Book: Дворянская дочь

Дворянская дочь
Эта книга — роман, а не мемуары. Некоторое случайное сходство с мемуарами может проявляться лишь благодаря воспоминаниям реальных людей, ныне живущих или уже умерших.
У дочерей царя Николая II не было даже той единственной подруги, которую мое повествование им приписывает.
Упоминая о Фонде Силомирского, я ни в коем случае не желала приуменьшить заслуги и достижения различных существующих организаций подобного рода.
Даты, относящиеся к России до 1918 года, даны по старому стилю (юлианский календарь). События первой мировой войны датированы по новому стилю (григорианский календарь).
Я выражаю искреннюю благодарность представителям русских общин в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Лондоне и Париже за их советы, позволившие придать роману большую достоверность. И я бесконечно признательна моему мужу, журналисту по профессии, за его постоянную помощь и поддержку.
Памяти моих родителей и их поколения

Девичество
1897–1914
Я родилась в Петербурге в огромном доме с колоннадой на Английской набережной в один день с дочерью царя, великой княжной Татьяной, и была названа в ее честь. Гремели церковные колокола. Петропавловская крепость салютовала двадцать одним выстрелом в честь новорожденной из императорского дома. Это было 28 мая 1897 года, спустя три года после вступления на престол Николая II и за восемь лет до революции 1905 года, которая стала началом конца для обеих наших семей.
Отцы наши вместе росли и вместе служили в гусарском полку. Отец мой был фаворитом Александра III, и ему прочили в жены одну из царских дочерей рода Романовых. Но он женился на польской княжне, чем навлек на себя немилость двора. Позднее отец рассказывал мне о счастливом совпадении даты рождения моего и великой княжны, побудившем царя сменить гнев на милость.
«Я надеюсь, Пьер, — снисходительно сказал государь, когда мой отец поздравлял его на следующий день после нашего рождения, — что наши Татьяны будут такими же близкими друзьями, как и мы».
«Я мечтаю о том же, Ваше Величество», — ответил отец.
В то же утро отец сопровождал царя с его шотландскими овчарками во время прогулки по Петергофу — русскому Версалю на берегу Финского залива. Через месяц он снова был зван в Петергоф — на чай в Александрийский Дворец. Эта скромная летняя резиденция Николая и Александра куда больше соответствовала их вкусу, чем величавый Дворец возле моря. Прием, проходивший на английском языке, был, как всегда, церемонным и скучным. Одно замечание царя, однако, заслуживает упоминания, так как оно отражает мое представление о нем.
Императрица с осуждением отозвалась об обычае объявлять амнистию по случаю рождения ребенка в царской семье: «Эти политические заключенные — такой сброд, Ники, единственное, чего они хотят — это уничтожить тебя и Россию».
«Господь был милостив к нам, — возразил царь, — надо быть милосердными».
С того самого момента, когда я произнесла первое слово — «па-па», — мы с отцом горячо любили друг друга.
Я считала его самым красивым мужчиной на свете, самым сильным и самым добрым. Он называл меня «моя прелесть» и «моя радость», плавал, держа меня на своей широкой спине, сажал позади себя в седло, относил меня в постель, если я засыпала на свежем воздухе, и сидел у моей кроватки, когда я болела.
В 1901 году царь назначил отца командиром лейб-гвардии гусарского полка. Самым ярким впечатлением детства были парады полка, которые принимал мой отец, и я выучила наизусть весь церемониал парада раньше, чем начала учить свои первые детские стишки.
Когда отца не было дома, я чувствовала себя несчастной и спрашивала всех: «Куда ушел папа? Когда он вернется?»
Я была в восторге, если он был рядом. Но стоило появиться маме, и восторг пропадал. Отец оставался прежним, ласковым, но его внимание принадлежало уже не мне одной. Я часто вспоминаю, как мать, которая нередко выглядела утомленной и холодной, под пристальным взглядом отца мгновенно преображалась, как бы зажигалась. Я уже тогда осознавала, насколько сильные чувства связывали моих родителей. Это сердило меня, выводило из равновесия. Мне всегда хотелось застать родителей вдвоем врасплох, но это было не так-то просто.
Зимой в Петербурге мой мир ограничивался стенами детской на третьем этаже нашего особняка с видом на Неву. Я была на попечении Нэнни Бэйли, милой молодой шотландки, и няни. Няня родилась в семье крепостных; черноволосая и черноглазая, в свое время была она кормилицей отца. Как в старинные времена, она носила приличествующие ее званию кокошник, сарафан и голубой передник. Еще несколько крестьянских девушек в ярких передниках и вышитых кофтах были у няни на подхвате и прислуживали во время моего туалета.
Был у меня и свой лакей — белокурый, курносый гигант Федор — настоящий богатырь, словно сошедший со страниц моих сказок. По-детски простодушный и абсолютно невозмутимый Федор тренькал для меня на балалайке, ездил на запятках моих саней и уносил меня из разных запретных мест: из конюшни, кладовых и кухни. Во время моих ежедневных прогулок по набережной Федор пресекал мои попытки оседлать каменных львов и скатиться с них к замерзшей реке. А еще по моему положению мне не разрешалось играть в снежки с дворовыми ребятами. Вместо этого меня водили играть в Мраморный дворец великого князя Константина или в царский Зимний дворец. В Зимнем я посещала танцевальный класс вместе с царскими дочерьми Ольгой и Татьяной.
Во время первого урока танца — нам было тогда по четыре года — я ухватила великую княжну Татьяну Николаевну не за руку, как меня учили, а за шею и стала душить ее в объятиях. В ответ Татьяна Николаевна схватила меня за ворот, и так мы кружились в медленном исступлении, пока не упали.
«Это просто ужас, что за ребенок», — сказала мама Их Величествам. Государь рассмеялся и лишь заметил своим мягким голосом: «Elle sera une maltresse-femme, cette petite! Эта малышка вырастет женщиной, с которой будут считаться!»
Отец тоже засмеялся, только бабушку все это совсем не забавляло. Вдовствующая княгиня Силомирская (Анна Владимировна для друзей, а для меня — бабушка) была высокой, энергичной статной дамой с низким мужским голосом, шокирующими своей прямотой манерами и типично русскими живыми карими глазами. В противоположность отцу, который любил носить драгоценности и меха и окружать себя предметами искусства, она придерживалась спартанской простоты. С момента гибели дедушки в русско-турецкой войне в 1877 году она носила траур везде, кроме как при дворе, где черный цвет был запрещен. Бабушка всегда держала возле себя черного пуделя, и в руках ее была трость черного дерева. Властительница петербургского высшего света и семьи Силомирских, она была единственным человеком, перед которым я испытывала благоговейный страх.
Однажды, когда мне было пять лет, в день бала в Вербное воскресенье в Зимнем дворце, я играла после чая в лошадки под присмотром няни. Вошла горничная и сказала, что мама просит, чтобы ее не беспокоили. Обидевшись, я подошла к окну и подышала на замерзшее оконное стекло. Моему взору предстали два гусара, скачущих рысью. Они сопровождали маленькие сани, в которых сидел отец, одетый в белую шинель с норковым воротником и в фуражке. Позади него на запятках стоял ординарец-казак в черной папахе.
Сани и эскорт исчезли под козырьком парадного, и я знала, что через несколько секунд отец устремится в мамины покои. Вот сейчас я и застану их вместе! Я убежала от няни и бросилась вниз по лестнице мимо маминого испуганного пажа-поляка через пустую гостиную и кабинет. Дверь в ее будуар была слегка приоткрыта. Я толкнула ее и тихо остановилась в дверях.
Мама в запахнутых ниспадающих белых одеждах, с распущенными волосами полулежала в шезлонге. Отец сидел подле нее, обнимая ее за тонкую талию. Я была поражена выражением маминого лица. Отец сидел ко мне спиной. Когда он склонился к маме, ее большие глаза закрылись, а изящные руки обнимали рыжеволосую голову отца. Я вынуждена была кашлянуть, чтобы она открыла глаза.
«Пьер, твоя дочь наблюдает за нами», — сказала мама, и отец порывисто обернулся. Его вдруг вспыхнувшее лицо стало странным и каким-то пугающим. Я убежала.
Весь вечер я размышляла о предательстве отца: отказалась ужинать, не стала, как обычно, после ванны изображать восточную принцессу, завернувшись по самые глаза в полотенце. Я даже не визжала, когда няня расчесывала мне волосы и больно дергала их, накручивая на бумажные бигуди. Чем больше она нервничала, тем сильнее дергала.
Во время вечерней молитвы ко мне пришел отец. На нем был белый, расшитый золотым позументом парадный мундир, на плечо его был элегантно накинут красный бархатный ментик, отороченный норкой.
Выслушав от няни, что весь вечер я была сама не своя, он отпустил ее и сказал по-английски:
— Не кажется ли тебе, Таничка, что если ты хочешь увидеть свою мать, ты должна попросить прощения?
— Мама не хочет меня видеть.
Папа помолчал и добавил:
— Тебе не кажется, что ты что-то сделала не так?
— Извини меня, папа, — ответила я, понурив голову.
— Хорошо, ну а теперь ты прости, что я тебя испугал.
— А ты будешь платить мне штраф?
— Только не заставляй меня залезать под кровать и ползать между стульями, хорошо? Я уже одет для бала.
Я протянула руку:
— Поцелуй! Нет, не так, — возразила я, когда он церемонно взял ее в свои. — Я Екатерина Великая. На колени!
Отец встал на колено и почтительно поцеловал мою руку. Затем, не меняя позы, он обнял меня за талию:
— Что еще желает моя императрица?
Моего великодушия не хватило, чтобы прекратить пытки. Положив руки отцу на голову царственным жестом, я приказала:
— Уложи меня в постель и расскажи сказку.
Какую же сказку хотелось мне услышать в тот вечер? Про царя Салтана? Про Бабу Ягу? Про Снежную Королеву?
— Ты сам знаешь какую, — воскликнула я.
— Конечно же, про Русалочку! — откликнулся отец.
Много ночей провела я, представляя, что мои ноги больны и я — маленькая немая русалочка, которая любит равнодушного принца.
— Папа, — спросила я, когда его мягкий голос затих, — кого ты любишь больше всего на свете?
— Тебя, — он поцеловал меня в щеку, — и твою маму, — он поцеловал меня в другую.
— Но кого же ты любишь больше? — настаивала.
— Тебя и твою маму, — и он опять поцеловал меня, пощекотав своей шелковистой бородой. — Каждую по-разному, но обеих одинаково сильно.
— Папа, а я больше всех на свете люблю тебя!
Отец посмотрел на меня долгим, задумчивым взглядом: «Как ты относишься к тому, чтобы мама пришла сейчас и поцеловала тебя на ночь?»
— Она не захочет!
— Посмотрим. — И папа послал за княгиней Хеленой. Любимая мамина горничная-полька ответила, что ее светлость готова и ждет его светлость внизу, возле дверей.
— Передайте ее светлости, что я жду ее здесь.
Пока горничная выполняла его просьбу, отец сидел, выбивая дробь пальцами, усыпанными великолепными кольцами.
«Придет ли мама? Будет ли она сердиться на отца?» — думала я, испытывая одновременно смятение и восторг.
Мама пришла.
Я приподнялась в немом изумлении. Она была одета в придворное платье из белой парчи с застежкой из драгоценных камней. С плеч ниспадала алая бархатная мантия, отороченная соболями. Бриллиантовое ожерелье с рубином украшало ее тонкую шею. Нити жемчуга доходили ей до колен. Голову венчал алый бархатный кокошник, расшитый жемчугом, и длинная, до пят вуаль, усыпанная драгоценными камнями. Голубая лента польского ордена Белого Орла пересекала ее грудь. Она казалась сказочной, но холодной Снежной королевой, царицей ночи.
— Должна ли я подчиняться вам, словно служанка, ваша светлость? — требовательно спросила она. Отец поднялся. Если мама была Снежной королевой, то он был Ледяным королем.
— Неужели это так много — просить, чтобы мать поцеловала перед сном свою единственную дочь?
Широко раскрыв глаза, я ждала, чья сила воли одержит верх в этом поединке. Мама сдалась первой.
— Не возражай мне сегодня, Пьер, — сказала она с певучей польской интонацией. — Мне трудно подниматься по ступенькам. Эта мантия такая тяжелая.
— Трудно? — отец пристально посмотрел на нее. — Тебе нехорошо?
— Я не… больна. — Выражение ее лица преобразилось, став мягким и многозначительным, таким, каким оно было тогда, во время поцелуя. Грациозным движением она протянула отцу руку.
— Елена, дорогая, это правда? Ты уверена?
— Абсолютно. Я хотела сказать тебе об этом еще днем, но Таня мне помешала.
— Дорогая, поверь, я так рад.
И он покрыл ее руки поцелуями.
— Прости меня. Может быть, нам лучше остаться дома?
— Нет. Мы должны ехать. Но после сегодняшнего вечера, — мама подошла к моей кровати, — я буду больше времени проводить дома, с нашей дочерью.
Мамин голос звучал так нежно, что я поразилась, как я могла хоть на мгновение подумать, что она не любит меня. Отец предупредил мой вопрос:
— Видишь, Таничка, мама так любит тебя, что собирается преподнести тебе самый замечательный из всех подарков: маленькую сестричку или братика, и ты уже не будешь одинока.
Я не чувствовала себя одинокой: ведь у меня был папа. И не была уверена, что хочу такой подарок. Впрочем, если она представляла себе все так…
— Я получу подарок ко дню рождения?
— Не так скоро. Летом. Спокойной ночи, родная, — и мама наклонилась ко мне.
Неужели она собиралась поцеловать меня? Я закрыла глаза в счастливом предвкушении. Мамина щека, такая нежная, что я даже не могла себе представить, коснулась моей щеки. В полном блаженстве я не открывала глаза до тех пор, пока шуршание маминого парчового платья и жемчужных нитей не затихло. А когда открыла глаза, то увидела, что она, обняв отца, как будто в полонезе, уже выходит из комнаты. И не было в выдуманном мною мире более блистательных и величественных сказочных принца и принцессы, чем мои родители.
После бала в Вербное воскресенье мама стала бывать со мной чаще. Она брала меня кататься с собой, разрешала приходить в ее покои для поцелуя на ночь, а иногда и днем, когда отдыхала.
Сидя на полу подле ее шезлонга, я строила домики из карт или домино и время от времени спрашивала: «Так, мама?», и она ласково что-то бормотала в ответ.
Я недоверчиво подняла глаза. Было ясно, что она не слышала ни слова. Какими-то вялыми движениями она перебирала страницы книги, которую держала в руках. Я видела, что она не думала ни обо мне, ни даже об отце. О чем же она мечтала?
Я заметила, что мамина талия уже не была такой тонкой, как прежде. Руки ее теперь часто блуждали вокруг новой выпуклости под платьем, и в эти моменты она выглядела мягкой и задумчивой.
Я начала засовывать себе под рубашку небольшую подушечку, копируя при этом мамино выражение лица.
— Что это у тебя, душа моя? — бывало спросит меня няня.
— Братик, — отвечала я.
«Кто же это посадил братика в мамин живот?» — недоумевала я.
Мисс Бэйли от моего вопроса покраснела и пробормотала что-то невнятное.
Няня сказала, что это сделал Господь Бог, но когда я захотела узнать как, она отмахнулась от меня, сказав: «Так, как это и должно быть».
В конце концов я решила спросить бабушку. Ее ответ был весьма откровенным.
— Твой отец, — произнесла она своим низким голосом.
— Но как же папа это сделал? — настаивала я.
— Так, как указал ему Господь, — сказала бабушка, предоставив мне строить дальнейшие предположения.
Я набивала рубашечки моих кукол лоскутками, рисовала дам с большими животами и играла в дочки-матери вместо игры в лошадки с царскими дочками. Я даже начала проявлять материнскую заботу по отношению к толстой и неуклюжей великой княжне Марии, которой ее старшие сестры Ольга и Татьяна отвели роль лакея. Анастасия — четвертая и последняя из совершенно ненужных, по словам бабушки, для династии дочерей, — была совсем малюткой, и у Марии еще не было союзницы. Как и я, маленькая Мария души не чаяла в своем отце. Государь и с ней, и с другими своими дочерьми был терпелив и внимателен. Но больше всего нежности и обожания он проявлял по отношению к прекрасной хрупкой императрице, бывшей принцессе Алике из Гессена, выросшей при дворе королевы Виктории и пересаженной на незнакомую, экзотическую почву.
По мере приближения родов я, как и мама, тоже стала двигаться медленно и по-новому величаво. Я даже довольно долго сидела, позируя вместе с мамой, когда отец рисовал ее портрет. Этот портрет, написанный в легкой манере, подсказанной отцу его другом и учителем Валентином Серовым, стал его лучшей работой. Именно это побудило бабушку сказать: «И что только человек с твоими художественными способностями, Пьер, находит в этой мазне?» Она не одобряла папиного увлечения экспрессионистами.
В июне 1903 года после моего рождения — мне исполнилось шесть лет — мы не поехали в Крым. В ожидании маминых родов семья отправилась на пригородную дачу на берегу Финского залива. Здесь мы обычно останавливались, когда двор перебирался в Петергоф. Местность здесь была заболоченной и лесистой; в этих краях водилось множество хорьков и диких уток. Вдоль берега, где шла тропа для верховой езды, располагались скрытые от глаз бухты, окруженные хвойными деревьями. Дача выходила на море. Сады в виде террас, немногим уступавшие в великолепии петергофским, спускались к гранитной набережной, где была пришвартована наша яхта «Хелена».
У меня здесь были свои собственные парусная и гребная шлюпки, гончие собаки и экипаж, запряженный пони, которым я сама управляла под наблюдением верхового-грума.
Обедала я на открытой террасе в обществе мисс Бэйли и, как и раньше, почти не виделась с мамой. Она сильно изменилась: не только вырос большой живот, но и появилась отечность — пальцы опухли, прекрасные черты ее лица исказились.
Она находилась в постели под неусыпным наблюдением доктора-англичанина и сиделки. В доме стояла странная тишина, и меня то и дело просили не шуметь. Отец ни разу не был резок со мной, но его прекрасные серые глаза выражали смертельную муку. Бабушка выглядела особенно суровой, а няня, когда накручивала мне волосы на бигуди, сильно дергала их, что выдавало ее растущее беспокойство.
Однажды утром, в середине июля, когда я завтракала, в детскую вошла мама в шелковом бело-золотом кимоно. Волосы ее были заплетены в толстые косы, отекшее лицо покрывала болезненная бледность, глаза лихорадочно блестели. Отправив мисс Бэйли из комнаты, она присела к столу и отсутствующим голосом спросила, что я делала вчера, но тут же прервала мой ответ:
— Таня, не суди меня слишком строго, когда вырастешь. Мне было всего восемнадцать, когда я вышла замуж, я была избалованной и глупой барышней. Если я переживу это… эту ужасную болезнь, я обещаю, что буду тебе хорошей матерью. Если я не выживу… будь дружна с папой. Будь с ним всегда. Обещай!
Мне показалось это странным. Почему я должна когда-нибудь покинуть отца?
— Обещай! Поклянись на кресте! — воскликнула мама с нарастающим возбуждением. — Крест! — Она повернулась к няне. — Принеси крест!
— Сию минуту, барыня.
Няня вернулась не только с крестом, но и привела несколько служанок и медицинскую сестру. Они обступили мать и уговаривали ее пойти прилечь.
— Татьяна, поклянись, — повторяла мама, — что пока отец жив, ты его никогда не покинешь.
Я не могла понять смысла той игры, в которую она хотела поиграть. Но я торжественно поклялась на своем крестике и поцеловала распятие, которое она мне протянула.
— У нее жар, она бредит. Позовите доктора, — загомонили женщины. — Пойдемте, ваша светлость, вам лучше лечь в постель.
— Я иду. Оставьте меня в покое.
Мама с усилием поднялась и поднесла руку ко лбу. «Матерь Божья», — сказала она по-польски и тяжело осела на пол. В тот же момент я увидела, что ее тело забилось в судорогах. Затем вбежали отец и доктор, и оба опустились на колени перед ее мечущимся телом, заслонив его от меня. Няня подняла меня на руки, прижала мою голову к своей груди и унесла прочь.
Два дня спустя я увидела маму в последний раз. Она лежала в окружении высоких свечей в дачной часовне: голова ее утопала в лилиях, руки сложены на груди, глаза закрыты. Припухлость исчезла. Мертвая, она снова стала стройной и красивой. Застенчивая полуулыбка застыла на ее устах, как будто она была свидетельницей чего-то непостижимо страшного и чудесного.
Няня подняла меня к гробу поцеловать округлый белый лоб, гладкий и холодный как мрамор. Меня удивило, что он такой холодный и что мама сама не чувствует этого холода. Я видела, что она ничего не замечала, что ей было хорошо. Я не испытывала печали, но все вокруг были такими грустными, что я тоже расстроилась, стала плакать, и няня увела меня.
В тот вечер, как и прежде, я ждала, чтобы отец пришел поцеловать меня на ночь. Вместо него вошла высокая белокурая и красивая женщина в закрытом черном платье с развевающимися рукавами. Это была Софья Веславская — старшая замужняя сестра моей мамы.
— Танюса, — в ее голосе были такие же польские интонации, как и у мамы, — Бог призвал твою маму к себе. Она попала на небеса вместе со своим маленьким сыном. Отныне мы будем молиться за них обоих.
— Мама умерла? — спросила я без всяких эмоций. Тетя Софи склонила голову.
Я подумала, что отец теперь будет безраздельно принадлежать мне одной. Как ни странно, эта мысль не обрадовала меня.
— А кто будет теперь моей мамой?
— Я, если ты позволишь. Видишь ли, Господь даровал мне сына, твоего кузена Стиви. Но я больше никогда не смогу иметь детей. Ты будешь моей дочерью, Танюся?
Я посмотрела на доброе тетино лицо. Оно не было таким утонченным, как мамино, но было милым, мудрым и излучало сочувствие. Я забралась к ней на колени, обняла за шею и стала гладить шелковую блузку. Так я и уснула, прямо на коленях у тети Софи, даже не помолившись за усопших.
После заупокойной службы в Исаакиевском соборе и в костеле Св. Станислава младенца похоронили в нашем фамильном склепе в Александро-Невской лавре, а мамино тело было отправлено в Польшу для погребения рядом с ее предками-князьями.
Отец не поехал на похороны. Он уединился у себя на вилле и не допускал к себе никого, кроме своего денщика Семена. Потерянная и одинокая, я долгими часами бродила у дверей его комнаты.
Прошла неделя. Однажды утром, когда меня одевали, вошел отец. Он был одет в серо-голубой мундир императорской гвардии и держал в руках фуражку и перчатки. Он сильно похудел, осунулся. Я не поверила своим глазам: голова стала совершенно седой. В глазах появилась неизбывная печаль. Тоска и грусть разрывали мое сердце.
Отец поднял меня на руки и крепко прижал к себе.
— Таничка, царь, наш повелитель, посылает меня с миссией на Дальний Восток. Ты поедешь в Веславу жить с тетей Софи и дядей Стеном до тех пор, пока я не приеду за тобой.
— Я не хочу ехать в Веславу! Я хочу с тобой!
— Когда-нибудь мы вместе отправимся в большое путешествие. Но сейчас мы должны ехать каждый своей дорогой. Господь будет хранить тебя. Будь мужественной.
Он поцеловал меня и передал в нянины руки.
— Мама говорила, что я никогда не должна покидать тебя. Мама взяла с меня обещание. Я клялась ей на кресте.
Я билась на няниной худой груди, стараясь вырваться. Лицо отца стало чужим и пугающим. Он торопливо благословил меня, одел фуражку и вышел.
Я отказалась одеваться и бросилась в детскую, где у стены лежали мои куклы и подарки от иностранных князей и послов. Я расшвыривала их, пинала и топтала ногами, затем упала и стала кататься по полу, пронзительно крича: «Папа, папа, я хочу к папе!»
Внезапно послышались энергичные шаги, и появилась бабушка.
— Выйдите! — она взмахнула своей тростью перед моими испуганными горничными.
Торопливо сделав реверанс, они кинулись вон из комнаты.
— А ты? — бабушка грозно спросила няню.
— Неужели у вас нет сердца? Ваша светлость, Анна Владимировна, голубушка, пожалейте сироту. Позвольте мне взять вашу палку? — Няня потихоньку приближалась к моей величественной бабушке.
— Подожди, — кончиком трости бабушка остановила ее. — А вы, Татьяна Петровна, — она дважды стукнула тростью об пол, — извольте подняться.
Достав носовой платок из своего длинного черного рукава, бабушка не слишком нежно вытерла мне нос.
— Вот что, сударыня, ни в этом доме, ни в каком другом, где вам придется оказаться, неважно, будет это дворец или хижина, никаких скандалов больше не будет.
Для пущей строгости она говорила по-русски.
— Ты дочь солдата. Можешь плакать в свою подушку, но так, чтобы никто этого не слышал.
— Хорошо, бабушка.
— Теперь приберись и можешь спуститься позавтракать вместе со мной. — Она протянула руку для поцелуя. — Ну что, няня? Твой цыпленочек еще жив?
Няня просияла.
— Я знаю, у вас, голубушка моя, доброе сердце. Просто у вас не всегда хватает терпения…
— Ладно, гляди, чтобы я его не потеряла вовсе.
Бабушка улыбнулась, что с ней случалось не часто, и вышла.
В тот же день меня привезли в Петербург, на Варшавский вокзал. Адъютант из штаба отца сопровождал меня. Не было особой уверенности, что Федор, это дитя России, сможет как подобает вести себя за ее пределами. Вместе с мисс Бэйли, няней и моим сеттером Бобби я отправилась в путь в спальном вагоне варшавского экспресса.
Город Веславов лежит на полпути между Варшавой и Люблином на восточном берегу Вислы. Я прибыла туда в сумерках вместе с моими провожатыми; это событие вызвало оживление и интерес горожан, которые пили кофе со взбитыми сливками в вокзальном буфете.
На вокзале меня встретил пан Казимир Пашек, величественный и импозантный управляющий Веславой — родовым поместьем князей Веславских. На привокзальной площади охраняемые конными форейторами стояли два черных ландо с фамильным гербом Веславских.
Я пожелала сесть на козлы рядом с кучером Томашем, и, наконец, мы довольно резво покатили по булыжной мостовой, распугивая удивленную толпу, вниз по главному бульвару Веславова, между двойными рядами старых лип. Мы проехали мимо каменной стены русского гарнизона, где в дни войны за независимость Польши находились казармы защитников Веславова. Проезжая городскую площадь, я залюбовалась аркадами в духе эпохи Возрождения, великолепными орнаментами в виде животных и цветов, которыми были расписаны фасады зданий, причудливой изогнутостью линий мезонинов, белой церковью Св. Станислава с сияющими золотыми куполами.
Площадь была обстреляна русскими войсками в 1836 году, когда через Веславов проходил передний край в войне повстанцев против Николая I. Этот деспотичный царь аннулировал конституционные права, пожалованные Польскому королевству Александром I. Площадь подверглась обстрелу еще раз во время восстания 1863 года, которым изгнанные Веславские пытались руководить из своей парижской резиденции. В 1864 году Александр II амнистировал семью, и по приказу моего внучатого дяди князя Леона к его возвращению из ссылки площадь была реставрирована.
Проследовав вдоль Вислы на север за окраину города, мы повернули на залитую солнцем дорогу, обсаженную тополями, которая вела к резным воротам поместья. Узкая, с глубокой колеей и выбоинами дорога, извиваясь, бежала через лес ко дворцу.
Мой внучатый дядя в свое время решил оставить ее в том ужасном состоянии, как она была, чтобы препятствовать продвижению русских войск в день освобождения от владычества России, в который он свято верил.
В конце тяжелого подъема экипажи свернули на ровную дорогу аккуратного французского парка. Дворец Веславских с его средневековыми башнями и аркадами в стиле Ренессанса в центральной части и восточном крыле неясно вырисовывался за дальним концом прямоугольного пруда.
Мои тетя и дядя вместе с кузеном Стиви приветствовали меня у главного подъезда. Дядя Стен был очень высоким и худым мужчиной, с обвислыми каштановыми усами и печальным длинным лицом. Его манера носить летнюю одежду с налетом утомленности так же, как и его речь, были частью тех условностей, которые характеризовали английскую элегантность. Он помог мне, растрепанной и забрызганной грязью, выйти из экипажа, подвел для поцелуя к тете Софи и затем посадил меня напротив Стиви.
— Стиви, мальчик, — сказал он по-английски, — поздоровайся с кузиной Таней.
— Здравствуй, Таня, — ответил без воодушевления Стиви.
В свои восемь с половиной Стефан был крепким мальчиком с редкими зубами, покрытыми ссадинами коленками и смешно оттопыренными ушами, наверное, самыми большими среди его сверстников. Он угрюмо смотрел на меня своими светло-карими глазами.
— Не понимаю, почему это я должен приводить себя в порядок ради тебя, — бросил он мне, когда мы поднимались по лестнице.
Мне придали приличный вид и отправили ужинать вместе со Стиви и Казимиром, его верным другом, сыном пана Казимира Пашека.
Казимир был приятным зеленоглазым мальчиком, ровесником Стиви. Они росли вместе, как братья, с тех пор, как мать Казимира сбежала с французом.
Летом швейцарских репетиторов заменяла английская гувернантка по имени Пул. Мальчики прозвали ее Пингвином, так как она была поразительно похожа на эту птицу. Она мгновенно краснела, когда сердилась, и во время ужина юный лорд Стефан своим поведением неоднократно заставлял ее вспыхивать.
Когда Пул отвернулась, Стефан схватил мои длинные волосы и начал дергать их, как шнурок колокольчика. Я мгновенно добралась до его обезьяньего уха и задала порядочную трепку. Он лягнул меня под столом. Я дала сдачи. Весь его вид сулил чудесные взаимоотношения.
Я была освобождена от вечерней церемонии подниматься в тронный зал сразу после ужина, чтобы пожелать взрослым спокойной ночи. Возле огромного камина, над которым были развешаны доспехи рода Веславских, стоял высокий сухопарый, пожилой джентльмен свирепой наружности, белые локоны ниспадали ему на плечи, пара грейхаундов лежала у его ног, на руке сидел любимый сокол. Это и был мой внучатый дядя, дедушка Леон, деспотичный патриарх Веславы.
Князю Леону был 91 год, и хотя официально главой дома был он, фактически всеми делами управлял его сын.
Бывшему герою восстания было за сорок, когда он осознал необходимость продолжить свой род. В промежутке между двумя налетами на Польшу он сумел вскружить голову и добиться руки княгини Екатерины, которая была вдвое моложе его. С самого начала он обращался с ней грубо, даже не пытаясь скрыть свою деспотичность. У них было три дочери. А когда, в конце концов, в Париже молодая жена родила ему сына — дядю Стена — то он его в семилетнем возрасте забрал у матери и определил в английскую частную школу закрытого типа, заявив, что не желает, чтобы из его сына делали девчонку.
Княгиня Екатерина называла своего мужа «ангелочком», на ночь готовила ему липовый настой, который, по его словам, сведет его раньше времени в могилу, и переносила его пренебрежение и супружескую неверность с ангельской кротостью. У нее было немолодое, но приятное лицо, окруженное копной спутанных белых волос. Она всегда носила платья сиреневых или розовато-лиловых оттенков.
— Танюса, бедное дитя, — сказала она по-польски с легкой дрожью в голосе, когда я присела в реверансе, — твоя бедная дорогая мама была так молода и так прекрасна!
По-детски бессердечная, я находила ее довольно смешной.
Затем меня стали по очереди подводить ко всем гостям. Некоторые дамы замечали, что я, к сожалению, не похожа на свою покойную красавицу-мать, но что у меня необыкновенные глаза и красивые волосы, и вообще быть хорошей девочкой лучше, чем красивой. Все это меня ужасно раздражало.
Дядя Стен понял мое состояние. Он поднял мой поникший подбородок и сказал: «А я считаю, что она прекрасна и очень похожа на тетю Софи в ее возрасте».
После того как тетя и дядя поцеловали меня на ночь, и няня заботливо подоткнула мне одеяло, вдруг появился нежданный гость. Кузен Стиви в пижаме стоял у окна балкона первого этажа, беспечно скрестив босые ноги; каштановый локон закрывал один глаз.
Он смотрел на меня долгим изучающим взглядом.
— Папа сказал, что ты красивая, но я так не думаю, — изрек он и исчез.
Я залилась слезами, чувствуя себя несчастной, некрасивой, никому не нужной, всеми брошенной. Помня бабушкино наставление, я спрятала голову под подушку и горько рыдала, пока не уснула.
Я хандрила в течение двух недель. Затем пришел праздник урожая, и печали как не бывало.
С утра собрались крестьяне со всей округи, и вся торжественная процессия прошла через двор имения. Впереди шагали мальчики из церковного хора с образами в руках, девушки в шерстяных кофтах, украшенных черной и оранжевой вышивкой, с разноцветными бусами, мужчины в свитках и шляпах с перьями, гарцующие на белых лошадях с кисточками на уздечках. Девушки увенчали голову тети Софи венком из колосьев пшеницы и полевых цветов, а представители от каждой семьи положили по снопу пшеницы перед князем Станиславом, хозяином поместья.
Затем был пир на лужайке у задней террасы, и, когда закатилось солнце, приглушенный барабанный бой возвестил о приближении оркестра. Дети побежали встречать музыкантов. Вслед за барабанщиками шли еврейские скрипачи в длинных черных фраках с длинными бородами и курчавыми пейсами. Прыгая и вертясь вокруг музыкантов, как стая бабочек вокруг черных жуков, дети в ярких нарядных костюмах проводили оркестр на лужайку, где был воздвигнут деревянный помост для танцев.
При свете японских фонарей, развешанных на высоких липах, из пар, которые лучше всех трудились при сборе урожая, под шумное одобрение всех присутствующих были выбраны царь и царица праздника. Принц Станислав короновал их, и царь с царицей станцевали вместе оберек, после чего дядя Стен пригласил на танец царицу, а царь закружил в танце тетю Софи. Вскоре площадка стала пестрой от развевающихся кофт и юбок, барабанного боя, дроби каблуков, рукоплесканий и возгласов: «Oj dana!», синкопировавших безумный ритм струн. Танцевали повсюду; снова и снова звучала мазурка — гордая, воинственная, веселая, с неожиданными причудами и поворотами, но в конце неизменно переходящая в головокружительный вихрь оберека.
После танцев, замученная Стиви, Казимиром и крестьянскими мальчишками, я забралась на колени к дедушке Леону. Дети столпились на поляне, пожилые крестьяне отдыхали за накрытыми столами. То тут, то там появлялись мужики, перебравшие сливовицы или водки. Я наблюдала за светлячками, которые из травы словно перемигивались со звездами над башнями дворца, и мне вдруг захотелось спать. Я уже почти задремала, но в этот момент дядя Стен с отцовской лаской поднял меня с дедушкиных колен.
Стиви стоял позади тети Софи и смотрел на меня. «Она еще совсем ребенок, мама, правда?» — спросил он веселым голосом.
Я подумала, что он выглядит ужасно привлекательно в своей шляпе с пером, и, крепко закрыв глаза, пожелала услышать от него, что я прекрасна.
После праздника крестьяне разъехались по своим деревням, а дядя Стен и тетя Софи вернулись к своим делам. Кроме того, что тетя руководила огромным хозяйством, умиротворяла своего тирана-свекра, устраивала многочисленные приемы, она еще организовала медицинское обслуживание и в самой Веславе, и во всей округе. В восточной части сада на землях дворца она превратила павильон для гостей в больницу на сорок мест с родильным отделением и амбулаторией.
Я сопровождала ее во время ежедневных визитов в больницу, и это приводило меня в восторг. Мне нравились царившие здесь тишина, строгость и чистота, полированные металлические банки и блестящие инструменты, которые обычно вызывали отвращение и ужас у детей. Мне же это место казалось уголком, где царят мир и надежда, а не страдания.
Пациенты всегда были рады возможности поговорить, пусть даже со мной, шестилетним ребенком. Я интересовалась, что у них болит, а потом расспрашивала тетю Софи, почему и как. Я была поражена, узнав, что им не всегда можно было помочь. Тетя показала мне простейшие способы перевязки, после чего я целыми днями практиковалась на куклах и моем многострадальном сеттере. Бобби, обычно суматошно прыгающий молодой пес, словно чувствовал всю серьезность моих игр. Я бы предпочитала, чтобы моими пациентами были люди, но Стиви и Казимир, как правило, игнорировали меня, бегая целыми днями в поисках удивительных приключений, в чем мне тоже очень хотелось участвовать.
В первый же вечер, в отсутствие тети и дяди я улизнула из дворца по черной лестнице. Бобби, всегда готовый к неожиданностям, составил мне компанию. Мы прошли через сад, больничный флигель, конюшню и вышли за ворота, которые в мирное время никогда не закрывались.
Дорога направо вела к кладбищу на краю Веславского плато, откуда открывался вид на равнину и реку Вислу. Налево дорога вела в деревню. Несколько пожилых женщин в белых косынках сидели на лавках под узкими окошками чистых и просторных побеленных мазанок.
Когда я подошла, они встали и поклонились:
— Слава Иисусу Христу, ваша светлость! — приветствовали меня они, и я отвечала, как и было положено по-польски:
— Na wieki wekov. Во веки веков.
Мой путь пролегал через полупустую деревню — большинство крестьян уехали на рынок, — я шла на пастбище, которое служило местом парадов и битв деревенской компании Стиви.
Основная часть ребят была в городе, и их «пан лейтенант» был в одиночестве. То обстоятельство, что сейчас у него в подчинении не было ни одного бойца, ничуть не смущало его. Он скомандовал воображаемому трубачу: «Сбор! Офицеры, ко мне!» и, уже в роли трубача, звал к себе офицеров. Как полковник веславских уланов, он отдавал боевые приказы. А в конце битвы вскочил на коня, размахивая саблей, и начал сражаться с воображаемым противником с такой яростью, что, когда он упал, изображая смертельное ранение, я бросилась к нему с криком: «Стиви, Стиви, ты жив?»
Штык проткнул его живот, и он стонал, пока я не вынула его. Я тут же предложила играть в полевой госпиталь. Мы начали переносить раненых с поля битвы под тент, сооруженный из старого одеяла. Он же служил местом для переодевания. Стиви был по очереди то санитаром-носильщиком, то раненым, а я хирургом и медицинской сестрой.
Пока мы занимались всем этим, на поле тихо появилась маленькая Ванда, младшая дочь деревенского старосты. Она была моей ровесницей, но ниже ростом, симпатичнее и грязнее. Она остолбенело смотрела на нас, жуя прядь своих светлых волос. Скоро эта игра нам надоела. Мы немного заскучали и от нечего делать забрались в старый амбар, стоящий на краю пастбища. На стене на ржавых гвоздях висела изорванная конская упряжь, оконные рамы были выбиты, и в пустых сусеках жужжали осы. Я решила, что это место может быть лучшим госпиталем, чем тент, и что игра будет значительно веселее, если Ванда будет нашим пациентом.
— Это госпиталь, ты будешь больной, я — доктором, а пан Стефан — ординатором, — объяснила я.
— Почему это я должен быть ординатором? Почему я не могу быть врачом? — поинтересовался пан Стефан.
— Ты и так играешь всегда за всех.
— Или я буду доктором, или не буду играть вовсе.
— Хорошо, он будет доктором, а я — сестрой, сейчас положу тебя в постель — я бросила на пол охапку сена — и переодену в больничную одежду. — Я протараторила все это по-английски, держа девочку за руку и смотря ей прямо в лицо. Стиви задумчиво втянул свои круглые щеки, а потом перевел мои приказания.
Ванда, по-прежнему глупо смеясь, начала раздеваться. Раздевшись, она легла на солому, по-прежнему жуя прядь своих волос, и посмотрела на нас. Стиви нервно оглядел ее: «Это неинтересная игра, из-за этого у меня могут быть ужасные неприятности!»
Я была слишком увлечена настоящим пациентом, чтобы разделить его беспокойство. Я пощупала моей больной лоб, сунула ей в рот соломинку вместо градусника, чтобы измерить температуру. В голове у меня родилась куча различных идей.
Я встала на колени и дотронулась до соломинки: «Стиви, посмотри, это мачта. Да она ведь пароход!»
— Пароход? — переспросил Стиви. — Пароход! — и мы оба покатились со смеху.
Пароход Ванда встала на колени, уже жуя целую пригоршню волос.
