыхается, наверху гремят громы небесные… Помогла, видно, жадность к богачеству побороть в себе страхи и ужасти: говорят, они со страхами справились, попрощались со Стенькою за руку, как с живым, а не с мертвым прощаются, пробрались через Нечисть на волюшку и пошли к берегам Волги-матушки… Здесь, внизу под горами, у бережка, у них лодка в кусту была спрятана… Добралися до кручи над Волгою… Им бы надо идти уже под горы — хвать! — а силы-то нет: много забрали, золотые вериги на них тяжелы, обложились кругом они золотом да и стали в том дьявольском злате тонуть, ни рукой, ни ногой нет сил двинути…

— Постоим, брат Иван! Отдохнем да пойдем… — говорит младший брат брату старшему.

— Я и сам задохнулся… — ответил брательник. — Нет мочи идти…

Ну и встали в горе, чтобы дух перевести да потом идти под горы к лодочке. А как встали они, так опять начались превеликие страхи и ужасти… Все стерпели, молчали себе, никаким голосам не внимали, но последнюю ужасть снести не могли: услыхали, что плачет мальчонко… Видишь, голос-то, плач-то им больно знаком: плакал ими убитый подпасок!..

— Слышишь, брат?

— Слышу, брат…

— Митька плачет…

Глядь, а Митька убитый идет прямо к ним и ручонкою своею им машет…

Все стерпели, а этого нет! Не могли! Побежать бы скорее, да в землю вросли у них ноги в штанах, полных золотом… А что было потом, не узнать нам с тобой; только в том можешь сам убедиться, что и ныне стоят неподвижно они, обратившись от ужаса в камни… В Жегулях эти камни Иваны стоят. Называют те камни — «Два брата»…

Девьи горы[*]

(Легенда)

Средний плес Волги — от Нижнего до Самары — по преимуществу служил ареною борьбы племен и народов на Волге. Если вы выедете пароходом из Нижнего Новгорода вниз по Волге, то, спустя полсуток, пароход вас перенесет в Булгарское царство[172]. Ныне там Казанская и Симбирская губернии, а во времена «оны» было цветущее царство булгар, народа финского племени. Было царство, и нет его… Ярославский князь Святослав[173] пробовал воевать с этим царством, но ничего не вышло: сжег только один булгарский город Ошель и вернулся домой с сильно поредевшими дружинами. Это было так недавно — в 1220 году. А спустя двенадцать лет азиаты ринулись во главе с Батыем[174] на Волгу, и Булгарское царство исчезло с лица земли, а вместо него образовалось царство Казанское. И Казанское царство тоже погибло… А ведь образоваться и погибнуть царству не так легко, как это выходит в истории с географией. Погибли!.. Что от них осталось? Черемисы, чуваши, казанские татары, село Булгары, верстах в двадцати ниже Спасского затона, когда-то столица Булгарского царства, «Великий город Булгары», от которого уцелел один минарет, да еще «собрание булгарских древностей» — в Казанском историческом музее. От царства Казанского осталась, кажется, только одна башня Сумбеки, в Казанской крепости, ибо казанские татары есть уже помесь монгол-завоевателей с покоренными и полоненными булгарскими женщинами… Да простит мне читатель, что я не мог обойтись без маленького кусочка истории и географии. Эта мимолетная экскурсия в чужие области необходима, ибо героинями рассказываемой сказки, по-видимому, являются именно булгарские женщины…

Перед Петровым днем[175] на волжских пароходах бывает великая сутолока: трудовой люд из приволжских и внутренних губерний огромными артелями и в одиночку плывет на заработки. По обыкновению, большинство едет на авось, понаслышке про высокие цены на косьбу и жнитво, поэтому одни плывут вниз, пробираясь в Донские степи, другие плывут вверх в бывшее царство Булгарское, «где — сказывают — хорошо платят помещики». Самое доходное время для пароходчиков. Пассажир гуртовой[176] и самый нетребовательный. Как дрова! Этим пассажиром забивают нижние палубы так густо, что получается какой-то конгломерат из рук, ног и голов. Гудит палуба от немолчного гомона и говора, от споров на религиозные темы, от разных росказней, хохота, ссор и хоровых песен. Много люда темного, а попадаются и «бывалые», всю жизнь свою бродяжничающие в поисках за лучшей долей, напоминающие «кладоискателей», неугомонные идеалисты, верующие до сих пор в царство с молочными реками и кисельными берегами, фантазеры, мечтатели, неграмотные поэты, искатели «правды Божией»… С виду — серо, темно, все под одну сермяжную[177] краску, а приглядитесь попристальнее, вслушайтесь повнимательнее — и перед вами раскроется красочный мир народной души…

В такое именно время, в конце июня, плыл я из царства Казанского в царство Астраханское и по пути услыхал волжскую сказку про «Девьи горы», которую хочу теперь рассказать вам…

Это было где-то под Вольском. Классная публика была неинтересна: все больше чиновники, тратившие время исключительно на уху из стерлядей, селянку и винт; две пожилые дамы, все время вязавшие какие-то косыночки и разговаривающие о квартирах и телятине, да молодая парочка, поглощенная взаимностью, уединявшаяся и несклонная к знакомствам и разговорам… Скучно! И вот я покинул «чистую публику» и, сойдя на нижнюю палубу, стал бродить здесь, с трудом пробираясь между спутавшихся ног и рук… В одном месте поют грустную песню, поют, словно хором плачут. Редко услышишь теперь такую песню. От нее веет стариной, когда в своей песне народ изливал сокровенное своей души; от нее веет своеобразной поэзией и красотою речи, от нее рождается грустное беспокойство на душе, от ее напева хочется поплакать. Меланхолический тенорок грустно начинает жалобиться:

Ах, и куда мне, братцы, печаль-горюшко нести?

А хор подтягивает, покрывая тенорок:

Пойду с горя в темны леса,

Во темны леса, в чисты поля.

В чистых полях растет трава

И цветут цветы лазоревы…

И опять тенорок:

Там цветут, братцы, цветы лазоревы…

А хор покрывает:

Я нарву цветов, совью венок

Милу другу на головушку…

Носи, милый, да не спрашивай.

Люби меня да не сказывай!..

На корме словно торжественное заседание. Народу сбилось — не продернешься. Что там такое? Спорят об антихристе. С трудом пробираюсь в круг: сидит на свернутом канате благообразный старик апостольского вида с кожаной сумкой за плечами и с самодельным узорным посохом в руке и жарко спорит с какой-то чуйкой[178]. Чуйка утверждает, что антихрист ни кто иной, как Вильгельм[179], император германский, а старик апостольского вида сердится:

— Ничаво ты в этом не смыслишь! Единожды антихрист был уже рожден, но его еще во чреве материнском прикончили и тем спаслись, и родится он вторично, и опять его узнают и вовремя погубят, а потом родится он в третий раз, и тогда — кончено!..

Тихо спрашиваю соседа-мужика, что это за проповедник:

— Кто его знает? С Черемшанских скитов никак. Про них сказывал… Знающий!

Действительно — «знающий»: говорит про антихриста так положительно и убежденно, словно пред ним раскрыты все судьбы мира. Всех слушателей покорил своей положительностью, только чуйка упирается, посмеивается и острит, поплевывая шелухою подсолнечных семечек:

— Тебе, старик, лучше знать. Ты, как видимо, знаком с ним, с антихристом, — острит чуйка, но сочувствия в серой толпе не находит. Никто не смеется, все покорены суровостью и серьезностью старика с посохом. Старик грозит пальцем и строго говорит:

— В нас самих он рождается, раб Божий. В кажнем человеке зло копится, и потому все мы пути рождения антихристу приуготовляем. Ты, может, больше всех этому делу помогаешь, а потому смеяться нечему. Молод ты, а на язык куда лют.

— Позвольте вам заметить: когда именно впервые родился он, антихрист? И от кого именно рожден? Как известно из священных книг, он должен родиться от блудницы…

Старик обернулся к правому нагорному берегу Волги, широко повел рукой и сказал:

— Вот эти горы — называются они «Девьи горы», — как раз ты и плывешь теперь мимо тех поганых мест, где был зарожден впервые антихрист.

Все слушатели с любопытством и страхом воззрились на высокую гряду диких гор, ровными скосами круто ниспадающих к реке. Серые, мрачные, голые, без всякой растительности склоны этих гор всем казались зловещими, таящими в себе великое зло мира… В толпе послышался вздох. Бабенка, стоявшая со скрещенными под грудями руками, прошептала: «О, Господи, прости нам, окаянным!» — и лишь чуйка осталась бесчувственной:

— А ну вас с эфтими глупостями! Неохота и слушать, — произнесла чуйка и стала пробираться чрез густую стену слушателей. Заметив меня, чуйка почувствовала почему-то солидарность во взглядах и мимоходом, пролезая мимо, заметила:

— Невежество! Он врет, а они уши развесили… Сходить — чайку испить. Оно полезнее…

Уход чуйки был понят публикою, как победа старика, а потому последний в ее глазах еще более возвысился и утвердил свой авторитет, говоря теперь уже таким властно-поучительным тоном, словно все рассказываемое им не подлежало ни малейшему сомнению и не было сказкой, вымыслом народной фантазии…

— Прокляты от Господа горы сии. Никакой злак не может произрастать. По единому слову Господню высохла смоковница[180], под которой укрывался от зноя пустынного пророк Елисей[181]. Так и тут… А некогда эти горы были покрыты вековечным лесом дубовым. Семером один дуб не могли обхватить — вот какой лес произрастал тут! Вплоть до Дубовки тот лес тянулся. От этого и Дубовкой посад названье имеет до сих пор. А где там хотя один дуб?

— От какой же стервы он тут? — пропищала вдруг бабенка. Кто-то ответил: «Всё от вашего брата», — и все дружно расхохотались.

— Сказано: где черт не сможет, там баба поможет.

— Правильно!

— Верно, братцы! От их сколь греха на миру! У нас весной муж свою жену задушил… Теперь из-за нее должон перед страшным Судом отвечать, окромя следователя…

— Муж свою бабу убил, а у вас все мы, бабы, виноваты.

— А вы погодите! Дайте старца послушать.

— Тише, господа!

— Вам любопытно, как было… и от кого рожден был впервой антихрист на этих горах? Так. Конечно, всякому надо знать, — начал старик, когда публика притихла. — Уж не знаю, сколь веку прошло с тех пор. Ну да все равно. Черт всегда с Богом спорит. Вот и тогда было так: очень Черту-Дьявол у, то есть Сатане самому, очень захотелось заместо Бога на престоле сесть и над миром и человечеством царствовать едино, нераздельно, самодержавно. «Мой мир и больше ничего! Мое царство! Мой народ! Хочу огнем палю, хочу милую». Все в обратную сторону: кто больше зла на земле сделает, тот ему будет любезнее. Хорошо. По-разному Сатана пытался мир человеческий покорить, и все не выходило. И вот надумал еще одно средство попытать. «Попробую, — думает, — на землю сойти и людей покорить той же путей, как сам Господь наш Иисус Христос». Стало быть, чрез воплощение и рождение от девы. Однако тут как раз и загвоздка: непорочным путем воплотиться он не мог, то есть от непорочной девы. Стало быть, надо обмануть народ праведный… Надо, значит, деву ему. Хорошо-с. Где же ему эту деву добыть? И так, и этак старался, — не выходит: за кажной христианской девкой непорочной ангел-хранитель невидимо пребывает и мечом огненным Сатану отгоняет. Ничего не поделаешь, приходится поискать какую-нибудь нехристианской веры, чтобы в дело употребить. А в ту пору на этих самых горах, во лесах дубовых, непроходимых, жило-проживало девье племя не нашей веры. Вот откуда те девки взялись. Город Казань знаете? Так вот мы у татар Казанское царство отняли, а раньше, до Казанского царства, было тут другое царство народа иностранного, вроде как язычники, разному идолу поклонялись. И когда татары это царство покорили под нози своя, то начали над женщинами насильничать. Особливо князья и муллы ихние непорочных молоденьких девушек забирали себе в гаремы… Этакое заведение у них: особняк, битком набитый девушками, известными своею красотою и женскими прелестями. Вот тогда девы непорочные из этого покоренного царства и стали кто куда разбегаться, и много их спаслось в лесах дубовых, вековечных, на этих горах самых, почему и имя этим горам — Девьи горы… Девы ихние очень красивые из себя, черные только с лица, вроде как цыганки, и тоже отчаянные… ух! И стрелять, и драться, и верхом ездить, и так бегать — не всякий мужик так сумеет. Привыкли воевать с татарами, и потому безбоязненные, бесстрашные. Нашу девку ничего не стоит напугать, она куста боится, а те… Да уж коли одни в дремучем лесу на горах проживали — значит, отчаянные головушки были! Было при них всякое оружие и доспехи, и как им проживать было не на что, занялись они разбойным промыслом: суда и баржи грабили. Одним словом — разбойницы. Мужчин они все-таки опасались и всякого проходящего и проезжающего, и проплывающего, ежели он — мужчина, — казни предавали. Голову снимали, и кончено. Не доверяли им…

— Так им и нужно, пьяницам, охальникам! — обрадованно заметила бабенка, усмотревшая в действиях сказочных дев справедливое возмездие мужчинам за горькую бабью долю.

— А ты уж погоди! Чего ты? Молчи да слушай!..

— Хорошо-с. И дали они друг дружке такую клятву, чтобы всем никогда не познать мужчину, сохранить девство и считать так, что которая эту клятву нарушит, та… вместе с мужчиной должна погибнуть.

— Так и надоть! Кабы я знала, что в замужестве меня столько терзаний…

— Да ты помолчи, что ли! Не тебя судим.

— И вот на горах этих новое царство, бабье царство началось. Сатана туда и обратил блудные взоры свои. Вот где ему можно побаловаться и свое задуманное дело свершить! Естество человеческое всегда естеством останется. Через то естество и из рая мы изгнаны… Только как дело ему обработать? Хоша он и Сатана, а бабы тоже народ сметливый. Особливо была у них девка-атаман, Варварой звать.

— По-нашему зовут-то, — заметила бабенка.

— Имя, бабынька, не форменное. Оно было языческое, а только после уж сопричислилось к христианским, когда своей мученической смертию освятила его Великомученица Варвара[182]. А так оно, имя, самое барбарское[183]. Так вот, была у них атаманом девка Варвара. Огонь, а не девка! Кобылица дикая, необъезженная. Из себя красавица, а нравом лютая. Моложе прочих летами, а лютостью всех старше. Конечно, надо с головы начинать. Рыба, и та с головы тухнет. Вот и Сатана избрал Варвару. Принял Сатана образ человеческий, а сан духовный не нашей, а ихней веры. Как у нас, скажем, были святые, так и у них тоже свои. Вроде странников или, там, монахов, или пустынников каких. Только у нас святые больше старики, а у них это без различия.

— Ведь и у нас которые молодые были: Пантелеймон-целитель[184], Егорий[185]

— Верно, но только мало. А у них даже больше молодых было. И принял Сатана вид святого пустынника, молодого и по красоте даже неописуемого. Вот раз атаман-Варвара с молодицами-разбойницами пируют в лесах по случаю того, что карабь купеческий ограбили, а всех мужчин вырезали и карабь потопили, пляскам бесовским предаются и игрищам поганым, поют песни непристойные про мужчин и вином с корабля упиваются — и видят: идет по тропинке странник-пустынник ихней веры. Даже примолкли все от страху и неизвестности, отколь явился этот святой человек духовного ведомства, то есть ихней веры. Он это что-то сказал, вроде как бы благословение дал, что ли. Они все наземь и башками в траву! Такая религия. И без разрешения сана подняться не могут. Вот видишь, и нашелся мужчина, который всех их в сумление привел!

Здорово он их обошел!

— Ну сатана. Конечно, уж… Где же им?

— Варвара тоже преклонилась, а сама через локоток выглядывает в том соображении, как ей с этим мужчиной поступить, и глаз оторвать не может. Красота неописуемая, молодой и священный. И чего хочешь! Мужчина по всем статьям превосходнейший. И во сне этакого не увидишь.

— Соблазнитель!

— Вы все как демоны проклятые, когда вам от нас получить надо!

— Да оставь ты! Не мешай али уходи прочь, — строго огрызнулся на бабенку хмурый мужик, внимавший рассказу с напряженным вниманием. Старик-сказочник тоже метнул в сторону курносой бабы гневный взгляд и продолжал:

«Восстаньте!» — приказал Сатана в образе прекрасного пустынника. Девки все поднялись, посматривают на него исподлобья, а, между прочим, всем он очень нравится. Переглядываются промежду собой, а он им турусы[186] разводит: «Бежал, дескать, я сюда ради спасения от татар, принуждавших меня принять мухоеданство[187], и намерен остаток жизни провести в сих горах, в лесах дубовых, в пещере, в постах и молитвах…» Так… Хорошо-с. Опять это всем дал благословение общее, а Варваре наособицу: подозвал, по белой и румяной щечке погладил и дал ей свою ручку поцеловать. Такая, значит, религия. А Варвара стоит ни жива, ни мертва, глазами в него уперлась, оторваться не может. Огнем-пламенем греховным загорелась, кровь эта в ней закипела кипятком, в грудях жар, как в бане на полке; тяжко так вздыхает, а сама ухмыляется от греховного помысла, Сатаною в ней зарожденного…

— Готова, значит?

— Готова. Вся твоя, со всеми потрохами.

Дружный хохот, насмешливые взгляды в сторону курносой бабенки, которая сейчас же почувствовала обиду и не пожелала оставлять ее в молчании:

— Так ведь то сука поганая, а не скромная правильная девушка из честного семейства!

— Все вы на один лад!

— Оставьте уж перекоряться-то!

— Хорошо-с. Пошел прекрасный странник себе келью копать, а девки стали с атаманом своим совет держать, как им поступить с этим неожиданным человеком мужеского роду. Атаман у них последним говорит, а сперва другие… «Убить надо. Все одно: мужчина». — «По-моему, тоже убить». — «И по-моему». И так все друг за дружкой: «Убить и больше никакого снисхождения». А, между прочим, каждая втайне жалеет и думает по-другому: как бы спасти красавца от неминуемой гибели. Хитрят.

— Баба, известное дело!

— «Теперь послушайте, как я рассудила, — сказала атаман-Варвара. — Человек этот нашей веры и в святости своей лишен мужского звания. Для него мы не больше, как родные сестры, а следовательно, и он нам не больше, как родной брат… Не в погибель, а во спасение нам послан сей отшельник небесами, и наложить руку на него — грех незамолимый… Пусть он себе живет в землянке и спасается, а только нам надо строго помнить, что лишен он мужского звания, и оставлять его естество без всякого внимания. Правильно ли сказываю?» И все девки в один голос: «Верно говоришь, премудрый атаман!»

— Аминь. Кончено. Готово. Отшельник вырыл себе землянку недалеко от атамановой стоянки под вековым дубом в семь обхватов. И было в том дубу дупло с хорошую избу. В землянке — в зимнее время, в дупле — в летнее. А на дубу — стоянка, где отшельник своему богу молится по-ихнему, вроде как татарин на мечети, что ли… Дело-то летом происходило, вот об эту же пору. Тепло, привольно. Ночки тихие, звезды яркие, пташки звонкие. Много работы разбойницам: купцы в Нижний к ярманке бичевой баржи свои тянут, инда стон по Волге-матушке идет. Кого ночь под Девьими горами застанет, — значит, конец пришел: здесь им смерть сторожит. Ночью под горами плач и скрежет зубовный и последняя молитва ко Господу душу испускающих от рук разбойниц. От тайной любви своей совсем осатанела Варвара. Кровью человеческой свою похотливость тушить стала. А оно не выходит. На свету вернутся в свое разбойничье логово, устамши от резни, надо бы уснуть, а ей, стерве, не спится. В башку грех лезет. Прикинется спящей, а как все кругом успокоится, она сейчас, как кошка по крыше, шмыг из шатра своего шелкового под занавеску да в кусточки, да ползком-ползком, а потом от дуба к дубу и так до пещеры отшельника доберется. Упадет под окошечком и зальется слезами горючими и власы на себе рвет. А тот прикидывается, будто не слышит и ничего не понимает. А от этого только пуще похоть бабы разгорается. Разгорается зорька на небе, разгорается и кровь девичья. Вот единожды, на зорьке, когда Варвара валялась, как пресмыкающая, под окошечком у отшельника, вышел он на волю из своего заточения и увидал девку. Та соскочила с земли, как тигрица лютая, и уставилась ему прямо в глаза. Инда дрожит проклятая: столь в ней похоти скопилось. А он стоит насупротив и тоже воззрился на девку глазами похоти. Ну и конешно: рыбак рыбака видит издалека. Слов между ними никаких не было, а прямо сорвались с места да друг к дружке. Окаянная сила метнула ее к Сатане, обняла она его накрепко руками за шею, губами, как пиявка, впилась и разомлела. Сатане только это и надо. Сейчас ее за талию и в леса, где погуще да потемнее…

— Гм! Окаянный! Ну!

— И вот таким манером Варвара связалась с Сатаною, полагая, что привела к падению святого отшельника. А тот прикинулся — плакал и говорил: «Что ты, девица, со мною сделала?» А Варвара ему: «С тобой, мой миленок, и в ад кромешный с песней пойду, а без тебя и в рай неохота!»

— Значит, крепко полюбился.

— И так они любились тайно от прочих. От всех прочих девиц хоронились. Варвара ему наказывала: «Ни Боже мой, чтобы все промежду ними оставалось, потому — если девки узнают, что ты себя мужчиной обнаружил, то обоим не миновать смерти». И как только грех свершился, небеса Божии потемнели, громы загремели, и земные утробы разверзлись. А почему? Зачала она младенца в чреве своем, и зародился на земле первый Антихрист. И стало свершаться возмездие: пришла засуха, все хлеба и травы погорели, глад, мор, пожары, а князья русские завели междоусобия, и брат восстал на брата, и сестра на сестру, и было полное затмение солнцу и луне, и звездам, тьма кромешная стояла три дня и три ночи, а из-за морей поползли на Русь драконы, змеи огромадные: один успел доползть до города Казани и жил в той местности, где ныне стоит Зилантов монастырь, много людей живьем пожрал; а другой дракон, еще страшнее, огромаднее, полз к Волге, до самых берегов дополз, пожрав много сел и деревень на пути своем, но только нашелся на Руси святой праведник, который жил в этих местах, под городом Вольском, к которому мы теперь приближаемся, и сей праведник молитвою и силою Честного Креста Господня остановил того Змия и обратил его в горы, которые потому и ныне называются Змиевы горы. Они под самым Вольском. Поедем мимо, покажу. И сразу сами увидите, это лежит на берегу огромадный окаменелый Змий, башкой сюда вверх глядит, а хвостом к Астрахани. И тому же святому праведнику в сновидении открылась тайна рождения Антихриста, и пошел он искать младенца, чтобы погубить его до зрелого возрасту. Хорошо-с. А между прочим, на Девьих горах все своей чередой совершается. Тепло летичко проходит, дело к осени близится. Опадает лист с дубов золотых, холодают ночки темные, неприветливые. Сидит атаман-девка на берегу реки и слезами горючими убивается. Почему она убивается? Почему слезами горючими заливается? А потому, что поняла беременность свою и боится, что с ней будет, когда у ней видимость обнаружит бабу в тягостях. И еще по-другому: как созналась она миленькому в зачатии младенца, тот сразу остудился к ней…

— Ну вот! И все вы такие же, как сатаны, — пискнула курносая бабенка, отирая слезы рукавом кофты.

— О чем, дура, ревешь?

— Чай, мне жалко ее.

— А ты не фырчи носом-то! Иди прочь! Нашла, кого пожалеть… дура курносая…

— Хорошо-с. В тот момент святой праведник, по тайному наитию свыше, как раз к этим местам подходил. Так вот прямо в землянку и уперся, в которой Сатана жил. Подошел это к окошечку, хотел испить водицы попросить, заглянул и видит, что стоит человек в странном одеянии и разоблачается. Облачение свое духовное скинул и оказался мохнатым, при хвосте… «Так вот оно где!» — думает. А Сатана хвост подвязал, вышел из землянки, встряхнулся, обернулся черным вороном и полетел за Волгу и там сокрылся в синих туманах… Все понял святой, праведный человек. Значит, здесь он где-то скрывается, Антихрист! Где его теперь найти? Мудрено найти: он в варварином чреве седьмой уж месяц скрывается. «Погоди, — думает праведный человек, — хитер ты, Сатана, а все против Господа ничего не сделаешь…» Помолился усердно, попросил Божией помощи и переоделся в одежду, оставленную Сатаною, и остался на проживание в землянке. Господь помог ему в замысле: тоже прекрасное обличье дал, и молодость вернул, и глаза огненной радостью зажег… И так он прожил до глубокой осени. Приходила к нему Варвара и плакала: «Не любишь, говорит, ты меня! Никогда не обоймешь и не приголубишь! Взял, что тебе было нужно, и оставляешь теперь безо всякого внимания… А мои девки заметили тягость мою и точат ножи булатные, чтобы убить нас обоих». Так и раскрылось пред праведником все тайное и сделалось явным. И нашел он пребывание Антихриста. Приблизился он к Варваре, погладил ее по склоненной низко головушке и говорит: «Как настанет ночка темная, выходи ты на берег к Волге-матушке; я подъеду на лодочке косной[188], посажу тебя, бедную, с собой и увезу от лютой смерти».

А в разбойной шайке девичьей суд идет: Варвару судят, к смерти присуждают вместе с миленьким. Такое постановление разбойный суд вынес: обождать, пока Варвара-атаман родит, а тогда ее с гор в Волгу скинуть, а младенца — сохранить, потому как он не от простого мужчины, а от их веры святого угодника. Хорошо-с. Уцелел бы проклятый Антихрист, ежели бы не праведник Божий! Как пришла ночка темная, подплыл он в косной лодочке к бережку, привязал лодочку к кустикам и стал ждать-поджидать. Вот идет она, сосуд дьявольский, по тропиночке, слышно, как впереди ее камешки под гору катятся. Помолился праведник Господу, попросил Его помощи и стал Варвару окликать: «Варварушка-сударушка! Здесь я, здесь, моя разлапушка!» Спустилась Варвара с большим трудом под горные крутизны, от страху и устали задыхается, за грудь свою рукой белою хватается. «Ой, — говорит, — как взыгрался во чреве моем младенец твой! Знать, играет он от радости, что ушел от смерти лютыя, сохранил своих родителей»… И поплыли. А девки хватились, да поздно. Все выбежали на берег, крики подняли, руками замахали, ругаться зачали, а потом догадались в погоню идти. Сели на стружок[189] свой, подняли паруса, шелком шитые, И за ними! Видит праведный человек, что не убежать им от погони, и думу думает, как теперь ему быть. И вразумил его Господь своей жизнью за людской род пожертвовать. Как взял он топор да как размахнулся им, да по днищу косной лодочки! Хлынула вода в лодочку, и все в Волге очутилися. Захлестнула волна, разверзлась Волга-матушка и поглотила всех: и праведника, и Варвару, и Антихриста…

— Чай, этот праведник теперь во святых числится? — спросил кто-то в толпе.

— У Господа Бога числится, а нам, людям, даже его имя неизвестно, — строго ответил старик. И все стихли. Отчетливо заработали плицы[190] пароходных колес, послышались вздохи и шепоты.