В разгар нашего веселья дверь медленно, со скрипом открылась, и вовнутрь заглянула крестьянка: «Ванда! Где ты? Вот подожди, я тебя сейчас поймаю!» И, перехватив взгляд своей дочери, полный ужаса, она поймала ее и начала бить обеими руками и давать пощечины.
— Ах ты негодница! Как ты только могла додуматься — заниматься этим с их светлостями! Подожди, вот отец задаст тебе, когда вернется с рынка! А вы, ваша светлость, — она повернулась к Стиви, — играть с маленькими девочками в такие игры! Что после этого скажут ваша праведная матушка и ваш благородный отец, ведь он так справедлив к своим людям! Вы не уйдете от ответа, Господь все видит! Портить девочек в ваши-то годы!
Говоря все это, она быстро одела воющего ребенка.
— Мать Ванды собирается поднять ужасный скандал. Мне хочется провалиться сквозь землю! — сказал Стиви после того, как жена старосты увела свою дочь.
Я предложила убежать, но он сказал, что нас все равно поймают. Мы взялись за руки, готовые встретить все неприятности вместе, и вышли из амбара на ослепительный солнечный свет. Крестьяне возвращались с рынка. Толпа женщин стояла вокруг Ванды и ее матери. Они показывали на нас пальцами, а мальчишек, которые бежали к своему «пану лейтенанту», строгим окриком звали к себе.
Стиви не мог смотреть в глаза жителям деревни и повел меня домой через боковые ворота. В почетном эскорте позади черного ландо, которое привезло дядю Стена и тетю Софи домой, было несколько крестьянских повозок. О нашем преступлении было немедленно рассказано. Нас позвали в кабинет дяди Стена.
Сидя за столом, тот пристально посмотрел на нас, накручивая свой отвислый ус на указательный палец правой руки. Убедившись, что сообщение жены старосты было чистой правдой, он спросил Стиви ледяным голосом по-английски:
— Вы осознаете, сэр, что вы наделали?
— Я нанес… оскорбление моим людям.
— Да! И это, как вам известно, самый серьезный из проступков. Наши власть и привилегии сейчас не так велики, как раньше, но они все-таки значительны, и ими нельзя злоупотреблять. С того момента как вы достигли такого возраста, чтобы можно было начать учить вас чему-либо, мы учили вас. Как выяснилось, вы ничего не усвоили. Вам необходим урок, которого вы никогда не забудете.
Дядя Стен сказал, что желает, чтобы пан староста и его жена пришли в замок на манеж и стали свидетелями наказания. Мне он сказал:
— Вы тоже будете присутствовать, мисс, поскольку именно вы побудили его сделать это.
Тетя Софи, которая в течение всей этой сцены молча стояла у окна, попросила дядю Стена переговорить с ним минуту наедине. Дядя посмотрел на нее так жестко и официально, как будто она была рядовым просителем: «Хорошо, как только я закончу это дело, дорогая».
Прежде, чем мы успели выйти, появилась бабушка Екатерина. Она сложила на груди свои сухие старческие руки и принялась умолять по-польски:
— Сынок… я очень прошу… во имя Христа… Стефан еще так мал…
Дядя Стен посмотрел на мать так же строго официально, как и на жену, и прежде чем она успела встать на колени, подхватил ее под локти и усадил в кресло.
— Софи, пригляди за мамой, — сказал он и вышел.
К нам присоединился князь Леон, чрезвычайно взволнованный и возбужденный, и мы все пошли на манеж. Там нас уже ждали деревенский староста, его жена, их дочь и дюжина крестьян. Возле стула с высокой спинкой, заменяющего позорный столб, стоял конюх, в руках он крутил плетку.
Стиви с отрешенным видом подошел к стулу, снял рубашку и отдал камердинеру своего отца — Юзефу. Он встал на стул на колени, сцепил руки за спиной и отвернулся ото всех. Юзеф дал ему кусок твердой резины, который он крепко сжал зубами. Держа меня за плечо, дядя кивнул конюху, чтобы тот начинал. Только удары кнута нарушали напряженную тишину. Мне хотелось кричать и драться, но дядины пальцы так крепко сжали мое плечо, что мне оставалось только вздрагивать при каждом ударе. На спине у Стиви появились красные полосы.
Маленькая Ванда, уткнувшись сначала в материнскую юбку, медленно подняла лицо.
— Посмотри, мама, он не плачет, — прошептала она.
— Ты что же думаешь, он простой крестьянин? — даже с какой-то гордостью отвечала ей мать. Гордость, смешанная с жалостью, отражалась на покрасневших от напряжения лицах всех крестьян.
Только когда по спине Стиви заструилась кровь, дядя решил прекратить экзекуцию и поднял руку с моего затекшего плеча. Конюх замер. Юзеф смыл кровь и смазал поврежденные места йодом. Затем он промокнул ему пот со лба и помог встать на ноги.
Бледное лицо дяди Стена покрылось испариной, но голос его прозвучал, как обычно: «Извиняйтесь, сэр», — сказал он по-английски.
Казалось, Стиви ничего не видел и не слышал вокруг себя. Приказ был повторен, и Стиви глухим голосом проговорил по-польски:
— Я приношу свои извинения за то, что оскорбил вас… я никогда больше… это не повторится.
Крестьяне заулыбались и закивали головами, они были удовлетворены.
Дядя Стен распорядился отвести нас в находящуюся поблизости подземную тюрьму и запереть в разных камерах.
Я постучала в стену моей темницы. Ответа не было, и я начала биться в железную дверь. Доброе, чисто выбритое лицо Юзефа появилось в открывшемся окошке.
— Юзеф, разреши мне увидеть пана Стефана, пожалуйста, Юзеф, ну пожалуйста!
Юзеф отпер мою камеру, впустил меня к Стиви и запер нас вместе.
Стиви лежал на лавке ничком. Я присела возле него на корточки и зашептала:
— Стиви, Стиви, тебе больно?
Он повернул голову и с грустью посмотрел на меня:
— Сначала дай мне воды, я очень хочу пить.
Я налила в кружку воды из кувшина и поднесла ему ко рту. За неимением носового платка я намочила подол своего платья и обтерла ему лицо.
— Теперь не лучше, Стиви? — спросила я. Он неподвижно лежал с закрытыми глазами. — Все еще очень больно?
— Я не обращаю внимания на боль. Мне нравится боль. Намного сильнее болит душа, — он опять опустил голову лицом вниз и зарыдал.
Я не могла понять, что его мучило. Воспитанная в проникнутом старым английским духом мире своей детской, я не усвоила понятия «мои люди», как не усвоили его мои царственные подруги по играм, а кроме того, я так и не могла понять, что же плохого мы сделали Ванде.
— Стиви, не расстраивайся, все в порядке. Никто на тебя больше не сердится. Они все тебя очень любят, правда, не плачь, — уговаривала я его.
Рыдания стали тише. Я наклонилась к самому его уху:
— Я люблю тебя, Стиви, я очень люблю тебя. Извини, что я навлекла на тебя беду. Очень прошу, извини!
Он поднял голову и улыбнулся, показав редкие зубы:
— Я тоже очень люблю тебя, Таня. Я был не прав, когда говорил, что ты некрасивая, прости меня. У тебя такие чудесные волосы, как у мамы. — И он их нежно погладил.
Я склонилась совсем близко к нему:
— Стиви… можем мы с тобой стать побратимами, как ты и Казимир, делиться секретами и умереть друг за друга?
— Глупенькая, ты же девочка, ты не можешь быть моим побратимом.
— Но я могу быть твоей названой сестрой, могу ведь, Стиви, скажи?
— Для этого мы должны смешать нашу кровь, но сейчас я слишком устал.
— Я сама все сделаю. Только скажи как.
Под руководством Стиви я вынула из чехла его нож и с хладнокровием хирурга резанула себе по предплечью. И уже менее хладнокровно — моему кузену. И мы соединили свои раны так, чтобы кровь из них текла одной струйкой, и, увлеченные этим процессом, запачкали кровью и лавку, и свою одежду.
Вспомнив уроки тети Софи, я разорвала рубашку на полосы, мы перевязали друг другу руки, и кровь скоро остановилась.
После этого Стиви торжественно заговорил:
— Я, Стефан Станислав Леон Август, князь Веславский, клянусь перед Господом нашим Иисусом Христом помогать моей названой сестре Татьяне всегда и во всем, где бы я ни был, не иметь от нее секретов, преодолевать ради нее самые тяжелые препятствия и умереть за нее. Слово Веславского. Аминь!
Я повторила клятву, добавив:
— И если ты будешь болеть, я тоже буду болеть, и если тебя накажут, то и меня накажут, и если ты пойдешь на войну, то и я пойду на войну, и мы все будем делать вместе, потому что мы любим друг друга навсегда, верно?
Я не знала, как он воспримет это заявление, но Стиви посмотрел на меня таким же странным, напряженным взглядом, как в ночь после праздника урожая. В порыве чувств я улеглась подле него и обняла его за шею. Она была удивительно теплой и мягкой. Он положил руки мне на плечи. Гремел гром, и шел дождь; он лил на песок и на стражу у ворот, брызги летели в маленькое зарешеченное окошко, а из-под двери на грязный пол потекли ручьи. В подземелье стало темно и холодно. Я сильнее прижалась к Стиви. А он в ответ еще крепче меня обнял. Так, в объятиях друг друга мы и уснули, в таком виде нас и нашли тетя Софи и дядя Стен, когда пришли на исходе ночи. И даже такой суровый человек, как мой дядя, не мог не смягчиться и не отменить нам дальнейшее наказание.
После процедуры братания на крови мы со Стиви стали неразлучными. С утра, одевшись, он заходил за мной в мою комнату, вместе со своей немецкой овчаркой и мы мчались через галерею в голубую регентскую спальню тети Софи, где устраивали шумную игру с собаками под пристальным наблюдением дяди Стена.
— Ведите себя как следует в присутствии вашей матери, сэр, — строго говорил ему отец или обращался к тете Софи: «Не слишком ли взрослый у нас мальчик для таких игр?»
— Не вмешивайся, Стен, я прошу, — улыбалась в ответ она.
Дядя, при всей его британской чопорности, очень любил тетю. И он ощущал непонятное чувство обиды на сына, тяжелое рождение которого едва не стоило тете жизни. Явная сдержанность отца во многом объясняла непослушание Стиви. И то и другое причиняло тете страдания. Она никогда не устраивала сцен, а как бы отдалялась, уходила в себя, и поскольку дядя не умел открыто выражать свои чувства, гармония и близость между ними прерывалась периодами отчуждения.
Такой период наступил вслед за жестокой поркой Стиви после нашей игры в больницу. Время, которое тетя Софи обычно проводила с дядей, теперь принадлежало нам. В черной форейторской шляпе с шифоновой вуалью она ездила с нами кататься на лошадях, водила нас в лес собирать грибы. Когда у западных ворот начинал звонить колокол, мы шли в часовню, устроенную под кроной огромного дуба, и молились вместе с крестьянами о сохранении урожая.
Однажды в ненастный день, когда пламя свечей перед ликами Св. Станислава и Св. Казимира колебалось на ветру, над головами молящихся послышались мощные раскаты грома. И едва упали первые капли, крестьяне побежали в сторону деревни, а мы, дети, неистово вопя, схватили тетю Софи за руки, потянули ее к дому. Вспышки молнии ярко высвечивали галереи и увитый плющем фасад замка. Ветер гнал листья лип и гравий по песчаным дорожкам, покрывал рябью гладкую поверхность озера и взъерошивал перья лебедей. Лакей встретил нас с огромным зеленым зонтом, и в тот самый момент, как мы переступили порог, дождь хлынул в полную силу. Мы прилипли к окну, притворяясь, что нам очень страшно.
После счастливого беззаботного лета в Польше наступила петербургская суровая зима, а вместе с ней окончилась привольная пора для нас с Бобби. Бабушка вставала очень рано и сразу будила меня, отправляя на молитву, а затем на физкультуру и уроки. Под бдительной охраной Федора я гуляла по замерзшей Неве и ходила на уроки танцев в Зимний дворец.
Императрица была как никогда ласкова со мной, девочкой, растущей без матери.
Все это время я пыталась исправить свое поведение и обрести послушание и любовь к своей новой русской семье. Послушание не приходило, и я видела как остро переживает за меня моя тезка.
К чести Татьяны Николаевны следует отметить, что она никогда не уставала слушать о моей жизни в Beславе.
«Расскажи нам, Тата, про ночь в подземелье, — настаивала она. — Расскажи нам про игру в доктора».
Моя раскованность поражала ее. В ее глазах и глазах Ольги я была какой-то героиней из сказочных приключений.
Императрица всячески выказывала моему отцу свою симпатию, а он продолжал скорбеть по маме и избегал светской жизни. Обыкновенно отец вел викторианский образ жизни, размеренный и провинциальный. Он был благодарен, что его, павшего духом, царская семья всегда тепло принимала в своем тесном кругу, где каждый чувствовал себя уютно.
Для отца это была последняя возможность достичь успеха в парламенте. Николай при всей своей мягкости был исключительно тверд при решении военных вопросов. Миссия отца на Дальнем Востоке заключалась в проверке боевой готовности войск. В это время и Россия, и Япония обратили свои взоры на Манчжурию, что могло привести к войне. В целом поддерживая мысли царя, касающиеся модернизации дальневосточных войск, отец тактично советовал ему либерализовать режим в государстве.
— Как жаль, — говорил отец бабушке, когда в ответ получал от его величества лишь вежливое внимание к своим речам, — что Николай, который мог бы создать идеальную конституционную монархию на английский манер, упрямо претендует на роль автократа!
Отец советовал также положить конец еврейским погромам, которые создавали, к удовольствию царя, впечатление о государе как о деспоте. Он настаивал также, чтобы царь укротил действия ультранационалистов и дал определенные гарантии еврейскому населению. Но в этом вопросе отец натолкнулся на полное безразличие.
— Я заметил, что местами в нашей истории можно наблюдать просто варварскую глупость! — воскликнул отец в беседе с бабушкой. — И наш государь, в большинстве случаев проявляя себя как истинный джентльмен, к глобальным вопросам такого рода абсолютно не восприимчив. Я совершенно не согласен с его манерой унижать целые категории людей. Как это так, его не касаются погромы? Как можно, говоря об японцах, называть их «желтыми обезьянами»? Как можно оставаться равнодушным к требованиям Польши об автономии?
Как и предполагал отец, русско-японская война разразилась в феврале 1904 года под знаком веры в неправдоподобно легкую победу русских. Это давало отцу шанс выделиться. Он ушел в отставку из гусарского полка, чтобы принять командование кавалерийским полком в Манчжурии.
Бабушка старалась как-то поддержать меня во время второго похода отца. Но я стала такой бледной, худой и грустной, что она повезла меня в Веславу развеяться и поправить здоровье. Я так тяжело переживала отсутствие отца, что бабушка решила остаться со мной в Веславе до конца военной кампании.
Стиви делал все, чтобы развеселить меня. Он кувыркался «колесом», стоял на голове, катался на перилах, прыгал как обезьяна по деревьям, ездил без рук на велосипеде и без уздечки — на лошади, сдирал свои болячки, бледнея как полотно, совал руку в пламя свечи, шевелил ушами — и все это для того, чтобы доказать свое мужество и доблесть.
После того, как я в свою очередь доказала свою стойкость, он принял меня полевым бойцом в свою компанию. Я носилась вместе с мальчишками по грязи, по кустам, ледяным ручьям; с оружием наперевес, с грязными ногами, растерзанная и лохматая, я со свирепым видом врывалась во дворец. И ни восклицания мисс Бэйли: «Боже мой, дорогая!», ни нянино: «Ах ты!», ни недовольство тети Софи, ни дядины предупреждения и вообще никакие запреты и наказания не могли оторвать меня от Стиви и его игр в войну.
Вместе с моим кузеном я озорничала и шалила, и снова никто и ничто не могло заставить нас прекратить наши проделки. Как-то раз, на ходулях, одетые, как привидения, неся в руках покрытые фосфоресцирующей краской ветки вишни, мы появились из ночного мрака перед перепуганными насмерть сторожами-евреями, охраняющими оранжерею, обратив их в бегство, после чего счастливые мы еще долго бродили по берегу реки.
Много ночей после этого мы провели порознь, в отдельных кельях. Наказание длилось до тех пор, пока суровый приказ не укротил нашу разыгравшуюся фантазию. Казаки с шашками наголо появились во всех потенциально опасных местах наших игр. Западные ворота усадьбы заперли, а нам было строго-настрого запрещено выходить за ворота без сопровождающих.
Поражение русской армии при Мукдене в Манчжурии завершилось морской трагедией у острова Цусима в Корейском проливе, где после многомесячного кругосветного плавания затонул доблестный Балтийский флот. Смута и беспорядки начались в империи. Среди рабочих и крестьян росло недовольство, порожденное явной слабостью самодержавия и разжигаемое фанатично настроенными революционерами.
Прелюдией к революции стало «Кровавое воскресенье» в Петербурге, когда безоружная толпа рабочих с женами и детьми пришла к Зимнему дворцу. В отсутствие царя ответом на их прошение об улучшении условий труда стал оружейный огонь. Официально объявлено было о чуть более ста погибших. На самом деле их было значительно больше.
«Известие об этой бойне поразило меня, у меня нет слов», — писал отец в письме к бабушке.
«Для тех, кто знает, сколько тысяч было убито или замучено насмерть за время правления Николая II, ясно, что все его царствование было сплошным преступлением, начиная с коронации и до „Кровавого воскресения“.
Это правда, что в толпе не было призывов к беспорядкам и что царь не отдавал приказа открыть огонь. Но почему он срочно не вернулся в Петербург, как только узнал о случившемся, почему не вышел к народу? Почему прятался в Царском Селе? Почему он не наказал виновных в применении оружия против мирных демонстрантов, а занимался рисованием своих картин и религиозными беседами? И эта нерешительность нашего монарха, его растерянность перед лицом кризиса развязала руки нашим правым российским фанатикам. Одному Богу известно, какие последствия будет иметь этот акт насилия и убийства!»
Преступления правых в Петербурге повлекло за собой акты терроризма со стороны левых в Москве покушение на дядю царя, великого князя Сергея. В столице и других промышленных центрах красные создавали рабочие кружки и начали проводить демонстрации, забастовки и организовывать беспорядки. А в деревнях с невероятной быстротой нарастал «красный террор» — убийства и поджоги.
Тем временем либеральная буржуазия и наиболее консервативная часть аристократии требовали отставки правительства. Дарование царем незначительных законодательных прав Думе не могло уже успокоить бушующий шторм.
Только октябрьский царский Манифест, предоставивший гражданские свободы и расширение избирательного права, сумел уменьшить накал революционной борьбы. К концу 1905 года революция была завершена. Но пропасть между Россией и монархом уже разверзлась.
Революция в России подняла и польский национальный дух, зажигающий и сеющий распри. Опять русские войска были введены в Веславов для предупреждения мятежа.
Дядя Стен был слишком мудр, чтобы поднимать очередное бесплодное восстание. Он велел спрятать зубной протез своего отца, чтобы тот не мог произносить мятежных речей. Дядя использовал весь свой вес и авторитет, чтобы охладить горячие польские головы с одной стороны и убедить русских ослабить этот ненавистный гнет — с другой. Он был очень раздражен поведением своего сына.
Стиви, ничуть не уступая в патриотизме своему деду, организовал вместе с Казимиром тайную организацию королевских республиканцев, поставив себе целью освобождение Польши от русской, немецкой и австрийской оккупации и провозглашение его, Стиви, повелителем. Под аббревиатурой СПП, что означало Стефан Повелитель Польши, он выпускал инструкции для своих сторонников из народа: «Режьте подпруги коней русских кавалеристов, останавливайте и переворачивайте кареты; прокалывайте колеса автомобилей; вносите хаос в работу государственных организаций, нанимая на работу турок и дураков, и так далее в этом роде».
Генерал-губернатор Варшавы не мог найти подстрекателей, а дядя Стен не мог даже предположить, что эти призывы идут из его собственного дворца. Князь Леон, королевский республиканский рекрут, в тайне от всех и в пику своему праведному сыну, помогал мальчикам изобретать различные способы навредить русским. По настоянию князя Леона меня не посвящали в это дело, боясь, что я разболтаю своим подругам из царской семьи.
Я знала, что Стиви что-то скрывает, и обижалась. Моя отчаянная свобода кончилась, и, когда огромные липы в парке сбросили свои листья, я начала все чаще и чаще с надеждой поглядывать в окно: не покажутся ли конный эскорт и повозка, везущая моего отца, который заберет меня домой.
Наконец в сентябре 1905 года, благодаря стараниям американского президента Теодора Рузвельта, Россия и Япония подписали договор о мире в Портсмуте, отказавшись от своих претензий на Манчжурию. И вот однажды, дождливым октябрьским днем, когда я за руку с мисс Бэйли спустилась к чаю, я увидела перед собой в прихожей между тетей и дядей высокого, красивого русского офицера с серебристыми волосами. Я рванулась вперед, сшибла чемодан и бросилась в объятия отца.
К тому времени отец полностью оправился от потрясения, вызванного смертью мамы. Единственное, что указывало на перенесенное горе, были седые волосы, которые делали его внешность еще более привлекательной и яркой, придавая особую прелесть все еще молодому, румяному лицу.
Однако те, кто знал его хорошо, видели, что в его серых глазах, которые с детства таили в себе меланхолию, сейчас поселилась какая-то глубокая, неизлечимая скорбь. Он говорил с легким русским акцентом, а его манера вести себя шумно и весело была такой же маской, как и обессиленный, грустный вид дяди Стена. Когда отец уставал играть роль этакого весельчака, взгляд его как-то отдалялся, и сам он уходил на какой-нибудь далекий пустырь, где мог бы побыть в одиночестве. Эта заброшенная земля представлялась мне всю жизнь. Опять я чувствовала, что его любовь принадлежит только мне. Его бесстрастный вид вызывал целую бурю не только в моем сердце, но и в сердцах многих женщин, которые воображали себе, что смогут развеять меланхолию отца и вернуть ему потерянную радость жизни.
Проведя в Веславе две счастливые недели, отец забрал меня обратно в Петербург. Для того чтобы иметь больше возможностей заняться реорганизацией армии, которая показала скверную боеспособность, отец отошел от действительной службы. Уже с 1904 года в царском Совете Обороны он принимал участие в заседаниях Императорского Совета. Как председатель комитета по внешним сношениям он часто ездил за границу. И вот весной 1906 года на нашей яхте «Хелена» мы отправились из Крыма в Саутгэмптон.
В то время как отец добивался англо-русского сближения, мне мой первый визит на Британские острова запомнился главным образом в связи с новой гувернанткой. Ее звали Диана Йейтс. Эта молодая женщина, которую отец нанял вместо мисс Бэйли, была дочерью хирурга из Уэльса. У Дианы было привлекательное личико, хорошая фигурка, белая английская кожа с небольшими веснушками, рыжие волосы и зеленые глаза, резкий прерывающийся голос, отвлеченный юмор и безупречная выдержка. Она училась в Кембридже и была суфражисткой. Почти ко всем людям из своего окружения я была неравнодушна и очень скоро стала страстно обожать свою новую гувернантку. Из Шотландии мы поплыли во Францию и прибыли в Париж, когда там пышно цвели каштаны. Наш официальный визит в президентский Елисейский дворец был обставлен с еще большей помпой, чем приемы в Букингемском дворце и Виндзорском замке, и у меня создалось впечатление, что президент республики — это больше, чем король, но меньше, чем император.
Я с удовольствием гоняла обруч по аллеям сада Тюильри, но едва тащилась по музейным залам, посещать которые, по мнению отца, надо было для моей же пользы, хотя, на мой взгляд, мисс Йейтс это доставляло гораздо большее удовольствие. Еще мне очень нравилось, когда отец приносил домой свои сокровища, которые он раскапывал в многочисленных антикварных лавках, и, засучив рукава, сам чистил их пастой из яичных желтков, завернув рукава сорочки и сняв с рук перстни.
Страной, которую я полюбила больше всего, а случилось это во время плавания из Ниццы в Неаполь, стала Италия. И Италия полюбила нас. На севере и на юге, на острове Искья и на озере Лаго-Маджоре, во Флоренции, в Риме или в Венеции — везде нас чествовали и называли «II signor principe russo е la sua figliola»[1]. Я захотела выучить итальянский, после русского любимый язык отца, и он сразу же начал учить меня и мою гувернантку. Я была более способной ученицей, и от этого только больше полюбила ее.
Сначала мы были друг для друга — мисс Йейтс и леди Татьяна. Но однажды, когда мы плыли в сторону дома вдоль греческого побережья, я бросилась к отцу, который, погрузившись в меланхолию, сидел на корме, устремив свой взгляд в кильватер и постукивая ладонью по ручке кресла.
— Папа, можно я буду называть мисс Йейтс Дианой, можно или нет? — воскликнула я.
Он покраснел и посмотрел на гувернантку из-под полуопущенных век, как будто она была пейзажем, который он собирался рисовать.
«Для того, чтобы понять, какие надо выбирать цвета, необходимо слегка прищуриться и вглядеться в детали», — поучительным тоном говорил он мне, когда мы как-то бросили якорь в одной из идиллических бухт Эгейского моря и занялись изящными искусствами.
— Я согласен, — ответил папа, видя мое недоумение. — Я и сам был бы не прочь называть мисс Йейтс Дианой. Это такое милое имя.
— Если вам нравится, милорд, вы можете называть меня Дианой, — сказала моя гувернантка, покрываясь румянцем.
С этого момента она была для нас Дианой, и я не видела ничего подозрительного в ее застенчивости, когда она находилась в обществе отца. Мы были больше похожи на сестер, чем на ученицу и учительницу.
В Петербурге, куда мы вернулись на зиму, ее комнаты располагались через холл от моих. Часто, когда няня уходила, уложив меня в постель, я бежала к ней, умоляя:
— Диана, Диана, дорогая, я совсем не хочу спать, давай поговорим!
— Ну хорошо… только не долго, — ответила она.
Я крепко прижималась к ней, и она рассказывала мне о своем отце, замечательном хирурге, об удивительных врачах сэре Ослере и лорде Листере, Пастере, Земмельвейсе и Кохе. Сама она уже закончила подготовительные медицинские курсы и решила поработать гувернанткой, чтобы заработать денег на учебу в медицинском колледже с последующей частной практикой.
Меня очень взволновало то, что мы обе хотели стать врачами. Лежа в постели после таких разговоров, я представляла себя этаким героическим врачом, останавливающим эпидемии, оперирующим в полевом госпитале при свете лучины, оказывающим помощь жертвам несчастных случаев или железнодорожных аварий. Все эти мои героические видения представляли собой смесь гуманитарного начала и детского садизма. Со следующего утра, решила я, буду старательно учиться, особенно по математике, к которой у меня не было таких способностей, как у кузена Стиви. И все потому, что Диана со своей тихой улыбкой сказала, что если кто-то хочет быть врачом, то должен хорошо знать математику.
Иногда, когда отец присутствовал на уроках, он вдруг откладывал в сторону тетради, которые рассматривал, и, вскочив, предлагал всем поехать прогуляться. Закладывали тройку, и мы мчались вон из дома за город. Я сидела между отцом и Дианой, поглядывая то на нее, то на него, счастливая, что рядом со мной два моих самых любимых человека — ведь в детстве последняя любовь всегда самая крепкая. Я сидела, счастливая от быстрой езды, белых просторов, холода, скрипа саней, звона колокольчиков в упряжке, крика кучера и от того, что рядом сидел мой великолепный отец в фуражке и шинели с норковым воротником. Он положил свою руку на спинку сиденья и сидел в элегантной расслабленной позе, а на поворотах его вытянутая рука касалась плеча Дианы. Сначала он убирал руку, но вскоре, как я заметила, даже взял ее руку в свою.
В начале 1907 года отец вдруг решил в один момент, как он вообще любил решать различные вопросы, провести несколько дней на нашей даче на побережье. Главный дом был закрыт, но охотничий домик, в котором жили егерь и его жена, всегда был готов к приему гостей. Это был большой приземистый двухэтажный дом в глубине леса в полуверсте от побережья. Он был вполне современным, но тем не менее соответствовал тому, чтобы служить декорацией для «русских» приемов моего отца.
Папа, его ординарец Семен, Диана, няня и я уже ночью подъехали к домику, где в большой комнате топилась печка. Стол был уставлен закусками. Весело шумел самовар. Было тепло, светло и уютно, особенно после холодной дороги. Сосновый пол был покрашен в красно-коричневый цвет, деревянные стулья и кресла украшены резьбой. В углу перед иконами горела лампада. Одну из стен целиком занимала встроенная в сруб скамья.
После ужина отец растянулся на лавке напротив горящей печи, посадил меня рядом и попросил, чтобы ему спели. Егерь принес свою гармонь, Семен — балалайку, и все, кроме Дианы, запели. Она сидела напротив нас за столом, рассеянно улыбаясь. Ее наряд из темно-зеленого бархата с бобровой отделкой удивительно шел к ее рыжим волосам.
Напевшись досыта, отец попросил няню сплясать. На какой-то миг она смутилась, а затем отбросила застенчивость и положила руки на пояс. Сначала няня медленно и плавно кружилась по комнате, а затем все быстрее и быстрее, закончив пляску в невероятно бешеном темпе.
— Великолепно! — отец подхватил сухонькую старушку, посадил ее к себе на колени и стал целовать.
— Да вы что, батюшка князь, в мои-то годы! Пустите меня! Ну что вы делаете? — протестовала она, несильно сопротивляясь.
— Няня, няня, я тоже хочу тебя поцеловать! — требовала я. Боясь, что отец сделает это вместо меня, я подбежала и обняла ее.
Наконец с видимым усилием она освободилась от нас, и отец позвал:
— Диана, почему вы там сидите одна? Идите сюда к нам.
— Правда, Диана, садись здесь, рядом со мной! — закричала я.
Диана с улыбкой присоединилась к нам. Отец велел Семену открыть шампанское, а егеря попросил сыграть еще.
— Ну что, мисс Йейтс, атмосфера достаточно русская, или мне следует послать за танцующим медведем? — и он подал Диане бокал шампанского.
Я тоже попросила шампанского и получила бокал, наполненный до половины. Мы выпили за здоровье друг друга, и отец вдребезги разбил свой пустой бокал — великолепный хрусталь с фамильной монограммой — о печь.
— У русских есть обычай, мисс Йейтс, разбивать свой бокал, выпив из него. Теперь разбейте свой!
Диана подняла свой бокал.
— Мне жалко, что приходится бить такой чудесный хрусталь, — сказала она и тоже запустила им в печь.
— Вот это по-русски! — восхищенно воскликнул отец.
Я выпила свое шампанское и тоже разбила бокал. Затем, в каком-то диком порыве, я подбежала к столу и стала бить всю посуду подряд.
Отцовский крик: «Таня, что с тобой?» привел меня в чувство.
Пока жена егеря с невозмутимым видом выметала осколки посуды, я сидела на лавке, опустив голову. Но когда я осторожно подняла глаза на отца, то увидела, что его лицо вместо недовольства выражало невероятную отрешенность, он снова ушел в себя.
Резкая смена папиного настроения отразилась на всех.
Диана поднялась.
— Мне кажется, что Таня слишком возбудилась. Я лучше пойду уложу ее спать.
Отец спокойно остановил ее:
— Ее может уложить няня. Вы ведь не оставите меня одного?
Диана вспыхнула и села на прежнее место. Они оба забыли обо мне. Теперь отцу хотелось быть с этой женщиной, а я только мешала им.
Няня отвела меня в кровать. Напрасно я ждала, что придет отец и поцелует меня на ночь. Я ждала еще долго после того, как затихли звуки гармони и балалайки. И прежде чем сон сморил меня, моей последней мыслью было: «Боже, сделай Диану кривой и косой! Сделай так, чтобы отец возненавидел ее так же, как ненавижу ее я!»
Утром отец снова был веселым и бодрым. К Диане он был особенно добр и внимателен, как будто извинялся, что причинил ей боль. Она больше не избегала, как раньше, его пристального взгляда, ее ответный взгляд таил в себе беспомощность, безнадежность, покорность. Наши прежние дружеские отношения были испорчены. Я соблюдала холодную вежливость. Диана вела себя официально и натянуто.
Эту перемену после нашего возвращения домой сразу заметила бабушка и потребовала объяснений. При встрече с отцом она потребовала ответа и от него.
Когда вечером папа пришел пожелать мне спокойной ночи и поцеловать, он сел на кровать и сказал:
— Таничка, тебе уже почти десять лет, ты уже достаточно взрослая, чтобы я мог поговорить с тобой о вещах важных для нас обоих. Уже четыре года, как умерла твоя мама. Я никогда не смогу полюбить другую женщину так, как я любил ее. Но мужчине нужен кто-то, кто смог бы разделить с ним его невзгоды, был бы всегда рядом.
— Я буду разделять с тобой твои невзгоды, папа!
— Я знаю, что могу рассчитывать на тебя, родная, но это не совсем то. К тому же мне надо заботиться о тебе, а мужчине трудно растить девочку. Ей необходима мать, которая будет ей примером, будет любить и воспитывать ее.
— Мне не нужна никакая мать! Я хочу быть только с тобой!
— Даже если бы это был кто-то, кого ты уже хорошо знаешь и любишь, с кем ты очень дружна, например, Диана?
— Диана не подруга мне! Я не люблю ее! Я ненавижу ее! Она… она вульгарна, — нашла я наиболее обидный эпитет.
— Диана не вульгарна. Она прекрасно воспитана и образована. Она гораздо больше леди, чем любая из моих знакомых женщин.
— Она не аристократка, не урожденная аристократка, как мама или тетя Софи.
Папа строго посмотрел на меня.
— Ты сейчас произнесла большую глупость. Благородство у человека в сердце, а не в имени. Мне вовсе не стыдно сделать Диану княгиней Силомирской. Но мне стыдно за тебя, за твои слова. Мы больше не будем говорить об этом. Диана будет жить в своей собственной квартире. А через несколько дней мы навестим ее, и я уверен, что ты будешь любить ее еще больше.
Я поняла только одно: отец любит Диану больше, чем меня.
— Я не стану навещать ее! И если ты женишься на ней, я никогда не буду с ней разговаривать!
Слишком поздно я заметила Диану, стоящую в дверях. Весь вид ее выражал боль и растерянность. Щеки мои загорелись, и я почувствовала угрызения совести. Но тем не менее упрямо уставилась на нее, пока она не отвела взгляд.
Отец подошел к ней и взял за руку.
— Диана, дорогая, не нужно обращать внимания, она ведь еще глупенький ребенок. Надо дать ей время.
Диана посмотрела на него долгим взглядом и сказала:
— О, Петр, к чему все это?
Отец проводил ее из комнаты.
Диана уехала на следующий день, и скоро я узнала, что она вернулась обратно в Англию. Отец тоже уехал. Я была уверена, что он уехал вместе с Дианой, что он женится на ней и у них будет сын, которого он будет любить больше, чем меня. Я ненавидела Диану за то, что она украла у меня отца. Однако я потеряла и ее тоже и с тоской вспоминала те добрые времена, когда мы все трое были так счастливы, пока я все не испортила.
Пока не подыскали другую английскую гувернантку, бабушка попросила заменить Диану и выступить в роли моей éducatrice[2] свою одинокую родственницу, графиню Веру Кирилловну Лилину, бедную, но весьма известную в свете.
Ей было далеко за сорок, но она была не замужем. Ее всепоглощающая, чрезмерная женственность сочеталась с придворной осмотрительностью. У нее были густые волосы янтарного цвета, и в одежде она предпочитала янтарный и бежевый цвета. Род ее был известен еще среди бояр в XVI веке, а сама она была придворной дамой в свите матери царя вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Вера Кирилловна торжественно и величаво носила на груди медальон с портретом Ее Императорского Величества: этой привилегии она была удостоена в те годы, когда исполняла обязанности фрейлины.
Она учила меня правильно стоять, сидеть, ходить, есть, не расставляя локти, для чего я зажимала под мышками свернутые газеты, как и перед кем делать реверансы. Она постоянно повторяла мне, что мое общение с дочерьми нашего императора — это редкая, поистине уникальная честь: великие княжны почти не общались с другими Романовыми, а с детьми придворных вообще не поддерживали отношений.
Эта исключительная дружба больше, чем что-либо другое в отсутствие отца спасала меня от дисциплины и внешней благопристойности, которые бабушка и éducatrice требовали от меня постоянно.
Я завидовала настоящей дружной семейной жизни великих княжен гораздо больше, чем их императорскому титулу, который их самих нисколько не заботил. «О, ты такая воображала, прямо как баронесса», — говорила Ольга Николаевна своей сестре Татьяне.
Такое идеальное буржуазное существование, конечно же, можно было вести только в полной изоляции от социальной и политической реальности; именно это заставляло императрицу из боязни, что приближенные затмят ее, окружать себя посредственностями; робкий император следовал ее примеру, что давало возможность императорской чете обсуждать государственные дела наравне с домашними за завтраком или за чаем. Тогда все это и многое другое ускользало от моего внимания.
Всех четырех девочек я любила одинаково. Я получала удовольствие от проделок Анастасии, самой младшей из дочерей. Внешность Марии поражала мое воображение. Я восхищалась остротой ума Ольги и преклонялась перед своей тезкой Татьяной. Я искренне радовалась, когда у великих княжен родился долгожданный братик — очаровательный цесаревич Алексей. Его рождение было отмечено салютом из ста орудийных стволов. А уже через шесть недель у него началось первое кровотечение. Я тогда и не предполагала, насколько серьезна болезнь цесаревича, так как никогда раньше не слышала о гемофилии. Это слово тихим шепотом ходило по царскому двору и никогда не произносилось за его пределами. Я не знала, что темные круги под прекрасными глазами у Александры — это результат ночных бдений у его колыбели. Я также не могла даже предположить, что полуграмотный «святой человек» из Сибири, которого считали целителем, окажет столь зловещее влияние на склонную к мистике императрицу.
Ранней весной — мне еще не было и десяти лет — я была приглашена на выходные дни в Царское Село. Здесь, вдали от Петербурга, двор нашел себе убежище и пристанище после печально знаменитого «Кровавого воскресенья» — кровавой бойни на площади перед Зимним дворцом.
Карета с кучером и лакеем в пурпурных ливреях довезла нас с Верой Кирилловной от Александровского вокзала до Александровского дворца — изящного белого здания с зеленой крышей и колоннадой архитектора Растрелли по фасаду. Перед дворцом раскинулся изящный английский парк с несколькими прудами и островами. Графине Лилиной и мне выделили комнаты напротив крыла, в котором располагались царские апартаменты. Вечером, после того как Трина, она же мадемуазель Шнейдер, придворная чтица, милейшей души человек, прочла нам сказку Киплинга, и до того, как Александра отправила своих дочерей в кровати, я успела назначить моей тезке ночное рандеву. Великая княгиня согласилась встретиться со мной в зале для приемов, где мы могли вдоволь наговориться.
Я отвлекала себя от сна чтением «Острова сокровищ», поставив лампу на пол, как всегда делала дома, когда хотела не спать до середины ночи. В начале первого я скинула с себя одеяло и отправилась вниз по дубовой лестнице. Для моего обостренного слуха казалось, что она скрипела, как корабль «Эспаньола» в сильный шторм. Во дворце стояла тишина, и весь он был погружен в темноту; семья государя рано отходила ко сну. Одинокий часовой дежурил в вестибюле: царь не выносил надзора и презирал агентов тайной полиции, которые неотступно следовали за ним повсюду. В зале для приемов я встретила свою подругу, и, крепко обнявшись, мы уселись позади тяжелой бархатной драпировки.
— Моя Таник, моя названая сестра, — мы обе принесли клятву верности, правда, без церемонии смешивания крови и по очереди рассказывали друг другу свои самые разные тайны. — Я люблю тебя так же сильно, как и Стиви: я буду твоей придворной дамой, никогда не выйду замуж и буду всегда следовать за тобой. — Свои мысли, ранее обращенные к Диане, я переадресовала теперь к моей августейшей тезке.
— Я люблю тебя, Тата, я люблю тебя так же, как и своих сестер, и если ты не выйдешь замуж, то я тоже не выйду, — промурлыкала великая княжна. Затем, поскольку она была очень рассудительной — сестры даже звали ее «гувернанткой», — она заметила: «Но как же ты будешь моей придворной дамой, если ты собираешься стать врачом?»
— Я могу быть и твоей придворной дамой, и придворным врачом.
Великая княжна решила, что это колоссальная идея. «Колоссально» — было любимое слово в царской семье.
Чтобы проверить нашу кровную дружбу, мы поделились друг с другом своими сокровенными мыслями, мечтами и убеждениями. Мы покаялись друг другу в своих грехах.
— Давай, — предложила я, — оставим дом, игрушки, все-все и отправимся странствовать босыми, с сумой, как паломники. — Эта мысль захватила меня. — Ведь Иисус просил своих слуг покинуть отца, мать и все, что у них было и следовать за ним!
— Нас поймают, — ответила моя рассудительная подруга, — и потом, люди могут не понять. Папа и мама будут очень сердиться, а разве Бог одобрит, если мы рассердим наших родителей?
Я мгновенно отбросила эту выдумку, и мы стали наизусть читать отрывки из «Алисы в стране чудес», прыская от смеха. В конце концов на рассвете, чувствуя себя абсолютно измученными и падая с ног от усталости, мы расстались.
Несколько часов спустя лакей обнаружил в этом помещении пояс от халатика великой княжны. Это была без сомнения часть наряда Татьяны Николаевны, так как ни с чем невозможно было спутать цвета Вознесенского уланского полка, в котором она была почетным полковником. Разговор с Ее Величеством произошел под портретом Марии-Антуанетты в будуаре Александры, после чего меня с позором отправили домой.
Бабушка дала déjeuner intime[3] моей крестной великой княгине Марии Павловне. Жена дяди императора, великого князя Владимира, Мария Павловна занимала высокое положение в свете. Меценатка и любимица иностранных послов, эта блестящая немецкая принцесса отличалась от своей царствующей соотечественницы большим тактом и умеренностью желаний. В свое время на ее долю выпала довольно неблагодарная задача учить молодую императрицу правилам русского двора. До сих пор императрица боялась и ненавидела ее, и это невольно сделало Марию Павловну центром растущей среди членов династии и их друзей оппозиции по отношению к Александре.
Так же, как и императрица, она была матерью пятерых детей; но в отличие от нее не имела такой точеной фигуры, хотя толстой и раздобревшей ее назвать было нельзя. Манера держаться и самоуверенность делали ее похожей на вдовствующую императрицу Марию Федоровну, мать царя, напоминали величие былого царствования и служили упреком нынешнему в заурядности. Мне она казалась очень милой и какой-то домашней женщиной.
Выслушав рассказ Веры Кирилловны о наших похождениях, она вызвала меня к себе.
— Ночные озорницы! А вы не боялись, что вас поймают?
— Ужасно боялись!
— И это, конечно же, только усиливало впечатление. — Мария Павловна все понимала. — Я нахожу эту историю очаровательной, — и она от души рассмеялась.
— Ваше Императорское Высочество находит это забавным? Мне так не кажется. Если Ее Величество считает возможным разрешать своим дочерям любые игры и воспитывать их n’importe comment[4], я не желаю, чтобы моя внучка бегала среди ночи по дворцу в déshabillé[5].
— Полно, дорогая, не будьте так суровы, — сказала Мария Павловна. — Танина фантазия может только порадовать меня и пойти на пользу моим внучатым племянницам. Они ведут такой скучный образ жизни!
— Их Высочества ведут себя благонравно и достойно, — наставительно сказала бабушка, — и мы будем абсолютно правы, если последуем их примеру.
— Ну хорошо, — и Мария Павловна поднесла руку ко рту, чтобы скрыть зевок.
Великая княгиня ушла. Бабушка прочла мне нравоучение на тему моего положения в свете и соответствующего ему поведения. В заключение мне было сообщено, что великую княжну Татьяну Николаевну я не увижу, пока не приедет отец.
Что только я не предпринимала: ежедневно писала своей августейшей тезке, но мои письма оставались без ответа. Я была уверена, что их перехватывают по дороге. Я начала думать, что я действительно плохая и никуда не годная девчонка. Может быть, я должна сделать что-нибудь необыкновенное, что оправдает меня: например, раздать свои игрушки или отправиться босиком странствовать по свету? Тогда меня, наверно, причислят к лику святых, как Жанну д’Арк (тогда хоть можно будет не прекращать занятий верховой ездой). В надежде увидеть святой лик я постилась и часами молилась, стоя на коленях. Решив, что особняк Силомирских не подходит для роли святого места, я искала удобного случая убежать.
И вот на Пасху, когда бабушка устроила прием, пока съезжались гости, я встала с постели, оделась без помощи прислуги и положила на подушку записку: «Бабушка, пожалуйста, прости меня, но я здесь никому не нужна. Я ухожу жить к бедным».
Федор больше не спал около моей двери. Вместе с сеттером Бобби, участником всех моих похождений, я на цыпочках спустилась в подвал и прошла под центральной залой. В конюшне, открыв стойло, я выпустила жеребца. Пока конюхи ловили его, никем не замеченная, я выбралась через заднюю калитку.
Я быстро добралась до ворот для выезда карет и, успешно избежав встречи с группой кучеров, устремилась дальше.
Миновав газовый завод, я оказалась в незнакомом квартале, с низкими деревянными домами. Здесь и были эти самые «бедные», у которых я собиралась жить. Широкая, давно не метенная улица без тротуаров была грязной, пыльной и казалась бесконечной. По узкому проезду двигались в ряд грязные, ветхие подводы. Трое рабочих, покачиваясь и горланя песни, вышли из трактира. Бобби залаял, и один из них, извинившись передо мной, может быть, за то, что был сильно пьян, упал. Пока я пыталась найти полицейского, чтобы поднять его, ко мне подъехал извозчик.
Спрыгнув наземь, кучер поклонился мне, сняв шапку: «Это небезопасно гулять по улицам в такой час. Дозвольте мне отвезти Ваше Превосходительство домой».
Его нечесаная борода разметалась по выцветшему голубому армяку, лохматые рыжие брови почти закрывали глаза, но широкий нос придавал лицу вполне безобидный вид.
Я решила довериться ему:
— У меня нет дома, но если вы отвезете меня в деревню, я найду какую-нибудь добрую крестьянскую семью, которая возьмет меня к себе.
Он посмотрел на меня долгим взглядом и почесал в затылке. Затем сказал, обращаясь к своей лошади:
— Давай-ка возьмем барышню к себе домой. Может быть, жена поймет, чего она хочет.
Болезненная женщина в накинутой на плечи шали вышла на стук кучера; осмотрев меня при свете керосиновой лампы, она воскликнула, обращаясь к моему провожатому:
— Ты с ума спятил! Зачем ты привел сюда барышню?
— Я нашел ее на улице! Она не говорит, где ее дом.
— Она из богатой семьи, это точно! Скажите нам, барышня, где вы живете? — она ласково обратилась ко мне. — Ваши родители, наверное, уже извелись от беспокойства.
— У меня нет родителей. Вы возьмете меня к себе?
— Боже мой! Как будто мне не хватает своих детей. Их-то одеть да прокормить не на что.
Ее муж взял лампу, и я увидела комнату с низким потолком, маленькими, наполовину зашторенными окошками, грубый стол и стулья в центре и большую железную кровать в углу комнаты.
Четверо детей в возрасте от года, и до десяти лет одетыми сидели на кровати, молча уставившись на меня. На лавке под холщовыми одеялами спал пятый ребенок. Его голова упиралась в стену. Неприятный, спертый воздух исходил из угла.
— Может быть, пойти в полицию? — спросил извозчик, который все это время чесал в затылке.
— Вот дурак, они же скажут, что ты украл ее и сошлют тебя в Сибирь безо всякого суда. Не бойся, она скоро скажет, где живет!
Хозяйка подала мне чай в щербатом блюдце, а мужу — миску мутного супа с кашей, сваренной в железной кастрюле и залитой кипятком из самовара. Затем она поставила передо мной селедку с куском черного хлеба. От селедки я почувствовала сильную жажду, ну не могла же я пить чай из блюдца, как простая крестьянка, и попросила стакан с водой. Мне и в голову не пришло, что вода могла быть сырой.
Тем временем четверо детей подошли ко мне. Отталкивая друг друга, они трогали меня за волосы, щупали мою одежду и английскую кожу моих ботинок. К моему ужасу их мать с руганью прогнала их обратно в постель.
Я спросила, где можно почистить зубы и узнала, что здесь нет ни водопровода, ни туалета.
— Когда есть деньги, я вожу их в баню, — сказала хозяйка.
Она показала мне уборную в грязном и темном дворе, но я побрезговала пользоваться ею.
Затем женщина подняла с лавки спящего ребенка и переложила его на кровать, чтобы я могла лечь. Девочкино пылающее лицо и тяжелое дыхание заставили меня вспомнить о моей страсти к медицине.
— Она больна, — воскликнула я, — вам нужно позвать доктора.
— Зачем? Доктор пропишет лекарство, за которое мы не можем заплатить. Это всего лишь простуда, дети часто простужаются.
— Бабушка пришлет доктора и деньги на лекарство, — опрометчиво воскликнула я.
— А где живет твоя бабушка? — с надеждой спросила женщина.
— В особняке Силомирских на Английской набережной.
Я на самом деле решила сказать бабушке о больном ребенке Таким образом, возможность сообщить об этом явилась для меня серьезным поводом оправдать собственное желание вернуться домой. Но если говорить честно, самой главной причиной было отсутствие туалета в доме.
Кучер отвез меня домой. Он разбудил нашего дворника, а тот поднял на ноги весь дом.
Мне казалось, что прислуга никогда не перестанет обсуждать это происшествие, а няня причитать. К моему удивлению бабушка внимательно, не перебивая, выслушала мой рассказ о больном ребенке. После того как она отпустила кучера, вручив ему изрядную сумму и пообещав в случае необходимости взять ребенка в больницу, находившуюся под ее опекой, она приказала вымыть меня дезинфицирующим средством и уложить в кровать. Утром меня осмотрел доктор Боткин, который в скором времени был назначен придворным врачом, и не нашел ничего серьезного, обычная простуда. Но через неделю я слегла. У меня был тиф.
Отца вызвали из Англии. Меня лихорадило, когда он вернулся, и я не была уверена, что его лицо с седыми бакенбардами над моей кроватью не привиделось мне, что чудесные серые глаза, в которых застыл страх, волнение и любовь, были глазами моего отца, что он вернулся ко мне навсегда; что он здесь со мной, его дорогой Таничкой, единственной, которую он любит больше всех на свете. И его приятный голос, каждый раз, когда я спрашивала, уверял, что это так.
Когда жар пошел на убыль, моим первым вопросом было:
— Папа, а ты скоро уедешь в Англию, к Диане?
Папа ответил, что никуда не собирается, пока я совсем не выздоровлю, и чтобы я больше не думала о Диане.
Но я не могла не думать о ней и помнила ужасный взгляд, который она бросила на меня в тот момент, когда я выплеснула свою злость и ревность. Теперь к чувству вины перед Дианой прибавилась моя вина перед детьми извозчика, у которых нет денег, чтобы купить лекарство, умыться, которым так нравилось трогать мягкий мех и кожу — то, что они сами никогда не носили.
— Бабушка, — спросила я, когда она сменила отца у моей кровати. — Почему часть людей живут, как семья этого извозчика, как… животные?
— Мир полон несправедливости и нищеты, — вздохнула бабушка, — и в России их больше всего, потому что в России всего больше — и хорошего, и плохого.
Я не совсем поняла ее и продолжала настаивать:
— Но, бабушка, неужели это справедливо, что у нас есть все, а другим нечего есть и негде мыться? — Это последнее казалось мне самым ужасным в жизни бедных людей.
— С христианской точки зрения это несправедливо, — согласилась бабушка. — Но если все богатые раздадут свое богатство, очень скоро опять появятся бедные и богатые, потому что так устроен мир. И дети, перед которыми ты чувствуешь себя виноватой за то, что ты имеешь, окажись они на твоем месте, не чувствовали бы вины перед тобой. Мы создаем больницы и школы для бедных и заботимся о любом, кто обратится к нам за помощью. Но если половина бедных в России станет богатыми, то они не будут заботиться об оставшейся бедной половине; они будут эксплуатировать их. В первую очередь народ нуждается в просвещении, он должен научиться ответственности. Я надеюсь, что после всего увиденного ты тоже начнешь учиться ответственности.
Я долго думала об этом разговоре. Я видела, что существует пропасть между путем Господним и путем развития мира и противоречия этого мира не могут быть исправлены по законам Господним. Земля казалась мне полной несправедливости и нищеты, местом, где невозможно быть хорошим. И чем менее привлекательным казался этот мир, тем более соблазнительным виделся тот, другой.
Я попросила отца прочитать мне Новый Завет. Я была поражена историей Марии и ее сестры Марфы. Я воображала себя Марией, сидящей у ног Иисуса Христа. Бог являлся ко мне во сне, а рядом с ним был ангел с лицом моей мамы, я знала, что она умерла, и это удивительное видение внушало мне благоговейный страх.
Это впечатление было настолько сильным, что, когда я просыпалась, мне очень хотелось снова заснуть и никогда больше не просыпаться. Смерть казалась мне решением всех моих проблем. Папа сможет жениться на Диане, все будут жалеть, что я умерла, и вспоминать обо мне только с любовью. Если я чего-то очень хотела, это должно было случиться! Я целиком сосредоточилась на своем желании. Выздоровление мое приостановилось, температура оставалась слегка повышенной, и я все больше слабела.
Однажды утром настойчивые уговоры няни выпить горячего шоколада настолько вывели меня из себя, что я выпалила:
— Я не хочу шоколад, мне он не нужен. Ты стоишь у меня на пути. Я этого так хочу и уже чувствую. Он идет!
— Кто идет, милая моя?
— Христос… Он идет, чтобы забрать меня!
— Боже мой! Так вот о чем она думает! — воскликнула няня, выбежала вон и вернулась вместе с отцом.
Он подошел ко мне, в халате из бухарского шелка, сел на мою кровать, поднес ложку шоколада к моим губам, я не могла не принять ее от отца, и спросил, почему я хочу, чтобы Христос забрал меня.
Я рассказала ему все, включая ту часть моих мыслей, где я думала, что он будет счастлив с Дианой, если меня не будет.
Он посмотрел на меня со странной болью во взгляде. А потом улыбнулся и спросил своим приятным голосом:
— Вместо путешествия на небеса не хотела бы ты отправиться в Веславу?
— А ты тоже поедешь?
— Конечно, если ты хочешь.
Фасад замка Веславских, смутно выступавший среди лип на дальнем конце пруда, был ничуть не менее ярким зрелищем, чем картина Страшного Суда.
— О, папа! — только и могла сказать я и обещала хорошо есть, чтобы набраться сил для этого путешествия.
Ко дню моего десятилетия я уже поправилась настолько, что могла выдержать это путешествие, и неделю спустя мы с папой отправились в Веславу. На этот раз вместо экипажей нас встречали на автомобилях. Для того чтобы прекратить антирусские выходки своего неугомонного отца и направить его энергию в другое русло, дядя Стен купил принцу Леону автомобиль Clement-Bayard, а себе и тете Belleville — двухместный закрытый автомобиль. Девяностосемилетний джентльмен увлекся вождением и неожиданно потребовал построить «цивилизованную» дорогу до Веславы. Дядя Стен был только рад идее с дорогой и желал, чтобы это продолжалось подольше.
Новшество с автомобилями, абсолютно отвлекшее принца Леона от националистических мыслей, положило конец безобразиям Томаша, его любимого кучера: Томаш так искусно управлял экипажем, что, проезжая мимо евреев, ухитрялся колесами задевать за подолы их лапсердаков. За это он получал тычок в спину от принца Леона и строгий выговор от дяди Стена. (Друг Ротшильда и поклонник Дизраэли, дядя Стен гордился отсутствием предрассудков.) Теперь Томаш возил дядю на автомобиле по его делам и не пытался вернуться к прежним «забавам».
Автомобили не были для меня новостью. Если бы я чувствовала себя хорошо, то не уставала бы восхищаться маленьким кучером с медной от загара кожей, удалой ездой и звонкими трубами форейторов, которые звучали так, словно возвещали об освобождении Польши. Но я чувствовала себя еще неважно и была рада отдохнуть на отцовском плече до тех пор, пока вдали не появился чудесный замок, хорошо знакомый и всякий раз восхищавший меня.
Пока папа выносил меня из машины, Стиви стоял у главного входа со своими родителями. Несмотря на теплый июньский день, меня укутали в плед. В свои двенадцать с половиной лет Стиви по-прежнему был самый крупный и сильный среди своих ровесников, с копной каштановых волос, с яркими карими глазами и смешными обезьяньими ушами. Он по-прежнему действовал на меня магически.
Он сказал: «Привет, Таня», — и я протянула свой левый мизинец для нашего ритуального приветствия.
Я ждала, когда же он появится, и вот наконец, на следующее утро, еще до того как няня пришла мерить мне температуру, он явился вместе со своей немецкой овчаркой по кличке Крак.
Он спрыгнул на пол с балконного окна и быстро спрятался под кровать, чтобы его не заметила няня, когда войдет.
— Я ужасно рад, что ты жива, худышка-глупышка. Ну и заставила же ты нас поволноваться. Как это ты ухитрилась подхватить тиф?
Я рассказала ему все как на духу.
— Убегать из дому просто ребячество, старушка, — заметил он покровительственным тоном. — Тебе бы не мешало поумнеть.
— Я понимаю, Стиви, а ты знаешь, что есть люди, которые живут, как тот извозчик, как… животные?
— Меня возили в бедные районы. Такие поездки входят в учебный план моего воспитания.
— А тебе не кажется, что все это ужасно?
— Это все из-за правительства. Когда я стану СПП, бедных не будет.
— СПП?
— Стефан Повелитель Польши. Или польский король.
А я-то всегда думала, что королем Польши был царь. Затем Стиви посвятил меня в тайну королевских республиканцев.
— А когда я вырасту, буду придворным врачом Татьяны Николаевны, — сказала я с достоинством.
— Придворный врач! — сказал Стефан Повелитель Польши. — Это значит постоянно быть льстецом.
— Доктор Боткин — не льстец. И потом это реальная возможность помочь бедным. К сожалению, Господь еще не хочет призвать меня к себе.
Последняя фраза вызвала у Стиви непонимание, и я объяснила ему мое желание покинуть этот мир, полный несправедливости и нищеты. Стиви встревоженно посмотрел на меня.
— Тебе все еще так плохо, что ты хочешь уснуть и умереть? — спросил он.
Я свесила голову с кровати так, что мои волосы упали ему на плечи. Попытки состричь их во время моей болезни натолкнулись на столь агрессивное сопротивление с моей стороны, что меня оставили в покое.
— А если я сделаю это, ты огорчишься?
— Ужасно! — он обеими руками взял мои волосы. — Я хочу, чтобы ты прекратила эти игры со смертью.
— Сначала отпусти мои волосы.
Он отпустил, и я откинулась на подушку.
— Я думаю, что многим причинила бы боль своей смертью, — задумчиво проговорила я, — няне, Татьяне Николаевне, тете Софи, бабушке и многим-многим другим. Папа был бы просто убит этим горем. Знаешь, Стиви, одно время мне казалось, что папа не любит меня, но это не так. Он любит меня больше всех на свете. Ты знаешь, пожалуй, я больше не хочу умирать, — добавила я, — когда я совсем выздоровлю… давай опять поозорничаем.
Он рассмеялся и выбежал через одну из дверей в то время, как няня вошла через другую.
Я поправлялась так быстро, что в конце июня 1907 года отец решил оставить меня под присмотром тети. Я вспомнила его слова о том, что ему нужен кто-то, кто бы разделял его беды и ухаживал бы за ним в случае болезни, и сказала:
— Папа… если ты хочешь опять жениться, я не возражаю… Я все пойму.
Он ничего не ответил мне, и я добавила:
— Я никогда не выйду замуж, папа. Я всегда буду с тобой!
Отец ласково улыбнулся:
— Тебе еще рано думать об этом. Слушайся дядю и тетю и будь умницей. — И он поцеловал меня на прощание.
Раскаяние по поводу того, что произошло с Дианой еще долго преследовало меня. Но в то лето я об этом не вспоминала.
Я проводила целые дни в компании своего милого пса Бобби, Стиви и его тени — Казимира. Мы бродили по узким тропинкам, среди полей, в полуденную жару завтракали в тени стогов сена; носились по мшанникам, вспугивая тетеревов, которые с шумом разлетались от нас; охотились, ловили рыбу, мчались по вдрызг разбитым дорогам на пожарной машине с блестящими медными баками. В своем слепом преклонении перед Стиви я превзошла даже Казимира. Я никогда не пропускала уроков фехтования и верховой езды, следила по секундомеру за Стиви на дистанции, вываживала его лошадь, когда он, вопреки всем правилам, бросал ее разгоряченной; дрессировала его собаку, чистила его ружье, проверяла его рыболовные снасти и кормила его любимых рептилий.
Мне очень хотелось выразить ему свое обожание чисто физически, ласково прикасаясь, как я это делала в своем раннем детстве. Но я чувствовала, что сейчас этого делать уже нельзя, и довольствовалась тем, что играла шнурком от его ботинка или пуговицей от жакета. В свою очередь, Стиви больше, чем что-либо другое, привлекали мои белокурые волосы, он все время трогал и играл с ними, но это было простое мальчишество: он любил делить их на пряди или дергать за них.
Однажды он меня связал.
— Я помогу тебе стать мальчишкой и отрежу твои волосы, — воскликнул он и начал приближаться ко мне с ножницами в руках.
— Я не хочу быть мальчишкой! Мальчишки такие противные!
— А ты будешь самым отвратительным, ты будешь просто монстром!
В другой раз он спросил, почему Бог, если он может все, не дал мне кудрявых волос. Это задело сразу два моих самых чувствительных места: тщеславие и набожность.
Он находил, что это ужасно смешно, хотя католицизм был частью воспитания Стиви как князя Веславского, и это воспитание он воспринимал как должное, я же никогда не признавала и не понимала до конца суть своего воспитания как княжны Силомирской.
В середине лета Стиви заболел корью, и у меня появился шанс сделать для него что-нибудь действительно полезное и в то же время как-то выразить свои чувства. Ранним утром, когда сиделка вышла из комнаты, я появилась возле его кровати.
— Давай я лягу к тебе в постель, Стиви, тогда я тоже заражусь корью!
— Корь — это не шутка, и тут нет ничего смешного, — сказал он так строго, как только умел говорить мне.
Я прижалась к его горячему телу.
— Стиви в крапиве, уши торчком, вертится волчком, я так же сильно люблю тебя, как и папу.
— Таня в сметане, худышка-глупышка, нос конопатый, руки лопатой, — ответил он. — Когда я стану СПП, я сделаю тебя своей королевой.
— Если я буду королевой Польши, то ты пообещаешь мне не воевать с русскими?
— Нет!
— Тогда я не выйду за тебя замуж, в любом случае я все равно стану хирургом. Стиви, а ты не хотел бы тоже стать хирургом? Мы могли бы делать операции вместе.
— Хирургом?! — недоуменно воскликнул будущий повелитель Польши, придвинувшись ко мне.
Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу в этой уютной кроватке, так же, как четыре года назад лежали на соломенном тюфяке в темнице. Когда несколько минут спустя сиделка увидела нас, лежащих в объятиях, она схватилась за голову, выбежала из комнаты и вернулась с тетей Софи. — Мамочка, мы не делали ничего плохого! — сказал Стиви своим ласковым голосом, когда она остановилась около кровати и строго, но не сердито посмотрела на нас.
— Может быть, действительно ничего плохого, зато глупо, это уж точно. Таня, сейчас же ступай к себе.
Скоро я заболела корью. Я болела не так тяжело, как Стиви, и нам разрешили почти все время нашей болезни проводить вместе.
Казимир принес для Стиви новости про королевских республиканцев и их дары в виде каких-то букашек в вонючей банке. Пул прочла нам «В Зазеркалье», а затем, выслушав похвалу, что она читала замечательно, просто вылетела из комнаты, спасая свой чувствительный пингвиний нос.
Меня восхищала способность моего брата обводить людей вокруг пальца, и я просто приходила в восторг от его умения скакать на лошади без седла и математической одаренности. Кроме всего прочего он совершенно божественно пел, в то время как мои музыкальные способности составляли вполне равноценную пару способностям к математике. Я чувствовала себя рядом со Стиви глупой и не способной ни к чему так же, как я казалась себе непривлекательной и грубоватой рядом с великой княжной Татьяной Николаевной. Все это побуждало меня, когда я вырасту, совершить нечто экстраординарное, какой-нибудь поступок.
Осенью, когда мы уже совсем выздоровели, Стиви и Казимира отправили в Итонскую школу, которую в свое время окончил дядя Стен. Мы с папой составили компанию Веславским во время их поездки в Англию. Отец ехал с миссией доброй воли от имени Государственного Совета Российской империи. Англо-русские отношения в то время были довольно прохладными. Причиной была русско-японская война, а добавил масла в огонь инцидент возле Доггер-бэнк: в Северном море русские корабли стреляли друг в друга, уверенные, что это их атакуют враги, во время перестрелки был потоплен оказавшийся к несчастью рядом английский рыболовецкий бот, в результате чего погибло восемнадцать человек.
В то время пока папа достаточно успешно использовал свое дипломатическое обаяние в Лондоне, я провела два прекрасных месяца с дядей и тетей в Кенте, во дворце герцога Лэнсдейла, мужа сестры дяди Стена, леди Мэри. Пингвинша, мисс Пул, чувствительная гувернантка Стиви, нашла положительным образование его английских кузин и сразу же решила воспитать из лорда Стефана джентльмена.
Жизнь в Лэнсдейле протекала среди лошадей и собак, и это естественно очень устраивало меня в мои неполные одиннадцать лет. Я любила высоченные буки, грачей, гомонящих в дымке тумана, белые заборчики и живые изгороди, представляющие собой идеальные барьеры для скачек с препятствиями. По манере говорить и держать себя меня можно было вполне принять за дочь английского пэра, что нередко и происходило. Но я была более развитая и эрудированная, чем мои сверстники, и к тому же набожна, в то время как все окружающие ходили в церковь для вида — герцог принял католичество только ради женитьбы на принцессе Веславской. Я очень любила книги и буквально зачитывалась «Джен Эйр», «Ярмаркой тщеславия», «Дэвидом Копперфилдом».
— А, Диккенс! — сказал приятель Стиви лорд Берсфорд — старший сын и наследник, который был настолько же длинным, насколько Стиви крупным, — когда они как-то приехали домой на выходные. — Он давно устарел! — И добавил: — Если ты не будешь фехтовать и ездить верхом, Таня, ты будешь просто скучной!
Ребята осуждали также и мои отношения с конюхами, поварами, горничными, соседями-фермерами, почтальоном, я не раз слышала их едкие замечания по этому поводу. А я вела себя с английской прислугой так же, как с русской или польской. Слуги в Лэнсдейле не встревали в разговор, как русские или польские, они были вежливы и исполнительны. Невозможно было даже представить, чтобы герцог Лэнсдейл посадил к себе на колени английскую няню, как это проделывал мой папа. Различия между классами проявлялась здесь не столь явно, но дистанция бывала огромна.
Неодобрение моих демократических замашек оставляло меня равнодушной. Но я едва сдержала себя, когда лорд Берсфорд с не свойственной англичанам грубостью задал мне как-то унизительный вопрос:
— Как ты объяснишь, что японцы, эти коротышки, побили здоровенных русских ребят фактически одной левой?
Каждый русский задавал тогда себе этот вопрос.
— Обоз русских был слишком далеко от линии фронта, — объяснил Стиви.
То, что Стиви защищает русских, очень удивило меня, особенно после того, как он организовал комитет в поддержку королевских республиканцев из числа своих одноклассников, настроенных против русских.
— У русских устаревшие военные корабли, — заметил лорд Берсфорд, чей отец служил во флоте. — И еще, несомненно, что ими командовали сухопутные моряки.
В этой семье не забыли инцидент у Доггер-бэнк.
— А причем здесь Таня? — спросил Стиви. — Ее отец служит в кавалерии.
На этом дискуссия была закончена, и лорд Берсфорд удостоил меня улыбкой.
Я не боялась, что мне бросят вызов две его сестры и младший брат Эндрю. Они были так же ограниченны и далеки от политики, как и моя августейшая тезка и ее сестры и брат.
Как раз в то время когда я уже начала уставать от дождей, бесконечного сидения дома и заскучала по снегу, приехал папа. Вместо Дианы, которая с помощью моего отца осуществила свою давнюю мечту — изучать медицину, папа нанял Нэнси Рэдфорд, спортивного вида женщину средних лет.
У Рэдфи, как я ее тут же прозвала, были твердые взгляды на гигиену, и с самого первого дня после нашего возвращения в Петербург она не одобряла излишне теплую одежду русских, русское обжорство и удалую русскую езду. Графиня Лилина осталась моей светской éducatrice и по-прежнему сопровождала меня во время визитов в Царское Село.
В течение следующих пяти лет я по-прежнему ездила на лето в Веславу, но близких, как в детстве, отношений у нас со Стиви больше не было. Так как никто не обращал нашего внимания на вопросы половой принадлежности, мы сами выявляли различия. Мое восхищение силой мускулов Стиви стало сдерживаться растущим чувством женского достоинства. При всем моем комплексе неполноценности я была рада, что я девочка; ведь у сына не было бы такой власти над отцом. Благодаря моей просвещенной тете, я была психологически подготовлена к наступлению зрелости. Я не могла представить себя в роли матери, поскольку это подразумевало замужество и, следовательно, ограничивало мою личную свободу. Но возможность иметь детей в моем воображении придавала мне определенное превосходство над мужчинами. Мне хотелось бы подольше оставаться сильной и ловкой, как мальчишка. Я была еще девчонкой-сорванцом, но подсознательно уже начинала копировать грациозные движения тети. Так шаг за шагом я приближалась к тому, что называется женственностью, это была первая страсть моего детства, более сильная, чем все последующие; и моя любовь к отцу вспыхнула с новой силой.
Я сознавала, что отец никогда не будет принадлежать мне одной, и примирилась с его любовницами, как это делала бабушка, выбирая меньшее из двух зол — до эпизода с Дианой бабушка была уверена, что отец способен на мезальянс. Что же касается Рэдфи, то поскольку папины романы не имели никакого отношения к проблемам гигиены, то они ее совершенно не волновали.
Таким образом, как правило, во время наших ежегодных круизов и поездок за границу нас всегда сопровождали милые дамы той или иной национальности. И когда папа становился особенно добрым и задумчивым, как бы извиняясь перед нами за ее присутствие, я понимала, что скоро он ее оставит, чтобы увлечься другой. Я была так довольна, что знала все это, что благосклонно принимала неизменные попытки этих женщин наладить со мной контакт.
Чем коварнее становилось мое поведение, тем горячее и страстнее были мои молитвы, тем более суровым наказаниям подвергала я себя, и все сильнее становилось понимание моего назначения делать добро, если я сама не могу посвятить свою жизнь больным и бедным.
Летом 1910 года, в столетнем возрасте умер мой двоюродный дед князь Леон. Вместе с последним вздохом он, теперь уже в последний раз, обвинил свою жену в том, что она свела его до срока в могилу. Он был похоронен с королевской пышностью и навечно нашел покой не в фамильном склепе, а на кладбище, выходящем на берег Вислы, которую он так любил. Там, между березой и осиной, был воздвигнут мраморный памятник, и безутешная вдова княгиня Екатерина, которую усопший при жизни так обижал и оскорблял, каждое утро до конца своих дней приходила положить свежие цветы на могилу своего «ангелочка».
В сентябре 1911 года ушел из жизни еще один патриот-фанатик, российский премьер-министр Столыпин. Папа находился вместе с царем в Киевском оперном театре, когда прозвучал этот фатальный выстрел. Ольга и Татьяна Николаевна тоже присутствовали там.
— Великие княжны были в шоке, — рассказывал отец, когда приехал прямо из Киева за мной в Веславу. — Татьяна Николаевна будто окаменела. Ольга хотела броситься к дочери Столыпина — девочка была сильно ранена. Императрица сделала ей строгий выговор, сама она была крайне взволнована. Только царь оставался, казалось, спокойным.
— Это ужасно! — воскликнула я.
Я представила себе эту сцену: выстрелы, крики, растерявшиеся полицейские из охраны. А ведь жертвой могли стать и наш государь, а ранить могли Татьяну Николаевну или Ольгу!
— Стрелявший был в сговоре с охраной. Вот уж действительно — ирония судьбы: ведь тайная полиция должна была охранять его от возможных покушений. Преступление это и отвратительно, и трагично, — сказал папа.
— Как мог революционер из социалистов быть двойным агентом? — удивилась тетя.
— Это довольно обычно для России, не правда ли, Питер? — ответил дядя.
— Да, — продолжал отец, — связи между преступниками, террористами и полицией, по-видимому, очень тесные. Тут уж невольно вспомнишь «Бесов» Достоевского: люди настолько изменяются от возможности применить силу, что их действия остаются тайной для большинства из нас.
— Столыпин имел большое влияние и был ярым националистом. Он не был другом Польши, — заметил дядя.
— Верно, — согласился отец, — тем не менее, это политическое убийство — удар по парламентской системе. Скажи мне, какой лидер его уровня и столь же целостная натура придет на смену?
— Приемник Столыпина, Коковцев, не такой либерал, но он знающий и толковый министр финансов. Почему он не может быть и приличным премьер-министром? — спросил дядя.
— Приличный — это еще не значит хороший, — голос отца звучал спокойно, но я уловила его волнение. — С одной стороны у нас есть Дума, раздраженная постоянными роспусками, с другой — государь-самодержец. Кто примирит эти две стороны? Кто сдержит экстремизм левых?
— И правых, — добавил дядя.
— Вот именно! Кто защитит Их Величества от пагубного влияния мракобесов? Кто проведет реформу армии, учитывая растущую агрессивность Пруссии? Кто же, Господи, спасет Россию?
Впервые отец высказывал свое мнение на подобную тему при мне.
Я была уже серьезной четырнадцатилетней девочкой, стеснявшейся своего слишком высокого роста и разрывающейся между христианскими идеалами и реальной жизнью. Меня не интересовали события в мире. Я знала, что мой мир — мир избранных, но я постараюсь, чтобы он не запятнал мою репутацию. И вот, взглянув глазами Татьяны Николаевны на происшествие в Киевской опере, я вдруг увидела его ненадежность. Я увидела также, что папа несчастлив, и ощутила и себя несчастной из-за этого.
Через несколько дней, однако, это событие заняло свое место в глубинах моей памяти, там, где хранилось все непонятное и жестокое. И опять не было для меня ничего более важного, чем я сама.
С помощью тети Софи я уговорила папу отправить меня учиться. В ту же осень, как только мы вернулись в Петербург, я поступила в Смольный институт благородных девиц.
Короткий зимний день на севере России. Во дворе нашего особняка еще совсем темно, когда в восемь часов утра, позавтракав вдвоем с отцом, я вышла на улицу, чтобы сесть в сани и отправиться в Смольный институт. Пара черных орловских рысаков, покрытых голубыми попонами, галопом уносила меня по невскому льду, оставляя за собой снежный шлейф. Впереди нас защищала от ветра широкая спина кучера Герасима, а сзади прикрывала огромная фигура Федора. Рэдфи прятала свое узкое английское лицо в шелковистый мех шубы, всем своим видом выражая недовольство ужасными русскими морозами и скверной ездой русских кучеров. Поверх школьной формы меня закутывали в накидку из соболей, шапка из собольего меха была натянута на самые уши. Мне было тепло, и я с удовольствием рассматривала величественные набережные, арки Николаевского моста в огнях иллюминации, длинные пролеты Александровского моста и золотой шпиль Петропавловской крепости, поблескивающий в утренних сумерках.
В это время утренний город казался мне безгранично огромным и волшебным. В ветреные дни вьюга мела по замерзшей реке, взметая клубы снега, трепя лохматые гривы лошадей, бушевала в белой бороде старого солдата, стоявшего на часах у Александрийской колонны на площади перед Зимним дворцом. Непривлекательно выглядела холодная набережная, одетая в каменные дома с колоннами, мелькали перед глазами, сменяя друг друга, прямые проспекты с рядами частных домов и государственных учреждений. Мороз резал легкие, воздух, казалось, замерзал в носу, и чувство облегчения невольно охватило нас, когда, миновав широкий изгиб реки, мы увидели три голубых растреллиевских купола над воротами Смольного.
Очень светлыми и теплыми казались нам белые залы института, когда мы чинными парами шли за нашей классной домой сначала в церковь, а затем в класс. На переменах я как примерная ученица, читала или учила урок, стоя около подоконника. Мои одноклассницы шептались, что ее светлость слишком много о себе думает, чтобы водиться с кем-либо, кроме великих княжен. Я же игнорировала их первые попытки посмеяться надо мной точно так же, как и все последующие. Исключительно из чувства собственного достоинства я стала старостой класса, что вызвало осуждение со стороны одноклассниц и одобрение педагогов.
В три часа пополудни сани возвращались за мной, и на сей раз, если погода была хорошей, в них вместо Рэдфи сидела графиня Лилина. Моя прекрасная éducatrice в белом лисьем воротнике смотрелась, как необыкновенный северный цветок, и выглядела в мехах так же естественно, как Рэдфи в макинтоше. В разгар зимы, в это время улицы были темными, горели фонари, дворники посыпали песком тротуары. Высокие желтые трамваи были переполнены. Уличные торговцы зазывали покупателей, в чайной толпились извозчики. Дамы в мехах в сопровождении слуг ходили по магазинам. Патрули конных казаков рысью проносились вдоль улиц.
Но еще больше, чем сценки на Невском проспекте, любила я в яркий, солнечный зимний день смотреть на живой спектакль на набережных Невы. От набережных розового гранита на западном берегу и до островов, соединенных арками мостов, замерзшая река была гладкой, как озеро: крест-накрест пересекали ее летящие сани. И сани, и ямщики казались маленькими, игрушечными на фоне белой реки и безбрежного неба, и чудесно подчеркивали монументальную архитектуру и итальянскую грацию града Петрова.
В такой день особый блеск приобретали розовые и желтые фасады царских дворцов и резиденций аристократии. Непрерывный поток пестрой толпы, великолепные яркие мундиры гвардейцев, пурпурные ливреи царских лакеев, душегрейки купцов, дамские шляпки из норки, бобра, овчины и каракуля свидетельствовали о богатстве и своеобразии, изобилии и напыщенности и одновременно подчеркивали нищету и рутину жизни большей части жителей Петербурга — тех, чей удел был служить и угождать небольшой кучке любимцев судьбы, обитающих во дворцах и особняках.
В один из обычных дней у меня были урок дрессуры и прыжков в Михайловской школе верховой езды и конная прогулка в саду Таврического дворца. В мужском седле, сцепив руки за спиной, я скакала по кругу вместе с мальчиками из Гурьевской школы или из Пажеского корпуса. Я любила разгоняться и резко осаживать коня перед какой-нибудь юной барышней, с испугом шарахающейся от меня. Но такие упражнения осуждала моя éducatrice, которая неизменно выговаривала мне, когда я с виноватым видом подходила к ней:
— Princesse, се ne sont pas des façons. Княжна, это неприлично.
Куда меньше радости приносили уроки музыки и танцев, а также еженедельные визиты вместе с бабушкой в благотворительные учреждения, пользующиеся ее покровительством. Были у меня, конечно же, и дежурства позади ее кресла во время ее «приемных» дней, с неизменными приветствиями на английском и французском отдельно для каждого гостя: «Ваше высочество, вам чаю со сливками или с лимоном? А вам, ваше превосходительство?» — фраза, которая, как мне казалось, придавала мне вид очень интеллигентной девочки.
Этот период был отмечен двумя параллельными и неизбежно вступающими в конфликт между собой вещами: моим образованием и видами на будущее как дворянской дочери и моей тайной подготовкой к карьере врача. Что касается последнего, здесь поддержку и помощь мне оказал своим письмом известный ученый Алексис Хольвег.
Первым, кто обратил мое внимание на профессора Хольвега, был Игорь Константинович, сын большого друга нашей семьи, великого князя Константина и мой друг детства.
Будучи профессором химии в Петербургском университете, Алексис Хольвег провел два лета в Павлове, в летнем дворце великого князя, занимаясь с князем Игорем и его братом Костей. Но и после того как Игорь был зачислен в Пажеский корпус, Хольвег продолжал поддерживать дружеские отношения с этой семьей. Великая княгиня любила профессора, поскольку он, как и она сама, был немцем-лютеранином, а великий князь, в роли Президента Академии наук, пристально следил за его работами в новой области — радиологии. В свои двадцать восемь лет профессор Алексис Хольвег был уже членом Академии наук и престижного Русского физико-химического общества.