— А ведь ты, старик, наврал все это! — прозвучал певуче чей-то голос сверху.

Все подняли глаза с кормы вверх: на верхнем трапе второго класса стоял батюшка в соломенной шляпе и укоризненно качал головою.

— Ежели я плохо соврал, так вы, батюшка, соврите лучше! — сердито ответил старик, и все хором засмеялись, а батюшка стал доказывать, жестикулируя указательным пальцем:

— Во-первых, в Святом Писании имеется указание, что Антихрист будет рожден от блудницы, а в вашем рассказе оный зарожден от девы непорочныя. Это во-первых, во-вторых…

Но тут загудел протяжный свисток парохода, оповещавший о подходе к городу Вольску, и спор сам собою заглох.

Батюшка, махнув рукою, скрылся с верхнего кормового трапа, а публика потянулась за стариком-сказочником, чтобы посмотреть, по его указанию, на чудесные Змиевы горы…

Я пошел на носовую часть трапа, заинтересованный теми же горами. Быть может, фантазия народная разбудила мою собственную, но чем больше я вглядывался в профиль высоких гор, тянувшихся за Вольском, тем явственнее вырисовывался огромный окаменевший Змий…

Святая гора[*]

(Легенда)

Так как Волга была великой исторической дорогою, по которой двигалась Русь и по которой народы Азии двигались на Русь, то и ныне, начиная с Нижнего Новгорода, вы попадаете в смесь племен и народов: чуваши, татары, черемисы, киргизы, калмыки, персы — все это осколки исторической борьбы народов за обладание Волгой, мирно сожительствующие теперь со славянским племенем. Долгое соседское сожительство разноплеменных народов, их духовное взаимодействие отразилось, между прочим, и на волжских легендах, преданиях и сказках…

Любопытный пример такого взаимодействия можно видеть на одном историческом предании, связанном с городком Чебоксары.

— Чебоксары городок: четыре двора — восемь улиц! — иронизирует русское приволжское население над любимым городом чувашей, земли которых идут отсюда по правой стороне Волги далеко в глубь материка. В этой столице чувашского царства есть древнерусская святыня, пользующаяся глубоким уважением как христиан, так и чувашей-язычников, рожденным из исторического предания, а вернее, христианской религиозной легенды. Есть в Чебоксарах Троицкий монастырь, построенный Иваном Грозным. Около монастыря поставлена небольшая часовенка, в которой висит резной из дерева выпуклый образ Николая-чудотворца в рост человека. Нижняя часть образа со ступнями ног Святителя отколота, что поясняется таким преданием. Когда вышел указ об изъятии из церквей религиозных статуй и выпуклых изображений святых, настоятель монастыря приказал удалить этот образ Николы-угодника в отдаленную часовенку около монастыря. А так как образ не входил в дверку часовни, то настоятель приказал отколоть часть доски по ступни Святителя. Распоряжение настоятеля было приведено в исполнение, но в тот самый момент, когда часть образа со ступнями ног Святителя была отколота, настоятель сам лишился ног и до своей смерти жил обезноженным. Христиане служат здесь молебны и акафисты, а чуваши-язычники приходят к Святителю, изображенному с мечом в одной руке и с церковью в другой, — «судиться». Для чувашей-язычников, а также и черемисов, до сих пор молящихся своему богу Керемету, этот образ является грозным и справедливым судьей. Так они и зовут этот образ, и часто вместо вчинания гражданского иска или процесса истец приводит сюда ответчика и заставляет его поцеловать образ и при этом сказать всю «правду»… А вот пример обратного воздействия из той же религиозной области, где причудливо переплелось христианство с буддизмом.

Пробирался я однажды с берегов Волги к Баскунчакскому озеру[192]. Слез с парохода на пристани «Владимировка», нанял попутного мужичка и поехал дальше. Дело было в июле месяце, жара стояла невыносимая. Как золото, сверкала песчаная степь, попадались караваны верблюдов с покачивающимися на их горбах узкоглазыми скуластыми азиатами-калмыками; изредка, как становища диких, в стороне от дороги вздымались, резко вырисовываясь на безоблачном и бесстрастно-равнодушном небе, кибитки кочевников; около них толпились стада жирных и глупых баранов, вздымая пылью похожие на золотой дым взбудораженные пески. Золотая раскаленная однообразная пустыня! Словно по мановению волшебника перенесся из Европы в Африку! И все это произошло в каких-нибудь два-три часа!.. Жара, как в котле под огнем. Теперь пароход, плывущий по Волге, казался мне раем, из которого я попал прямо в ад, в чертову печку! Вареное тело, расплавленный мозг, полная апатия и нежелание разговаривать. Странно, что это пекло совершенно не действует на моего возницу, русского мужичонку. Приспособился!

— Что, барин, размалел[193]?

— Да, брат, жарко, словно в ад попал…

— Хорошо! Как на полке в бане. Сперва мне не нравилось здесь, а теперь люблю! Хорошо!

— Что же, брат, хорошего, когда, того и гляди, высохнешь, как вяленая вобла? И во рту соль и песок…

— Крепче будешь, как тебя провялить да просолить. Настоящей соли здесь нет еще, а вот на озеро приедешь, там уж кругом до сотворения мира море-окиан разливалось, а сказал Господь Бог: «Отделитесь земля и вода!»[194] — и вот оно… того… ехать нам теперь можно…

Сидит мужик неудобно, сочится из него, как из пораненной весною березы, сок; рожа обожженная, лупится; весь он выцвел от солнца, а не действует: болтлив, как кума на базаре. Раздражает вопросами космического характера.

— Откуда же столько соли в море-окияне? Размножу, говорит, тебя, как песок морской, как звезды небесные. А чего больше: песку али людей на земле? А вот под Вольском гора Змиевая есть, а она, сказывают, совсем не гора, а Змий, Дракон окаменелый. Ползла та Змия на Рассею, до Вольска доползла, а дальше Господь не допустил: «Окаменей!» — говорит. И Змия в гору обратилась!..

Болтает, болтает, болтает… Помахивает кнутом, подергивает вожжей и болтает, постукивая языком, как часы маятником…

— Далеко еще?

— Вишь, какой ты прыткий! Пожаришься еще! И половины не проехали. Вона — гора стоит, так она как раз на полпутях от озера считается!

Я поднял голову, посмотрел вперед, куда ткнул кнутовищем мужик, и страшно удивился: стоит посреди желтой песчаной пустыни огромная гора, буро-желтая с красным отсветом при основании, и кажется такой неуместной и странной на желтой песчаной равнине, словно вы увидали, например, пароход с дымящейся трубой и вертящимися колесами на суше или железнодорожный поезд, бегущий по Волге!.. Даже сонливость пропала, и у самого зароились в голове космические вопросы…

— Гм!.. Действительно, гора! Странно! Каким образом она тут очутилась?

— Гора-то эта? Вот ведь и видно, что человек ты ученый! Сразу понял, что гора эта не простая… Догадался! Правильно говоришь: не должно бы быть тут, в этих песках сыпучих, никакой горы, а эта гора сюда по распоряжению небесному принесена и положена. Святая гора это! Однова я ехал, а у меня зубы болели. Просто моченьки не было, ложись да помирай! Да только смерть-то на зубы не приходит, а одно мученье! Доехал это я до Святой горы и прямо волком вою, катаюсь в телеге, как пустой бочонок! Кажется, не только все зубы согласился бы выплюнуть, а и башку оторвали бы, так спасибо сказал! И вот, милый мой, как поравнялся я с этой Святой горой, скинул шапку, окстился и говорю: «Помоги, Господи, для-ради Святой горы Твоей!» С верой, значит, я сказал. Без веры, как на ветер, ничего не будет; ну а я — с верой. И что же, братец мой? Как рукой сняло! И такая радость в меня вселилась, что, прямо будем говорить, петь и плясать захотелось! А это выходит вот почему: как я твердо уверовал, черту-то и обидно стало. Вот он мне и нашептывает в душу-то: «Пой! Пляши!» Ан, врешь! Меня не объедешь на кривой-то! Заместо песен-то да пляски я слез с телеги, упал Святой горе в ноги и говорю: «Слава тебе, Святая гора-камень! Верую и исповедую[195]!.. Блажен муж, иже не пошел к нечестивым…»[196]. И еще перекстился на небо и сказал: «И не введи нас во искушение!»[197]

— И с тех пор ты стал считать эту гору святой?

— Что ты! Не я один считаю, а весь народ! Может, тысячи лет она тут стоит в нерушимости. Да что, много ли годов от тех пор, как Христос-то на земле был?

— От Рождества Христова без малого две тысячи лет.

— Так вот с той поры и стоит она тут! И ничего ей не делается. И еще простоит, простоит до окончания веков — аминь!

— Как же она сюда попала, и почему ее народ Святой называет?

— А дело, видишь ли, как было… В те поры, как Христос на земле жил, заспорили два брата. Один-от был бедный, а другой — богатый. Заспорили вот о чем: кто из них Господу Богу угоднее? Как спервоначалу Каин с Авелем из-за этого самого повздорили, так теперь эти два брата. Хорошо! Оба свое настаивают. Богатый говорит: я бедным милостыню подаю, голодного кормлю, холодного обогреваю, в собор завсегда хожу за обедню, за вечерню, за заутреню, слово Божие кажинный день читаю… Ну и прочее всякое… А он, видишь ли вот, как понимал: голодный к нему придет, попросит хлебца, а он ему: сперва поди поработай у меня в поместье, а потом — с большим удовольствием! Голодный ему на целковый сработает, а он ему на гривенник хлеба даст, а голодный, конешно, и сыт до отвалу! Тоже и с холодным: одень меня — говорит ему холодный, а тот пошлет его на кухню капусту рубить или, там, дрова в сарае пилить, а потом, как тот дней пяток поработает, старые щиблетки ему свои отдаст да портки худые. Вот и одел. Я, говорит богатый брат, завсегда всем добро делаю, а ты что можешь? Сам бос и наг, так каким манером другому помочь можешь?.. Вот и говорит ему бедный брат: «Ничего у меня нет, окромя Бога в сердце! Зато я верую крепко и исповедую!» А старший брат ему: «Вера без дела — мертва есть![198] Ты только веруешь, а я делаю дела богоугодные. А у кого и вера сильнее, то опять сумлительно!» — «В таком случае, — говорит ему бедный брат, — айда к самому нашему Господу Иисусу Христу, сыну Божьему! Он нас рассудит!» Богатый говорит: «Согласен».

И вот, милый мой, отправились они ко Господу Иисусу Христу и всю дорогу пререкались да спорили, у кого вера сильное и кто милее Господу. Христос в те поры в Палестинах жил. Туда и пошли. Приходят и объясняют: так и так, рассуди нас, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Вот Христос и говорит: «Истинно говорю вам[199], дети мои, что кто с верою скажет горе сей: „Сдвинься с места!“ — гора передвинется. Если глубока вера в вас, то подымите эту гору на плечи, перенесите ее отсель за реку Волгу и поставьте ее на правый берег!»

Поглядели братья на гору, перекрестились, помолились, разом единым на себя эту огромадную гору приняли, на плечи себе краями поставили и понесли даже безо всякой натуги! И вот шли они дни и ночи, месяцы-годы и подходить к матушке-Волге стали. Конечно, маленько приустали, а только никакого виду друг дружке не подают, прут гору дальше. А в те поры по здешним краям всякие бусурманы жили, нехристи и погань всякая… Тут и теперь вон какие живут, неизвестно, во что они веруют, а тогда еще хуже! Идолам жертву приносили! И, конешно, в этих местах самое приволье Дьяволу было… Несут друзья гору-камень, а Дьявол старается напакостить. То к одному, то к другому, так и сяк старается, ничего не выходит… И придумал Дьявол им ловушку такую поставить: идут они, прут гору-камень к Волге-матушке по здешним пескам сыпучим, а на песке, братец ты мой, золотые деньги валяются, на солнышке поблескивают. Увидал бедный золотые деньги — даже ногой отшвырнул, а богатый брат позарился: дай-ка, думает, я на ходу подыму штуки две-три!.. Малость только приклонился, чтобы пальцами за золотую денежку схватиться и на ходу к себе в карман ее сунуть и дальше пойти, а гора покачнулась у них на плечах и поползла… Бедный брат целым вышел, а богатого брата накрыла, только мокро осталось! Вон видишь: понизу-то гора покраснела? От крови это греховной брата богатого!.. Вот оно какое дело!

Поравнявшись со Святой горой, мы приостановились. Мужик снял шапку и перекрестился. Я застегнул верхнюю пуговицу жилета и внимательнее обозрел гору сверху донизу. Подошва горы от прислоек красной глины действительно кажется обагренной кровью… Однако неужели только одна эта случайность могла создать в народной фантазии столь хитросплетенную сказку?

Когда ехал я обратно, вопрос до некоторой степени разъяснился. Стало с несомненностью ясно, что в данном случае православный русский мужичок позаимствовал сюжет из калмыцкого религиозного культа, переделав буддийское предание соответственно своей собственной религии.

На озере я познакомился с одним калмыцким князьком, зайсангом, недурно владеющим русским языком, и от него узнал, что Святая гора у калмыков называется горою Богдо и также почитается священной. С этой горою Богдо у калмыцкого народа связана красивая фантастическая легенда на ту же тему «искушения», но окрашенная в яркие краски восточной фантазии… Содержание и идея обеих сказок тождественны, но в то время как русский народ изобразил дьявольское наваждение в образе золота, богатства, буддисты-калмыки изобразили это искушение в образе прекрасной девы, своей чувственной пляскою и красотою осквернившей чистоту души блудной похотью у посвятившего себя Богу праведника. Не буду передавать вам эту калмыцкую легенду в ее художественной форме. Для этого надо быть самому человеком восточным с его необузданной фантазией и темпераментом, с его особенно острым восприятием чувственных наслаждений, и с наивно и безгрешно сверкающими глазами рассказывать о всех семи смертных грехах[200]… Но для того, чтобы вы увидели, как замысловато переплетается творческая фантазия приволжских людей разных племен и верований, я передам калмыцкую легенду в кратких чертах.