Князь Игорь в науках был слаб. Его призванием были лошади. Он был очень милым, простым, располагающим к себе молодым человеком, но с самоуверенностью, нечасто встречающейся у царских отпрысков из-за многочисленных запретов, которыми сопровождалось их воспитание. Он восхищался профессором Хольвегом и всегда успешно выдерживал научные бои с ним. От Игоря я узнала, что вокруг ученого была какая-то завеса таинственности.
— Его мать была еврейкой, — сообщил он мне, — зато отец был аристократом. On dit qu’il est un fils naturel d’un grand-due allemand.[6]
Мы репетировали в домашнем театре Мраморного дворца пьесу, написанную великим князем Константином, когда Игорь вдруг громким шепотом решил сообщить всем свою версию рождения профессора.
Это вызвало удивленные взгляды его братьев, а я, проявив всю свою ловкость, ухитрилась схватить его за рукав, чтобы потребовать ответа на вопрос:
— Какой это немецкий великий герцог был настоящим отцом профессора Хольвега? И как это мать — еврейка?
— О, это был большой скандал, — Игорь театрально расширил глаза. — Но тебя, юную весталку, истории такого рода не должны интересовать.
Я могла бы как следует пнуть Игоря, но мы должны были вернуться на подмостки, и это вынудило меня на время умерить свое любопытство.
Я очень обрадовалась, когда на следующий день после обеда папа сказал бабушке, что хотел бы просить Алексиса Хольвега посетить наш очередной вечер камерной музыки.
— Мне было очень интересно узнать реакцию профессора Хольвега на эту встречу с Его Величеством, которую я устроил, — сказал папа. — Вы ведь знаете, Maman, я всегда считал, что вместо гонений на интеллигенцию наше правительство должно постараться использовать ее честолюбие, которого, по-моему, у нее больше, чем у любого другого класса. Лучший способ отличить, монархист перед тобой или республиканец — отметить его монаршей милостью. У молодого Хольвега в университетских кружках есть множество последователей. Он произвел хорошее впечатление на Его Величество, и, я думаю, Maman, он вам тоже понравится, если, конечно, вы разрешите мне пригласить его.
— Как будто ты всегда просишь моего разрешения, прежде чем привести в дом всяческую богему и прочую малопочтенную публику, — пожурила бабушка отца. — Конечно же, пожалуйста, приглашай своего молодого еврейского протеже. Мой сын всегда сочувствовал угнетаемым меньшинствам.
Последняя фраза, произнесенная по-французски, была предназначена для Зинаиды Михайловны, робкой и пухленькой бабушкиной компаньонки, которая явно не знала, как ей реагировать. После французского последовало уже по-русски: «Черт возьми, это не лезет ни в какие ворота». Последнее относилось к карточной игре.
Отец слегка улыбнулся мне и смешал бабушкины карты:
— Сыграем, мама? А что касается моего юного еврейского протеже, то он — один из наших многообещающих ученых, в будущем — второй Менделеев. Кроме того, он только наполовину еврей, к тому же лютеранской веры и со стороны отца не просто хорошего, а высокопоставленного рода.
И он поведал истинную историю рождения Хольвега.
Я внимательно слушала и думала о жестокой Маргарите, великой герцогине Аллензейской, которая помешала тайному браку своего сына и наследника с красивой еврейской девушкой из соседнего польского города Бялы. Теперь я страстно желала познакомиться с профессором Хольвегом и попросила отца пригласить его.
Камерный концерт закончился, и отец пальцем поманил меня в уголок гостиной, где он стоял вместе с молодым человеком ученого вида, в очках и с аккуратной черной эспаньолкой.
— Татьяна Петровна, моя дочь, очень хотела встретиться с вами. У нее большой интерес к науке.
— Чрезвычайно рад слышать это. — Профессор Хольвег окинул меня дерзким взглядом своих черных глаз и энергично пожал мою руку, которую я протянула для поцелуя.
Отец вернулся к своим прерванным рассуждениям:
— Я доволен, что симпатии Его Величества к вам оказались взаимными, профессор. Я надеюсь, что эта встреча окажет некоторое влияние на ваши политические взгляды?
— Вряд ли, — пылко ответил профессор, — я принимаю Николая II просто, без восторгов. Но я не могу забыть, что он самодержец.
— Но действительно ли это так? — возразил отец. — У нас есть парламент и различные политические партии. У нас свободная пресса. Я знаю, существует цензура, — предвосхитил он возражения профессора, — но ее обычно игнорируют. Газеты исправно платят штраф и имеют возможность критиковать правительство. Театр и искусства процветают. Открыто проводятся и в любых формах религиозные споры, и даже проявляется снисхождение к различным видам оккультизма. Что же касается нравов в интимной сфере, — отец оглянулся на меня, — о них лучше не говорить.
— А дискриминация национальных меньшинств? — профессор Хольвег быстро отреагировал к моему сожалению, ибо «нравы в интимной сфере», о которых мельком упомянул мой отец, интересовали меня куда больше.
— Почему нет еврейских отделений в средних школах и университетах и многого другого, что могут требовать евреи в рамках своих элементарных человеческих прав? Согласитесь, что и украинцев рассматривают, как людей второго сорта. И разве нет подтверждений того, что народы Балтии, равно как и финны и поляки, находятся под гнетом России?
— Напротив, я признаю наличие всех этих несправедливостей. Но их истоки лежат в русском национализме, который, в свою очередь, восходит корнями к татаро-монгольскому игу, длившемуся двести лет. Не забывайте об этом, профессор. Национализм — это значительно более глубокое чувство, чем политические взгляды. И вы не должны всю вину за него возлагать на самодержавие.
— Может быть, вы и правы, — профессор пытливо посмотрел на отца, как будто хотел понять и ответить сразу на все вопросы. — Национализм — это универсальное явление, настолько же безобразное, насколько и полезное для научной мысли. Но это не оправдывает русского царя — самодержца всея Руси. Как бы то ни было, князь, самодержавию не должно быть места в двадцатом веке.
— Несомненно. — Отец улыбнулся в ответ на эту горячую тираду. — Я никогда не был поборником самодержавия, профессор. Но в отличие от ваших крикливых либералов, я хочу видеть монархию, реформированную с помощью конституции, а не свергнутую вовсе. Кажется, либералы не осознают до конца, что левые для них значительно опаснее, чем правые, и что последние намного ближе им по своим целям.
— Я не отношусь к левым, если быть точным, — как бы защищаясь, заметил профессор, но быстро обрел уверенность. — Я не поддерживаю Карла Маркса, но я, как любой интеллигентный человек, не могу не осознавать, что монархия — это младенческая концепция, которую человечество должно перерасти, как дети перерастают сказки. Наследственному правлению, как и критерию прав в силу происхождения, не должно быть места в современном обществе.
— Какой же критерий вы предлагаете взамен, профессор? Степень интеллигентности? Но как ее измерить? Как заметил Пушкин, в каком же затруднении оказались бы наши бедные слуги, если за столом во время обеда они должны были бы обслуживать гостей по уму, а не по чинам.
Отец попросил меня проследить, чтобы профессор выпил чая, и, извинившись, отошел к другим гостям. Я проводила профессора к столу, во главе которого перед большим серебряным самоваром с фамильной монограммой восседала бабушка. Пока она наливала чай, оценивающе разглядывая профессора, одна любопытная мысль родилась у меня в голове.
— Профессор, — я подвела его к картине Тьеполо, которая висела на дальней стене и привлекла его внимание. — Вы учились в университете в Германии и, наверное, очень хорошо говорите по-немецки.
— Да, я говорю свободно.
— А не могли бы вы преподавать его мне?
— Я был бы счастлив, но вряд ли языки — мое призвание. Я уверен, что вам нужен более квалифицированный педагог.
— Профессор, — я оглянулась, чтобы быть уверенной, что нас никто не слышит, — на самом деле я не хочу учить немецкий. Это будет предлог, а на самом деле вы будете помогать мне по физике, химии и биологии. Эти предметы довольно слабо преподают в Смольном, а для меня они очень важны.
Профессор смотрел на меня проницательным взглядом, почти как бабушка:
— А почему именно эти предметы так важны для вас, Татьяна Петровна?
— Потому что, — сказала я еще тише, — я собираюсь стать врачом.
— Вы… врачом, Татьяна Петровна?
— Пожалуйста, профессор, говорите тише. Никто не должен знать, даже папа. Он не поймет.
— Но извините меня, Татьяна Петровна, я тоже не очень хорошо понимаю. Для особы с вашим титулом, состоянием и положением в свете о карьере врача не может быть и речи.
— Меня не волнуют титул и положение в свете. Я не считаю это важным. Спасать человеческие жизни, заботиться о больном ребенке, принимать роды — вот что я считаю важным… и настоящим… и великая княжна Татьяна Николаевна тоже думает так!
— На самом деле? И что же, Ее Императорское Высочество собирается быть вашей ассистенткой?
Я уловила иронию в голосе профессора.
— И вы не воспринимаете меня всерьез! Никто не относится ко мне серьезно, и это потому, что мне всего четырнадцать. А я хочу стать врачом с шести лет. И никто и ничто не сможет мне помешать!
Профессор Хольвег посмотрел на меня с интересом…
— Знаете, я решил стать ученым, когда мне тоже было шесть лет, и я тоже был уверен, что никто и ничто не сможет мне помешать. Мне кажется, что я понимаю вас, Татьяна Петровна.
— Так вы будете мне помогать? Под видом занятий немецким, и это останется строго между нами?
— Татьяна Петровна, я должен предупредить вас, что я не биолог, даже не биохимик. Моя основная область исследований — радиоактивные элементы и их свойства. Я считаю, что на том примитивном уровне, на котором сейчас находится медицина, она вряд ли может называться наукой, особенно ее клинические аспекты, которые вас больше всего привлекают.
— Да, но так было до недавнего времени. Кто-то должен быть первым и овладеть знаниями… знаниями в…
— В естественных науках?
— Точно, — улыбнулась я, и профессор улыбнулся мне в ответ. У него были ровные белые зубы и располагающая дружеская улыбка. — Вы ведь сделаете это, профессор?
— Я подумаю об этом, Татьяна Петровна, — ответил он прямо.
В этот момент незаметно подошла Вера Кирилловна и дала понять, что мне пора спать. Я удалилась.
Полчаса спустя, когда няня расчесывала мне перед сном волосы, я рассказывала ей:
— У профессора Хольвега маленькие и красивые руки, замечательные зубы, а глаза… у него такие умные, всепонимающие глаза, а какой у него взгляд! Он такой забавный, быстро зажигается. Няня, внешне он такой колючий, как кактус, но в душе, я уверена, он очень мягкий. Он никому не может причинить зла. Только представь, няня, я знакома с гением! Он гений, так сказал папа. И он понимает меня, я уверена в этом.
— И впрямь, нужно быть гением, голубка моя, чтобы понимать тебя.
Я проглотила ее насмешку.
— Как ты думаешь, няня, папа пригласит его ко мне репетитором по математике и естественным наукам, как это сделал великий князь Константин для Игоря Константиновича и Кости?
— Но, милая, затем тебе математика и другие науки? Бог создал женский ум не для таких вещей, а он знает, что делает. За знание математики и других наук твои дети и муж не будут любить тебя сильнее.
Эти традиционные взгляды на женское предназначение возмущали меня до глубины души.
— Я не собираюсь замуж! Я не хочу иметь детей! Я хочу жить с папой и быть врачом!
— Хотела бы я посмотреть на это — княжна Силомирская — врач! Лучше даже и не говорить об этом отцу, голубка моя! Он хоть и хороший, но тут уж точно осерчает.
Я опасалась, как бы такого не случилось на самом деле, и поэтому только попросила папу пригласить профессора Хольвега позаниматься со мной немецким языком, если тот захочет. К большому удивлению отца, профессор Хольвег согласился.
И ровно через неделю, постоянно, с середины сентября и до конца мая, в течение всего моего обучения вплоть до выпускных экзаменов в 1914 году, дворецкий провожал профессора на урок в мои апартаменты на третьем этаже левого крыла дома с видом на Неву. Я наливала ему чашку чая, и мы садились напротив друг друга за моей большой партой из карельской березы; Бобби, которого я почесывала за ухом, ложился у моих ног. Рэдфи некоторое время оставалась с нами, но как только я закрывала форточку в противоположном углу комнаты под тем предлогом, что профессор Хольвег довольно легко простужается, моя гувернантка начинала страдать от духоты и жары от камина и удалялась в соседнюю комнату, а мы могли спокойно заниматься физикой.
— Профессор, — спросила я его однажды в конце нашей первой зимы, — вы действительно думаете, что я когда-нибудь смогу выучить все, чтобы стать доктором? Я ведь не так умна, как вы или как мой кузен Стефан Веславский. Он все схватывает на лету.
— Вы достаточно умны и понятливы, Татьяна Петровна. У вас прекрасная память, замечательная целеустремленность. Я уверен, что вы добьетесь всего, к чему стремитесь. — Профессор потрогал свою маленькую бородку, посмотрел на меня через парту и, поскольку я до конца еще не была уверена, абсолютно серьезно повторил все еще раз. Его слова меня сильно подбодрили.
Скоро профессор Хольвег стал желанным гостем в нашем доме. Его искренность и склонность к сарказму расположили к нему мою искреннюю и саркастичную бабушку. Я видела, что мой учитель отрицает убеждения подавляющего большинства людей, принятые ими на веру, и я неизбежно начинала воспринимать все так же, тем более что это никак не задевало моих амбиций. Профессор говорил, что нет ничего неизбежного и неизменного, каждая теория должна быть проверена заново. Даже законы науки не должны восприниматься на веру, пока студент сам не убедится в их истинности с помощью многочисленных опытов. Но как только я стала расспрашивать профессора о его мнении по поводу тех социальных болезней, которые так волновали его, он сразу заявил, что это не входит в его компетенцию.
— Я и без того уже выхожу за предписанные мне рамки, помогая вам изучать науки, — сказал он. — Я хотел бы видеть у вас здоровый скептицизм, но мне бы очень не хотелось, чтобы скептицизм стал вашей жизненной философией. И в мои задачи не входит вызывать у вас разочарование по отношению к собственному положению в обществе.
— Но я ведь знаю, что в обществе слишком много несправедливости. Я и сама вижу, насколько бедно живет большинство людей. Когда я вырасту, я обязательно что-нибудь сделаю с этим. Мне кажется, что общество изменится только тогда, когда изменятся сами люди, изменятся их души — когда они станут настоящими христианами.
Я замолчала, а профессор Хольвег теребил свою бородку.
— Профессор, — бросила я ему вызов, — вы верите в Бога?
— Татьяна Петровна, это совсем другая тема, которую я тоже не хочу обсуждать. Я надеюсь, вы сможете примирить вашу вполне естественную научную любознательность и ваши религиозные убеждения. А я буду последним человеком, если стану разжигать конфликт между ними в вашей душе.
— Но вы ведь видите, профессор, что для меня нет никакого конфликта. Потому что наука — это то, что я изучаю, познаю с помощью разума. Вера — это что-то, что я чувствую. Я знаю это, это живет глубоко во мне, — я сжала руки. — Я хорошо понимаю, что такое эволюция. Я знаю, что Библию не следует понимать буквально. Я верю в то, что человек прошел эволюционный путь от одноклеточного организма — вы сами мне говорили об этом — до существа, наделенного мозгом, который является сложной структурой, состоящей из миллионов клеток. И только существо, наделенное мозгом, способное мыслить, может осознавать существование Бога, и это является целью эволюции. — Я остановилась, измученная философскими рассуждениями.
— Я не уверен, что человек — это цель эволюции и что эволюция вообще имеет какую-нибудь цель, — подвел итог нашей беседы профессор и, постукивая карандашом по парте, попросил меня повторить только что пройденный материал.
В другой раз я еще более энергично набросилась на профессора с расспросами:
— Как вы думаете, что имел в виду папа, когда говорил о наших нравах в интимной сфере? Это было во время нашей первой встречи, помните?
— Конечно, помню. Но ваш вопрос, Татьяна Петровна…
— Вне вашей компетенции?
— Как точно вы повторяете каждое мое слово! Я хотел сказать, что он вне сферы моих научных интересов.
— Но я должна знать все о вещах такого рода, ведь я собираюсь стать врачом!
— В свое время вы узнаете значительно больше, чем можете сейчас пожелать. А пока почему бы вам не спросить об этом своего отца?
Я так и сделала, когда мы с ним как-то завтракали вдвоем. Папа не был ни удивлен, ни смущен. Он молча подумал, постукивая маникюрными ножницами по столу, а потом сказал:
— Видишь ли, Таничка, сексуальное наслаждение — это самое величайшее из всех наслаждений, которые может испытать человек. В сочетании с любовью оно приносит истинное блаженство, а без любви — вызывает недовольство собой и раздражение.
Он смотрел на свои кольца, как будто избегал моего взгляда, и я подумала: «Бедный папа! Он же говорил о себе! Как же, должно быть, он несчастен!»
— Женитьба, — продолжал отец, — если она происходит по любви, является идеальной формой сексуального выражения. — При этих словах в глазах его появилась тоска.
Он, конечно же, думал о маме. И зачем только я заговорила об этом?
— Но существует и множество других форм, — сказал отец. — Повзрослев, ты прочтешь «Анну Каренину» — элегию свободной любви.
— Об этом я тоже знаю. — Слова отца не показались мне чем-то ужасным, а поскольку я любила «Войну и мир» и читала только этот роман, то не могла знать сюжета «Анны Карениной».
— Любовь, которая покупается…
— Проституция, — подсказала я. Я находила, что это ужасно.
— Да. Когда любовь покупают за копейки, она называется проституцией. Когда же за большие деньги — ее можно даже назвать браком. А случается, что любовь берут силой. — Отец опять остановился в ожидании моей реакции.
Я молча кивнула. Изнасилование не просто ужасало меня, оно всегда вселяло в меня осознанный страх.
— Ты не должна допустить, чтобы с тобой это когда-нибудь случилось, — сказал папа. — Я считаю, что ты знаешь довольно много. Я бы сказал, вполне достаточно, — он улыбнулся и, видя, что я жду продолжения, добавил:
— А еще существуют мужчины и женщины — гомосексуалисты, которые находят удовлетворение только в сексуальном общении с партнером своего пола. Такие отношения существуют со времен Содома и Гоморры. В больших городах, таких как Париж, Лондон или Петербург, это не редкость.
Как большинство пространных объяснений, это тут же включило механизм моего воображения. Я была не настолько глупа, чтобы высказывать свои догадки вслух, как это было в детстве, когда я пыталась выяснить, каким же образом с папиной помощью у мамы в животе оказался маленький ребеночек.
— Тебе этого достаточно? — папа угадал мою реакцию.
— Папа, — спросила я после завтрака, когда подошла, чтобы поцеловать его, — а ведь это — грех?
— Гомосексуальная любовь? Да. Но это только добавляет ей привлекательности. Ты должна стараться, Таничка, — отец встал со стула и взял меня за руки, — никого не судить и не осуждать. Добродетель — это еще больший грех, чем проступок плоти. Не смотри на меня так строго. Ты еще слишком молода и неопытна, чтобы сейчас это понять. И ты тем более очень молода, чтобы судить об этом.
Папиных слов для меня было достаточно.
— Я постараюсь, — обещала я.
У меня появилось вполне естественное желание поделиться тем, что я узнала, с моей тезкой. Я понимала, что, начни она расспрашивать своих родителей о подобных вещах, нас тут же разлучили бы. Потом, я любила думать о ней, как о простодушной и несчастной, в отличие от меня. Я хотела, чтобы она оставалась для меня идеалом девичьей добродетели, так же, как она была моим идеалом красоты и грациозности.
Удовлетворив на некоторое время свое любопытство в интимной сфере, я начала интересоваться студенческой жизнью. Она представлялась мне свободной и веселой. Однако профессор Хольвег, которого я расспросила, сказал, что в царской России это не так. Студенты в основном очень бедны, у профессоров тоже мало денег, а лекционные залы так переполнены, что студенты порой теряли сознание от духоты. Тем не менее я горела желанием посетить университет, но сперва я получила приглашение от моего учителя зайти к нему домой в его квартиру на Васильевском острове.
Во время этого исключительного выхода меня сопровождала моя éducatrice. Разрешив мне пройтись вместе с профессором по набережной Большой Невы, сама она рядом ехала в открытом экипаже. Мы проходили мимо групп студентов в длинных шинелях или в тужурках военного покроя. Их куцые фуражки различного цвета в зависимости от факультета лихо сидели на лохматых волосах. Они с явной симпатией приветствовали профессора Хольвега и с нескрываемой враждебностью рассматривали меня.
Я привыкла, что во время моих визитов в бабушкины филантропические заведения меня обычно встречали улыбками и поклонами.
— Профессор, — спросила я, — почему студенты так неприязненно на меня смотрели?
— Потому что вы — ее светлость княжна Силомирская и ближайшая подруга дочерей царя, которого не очень-то любят на этом острове. Потому что вы невообразимо богаты, а большинство из этих молодых людей бедны!
— Но какое это имеет значение, богат человек или беден?
Мы обогнули стрелку Васильевского острова, остановились перед дорическим фронтоном Биржи, любуясь открывшимся видом, и он ответил на мой наивный вопрос:
— Это не имеет значения для вас, Татьяна Петровна, поскольку вы никогда не знали бедности, вы не знаете, что такое повседневная забота о куске хлеба. Для большинства же людей это такая же реальность, как рождение и смерть. Голод и холод, Kali und Hunger, le froid et la faim, — повторил он на русском, немецком и французском, — заполняют думы тысяч жителей в этом прекрасном городе. Я хорошо знал и то, и другое в течение первых двадцати лет моей жизни и никогда этого не забуду.
Я вспомнила романтическую и несчастную историю жизни моего учителя.
— О, это так грустно. Но неужели… разве не мог ваш отец сделать что-нибудь для вас с матерью?
— Я никогда не видел своего отца-аристократа, — печально сказал профессор. — Маргарита Аллензейская отослала его в Японию за отказ отречься от своей жены-еврейки. Он служил офицером в японской армии и был убит во время русско-японской войны. Моей матери было обещано приличное содержание, если она согласится не упоминать имени отца. Хольвег — это имя нашего шведского предка. Она же предпочла растить меня в нищете, чем незаконнорожденным… Извините меня, Татьяна Петровна, я забылся.
Мы прошлись вдоль набережной Малой Невы, миновав стайку оживленно болтающих девушек-курсисток. Короткие волосы и резкие жесты придавали им еще более агрессивный вид, чем студентам-юношам.
— Здесь вы можете увидеть несколько будущих врачей, Татьяна Петровна, — сказал профессор (русские девушки к тому времени уже отвоевали себе право изучать медицину), — и, возможно, несколько террористок.
Я знала, что женщины участвовали в террористических актах еще со времен убийства Александра II, отменившего крепостное право. А среди покушавшихся на жизнь министра внутренних дел Плеве в 1904 году была девушка. Я всегда считала себя непокорной, как и любая женщина. Я могла бы без колебания убить, защищая себя или своих близких, но я никогда бы не смогла бросить бомбу.
— А какие женщины становятся террористками? — спросила я.
— Как правило, это девушки из семей интеллигенции. Одно и то же сочетание гнева и идеализма движет революционерами обоих полов. Есть даже такие, как Владимир Ленин, лидер большевиков, он сейчас живет в Швейцарии, которые вышли из нетитулованных мелкопоместных дворян. Ну и конечно, среди них есть и евреи: они ведь больше других страдали от гнета царизма.
— Вы ведь тоже сильно страдали от гонений на евреев, профессор?
— Антисемитизм, Татьяна Петровна, — это проявление глупости и невежества. Предрассудки в той или иной форме существуют повсюду. В Северной Америке угнетают негров, в Индии — миллионы неприкасаемых. Ну а женщины везде считаются существами низшими.
— Вот это меня просто бесит! — И я с вдруг возникшей симпатией посмотрела на девушек-студенток. — Если я не смогу поступить в университет здесь, то уеду учиться на подготовительных медицинских курсах в Англию или Швейцарию. А когда получу мамино наследство, я собираюсь основать медицинский колледж для дворянских девушек. Профессор, а на следующий год вы сводите меня в Зоологический музей и в Музей анатомии?
— Татьяна Петровна, пожалуйста, давайте прекратим эти разговоры. Я уже и так больше чем надо участвую в ваших планах. В конце концов, все это из области воображений.
— Тогда тем более от этого не может быть никакого вреда. — Я не могла не рассмеяться.
В этот момент открытый экипаж, в котором ехала моя éducatrice, по-зимнему закутанная в лисьи меха, остановился, и Вера Кирилловна бросила на меня такой взгляд, что я сразу поняла: так открыто веселиться на улице неприлично. Моя короткая прогулка с профессором Хольвегом подошла к концу.
Кончилась зима. Нева, как мощеная дорога после землетрясения, разбухла подо льдом. Потом разбила его на множество осколков и устремила их в море. По дороге в Смольный я видела, как на углах улиц жгли костры, чтобы убрать остатки грязного снега. Крыши домов, появляющиеся из-под сбрасываемого на землю снега, блестели, как нарисованные. Совсем скоро на своих катерах посередине реки встретятся начальник порта и комендант Петропавловской крепости — на Неве опять откроется навигация.
Белая неподвижность замерзшей реки сменилась оживленным движением различных корабликов, ботиков, лодок, барж и изящных яхт. На улицах появились открытые экипажи и автомобили. Великолепные перья опять взметнулись над дамскими шляпками, шейки украсили воздушные горжетки, и в руках заиграли веера. Летний сад и набережные Невы утопали в зелени, воздух был легкий и какой-то искристый; императорский штандарт развевался над красной крышей Зимнего дворца.
Весна на севере приходит быстро, дружно и так же скоро уходит. Лето принесло в Петербург сильную жару. Зеленоватые воды Невы стали грязными и непривлекательными. Зловонный запах исходил от каналов. Флаги над царским дворцом поникли. По воскресеньям горожане отправлялись на острова Невы или в пригородные леса. Состоятельные люди перебрались на свои дачи. Ученицы Смольного института разъехались, одни на побережье, другие — в деревенские поместья. Отпраздновав мое пятнадцатилетие, отец уехал во Флоренцию — порисовать и в очередной раз поискать счастья в любви. Бабушка перебралась на побережье, на нашу дачу к северу от Петербурга, а я в нашем личном железнодорожном вагоне отправилась в Веславу.
Так случилось, что этим же поездом ехал в Варшаву навестить свою мать и профессор Хольвег. Я пригласила его к себе, и, несмотря на молчаливое присутствие Рэдфи, нам вполне удалось насладиться обществом друг друга.
Кузен, который приветствовал меня у портика дворца Веславских в июле 1912, оказался высоким и сильным юношей семнадцати с половиной лет с густым и звучным голосом. По детской привычке мы потрясли указательными пальцами левых рук в знак нашего побратимского приветствия. Однако теперь мы были чужими.
Когда Стиви и Казимир не занимались своей внешностью или поглощением пищи, они обычно носились сломя голову по окрестностям в открытом автомобиле или выезжали верхом в лес на тайные собрания королевских республиканцев. Были у них другие занятия, как я открыла однажды, проезжая на лошади мимо беседки, где сидел Стиви и целовался с какой-то крестьянской девушкой.
Я натянула поводья и вспыхнула в необъяснимом бешенстве. Стиви насмешливо посмотрел на меня. Когда легким галопом я проехала дальше, за своей спиной я услышала хихиканье девушки в объятиях Стиви — это была ни кто иная, как Ванда.
Еще одним испытанием для меня явились еженедельные танцы, которые устраивались субботними вечерами во дворце.
«Ах, что за палка!» или «Ну совсем никаких способностей к танцам!» — слышала я, как Стиви, танцуя кадриль, отпускал колкие замечания в мой адрес.
Казимир пытался утешить меня:
— Не обращай внимания на Стиви. Почему бы тебе не поддеть его по поводу его занятий вокалом? Он был ужасно чувствителен к этому в Итоне.
Я так и поступила и одержала победу. И все же я продолжала чувствовать себя неуклюжей и неловкой.
— Это бесполезно, Ким, — говорила я доброму, заботливому Казимиру, который к тому времени уже перестал быть лишь тенью Стефана, — я знаю, что я не хорошенькая и не привлекательная. Но я, по крайней мере, совершу что-нибудь стоящее. Я заставлю мир восхищаться мною, когда стану хирургом.
Казимир же был готов восхищаться мною уже сейчас. Он разделял мое презрение к девушкам, единственной целью которых было подцепить наиболее подходящего мужа. Они никогда меня не подцепят, клялся он.
Чтобы компенсировать свои недостатки, я без устали упражнялась в стрельбе из спортивной винтовки Манлихера, которую отец подарил мне на пятнадцатилетие, брала все более высокие препятствия, скача на лошади, и была настолько же готова посоревноваться с любым молодым человеком на охоте, насколько не отвечала общепринятым правилам на танцевальной площадке.
Я много читала тем летом, пользуясь богатым собранием французской литературы в библиотеке дворца. Я снова стала интересоваться сексуальным поведением людей. Английские романисты не проливали света на этот вопрос, русские — только чуть-чуть. То, что я знала о проституции, я почерпнула у Толстого и Достоевского. «Нана» Эмиля Золя значительно расширила мои знания не только о проституции, но и об интимной сфере вообще. Неужели европейское общество было пронизано извращениями, и, если это так, то, в таком случае, как их отличить от остальных?
Однажды, набравшись смелости, я как бы небрежно поинтересовалась у Стиви, были ли «такие вещи, ну, ты понимаешь» в Итоне.
— Конечно, — сказал он, — до некоторой степени. Но никого это не волнует. Ты просто читаешь слишком много книг.
— Не больше, чем ты.
— Да, но я не принимаю все так всерьез.
Я могла принимать литературу, как и жизнь, только совершенно серьезно. Причем я была склонна считать литературу более правдивой и заслуживающей доверия, чем жизнь. Мне было ясно, что респектабельное, размеренное и самодовольное существование, которое вели люди моего круга, таило в себе множество пороков и грязи. Похоть во всем ее разнообразии тайно владела сильными мира сего. Я совершенно забыла о своем обещании отцу — не судить и не осуждать того, чего не понимаю.
В сентябре Стиви и Казимир готовились к отъезду в Оксфорд — их приняли в колледж Магдалены. Я собиралась возобновить занятия в Смольном. Вместо этого приехал отец, чтобы забрать меня, но не в Петербург, а в Беловежскую пущу, где отдыхали царь и его семья.
Беловежская пуща, огромный девственный лес недалеко от полесских владений семьи моей матери, была некогда заповедными охотничьими угодьями польских королей. При всей его терпеливости и дипломатичности, дяде Стену было не по себе при мысли о том, что русский царь будет развлекаться в родовом имении Веславских. Он отклонил переданное через моего отца приглашение присоединиться к царской охоте.
Я была рада повидать великих княжен и их брата, в то время подвижного и веселого ребенка. Царевич Алексей был приятным восьмилетним мальчиком с каштановыми волосами, обаятельным и избалованным в равной мере. Его болезнь придавала ему в моих глазах особую привлекательность. Наша приязнь была взаимной. Когда он чувствовал себя хорошо, его мать становилась довольно дружелюбной и скрывала неприязнь, которую стала питать к моему отцу. Но ни дружелюбие Александры, ни видимое здоровье Алексея не длились долго.
Беловежская пуща была не только единственным местом в Европе, где еще водились зубры. Она изобиловала крупной и мелкой дичью. Поэтому охота, которую здесь устраивали, по существу была чудовищной бойней.
Охотой я увлекалась ничуть не меньше Стиви. Псовая охота на лису в Англии, на оленя во Франции, на рысь, волка или дикого кабана в Польше и России была всегда незабываемым событием. Но стрельба из безопасного места по животным, которых пригнали, как на бойню, не вязалась с моим представлением об охоте. Меня огорчал и вид красавцев-фазанов, тетеревов, голубей и другой птицы, грудами сваленной на наружной лестнице дворца, а охотничьи рожки, приветствовавшие царя при свете факелов в конце дня, звучали больше, как погребальная песнь, нежели фанфары.
К тому же моя польская половина говорила мне, что дядя Стен был прав: древний заповедник моих родовитых предков был неподходящим местом для охотничьих забав русского императора. Русский обычай целовать руки повелителя, чуждый польским дворянам, поразил меня своим раболепием. И что еще хуже, я навлекла на себя недовольство Александры!
Отец решил, что царю доставит удовольствие моя способность метко стрелять. Вызвав меня из укрытия, где я вместе с императрицей и двумя старшими великими княжнами вежливо аплодировала мужчинам-спортсменам, он вручил мне свою винтовку, только что перезаряженную егерем. Она была большего калибра, чем моя. И хотя я имела дело даже с винтовкой Стиви, от отдачи приклад сильно ударил мне в зубы. Мне посчастливилось попасть лосю прямо в сердце. На этот раз аплодировали мужчины, и царь приласкал меня, называя маленькой амазонкой. Ольга и Татьяна Николаевна не скрывали своего восхищения.
— А ты, Оличка, не хотела бы, чтобы мы могли стрелять так же, как Тата? — прошептала моя тезка, когда мы вслед за императрицей возвращались в замок.
— Меня это не интересует, — возразила Ольга. — Но ты можешь упражняться в стрельбе с Татой сколько хочешь.
— Как будто мне это разрешат!
— Ну уж я-то не буду тебе мешать! — Ольга прибавила шаг.
— Я не имела в виду тебя, вот глупая! — Татьяна взяла ее за руку. — Но ты должна признать, что это такая скука — постоянно изображать крепкие семейные узы перед светом.
— Крепкие семейные узы, — согласилась Ольга добродушно. — A qui le dis-tu?[7]
— Вы обе просто прелесть, — сказала я.
Если великие княжны радовались тому, что я попала в центр всеобщего внимания, то императрица Александра не могла допустить отвлекать его от своих дочерей. Во время пребывания в Польше они должны были сыграть несколько сцен из «Мещанина во дворянстве».
В тот же вечер, уже после моего успеха на охоте и после того, как я помогла им репетировать, императрица холодно обратилась к отцу:
— Не пора ли, князь, Тате вернуться в школу?
Уязвленная невысказанным упреком, я хотела лишь одного — как можно скорее уехать. Однако, когда Алексей поранился, не кто иной, как Александра задержала меня еще на неделю.
Произошло это накануне моего предполагавшегося отъезда. Вместе с царскими детьми я отправилась на лодке по одному из двух озер, образованных рекой Наревом, протекающей через лес. Алексей Николаевич, выбираясь из лодки, поранил бедро, которое начало кровоточить. Его тотчас уложили в постель.
Наблюдать за царевичем необходимо было целыми сутками. Он попросил свою мать послать за мной, я провела у его постели долгих пять дней. Для того чтобы больной сохранял покой, а заодно и мне поменьше егозить, я читала ему, рассказывала смешные стихи и сочиняла истории: о бедной маленькой акуле, пойманной жестоким рыбаком, или о крокодильчике, который потерял свою маму и так плакал, что Амазонка от его слез вышла из берегов. Мои фантастические сказки и ужасные рожи всегда вызывали улыбку на бледном и изнуренном болезнью лице Алексея. Я лучше всех других поправляла ему подушки, как он утверждал, и он отказывался есть, если меня не было рядом. Когда он услышал, что я должна возвращаться в школу, расплакался, и сам царь пришел к нему и сказал не капризничать.
К счастью, на этот раз болезнь не слишком мучила Алексея, и няньке-матросу царевича разрешили вынести его на крыльцо дворца проводить меня.
Отец остался с царем, чьим любимым товарищем по охоте он был с мальчишеских лет, а меня отправили в Петербург в сопровождении Рэдфи. Перед тем как я уехала, отец снова взял с меня обещание хранить в строгой тайне последний приступ болезни Алексея. Я знала, что гемофилия была запретной темой. И если ее все больше обсуждали в придворных и светских кругах, то это не моя вина. Однако не прошло и месяца, как секрет этот стал известен.
Из Беловежской пущи царское семейство переехало в Спалу, еще один охотничий заповедник польских королей. Там царевичу неожиданно сделалось хуже. Его мучили сильные боли из-за гематомы в паху. Когда состояние его, усложненное к тому же занесенной инфекцией, резко ухудшилось, министр двора, граф Фредерикс при поддержке моего отца убедил царя опубликовать медицинский бюллетень о здоровье царевича Алексея.
Александра тем временем телеграфировала своему «святому человеку», который благоразумно удалился домой в Сибирь, чтобы дать возможность своим врагам остыть от гнева. Ответ Распутина, цитируемый на каждом шагу, заверял императрицу в том, что Господь услышал ее молитвы, и ее сын вскоре поправится. И на следующий день действительно температура у мальчика спала, и боль утихла. Было объявлено, что он вне опасности.
— Принимая во внимание силу суеверий в наших высших кругах, даже в нынешний просвещенный век, — сообщил отец бабушке по возвращении из Спалы, — не удивительно, что Ее Величество, должно быть, объясняет выздоровление своего сына скорее неким чудотворным влиянием, чем медицинским лечением. Но я сказал, что даже чудеса Лурда[8] производятся там же, на месте, а не по телеграфу на расстоянии нескольких тысяч верст. Во время нашей следующей встречи Александра Федоровна покраснела как рак и едва могла говорить. Очевидно, мое невинное замечание было доброжелательно передано ей. Я уже и так в немилости у Ее Величества из-за моих конституционных взглядов. И ты знаешь, она никогда не простит мне, — добавил отец слегка улыбаясь, — мой отказ от брака с одной из ее фрейлин.
— Твоя личная жизнь — это позор, Пьер, — ответила бабушка сердито, но с некоторой игривой ноткой в голосе, игнорируя предостерегающий взгляд отца.
— Я могу говорить об этом в присутствии Татьяны. Она au courant[9]. Ее Величество — добродетельная жена и мать, и она совершенно права, не одобряя тебя.
Этот разговор произвел на меня довольно неприятное впечатление. К любовным похождениям отца я относилась так же пуритански, как и Александра. Его libertinage[10], на которое в довольно шутливой форме намекали в высшем обществе, причиняло мне боль, лишь его повторная женитьба могла бы ранить меня еще больше. Эта тема возникла вновь шесть недель спустя в Париже, куда мы были приглашены провести Рождество с Веславскими, Стиви и Казимиром.
После нашей первой поездки в Париж с Дианой все последующие поездки туда были какими-то полурадостными и полугрустными из-за присутствия очередной любовницы отца. На этот раз мы были гостями Веславских, и если отца и ждала любовница, то он, по крайней мере, не выставлял ее перед своей родней. Мы остановились в пригородной резиденции семнадцатого века в предместье Сен-Жермен, которая служила штаб-квартирой польским повстанцам в прошлом веке, а ныне была арендована французской ветвью семьи: средняя сестра дяди Стена вышла замуж за французского аристократа. Стиви и Казимир опередили наше появление там, приехав из Англии.
— Серьезно, старина, когда ты намерен угомониться? — спросил дядя Стен отца своим вялым тоном при первом задушевном разговоре. Рождество прошло, и наши французские хозяева тактично удалились, оставив нас с Веславскими, Стиви и Казимиром. — Эти постоянные слухи о твоей предстоящей женитьбе сильно действуют на нервы.
Мы сидели, попивая кофе после обеда, вокруг камина в petit salon[11], увешанном гобеленами, с видом на мокрый сад. Мне редко удавалось побывать в Париже без проливных дождей.
Отец посмотрел на тетю Софи тем доброжелательным и ласковым взглядом, который он приберегал для привлекательных женщин, и сказал:
— Когда я найду красивую, умную и добрую женщину, то женюсь. Но до сих пор единственная женщина, соответствующая моим требованиям, уже замужем за моим зятем.
Тетя умиротворяюще улыбнулась моему ревнивому дяде. Затем она спросила, верны ли слухи о растущем влиянии Распутина — этого подлого сибирского монаха — на императрицу Александру.
— Увы, — ответил отец, — все это так и есть, особенно после его телеграммы в Спалу этой осенью. — Он рассказал что называется из первых рук об этом случае, рассказы о котором были сильно искажены ввиду многочисленных интерпретаций. — Александра не только верит, что старец — он сельский знахарь, кстати, а не монах — может просить Бога вступиться за ее больного сына, но и что его голос — это глас русского народа.
— А что царь? — спросил дядя Стен. — Он тоже во власти этого шарлатана?
— Трудно сказать. Одно несомненно: всякий, кто критикует Александру, вызывает недоверие и неудовольствие Его Величества, точно так же, как всякий, кто критикует ее «святого человека», вызывает недоверие и неудовольствие императрицы. Например, мадемуазель Тютчева, гувернантка великих княжен, которая настаивала, чтобы Распутина не пускали на детский этаж в Царском, в конце концов была вынуждена уйти.
— Да как же можно пускать такого отъявленного развратника к императорским детям! Я не знаю, Пьер, — тетя Софи посмотрела на меня, — благоразумно ли позволять Тане продолжать дружбу с ними.
— Я никогда его не видела, — поспешила я вставить, так как не хотела быть оторванной от своих подруг. — Я даже не слышала, чтобы произносили его имя. Я не думаю, что он бывает во дворце.
— Таня права, — подтвердил отец. — Здесь Александре пришлось уступить. Она общается с ним через близкую подругу и наперсницу, свою бывшую фрейлину Аню Вырубову, у которой маленький дом в Царском Селе недалеко от Александровского дворца. Императрица навещает ее каждый день. Иногда она встречается там с Распутиным. Чаще Аня передает его устные послания — этот человек едва умеет писать.
— Эта Вырубова — толстая дура, — сказала я. Меня раздражали ее робость, сентиментальность и безумная любовь к императорским детям, которая постоянно смущала царевича Алексея. — Мы все потешаемся над ней. — Я имела в виду великих княжен и себя.
— Этому просто невозможно поверить! — тетя Софи покачала головой.
— А собственно, почему? — сказал дядя Стен. — Говорят, после смерти принца Альберта, королева Виктория целиком попала под власть своего лакея-шотландца. Монархи — легкая добыча для холопов, для низких людей.
— Это еще одна причина, почему их власть должна быть конституционно ограничена, — сказал отец.
Он замолчал, и его глаза, всматривающиеся в какую-то безмерную даль по ту сторону пламени, отражали неумолимое приближение очередного приступа меланхолии. Знакомая острая боль сочувствия к нему охватила меня, я подошла сзади к креслу и обняла его за шею.
— В любом случае, что бы ни случилось, ты будешь моим утешением в старости. — Он взял меня за руки и улыбнулся.
Я заметила, что Стиви как-то напряженно, словно изучая, наблюдает за мной. Почему он на меня так смотрит, недоумевала я. Я знаю, что он считает меня скучной и неинтересной, но что мне за дело? Когда наши глаза встретились, я почувствовала странное волнение, и выражение его лица изменилось. Снова между нами было так, как прежде, хотя и не совсем так.
Из Парижа мы отправились в Англию, а оттуда через Скандинавию домой. После шести недель путешествий строгая петербургская жизнь потребовала от меня определенной ломки в поведении, и я была, как всегда, рада возможности убежать к более свободному времяпрепровождению в Царском Селе.
Ольга и Татьяна сразу набросились на меня с расспросами:
— Расскажи нам обо всем с самого начала, Тата.
Я поделилась своими впечатлениями о Париже, Лондоне и Стокгольме, но о более серьезном распространяться не стала. Я посмотрела «Кукольный дом» Ибсена и «Фрекен Юлию» Стриндберга в Стокгольме и пришла к заключению, что и в Скандинавии лицемерие и мораль идут рука об руку.
— А что Оксфорд? — спросила моя тезка, когда я бегло коснулась своего посещения вместе с Веславскими и их лэнсдейлскими кузенами этой твердыни науки, так отличавшейся от нашего рассадника революционности — Петербургского университета. — Не встретила ли ты там каких-нибудь симпатичных мальчиков? — поинтересовалась она.
— Тата — синий чулок. Ты что, не знаешь этого? — рассмеялась Ольга, заметив мое смущение. — Она не интересуется мальчиками.
— Это я их не интересую, — резко ответила я, — и какое мне должно быть до них дело?
— Это потому что ты сама ведешь себя, как мальчик. — Ольга изобразила мою угловатую походку.
— Я не позволю тебе смеяться над Татой! — сказала Татьяна Николаевна высокомерно. — Она великолепна такая, какая есть!
Милая Таник! По правде говоря, у девочек я пользовалась еще меньшим успехом, чем у мальчиков. Тем более я была благодарна моей тезке.
Несмотря на то, что меня по-прежнему принимали в Александровском дворце и царская чета относилась ко мне благосклонно, Александра так и не простила отца.
Царь же как и прежде относился к нему с теплотой. Он сделал его полным генералом и включил в свою свиту, и к тому же поручил ему возглавить особую комиссию по модернизации армии. Но былому политическому влиянию на царя пришел конец. В течение следующих двух лет деятельность отца вне Государственного совета была ограничена военной сферой, где он постоянно сталкивался с еще одним любимцем царя, бездарным военным министром генералом Сухомлиновым.
В марте 1913 года состоялось празднование трехсотлетия дома Романовых. Оно прошло в обстановке недоверия к правительству, разочарования в Думе, недовольства в общественных кругах и всеобщей апатии. Немногочисленные толпы собравшихся жиденькими аплодисментами встречали виновников торжества. Во время церемонии в Кремле было мучительно видеть наследника дома Романовых, которого нес на руках казак.
Я посетила официальные торжества и церковные службы и в Москве, и в Петербурге.
В Успенском соборе Кремля справа от царя было установлено кресло для императрицы. Александра никогда не могла выстоять на ногах всю длинную православную службу, особенно когда на ней было тяжелое парадное платье. После того как она села, неподвижные фигуры Марии Федоровны и Марии Павловны — матери и тети царя, стали особенно заметными, что не могло не вызвать должную реакцию у публики.
Я слишком увлеклась службой, чтобы испытывать раздражение по поводу нарушения вековых традиций. Духовенство присутствовало en masse[12] от патриарха до епископов, священников и дьяконов. Последние были высокими и широкоплечими, с длинными бородами и мощным басом. Когда священники и дьяконы затянули «Господи, помилуй», и громадный купол, который видел коронации царей в течение пяти веков, зазвучал отзвуками их многоголосого пения, я поняла, почему православная церковь считает человеческий голос единственным инструментом, пригодным петь хвалу Всевышнему.
Золотые мантии, украшенные драгоценностями митры и распятия сверкали в свете тысяч свечей. Сквозь дымку от ладана темные византийские лики Святого семейства, апостолов и святых загадочно взирали на собравшихся из золоченых рам иконостаса. И древнее великолепие Святой Руси, наследницы Византии, все еще казалось реальностью.
По возвращении в Петербург в честь монаршей четы был дан бал в зале Дворянского собрания. В то время как Ольга Николаевна была королевой вечера, мы с Татьяной были еще слишком юны, чтобы принять в нем участие. Однако я все-таки сопровождала бабушку на праздничном представлении оперы Глинки «Жизнь за царя» в Мариинском театре.
Александра, как каменное изваяние, простояла во время исполнения национального гимна «Боже, царя храни». Он был трижды исполнен оперным хором на коленях, и этот пережиток монгольского обычая я нашла отталкивающим. Затем она без улыбки поклонилась и сразу же удалилась за занавес императорской ложи, вызвав этим бурю недовольства. В нашей ложе, расположенной по соседству с императорской и напротив той, что предназначалась для дипломатического корпуса и эмира Бухары, Вера Кирилловна подхватила реплики, слышавшиеся отовсюду.
— Какая ужасная манера держаться! Какой провинциализм! Полная противоположность вдовствующей императрицы! Мария Федоровна, вот где истинное величие, — Вера Кирилловна с почтением отзывалась о своей монаршей покровительнице. — Нет ничего удивительного, что Александра ревнует царя к его матери и не подпускает их друг к другу. Ее бы воля, она изолировала бы монарха от всей его семьи, не говоря уже о нас, русском дворянстве.
— У Александры больное сердце? — отпарировала она в ответ на робкую попытку защитить Александру со стороны бабушкиной компаньонки. — Chère[13] Зинаида, это самая настоящая истерика, а никакое не сердце. Доктор К., который лечил Ее Величество в Баден-Бадене, лично сообщил мне это. Это у нее семейное. Великий герцог Гессенский, ее брат, известен своими причудами.
— Если даже это и так, то имея такого больного мальчика и сознавая, что она передала ему эту ужасную болезнь, нервное состояние Ее Величества вполне можно извинить, — сказала Зинаида Михайловна, которая сама была матерью, без памяти любящей своего единственного сына.
— С каких это пор у царствующих особ должна быть легкая жизнь? — быстро вернулась на прежние позиции Вера Кирилловна. — И если не императрица подаст пример мужества и выдержки, так кто же другой это сделает?
— Вера Кирилловна, — подытожила бабушка рассуждения своей словоохотливой родственницы, — будьте добры замолчать!
Обсуждение монаршеских особ было, по мнению бабушки, только ее прерогативой, со стороны же низших по положению это было lese-majeste[14].
Мне захотелось рассмеяться и, чтобы скрыть свое веселье, я посмотрела вниз на партер, заполненный придворными сановниками в алых мундирах и гвардейскими офицерами в ярких кителях с серебряными нагрудными знаками.
Сегодня все были одеты по полной форме, груди в орденах и медалях, но делает ли это людей действительно счастливыми, размышляла я.
Затем, осматривая великолепное серебряно-голубое убранство театра с гербом Романовых над императорской ложей, я думала, что все-таки dans 1’ensemble[15] это довольно красиво. Но здесь ужасно жарко, а Александра, как и Рэдфи, не выносит русскую жару. Интересно, что за красные пятна у нее на лице? Должно быть, это какая-то химическая реакция, но почему нервозность способствует химическим реакциям? Надо будет спросить профессора Хольвега, хотя он и не интересуется клиническими явлениями. Я улыбнулась, вспомнив любовь профессора к многословию.
Заметив мою улыбку, Игорь Константинович, сидящий со своими братьями в ложе великого князя Константина, нагловато улыбнулся мне, как будто мы обменялись с ним какой-то тайной шуткой.
Неужели Игорь тоже думает о профессоре Хольвеге? — удивилась я. Не передаю ли я ему свои мысли на расстоянии? Профессор сказал бы, что это антинаучно. Если бы он был здесь сегодня, то посчитал бы все это нелепым. Он не любит оперу, она искусственна и ненатуральна. Но Нежданова пела так восхитительно, и можно было наслаждаться ее пением с закрытыми глазами.
Я закрыла глаза и почувствовала на себе чей-то взгляд. Это снова был Игорь Константинович. Почему Игорь смотрит на меня так, будто я красивая молодая кобылка? Я хотела бы знать, о чем думает Татьяна Николаевна. Она совсем не выглядит счастливой. Но как хороша она сегодня, как царственна. Интересно, она тоже находит все это глуповатым, или только я так считаю? Возможно, когда я постарею, то есть когда мне будет около двадцати, это будет выглядеть совершенно естественным. Профессор Хольвег вечно критикует все и вся. И все же он — по-настоящему счастливый человек.
Я снова улыбнулась и рассеянно посмотрела в сторону ложи великого князя Константина. Братья Игоря обменялись веселыми взглядами, а он покраснел и надулся. В нашей ложе все тоже заулыбались, даже бабушка, что с ней бывало довольно редко. Вера Кирилловна улыбалась с особенной многозначительностью. Мне было неприятно, что я явилась объектом столь большого внимания, и я перевела взгляд на сцену и не отрывала его до самого антракта, когда отец, который сопровождал царя, позвал меня, чтобы я выразила свое почтение монаршей семье.
В гостиной, что находилась в глубине императорской ложи, царь — в белой кавалергардской форме с голубой лентой ордена Св. Андрея Первозванного — проводил что-то вроде неофициального приема, покуривая папиросу в мундштуке вишневого дерева, который он держал в левой руке. В противоположность церемонному поведению увенчанных медалями и лентами сановников, он вел себя просто и естественно. Был подан чай в серебряном сервизе с монограммой, привезенном из Зимнего дворца.
Александра, увенчанная диадемой, сидела, обмахиваясь большим белым веером из орлиных перьев. Я отметила, как колье из бирюзы с бриллиантами тяжело вздымалось у нее на груди в такт ее неровному дыханию. Великолепные украшения и серебряное шитье на ее белом бархатном сарафане только подчеркивали мрачное, страдальческое выражение ее точеного лица — выражение лица скорее жертвы, чем императрицы. В конце антракта она сказала, что устала, и попросила императора дослушать оперу без нее, она же выйдет к финалу. Он нежно поцеловал ее руку и отправился в первый ряд ложи вместе со вдовствующей императрицей Марией Федоровной и Ольгой.
Татьяна Николаевна, оставшаяся с матерью, встревоженно спросила:
— Мамочка, дорогая, ты не больна? Может быть, нам послать за Боткиным?
— Нет, нет, этого не нужно. Я не больна, просто ramollie[16]. Я немного отдохну, и все пройдет. Я уверена, что никто и не заметит моего отсутствия, — добавила Александра с горькой улыбкой. — Tout Pétersbourg me déteste[17]. — И она посмотрела на отца, будто он являл собой весь Петербург.
Лицо отца оставалось бесстрастным. Слегка наклонив голову, он попросил разрешения проверить меры безопасности в фойе. Александра сдержанно кивнула в знак согласия.
Я тоже попросила разрешения удалиться, но у моей тезки был совершенно несчастный вид, и императрица сказала:
— Почему бы тебе не выйти в коридор, Татьяна, и не погулять с Татой немного? Я вижу, что ты такая унылая эти дни. Я хотела бы побыть одна. — И, увидев изумленные лица своих фрейлин, добавила: — Да, совершенно одна. Неужели такая большая просьба?
Мы все проследовали за Татьяной Николаевной в коридор, который отец приказал освободить для Ее Императорского Высочества.
— Я не понимаю, почему надо людей запирать в ложах из-за меня, — заметила моя внимательная подруга, когда мы медленно прогуливались между рядами кавалергардов, замерших по стойке смирно в своих серебристых шлемах, увенчанных орлами.
— Сегодня в балетных номерах танцуют Кшесинская и Павлова. Никто не захочет их пропустить, — сказала я и тотчас же испугалась, что совершила оплошность: ведь Кшесинская была любовницей царя до его женитьбы.
Я надеялась, что великие княжны не были посвящены в эту семейную тайну. Однако у моей тезки появилось такое надменно-недовольное выражение лица, говорящее об обратном, что я умолкла.
— Бедная мамочка, — сказала Татьяна Николаевна наконец, выражая свою сильную озабоченность, — она так измучилась. Прием в Зимнем дворце был просто нескончаемым, к тому же она ненавидит посещать оперу с тех самых пор, как Столыпин был застрелен у нас на глазах в Киеве, ты ведь помнишь.
— Папа рассказывал мне об этом, — сказала я. Мысль об убитом премьер-министре и о его дочери, искалеченной на всю жизнь бомбой террориста, присутствующей всюду охране, усиленных мерах безопасности в театре пронеслась надо мной, как ужасная тень. И когда я восхищенно всматривалась в мою подругу, такую высокую и тоненькую в русском придворном платье из белого атласа, эта тень обрела вид ястреба, который кинулся на царевну-лебедь из пушкинской сказки. Великая княжна еще в детстве играла эту роль в Павловске. Пытаясь стряхнуть свои мрачные мысли, я сказала:
— Ваше Императорское Высочество сегодня — настоящая царевна-лебедь.
— Ты же обещала никогда не называть меня высочеством, когда мы одни. — Глаза Татьяны Николаевны, большие и темные, ласково задержались на мне — Ты намного больше похожа на царевну-лебедь, чем я. — Затем с каким-то таинственным выражением на лице добавила: — Я знаю кое-кого еще, кто находит тебя сегодня красавицей.
— Меня? Красавицей? Таник, ты опять дразнишься. Ты не можешь когда-нибудь быть серьезной?
— Но я серьезно! Ты не заметила, что Игорь не отводил от тебя глаз во время первого акта? Это все заметили.
Конечно, я заметила. Но с нарочитой небрежностью сказала:
— Это, наверно, братья подбили его к этому. Чего бы это Игорю Константиновичу смотреть на меня особенно?
— А ты не догадываешься?
— О чем я должна догадаться? Таня, почему ты говоришь загадками?
— Да ведь Игорь влюблен в тебя. Это вся семья знает, даже бабуля. И она это вполне одобряет.
Я сделала вид, что не понимаю, что именно одобряет вдовствующая императрица, хотя я начинала понимать не только это, но и смысл всех этих многозначительных улыбок в нашей ложе и в ложе великого князя Константина.
— Так что одобряет Ее Императорское Величество? — спросила я.
— Твой брак с человеком из нашей семьи. В конце концов, сестра Игоря вышла замуж за князя Багратиона, а твой род древнее и знатнее его. Папа думает, что это будет великолепно, и, я уверена, так же думает князь Силомирский. Возможно, я не должна была говорить об этом, но мы обещали, что у нас с тобой не будет секретов друг от друга. Что ты думаешь об этом, Тата? — Татьяна Николаевна остановилась и взглянула на меня со счастливым ожиданием.
— Это очень лестно со стороны Его Величества. Я знаю, что брак с членом царского семейства, внучатым племянником Его Величества, это очень большая честь, — сказала я возбужденным шепотом. — Но ты знаешь, я всегда хотела изучать медицину. Я не хочу просто быть кем-то, я хочу делать что-то, что-то реальное, и важное, и полезное… Таник… скажи, что ты понимаешь.
— Я думаю, да. — Великая княжна величаво двинулась дальше. — Иногда я тоже спрашиваю себя, действительно ли наша жизнь так уж полезна и важна. Мы ведем себя как дети, совершенно отгороженные от жизненных невзгод. Мы не читаем газет. При нас не обсуждается политика. Ах, ну да, мы вяжем вещи для бедных в Рождество и посещаем больных, но все же мы ничего не видим за пределами нашего собственного маленького мирка. Ты знаешь, можно думать о каком-нибудь слове, совершенно обычном и знакомом, и вдруг оно кажется абсурдным, и ты даже не знаешь, как оно пишется. Временами у меня то же чувство о суете вокруг нас, и она кажется абсурдной на мгновение, но потом это ощущение сразу проходит. Понимаешь, о чем я, Тата?
— Да, конечно, со мной то же самое! — кинула я ликующий взгляд на мою подругу. Я недооценила ее. — Таник, ты поможешь мне? Если бы ты могла поговорить со своим отцом, я уверена, Его Величество мог бы убедить папу дать согласие на мои занятия медициной…
— Я поговорю с мамочкой, это будет даже лучше, — пообещала Татьяна Николаевна. — Хотя, — добавила она с озорной улыбкой, — я совсем не убеждена, что это такая уж хорошая затея.
Мы расстались у дверей императорской ложи, и отец забрал меня в нашу ложу, предупредив, чтобы я ни словом не обмолвилась о нездоровье императрицы. Представление закончилось в полночь. Хор снова, стоя на коленях, трижды исполнил гимн. Их Императорские Величества сделали поклон и удалились. Театр начинал пустеть, когда мы уехали.
— Его Высочество князь Игорь Константинович очень хорош собой, ne trouvez-vouz pas, chère enfant?[18] — спросила Вера Кирилловна, провожая меня в мои апартаменты.
— Я не думала над этим, — ответила я, зевая. — Спокойной ночи, Вера Кирилловна.
Когда я была в постели, отец, как всегда, пришел благословить и поцеловать меня. Я обняла его за шею и спросила:
— Папа, ты никогда не заставишь меня выйти замуж за кого-нибудь, кого я не люблю?
— Моя дорогая дочурка, как я могу заставить тебя сделать что-то против твоей воли?
— Но если бы это был кто-то, кого бы Его Величество выбрал для меня, кто-то из его семьи?
— Милая моя, ты знаешь, что наш добрый повелитель даже своих собственных дочерей никогда не заставит выйти замуж против их желания, — ответил отец. Немного помолчав, он добавил: — Но я также думаю, что его дочери предпочтут его пожелания собственным, если это потребуется на благо России, да и ты поступишь так же.
Я возразила, что не понимаю, как мой брак с князем из царской семьи может пойти на благо России.
— Дело в том, что это понравилось бы нашей старой аристократии, к которой ты сама принадлежишь, — отец был терпелив к моему упрямству, — и помогло бы остановить, до некоторой степени, ухудшение ее отношений со двором. Понимаешь, моя милая дочурка, наши монархи вовсе не так близки к русскому народу, как они думают. Если же они оттолкнут от себя и аристократию тоже, никого не останется рядом с ними в критической ситуации. Этому я стараюсь любой ценой воспрепятствовать. Я всегда надеялся, что ты поможешь мне, когда придет время.
— А что, если у меня были бы свои собственные планы? — настаивала я. — Что, если я захотела бы изучать медицину?
Отец взял мое лицо в ладони.
— Моя маленькая девочка все еще хочет поиграть в доктора?
— Папа, ну пожалуйста, не надо. Я больше не ребенок и говорю вполне серьезно.
— Я знаю, дорогая, и я ведь тоже серьезно. И хочу сказать тебе прямо: сейчас же выкинь подобные желания из головы, так как они могут принести тебе лишь разочарование. А любое разочарование, которое испытывает моя милая дочурка, причиняет боль ее бедному отцу.
Я вовсе не хотела причинять боль отцу. Но я все же не верила, что он воспринял мое стремление стать врачом серьезно, и была уверена, что, когда он наконец все поймет, то не будет вставать у меня на пути.
Во время своего пребывания в Зимнем дворце по поводу юбилея дома Романовых, Татьяна Николаевна, как и я шесть лет назад, заболела тифом. Я проводила каждую свободную минуту у ее постели, и Александра, которая сама была самоотверженной сиделкой, стала относиться ко мне с материнской нежностью.
Как-то увидев меня с пяльцами, императрица, немало удивившись, поинтересовалась моими успехами. Я в некотором смятении показала ей свою вышивку и Александра выглядела озадаченной, и я призналась, что делала хирургические стежки.
— Ах, да, — сказала она холодно, в то время как ее дочь издала жидкий смешок, — Татьяна рассказала мне о твоей страсти к медицине.
Поскольку слова эти прозвучали безо всякой насмешки, я решилась открыться ей:
— Медицина кажется мне таким высоким призванием, Ваше Величество, что я убеждена: ничего дурного в том, что я хочу стать врачом, нет.
— Я считаю, что это великолепно для Таты, а ты, мамочка? — вставила Татьяна Николаевна, покуда ее мать оставалась в молчании. Затем она метнула в мою сторону взгляд, в котором я прочитала: «Замечательно, хоть и неразумно».
Наконец Александра заговорила.
— Я тоже думаю, что медицина — это высокое призвание. И я знаю, что ты умеешь обращаться с больными. Это дар Божий. — Она поразмыслила еще и добавила: — И если мое влияние может помочь тебе достигнуть твоей цели, я с удовольствием предлагаю его.
Я не подумала даже, как отец может отреагировать на такое влияние Александры.
— Ваше Величество! — Я поцеловала руки, которые вернули мне мою хирургическую вышивку. — Если мне удастся основать медицинский институт для дворянских девушек, я хотела бы назвать его в честь Вашего Величества.
— Хорошо, хорошо. Мы поговорим об этом через год. Но пока, — сказала Александра, — я все-таки думаю, что тебе следует научиться вышивать как следует. — И она улыбнулась такой очаровательной, полной юмора улыбкой, о которой не знали и даже не подозревали за пределами семейного круга.
— Мамочка, ты чудо! — вскричала ее больная дочь, и взгляд ее выразительных темных глаз перешел от императрицы ко мне, как бы говоря: «Видишь, я же тебе говорила».
Слова были не нужны, я думала так же.
Татьяна Николаевна почти полностью выздоровела к своему шестнадцатилетию, которое прошло без особого шума. А на прием, который отец дал через несколько дней по поводу моего дня рождения в саду на нашей загородной даче, пресса явилась в полном составе, и я вынуждена была часами позировать фотографам.
В белом кисейном платье с бледно-голубым поясом и широкой кисейной шляпке с голубыми лентами в тон, я простояла еще несколько часов, принимая поздравления гостей, среди которых был и профессор Хольвег, выглядевший несколько нелепо в цилиндре и визитке. Его черные глаза иронически блеснули при виде меня.
В возрасте шестнадцати лет я, наконец, начала приобретать те достоинства, которые ожидали от меня, дворянской дочери, окружающие меня люди. Главным из них было умение часами выстаивать на ногах в немыслимо скучной обстановке. Я свободно говорила на шести языках, могла вполне прилично сыграть сонату Бетховена, а ноктюрн Шопена — просто очень недурно и не раз брала главные призы на скачках с препятствиями. Чтобы сделать приятное императрице, я даже научилась вышивать. По всему я была примером безупречного воспитания и образования. Одним словом, я была полностью готова вступить, вместе с другими барышнями-дебютантками светского общества, в гонку за женихами и выйти из нее победительницей, заполучив в мужья великого князя, члена императорской семьи в качестве главного приза.
Летом 1913 года, вместо того чтобы поехать в Веславу, я сопровождала бабушку в ее ежегодной инспекционной поездке по нашим родовым владениям. Я увидела свою родную Россию во всей ее бесконечной одноликости и огромном разнообразии, со всем ее величием и одновременно показухой, с колоритом и неприкрашенностью. В провинциальных городках церкви с голубыми луковичными куполами поднимались над домиками — деревянными, покрашенными в зеленый цвет, или отштукатуренными в розовых или желтых тонах. Пыль густо осела на широких, прямых улицах, повсюду роились мухи и стоял изнурительный зной.
Бабушка ни разу не сетовала ни на мух, ни на жару. Плотно укутанная в черный шелк, в черной шляпе и перчатках, с тростью из черного дерева в руке, она ходила по полям, деревням, больницам и школам наших поместий, пробовала пищу на кухнях, слушала, как читают и считают ребятишки в школах, выслушивала управляющих имениями и деревенских старост, директоров фабрик и десятников, тотчас пресекая любую попытку уйти от ответа.
— Никогда не принимай на веру ничьих слов без того, чтобы самой не убедиться в них, — наставляла она меня.
— Русские — это невозможные люди, самые упрямые, самые несговорчивые, самые ленивые и самые несобранные во всем мире. Они считают, что законы созданы для того, чтобы их нарушать. Иностранцы изображают их угнетенными и смиренными, раздавленными тираническим правительством. Я посмотрела бы, как бы они попытались добиться от русских чего-нибудь сделать! «Все будет сделано, не беспокойтесь, Ваша Светлость», говорят они мне. Ну я покажу им, как все будет сделано. Я наведу здесь порядок, — разразилась бабушка словесным потоком на русском языке.
— Вот, — потрясая своей тростью, продолжала она, — власть, вот, что они понимают. Если наше правительство будет свергнуто, то не из-за своей так называемой тирании, а из-за своей слабости и неспособности править страной. Люди с охотой подчинятся сильной руке, которую они могут уважать, но никогда — слабой и неуверенной. Помни это. Будь сильной, будь уверенной в том, что ты делаешь. Бог даст, все, чем мы владеем, когда-нибудь станет твоим, и ты будешь этим управлять, твоим, а не твоего мужа. Русские мужчины из робкого десятка, и если они не пьяницы, то мечтатели, как твой отец. Это я спасла его собственность для него, для тебя и твоих детей.
— Но, бабушка, — наивно спросила я, — неужели для нас… для меня… необходимо… так много?
— Необходимо?.. Нет, это не необходимо. Мы могли бы жить на крупицу нашего дохода. Мы раздали крестьянам больше половины наших земель после 1905 года и продолжаем раздавать их. Но дело не в наших потребностях. Дело в от-вет-ствен-нос-ти — ответственности, которую наша семья несет в течение десяти веков, с тех пор, как наши предки основали Россию. Если мы продадим наши фабрики, можем ли мы быть уверенны, что наши люди смогут найти работу при другом владельце? Если мы раздадим нашу землю, не сохранив некоторого контроля за ней, будем ли мы уверенны, что она хорошо используется? Коммунисты отравили мозги людей своей болтовней, заразили даже наших помещиков. «Правильно ли владеть так многим?» — начинают вопрошать они точно, как ты. И если мы не будем владеть этим, то кто тогда? Крестьяне? Нет, моя милая. Государство. Вот только будет ли крестьянам лучше?
Я подумала, что, возможно, владеть землями и богатством должны не государство и не дворяне, а сами люди. Бабушка сказала, что этого никогда не может быть в России, потому что это подразумевает разумность и умеренность, а в России никогда не будет ни разумности, ни умеренности.
— Когда-нибудь ты поймешь, что я имею в виду. Когда ты обнаружишь, что все твои усилия, все твои заботы ни к чему не ведут. В следующем году все опять будет в грандиозной неразберихе. Но что было бы, если бы я не держала их в стремени, да сохранит нас Господь!
И бабушка улыбнулась своей редкой, изумительной улыбкой, полной юмора и материнской нежности к этому ленивому, недисциплинированному, несговорчивому и невозможному ее ребенку — русскому народу.
В последний год учения в Смольном полным ходом продолжалась моя подготовка к роли богатой наследницы. Кроме обязанностей в бабушкин «приемный» день и участия в благотворительных базарах, я теперь стояла у ее кресла на заседаниях благотворительных обществ и когда она принимала просителей, рассчитывающих на ее широко известную щедрость. Жалостливые истории, которые я выслушивала, терзали сердце шестнадцатилетней девушки, и я готова была давать любые суммы точно так же, как я никогда не могла устоять перед нищими, просящими милостыню, но бабушка говорила:
— Никогда не давай денег сразу. Люди неблагодарны. Дай им средства самим помочь себе, а затем проверь, как они это сделали.
Помимо прочего бабушка выделяла средства на выплату стипендий одаренным студентам. И вот однажды одна из таких студенток, получавшая отличные оценки по математике, неожиданно стала не успевать по многим предметам в университете. Бабушка послала меня домой к этой девушке, чтобы выяснить причину.
Я почувствовала себя так, будто попала в роман Достоевского: тесная квартирка, пропахшая нищетой, пьяница-отец — банковский чиновник, болезненная мать с желтоватым и угрюмым лицом, грубый, неотесанный младший брат. Причина неуспеваемости девушки была очевидна: она была беременна. Семья жестоко бранила ее за то, что она загубила свое будущее. Ей было восемнадцать, и мы обе чувствовали стыд и смущение. Я была рада, что Рэдфи, невозмутимая и деловитая, как всегда, находилась рядом со мной. Запинаясь, я проговорила, что мы вновь рассмотрим вопрос о стипендии после рождения ребенка. А пока девушка получит чек на 500 рублей, чтобы поддержать себя. Не выходи замуж и не губи свою карьеру, хотела сказать я. Но лишь пожала ей руку и пожелала всего хорошего. Затем я убежала от бурных проявлений благодарности ее родителей.
Уходила я от нее расстроенной. Действительно, пока принадлежность к женскому полу будет играть решающую роль в жизни женщин, не будет для них никаких надежд на лучшее.
Посещая дома бедняков, таких, как эта девушка, изувеченный рабочий, музыкально-одаренный человек со слепым отцом и восемью братьями и сестрами, бывший политический ссыльный, вернувшийся из Сибири, и многие другие, я поняла, что благотворительностью не так легко заниматься. Нельзя питать никаких иллюзий по отношению к людям, как учила меня бабушка, и, тем не менее, надо иметь сострадание. А для этого нужно было понимание. Но чем больше я соприкасалась с тем миром, где голод и холод, или, вернее, пол, голод и холод были главными реальностями, тем меньше я чувствовала в себе с ним общего. И все же там, среди этого униженного людского общества, роящегося вокруг меня, одновременно такого близкого и такого далекого, там, думала я, тоже была жизнь.
Своими сомнениями в этой области я поделилась с профессором Хольвегом. Когда Рэдфи вступила в права наследования ранней весной 1914 года и отправилась в свое поместье в Суссекское графство, чтобы в полной мере посвятить себя спорту и гигиене, Зинаида Михайловна была назначена присматривать за моими занятиями. Сейчас она подремывала мирно, как сурок, на пару с Бобби — я регулярно добавляла в ее чай немного рома, — и я могла говорить свободно.
— Видите ли, Татьяна Петровна, — сказал профессор, — вы принадлежите к социальному слою, который является отгороженным и замкнутым, как клуб для узкого круга. Его члены ведут себя в соответствии с правилами этого клуба и заботятся только об одобрении со стороны других членов. Выше этого клуба русской аристократии есть другой, еще более замкнутый и закрытый клуб — императорская семья, которая еще более оторвана от остальной части общества. Можно изобразить русское общество как последовательность концентрических кругов с императорской семьей — самым маленьким кружком в центре, — затем дворянство, чиновничество, буржуазия и так далее, и на самом удаленном от центра месте огромная масса крестьян и рабочих. Эти круги не пересекаются. Пока общество остается в неизменном состоянии, круги вращаются каждый по своей орбите, и самый большой, внешний круг, медленнее всех. Но сейчас, под давлением индустриализации, внешний круг начинает вращаться все быстрее.
Он начал помешивать свой чай ложечкой вдоль самого края чашки.
— Когда он наберет достаточный импульс, он создаст вихрь, который вовлечет все остальные круги. И те, что были ближе к центру, окажутся на дне, — он стал быстро мешать чай, и я могла видеть, как жидкость образует пустоту в центре чашки. Тень какого-то неопределенного ужаса прошла надо мной.
— И я тогда тоже буду на дне? — спросила я.
— Надеюсь, что нет. Это было бы очень печально. — И мой наставник снова привлек мое внимание к поставленной передо мной задаче по оптике.
Размышляя над этим разговором, я почувствовала еще большую решимость не быть заключенной в двух самых внутренних кругах, аристократическом и императорском. Я рассказала профессору Хольвегу о том, что Александра поверила в мое медицинское призвание и обещала поддержку. Каковы бы ни были сомнения моего знаменитого наставника, он не только сводил меня в зоологический и анатомический музеи и представил меня своим коллегам на медицинском факультете — включая великого Павлова — но и, кроме того, контрабандой пронес в дом микроскоп, реактивы, карманный хирургический набор (с помощью которого я препарировала на чердаке дохлую мышь), кучу медицинских учебников и, наконец, в продолговатой коробке, скелет. Его я сложила с помощью Федора в глубине шкафа в моей спальне. По ночам я вытаскивала его, чтобы зарисовывать некоторые части. Если бы меня обнаружили за этим, я всегда могла бы сказать, что изучаю анатомию ради живописи. Отец, конечно, принял бы это объяснение.
Однажды майским вечером, когда я вернулась домой после тенниса, меня позвали в бабушкину гостиную. Рядом с ее креслом стоял скелет.
— Милостивая государыня, — спросила она своим по-мужски низким голосом, — что это за шутки над слугами в твоем возрасте?
— Я… простите, бабушка, это была не шутка. Я занималась. — Соврать о занятиях рисованием я не решилась.
— Занималась? Гм, кажется я начинаю понимать. У тебя случайно не припрятан труп где-нибудь в доме?
— Это было бы неудобно, бабушка.
— Не шути со мной, барышня! Чем еще ты «занимаешься»? Говори мне сейчас же!
Я призналась в существовании своей лаборатории на чердаке. Бабушка отправилась лично все осмотреть.
— Кто принес сюда этот микроскоп? — Своей тростью она смела с полок пробирки и реактивы.
— Этот плюгавый еврейский ученишко, protege твоего отца, конечно. Что еще принес тебе профессор Хольвег?
В моей спальне была обнаружена обширная медицинская библиотека.
— Сейчас же отправьте все назад, — приказала бабушка Вере Кирилловне, которая настолько была потрясена всем увиденным, что сразу лишилась своего красноречия.
— Ах, обманщик, мошенник, забивающий голову молодой девушке этой чепухой, да, чепухой! — воскликнула она так, что я вздрогнула. — Если ты на одну минуту думаешь, что тебе будет позволено стать лекарем, тогда тебе самой нужен доктор, моя хорошая, для твоей головы! — И в ее устах этот разговорный синоним слова «враг» прозвучал особенно оскорбительно. — Бабушка стукнула мне по лбу рукояткой трости.
Этот удар переполнил чашу моего терпения!
— Ненавижу бабушку! — Когда она ушла, я, как тигрица, носилась по своим апартаментам. — Ненавижу Веру Кирилловну! Я их всех ненавижу! Они не позволят мне стать кем я хочу, им нет дела до того, кто я есть на самом деле, даже папе. Я всегда лишь его дорогая дочурка, с которой он играет и кого балует, но меня, настоящую меня, он не знает совсем. Он считает, что мне нужно выйти замуж за князя Игоря для блага России, но как я помогу России, живя во дворце, проводя «приемные» дни и путешествуя за границу? Неужели у нас не хватает великих княгинь, чтобы делать эти вещи лучше меня, и какой прок от них для России, в самом деле? Даже жизнь Татьяны Николаевны напрасна, и она сознает это сама, ее жизнь даже еще более бесполезная и пустая, чем моя. Но ей, царской дочери, не поможет никто, да и мне никто не поможет. Ох, лучше бы мне умереть!
Дойдя в своей бессильной ярости до высшей точки, я почувствовала себя спокойнее. Я вызвала Дуню, мою старшую горничную, и приказала ей готовить ванну. Затем вызвала Федора. Ему было поручено предупредить меня, когда профессор Хольвег явится к отцу, так как я была уверена, что его обязательно позовут. Когда я была тщательно одета, Федор сообщил, что профессор находится в кабинете отца. Я спустилась в вестибюль и стала ждать за одной из колонн.
Вскоре профессор появился. Он почти бежал, семеня частыми шажками, подобно Кролику из «Алисы в стране чудес».
— Профессор Хольвег, — тихо сказала я. Он остановился и воззрился на меня, как будто не веря, что это я. Вместо обычной школьной формы, на мне было белое кружевное платье с ниткой жемчуга. — Профессор, простите меня за все неприятности, что я вам причинила. Отец был очень рассержен?
— Князь был недоволен. Он указал мне весьма прямо, что ваш долг перед страной несовместим с медицинской карьерой. Он также обвинил меня в том, что я обучаю вас обману, но это обвинение я отверг. Наоборот, я пытаюсь учить вас интеллектуальной честности, умению находить в стремлении к интеллектуальному совершенству одну из величайших радостей в жизни. Это я попросил бы вас помнить всегда, Татьяна Петровна, даже когда вы уже забудете меня.
— Я никогда не забуду вас, профессор, и того, чему вы меня учили. Adieu.[19]
Я подала ему руку, которую на этот раз он поцеловал быстро, сухо и не без изящества. Он быстро посмотрел на меня взглядом, полным не только необыкновенного ума, но и душевного волнения. Затем он сбежал вниз по лестнице и ушел, как мне казалось, навсегда из моей жизни.
В бабушкиной гостиной состоялась вторая очная ставка, на этот раз — в присутствии отца. Потакая мне во всем, он был готов объяснить мое плохое поведение дурным влиянием, в данном случае, профессора Хольвега.
Однако, услышав, что Александра Федоровна дала свое милостивое одобрение моим занятиям медициной, отец взорвался:
— Ну нет, это уж слишком! Быть одураченным этим профессоришкой, которого я приблизил к себе — скверно. Но Александре подрывать мой авторитет, делать меня посмешищем, ей и этому наглецу и развратнику, который позорит наш трон… Боже мой, какое унижение! И все из-за тебя, моей собственной дочери, которой я так гордился! — И он смотрел на меня так долго и горько, что я упала на колени.
— Папа, — молила я, — я не знала… я не понимала…
— Ты не понимала! Можно ли быть такой наивной? Ты ли не знала, что ничто не может порадовать Ее Величество больше, чем возможность помешать твоему предполагаемому обручению с членом императорской семьи, расстроить любую попытку примирения царя с дворянством? И ты, прося ее вмешаться в твою жизнь, дала ей эту возможность!
— Папа, я не подумала! — Я действительно не подумала, что, когда Александра так охотно поддержала мое увлечение, у нее могли, на самом деле, быть какие-то скрытые мотивы.
— У тебя и в мыслях не было подумать о своем отце или своей стране — только о себе! Не хочу тебя больше знать, — сказал он и вышел.
Бабушка велела мне подняться с колен, и я ушла в свою комнату, оглушенная ужасными словами отца.
— Что с тобой, голубка моя, почему ты так плачешь? — спросила няня ночью, найдя меня в постели горько рыдающей.
— Я была плохой, я лгала, я обманывала, я предала папу, и теперь он больше не хочет меня знать!