Владыка земли Далай-Лама, наместник Великого Будды, в поучение людям приказал единой силою своей веры перенести огромную гору из Тибета к берегам Волги, дабы живущие в далекой стране люди, увидя такое чудо, познали истинного Бога и истинную религию. Для этой цели Владыка земли избрал двух праведников. Два праведника в страстном порыве подвига, силою одной веры своей подняли гору и понесли ее к берегам Волги. С непрестанной молитвою свершали праведники свой подвиг в прославление единого истинного Бога и почти достигли уже берегов Волги. Но здесь, среди пустыни, их постигло искушение: пред праведниками появилась прекрасная дева и начала всеми доступными женщине средствами соблазнять праведников. Долго кропились мужи праведные, но один-таки не выдержал: страстным дыханием своим женщина коснулась губ каждого из праведников, а потом что-то шепнула обоим на ухо и, убежав назад, стала звать их по имени, предлагая взглянуть в самые сокровенные прелести. Один выдержал, а другой — нет. Оглянулся, несчастный! Оглянулся и в тот же миг пошатнулся и упал, так как от того, что он увидел, помутилось у него в праведных мозгах… Гора его раздавила и окрасилась кровью грешника, праведник же остался невредим. Когда гора упала, в пустыне раздался женский хохот и горький плач. Смеялся Злой Дух, а плакал над упавшей горою праведник…

Прошли века, сжились бок-о-бок на матушке-Волге разноплеменные народы, — и Никола-Угодник сделался «Праведным Судьей» у чуваша-язычника, а гору Богдо, священную гору калмыка-буддиста, русский мужик называет Святою горою и снимает пред ней набожно шапку!..

Сон сладостный[*]

I

Кто не знает прекрасной картины Левитана «Над вечным покоем»! Высокая гора с старой деревянной часовенкой; красивый излом убегающей в беспредельную даль реки; пропадающие в синеватой дымке просторы лугов, лесных контуров, манящей дали… Стоишь пред этой картиной, и тихая задумчивая грусть начинает прокрадываться в душу; отлетает оттуда всяческая суета сует; перестаешь слышать надоедливые разговоры за спиной, весь уходишь в созерцание, и кроткий покой, и великая тишина, и сладкая грусть овладевают вами все более, и хочется почему-то вздохнуть, и о чем-то погрустить, и что-то вспомнить — далекое и милое… На несколько мгновений вы делаетесь одиноким среди окружающих людей и в бесконечных далях открывающихся пред вами просторов начинаете чувствовать долгий путь пройденной вами жизни…

Если вы хотите увидать эту картину в натуре и понять ее сокровенный смысл, поезжайте в маленький приволжский городок «Плес», расположенный на крутом берегу Волги, между Кинешмой и Ярославлем. Там вам покажут белый монастырь в старых плакучих березках с крестами и могилами в ограде, покажут старую часовенку и беседку над обрывом, где родилась прекрасная картина Левитана «Над вечным покоем»[202]

Плес — одно из лучших по красоте мест на всей Волге. Оба берега гористые, поросшие лесом; широко и далеко развертывающаяся лента реки; утопающий в зелени беленький, чистенький городок, ползущий снизу на самую вершину гор; голубые купола монастыря; перерезающий городок глубокий, поросший садами склон оврага, где когда-то трепетала мятущаяся душа Катерины[203], бессмертной героини Островского; в глубине оврага сверкающая речка, на которой есть сказочная мельница под самым лесом. В сущности это даже не городок: он лишен прав уездного города и потому мало похож на обычные уездные городки с их шаблонными физиономиями. Чистенький, словно только что умывшийся, зеленый и радостный, тихий и задумчивый, весь ласковый какой-то, нарядный и праздничный. Пока он еще не попал в паутину стальной сетки рельс, пока еще только Волга связывает его с остальным миром, и потому не исчез еще здесь тот колорит «вечного покоя», которым дышит картина Левитана. Сады, овраги, старые плакучие березы, лавочки у ворот и на круче берега, тихие вечерние беседы, патриархальная приветливость и простота, по ночам звонкая доска караульщика и отбивание колоколом медленно плывущего времени. Жизнь здесь сливается с Волгой, пропитана ею насквозь. Волга здесь — это та главная улица больших городов, где раскрывается вся жизнь жителей. Посидите несколько вечеров на берегу, и вы узнаете всех жителей, все их радости и горести, образ жизни, труд и безделие, любовь и страдание, песни и скуку, грехи и добродетели… Все, как на ладонке[204], и все связано с Волгой. Здесь не только трудовой житель полон Волгой, но и все культурное общество связано с ней неразрывными узами. Большинство этого общества — исконные волжане, бывшие пароходные капитаны, пароходные агенты, машинисты, разные служащие около судоходства, скопившие деньжонки, построившие себе здесь уютные домики в садах и отдыхающие теперь около родной реки от трудов праведных. Большинство — с огромными семьями, с бесчисленным количеством родственников, а есть, как везде, и совершенно одинокие холостяки. Пьют бесконечные чаи с вареньем и с густыми сливками, обстраиваются, удят рыбу, ходят встречать пароходы, поддерживают знакомство с действующими волжанами, играют в клубе «по маленькой», катаются на собственных лошадках, некоторые имеют лавки и преумножают маленькие капитальцы. Дети учатся в гимназиях, университетах и приезжают на лето домой; по летам здесь — очень много учащейся молодежи, и от этого городок кажется живым и культурным…

Быть может, зимою, когда родную Волгу, окованную толстыми льдами, занесут пышные глубокие снега и улицы города потонут в сугробах, — здесь тоскливо, одиноко и страшно жить в маленькой кучке надоевших друг другу людей, но весной и летом не хочется этому верить. Столичному жителю кажется, что он попал в рай заживо, и трудно отсюда уехать, из этого чистого, белого и зеленого городка, который уже начал казаться одним большим домом, населенным милыми, простыми, давно знакомыми людьми, многие из которых успели за лето сделаться твоими приятелями…

Всякий раз, когда мне приходится, путешествуя по Волге, проезжать мимо этого чистенького, беленького городка в зелени, я с грустной радостью вспоминаю прожитое здесь лето, и когда пароход подойдет на несколько минут к пристани, я пристально всматриваюсь в разношерстную публику, неустанно встречающую все пароходы: нет ли среди нее моего милого одинокого чудака, Павла Ивановича?..

Проезжая нынешним летом мимо Плеса, я по обыкновению искал его взором среди толпившейся на конторке[205] публики; сойдя с парохода, потолкался среди нее, но Павла Ивановича не нашел. Мелькнула мысль забрать свой чемодан, сойти с парохода и, взяв носильщика, отправиться на горы, к знакомому домику с палисадником и лавочкой у ворот, на столбе которых прибита голубая доска с надписью: «Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова». Быть может, я и привел бы свою мысль в исполнение, но пароход дал третий свисток, и я махнул рукой. Уже стоя на верхнем балконе, я поймал взором знакомое бородатое лицо одного из жителей Плеса и крикнул:

— Не узнаете?

Приподнял шляпу и назвал свою фамилию.

— A-а!.. Мое почтение. Сколько лет, сколько зим!.. Узнали меня?

— Еще бы! — ответил я, тщетно стараясь припомнить, с кем разговариваю. — Передайте от меня привет Павлу Ивановичу Неверову!..

— Не могу: он в прошлом году скончался…

Еще что-то говорил мой знакомый незнакомец, но шум выпускаемого пароходом пара заглушал голос, а конторка уплывала все дальше, и скоро мы потеряли друг друга.

Умер милый одинокий чудак, Павел Иванович! Не дождался, когда ему еще раз приснится тот сон, который он видел в молодости, плавая весенними ночами по родной реке. Вон и обрыв с старой часовенкой, где родилась прекрасная картина Левитана. Там, над вечным покоем, любил посидеть вечерком бедный одинокий чудак. Там же он поведал мне и свою тайну, странную, похожую на сон одинокого стареющего человека. Павел Иванович рассказывал, а я думал: может быть, все это он сочинил в долгие бессонные ночи зимою, когда городок заносит сугробами, когда человеку лезут непрошенные мысли о прожитой жизни, серой, бескрасочной жизни, в которой не над чем остановиться и не о чем пожалеть. Случился однажды в жизни необычайный случай, и вот одинокая фантазия старого холостяка уцепилась за этот случай, изукрасила его вымыслом неудовлетворенной потребности в красивой любви, в красивой жизни и сотворила эту странную, похожую на сон тайну, в плену которой и умер бедный одинокий человек. А может быть, даже и этого случая не было, а просто приснился он молодому капитану парохода в тихую весеннюю ночь, когда ярко горят в небе звезды, с берегов тянет черемухой, ландышем, сиренью, а из поросших лесом горных оврагов долетают страстные выкрики соловьиных песен, когда на балконе парохода тихо воркуют влюбленные парочки, а из рубки первого класса доносится заглушаемая шумом пароходных колес музыка…

II

«Дом потомственного почетного гражданина Павла Ивановича Неверова. Отдается комната для одинокого».

В Плесе я был совершенно одинок и потому позвонил в маленькое парадное крыльчико трехоконного домика, выглядывающего из густых зарослей сирени с сочными тяжелыми кистями белых и лиловых цветов. Долго стоял и сердился, позвонил еще раз, и еще раз, тогда вдали послышался торопливый топот по полу босых ног, и грохнул тяжелый крюк запора.

— Вам кого нужно? — пугливо спросила рябая курносая девка.

— Комнату посмотреть…

— Хозяина-то нет… Удить ушел…

— А без хозяина разве нельзя?

— Уж не знаю как… Да поглядите, что ли!..

Маленькая уютная квартирка с странной смесью противоречивых признаков семейной и холостяцкой жизни: гостиная — как полагается в порядочном семействе провинциала среднего достатка и средней культурности: мягкая мебель в чехлах, ковер, цветы на подоконниках, кисейные занавеси с амурами, миниатюрное пианино, вышитая подушечка на диване, массивный альбом с фотографическими портретами на преддиванном столе с малиновой скатертью, на стенах — картины и этажерочки с безделушками, чистота и опрятность, свойственная только заботливой руке и эстетическим потребностям хозяйки-женщины; а дальше — столовая, похожая на склад посуды и ненужных вещей, с красочным беспорядком неисправимого неряшливого холостяка. Узкий коридорчик, заставленный разнокалиберными и разноцветными бутылками из-под спиртных напитков, а из него две комнаты: одна с холостым, а другая с семейным оттенком.

— Которая же комната отдается?

— А вот эта… А там баринова спальня.

В бариновой спальне — удилища, сетки, в углу — весла от лодки, неряшливая постель, а в другой — похоже на спальню молодого счастливого супружества: широкая кровать, покрытая белым кружевным одеялом, пышная горка накрытых узорной салфеточкой подушек, умывальник с мраморной доской и зеркалом, старое трюмо красного дерева, такой же дамский письменный столик, пузырьки с одеколоном и духами, коробочка с пудрой, розовый фонарик под потолком…

— Барин у вас… женатый?

— Холостые.

— Недавно овдовел, должно быть?

— Нет. Холостые. Может, еще и женятся…

— Жених, стало быть!

— Пожилые, пускай, уж… Все ждут чего-то, не женятся…

— А кто же спит в этой комнате?

— Никто не спит. Она у нас — свободная. Для кого-нибудь, должно быть, приготовлена… А только третий год вот служу у них, а никто не приезжает…

И никто этой комнаты не касается… Не знаю, как уж это барину вздумалось квартиранта в нее пустить… От скуки верно… Все один. Одна радость рыбу ловить да в монастырь ходить или на пристани пароходы встречать…

— А бутылки? Выпивает, должно быть, барин-то?

— Случается, только редко. Не больше одного разу в месяц, хотя уж дня на три запивают. Только не сомневайтесь: они во хмелю смирные, плачут только, а мухи не обидят… У нас хорошо, спокойно. Садик и огород есть, и баня своя…

Должно быть, рябая девка хотела похвастать садом и баней — повела меня к черному крыльцу во двор, но навстречу нам шел высокий, довольно красивый господин с седеющими вьющимися волосами под шляпой, с рыболовными принадлежностями в руках, и мы остановились в сенцах.

— Вот они сами!.. Вот, Павел Иванович, комнату пришли смотреть.

Павел Иванович приподнял шляпу, вздохнул и грустно так произнес:

— Что же… Очень приятно. Сделайте одолжение.

Бас довольно приятного тембра, с характерным волжским говором, грубоватым, ударяющим на «о», напоминающим о семинаристах, дьяконах и псаломщиках. Умное лицо, приятная улыбка, усталые мечтательные глаза.

— Вы один, или… Я могу пустить только одинокого: имею некоторую слабость и… неудобно, если вы изволите быть… не одиноким… — с милой застенчивостью начал Павел Иванович и попросил в гостиную.

Усадив меня в кресло, он извинился, предложил посмотреть от скуки альбом с фотографиями, скрылся и скоро явился переодетым, причесанным, в галстуке. Только теперь он нашел возможным представиться.

— Потомственный почетный гражданин Павел Иванович Неверов!.. Бывший капитан легкого парохода, а теперь… отдыхаю… на покое.

— Так рано? Сколько же вам лет?

— Да лет-то не так много… А так уж… не повезло в жизни… И разное. Как говорится у нас, волжан: на мель встал!..

— Чем же теперь занимаетесь?

— Да рыбу ловлю… — с иронической улыбочкой ответил Павел Иванович. — Всю жизнь на Волге капитаном проплавал и так с этим делом сроднился, что никакого другого занятия принять не могу, не способен.