— Такого еще на свете не бывало, чтобы родной отец не желал больше знать собственную дочь, да еще такой любящий отец, — стала успокаивать меня няня. — А теперь постарайся уснуть, и завтра все образуется.
Заснуть без папиного благословения и поцелуя было просто невозможно. В час ночи пришла няня, увидев, что я лежу с широко открытыми глазами, вышла, а затем вернулась с отцом. Бедный папа! Я могу представить, как он был сбит с толку, неожиданно увидев во мне совершенно незнакомого человека. Для человека столь утонченной натуры мой выбор медицинской карьеры был неприятен и непонятен, не говоря уже о том, что недостоин меня с точки зрения положения в обществе. Как он не был способен понять мое ограниченное и эгоистичное желание стать врачом, так и я — его безграничную и самоотверженную заботу о стране.
С другой стороны, он не мог дольше сердиться на меня, чем я на него. Он вытер мне глаза своим надушенным батистовым платком и нежно сказал:
— Прости меня за то, что я был сегодня так резок, моя дорогая дочурка. Во всем виноват я. Я ошибочно полагал, что отец может и не знать нужд своей дочери. Я предоставил твое воспитание бабушке, тете Софи, Вере Кирилловне, мисс Рэдфорд. Это воспитание было лучшим, лучше чем у любой из наших великих княжен, но теперь я вижу, что оно не подготовило тебя к твоему настоящему предназначению в жизни. Профессор Хольвег сказал мне, что я пытаюсь принудить тебя следовать нормам умирающего общества. Возможно, он прав. Но, видишь ли, поскольку наше общество в опасности, мы, его лидеры, должны понимать свой долг серьезнее, чем когда бы то ни было.
Я была готова на все, что угодно, лишь бы не терять отцовской любви.
— Я выйду за князя Игоря, папа. Я сделаю все, что ты скажешь!
— Мы не будем говорить об этом сейчас. У тебя будет достаточно времени, чтобы все решить. В будущем месяце из Англии приезжают тетя Софи и Стиви на твой выпускной бал. Возможно, они будут сопровождать нас в Италию этим летом на «Хелене». У тебя будет еще очень много всего до первого выхода в свет, моя девочка, чтобы отвлечь твое внимание от скелетов и дохлых мышей.
Он поцеловал и перекрестил меня, а затем вернулся к своим гостям.
Институт я закончила с золотой медалью и была удостоена чести выступить с речью на выпускном вечере. Все полагающиеся в таких случаях слова — о патриотизме и о почтении к старшим — были произнесены мной без всякого намека на оригинальность и остроумие.
Проявление того и другого в устах дворянской дочери считалось дурным тоном. Семьи девушек-выпускниц присутствовали в полном составе, а наши классные дамы были взволнованы, как матери в день свадьбы своих дочерей. Мои одноклассницы писали стихи в альбомы на память, я же лишь снизошла до того, чтобы оставить там свою роспись. Молчаливо и отстраненно ходила я мимо щебечущих девушек, этакая безмолвная лебедушка в птичнике, как сказал отец, будто впереди меня ждал монастырь, а не брак с членом царской семьи.
Предстоящий бал по случаю окончания института также не воодушевлял меня. Я так понуро стояла во время примерок бального платья, что бабушка приказала положить мне на голову тяжелую книгу, и если она падала, я должна была выстаивать лишние пятнадцать минут. Я стояла значительно лучше после того, как книга упала один или два раза. Но заботливое покаяние отца не могло поколебать мою апатию весь тот жаркий июнь 1914 года.
Вскоре у отца появился больший повод для волнения, чем мое плохое настроение 28 июня он вернулся с офицерских скачек в Красном Селе, где он сопровождал императора, с известием об убийстве в Сараево австрийского эрц-герцога Франца Фердинанда. После того, как 5 июля кайзер Вильгельм II созвал военный совет в Постдаме, этот трагический инцидент приобрел характер casus belli[20].
В это время отец стал снова пользоваться доверием царя. По своей натуре отец был выше соперничества, которое раздирало правительство, и погони за личной выгодой, так позорившей его. И хотя он отказался от официальной должности, фактически он стал министром без портфеля. Отец постоянно поддерживал тесный контакт с самим императором, находившимся в Петергофе, с дядей царя, великим князем Николаем Николаевичем, командующим императорской гвардией, чья летняя штаб-квартира располагалась в Красном Селе, с генеральным штабом, с военным министерством, с министром иностранных дел Сазоновым и с французским и британским послами, Палеологом и Бьюкененом.
Я не понимала всей серьезности автро-сербского кризиса. В этом я не отличалась от большинства людей в Петербурге, Париже или Лондоне. Светских барышень больше занимали красавцы морские британские офицеры, с которыми они танцевали на балу, устроенном адмиралом Битти на борту его флагмана, разговоры об отказе Ольги Николаевны принцу Каролю во время визита императорской семьи в Румынию, о неудобстве узких прямых юбок и глупости тюрбанов и жакетов à la turque[21], моду на которые вдохновили Балканские войны, и о моем bal blanc[22], на котором должны были, наконец, появиться великие княжны Ольга и Татьяна.
Накануне бала, с видом мученицы, по словам няни, примеряя наряд в своем кабинете, я услышала звонкий и мелодичный голос тети Софи и жеманный и более низкий Веры Кирилловны.
— Тетя! Тетя Софи! Тетушка! — Я побежала ей навстречу и бросилась на шею, в то время как моя портниха умоляла:
— Ваша светлость, Татьяна Петровна, душечка, не мните платье!
Но ничто не могло меня остановить. Тетя, придерживая рукой свою шляпку с белыми страусовыми перьями, прикоснулась ко мне щекой.
— Какой же ты еще теленок, Танюша, хотя и выросла!
Сейчас я была выше тети. Обняв ее за шею, я с каким-то благоговением смотрела на нее. В свои сорок лет тетя Софи была все такой же элегантной и грациозной, а ее красивое лицо стало даже еще более добрым и мудрым. На ней был парижский костюм из ирландского сукна, а ее белокурые волосы были уложены в высокую прическу времен принца Эдуарда, которая так шла ей.
— Ах тетушка, я так счастлива видеть тебя, ты даже не представляешь, как я по тебе скучала! Как там княгиня Екатерина, дядя Стен, Стиви? Я хочу знать все! — вскричала я.
— Матушка все так же ухаживает за своими розами и каждый день ходит на могилу отца. Стен обедает с твоим отцом в яхт-клубе, ты его скоро увидишь. Стиви стал просто огромным, под два метра, как и твой отец, и почти такой же широкоплечий. Сейчас он на заводе Сикорского осматривает аэропланы. Боюсь, теперь лошади и автомобили для него недостаточно быстры и опасны, подавай ему аэроплан.
— Аэроплан! — Я засмеялась, представив себе Стиви в защитных очках и кожаном кепи. Но потом я вспомнила свои проблемы, и веселья как ни бывало. Ах, тетушка, я так несчастна…
— Мы об этом еще поговорим, — сказала тетя. — А сейчас не лучше ли тебе закончить с примеркой?
Она села у окна в прямой, но в то же время расслабленной позе. Ее голова немножко наклонилась в сторону, а кончик зонтика касался носка туфли.
Вера Кирилловна осмотрела платье, делая по-русски замечания в своей светской манере с грассирующим французским «р». Моя éducatrice отнеслась к моему тайному сговору с профессором Хольвегом под самым ее носом, как если бы у нас с ним была любовная интрижка, однако сейчас, видя ее благопристойную позу и напыщенные манеры, никто не смог бы догадаться о ее раздражении.
Наконец она высказала свое одобрение. Я начала переступать через свое платье, но портниха меня удержала:
— Ваша светлость, голубушка, платье снимают через голову.
Наконец, всячески выражая свое почтение, улыбаясь и кланяясь, эта хорошая женщина и ее помощницы удалились.
Казалось, моя éducatrice не собиралась уходить, поэтому тетя Софи ласково сказала:
— Мы встретимся за обедом, дорогая графиня. Со свойственным ей светским самообладанием Вера Кирилловна приняла намек.
— До чего же она назойлива и любопытна, я думала, что мы никогда не останемся с тобой наедине, — воскликнула я, — ах тетя, как же я по тебе соскучилась! — И прильнув к ней, я прижалась головой к ее коленям.
— Ну хорошо, расскажи мне все, — тетя Софи коснулась моих волос кончиками своих длинных пальцев.
Я излила ей душу, рассказав о крушении своих надежд.
Когда я умолкла, она сказала:
— Я уже разговаривала с твоим отцом, Танюша. Он согласен с тем, что ты еще очень юна, чтобы думать о замужестве Я убедила его позволить тебе поступить на два года в Институт сестер милосердия для дворянских девушек, который я основала в Варшаве. Так же, как и я, ты научишься там управлению больницей, воспитанию детей и акушерству. Я надеюсь, что все это в достаточной мере удовлетворит твой интерес к медицине, в котором, как считает твой отец, нет ничего противоестественного, и это со временем очень поможет тебе воспитывать твоих детей. Видишь ли, моя девочка, счастье женщины состоит в посвящении себя другим людям, а благодаря своим детям она приобретает вес и значение в обществе.
Однако я хотела достичь всего этого сама по себе, и сейчас слова тети меня не затронули. Все так же пристально я вглядывалась в ее лицо, так похожее на мамино.
— Если б я могла быть как ты, тетя, спокойной и рассудительной, доброй и всепонимающей, строгой, но не грубой, властвующей над всеми, но я никогда не буду такой, никогда!
— Это не так легко, душечка. Долг женщины требует постоянного самообладания и самопожертвования. Обычно мужья не часто так внимательны и тактичны, как мой Стен, и даже у нас не всегда все безоблачно. Дети вырастают и покидают нас. Когда они маленькие, они вечно болеют или набивают синяки и шишки. Они всегда капризничают, если только взрослые пытаются им помочь или руководить ими. Если же они еще и сыновья, они могут уйти на войну и быть убитыми или ранеными.
Тетя умолкла, и я поняла — она задумалась над теми тревожными событиями, что происходят сейчас в мире. Потом, взяв мою голову в ладони, она ласково сказала:
— Трудно быть матерью, Танюша, и, я знаю, быть семнадцатилетней девушкой тоже непросто. Жизнь сложна, моя милая, с того самого момента, когда мы начинаем самостоятельно мыслить. Она приносит очень много боли, но и много радости тоже. У тебя еще все впереди. Твой первый ребенок, твоя первая любовь… и твой первый бал.
В этот момент я представила, как все открывается передо мной, жизнь, полная боли и радости — отнюдь не убогая, ограниченная и исполненная покорности, а блестящая и возвышенная, прекрасная и глубокая.
— Ах, тетя, мама, я была так слепа и неблагодарна за все, что я имею, и за все, что мне дано, — вскричала я, целуя тетины руки. — Но сейчас я все поняла! Я все поняла!
На самом деле вовсе не все было мне понятно, это был только внезапный проблеск в моем сознании. Передо мной все находилось в золотой дымке, которая могла в любой момент исчезнуть, как чудесное видение.
Тетя Софи улыбнулась, поцеловала меня в кончик носа и попросила меня причесаться.
Мы вместе спустились к бабушке. Она оглядела меня своим долгим взглядом и, по-видимому, осталась довольна. О моем дурном поведении она не обмолвилась ни словом.
Мы обедали у фонтана во внутреннем дворике среди цветочных клумб, окруженных дорожками и мраморной мозаикой. Потом мы отправились на прогулку по островам.
Финский залив лежал в золотой дымке заката. Гвардейские офицеры со своими элегантными спутницами величественно прогуливались по эспланаде. Свежий морской ветер доносил к нам с прогулочного парохода веселые звуки гармони. На дальнем берегу устья Невы, спокойного, как лагуна, стояли изящные розовые и желтые итальянские дворцы. Ангел парил на своем золотом шпиле над низкими белыми стенами Петропавловской крепости. Я подумала, как же все упорядочение и целесообразно в мире Божьем, а здесь, в столице Российской империи, еще больше, чем где бы то ни было. И только я, в своем эгоизме, не могла это осознать до сих пор.
Весь вечер я оставалась в таком же приподнятом настроении. После того, как дядя Стен пришел забрать тетю к своей старшей сестре, жене русского дипломата, я медленно разделась, разговаривая тихо, чтобы не разрушить это ощущение торжественности.
— И это ты себе воображаешь? — спросила няня, расчесывая мои волосы, пока они не начали потрескивать и стоять дыбом на моей голове. — Нынче утром ты была готова умереть мученицей, а сейчас летаешь среди ангелов…
— Не шути, расчесывай ровнее… вот так.
И когда я улеглась в постель, я обняла ее за шею:
— Няня, милая, я чувствую, что завтра произойдет что-то необычное.
— Странно бы было, если бы ничего необычного не произошло, — ответила она с ехидцей.
Но я не дала ей испортить мне настроение и заснула в ожидании какого-то необыкновенного события.
Любовь и война
1914–1916
Накануне бала несколько дней целый отряд женщин в больших войлочных тапочках натирал паркетные полы в бальном зале и приемных нашего петербургского особняка. Окна и люстры, венецианские зеркала и хрустальные бра на стенах были вымыты до блеска, позолоченные рамы в портретной галерее протерты от пыли, турецкие ковры выбиты, ярко-голубые ливреи лакеев тщательно выглажены. В день бала большой внутренний двор был подметен, у парадного подъезда на ступеньки постелен розовый ковер, выставлены наряды полиции около подъезда.
Бабушка расхаживала с тростью в руке, примиряя Анатоля, нашего польского шеф-повара и Агафью, русскую повариху: она пыталась погасить очередную вспышку неугасающей националистической неприязни между ними, грозившей оставить гостей без ужина. Она утешила Зинаиду Михайловну, свою робкую компаньонку, единственный любимый сын которой, похожий на ангела Коленька, был арестован в пьяной драке; уладила с дворецким спорные вопросы протокола; спокойно управилась с обычными для русского дома хозяйственными проблемами, которые давно бы свели с ума любую хозяйку, но не русскую.
Мое приподнятое настроение, в котором я пребывала накануне, конечно, исчезло, и сейчас меня все раздражало. В половине десятого, после того как бабушкин парикмахер-француз уложил мои волосы à la grecque[23], я стояла в своей гардеробной в белом бальном платье, окруженная портнихой и горничными, сонная и злая. Мои обнаженные плечи напудрили, тюлевую юбку взбили, одели белые перчатки по локти и вложили в руки веер.
— Сожми губы, chère enfant, тогда они станут красными, — сказала Вера Кирилловна.
Я так сердито прикусила свою губу, что моя éducatrice даже испугалась. Но в этот момент доложили о приходе отца, и я пришла в себя. Он был одет в мой любимый бело-золотой мундир гвардии гусаров, с красным, обрамленным соболем ментиком. Никогда еще его свежее и румяное лицо, дышавшее искренней добротой и спокойствием, не казалось мне столь красивым.
— Ну как вам ваша дочь, князь? — спросила няня.
Отец в изумлении покачал головой:
— Не могу поверить, наш гадкий утенок становится самым прекрасным лебедем.
Он надел мне на голову диадему из бриллиантов и жемчуга, сделанную по его заказу фирмой Фаберже. Потом он под руку повел меня к нашим местам в вестибюле у парадной лестницы.
На последней ступеньке лестницы, окруженный лакеями в напудренных париках, стоял старший бабушкин лакей-эфиоп с зажженным канделябром, громогласным голосом объявлявший гостей. Барышни входили с сопровождающими их пожилыми дамами, а молодые люди — парами или со старшими провожатыми. Сначала мы с отцом принимали их в вестибюле, где они прихорашивались перед зеркалами. Потом они проходили в зал, где их имена объявляли еще раз, и направлялись к бабушке и ее подруге, великой княгине Марии Павловне, этой блестящей и язвительной великосветской даме, которую так не любила Александра.
Зизи Нарышкина, старшая фрейлина при дворе, сообщила нам, что Ее Величество была намерена лично сопровождать своих дочерей. Однако ко всеобщему облегчению она, как обычно, оказалась нездоровой, и вместо этого они приехали с фрейлинами. Татьяна Николаевна показалась мне прелестной, как никогда, в розовом шифоновом платье и с розовой в тон лентой, обвивающей ее темные волосы. Ее сестра Ольга явно проигрывала рядом с ней. Но если круглому лицу Ольги Николаевны недоставало утонченности, оно выражало практический ум, благодаря чему она производила более приятное впечатление, чем надменное высокомерие ее сестры.
Однако последнее мгновенно исчезло, как только Татьяна Николаевна приняла мой реверанс и сказала с чувством:
— Тата, ты выглядишь просто восхитительно!
— О, нет, это вы, Ваше Императорское Высочество, выглядите восхитительно, — сказала я с еще большим чувством, и отец проводил великих княжен в зал.
После того, как он вернулся, я рассеянно слушала объявления лакея, пока не услышала: «Его светлость князь Стефан Веславский и господин Казимир Пашек». Я представила, что сюда идет Стиви-ливи-обезьяньи уши вместе со своей тенью Кимом, и чуть на захохотала. Но как только я увидела молодого человека в превосходном строгом черном костюме, который устремился ко мне широким упругим шагом, я испытала новое, неописуемое чувство. Я еще не рассмотрела хорошо своего кузена. Я видела только, что он стал необычайно высоким, сильным и великолепным, и поняла, что его появление просто ошеломило меня. Чувствуя, что я не устою перед таким натиском, я, вместо приветствия, как бы защищаясь, оперлась на левую ногу, а правую руку прижала к своей груди.
Глаза Стиви следили за мной, на мгновенье остановившись на моей груди. Краска залила ему лицо, он стоял передо мной молча и напряженно.
— Ну, дети мои, — сказал отец, так как я также безмолвно стояла. — Вы что, забыли друг друга?
— Здравствуй, Стиви, — произнесла я, протягивая ему свою руку.
— Здравствуй, Таня, — он ответил таким же натянутым тоном.
Как мило он поцеловал мою руку, подумала я и пристально рассмотрела его. Его кожа была свежей и румяной, как у папы, как будто он только что вышел из ванной. Его волосы… они больше уже не кудрявые, а гладкие и так мило уложены, словно шлем. Его глаза, о да, они все такие же янтарно-карие, такого же цвета, как у Бобби, но сейчас они совсем не наполнены злобой, а полны чего-то совершенно необычного. И какой прямой классический нос у него, почти такой же красивый, как у папы. Но вот уши, они все такие же, торчком.
Теперь я больше не чувствовала страха. Но вдруг я заметила в нем что-то новое.
— У тебя усы, — я произнесла удивленно.
Стиви поднес палец к усам характерным жестом своего отца.
— Тебе не нравится?
— Еще как нравится! И у тебя тоже, Ким.
Усы у Казимира были почти такие же, как у Стиви, с острыми завитыми кончиками. Его каштановые волосы были так же гладко причесаны, и он был одет в такой же превосходный черный костюм. Он тоже поднес кончик пальца к своим усам и вопросительно посмотрел на Стиви, как бы спрашивая, что я нашла смешного в этом мужском атрибуте.
Отец слегка улыбнулся, пожимая руки сконфуженным юношам.
— Вы оба великолепно выглядите. Очень рад вас видеть.
Стефан и Казимир вошли в зал, где вскоре присоединились к ним и мы.
Маленькие позолоченные стулья для юных участников бала располагались по кругу вдоль колонн из розового мрамора. Пожилые дамы заняли стулья, обитые атласом в розовую и серебристую полосу. Около бабушки в центре ряда бархатных кресел восседала великая княгиня Мария Павловна. Гирлянды свежих роз свисали с закругленной балюстрады галереи. Украшенный фресками купол зала освещался светом двух огромных люстр, хрустальные призмы которых переливались всеми цветами радуги. Оркестр расположился на мраморной платформе в нише между бархатными розовыми полотнищами, украшенными нашим фамильным гербом.
Как только мы появились, оркестр заиграл неизменный полонез из оперы Глинки «Жизнь за царя». Первый пошел отец в паре с Марией Павловной, за ними последовала я с великим князем Константином. После полонеза гости постарше расселись на стульях, чтобы наблюдать за танцующими. Юные танцоры заняли свои места на маленьких позолоченных стульях так, что барышни оказались напротив своих кавалеров, и вот уже последовал сигнал, приглашающий на первую кадриль. Так как великие княжны танцевали, их компаньонки продолжали стоять, пока бабушка не произнесла, что нет нужды соблюдать дворцовый этикет, и пригласила садиться.
Стиви был моим визави.
— Avancez![24] — провозгласил распорядитель бала. Как только Стиви пересек зал своей стремительной походкой, меня вновь охватило то же чувство сильного страха.
— Balancez![25] — прозвучал призыв.
Пары стали самозабвенно кружиться.
— Chasscz à droite… à gauche![26]
Мы устремились по скользкому паркету, ноги мои летели. Когда мы поменяли партнеров, я не спускала глаз со Стиви, и все: движение, блеск, лица, свет, звуки и запахи соединились в одно расплывшееся пятно, из которого отчетливо проступал лишь он один.
В первый же перерыв я принялась искать мою тезку. Очевидно, Татьяна Николаевна думала о том же, и мы встретились у колонны, схватившись за руки. Нас объединяла общая радость и возбуждение от нашего первого бала.
— Ну, что ты о нем думаешь — я не смогла удержаться, чтобы не спросить ее.
— Мне кажется, — сказала Татьяна Николаевна, — он очень эффектен.
«Эффектен» — на мой взгляд этого было недостаточно. А не насмешка ли таится в темных глазах моей подруги?
— Нет, а не находишь ли ты, что он… что он…
— Просто великолепен?
— Нет, — вскипела я, — не находишь ли ты, что он прекрасно танцует?
— II salt danser[27], — признала моя подруга.
— Нет, но ты заметила, как он целует руку? Он высоко поднимает ее и на мгновение задерживает, вот так, — попыталась показать я.
— Son baise-main est remarquable[28], — согласилась Татьяна Николаевна и, прислонив свою темноволосую головку к колонне, как-то вызывающе захохотала.
Ольга Николаевна подошла к нам своим быстрым шагом и спросила:
— Над чем вы обе смеетесь?
— Я не знаю, что так рассмешило вашу сестру, — гневно ответила я. — Прошу у Ваших Императорских Высочеств разрешения удалиться.
Моя тезка взяла меня за руку:
— Мы больше не будем. Я не смеюсь больше. Я абсолютно серьезна, Тата. Мы не спросим Оличку, что она думает о…?
— О ком? — сказала Ольга Николаевна. — Позвольте, я угадаю. Польский князь, кузен Таты. Tout 1е mond en parle. О нем все говорят на балу. — И она добавила многозначительно. — Его репутация идет впереди него.
— Какая… репутация? — Я смутилась.
Со снисходительностью девятнадцатилетней девушки Ольга Николаевна похлопала веером по моей руке. — Не та репутация, о которой молодая девушка обязана знать.
Вместо того чтобы вступиться за меня, Татьяна Николаевна сказала:
— Если князь Веславский так обворожителен, я попрошу у него следующий вальс.
— А я — следующий за твоим, — сказала Ольга Николаевна.
— Мы вдвоем займем его на весь вечер, — сказала моя тезка.
Они обе просто дразнят меня, это уже слишком!
— Сегодня никакого этикета. Вашим Императорским Высочествам придется самим ждать приглашения на танец, как и всем другим. Да ради Бога, танцуйте с ним сколько хотите, он для меня совершенно ничего не значит, — добавила я надрывно.
В этот момент по просьбе Ольги и Татьяны Николаевны оркестр заиграл вальс Штрауса, что было отклонением от традиции bal blanc, и распорядитель бала призвал кавалеров выбирать себе партнерш. Великая княжна и я сразу же оказались в окружении полутора десятков молодых людей. Стиви тоже был среди них. Но вместо того чтобы, как я ожидала, пригласить меня, он поклонился Татьяне Николаевне. Из всех она выбрала Стиви, положив руку ему на плечо и искоса взглянув на меня. Назло им я приняла приглашение князя Игоря, моего предполагаемого жениха.
Игоря Константиновича только что произвели в корнеты лейб-гвардии гусарского полка. Он выглядел весьма изящно в своем мундире с алым ментиком на плече. Я подумала, что он почти так же ослепителен, как и мой кузен. На самом деле он не очень отличался и от Стефана, и от всех остальных молодых и жизнелюбивых князей с их страстью к лошадям и автомобилям, стремящихся к военной славе и любовным победам. Однако что-то в Стефане — я не могла сказать отчетливо что именно, — выделяло его среди других.
Наблюдая, как танцуют Стиви и Татьяна Николаевна, я думала: как прекрасно они выглядят вместе, насколько они превосходят других, как неизбежно то, что они полюбят друг друга. Однако вместо того чтобы усмотреть признаки увлечения Стиви великой княжной, мне казалось, что столь же внимательно он смотрит на меня.
Волнует ли его то, что я танцую с Игорем? — подумала я во время следующей кадрили. Неужели именно я — причина его беспокойства? Я попыталась выяснить это, приняв самое презрительное выражение, когда мы встречались в танце. Он выглядел как-то потерянно, напоминая моего сеттера, когда я его ругаю. Как же человек с таким выражением лица может иметь «репутацию», да и что это за «репутация»? Я внезапно вспомнила, как он целовался с Вандой, и сразу же высокомерно опустила свои веки. Теперь он был похож на собаку, которую не только отругали, но и побили. В это мгновение мне стало его жалко, и я улыбнулась. Он сразу же повеселел, и я решила: я ему, без сомнения, небезразлична.
Во время следующего перерыва, когда он проводил меня в буфет, мы разговорились.
— Татьяна Николаевна просто восхитительна, не так ли?
— О да, она прекрасна. Она тебя обожает. — Очевидно, это и делало ее прекрасной в его глазах. — Мы говорили о тебе в течение всего вальса.
— А ты бы не хотел жениться на ней?
— Жениться на великой княжне Татьяне?
— Да, и получить корону польского престола от самого русского царя.
А я бы стала фрейлиной Татьяны Николаевны и с болью в сердце смотрела бы на их счастье, подобно русалочке в сказке.
— Если мне суждено стать королем Польши, это будет по воле моего народа, а не по прихоти царя, — вспылил Стиви.
Нет, он ее не любит, подумала я. А как он горд и горяч! Каким величественным он мог бы стать королем, и как была бы счастлива я, опускаясь перед ним в реверансе! Меня настолько захватили мои фантазии, что Стиви пришлось повторить свое приглашение на следующий вальс. И хотя я только что мечтала о глубоком реверансе перед ним, ему я сказала:
— Я уже обещала князю Игорю.
— Скажи ему, что мне ты обещала раньше.
— Я не могу. Да и почему я обязана это делать?
— Действительно, разве ты обязана? Ведь ты только и делаешь весь вечер, что издеваешься надо мной, — сказал он, нахмурившись, затем резко повернулся и удалился прочь.
Я отыскала отца.
— Папа, Стиви не в настроении, боюсь, что сейчас он способен натворить что-то безрассудное.
Мы отыскали моего кузена в вестибюле. Напротив него стоял Игорь Константинович. Оба выглядели высокомерно и были очень возбуждены.
— Вальс начался. Не лучше ли вам, господа, выбрать себе партнерш, иначе вы останетесь без них, — сказал отец.
— Вначале я должен уладить кое-что с Его Высочеством, дядя, — ответил Стиви.
— Как только я получу разрешение Его Величества, я буду в вашем распоряжении, князь, — Игорь был взволнован и говорил очень громко.
Отец спокойно сказал:
— Его Величество категорически не приемлет никаких дуэлей. Каков бы ни был повод, сейчас не время для юнкерских замашек. Может быть, вскоре вы оба направите свои шпаги против общего врага. Пожалуйста, извинитесь и пожмите друг другу руки.
— Романовы перед Веславскими не извиняются.
— Веславские перед Романовыми не извиняются.
— Я прошу вас обоих извиниться передо мной за свое поведение в моем доме, — тон отца не допускал возражений.
Молодые люди высказали свои извинения, но руки друг другу не протянули. Я взяла их правые руки и соединила их.
— Пожмите! — сказала я, и они пожали друг другу руки и потом одновременно сказали:
— Позвольте вас пригласить!
— Я не буду танцевать ни с одним из вас, — сказала я, и, повернувшись к отцу, положила свою руку ему на плечо.
— Désolé, messieurs[29], — сказал отец. — Однако я вижу двух молодых особ, которые до сих пор свободны. — Он показал на двух девушек, сидящих рядом в пустом ряду маленьких позолоченных стульев. Это были баронессы Норден, двойняшки, страшно богатые и некрасивые. Когда Игорь и Стиви покорно направились к ним, по взгляду, которым они обменялись, я поняла, что общая печальная участь примирила их.
— Хорошо бы побыстрее отправить тебя в школу сестер милосердия, пока ты еще чего-нибудь не натворила, — заметил отец, когда мы танцевали. — Дуэль между Веславским и Романовым могла иметь такие же последствия, как и убийство эрц-герцога Фердинанда. Если из-за тебя так ссорятся мужчины сейчас, в твои семнадцать лет, то что же будет дальше?
— Это же Стиви, папа, — сказала я с сестринской нежностью. — Он так нелеп. И совсем не изменился, все такой же мальчишка.
— Гм, да. Совсем мальчишка, да уж, совсем мальчишка.
Это напомнило мне о пресловутой репутации моего кузена.
— Папа, а что ты слышал о Стиви?
— Ничего, кроме того, что я слышал о всех остальных юношах его возраста, моя дорогая, — ответил он и, видя, как я напряглась, добавил: — У тебя не должно быть скверных мыслей, Таничка. Они портят твое милое личико и мешают тебе танцевать. Ну давай, un peu de souplesse[30], выше голову и улыбнись.
Я подчинилась ему. Отец прекрасно танцевал. До этого вечера я бы танцевала только с ним, но сегодня он был для меня только на втором месте.
После еще одной кадрили была объявлена мазурка, которую мужчины должны были танцевать со своими визави. Гвардейские офицеры и юнкера выстроились в ряд напротив сидящих барышень и поклонились. В восхитительном томлении я поднялась и оперлась на большую руку Стиви. Несмотря на свой большой рост, Стиви был быстр и легок, как кошка, подобно тому, как огромная лошадь может быть такой же ловкой, как пони. Всадница я была немного лучше, чем танцовщица, но сегодня вечером я чувствовала в себе такую легкость и гибкость, словно я была маленькой и хрупкой девочкой.
Стиви, который всегда был не прочь порисоваться, подвел меня к оркестру и крикнул:
— Можете ли вы сыграть настоящую польскую мазурку, друзья?
В оркестре не было евреев-скрипачей, так как обычно евреям не разрешалось жить в столице. Однако первая скрипка, музыкант с черными кудрями и белозубой улыбкой цыгана, утвердительно кивнул. Зазвучала музыка. Темп все нарастал, и Стиви кружил меня все быстрее и быстрее. Все другие пары отступили, и вот мы одни кружимся в центре зала. Я видела не мраморные колонны и хрустальные люстры, а высокие липы с японскими фонарями; не светских барышень и гвардейских офицеров, а симпатичных крестьянских девушек в полосатых юбках и парней в широкополых свитках. Под моими ногами был не блестящий паркет, а грубые доски уличного помоста, и в моих ушах стоял неистовый звук скрипки еврейского оркестра на празднике урожая одиннадцать лет назад.
Танец закончился, мы поклонились друг другу и сделали реверанс Марие Павловне.
Моя крестная сияюще улыбнулась нам.
— Charmant, mes enfants, charmant.[31]
В то же время бабушка метнула в нашу сторону проницательный взгляд, в котором едва ли было удовольствие.
В это время Ольга и Татьяна Николаевна подошли к своей тете, чтобы тоже сделать реверанс и поблагодарили бабушку за чудесный вечер.
— Déjà, mes petites, quel dommage![32] — Мария Павловна выразила общее сожаление, что великие княжны вынуждены уйти до котильона.
Однако всегда независимая Ольга Николаевна запротестовала, но ее благоразумная сестра напомнила ей, что мать нездорова и просила не делать глупостей.
— Тата, сегодня было просто чудесно, — сказала моя тезка, когда перед расставанием мы встретились в вестибюле. — Я рада, что ты больше не сердишься. Знаешь, я ведь никогда не думала, что твоя идея медицинской школы осуществится.
Я уже забыла, что была расстроена.
— Да, ты была права, конечно… Таник, я так волнуюсь. Ты думаешь, чувствует ли он то же, что?
— Даже больше… но, Тата, голубушка, он твой кузен и к тому же поляк. Я не думаю, что все это понравится папе. Это будет ужасно сложно. Держи себя в руках. Ты же знаешь, какой несдержанной ты бываешь.
Моя подруга была рассудительной, как обычно, однако я подумала, что Таник чудная, но ведь она еще так молода. Как она может давать мне советы, если сама еще не пережила то, что пережила я сегодня вечером, то самое важное, самое реальное из всего, что когда-нибудь испытывала? Она еще не знает, что такое жизнь.
Татьяна Николаевна увидела, что ее слова меня не трогают.
— Я действительно хочу, чтобы у тебя все было хорошо. А он и в самом деле очень эффектен, — сказала она и присоединилась к своей сестре.
Великие княжны ушли, а бал достиг полного разгара. Щеки у барышень раскраснелись, шлейфы начали рваться, а прически сползать набок. В конце котильона танцующие прошли под сводами фиалок, роз и гвоздик в примыкающие к залу гостиные, где их ждали маленькие столики с закусками.
Стиви присел за мой столик, и я, как завороженная, слушала его словесный фейерверк. Стихи, цитаты, анекдоты и афоризмы на нескольких языках вспыхивали один за другим. Я знала, что все это было только ради меня, точно так же, как еще мальчиком Стиви кувыркался колесом, сковыривал свои болячки и держал руку над пламенем свечи, чтобы доказать свою мужскую доблесть. Я была столь же поражена в семнадцать лет, как и в семь. Полная изящества эрудиция Стиви прекрасно дополняла его физическое совершенство, которое так сильно действовало на меня. И этот самый ослепительный изо всех ослепительных молодых людей изо всех сил старался угодить мне, девушке с довольно посредственной внешностью и с таким же посредственным интеллектом. Я боялась верить этому и все-таки верила.
На рассвете бал наконец подошел к концу. Снова я стояла с отцом в вестибюле, теперь уже прощаясь с гостями. Держа в руках увядшие букетики и потрепанные шлейфы, девушки спускались по лестнице, сонно слушая прощальные нравоучения своих матушек и сопровождающих их пожилых дам. Стиви и Казимир уехали одними из последних. Еще раз я восхитилась тем, как он поцеловал мне руку, и шелковистостью его волос. Он был гладкий и сильный, как хорошая породистая лошадь, и его так же хотелось погладить по голове.
После его ухода я сразу почувствовала себя одинокой. Вестибюль опустел. Остались только музыканты, которых ждал ужин.
— Ну как, повеселили мы сегодня нашу маленькую девочку? — спросил отец.
— Да, конечно… спасибо! — я бросилась ему на шею.
Затем более чинно я поцеловала руку бабушке и, почти засыпая на ходу, отправилась наверх.
Снимая с меня мой пышный наряд, мои горничные расспрашивали о подробностях бала, пока няня их не оборвала:
— Эй, вы, девки, неужели не видите, что она уже валится от усталости, голубушка, а вы надоедаете ей своими глупыми вопросами! Ступайте-ка прочь!
— Няня, — сказала я, нырнув в постель после короткой молитвы, — ты видела его?
— Это кого же? — спросила она в своей лукавой манере.
— Моего брата, моего единственного, моего Стефана, моего милого принца.
— Это где же я должна была его увидеть, уж не на балу ли, со всеми этими великими князьями да великими княжнами? Нет, не видела я князя Стефана. Но знать-то его я знаю, он ведь приезжал сюда со своими родителями в день твоего рождения… и такой озорник он был в два года, даже хуже, чем твой отец, доченька моя.
— Няня, — я была польщена сравнением, — не правда ли, он хорош собой?
— Это он-то хорош, лопоухий?
— Но он ужасно сильный!
— Тут уж твоя правда, голубка моя, настоящий богатырь. И сыновья от него будут что надо, это точно.
Я вспомнила слова тети Софи о самом чудесном переживании в жизни женщины.
— Няня, я хотела бы подарить ему сына.
— Сына — кому, поляку, чтобы он воевал против России, против твоего собственного отца, может быть? Забудь об этом, душа моя. Такого никогда не будет.
— Почему не будет? Если наш государь сделает дядю Стена вице-королем в автономной Польше, то поляки станут нашими друзьями. И, возможно, когда-нибудь, когда его отец будет стар, Стефан станет королем, и наши две страны будут союзниками, и я подарю моему королю наследника.
— Ну что ты еще выдумала? — воскликнула няня, — что ты за странная девочка, всегда такая серьезная, нос вечно в книжках, а сейчас сказки какие-то рассказываешь. Ну, да ладно, — вздохнула она, укрывая меня одеялом, — на одну ночь и сказочку можно рассказать. Мечтай о своем принце, моя милая, пока можешь.
Лежа с открытыми глазами при свете северной ночи, я мечтала. Жизнь, такая, какую открыла мне тетя Софи, предстала передо мной прекрасной, как древняя легенда, проникновенной и таинственной. И в центре моего видения был он — мой принц-богатырь, мой супруг и повелитель.
Когда я проснулась, было уже за полдень. Вставать не хотелось, и я продолжала лежать в приятном томлении. Что он сейчас делает? Моя первая мысль была о нем. Что делает? Наверное, бреется? И как это только ему удается уложить так свои кудри, что они похожи на шелковистый шлем?
В комнату вошла няня в голубом фартуке и косынке, с засученными широкими рукавами.
— Ну как спала, голубка моя? Мне было не велено будить тебя, хотя твоя бабушка, ее светлость Анна Владимировна, в восемь утра, как обычно, уже на коленях в церкви. Вставай, вставай, пора.
— Няня, принеси мне шоколад в постель, — заявила я.
— Шоколад в постель? Еще что выдумала? И откуда у тебя только такие привычки? Ты что, испорченная купеческая дочка или балерина какая?
— Ладно, няня, перестань браниться. — Я принялась болтать ногами на краю кровати, но как только встала, то сразу же застонала от боли. — Ой, как ноги болят. Я не могу ходить!
— Ну вот, сейчас начнешь жаловаться, что у тебя все болит. Я это уже слышала! И что только подумают наши барыни? — заявила няня.
Теперь меня совершенно не волновало, кто и что обо мне подумает. Я оставалась в тапочках, даже когда полностью оделась.
Я уже позавтракала, когда вошла Вера Кирилловна:
— Как сегодня поживает наше милое дитя?
— Ее узнать нельзя, ваше превосходительство. То вздыхает, то улыбается, а ленива-то как, никто и не догадается, что она закончила институт с золотой медалью, — ответила няня.
С ласковой снисходительностью моя éducatrice улыбнулась. И усаживаясь рядом со мной, она тихо, но многозначительно сказала:
— Вы пользуетесь успехом, милое дитя. Цветы и конфеты от Елисеева приносят все утро, а несколько господ оставили свои визитные карточки. Например, вот эта…
Я подумала — от него. Но как только Вера Кирилловна протянула мне карточку Игоря Константиновича с гербом дома Романовых — львом, стоящим на задних лапах, — мои пальцы онемели.
— От кого же остальные карточки, Вера Кирилловна?
Ото всех, только не от него.
Но, может быть, он прислал цветы, конфеты, хоть что-нибудь? Нет и нет! Может, с ним что-нибудь случилось, о господи, он заболел, ранен! Нет, Вера Кирилловна сказала, что, когда отец уезжал сегодня на прогулку с дядей Стеном, она ничего не слышала о молодом князе Стефане.
— Но ведь что-то он сейчас делает, Вера Кирилловна, — настаивала я.
— Возможно, летает на своем новом аэроплане, или, может быть, у него… какие-то другие интересы. — Интересы, связанные с его «репутацией», поняла я и, с ненавистью посмотрев на свою éducatrice, сказала:
— Если князь Веславский будет меня спрашивать, меня нет дома.
Я велела ей отнести цветы и конфеты в госпиталь Святой Марии и, предупредив, что намерена заниматься, попросила меня не беспокоить.
Однако вместо занятий я расхаживала, прихрамывая, по комнате, то садилась, то вскакивала, безуспешно пытаясь читать, подходила к окну и смотрела на оживленное движение на реке и, находя все это бессмысленным, только все больше раздражалась.