— Почему же капитанство бросили?

— Теперь трудно: специальное образование требуется, а я его не имею; затем предпочитают молодых, которые, кроме своего дела, еще и для пароходной классной публики были бы приятны, поговорить бы умели с обществом, занять дам и прочее. На буксирный мог бы, и теперь зовут, да как-то на буксир идти после легкого обидно, не хочется. Нужды особенной нет: после родителей небольшой капиталец остался. В Костроме торговлю имели; пробовал было я вместе с братом торговлю продолжать да бросил: не могу, с души воротит, скука такая, что невыносимо. Привык к простору, к речной жизни. Сегодня здесь, а завтра там, двигаться привык. Плюнул, выделился и вот здесь поселился… Куда уж нам! Теперь не капитаны, а кавалеры требуются, а я старой школы, с лоцманов начал. Вот не угодно ли убедиться?

Павел Иванович раскрыл альбом и показал мне себя в молодости: на фотографии часть верхней рубки парохода, часть рулевого колеса и два лоцмана по пояс; один из них — хмурый средних лет с огромной бородою, с строгим, орлиным взором, а другой — молодой, здоровый, кудрявый парень в лихо сдвинутом на затылок картузе, с веселыми, радостными глазами, с хитроватой улыбочкой, «себе на уме» парень…

— Вот я какой был… ухарь! А теперь вот ужу рыбу, зимой в соборе хором управляю, летом почти живу в лодке…

— Не скучно?

— Тоска бывает только весной, когда на Волге ледоход начинается и в затоне пароходы посвистывать начинают… Места себе не находишь! Точно в цепях. Плюнул бы на все да на пароход!.. Без жалованья поступил бы! И как пойдут первые пароходы — сажусь и еду неизвестно куда и зачем…

— Агентом на пристань поступили бы…

— Это не стоит. К такому делу душа не лежит. Куда лучше рыбу удить да хором управлять… Плавать, двигаться и днем и ночью, Волгой-матушкой дышать — вот это настоящее, а то… только растравлять себя, свою душу… Даша! Подай-ка нам по стаканчику чаю… Нынче у меня удача: хорошую стерлядку поймал, фунта на два с половиной… Вы как? Не любитель этого занятия?

— Большой любитель. И поудить, и поохотиться с ружьем.

— Я уж вижу!.. Вот такой-то квартирант мне и нужен… Даша! Скоро ты там, что ли?

Рябая курносая девка принесла на подносе чай, вазу с вареньем, молочник с густыми сливками, ватрушки с зарумяненным творогом. Пили чай и, как давно знакомые, разговаривали о рыбной ловле и о разных удивительных случаях с рыбаками. Только уходя, я осведомился о цене за комнату.

— Это — дело второе! Я ведь не для выгоды… А так… Очень уж по ночам тоскливо, мысли разные в голову лезут. А когда будет рядом живой человек, — может, иначе будет…

Сговорились без всяких разногласий, к обоюдному удовольствию, и в тот же вечер я сделался квартирантом Павла Ивановича. Рыбная ловля и ночевки около костра на берегах Волги быстро сблизили нас, и очень скоро мы сделались настоящими приятелями.

— Почему вы, Павел Иванович, остались холостяком?

— Так… Не верю ни одной женщине.

— Вот тебе раз!.. Всякие бывают…

— Не верю-с…

— Хорошенький домик у вас, и вот эта комната, которую вы мне сдали, точно обставлена для женщины… Даже трюмо, одеколон и духи готовы!.. — шутил я. — Куда приятнее было бы слышать женский голосок, смех и чувствовать не соседа, а соседку…

— Может быть, и женился бы, да так случилось… И невеста была, и свадьба была назначена, а ничего не вышло…

— Не вышло?

— Гм… да. Волга-матушка помешала, — покусывая бороду, задумчиво произнес Павел Иванович.

— Что же, утонула невеста?..

— Не утонула, а… длинная история. Когда-нибудь, может, и расскажу. Вы вот сочиняете, так прямо роман можно написать. Кабы я мог сочинять, я все это описал бы непременно… Живешь, знаете ли, обыкновенным порядком, как все смертные, и все идет своим чередом, как у всех людей, — и вдруг, знаете ли, врывается в жизнь этакий случай, странный и неожиданный, и все — вверх дном!..

— Вы считаете виновницей несчастия Волгу?

— Не скажу, чтобы это было несчастие… Кто знает, может быть, это было и счастие, самое настоящее, огромное счастие. Разве мы знаем, в чем оно, счастие? Я сказал только, что Волга-матушка жениться мне помешала, а счастья она дала мне много. Ни в чем я Волгу не обвиняю и люблю ее все так же, как любил и в молодости, а вернее — еще больше и нежнее… Ничего ведь теперь у меня не осталось, кроме Волги, все прошло, как сон! И счастье мое было, как сон. Пришло, приснилось и отлетело. Волга мне этот сон рассказала, а сон был такой удивительный, что вся моя жизнь перевернулась… Всякое бывает на свете…

— Не расскажете?

— Когда-нибудь… Сны да сказки рассказывать можно, когда особенное расположение верить им есть… И рассказывать, и слушать не всегда их можно. Разве вам не случалось: увидишь сон удивительный, от которого долго опомниться не можешь, а как вздумаешь его словами передать — ничего не выходит, и ничего прекрасного нет, и чепуха какая-то выходит. Самая сущность-то прекрасного сна, как дым от ветра, разлетается, и никак ее не поймаешь… Все это давно со мной было, туманом покрылось, и все реже с каждым годом в моей душе призраки эти воскрешают. А раньше как одурманенный жил; точно меня каким-нибудь зельем ведьма напоила… Меня даже ненормальным считали. Может быть, оно так и было. С годами отошло, затуманилось, отлетело, проснулся, так сказать, а и теперь иногда, очень редко впрочем, прилетит с Волги с ветерком и начнет, и начнет будоражить память и душу, и ходишь целый день, как пьяный, а ночью, как лунатик, бродишь… Забудешь, что было все это пятнадцать лет тому назад, что ты — седой, хотя и кудрявый, что тебе не грешить, а замаливать свои грехи в пору, что забыть, крест поставить на всем надо… И недаром меня здешние жители чудаком называют и надо мной посмеиваются… Заслуживаю. Прилетит с ветерком с Волги и дня три держит, не отпускает. Тоска и бредни разные… Невозможное лезет в голову… Выпьешь — тоска отойдет, и одни бредни останутся. Мечтаешь и ждешь, что опять все это тебе наяву приснится… А оно не снится… Ну и еще выпьешь, и еще… И забудешь, где правда, а где — бредни…

— Не расскажете?

— Ей-Богу, сейчас не могу. Расположения нет. Времени у нас впереди много. Как-нибудь… в другое время. Вы мне говорили, что не всегда сочинять можете. Вот так же и я. Чтобы рассказать это — вдохновение надо.

Я ждал, когда на Павла Ивановича снизойдет вдохновение, а пока приглядывался к этому милому чудаку, который в пятьдесят лет умеет быть таким непосредственным, наивным и так нежно, мечтательно любить свою Волгу, отдается, как мальчик, рыбной ловле и в минуты грусти, затворив плотно двери, садится к пианино и, аккомпанируя себе, тихо и мечтательно, как молитву, поет:

Я помню чудное мгновенье — передо мной

                                                           явилась ты,

Как мимолетное виденье, как ангел

                                               чистой красоты[206]

III

Пришло наконец к Павлу Ивановичу и долго ожидаемое мною вдохновение, о котором он говорил. Началось оно тоской. Павел Иванович неожиданно загрустил, перестал удить рыбу, начал прятаться от людей, и однажды ночью я услыхал, как в соседней комнате плачет седой кудрявый человек.

— Что случилось? — осведомился я у рябой девки, по обыкновению притащившей мне утром на другой день самовар.

— Началось… Задурил!.. — махнув рукой на соседнюю комнату, сердито ответила рябая девка. — Седой, а хуже маленького. Нюни распустил. Так бы я его… Что я ему плохого сделала?..

Рябая вдруг схватилась за передник и стала отирать им слезы. Очевидно, и у рябой была своя драма. Присев на стул и не отрывая передника от глаз, она сквозь слезы зашептала:

— Коли немила, так скажи прямо, а не ломайся!.. Есть у него какая-нибудь… Недаром он эту комнату приготовил. Вчерась все письмо какое-то читал, а потом и начал куражиться: и видеть-то меня ему противно, и рябая чертовка, и такая-сякая, курносая балалайка. Я уж раз уходила от него, так сам опять навязался… Третий год живу, и кажний год все ждет какую-то прежнюю, а она, видно, не больно зарится… И теперь вот…

Вечером, забрав маленький чемоданчик, Павел Иванович бочком выскользнул в калитку и направился под горы, к пароходным пристаням.

— Нарядился, как на светлый праздник, и поехал…

— Куда же?

— Встречать, должно быть, свою… прежнюю… Кажний год встречает, а только все встретить не может. Все думаю, что с какой-нибудь барыней домой вернется; в узелок свои вещи свяжу и жду. Мне что! Взяла узелок да ушла… Только никакой барыни не является, и все по-прежнему остается… Вон он! Женихом нарядился, совсем готов… — со слезами ехидничала рябая, показывая в окно на удалявшуюся фигуру с чемоданчиком.

Я смотрел на здоровую рябую девку, на быстро удалявшуюся фигуру человека с чемоданчиком, и вдруг вся эта сцена из жизни маленького городка получила в моих глазах какую-то значительность, художественное овеществление, символический оттенок: рябая курносая девка — это грубая и пошлая жизнь, действительность, а там, куда устремился человек с чемоданчиком, — мечты, обман и сновидения[207]… Вспоминались мне наши разговоры о счастье, о загадочном случае, похожем на сон, помешавшем Павлу Ивановичу жениться и устроить свою жизнь, как строят ее многие тысячи людей, которым такие сны никогда не снились…

— Побежал и сам не знает куда… — проворчала рябая и вышла из комнаты. В дверях она приостановилась и недоброжелательно сообщила: — Хотел вам от комнаты отказывать, выселить вас, да я уговорила…

— Почему?

— Да ведь, верно, ждет кого… все надеется, что поймает какую-то… Что я для него?.. Он — барин!.. Я как скотина для него, не больше…

Странная история. Не хотелось бы покидать этой радостной и светлой комнаты, с сиренью под окнами, с радостным сиянием через зеленую листву лениво дремлющей под горами Волги…

Оглядел свою комнату, и впервые мое внимание остановилось на вправленной в плюшевую рамку картине-фотографии: Волга в гористых берегах, пароход на ходу и внизу надпись: «Ночь на 28 мая 1899 г.». Что-то случилось в эту памятную ночь на Волге с Павлом Ивановичем! Не тот ли удивительный, похожий на сон случай, который перевернул его жизнь вверх дном и вчера погнал его куда-то с чемоданчиком от грубой и печальной действительности? Какое сегодня число? Ба! — завтра 28 мая… Очевидно, поехал справлять на пароходе годовщину памятной ночи, отмеченной датой под фотографией. Странно, что происшествие это как-то взбудоражило меня, и весь вечер моя мысль вертелась около загадочной тайны Павла Ивановича. Вечер был тихий и ясный; громко звучали в мирной тишине одинокие голоса и крики ребят; дневная жара спала, и сильнее запахло сиренью под окнами, березами и влажной речной поверхностью — с берега; грустно куковала кукушка в бору, слышно было, как хлопали плицами колес по сонной воде пробегавшие мимо пароходы. Грусть ползала в молчаливых комнатах, казавшихся загадочными, знающими какую-то тайну. Торопливо постукивали маленькие часы на дамском столике и все дальше, в туман забвения, уносили таинственную «ночь на 28 мая 1899 года», напоминая настойчиво о быстротечности всего человеческого…

Через три дня вернулся Павел Иванович. Я пил утренний чай у раскрытого окна и видел, как он шел с чемоданчиком к дому. Шел тихо, с опущенной в землю головой, усталый, пришибленный, словно больной, готовый сейчас свалиться. По мере приближения к дому, он замедлял и без того тихий шаг, приостанавливался, отдувался, а когда подошел к крыльчику, то долго стоял с виноватым видом и не решался звонить. Через зелень сирени я его видел, а он этого не подозревал. Чего он боялся? Несомненно, рябой девки. Как только она затопала босыми ногами по сеням, Павел Иванович вздрогнул, кашлянул, застыл в виноватой позе…

— Кто звонит? Кого надо?

— Я, Даша…

— Иди — откуда пришел!..

— Ну отопри… Тише ты…

Сердито брякнул откинутый тяжелый крюк, и повелительно прозвучал злой голос рябой девки:

— Бесстыжие зенки!.. Иди в баню!..

— Тише ты! Будет!.. После!

— A-а, после?! Боишься? Наблудил да под лавку… Эх, ты!.. Кабы еще молоденький был, а то ведь…

Хлопнула дверь, брякнул крюк, и стихло. Павел Иванович не показывался, а рябая ходила с победным видом по комнатам. Прошли ее страхи: опять приехал один с похмелья, нет никакой барыни, возвращения которой так боялась рябая, что и узелок приготовила. Развязала она свой узелок и вновь воцарилась в домике седого кудрявого мечтателя. Чтобы не бегал из дому, паутинные сети расставила: принесла кулек с бутылками. Пей и мечтай дома! Теперь из Павла Ивановича хоть веревки вей. Тихий, послушный, словно живет на земле по милости рябой курносой девки.

— Даша, дай еще бутылочку пивца!

— Ты бы у своей, прежней, просил!..

— Да нет никакой прежней… Ей-Богу, нет!..

— Рассказывай! Дуру нашел… А зачем бегал?

— От тоски, Даша… Вся молодость на пароходе прошла, вот и потянуло…

— Свою молодость искал? Не всякая потеря отыскивается… Я с тобой свою чистоту потеряла, да вот не бегаю отыскивать ее… Глупости эти надо оставить…

Милостиво раскупоривает и ставит на стол новую бутылку…

Вечерком оправился от смущения и сам заглянул в мою комнату:

— Пивца не хотите ли?

Поздоровались, поговорили.

— Вы меня извините: я немного того…

— Ничего!..

— На пароходе прокатился… Тянет, знаете ли, иногда, силы нет противиться! До Нижнего ездил. Освежился, помолодел, выпить захотел… А то… хоть удавись — тоска напала… В это время на меня всегда тоска находит…

Павел Иванович заговорил о своем путешествии, о Волге, о том, как она приголубливает, ласкает душу, утишает все боли, убаюкивает, как мать ребенка, сказки рассказывает, радости жизни дает…

Я слушал и удивлялся. Павел Иванович говорил с жаром, красиво, обризно и увлекательно. Никогда раньше он так не говорил. Словно переродился и вернулся поэтом… Я слушал и думал: именно теперь Павел Иванович должен рассказать мне тот удивительный случай, призраки которого невидимо живут теперь в маленьком доме в белом городке на Волге.

Тихой звездной ночью сидели мы с Павлом Ивановичем над вечным покоем, любовались серебристо-голубоватыми туманами необъятных просторов, сверкающим зеркалом реки под горами, отдавались тишине и величавому спокойствию, отражавшимся в наших душах от этого созерцания, и молчали.

Не хотелось говорить. В величественном молчании плыла синяя ночь над землею, и звездные отражения, как ночные огни огромного потонувшего города, сверкали в речной излучине под горами. Казалось, что на горах и по горам остались теперь только несколько домиков, в окнах которых светились огни, а огромная часть города скатилась с гор в воду и там продолжает свою жизнь. В голубоватых туманах над рекою резко, как глаза неведомого существа, горели зеленый и красный фонари далекого парохода, далекие горизонты пропадали в звездном сиянии синих небес; смутное ощущение беспредельности, бесконечности и вечности, этих великих тайн мироздания, окрыляли душу, которая, как свободная птица, начинала летать в сказочных неведомых краях.

Наше молчаливое созерцание нарушил шорох позади, в кустах около ограды монастыря, под старыми березами. Приближались шаги и доносились тихие ласковые голоса:

— Перекрестись, поклянись, что никогда не разлюбишь!.. — прозвучал довольно явственно женский молодой голос. Потом стихло, и в тишине прозвучал поцелуй и еще… и еще…

Неожиданно ударил монастырский колокол, медленно отбивавший полночь. Отрываясь от белой монастырской колокольни, как стоны погребальные, плыли печальные звоны над рекой и растворялись в тихих необъятных просторах вечного покоя. Может быть, колокол, а может быть, громкий вздох Павла Ивановича напугал приближавшуюся парочку: заметила наши темные силуэты над обрывом, стихла и исчезла.

— За стеной — кресты да могилы, а по другую сторону — целуются. Вот она, тайна жизни и смерти! — задумчиво подумал вслух Павел Иванович и опять вздохнул. После небольшой паузы он саркастически рассмеялся и произнес:

— Никогда не разлюбишь!.. А сама первая обманет…

— Почему вы так думаете?

— Ничему не верю.

— Почему вы уверены, что она первая обманет, а не он?..

— Да я по голосу узнал, кто там требует клятвы в вечной любви… Ее узнал, а кто — он, герой, — не трудно догадаться. У нас ведь все известно. Живем, как в одном доме. Она — замужняя, только третий год как по любви замуж вышла. Тоже капитан в отставке, юноша лет под пятьдесят, вроде меня. Прогулял свою молодость, устал, поизносился и решил одну девицу лет двадцати пяти осчастливить. Как же, он — благородный человек, с состоянием, даже с чинами, из бывших моряков, а она — всего-то дочь водолива[208], — должна быть верна, благодарна и счастлива! А она — красавица с баржи, лихая, смуглая такая, а зубы сверкают, и в глазах два беса смеются… Ей бы здорового молодого парня, матроса красивого, а он — свои чины, благородство, дом каменный и полное спокойствие… Ну вот и видите, чем все кончилось… Капитан куда-то уехал по делам, а она… вечной любви от пристанского приказчика требует… Зачем ей эта вечная любовь понадобилась, неизвестно… Не бывает ее на свете!.. Когда-то я тоже верил… Обманами люди живут.

— Что же, если обманы красивы, если они украшают нашу жизнь…

— Да, пожалуй, это верно, — согласился Павел Иванович, начал развивать эту тему, одушевился и рассказал мне наконец ту странную историю, которая оказалась не чем иным, как тоже одним из обманов жизни, до сей поры держащим в плену старого холостяка…

— Видели, каким ухарем я в молодости был, когда рулевое колесо на пароходе вертел? Дикарь был, из лесной берлоги вылез. Отец на Ветлуге лесом промышлял, а раньше тоже в лоцманах ходил. Вот по отцовской дорожке и пошел. Сперва на плотах плавал, лес отцовский на Волгу сгонял, лес да вода, да небеса вверху! — вот и все учителя. Народную школу, впрочем, кончил и даже большие способности проявил: две зимы еще в городской школе пробыл, но лес опять к себе потребовал, образование оборвалось, и снова — лес, вода да небеса, Божье приволье и матушка-Волга моими учителями сделались. Отец буксирный пароход арендовал, и с 10 лет я окончательно водяным жителем сделался. С весны до глубокой осени на пароходе живешь, все куда-то едешь, все вода под колесами шумит, все машина и днем и ночью неустанно работает, а мимо города, села, деревушки плывут. И так к этому привыкаешь, что, когда с воды на сушу вылезаешь, так скучно, словно чужой на твердой земле. Хозяйский сын на пароходе, — конечно, первое лицо. Все, что угодно, изображаю: и лоцман я, и капитан, и конторщик, и машинист. На все руки. Пять лет на своем «Трудолюбивом» проплавал, хорошо пароходное дело изучил, матушку-Волгу от Нижнего до Астрахани так знал, что разбудят ночью, выбегу на трап, оглянусь и сейчас же узнаю, где плывем. На память выучил. Потом отец торговать стал, ослабел, разорился и помер… утонул — говорили, что по доброй воле свою жизнь родной реке отдал, — и я старшим в семье остался… И пришлось мне с его парохода на чужой перейти. Сперва лоцманом на буксире плавал, потом — капитаном сделали. С завистью смотрел я на легкие пароходы, и казалось мне тогда, что самый счастливый человек на земле и на воде — это капитан легкого, быстроходного парохода. Все, бывало, тайно в молитвах на сон грядущий, просьбу Господу Богу подавал:

— Кабы Ты, Господи, капитаном меня на легкий поставил!..

Простой я был, незамысловатый, крепко верующий человек, предки-то сектантами в скитах жили… на Керженце. И Господь мою просьбу уважил. Словно чудо вышло. Однажды подплывая к Астрахани, вот этак же молился, а не прошло и трех дней, как обратно из Астрахани помощником капитана на легком бежал… Да ведь не вторым, а старшим помощником!.. Старший помощник на вахте дежурит, всем пароходом наравне с капитаном правит… А мне всего-то двадцать два года! И кудрявый, и сильный, как ломовая лошадь, и жизнь во мне кипит, и радость огнем пылает. Все за что-то любят: и капитан, и агенты, и матросы, и пассажиры. «Не родись богатым, а родись — кудрявым»[209], — говорит пословица. И верно! Три года только помощником проплавал и в капитаны превратился… Везло, как утопленнику… А был я такой несмелый с людьми, застенчивый, особенно с женщинами. Как малый парнишка. Оно и понятно: детство и отрочество в лесах прожил, с медведями, с дикарями; зимой лес рубили, к весеннему сплаву заготовляли, в лесной трущобе в конторской избе жили: как в скиту монахи. Одни мужики, ни одной бабы не было. Все бабье дело мужики правили: и белье стирали, и хлеб пекли, и похлебку варили — все сами. Кругом верст на сто леса в сугробах. А придет весна — на плотах до Волги с плотовщиками плаваю. Опять лес, вода да небо над головой. Грубый, дикий, темный народ меня окружал, много от него я всякой темноты набрался, суеверных сказок наслушался, слов грязных и грубых узнал — и все-таки душа моя чистой и светлой, как ручей в лесу, оставалась. Не пачкала душу и совесть эта грязь наружная. Эти грубые дикари, как дети, были. Крепко верили и в Бога, и в Нечистую силу и очень уж отчетливо зло от добра отделять умели и меня этому научили. Потом уж, когда жизнь моя по другой дороге пошла, около культурных, нарядных, образованных людей, счастливых избранников земли, я из своего короба с вывезенным из лесов добром стал эти «глупости» и «предрассудки» выкидывать. А много лет очень я этот короб с добром берег, приданое это с собой по Волге возил… На буксирном пароходе несколько лет плавал — тоже отшельником жил: вода да небо, с землей грешною мало отношений было. От Нижнего до Астрахани дни и ночи плывем, остановки редкие только за провизией для команды да за топливом. И опять — как в скиту: только две бабы на пароходе, жены служащих, машиниста да кочегара, да и те немолодые и некрасивые, греха не рождали. Однако ведь плотский грех невидимкой-птицей над землей летает, на что в скитах монашеских, а и там случается… Летом, на стоянке в Нижнем, сослуживцы погулять на ярмарку потащат, поглядеть, как люди на земле живут. Неловко отстать — походишь, поглядишь, а потом с возмущенным духом и плаваешь несколько дней. Все в глазах и в ушах веселый светлый праздник ночной на земле стоит: музыка, люстры электрические, ноги женские да груди открытые, глаза бесстыжие, хохот, радость, шум, веселие всю ноченьку напролет. Стоишь это на вахте, а ночь теплая-претеплая, ветерочек — ласковый, звезды искрятся, тихое безмолвие и вечный покой, а в душе — неспокойно, и в душе и в теле: грех томит, вспоминается какая-нибудь красавица с перьями, с глазами огненными, прекрасная блудница вавилонская, вспоминается, как подсела рядышком и начала плечом и глазами обжигать, как тихо на ухо что-то про любовь говорила, а я отодвигался, краснел до ушей и робел, как перед королевой: согласился, а потом незаметно скрылся… И забываешь, что весь этот рай за деньги покупается, что все это — и смех, и радость, и любовь — не настоящие, поддельные. Вздохнешь и скажешь с досадой на свою несмелость: «Эх, дурак, дурак!..»

— А, что такое? Кто дурак? — спросит старший лоцман, степенный бородач из сектантов, сторонившийся от таких прогулок.

Хочется с кем-нибудь поговорить — расскажешь ему про рай нижегородский, а он покачает головой, погладит бороду, плюнет и скажет:

— Жениться тебе давно бы пора! Возьми простую, работящую, богобоязненную, береги себя: не путайся с такими — видимость одна, а не женщина… Дьявол в женском образе. Не поддавайся!

«Если бы все это было настоящее, кабы такая радость и праздник на земле от избытка человеческого счастия исходили!..» — думал я часто. Дикий лесной человек был я, для меня все это в такой красоте предстало, что раем на земле показалось… И какая-то тоска находила от мысли, что нет и быть не может красоты такой в настоящей жизни человеческой… Нужда да заботы, труд каторжный, злоба, слезы, смерть — вот она, участь, почитай, всех людей… Проживут и никакой красоты в жизни не поймут и не увидят…

И вот попал я в старшие помощники капитана на легкий пароход. Это все равно, что из дремучего леса — на ярмарку, в ресторан, или из скита монашеского — на свадьбу. Для меня, конечно, так было. Разве мой прежний буксир — не тот же скит в сравнении с легким пароходом. Всегда красивая нарядная публика, много красивых женщин и девушек, музыка, пение, пиры в рубке, постоянный смех, радость, довольные лица, интересные разговоры, любовь явная, тайная, и во всем — красота, все хотят и стараются быть красивыми, ласковыми, добрыми… Как чужой и незванный, пришел я на этот пир. Не умел умно поговорить, не умел на пианино поиграть, по-французски ответить, не умел себя держать в этом красивом обществе. Войду в рубку и растеряюсь: прямо пройти не умею… Чувствую, что походка, и руки, и спина — все не так, как надо. Досада и зависть в душе рождаются: почему я чужой на пиру этом? Кажется, и умом, и лицом не обижен, песни умею петь не хуже какого-нибудь артиста, которого иногда вся публика первоклассная с восторгом слушает… Робость проклятая: подойдет девушка или женщина из первоклассной публики, заговорит с тобой, как с равным, ласково и приветливо, а ты нахмуришься, насторожишься, буркнешь ей басом слова два и отвернешься: сделаешь вид, что некогда зря глупости с ними болтать. А самого тянет. Кончишь вахту — надо бы спать ложиться, отдохнуть до рассвета, пока капитан дежурит на вахте, а ты по пароходу мечешься, около рубки трешься, музыку слушаешь, пение, разговоры, за влюбленными парочками следишь. Казалось, что все счастливые люди — классные пассажиры…

Долго я медведем оставался. Долго свой короб с добром из лесу берег. Каждый год жениться собирался. Зимой на родину смотреть невест ездил. Все не нравились: лицо красивое, девица скромная, приданое есть, а все-таки не такая в собственном зеркале души отражается, — грубовата, ничего дальше своего носа не видит, говорит так мало, словно слов никаких не знает, красоту природы не чувствует, поговоришь — скучно станет, как в дождливый день осенью, когда мухи помирать начинают. Что я с ней свою жизнь свяжу? И себя и ее несчастной сделаю. Теперь я понял, почему тогда никак выбрать себе жену не мог. Просто красоту жизни почувствовал. Сам был груб, неотесан, а душа тянулась к неясному, тонкому, красивому… И вот однажды встретил я девушку необыкновенной красоты, дочь одного нашего лесопромышленника, по имени — Леокадия Павловна. Сам лесопромышленник был человек простой, грубый, из таких же медведей, как и я. В сапогах бутылками ходил, ругался такими словами и вообще… Но всем детям давал образование: сын в гимназии учился, дочки тогда уже кончили гимназию. Семья была большая, сборная — тетки, двоюродные братья, племянники. Не разберешь, кто как кому приходится. И все народ простой, грубый. И вдруг в такой семье — девушка необыкновенной красоты, изящная, образованная, умная и нежная. Смотришь и удивляешься: кажется, что она, Леокадия Павловна, случайно только в эту семью попала. На картофельном поле вдруг нежная лилия выросла! Увидал я эту девушку — меня словно по голове ударило. «Вот она!» — подумал я при первой же встрече, чувствуя, что не пройдет мимо меня эта случайная встреча. Словно угадала она мою тайную мысль: встретились глазами, и оба вдруг покраснели. Ушел я тогда в каком-то тумане, как пьяный. Никого больше не надо! Нашел, что искал. Стал ходить и замечать, что нас все сильнее тянет друг к другу. Приду и встречаю радость в глазах этой девушки. Недавно узнали друг друга, а казалось, что мы только давно не встречались, а знали друг друга давным-давно… У нас, у медведей, ведь и любовь медвежья: разом схватит и согнет тебя в три дуги. Сразу конец: люблю, так люблю, что ничто не мило, и ни о чем думать не хочу, кроме Леокадии Павловны! А смелости признаться ей нет. Не могу! Хоть убей! И вот реву по ночам белугой, рву на подушке наволочку, молюсь Богу, пью коньяк стаканами.