— В чем дело? — обратилась я к Бобби, которому, наверное, уже надоело смотреть на мои беспорядочные передвижения по комнате. — Зачем тогда все это, если у него есть своя жизнь, где для меня нет места; если в это же самое время он, может быть, усаживает девушку в свой новый аэроплан, чтобы испугать ее таким образом и принудить… ко всему, что он хотел бы с ней сделать? Нет, я не могу больше об этом думать!
От всех этих мыслей я пришла в ярость. Мне захотелось, чтобы аэроплан разбился вместе с ними обоими, а он был бы ранен, а лучше убит. Мне стало невероятно тоскливо. Нужно позвонить, попытаться найти… Да нет, с ним все в порядке, просто у него нет времени думать обо мне, я просто навообразила слишком много на балу. Удрученно я сползла на пол.
Так я и сидела, обхватив лицо ладонями и с Бобби в ногах, пока не вошла няня, отрывисто сказав:
— Князь Стефан внизу.
— Стиви? Здесь? — Я полетела к дверям, забыв про тапочки. — Мои туфли! Где они? Принесите же их! Какие вы все медлительные! Бобби, стоять! Боже мой, он уйдет, я упущу его! — Я вылетела из комнаты и помчалась по ступенькам вниз.
— У нее же болят ноги, она не может ходить! — закричала няня горничным, которые кинулись к лестнице при моем появлении.
— Это ее суженый, это великий князь, ах, что за день, наша любимая княжна так юна, ах, как прекрасно! — заверещали горничные.
— Суженый! Великий князь! Дуры! — доносились ко мне сверху ворчливые реплики няни.
Я продолжала лететь через музыкальную комнату и портретную галерею, остановившись только перед величественно подходящей Верой Кирилловной, которая сказала:
— Я сказала князю, вашему кузену, что вы измучены после бала и не можете принять его, милое дитя.
— Вера Кирилловна! Нет! Вы не могли! Верните его назад!
Я уже было помчалась за ним, но моя éducatrice приподняла свой гордый подбородок.
— Княжна, контролируйте себя.
Вызвав лакея, она приказала ему задержать князя Веславского, если он еще не ушел, и пригласить его в голубую гостиную.
Мне показалось, что прошла вечность, пока слуга вернулся и доложил, что князь нас ждет.
— Мы увидим князя Стефана через несколько минут, если вы будете вести себя подобающим образом, mademoiselle, — предупредила Вера Кирилловна, и мы проследовали по анфиладе комнат в стиле рококо и императорским гостиным в маленький салон в стиле Людовика XV, обитый голубым шелком.
Стиви выглядел свежим, отдохнувшим и необыкновенно элегантным в своем льняном костюме с жилетом, жемчужная булавка подчеркивала его безупречно завязанный с бело-голубыми крапинками шелковый галстук. Я нашла его даже более восхитительным, чем накануне. Подав ему руку, я сказала:
— Здравствуй, Стиви, — и, почувствовав себя неловко, умолкла.
При всей своей галантности мой кузен тоже выглядел нерешительно.
— Ким и я до утра проговорили… о тебе, мы только что проснулись. Я сразу же пришел. Цветы оставил у швейцара, когда он сказал, что ты не принимаешь.
Он проспал! Как трогательно.
— А я-то думала… ты летаешь на аэроплане.
— Ну что ты!
Что-то более волнующее, чем аэроплан, вошло в его жизнь.
Принесли розы в вазе.
— Как мило с твоей стороны, — волнуясь, произнесла я. Белые и желтые, они очень гармонировали с моим белым шифоновым платьем и желтым поясом из тафты. — Это мои любимые.
В то мгновение я была уверена, что это так и есть. Я взглянула на своего кузена в молчаливом восхищении, а Вера Кирилловна предложила:
— Вы не пригласите вашего кузена сесть?
— О да, конечно. Садись, пожалуйста.
Стиви сел, слегка придерживая брюки, так, чтобы они не потеряли своего безупречного вида. Я присела на краешек кушетки напротив него.
— Их нет, — произнесла я внезапно.
— Чего нет?
— Твоих усов.
Он коснулся кончиком пальца своей верхней губы.
— Я подумал… тебе они не нравятся.
— Это правда. Но так, без них, мне тоже нравится, так даже больше, — быстро добавила я, заметив, что он расстроился.
Вера Кирилловна прикоснулась к своей коричневой атласной розе на груди, всем своим видом показывая неодобрение столь интимных разговоров.
— Вы не предложите князю чая, mademoiselle?
— Нет, не чая, кофе. Поляки предпочитают кофе.
Стиви был тронут.
Моя éducatrice попросила принести кофе.
— Можешь курить, если хочешь, — мне хотелось увидеть, как он это делает.
В ответ он сказал, что не станет портить воздух, которым я дышу.
Разговор снова зашел в тупик.
Вера Кирилловна еще раз пришла нам на помощь, в своей неторопливой манере расспрашивая Стиви о его друзьях в Оксфорде, в первую очередь о молодых великих князьях. Меня, однако, ни капельки не интересовал Принц Уэльский. Когда подавали кофе, я молча сидела, рассматривая своего кузена и отмечая про себя, как красиво он держит чашку, как элегантны его манеры, почти как у папы. И какие розовые и хорошо ухоженные у него ногти. Я так и воззрилась на них.
— Куда ты так смотришь? — спросил он беспокойно.
— Твои ногти… они так ухожены. — Глядя на этого изящного юношу, сидящего столь степенно и умеющего прекрасно вести себя в петербургских салонах, я внезапно вспомнила чумазого, взбалмошного, шумного и невыносимого мальчишку, который подрезал подпруги у седел и подбрасывал пауков в постели гостей.
Он, должно быть, тоже увидел того самого мальчика, отраженного в моих глазах. Он надул щеки и так смешно прорычал — р-р-р-р, что я больше не смогла сдерживаться и громко, по-детски захохотала.
Вера Кирилловна выпрямилась в знак осуждения, но так как мы с кузеном ничего не замечали, она встала, с важным видом скрестив руки на груди.
Следом за ней поднялся и Стиви, который тотчас пришел в себя.
Я осталась сидеть, так как не обязана была вставать перед графиней.
— Посидите, пожалуйста, еще минутку, Вера Кирилловна, — холодно вернула я ей ее взгляд. — Мой кузен, князь, еще не закончил свой кофе.
Вера Кирилловна села.
Кофе мы допили тихо и благопристойно. И, поглощенные друг другом, оба вздрогнули, услышав певучий голос тети Софи. — Comme с’est gentil![33] Как прелестно! — сказала она в дверях.
В комнату вошли Веславские с отцом и бабушка.
— Я вижу, ноги тебя больше не беспокоят, — заметила бабушка.
Последовали легкие подшучивания по поводу моей усталости после бала, которые, несмотря на беззлобность, раздражали меня. Я не хотела, чтобы со мной обращались, как с ребенком, перед моим кузеном. Мне хотелось казаться светской и искушенной барышней, которая могла бы очаровать молодого человека, уже имеющего «репутацию».
Вера Кирилловна удалилась. Бабушка и тетя Софи сели, а дядя и Стиви остались стоять. Отец сел рядом, обняв меня.
— Что вы думаете о нашем гадком утенке? — спросил он Веславских по-английски. — Вам не кажется, что швейцарцы не скоро еще попадут в списки ее поклонников? Что же мне с ней делать, я вас спрашиваю?
— Выдать ее замуж, и скатертью дорога, — произнесла бабушка.
— Русский князь Игорь Константинович спрашивал моего разрешения оказывать моей дочери свое почтение, — он коснулся рукой моих волос и повернул к себе мою голову. — Ты дашь хоть какую-то надежду молодому человеку?
Я ответила отрицательно.
— Что? Он тебя нисколечко не волнует?
Я снова покачала головой.
— Может быть, тебя вообще никто не волнует?
Я покраснела.
— Ага! У тебя снова секреты от папы. И кто же он?
Я взглянула на своего кузена, потом снова на отца.
— Так, вот этого я и боялся, — сказал он задумчиво.
— Боялись, почему боялись, дядя Петр? — вскричал Стиви. — Меня тоже не волнует никто кроме Тани, и никто для меня не значил так много и раньше.
— У тебя короткая память, сударь, — скучно заметил дядя Стен, трогая свои усы.
— Мне кажется, что это жестоко с твоей стороны, сударь, — пылко возразил Стиви. — Мои чувства к Тане какие-то… совершенно не похожие… какие-то святые… как твои были к маме!
— Откуда же ты знаешь, каковы твои чувства к Тане, если ты ее видел всего два дня за два года?
— Но, сударь, это случилось не вчера вечером. Я живу с этим чувством уже многие годы, с тех пор, когда мне было восемь лет, только я тогда не осознавал этого. Все, что я пытаюсь сказать, это… что я просто не осознавал… того, что чувствую сейчас.
Я поняла, что он не может выговорить слово «любовь» в присутствии всех. Он посмотрел на свою мать, надеясь найти в ней союзника.
Тетя Софи опустила голову, как бы услышав его мольбу.
— Я видела и поняла все раньше вас обоих и, должна признаться, была рада, потому что в Тане я всегда видела дочь.
— Тетушка! — вскричала я и, устремившись к ней, упала перед ней на колени, обхватив ее за талию и смотря на нее, как на икону.
Тетя Софи улыбнулась.
— Я все еще надеюсь, что ты будешь нашей дочерью, однако, этот вопрос быстро не решишь. Одна из причин та, что я боюсь неодобрения Его Величества. Разве я не права, Пьер?
— Без сомнений, это поставило бы крест на моем положении, — ответил отец. — Но кто знает, сколько это будет продолжаться? Если моя дочь полюбила поляка, какое я имею право препятствовать этому? Кстати, я не знаю, что вы, Станислав, думаете о возможных последствиях недовольства Его Величества на проблему польской автономии.
— Вряд ли это что-нибудь изменит. — Тон дяди Стена насторожил меня. — Но в любом случае Стефан обязан пройти военную службу раньше, чем он подумает о женитьбе.
— Но, сударь, это означает еще целых два года! За это время может быть война! Я могу быть убит, все может случиться! Мама! — Стиви снова обратился к той, которая всегда его понимала.
— Твой отец прав, Стиви, мой мальчик, — тетя Софи положила руку ему на плечо. — Ты должен подождать несколько лет. Если твои чувства достаточно сильны, они только окрепнут за то время, пока вы оба немного повзрослеете. Вы ведь еще очень молоды.
— Мы будем ждать, правда, Стиви? — умоляла я.
— Я буду ждать, если мы будем официально помолвлены, — произнес Стиви.
— Ты, сударь, не имеешь права диктовать свои условия, — холодно напомнил ему его отец.
— Дядя Стен, — я обратилась к нему, — не сердитесь на Стиви. Так же, как и я, он будет ждать столько, сколько вы пожелаете. Пожалуйста… благословите нас.
Дядя Стен долго смотрел на меня и тетю Софи. Потом, положив одну руку мне на плечо, а другую на ее руку, сказал:
— Если ты вырастешь и делами своими и сердечной добротой будешь похожа на тетю Софи, Танюса, так же, как сейчас, то я не смогу желать лучшей жены своему сыну.
Я была сама не своя от восторга после дядиных слов. Отец казался растроганным и немного печальным. Тетя Софи первой заметила, с каким раздражением бабушка смотрела на все происходящее, где она впервые не была в центре внимания.
— Анна Владимировна, вы одобряете эти планы?
— Почему вы меня спрашиваете? — возразила бабушка. — И когда это мои желания здесь учитывались? Вы знаете, я никогда не вторгаюсь в чужие дела. — Это были две любимые бабушкины фразы, в каждую из которых она искренне верила. — Я надеялась, что именно моей внучке я смогу передать бразды правления, — продолжала она. — Она последняя в нашем роду, одном из самых древних и самых почитаемых в России. Но оказывается, что это никогда ничего для нее не значило. Она предпочитает отдать себя лечению болезней… или полякам. А посему, желаю ей счастья в ее новой семье, — с яростью она закончила свою речь и встала. — Извините меня.
Веславские и отец ушли вместе с ней, чтобы успокоить и привести ее в себя.
Я оставалась на полу. Стиви подал руку, чтобы помочь мне встать, но я предпочла быть перед ним на коленях.
— Если ты не поднимешься… — пригрозил он шутливо и встал на одно колено.
Какой же он все-таки милый мальчик, подумала я, и как приятно снова почувствовать себя детьми.
В приливе детской нежности я склонилась к нему. Однако он удержал меня, его лицо выражало какое-то неистовое страдание. И как только он до боли стиснул мои ладони, я тоже почувствовала странную, уже не детскую боль и опустила голову. Подымаясь, он поднял и меня, избегая моего взгляда. В этот момент вернулись Веславские с отцом и бабушкой. Ее живые карие глаза пристально глядели на меня.
Тетя тоже увидела мое разгоряченное и беспокойное выражение лица.
— Мне кажется, что такое перевозбуждение вредно для Тани, — произнесла она. — Девочке нужно несколько дней тишины и покоя.
Было решено, что я должна поехать на нашу дачу на побережье залива, после чего Веславские уехали.
На даче я занималась тем, что ездила верхом на лошади в компании Бориса Майского, любимого адъютанта отца, играла в теннис, музицировала и заучивала наизусть целые страницы стихов из «Пана Тадеуша» — польской классики, столь же дорогой сердцу поляков, что и «Евгений Онегин» для русских.
Стояла жара, и я чувствовала себя вялой и ленивой. Ночью, слушая всплески воды, бьющейся о гранитный причал внизу, у подножия многоярусного спуска к заливу, я уснула, думая о нем. Мне снились он и отец, один превращался в другого и наоборот. Поэтому я не удивилась, когда, открыв однажды глаза, увидела его. Он стоял в ногах моей постели, озаренный лунным светом, проникавшим сквозь растворенное французское окно, которое выходило на балкон. «Как ясно я его вижу, что за чудесный сон, — подумала я. — Но отчего Стиви одет, как матрос? И почему у него в руках плащ?»
Я резко приподнялась, натягивая до подбородка одеяло.
— Стиви! — А это был он, и не во сне, а наяву. — Что ты здесь делаешь?
Бобби, даже не залаявший, поскольку привык к прошлым вторжениям Стиви, встал, насторожив уши. Он тоже был весьма удивлен.
Стиви присел на мою кровать и, погладив сеттера, произнес:
— Я пришел за тобой. Мой кузен Берсфорд с несколькими английскими друзьями ждут на своей яхте в заливе. Капитан обвенчает нас.
— Обвенчает нас? Капитан? — Переход от грез к реальности был слишком стремителен для моего воображения.
— Это будет совершенно законно. Позже, когда все уладится, ты перейдешь в католичество, и мы обвенчаемся в часовне нашего замка.
— А что, если не уладится?
— Не волнуйся, все будет хорошо. Отец поворчит немного, но матушка уговорит его, и дядя Петр поймет.
— И как долго нам придется… — на мгновение я запнулась, — оставаться на яхте?
— Столько, сколько понадобится. Это будет наш медовый месяц.
Я обхватила руками колени, пытаясь представить себе этот наш медовый месяц на яхте: мы сидим после ужина на корме, рука в руке, глядим на фосфоресцирующие волны в кильватере корабля, как мы часто сидели и смотрели с отцом на борту «Хелены»; отправляемся на ночь в нашу каюту и… Я глубоко вздохнула.
— Ничего не выйдет, Стиви.
— Почему?
Здесь мне на помощь пришла весьма прозаическая мысль.
— У тебя начнется ужасная морская болезнь.
Стиви был явно раздосадован.
— Таня, на карту поставлено наше будущее, а ты ведешь себя как ребенок!
Я подумала о том, что сказала бы на это моя строгая Таник, и набралась смелости.
— Это ты ведешь себя как ребенок, мой милый, глупый Стиви. Мы больше не можем лазить по балконам и убегать по ночам, как в детстве. Ты уже не мальчик.
— Да, я мужчина. И мужчина не может ждать два или три года женщину, которую он любит и желает.
Меня охватил восхитительный трепет. А что, если он похитит меня? Но я вовремя призвала на помощь здравый смысл и правила приличия.
— Ты не должен так говорить. Тебе нельзя здесь находиться и не сиди, пожалуйста, на моей постели!
Он поднялся и произнес повелительным тоном:
— Быстро вставай и собирайся.
— Мои вещи в гардеробной, а няня спит рядом. К тому же в прихожей спит вооруженный Федор. Если он тебя здесь найдет, то убьет.
Но опасность не могла остановить Веславского.
— Я принес плащ, накинешь его поверх пеньюара. — Он протянул мне пеньюар, висевший на спинке кресла возле постели.
Я решила, что буду в большей безопасности, встав с постели.
— Отвернись, пожалуйста.
Когда он отвернулся, я встала, одеваясь и в то же время отходя в дальний угол спальни. Стиви приблизился, протягивая мне плащ.
Я отступила назад, делая руками отталкивающий жест.
— Стиви, будь благоразумен! Подумай о своей матери, своем отце, вспомни, кто ты. Ты никогда не сможешь стать польским королем. Это был бы ненастоящий брак, и Его Величество был бы просто взбешен. Тебя могут сослать в Сибирь… — говорила я быстрым шепотом, в то время как внутренний голос твердил: «Чепуха! Успокойся и позволь ему делать с тобой все, что он хочет».
— Отчего же никогда? — усмехнулся Стиви. — Если хочешь знать, поляки могут подняться против России, все как один. Говорю тебе, это единственный путь. Я чувствую, если ты сейчас не станешь моей, то уже никогда не станешь. Не ускользай от меня, моя милая, я не причиню тебе боли, я не позволю, чтобы зло когда-либо коснулось тебя, любовь моя, — умолял он, преследуя меня по комнате.
Я споткнулась о кресло, и не страх от возможного похищения, а мысль о том, что моего кузена могут обнаружить, парализовала меня на мгновение. Стиви тут же настиг меня, нежный и умоляющий, но в то же время настроенный весьма решительно.
— Ну же, красавица моя, не бойся, — он накинул плащ мне на плечи. — Как мило ты выглядишь в капюшоне! Идем же, Ким ждет внизу в лодке.
Я не могла шевельнуться.
— Если ты сию же минуту меня не оставишь, я позову, и тебя убьют, — солгала я.
Нежное и умоляющее выражение исчезло с лица моего кузена.
— Я так и знал, что ты не пойдешь по доброй воле, — сказал он.
Он стремительно повернул меня кругом, крепко повязав мне рот одним шелковым платком и связав мне руки за спиной другим, и взял меня на руки.
«Он похитит меня», — подумала я с облегчением.
Чувствуя себя в полной безопасности в его сильных руках, поднявших меня с такой легкостью, словно отрешившись от всего, я закрыла глаза.
Однако, к моему разочарованию, он вдруг меня развязал и опустил в кресло.
Упав на колени, Стиви целовал мои руки.
— Милая моя, прости, я, должно быть, сошел с ума, насильно связав тебя! Я не причинил боли твоим прекрасным ручкам? Позови на помощь, и пусть меня застрелят на месте! — И он опустил свою большую голову мне на колени.
Мне было холодно, но щеки пылали.
— Все хорошо, — прошептала я.
«Почему же ты меня не унес? — подумала я, в то же самое время содрогнувшись при мысли о последствиях похищения.
— Милый, глупый Стиви, ты такой искушенный, и, однако, как легко тебя провести! Какой пугающий вид был у тебя еще минуту назад, и как ты безобиден сейчас, — думала я. — Как ты нелеп и романтичен, как неистов и как нежен! И голос твой столь же красив, как у папы».
Я гладила его каштановые волосы, забавная бескозырка соскользнула с его головы, лежащей на моих коленях. Волосы его были еще мягче, чем я думала.
— Они по-прежнему вьются? — спросила я.
— Да, к сожалению. Я трачу массу времени, чтобы их распрямить; мочу их и натягиваю сетку на голову каждое утро.
Я продолжала гладить его волосы, лоб, по-детски пухлые щеки. Затем дотронулась до ушей, они были холодны, в то время как щеки горели. Я крепко сжала его голову и мне захотелось покрыть ее поцелуями. Вдруг послышался какой-то шум, и я сказала:
— Теперь ступай. Кажется, няня встала.
— Ты не сердишься? — спросил он. Я покачала головой.
— И ты выйдешь за меня замуж, несмотря ни на что?
Я кивнула.
— А теперь иди, — и я оттолкнула его.
Он встал, забавно надвинув бескозырку на ухо. Затем церемонно снял с меня плащ. Я столь же церемонно протянула ему руку. Но не успел он ее поцеловать, как вбежала няня.
Она хотела было что-то сказать, но я бросилась к ней.
— Молчи… ради Бога… ничего не случилось, совершенно ничего… даю тебе слово, няня, дорогая, ну пожалуйста!
Маленькая женщина оттолкнула меня и осуждающе покачала головой в белом чепце.
— Ну и князь, хорош, нечего сказать! Явиться с визитом к невесте прямо в спальню среди ночи, да еще в таком наряде. — Она насмешливо окинула его взглядом с ног до головы.
— Я знаю, я вел себя глупо, няня… это больше никогда не повторится, клянусь… Прошу тебя, прости, если не ради меня, то ради твоей княжны, — запинаясь проговорил он.
— Ну, это мы еще посмотрим… — «На твое будущее поведение», читалось в ее строгом взгляде.
Под окном раздался свист.
— Ах, извините, это за мной… мне пора… до свидания. — Стиви выскочил на балкон и в одно мгновение исчез в темноте.
Прижав руки к груди и едва дыша, я напряженно вслушивалась в ночную тишину, пока, наконец, не послышался слабый всплеск весел.
Он в безопасности, подумала я, сняла пеньюар и отдала его няне.
— Завтра я возвращаюсь в город. Вели Дуне уложить мои вещи. А теперь иди спать, милая нянюшка.
Однако няня не собиралась уходить, не поворчав хорошенько. Я прервала ее:
— Пожалуйста, няня, не нужно ничего говорить. Я сама знаю, что можно делать и что нельзя.
Остаток ночи я провела без сна. Вновь и вновь я видела перед собой эту сцену, чувствовала, как сильные руки поднимают меня, словно ребенка, казалось, я вновь ощущаю мягкие шелковистые волосы и горячие щеки. В этих объятиях я забыла и про стыд, и про все на свете. Под внешностью юной весталки таилась душа дикой цыганки, способной убить соперницу, — таилась та самая Таня, которая когда-то безжалостно лишила отца всяких надежд на личное счастье с Дианой. И никакими наказаниями или добрыми делами я не могу укротить это жестокое, дикое и страстное существо, таящееся во мне и насмешливо взирающее на все мои усилия. Если я не обуздаю эту цыганку, она восторжествует. И кем тогда я стану, еще одной чувственной женщиной, полностью зависящей от мужской прихоти? Да Стиви вскоре разлюбил бы меня, будь я такой. Этого ни за что нельзя допустить, и я приготовилась к нелегкой борьбе.
В то время как я была всецело поглощена собой, своей мучительной раздвоенностью, своей любовью, с угрожающей быстротой приближалась война, которую, казалось, никто не ожидал и не желал. Обе враждующие коалиции — Австро-Венгрия и Германия с одной стороны и Сербия, Россия и Франция — с другой — пришли в движение, которое трудно было остановить, когда были заняты определенные позиции и на карту была поставлена «честь нации». Пришла в движение огромная военная машина, именуемая «оборонительной», поскольку ни одно государство не считало себя агрессором.
Отец, знавший о неготовности России к войне, исходя из собственного опыта, призывал к выдержке в отношениях с Австрией, за спиной которой стояла грозная Германия. Он считал, что надо наказать Сербию, союзницу России, за убийство эрцгерцога Фердинанда. На экстренном совещании в Красном Селе, состоявшемся 25 июля под председательством государя, где обсуждался вопрос о том, как реагировать на представленный Сербии оскорбительный австрийский ультиматум, отец высказал свое несогласие с решением привести в боевую готовность восемь корпусов русской армии на австрийской границе.
— Австрия намерена аннексировать Сербию, это ясно, — заявила бабушка, после того как отец рассказал нам о совещании. — Россия этого не потерпит, и правильно! — Бабушка подчеркивала свои слова постукиванием трости.
После ужина мы сидели en famille[34] с Веславскими и Стиви в той самой гостиной, обитой голубым шелком, столь живо напоминавшей мне теперь о его признании в любви. На этот раз присутствовали также Вера Кирилловна и Казимир. Вновь заговорили о политике. Казалось, что любовь, переполнявшая меня, куда-то отошла из этого мира.
— Но, мама, сейчас Россия не в состоянии играть роль защитницы братьев-славян, — сказал отец. — Мы не можем воевать одновременно с немцами, австрийцами, а может быть, еще и с турками. Сейчас мы можем разве что вести переговоры и молить Бога о том, чтобы австрийцы успокоились.
— И что это вдруг взбрело в голову престарелому Францу-Иосифу? — спросила Вера Кирилловна тем особым тоном, в котором некоторая фамильярность сочеталась с почтительностью, неизменно выказываемой ею по отношению к августейшим особам. — Он ведь даже не любил своего племянника, эрцгерцога Фердинанда, так и не простив ему морганатический брак с этой графиней из Богемии.
— Да и либеральные настроения эрцгерцога всегда были ему не по вкусу, — сказал отец. — Бог знает, что за безумная идея реставрации Священной Римской империи овладела этим выжившим из ума стариком, к тому же его еще и подстрекают со всех сторон, и за спиной подстрекателей явно стоит Пруссия.
— Думаю, австрийцы просто пугают сербов. Австро-Венгрия — это колосс на глиняных ногах, — заметил дядя Стен с напускным безразличием. — Она хочет сделать из Сербии пример для беспокойных национальных меньшинств. Это кризис балканский, а не европейский, и этим, по-моему, все должно ограничиться.
— Не могу с вами согласиться, Стен, — сказал отец. — Ведь и в нашем генеральном штабе есть горячие головы, жаждущие смыть позор поражения в войне с японцами.
— Разумеется, государь не на их стороне. — Тетя Софи говорила своим обычным мягким тоном, но я чувствовала в нем тревогу, отличную от той, что была у мужчин, и которую я понимала и разделяла.
— Да, если бы Его Величество был совершенно свободен в своих действиях, он бы старался избежать войны любой ценой. И, вы знаете, — отец слегка понизил голос, — Гришка телеграфировал из Сибири о том, что война будет гибельной для России. На этот раз я склонен ему поверить.
Отец поразил нас этим упоминанием о Распутине.
— Вздор! — заявила бабушка. — Ты прирожденный пессимист, Пьер. Война, если она будет нам навязана, возродит Россию. Она положит конец этим революционным безобразиям. Нашим рабочим никогда не жилось так хорошо, как теперь, и вот, пожалуйста, бастуют! Война объединит нас, укрепит хребет нашего мягкотелого общества.
— Да, укрепит, если будет короткой и успешной. Но для этого нашему правительству следует быть таким же сильным и решительным, как вы, мама, — грустно усмехнулся отец.
— Давайте не будем говорить о войне, — сказала тетя Софи с легкой дрожью в голосе — Слишком страшно об этом думать. Пьер, может ли Англия сделать что-нибудь, чтобы предотвратить катастрофу?
— Ну, во всяком случае она может и должна ясно и недвусмысленно дать понять всему миру, что будет стоять на стороне России и Франции. Сазонов, Палеолог и я постарались убедить в этом сэра Джорджа Бьюкенена.
— Я тоже поговорю с сэром Джорджем, — сказал дядя Стен. — Но боюсь, что Англия не вмешается до тех пор, пока под угрозой не окажутся ее национальные интересы.
— Увы, тогда будет слишком поздно! — отец безнадежно махнул рукой.
— Что ж, если война неизбежна, будем драться, — произнес дядя Стен.
«Странно, — подумала я, — как легко все эти мужчины смирились с неизбежностью войны! И Стиви? — Я взглянула на его лицо, выражавшее уверенность и твердость, затем на Казимира, смотревшего точно так же. — Да, они уже готовы в бой. Они жаждут быть мужчинами».
— С 1905 года Англия и Франция вложили многие миллионы в российскую экономику, — продолжал дядя Стен. — Промышленность развивается быстрыми темпами. Русские — превосходные инженеры. На меня огромное впечатление произвел завод Сикорского.
— Это один из лучших русских заводов, — заметил Стиви.
— Я тоже так думаю, — робко вставил Казимир и покраснел.
Какие они оба пылкие и забавные, с нежностью подумала я. Вот если бы Стиви научил меня летать. Но отец снова заговорил, и мы с жадностью ловили его слова.
— Россия с ее богатствами, — говорил он, — могла бы быть первой страной в мире. У нее есть ресурсы, есть дух, есть сердце. Но все это как-то разобщено. Что-то есть роковое в самой сердцевине, какая-то саморазрушающая сила. Я не могу более четко выразить эту мысль.
— Я понимаю, — проговорила я. Эта темная сила была и во мне. Может быть, она есть и во всех человеческих существах, и война есть лишь ее выражение и воплощение Я вдруг почувствовала, что война неизбежна. И, когда мы посмотрели друг на друга, поняла, что все это тоже чувствуют.
На следующий день на зданиях учреждений были вывешены объявления о частичной мобилизации, и возле редакции «Нового Времени» собралась толпа народа.
Сербия униженно приняла все требования Австро-Венгрии кроме самого оскорбительного и предложила австрийцам передать спорный вопрос на рассмотрение Международной конференции в Гааге. Это предложение было отвергнуто, и 28 июля Австро-Венгрия объявила Сербии войну. 29 июля столица Сербии, Белград, подверглась бомбардировке.
Отец сообщил нам, что государь по своей собственной инициативе передал по телеграфу личную просьбу «кузену Вилли» — кайзеру Вильгельму — обуздать своего австрийского союзника, императора Франца-Иосифа. Кайзер послал в ответ телеграмму, призывая «кузена Ники» приостановить дальнейшую мобилизацию русской армии. Кузены вместе охотились во время взаимных государственных визитов и вели длительную переписку по мелким военным вопросам — относительно стиля военной формы, воинских регалий, и т. д. — столь дорогим для них обоих. Ни один не верил в то, что другой может начать войну.
Его Величество, к радости отца, отменил было свой приказ о всеобщей мобилизации. Но министр иностранных дел Сазонов, военный министр Сухомлинов и начальник Генерального штаба генерал Янушкевич вынудили колеблющегося государя вновь изменить свое решение, и приказ о всеобщей мобилизации окончательно вступил в силу.
1 августа, когда посол Германии граф Пурталес вручил Сазонову ноту с объявлением войны, в глазах его стояли слезы. Началась первая мировая война.
2 августа Николай и Александра присутствовали на торжественном богослужении в Зимнем дворце. Государь повторил клятву, данную его предком, Александром I, во время вторжения Наполеона, о том, что «не положит оружия, доколе не изгонит последнего врага из пределов русской земли».
Благословив великого князя Николая Николаевича, назначенного верховным главнокомандующим, император и императрица со своими детьми прошествовали через Георгиевский зал. Он был заполнен толпой представителей всех сословий, жаждущих засвидетельствовать свою преданность государям, так долго отдалявшимся от них. Проходя мимо моей величественной бабушки, которая стояла во главе придворной партии, ненавидевшей императрицу, Александра Федоровна замедлила шаг, как будто умоляя о чем-то. Но сейчас бабушкин взгляд выражал не осуждение, а горячую преданность. Александра, вся в драгоценностях и жесткой парче, прошествовала дальше. Сегодня ее сухой, замкнутый и страдальческий вид не вызывал обычной неприязни; напротив, ее страдальческая серьезность, казалось, как нельзя лучше соответствовала моменту.
Государь всем своим строгим и спокойным видом, ясным выражением лица и верой, светившейся в его добрых глазах, покорил своих самых язвительных недоброжелателей. Ни одна душа не осталась равнодушной. Трепеща от волнения, любви и преданности, я склонилась перед своим государем и крестным отцом.
Подняв глаза, я встретила долгий и выразительный взгляд моей Таник.
«За веру, царя и отечество, — повторяла я про себя слова воинской присяги. — Я отдам за это жизнь, моя дорогая Таник», — говорил мой взгляд.
«Я это знаю», — ответили ее глаза.
В тот момент, когда толпа двинулась вперед за Их Величествами — церемониймейстеры еле сдерживали ее, — Татьяна Николаевна улучила момент, чтобы украдкой пожать мне руку. Ее пальцы были такими же холодными, как и мои. Еще никогда прежде никакое чувство так не объединяло нас обеих, как это чувство невыразимого волнения.
Пройдя через переполненный зал, государь и государыня вышли на балкон. Дворцовая площадь чернела, заполненная толпой с флагами и хоругвями. Люди собрались стихийно, по собственному побуждению. Среди них были и те рабочие, что бастовали до приказа о мобилизации. При появлении августейшей семьи десять тысяч человек опустились на колени и запели «Боже, Царя храни». Этот мощный голос народа, доносившийся до слуха государя и двора, придавал событию особую торжественность. Россия была единой: монарх, дворянство и народ объединились в общем деле борьбы славян против тевтонов. Это был звездный час Российской империи.
По прямым как стрела проспектам Санкт-Петербурга, переименованного сразу же на русский лад в Петроград, маршировали блестящие гвардейские полки; огромные толпы приветствовали их шумными криками, их благословляли старушки, молодые женщины посылали им воздушные поцелуи, многие плакали. Поезда увозили их в восточную Пруссию, к черным болотам Сольдау и Танненберга. Дороги на запад содрогались под сапогами бесчисленного количества солдат, шагавших дни и ночи напролет в фуражках, опоясанных ремнем гимнастерках, со скатками, напоминавшими шины, надетыми через плечо. Вслед за ними громыхала артиллерия, обозы, полевые кухни, фургоны с провиантом. Нескончаемой вереницей тянулся самый разнообразный гужевой транспорт. В общем потоке виднелись и грузовые машины английского или французского производства, но число их было невелико.
В то время, как армия шла на запад, по столице ежедневно двигались многочисленные процессии с иконами, портретами царя, французскими, английскими и русскими флагами. Толпа разгромила германское посольство. В порыве патриотизма даже принялись переделывать на русский лад немецкие имена, к лицам немецкого происхождения относились с подозрением, началось преследование проживавших в военной зоне евреев, подозревавшихся ipso facto[35] в шпионаже. Царским указом был введен в России сухой закон.
Петербургская знать, воодушевленная сценой в Зимнем дворце, устраивала в своих особняках лазареты. Девушки из лучших семей записывались на курсы сестер милосердия. Бабушка немедленно принялась за необходимые переделки в нашем доме. В том, что касалось помощи Красному Кресту, она обнаружила огромную энергию и недюжинный организаторский талант.
Однако высокие патриотические порывы соседствовали рядом с ужасным хаосом, а то и с откровенным стремлением нажиться на общей беде. Одни и те же торговцы вывешивали флаги и взвинчивали цены, обнажались и самые благородные и самые низкие чувства, возвышенные помыслы и устремления одних соседствовали с самым отвратительным эгоизмом других. И все же в это время проявилось все лучшее, что было в русских людях.
Чувствуя свою полную бесполезность, отец обратился к государю с просьбой уволить его с поста министра без портфеля. Главнокомандующий назначил его командиром кавалерийской дивизии, и в первых числах августа отец отправился со своей дивизией в Галицию.
Через несколько дней уехали и Веславские. Государь сообщил дяде Стену то, что поляки должны были вскоре узнать из манифеста великого князя Николая Николаевича, — после победы над общим врагом их стране была твердо обещана автономия. Дядя пообещал набрать добровольческий полк из шляхтичей, да и просто из жителей своего края. Государь дал разрешение на восстановление полка веславских улан с фамильным гербом Веславских на знамени под командой дяди Стена. Нечего и говорить, что Стиви и Казимир немедленно записались в этот полк и отправились в Веславов к месту службы. Тетя Софи поспешно заказывала все необходимое для обустройства замка Веславских под лазарет. Я же ждала своего 18-летия, после чего должна была присоединиться к ней в Веславе.
Бабушке требовалось еще несколько месяцев на устройство своего лазарета, и поэтому я начала учиться на сестру милосердия в Мариинском лазарете.
В конце августа 1914 года молодые гвардейцы, так бодро маршировавшие на фронт по улицам Петрограда, стали возвращаться, но уже в санитарных вагонах, ранеными. Девушки, которые еще совсем недавно восторженно провожали их в своих нарядных кисейных платьях и шляпках, украшенных цветами, строгие и печальные, ожидали их на вокзале в серой форме и белых косынках сестер милосердия.
В сентябре патриотический подъем сменился печалью и первыми сомнениями. Даже взятие Львова в Галиции 2 сентября 1914 года не могло заглушить жгучую боль от нашего тяжелого поражения в боях под Сольдау и Танненбергом, где была разбита доблестная императорская гвардия, уничтожен цвет русской армии и дворянства. Многие уцелели лишь для того, чтобы пасть в бою у Мазурских болот. Среди других был смертельно ранен брат Игоря, великий князь Олег Константинович, очень одаренный юноша, поэт. Сам Игорь едва не погиб, увязнув в болоте вместе с лошадью.
Вся императорская семья, забыв о прежних раздорах, оплакивала юного князя. Бабушка глубоко скорбела вместе с его отцом, великим князем Константином, как если бы Олег был ее родным сыном. Смерть славного товарища моих детских игр, умершего от ран по пути домой, в санитарном поезде, стала для меня первой личной утратой в этой войне.
Как изменилось, повзрослело и каким неизъяснимо грустным было лицо моей Таник, когда она стояла со свечой в руке во время отпевания Олега. Кого она оплакивала? Одного из многочисленных родственников, с которым, по правде сказать, никогда не была особенно близка? Или, быть может, юный великий князь отчасти заменил дочери государя то, что так необходимо благородному девичьему сердцу? Кто знает… Увы, ей не было дано послать на эту войну своего прекрасного рыцаря и гордиться им, и укреплять его дух, и мучиться, и не спать по ночам…
В конце сентября турки перекрыли Дарданеллы, полностью отрезав Россию от любой военной помощи со стороны союзников с юга. В ноябре Турция объявила войну, и Россия оказалась воюющей на два фронта. К этому времени в войсках стала ощущаться острая нехватка орудий и боеприпасов.
В конце года наше наступление в Галиции было приостановлено. Немцы вновь заняли восточную Пруссию. Командирам было приказано беречь боеприпасы. В Петрограде набранные из крестьян рекруты, почему-то без винтовок, проходили строевые учения на Марсовом поле и Дворцовой площади. Возникшие в последнее время слухи об измене в верхах и коррупции в Военном министерстве еще более усиливали всеобщее недовольство по поводу нехватки боеприпасов. Единение общества и властей оказалось, увы, недолгим.
Для меня это было время глубоких внутренних перемен, я освободилась от эгоцентризма и стала взрослой. Все мои прежние горести и радости казались мне теперь детской игрой. Никто не имел больше права на личную жизнь. Даже любовь, это ревнивое, эгоистичное чувство, которое я испытывала сперва к отцу, затем к Стефану, померкла перед всеобщими невиданными страданиями. Не то, чтобы я меньше любила Стефана, напротив, я любила его сильнее, чище и бескорыстнее, но сейчас нужно было направить все свои душевные и физические силы на помощь всем, кто так безмерно страдал, будь то русские, немцы, австрийцы, евреи. И хотя я не могла проникнуться ко всем этим чужим для меня людям любовью, но могла и должна была восполнить недостаток искренней любви полным самопожертвованием. Да, я по-прежнему принадлежала России и государю, моему классу и моей семье, но все же в первую очередь я принадлежала всем тем, кому могла, а значит, и должна была помочь.
Как внучка патронессы и председателя совета Мариинского лазарета, я могла бы избежать грязной работы, которую должны были выполнять девушки, обучавшиеся на курсах сестер милосердия. Обычно эту малоприятную работу, считавшуюся слишком низкой для благородных девиц, выполняли санитары; но мы с бабушкой настояли на том, чтобы я проходила практику как обычная медицинская сестра.
Я училась стелить постели так, как положено по инструкции, обмывала раненых и выносила из-под них судна. Человеческие тела и их функции не отталкивали меня, я довольно быстро преодолела в себе брезгливость. В каждом молодом офицере, за кем я ухаживала, я видела Стиви, и душа моя протестовала против той жестокости, с которой эти тела были искалечены войной.
Вскоре я начала ассистировать при перевязках. У меня перехватило дыхание, когда я первый раз сняла затвердевшие за десять дней бинты со спины молодого кавалериста. Меня не тошнило, как других новичков, от запаха газовой гангрены, я быстро научилось вставлять дренажные трубки и делать уколы.