— Что с тобой, сынок? — допытывалась покойная мать-старушка.

— Уходите, мамаша!.. Конец мой приходит… Жить больше не могу в неизвестности…

— Да ты скажи!.. Ведь ты не маленький… Плачешь, как малолеток, а не говоришь!

Действительно, глупо и смешно: дубина, орясина[210] кудрявая двадцати шести лет от роду лежит, распустив слюни, и ревет от любви… А для матери ведь всегда — дитятко. Подсела, гладит по лохматой башке, утешает и допытывается, в чем мое горе.

— Люблю я, мамаша, Леокадию Павловну и жить без нее не могу…

— Ну а она что? Не любит?..

— Не знаю…

— А ты спросил бы!.. На всякий случай.

— Не смею, мамаша…

— Ах, ты… Стыдился бы!.. Такой мужчина… в летах, в такой силе, на хорошем положении… Ну хочешь — я ее спрошу?

— Спросите, мамаша!..

Пришло воскресенье; мать оделась получше, отправилась свое дитятко выручить. А я сидел у стола, пил стаканом коньяк и трясся, как в лихорадке, словно ждал, к чему меня там присудят: к смерти или к… или двери райские откроют и скажут:

— Пожалуйте, давно ждем!

Пришла мать, возится в дальних комнатах, ворчит и вздыхает, а ко мне не идет. С смертным страхом жду, прислушиваюсь, на дверь с ужасом поглядываю.

— Мамаша!..

Пришла, подсела на кровать, говорит, что дождя бы не было.

— Ну! Что же, мамаша, вы меня мучаете?.. Я с ума сойду…

Молчит, потупилась.

— Да говорите же!

— Не выходит дело-то, сынок… Она ведь давно уж просватана. Разя ты не знал этого? За какого-то важного господина из Москвы… Осенью свадьба. Патрет его видела: полный мужчина, в летах уже, даже очень немолодой, но богатый… Куда уж нам, сыночек!.. У него свой дом в Москве и имение свое, завод конный да маслобойный, кирпичные сараи…

— Сараи?.. Отлично!.. Где моя фуражка?..

— Что ты?.. Куда?.. Господи!..

— Погулять, мамаша… Свою свадьбу отпраздновать.

Хлопнул стакан коньяку и ушел. Куда? У нас, медведей, своя логика: тебе не нужна моя любовь, отвергаешь, так вот же тебе: разбросаю ее разным паскудам. Целую неделю пил, развратничал, в грязи свою любовь волочил, на весь городок нашумел и наскандалил, ночью камнем окно в оскорбившем мою любовь доме выбил, на бедную девушку скверную мораль пустил, а потом опомнился и от стыда и горя ночью из городка выехал. Так кончилась моя первая и последняя попытка жениться. Тосковал целый год, тоску вином и безобразиями гасил, а в конце концов успокоился. На живом, как говорит пословица, все заживает. Зажило. Отошло, потускнело, заволоклось туманами. Перебесился и пришел в себя. Прошло три года, и окончательно зажило. Изредка вспоминал я всю эту историю, как белугой ревел, как мамашу посылал и как горе свое заливал, — и только смешно было…

— Вот дурак, дубина стоеросовая[211]!.. — бранил себя.

А все-таки изредка, весенними и летними ночами, когда я одиноко торчал на вахтенном мостике и полудремал под равномерный стук пароходных колес, в туманных думах и воспоминаниях нет-нет да и вставал образ прекрасной девушки, по имени Леокадия Павловна. Выплывет из тумана, разбудит от полудремы и исчезнет. И никак, бывало, не появляется в пробужденной памяти, когда хочешь вызвать этот полузабытый образ. И вот однажды… Дело было в теплую, но темную весеннюю ночь. Я собирался на ночную вахту и смутно припоминал забытый сон, который только что оборвал разбудивший меня матрос. Видел что-то приятное, взбудоражившее меня, далекое и милое… Что такое? Мать? — нет… Да, да… видел Леокадию Павловну!..

Вот тут и случилось невероятное, необъяснимое, что до сих пор кажется мне чудодейственным. Выхожу из своей каюты, а в голове неясный сон, от которого саднит как-то на душе. Никогда так не было. Грусть какая-то особенная, сладкая грусть, и беспокойство. Вышел, вздохнул, прислушался. Соловьи жарят вовсю в темных Жегулевских оврагах; ветерочек теплый погладит по щекам, а потом потянет холодком и сыростью. В рубке первого класса — музыка. Слышно, что игрок — хороший, настоящий, приятно послушать. Прошелся по балкону, заглянул в окно рубки. Публики немного: за ломберным столом играют четверо в карты, а за пианино сидит дама. Вся ушла в музыку. Лица пока не вижу, а только фигуру и руки. Руки тонкие, в сверкающих кольцах, бегают по клавишам, как живые отдельные от человека существа… Проворно так, как есть зверьки какие-то скачут, играют и бегают друг за другом! Видно, как изгибается спина, то склоняется, то выпрямляется, и гром звуков заглушает далекие соловьиные песни и трели. Приподнял занавесочку окна — очень захотелось увидать лицо дамы, — и занавеска выпала из руки моей: Леокадия Павловна! Стою в отупении под окном и не смею больше посмотреть. Страшно. Ободряю себя тем, что этого не может быть, что это ошибка, что есть только сходство. И страшно, и хочется засмеяться от схватившей тебя радости… Внезапно музыка оборвалась, стукнула крышка пианино, отодвинулся стул, и я, как наблудивший мальчишка, отскочил от окна и побежал по лесенке на трап. Надо бы сменить помощника и самому принять вахту, а я медлю. Сто целковых отдал бы теперь за час свободного времени!

— Устали? — спрашиваю помощника.

— Нет. Я люблю вахтить.

— Молодец! Сейчас видно, что волжанин. Может, постоите еще маленько? Мне кое-что приготовить надо к Самаре.

— С удовольствием.

Если вам не случалось плыть Жегулями в весеннюю ночь — не опишешь вам этой красоты и не объяснишь той особенной радости, которую рождает эта красота в душе человеческой, молодой — конечно, отзывчивой! Особенная эта радость. Кажется, упал бы на колени и молился Господу, давшему нам эту красоту и радость жизни, и самую жизнь нашу! И вот, знаете, ко всему этому — еще новая неожиданная радость: задрожала душа от сказочного видения наяву. Да неужели она это, та самая девушка, которая до сих пор снится мне иногда в коротеньких снах, от которых болит душа скорбью и радостью, тоской и сладкой грустью? Да нет, не может быть! Просто фантазия моя. Почудилось. Пригрезилось. Обман весенней ночи в Жегулях… Сошел с мостика и долго не решался идти. Послушал соловьев, покурил, маленько успокоился и решил, что бояться нечего: не она! Пошел в рубку первого класса. Тихо. Играют в уголке в корты четверо пожилых мужчин, один — военный. А женщин нет. На одном столике, у окна, заметил — лежит что-то. Что такое? Подошел, смотрю: расшитая бисером женская сумочка! Лиловая сумочка. А под ней — лиловые женские перчатки. Сиренью от них пахнет. Понюхал и положил. Голова закружилась — ей-Богу! Она это, чувствую, что она, и кончено! Ее перчатки и сумочка! И платье на ней — лиловое. Отлично я это заметил. Вся она лиловая, как сирень в цвету. Бросила сумочку и перчатки. Подумал: стащут их, надо спрятать и потом отдать. Позвал лакея и сказал:

— Тут пассажирка сумку оставила. Перчатки и сумка. Я беру их на хранение. Коли хватится и спросит — скажите мне!

Надел сумку на руку, взял пахнущие сиренью перчатки и стал ходить по балкону в надежде встретить таинственную даму в лиловом, смутившую мой покой невероятным сходством с Леокадией Павловной. Пусть даже не она, пусть все это обман весенней ночи и моей собственной фантазии! — я хочу отыскать виновницу сладкого обмана. Она похожа — разве этого мало? Разве этого недостаточно молодому капитану, чтобы потерять голову!.. Пусть что прошло, то не вернется, но ведь ты — молод, здоров, полон жажды жизни. И жизнь еще длинная и пусть бежит, как пароход, все вперед и вперед! Где-нибудь там, в синих туманах весенней ночи, уже загорелся новый огонек твоего счастия, только будь внимателен и не пройди мимо!..

— Вот она!

Темная, тонкая и гибкая. Вьются под теплым ветерком концы легкого шелкового шарфа; шелестят, как змеиная кожа, юбки. Она играет веткой сирени, осторожно ударяя ею по своей щеке и оживленно болтает, идя рядом с пожилым, но бравым еще офицером в белом кителе. Тот самый, что играл в карты! Провожаю долгим взором, стоя у лесенки на трап: она да и только! Ее походка, голос, смех… А лица все-таки не успел рассмотреть! Темно… Не знаю, как это вышло… Не понимаю, как я решился на такую дерзость… Словно не я, а кто-то другой, владеющий моими губами, довольно громко произнес:

— Леокадия Павловна!

И, представьте мою радость и ужас! — дама обернулась. Я застыл на месте, прижавшись в тени лесенки. Парочка не остановилась и скрылась в синих сумерках. Я с трудом сдерживал себя и свой порыв броситься вдогонку и убедиться, что и на этот раз меня обманывает весенняя ночь и ее сказки. Выбрав освещенное местечко, я сел на лавочке и стал ждать. Парочка сделала два тура, и всякий раз, когда она проходила мимо, я жадно торопился схватить на мгновение освещавшееся лицо, и у меня не оставалось сомнения, что на моем пароходе едет она, Леокадия Павловна. Кровь стучала в висках и, представьте, мучила ревность к позванивающему шпорами военному. Кто он, этот молодящийся полковник с нафабренными усами, и что он тихо болтает ей, заставляя смеяться так беззаботно и весело? Может быть, именно эта ревность и этот вызывающий смех прогнали мою нерешительность, страх и скромность. Я пошел навстречу и, извинившись, остановил парочку и вручил даме сумку и перчатки, объяснив, почему они попали в мои руки. Дама пристально остановила на моем лице испуганный взгляд, растерянно улыбнулась и тихо спросила:

— Не кажется ли вам, что мы… немного знакомы?

— Да. Вы — Леокадия Павловна?

— Ну, конечно! Боже мой, как я рада этой неожиданной встрече!..

Она протянула мне руку, как протягивают ее дамы, ожидающие поцелуя руки, но я не сразу об этом догадался. А впрочем, не то. Я просто был не тверд в «хорошем тоне» и растерялся. Ведь для меня эта встреча была огромной радостью и событием в жизни, а не просто возобновлением далекого полузабытого знакомства. Целая буря закипела в моей груди от этой встречи и от этой протянутой руки. Я готов был закричать от радости, броситься перед ней на колени, спрыгнуть в воду, а она только слегка улыбнулась и сверкнула глазами, в голосе же ее и в движениях не произошло никакой перемены: все та же приличная холодность. Я пошел третьим, с обиженной душой, шагая рядом с Леокадией Павловной. Мы перекидывались обычными фразами, знакомя друг друга с внешними условиями своей жизни в данный момент. Ничего особенного: она замужем, живет обыкновенно за границей, так как муж ее постоянно лечится; томится от скуки и каждый год отдыхает душой, совершая прогулку по родной милой Волге, с которой у нее связано столько светлых воспоминаний о юности. Я — капитан парохода, все такой же медведь, каким был раньше, здоров и счастлив, никогда не лечусь и не хвораю, не заметил, как ушла юность, и, верно, не замечу, как пролетит молодость…

— Вы, конечно, женаты?

— Представьте, нет!

Маленькая пауза. Кажется, что и говорить нам больше не о чем. Иду и чувствую огромную обиду и почти унижение. Находчивый полковник, поймав конец нашего разговора и чувствуя неловкость общего молчания, поспешил на выручку:

— Почему вы сказали: «Конечно, женаты»? Теперь далеко не все склонны делать эти глупости! Кстати: скажите, какая разница между мужем и редактором газеты?

Я изумленно посмотрел на полковника, а наша дама расхохоталась.

— Угадайте!

Конечно, мы не угадали, и полковник был очень доволен объяснить нам:

— Редактор знает всех своих сотрудников, между тем как муж…

Леокадия Павловна неожиданно села на скамью, а мы с полковником остались перед ней.

— Садитесь! — бросила мне Леокадия Павловна.

Я подсел, а полковник, чувствуя себя переборщившим, постарался поправиться:

— Ну, а какая разница между священником и Волгой?

Опять не знали. Священник — батюшка, а Волга — матушка!

— Очень остроумно, — не смеясь произнесла Леокадия Павловна.

Я сердился. Я чувствовал оскорбление и обиду от равнодушия встречи и от пошлости, которой окружил мою радость остроумный полковник. Не о чем говорить.

— Я вас должен поблагодарить, Леокадия Павловна, за удовольствие, которое вы мне доставили своей игрой на пианино.

— А разве вы слушали?

— Да. И рад был бы послушать еще.

— Потерпите! Может быть, потом… после. Сейчас не расположена.

— Музыка на пароходе доставляет не меньшее удовольствие, чем уха из стерляди! — произнес полковник и снова развеселил нашу даму, расхохотавшуюся задорным и заразительным хохотом.

— Вы, полковник, обворожительны! — говорила она, умирая со смеху. — Вы, должно быть, больше всего на свете любите покушать!

— Ошибаетесь! Я люблю больше всего хорошеньких женщин, затем быструю верховую езду, а затем уже — покушать…

«Господи, какая пошлятина! — думал я. — А она смеется. Обидно за нее».

— В ваших летах удобнее ездить на извозчиках.

И снова задорный хохот. Полковник глубоко затянулся сигарой и немного обиженным тоном ответил:

— В моих летах? Я думаю, что вы… ошибаетесь. Я мог бы вам доказать это, но…

— Мне это не так важно, полковник! — с иронической улыбочкой заметила дама и украдкой посмотрела мне в глаза, словно перемигнулась со своим единомышленником. Пора бы мне идти на вахту, а я не могу. Точно пристал к диванчику.

Полковник бросил в воду окурок сигары и, усаживаясь с нами, сказал:

— Где есть место для двух, там всегда найдется и для третьего.

И вот сидим втроем. Дама в середине. Диванчик маленький, а полковник довольно внушительный. Соседка придвинулась ко мне ближе, и я стал чувствовать эту близость и дурманиться. Она уронила ветку сирени. Пока полковник нагибался, я подхватил ветку и подал.

— Мерси! Вот вам за это!

Прекрасная женщина коснулась веткой моих губ. И, представьте, я, медведь, не растерялся на этот раз: поцеловал сирень!

— Ого, да вы… не без находчивости! А говорите — медведь!

И стала смеяться. Какой-то особенный смех был у нее: от него кружилась голова, словно от шампанского. Словно яду приворотного выпил я с цветов сирени! Сижу и все не могу поверить, что рядом — она, Леокадия… И она, и не она! Та была скромная, застенчивая, хотя веселая и радостная, а эта очень уж смелая; та держала глаза больше опущенными, а эта сверкала ими в темноте, как черными огнями; та больше улыбалась, а эта смеется и хохочет, и от этого смеха палит все тело греховным ядом…

— Как вы изменились! — тихо говорю ей.

— В какую сторону? В дурную или хорошую? — спрашивает, а сома опять меня сиренью по руке.

— Не знаю…

— А ужинать, господа, будем? — неожиданно спросил полковник, и Леокадия Павловна опять стала смеяться.

— Вы стали такая… веселая!

— Я одиннадцать месяцев тоскую и только один месяц бываю в году веселой.

— Почему?

— Очень долго рассказывать. Да и не интересно! — вздохнув, ответила Леокадия Павловна. — Так вы, полковник, проголодались?

— Немного.

— Давно ли вы ели? Ну и аппетит!

— Свежий воздух.

Все поднялись с места.

— Пока до свидания!

— А вы… разве вы не поужинаете вместе с нами?

— К сожалению, не могу, Леокадия Павловна. Я должен идти на вахту.

— Ну вот! Экая досада… А когда кончится вахта?

— Нескоро. В Самаре. Рано утром.

— Всю ночь на вахте?

— Да…

— Посторонним туда нельзя?

— Только с моего разрешения…

— Увидимся! — тихо бросила Леокадия Павловна, и мы расстались…

Пришел я на вахту, поблагодарил и сменил помощника. Стою и ног под собою не чую. Точно на крыльях лечу над Волгой. Плывут мимо высокие горы Жегулевские, плывут в небе тучки и звездочки, огни баканов[212] и встречных пароходов, а я лечу, как лермонтовский демон. И в душе тоже, если не Демон, так черт сидит. Я ли сам растерял в пути жизни чистоту свою, она ли, эта красивая женщина, греха много в себе таила, не знаю. Только от прежнего боготворения к своей первой любви никаких следов в себе не чувствую. Какое-то, знаете ли, даже кощунство, особенное мужское кощунство, дерзкое и жестокое, в душе шевелится. Вспоминаю про один месяц в году, когда она радуется, скучая остальные одиннадцать, и злорадствую:

— Завод маслобойный, сараи кирпичные!.. Оно — невесело!

Глупо, а ничего не поделаешь. Натура человеческая. Точно я победил, восторжествовал над этой красивой женщиной. Стою на вахте, как Демон на скале… Поруганной чувствую любовь свою — первую и единственную. Кто-то растоптал цветы чистой души моей в юности, а я опоганил свою душу гульбой и разгулом. И не вернется теперь никогда уже прежнее. Не знаю, почему мне казалось, что Леокадия Павловна виновата в этом предо мною! Стою гордо, а где-то потихоньку, в сокровенности души моей, прошлое поет грустную песенку, нежную песенку о невозвратном. Соловьи поют в темных оврагах, поддразнивают. И тогда ведь пели так же вот, обманывали счастьем… Были такие же темные ночи весной, когда я плакал в подушку от любви к этой женщине, которая теперь так весело и греховно смеется над пошлым остроумием ухаживающего за нею полковника. Ужинает там, внизу, с этим полковником… Непонятную ненависть чувствую к полковнику, который не сделал мне ничего дурного… Ревность, что ли…

— Не помню, кажется, — подходили мы к Ставрополю. Ночь была на исходе. Ветерочек предутренний начал по воде бегать. На корме петух пропел, обреченный на заклание для господ классных пассажи ров. Иду на мостик, а по лестнице поднимается, торопясь и оглядываясь, закутавшаяся в шарф женщина.

— Можно?

— Леокадия Павловна!.. Можно, конечно…

— Как здесь хорошо! Просторно!.. Боже мой, как мне надоел полковник! Вы не пустите его сюда, к нам?

— Мне кажется, что это зависит больше от вас, чем от меня.

— Но ведь капитан вы, а не я! А я вам не помешаю править пароходом?

— На это есть лоцмана. Сейчас отстанем от Ставрополя, и тогда я к вашим услугам!

— Спрячьте меня от полковники! Куда бы присесть?..

Предосторожность оказалась далеко не лишней. Едва я усадил даму за лоцманской будкой, как появилась голова полковника:

— Скажите, капитан, наша спутница не здесь?

— Нет. Сюда посторонним не полагается…

— Да, да. Я знаю.

Пристали к Ставрополю. Нечего говорить, что теперь мне казалось это совершенно излишним. Наскоро дал три свистка и, дав полный ход машине, оставил пароход в полном распоряжении лоцманов, а сам — к Леокадии Павловне.

— А полковник приходил и спрашивал…

— Не пустили? Какой вы милый! Слава Богу, теперь в безопасности! Пусть дурак бегает по пароходу!

Сидим рядом. Близко. У ней в руках ветки сирени. Глаза сверкают, как звезды, и кажется, что вся она пропитана запахом сирени. Потихоньку смеется над полковником и жмется к моей руке, тихо спрашивает:

— Мне кажется, что все это не наяву, а так, приснилось… Милый медведь! Долго я не могла простить вам вашей трусости, да уж видно Бог с вами!

Начала осыпать упреками, а я не понимаю, в чем дело. По этим упрекам выходило, что я сам отвернулся от своего счастия.

— Что вы говорите, Леокадия Павловна? Правда все это, или вы продолжаете и надо мной те же шутки, которые шутите с полковником?

— Почему вы не ответили тогда на мою записку? Я так страдала тогда… и махнула рукой на все! И на счастье, и на самую жизнь! И сделалась нехорошей…

Вот вам тема хорошая! Оба любили друг друга, а какой-то пустяковый случай перевернул вверх ногами всю нашу жизнь! В тайно посланной мне записке Леокадия винилась в любви и предлагала побег из родительского дома, а мне этого клочка бумаги не передали… Правда ли? Быть может, и это ее шутка. Рассказывает и смеется. Разве можно над этим смеяться? Пахнет от нее сиренью и шампанским. Кругом темно-синее небо, в черной воде отражаются звезды, а в предутренней тишине соловьи еще громче кричат в горных оврагах…

— Не хочется спать… Разве можно спать в такую ночь, когда снятся такие сказки? Вы что, медведь, примолкли? Вам жалко прошлого? Не вернешь его! Не стоит грустить! Ведь все равно: ничто не вечно! Быть может, случись иначе, и не было бы этой ночи и этой странной сказки… Правда, Михайло Иванович Таптыгин?

И вдруг — слезы: притихла, опустила голову и, закрываясь перчатками, заплакала…

Тихо она плакала. Точно боялась, что кто-нибудь услышит. И казалось, что ночь притихла, и все притаилось, только соловушки загрустили и стали надрываться тоскливыми стонами. Соловьи и слезы… Мне было больно и до слез жалко эту бедную прекрасную женщину, плачущую, как обиженный ребенок. Не умел я утешать, да и можно ли утешать в таких случаях? Что скажешь? Не надо плакать? Ведь это неправда! Надо плакать, непременно надо плакать! Ну и я молчал… Пусть поплачет! Слезами душа очищается. Смотрел на опущенную голову, на треплющийся на ветерке локон выбившихся из-под шарфа волос, на вздрагивающие плечи. Успокоилась понемногу, улыбнулась сквозь слезы, укоризненно покачала головой и прошептала:

— А все могло бы быть иначе!

Откинулась на спинку диванчика и закрыла глаза. А на лице грустная улыбка. Я взял ее руку. Не отняла. Прильнул к руке губами. Дрожит рука, покорная и горячая. Блеснула мысль в голове: «Не пропускай счастия!» — но свирепо загудел свисток встречному пароходу, Леокадия Павловна вскочила и, протянув руку, прошептала:

— Спокойной ночи!

— Не уходите!

— Спокойной ночи!

Ушла… Я бросился за ней, опьяневший и обезумевший от ее близости, от горячей руки, от запаха сирени, от черных глаз и тихого безволья, нагнал ее на лесенке, в узком колодце спуска в рубку первого классы, насильно задержал и насильно целовал в глаза, в губы, в шею. Вырвалась и исчезла в блеснувшем свете растворенной двери. А я долго стоял на месте и не мог опомниться…

— Братцы! — говорю лоцманам. — Отпустите на часок, постарайтесь без меня!

— А вы идите! Разве не понимаем? Сами были молоды…

Сбежал на балкон, обошел его — нет; заглянул в рубку первого класса: здесь только что кончилась игра в карты, и партнеры, попрощавшись, расходились по своим каютам. Полковника между ними не было и… Дрянная у нас, мужчин, натура: сейчас же в душе пакость шевельнулась! Где полковник и Леокадия Павловна? Ревность и зависть, и нет мысли, что ты оскорбляешь этим порядочную женщину. Верить им, женщинам, перестал. Насмотрелся, служа в капитанах… Лакей погасил огни, спустил занавески на окнах и вышел. Темно в рубке. Тихо. Только слышно, как на длинном столе, где стояла пирамида с винами, вазы с фруктами, стаканы и графины, — бегают слабые стеклянные звоны — таинственные разговоры неодушевленных предметов. Не придет ли сюда? Посидел в трепете ожидания на диване. Нет, не появляется. Вышел на балкон и стал шагать все больше около кают первого класса. Все окошечки — темные. Занавеска одного окна покачивается от ветерка, то поползет внутрь, то опять обвиснет и успокоится. Может быть, это — ее каюта? Сел под этим раскрытым окном. Неделикатно — думаю и сам себя оправдываю: а если бы у всех окон шевелились занавески — что же, нельзя присесть ни на одной лавочке? Сижу, как прикованный, лишенный способности двигаться, и вздрагиваю от каждого шороха в темной каюте. И вдруг на полу балкона, под моими ногами, сверкнула полоса света:

— Ай-ай! Нехорошо! — шепнул кто-то позади, почти в самое ухо.

— Ах, это вы, Леокадия Павловна?! Простите!

— Разве капитанская вахта около моей каюты? — насмешливо спросила и тихо засмеялась. Я обернулся: кутаясь в занавеску, из окна выглядывала знакомая головка с черными смеющимися глазами, с сверкающими глазами и улыбкой.

— Трудно спать в такую ночь…

— Как видите, я вовсе не сплю. Я просто валяюсь и ем апельсины. Хотите апельсинчик? Я вам очищу…

Оглянулся, отодвинул занавеску.

— Прошу не заглядывать, г. капитан!

— У вас душно…

— Наслаждайтесь!

Подала мне замысловато очищенный апельсин, похожий на какой-то необыкновенный цветок; я взял, поблагодарил и не знал, что мне с ним делать.

— Почему вы убежали от меня с верхнего трапа?

— Испугалась.

— Чего?

— Еще бы! Вы совершенно недрессированный! Вы страшнее полковника!

— И так же надоел вам? Или еще больше?

— М-м… нет. Если хотите знать правду — я испугалась самой себя… я испугалась этого сна ная