Вскоре я стала помогать сестре-хозяйке и врачу. Благодаря моему воспитанию, мне нетрудно было соблюдать больничную субординацию и дисциплину, а близкое знакомство с жизнью военных помогало отличать необходимую требовательность от чрезмерной пунктуальности. Поэтому я выполняла бесполезные распоряжения лишь до тех пор, пока они не наносили вреда, и была точна в мелочах. Я была приветлива и даже весела с пациентами, в то время как сердце мое разрывалось от боли и сострадания; была неизменно любезна даже с теми, кто был мне весьма неприятен, и мое поведение, больше чем способности, позволило мне добиться признания, так что я занимала второстепенное положение не более двух месяцев.
Когда зимой старшая медсестра слегла с гриппом, я заняла ее место у входа в длинную палату с высоким потолком. У меня хранились медицинские карты пациентов, я выдавала медикаменты, лежавшие в запретном шкафу, и отдавала распоряжения сестрам, старшим меня по возрасту. То обстоятельство, что я с детства была окружена прислугой, пошло мне на пользу, это научило меня давать распоряжения, не раздумывая, согласен кто-либо со мной или нет.
Время быстро летело в трудах и заботах, приближалось Рождество. Я получила недельный отпуск, и как-то раз, возвращаясь с нашей дачи, приспособленной под солдатский санаторий, увидала господина в очках с черной козлиной бородкой, семенившего вниз по набережной Невы на Васильевском острове. Я велела кучеру остановить сани и окликнула его. Профессор Хольвег с раздражением обернулся, но увидев меня, просиял.
— Как поживаете, профессор? — спросила я, в то время как мой бывший домашний учитель уселся подле меня, накинув медвежью полость.
— А как можно жить в такое время, Татьяна Петровна? Что может испытать интеллигентный и мыслящий человек во время массового безумия, каким является эта война?
— Я знаю, вы очень много трудитесь, профессор. Его Величество высоко отозвался о вашей работе.
— Да, я вношу свою лепту в эту бойню. Как подданный царя, я не имею права выбора.
— Но я думала, что после аудиенции Его Величество вам понравился.
— Сознаюсь, мне понравилась скромность государя и то, как просто он держался. Но во мне не уживается этот образ доброго, хотя и не очень умного человека, и то, как чудовищно обращаются с еврейским населением в военной зоне. Тысячи депортированных в товарных вагонах, казни так называемых шпионов, отказ принимать в госпитали раненых евреев.
— Не может быть, профессор!
— Именно так, Татьяна Петровна! Я являюсь председателем комитета помощи еврейскому населению, хотя, в принципе, ненавижу комитеты… Я знаю, о чем говорю.
— Как это ужасно! Я расскажу об этом в Царском Селе, уверена, что Его Величество ничего не знает. Такие ужасные вещи могут творить только самые невежественные полицейские и военные.
— Простите, Татьяна Петровна, но, как царь-самодержец, Николай II должен нести ответственность за преступления России.
— Папа говорит, что Россией правят бюрократы, а не царь.
— Он властен выбирать своих слуг, но, по-видимому, предпочитает самых продажных и некомпетентных.
Я уже слышала подобные слова в своем кругу.
— Его Величество считает себя самодержцем по велению Божьему, — неуверенно ответила я, в душе сомневаясь, имеют ли значение для Бога формы правления.
— Самодержавие в двадцатом веке — это анахронизм. Царь, у которого не хватает ума это понять, не может управлять современным государством.
Мне было неприятно, что моего государя и крестного отца назвали глупым.
— Понимаю, что виновен в lèse-majesté,[36] — проронил профессор Хольвег и потянулся вперед, чтобы хлопнуть Герасима по спине.
— Не надо, профессор. — Я положила ладонь ему на руку. — Я знаю, что на деле вы не такой грозный, как на словах. Но если бы не знала, то решила, что вы оправдываете революцию.
— Я ничего не оправдываю, Татьяна Петровна. Просто, делая логические выводы из своих наблюдений, прихожу к выводу, что царизм обречен.
— Но что может заменить его, профессор, кроме как нечто ужасное?
— Вы правы, Татьяна Петровна. Альтернативой может быть хаос или коммунизм. Но это только свидетельствует об отсталости народа, невежестве, в котором держал его царизм.
Мне часто доводилось слышать, как русский народ называют отсталым. Но для меня народ означал няню, Федора, Герасима и других, таких, как они, кого я знала с детства. И хотя они не умели читать, но могли делать едкие и умные замечания, как и профессор Хольвег. Но профессор не знал или не любил простых русских людей.
— А любите ли вы свой родной народ? — поинтересовалась я.
— Я люблю евреев не больше, чем любой другой народ, — ответил он, — но они имеют право на справедливость и равенство. Если же им в этом отказано, то их месть может когда-нибудь стать ужасной. В мире, быть может, нет абсолютной справедливости, но есть жестокий и неумолимый закон возмездия.
— Я тоже так думаю, — сказала я, — но считаю, что есть абсолютная справедливость.
— Надеюсь, что вам никогда не придется в этом усомниться. — Он улыбнулся и стал по-немецки расспрашивать о моей работе сестрой милосердия.
— Работа мне нравится, она дает возможность почувствовать себя личностью — личностью, а не просто дворянской дочерью. Я многому учусь, хотя и не так много, как хотелось бы, ведь работа сестры милосердия не слишком сложна.
— Такова медицина, несмотря на то, что хирургия делает большие успехи. Война — мощный стимул для технических изобретений.
Под сарказмом профессора скрывалось негодование, но это было умозрительное возмущение: он не видел своими глазами то, что видела я: агонию при ампутации, страх перед операцией, ужас смерти.
— По-моему, она отвратительна! — резко возразила я. — Не могу найти никакого оправдания массовой резне. — С испугом я посмотрела на моего бывшего наставника.
— И я также, Татьяна Петровна, — произнес он уже другим тоном. — Es ist ein Unsinn. Она бессмысленна.
«Он все-таки настоящий друг, и с ним можно обо всем говорить!» — подумала я. Затем спросила:
— Господин профессор, вы не боитесь на людях говорить по-немецки, es ist doch verboten[37].
— Это нелепость! Скоро Баха и Бетховена, как водку, запретят царским указом. Национализм так же абсурден, как и самодержавие, он даже более опасен. Пока он существует, война неизбежна, что весьма прискорбно. Рад был вас видеть. — Мы повернули на Английскую набережную, и мой спутник сошел с саней.
— Это была чудная встреча, профессор, — сказала я, когда он поклонился на прощание. — Храни вас Господь.
С бабушкиного одобрения наш управляющий отправил чек на крупную сумму в комитет помощи еврейскому населению, возглавлявшийся профессором Хольвегом. Во время моего следующего визита в Царское, я рассказала Татьяне Николаевне и Ольге об ужасах, о которых поведал мой бывший воспитатель.
— Это немыслимо! — глаза Ольги засверкали. — Я сейчас же поговорю с папой!
— Погоди, Оличка, — остановила свою порывистую сестру Татьяна Николаевна, — давай сперва поговорим с мамочкой. Папа… должен думать о всей войне.
Скрывался ли за нерешительностью Таник намек на то, что ее отец отводит свой взор от темных сторон российской действительности? Ведь мой отец часто упоминал о странном безразличии нашего государя перед лицом катастроф — жертв во время коронации, Порт-Артура и Цусимы, «кровавого воскресенья» — о его фатальной покорности, с которой он принимал известия о страданиях своих подданных. Эта черта характера государя настолько противоречила тому милостивому образу, который он являл своим детям, что Таник не могла о ней подозревать. Но интуиция подсказала ей, что именно мать в состоянии близко к сердцу принять эту боль.
Императрица высказывала возмущение по поводу преследований национальных меньшинств во время войны. Ведь даже граф Фредерикс, почтенный и преданный министр двора, имевший немецко-балтийское происхождение, не избежал злобных нападок. Александра пообещала лично заняться вопросом ужасного обращения с ранеными евреями и сообщать о других просьбах Его Величеству.
Ольга поцеловала мать, а моя более сдержанная Таник воскликнула:
— Мамочка, ты просто чудо!
И, как всегда, я согласилась с ней от всей души.
В самом начале 1915 года я смогла перейти работать в наш собственный лазарет. Здесь я не смогла удержаться от желания — бабушка назвала это прихотью — попробовать свои силы, работая сестрой хирургического отделения. Мне нравилась стерильная чистота и тишина операционной, нравилось держать в руках блестящие инструменты, легко умещавшиеся в ладонях, предназначенные не для причинения боли, а для ее облегчения. Мои занятия по анатомии пригодились, и я почувствовала, что полученные знания могут позволить мне стать хирургом.
Я не была уверена, что будущему повелителю Польши понравится перспектива получить в жены хирурга, и не упоминала об этом в письмах к Стиви. Придет время, и все решится само собой.
Во время работы в операционной я осознала важность анестезии и решила, что могу быть наиболее полезной в качестве сестры-анестезиолога — Стиви прошел ускоренную офицерскую подготовку, и я собиралась присоединиться к нему на фронте. Главный анестезиолог, старый университетский профессор, близко знавший Алексея Хольвега, проявил ко мне интерес и согласился подготовить меня. Под его руководством, когда операция была несложной, я училась давать закись азота в сочетании с другими анестезирующими препаратами — хлористым этилом, хлороформом или эфиром. Мои пациенты не чувствовали боли уже на первой стадии анестезии, так что хирурги были довольны моей работой.
В больничной иерархии хирургические сестры занимали наиболее высокое положение. Поскольку я была еще совсем молоденькой девушкой, но несла большую ответственность и добилась большего признания, чем старший персонал, то, естественно, это вызывало у других чувство обиды и приводило к трениям. Несмотря на свою близорукость, я все же осознала необычность своего положения, благодаря инциденту с молодым заместителем хирурга из Швеции — русские хирурги его возраста были все призваны в армию.
Во время операции на бедре под местным наркозом пациент попросил воды. Моей обязанностью было следить за пациентом и успокаивать его. Почувствовав его возбуждение, я попросила разрешения дать ему глоток воды, но хирург ответил:
— Он может подождать, мы закончим через несколько минут.
Я взглянула на пациента. Он повторял с мукой во взгляде:
— Воды!
— «Несколько минут могут показаться ему слишком долгими», — подумала я.
— С вашего позволения, доктор, — и я дала пациенту через трубочку глоток воды.
После того как рана была очищена и зашита, пациента перевели в палату. И когда я наводила в операционной порядок, то услышала, как за дверью хирург по-английски сказал одному из наших врачей:
— Эту крошку с большими глазами нужно подвергнуть дисциплинарному взысканию! Вы знаете, как ее зовут?
— Татьяна Петровна, княжна Силомирская, дружище. Ее бабушка платит нам жалование.
— О! — только и вымолвил сторонник строгой дисциплины. И больше я его не слышала и не видела.
— Вы были так добры, что дали мне пить, — поблагодарил мой пациент, когда я зашла к нему после операции. — Надеюсь, у вас не было из-за меня неприятностей.
Пациенты знали меня только как сестру Татьяну.
— Нет, никаких осложнений, — улыбнулась я.
Я чувствовала свою правоту и знала, что не послушалась бы этого хирурга и в другой раз, и не только в этом лазарете, и а в любом другом. Тем не менее, я чувствовала некоторую ложность своего положения и все больше хотела заняться «настоящим» делом на фронте.
В перерывах между дежурствами я ходила на лекции и просмотры фильмов об обработке и лечении ранений, штудировала свои materia medica[38], писала Стиви и отцу и часто играла на пианино — это позволяло выплеснуть кипевшие во мне чувства. Другой необходимой разрядкой были для меня физические упражнения. Персонал лазарета и мои домашние с изумлением наблюдали, как я скачу во дворе через прыгалку и, вспомнив детство, играю в снежки с Митькой, сыном дворника, еще не достигшим призывного возраста. При каждой возможности я отправлялась с Федором — его не брали в армию из-за слишком высокого роста — в лес возле нашей дачи, располагавшейся на другом берегу залива, чтобы поездить верхом и поохотиться.
Несмотря на чудесную погоду, я редко выезжала, разве что на концерт. Приемы в нашем особняке, где семья занимала теперь только третий этаж, ограничивались очень узким кругом. Мое присутствие в «приемный» день бабушке больше не требовалось, но иногда вместе с Верой Кирилловной и Зинаидой Михайловной я составляла ей компанию для игры в бридж.
Моя бывшая éducatrice больше не обращалась со мной как с ребенком, хотя всем своим видом выражала неодобрение моей деятельности. Теперь она одевалась в коричневый и серый цвета, пришедшие на смену янтарному и бежевому. Она постоянно упоминала о «рыцарской отваге» и «самоотверженности» воинов своей бывшей царственной госпожи, Марии Федоровны; как мы понимали, их отвага и рыцарство далеко превосходили те, что имелись у воинов нынешней императрицы.
Все мысли Зинаиды Михайловны были о сыне-шалопае на фронте. Она вскакивала при каждом телефонном звонке и ждала телеграмму с извещением о гибели Николеньки всякий раз, как лакей приносил бабушке письмо. Она уже больше не возражала, когда Вера Кирилловна начинала свои завуалированные выпады против Александры.
Бабушка, смотря по настроению, или не обращала внимания, делая саркастические замечания, или просила Веру Кирилловну прекратить.
— Мы здесь, стало быть, «петроградские картежницы», — Вера Кирилловна дословно цитировала Александру, и я поражалась тому, как ей удавалось знать все, о чем говорилось и что делалось в уединении Царского Села, — а «две из нас», — она имела в виду бабушку и себя, — «к тому же урожденные москвички»! Выходит, мы являемся частью «clique de Moscou»[39], — привела она еще одно выражение, известное только узкому кругу царской семьи. — Вы не боитесь, дорогая Анна Владимировна, что «этот человек», — многозначительная пауза, — может воткнуть булавки в наши изображения и сглазить нас?
— Гм, — ответила бабушка, побив козырь Веры Кирилловны. Нельзя было понять, сердится она или забавляется.
— Не понимаю, о ком вы говорите, — произнесла Зинаида Михайловна, рассеянно глядя на дверь.
— О сибирском колдуне. Как можно быть такой наивной? Следите за игрой, Зинаида. Простите, но ваша хитрость не удалась. — Вера Кирилловна побила в свой ход мою карту.
— Татьяне Петровне нравится делать вид, что «этого человека» не существует. Я, должно быть, смутила ее, — заметила она бабушке.
— Помолчите и ходите, Вера Кирилловна, — резким тоном сказала бабушка по-русски.
И снова, после вступительных упоминаний об истинной русской патриотке и «настоящем друге наших доблестных воинов, Ее Всемилостивейшем Величестве Марии Федоровне», Вера Кирилловна сказала:
— Теперь, когда Коковцев в опале из-за того, что осмелился высказаться против «этого человека» прямо в лицо Его Величеству, — она имела в виду отставку первого министра, — можно ожидать, что наш любимый главнокомандующий будет смещен с поста. Великий князь Николай Николаевич никогда не скрывал своего презрения к «этому человеку», и одна «высокая дама», — мы понимали, что речь идет об Александре, — недавно стала ненавидеть его еще более, если такое возможно, чем нашу дорогую Марию Павловну. Мне так жаль, что я не присутствовала сегодня при посещении ею нашего лазарета. Татьяна Петровна, вы поприветствовали Ее Императорское Величество?
— Я была занята в операционной, — ответила я, не отрывая взгляда от карт. Мне нравилась Мария Павловна, но смущали благотворительные визиты высочайших особ. У меня возникало подозрение, что они это делали скорее ради самолюбования, нежели ради поднятия духа раненых.
— Да, конечно, ты страшно много трудишься, мы все восхищаемся твоим благородством. Прости, милое дитя, старую придворную сплетницу. — Вера Кирилловна чарующе улыбнулась.
— Сместить главнокомандующего! — Зинаида Михайловна всячески добивалась, чтобы ее сына перевели в генеральный штаб. Ради Николеньки эта маленькая мышка могла сдвинуть горы.
— Николая Николаевича не назовешь блестящим тактиком, — верховный главнокомандующий, возможно, не слишком одарен, хотела этим сказать бабушка, — но он необычайно популярен. Моему сыну эти последние новости придутся не по душе. Пьер и так был расстроен делом Коковцева. Представляете, в военное время иметь восьмидесятилетнего первого министра, к тому же архиконсервативного, врага Думы!
— О, но господин Горемыкин, очень хитрый старик, в прекрасных отношениях с «этим человеком», — прожурчала Вера Кирилловна. — Не это ли лучшая рекомендация для назначения на пост?
Я вспомнила слова отца о том, что назначение министров зависит от их приверженности Распутину.
— Вы уверены, Вера Кирилловна, что Его Императорское Высочество Николай Николаевич будет смещен? — Зинаида Михайловна была глубоко обеспокоена.
— Его Величество все еще доверяет ему, но у Николая Николаевича могущественные враги, и не только при дворе. Военный министр до такой степени ненавидит нашего дорогого главнокомандующего, что злые языки говорят, он специально задерживает отправку боеприпасов на западный фронт, дабы навлечь немилость на главнокомандующего.
— Господи Боже мой, возможно ли такое? — воскликнула по-русски Зинаида Михайловна.
Мы с бабушкой обе отложили карты, изумленно глядя на Веру Кирилловну.
— Смотрите, Вера Кирилловна, — угрожающим тоном произнесла бабушка, — нельзя так легко делать такие ужасные заявления.
— Я их не делаю, — Вера Кирилловна гордо вскинула голову, — но согласитесь, дорогая Анна Владимировна, что нехватка боеприпасов — это национальный скандал! Не удивительно, что это вызывает самые далеко идущие предположения.
— Сухомлинова надо повесить, — вскипела бабушка. — Пьер сделал все от него зависящее, чтобы добиться отставки этого картежника и распутника. И что толку! Чей теперь ход?
— Мой, бабушка, — я боялась за ее давление и с облегчением заметила, что она успокаивается.
— Удивительно, о чем думает Его Величество, сохраняя на посту такого некомпетентного военного министра, — проворковала Зинаида Михайловна.
— О Константинополе, chère Зинаида. Его Величество мечтает присоединить Константинополь к короне империи, — Вера Кирилловна на все имела готовый ответ. — В то время как у наших доблестных отрядов не хватает винтовок и снарядов, наш государь строит грандиозные планы ради будущего мира, который Россия создаст в Европе. Мария Павловна узнала об этом от господина Палеолога после его последней аудиенции у Его Величества. Французский посол обо всем рассказывает Ее Императорскому Высочеству.
— Довольно болтать, Вера Кирилловна, ваш ход!
Я видела, что мутные воды интриг, где моя бывшая éducatrice плавала как рыба в воде, были загрязнены гораздо больше, чем я это чувствовала в раннем возрасте. Меня переполняло все большее презрение к общественному строю, допустившему войну, прославлявшему страдание и скрывавшему правду о мерзости и бессмысленности войны. Я могла бы сочувствовать революционерам, если бы они сами не сеяли насилие, жестокость и всякий обман. Да, ложь была повсюду: во всех речах — и за, и против войны. Ложь была в самой сути вещей! Нет, уж лучше перевязывать гангренозные раны, лучше выпускать гной или держать тазик возле рта пациента, когда его рвет, чем дефилировать среди лгунов, как Вера Кирилловна, источая улыбки и благоухание.
Однако, несмотря на то, что я стала осознавать серьезную близорукость нашего правительства и верховной власти, всякий раз во время визитов в Царское Село я снова попадала под обаяние царской семьи.
В отличие от преобладавшей в Петрограде атмосферы тревоги и недовольства, этой зимой семейный круг в Александровском дворце находился в наилучшем расположении духа. Алексею Николаевичу скоро должно было исполниться одиннадцать лет: возраст, считавшийся критическим для больных гемофилией, поскольку большая часть больных не переживала его. Казалось, что с мальчиком все хорошо, такой он был подвижный и красивый. Для забавы у него был смешной ослик, коккер-спаниэль и кот. Ему позволялось играть с детьми Деревянко, одного из двоих его дядек-матросов. Эти дети, помимо сестер, были его единственной компанией. Даже его двоюродные братья, сыновья жившей неподалеку сестры государя, великой княгини Ксении, не допускались к тесному общению, что использовалось как доказательство ревнивого недоверия Александры по отношению к императорской фамилии. Это усугубляло неприязнь, если не ненависть, которую к ней питали члены императорской семьи.
Освобожденная от поглощавшей ее заботы о здоровье наследника Александра испытывала теперь прилив сил. В то время как младшие дети занимались с учителями, императрица с двумя старшими дочерьми каждый день трудилась в своем лазарете, находившемся в городе. Ее решимость вызывала почтение у персонала, но не у всего населения, которое справедливо полагало, что императрица должна заниматься более важными делами.
Ольга и Татьяна Николаевна также были заняты в своих комитетах помощи беженцам. Их романтические увлечения партнерами по танцам на императорской яхте остались далеко в довоенном прошлом. Румынскому князю Каролу не удалось завоевать сердце Ольги; не настолько он был неотразим, чтобы разорвать узы любви и преданности, привязывавшие ее к семье. Это был совершенно отдельный мир, и ни в ком другом не нуждались их сердца. Тем не менее, иногда я задумывалась о своей тезке.
Будучи украшением семьи, она, однако, не могла похвастаться ни одним отвергнутым поклонником. Единственный общественный бал, который посетила Татьяна Николаевна, был мой выпускной бал. Но я никогда не слышала от нее признаний о тоске по романтической любви. К тому же время призывало к самоотверженности и самопожертвованию. Я была профессиональной сестрой милосердия, она и ее сестра были добровольцами. Мы все три узнали, что такое боль, увечья и смерть. Молодые люди не упоминались в наших разговорах.
Исключение составлял мой роман со Стефаном; полный тайн и препятствий — это был, по-видимому, единственный секрет, хранившийся сестрами от родителей.
— Что пишет Стефан? — спрашивали они всегда шепотом, когда нам изредка удавалось остаться наедине. Тон Ольги был насмешливым и любопытным, но Таник напряженно следила за моей романтической историей.
Теперь я была фрейлиной Татьяны Николаевны, что было скорее почетной, чем действительной должностью, поскольку у меня были более серьезные обязанности; мы относились к этому скорее, как к шутке. К чести царской семьи, по крайней мере, на моих глазах никто не уделял особого внимания этикету.
Озеро в Царскосельском парке, где великие княжны любили кататься на лодке, замерзло, и мы катались на коньках. Я носилась по кругу, как в былые времена, Веры Кирилловны не было, чтобы удерживать меня, — она стала persona non grata[40] в Царском из-за того, что выставляла напоказ свою преданность Марии Федоровне. Четырнадцатилетняя Анастасия старалась не отставать от меня и без конца падала. Алексей с завистью следил за нами, стоя на берегу под присмотром Деревянко и Нагорного: кататься на коньках для него было слишком опасно.
— Ну, Тата, ты великолепна! — сказал он, покраснев, когда я расшнуровывала ботинки с коньками.
Я взяла его за руку, и мы все шестеро побежали пить чай в сиреневом будуаре Александры, где висел портрет Марии-Антуанетты. Наполнявшие его безделушки отражали вкус бывшей принцессы Аликс, воспитывавшейся при дворе королевы Виктории, а иконы свидетельствовали о религиозном рвении обращенной в православие императрицы Александры. Мы собрались вокруг шезлонга, в котором она возлежала после предписанного ей послеобеденного отдыха и попили чаю в уютной обстановке. Я украдкой поглядывала на Аню Вырубову, которая еще прочнее заняла место друга в царской семье, после того как попала в железнодорожную катастрофу и стала калекой. Ее личность была настолько бесцветной, что трудно было подумать о ее тесной связи с «этим человеком» с мрачной репутацией. Легче было, как сказала Вера Кирилловна, делать вид, что его не существует. В кругу этой дружной, примерной семьи как-то забывалось, что создаваемая ею картина благополучия была столь же иллюзорна, как и румянец на щеках Алексея, и более обманчива, чем какая бы то ни было сцена из великосветской жизни.
В конце мая я отметила свое восемнадцатилетие вместе с моей тезкой в Царском. Ушли в прошлое весенние дни в Ливадии, царской резиденции в Крыму, летние сезоны в Петергофе, круизы к финским фьордам, осенние выезды на охоту в беловежские леса. Татьяна Николаевна уговаривала меня не уезжать в Польшу.
После скромного торжества по случаю нашего общего дня рождения, когда мы вышли погулять в Китайский сад, она сказала, отведя меня в сторону:
— Ты знаешь, Тата, несмотря на официальные сообщения о «нашей доблестной и победоносной армии», папа полагает, что наши дела в центральной Польше плохи. Веслава — я специально посмотрела на его военной карте — сейчас прямо на линии австро-германского наступления. Она скоро может быть захвачена врагом, это очень опасно.
— Это ты, Таник, говоришь об опасности? — Я взглянула на свою тезку, тонкую, в белом кружевном платье, одетом для фотографирования, бесстрашную, но вместе с тем и женственную. — Ты меня поражаешь.
— Ты права. — Она улыбнулась своей улыбкой феи. — От тебя ничего нельзя скрыть. Мои настоящие соображения… об этом трудно говорить… я не хочу сделать тебе больно, Тата… я знаю, как ты влюблена… — Она остановилась на дорожке, глядя мне в глаза.
Я задрожала.
— Его Величество подозревает обо мне и Стиви? Он рассердился?
— Нет-нет, папа ни о чем не подозревает, но я хочу сразу же предупредить тебя, Тата. Князь Стефан — поляк, Веславский. Его семья возглавляла два восстания против нас. Как мы можем рассчитывать на его преданность? Польский вопрос такой сложный.
«Независимость Польши под угрозой», — подумала я.
— Таник, что тебе точно известно? О чем ты слышала?
— Я ничего не слышала, ничего точно не знаю. Ольга больше au courant[41] чем я, но даже она не может точно сказать. Но мы обе чувствуем в воздухе какие-то перемены, другие настроения, нежели прошлым летом, в Зимнем дворце, ты помнишь?
Разве могла я забыть этот миг восторга, когда почувствовала себя единым целым с моими государями, моим народом и моей подругой? Сейчас, как и тогда, ее рука коснулась моей и крепко ее сжала.
— Я всегда буду помнить, Таник. Что бы ни случилось, каким бы грубым и непоправимым ни был разрыв священного союза монарха с народом, ничто и никто, даже Стефан, не сможет разрушить нашу дружбу. И я всегда останусь верной тебе и России, — добавила я горячо.
— Я никогда в этом не сомневалась. — Из-под полей ее широкой шляпы снова мелькнула улыбка. — Только я не хочу, чтобы ты была несчастна.
Мы вновь присоединились к обществу, состоявшему из императорской семьи, свиты и группы выздоравливающих офицеров из госпиталя Александры, приглашенных ко двору. Не было никаких упоминаний об отступлении, нехватке боеприпасов, надвигающейся смене высшего командования, не чувствовалось никаких перемен в атмосфере, таивших в себе опасность для моей любви, о чем намекала Татьяна Николаевна. Но я вновь осознала нереальность, лежащую в основе жизни и представлений правителей России.
Мой отъезд на фронт встретил оппозицию со стороны бабушки. Но, видя мою решимость, Таник — мой настоящий друг — решила взять на себя роль разумного советчика и поддержала мое прошение к Его Величеству. Также я обратилась с просьбой о поддержке к великой княгине Марии Павловне. Под тактичным напором обоих моих крестных бабушка нехотя уступила.
В начале июня я уложила свой вещевой мешок: смена формы, резиновая ванна и перчатки, туалетная шкатулка, евангелие в замшевом переплете с золотой застежкой и оттиском нашего герба, подаренное бабушкой к моему первому причастию, «Записки охотника» Тургенева, коробку с патронами и револьвер с инкрустированной перламутром рукояткой, на котором были выгравированы мои инициалы, и крест — подарок к восемнадцатилетию от отца. Я попрощалась с Бобби — верным спутником моих польских каникул — и плачущей няней. В сопровождении старшей сестры милосердия я села в поезд, отходивший с Варшавского вокзала. Мы заняли скромное купе спального вагона, поскольку наш частный железнодорожный вагон был отдан на время войны в распоряжение Военного министерства.
Город Веславов находился к северу от того места, где в ноябре прошлого года немцы переправлялись через Вислу. Германская армия стояла на расстоянии десяти верст от Люблина. Но, когда этим летом 1915 года я ехала со станции, по главной улице, обсаженной величественными липами, пересекая Ратушную площадь, то не могла заметить никаких признаков войны.
Как радовал глаз знакомый вид фасадов в стиле барокко! Каким волнением отзывалась моя польская кровь при виде мест, где я росла, родового гнезда моего возлюбленного повелителя! И вслед за этими гордыми и радостными мыслями возникли в памяти сказанные с теплотой слова предупреждения моей царственной тезки: «Князь Стефан — поляк, Веславский… польский вопрос такой сложный… я только не хочу, чтобы ты была несчастна…»
«Я всегда останусь верна России!» — горячо поклялась я в ответ. Но если придется сделать выбор между Россией и Стефаном, что тогда?
Несмотря на теплую форму, я почувствовала, как меня охватила дрожь. Это был немыслимый выбор; я отбросила от себя эту мысль, столь ужасную и неразрешимую, так как душа моя и так была полна ужаса и сознания непостижимой тяжести всего происходящего.
В конце подъема на веславский холм автомобиль выехал на песчаную дорогу, и вдалеке за прудом показался замок с его зубчатыми стенами и увитыми плющом аркадами. В парке мужчины в серой больничной одежде сидели на каменных скамьях или бродили, прихрамывая, по аллеям в сопровождении сестер милосердия в белых косынках. Во дворе у парадного входа стояли санитарные фургоны с большим красным крестом.
Бабушка Екатерина, высокая и хрупкая в своем лиловом платье, встречала меня, стоя на портике вместе с тетей Софи, одетой в платье сестры милосердия.
— Наша Танюся — сестра милосердия! Как гордился бы ею мой ангелочек! — проворковала старая дама.
После того как я приняла ванну и переоделась в свежую форму, приготовленную для меня в бывшей комнате для прислуги на третьем этаже, занятом теперь пятьюдесятью членами персонала швейцарского госпиталя, тетя Софи повела меня по палатам, расположенным на нижних этажах. За исключением небольшой столовой и гостиной, весь первый этаж был переделан в палаты, каждая со своей аптекой и ванной комнатой. Это было еще роскошнее, чем наш лазарет, который, по-видимому, был наиболее современно оснащенным в Петрограде. Кровати-каталки можно было выкатывать в операционную, что позволяло избавить пациента от мучительных перекладываний с койки на носилки. Профессиональным взглядом я отметила прекрасное освещение и ряд баллончиков с анестезирующим газом в операционной, бывшей буфетной. Рентгеновский кабинет был оборудован по последнему слову техники. Везде царили порядок, тишина и чистота — наша единственная в то время защита от инфекции. Я почувствовала себя свободно в привычной обстановке.
Однако в бывшей классной комнате рядом с библиотекой меня ждал удар. Здесь лежали после ампутации двенадцать мальчиков, находившихся под опекой уланов в мундирах с гербом Веславских.
— Вы собираетесь купать нас? — приветствовали они меня возгласами. — Вы тоже княжна? Вы умеете играть в домино? А какого цвета у вас волосы?
Я пообещала вернуться снова без косынки и рассказать им сказку. Но, выйдя из палаты и все еще не веря тому, что увидела, я с отчаянием взглянула на тетю.
— В Сандомире артиллерийским огнем была обстреляна школа, — сказала она. — Ухаживать за детьми особенно тяжело, но со временем ты привыкнешь.
Я не думала, что когда-нибудь смогу привыкнуть к виду мальчиков с ампутированными руками и ногами. Но утром я почувствовала горячее желание скорее взяться за работу. Делать что-то конкретное и полезное — это был единственный способ перенести ужас войны.
Весь июнь и июль австро-германские войска под командованием фон Макензена, осыпая артиллерийским огнем русские окопы, продолжали наступление на север в районе между Вислой, Бугом и Саном. К середине июля стал слышен грохот орудий, и с наступлением темноты с башен замка можно было видеть на горизонте разрывы снарядов.
Как-то раз днем во второй половине июля все, кто мог ходить, высыпали на галерею, услыхав топот приближающегося кавалерийского отряда.
В операционную, где тетя Софи ассистировала во время срочной операции доставленного с фронта раненого, вбежала сестра.
— Ясновельможная пани, прибыл наш господин!
Тетя сняла маску и перчатки и попросила хирурга извинить нас Мы только что закончили операцию и поспешили в центральный вестибюль. Князь вошел, ступая, как лунатик, в сопровождении троих штабных офицеров, еще более заторможенных, чем он. Все четверо были покрыты рыжей пылью.
— Как, ты еще здесь, Софи? — с отчаянием спросил дядя по-английски. — Немцы уже в Йозефове, они будут здесь с минуты на минуту.
— У нас пока все спокойно, как видишь. — Она взяла его за руку. — Входите и отдохните, князь.
— Не могу… мне нужен кофе… чтобы дать распоряжения… — Но он позволил тете Софи увести себя, поприветствовав меня легким кивком и лаконичным: «Стиви с людьми во дворе».
Я вышла на галерею и увидела странную картину. По всему двору и на зеленом берегу пруда словно заколдованные лежали и стояли мужчины и лошади. Все еще оседланные и навьюченные лошади выгибали шеи, сильно вздрагивая и переступая ногами; другие натягивали поводья, стремясь напиться из пруда. Мужчины растянулись на траве или стояли, прислонившись к своим лошадям. У многих вокруг рта были повязаны от пыли платки, у некоторых были перевязаны головы или руки.
Несколько офицеров энергично двигались среди этих оцепеневших фигур. Я подошла к самому энергичному, очень высокому, широкоплечему молодому поручику, который за шиворот поднял сержанта и с яростью приказывал:
— Сержант, если вы сейчас же не отведете своих людей в деревню и не разобьете на пастбище бивак, то я вас высеку, слово Веславского.
— Есть, пан поручик. — Сержант стал поднимать своих солдат.
— Пан поручик, — обратилась я шутливо почтительным тоном. Стиви обернулся и взглянул на меня точно так же недовольно, как его отец смотрел на мать.
— Как, ты здесь?
Мое сердце упало.
— Чем я могу помочь, Стиви?
— Если хочешь, можешь принести воды, чтобы поднять этих ослов!
И, отвернувшись, он, казалось, вовсе забыл о моем существовании.
Наконец, эскадроны отправились располагаться на отдых. С наступлением темноты вся местность вокруг замка озарилась их кострами. Знамена были сложены в подвалах замка, временно отведенных под штаб полка, и все командиры эскадронов явились с донесениями к своему полковнику. Стиви был назначен дежурным по штабу и пришел с рапортом после наступления темноты. Мы с тетей Софи встретили его в вестибюле. Она протянула к нему руки, но он уклонился.
Мать поняла причину его сдержанности:
— Я понимаю, ты стесняешься своего вида, но это пустяки, мой мальчик.
В смущении он потупился, и каштановая прядь упала ему на глаза совсем, как прежде Она порывисто притянула к себе его голову, целовала его в небритые щеки и шептала нежные слова, как когда-то в детстве.
Он обнимал ее за плечи и повторял по-английски и по-польски:
— Mother, matka, мама, мамочка.
Солдат снова превратился в мальчика. Я была растрогана этой сценой, однако почувствовала нечто вроде ревности. «Всегда ли он будет любить меня так, как любит мать?» — спрашивала я себя, вспоминая его недавнюю холодность.
— Вы, кажется, поссорились? — спросила моя чуткая тетя.
— Я был груб с Таней.
— О, нет, ты был просто очень занят, — ответила я и почувствовала, что все хорошо, все по-прежнему.
Стиви устало улыбнулся мне в ответ, потом покачнулся, словно пьяный, и, не удержавшись, зевнул.
— Стиви, сейчас же ступай в постель. — Тетя Софи взяла его под руку.
— Я должен явиться к полковнику с рапортом.
— Твой отец уже в постели. Танюся, возьми его под руку. Адам! — позвала она рыжего денщика, храпевшего на вещах своего командира.
Адам вскочил, спросонок вообразив себя, как прежде, камердинером. — Что желает ясновельможная пани? — Затем, спохватившись, он взвалил вещевые мешки на плечи.
Мы отвели Стиви наверх. После этого, уложив его в постель, тетя зашла ко мне.
— Он спит? — спросила я.
— Как дитя. Я помолилась за него.
— Тетушка, вы обратили внимание, его волосы по-прежнему вьются?
— Да, бедный Стиви, это так раздражает его. — Она улыбнулась, и взгляд ее стал печален. Я знала, она тоже думала о том, как может война искалечить ее единственного сына.
— Тетушка, родная, что все это значит? К чему эта война?
— Ох, не знаю, дитя мое, мы, женщины, ничего в этом не смыслим. Война — невыносимое испытание, но ее нужно пережить. Я думаю, что жизнь — это испытание силы духа и мужества. А теперь иди спать. Послезавтра мы должны эвакуироваться.
— Ах, Боже мой, но ведь это же ужасно — оставить Веславу врагу!
— Что ж поделаешь, Танюся, это война, придется и с этим смириться. Но сегодня мой Стен дома, и поэтому все, кажется, не так уж плохо.
«Так вот, что такое жизнь, — думала я, лежа в темноте, после того как тетя ушла, поцеловав меня. — Постоянное испытание силы духа и мужества».
Для Стиви час испытания настал на поле боя. Испытания, уготованные мне судьбой, еще впереди — в полевом госпитале.
А что ожидает нас после войны, когда мы поженимся? Стиви будет трудиться на благо своего народа, после того как государь дарует Польше обещанную им свободу. Ведь не может же отец Таник взять свое слово обратно!
А я буду продолжать сражаться с болью и смертью. Перед нами огромное поле деятельности. У нас будут дети — разумеется, недостатка в помощи для их воспитания не будет. Мы всегда будем вместе — и в горе, и в радости. Мы будем полноценными, настоящими людьми. Мы будем равными в нашем браке — мы будем в этом настоящими детьми двадцатого века. С безумием войны будет покончено: люди навсегда откажутся от нее, осознав весь ее ужас. Это будет лучший век из всех, пережитых до сих пор человечеством.
А пока, завтра нужно будет эвакуировать детей, перенесших ампутацию. Итак, Веславу придется сдать врагу. Это было немыслимо, ужасно, но это нужно было пережить. И когда эти испытания приходится переносить рядом с любимым человеком, то уже не так невыносимо тяжело.
На следующий день рано утром кавалеристы поскакали по соседним деревням, чтобы созвать всех деревенских старост в замок. Обозы с фуражом были отправлены, лошади вычищены и накормлены, и людей отпустили попрощаться с их семьями. Эвакуировали раненых; только что прооперированных погружали прямо в санитарный поезд, стоявший на запасных путях веславского вокзала, чтобы отправить их в Католический госпиталь в Минск. Мы с тетей Софи собирались приехать туда немного позже.
Когда я в санитарном фургоне с тяжелоранеными проезжала мимо молчаливых жителей, столпившихся на тротуарах, в моей голове созрел план. В последнюю минуту перед отправлением я оставлю тетю Софи и присоединюсь к санитарному обозу веславских улан. Из депеши, полученной дядей накануне, о чем он доверительно сообщил нам за завтраком, я узнала, что он вместе со своим адъютантом должен присутствовать завтра на совещании в штабе у отца. Хотя дядя и не разглашал места совещания, я поняла, что оно находится не далее, чем в часе верховой езды к югу от нас.
В своей депеше отец также конфиденциально добавил: «Всех находящихся под моей юрисдикцией гражданских лиц нужно убедить не поддаваться панике и не бежать. Я буду противиться всеми силами той политике выжженной земли, которую задумали наши стратеги в Ставке. Мы не имеем права так поступать на польской земле, это не в наших интересах. Толпы беженцев на дорогах препятствуют нормальному отступлению армии, снижают ее боевой дух и создают угрозу массовых беспорядков. Немцы ведут себя корректно на оккупированных территориях, все истории об их зверствах вымышлены. Стен, используйте весь свой авторитет и все влияние, чтобы избавить свой народ и особенно евреев от страданий, которых я не в силах предотвратить».
В полдень на площади перед ратушей огласили воззвание князя Станислава. Оно призывало население не поддаваться панике, оставаться в своих домах и устраивать убежища в подвалах или садах с запасом продовольствия и воды. Владельцам магазинов запрещалось чрезмерно повышать цены, для предотвращения грабежей были расставлены посты улан. Горожане прятали ценности и тратили оставшиеся наличные деньги.
В полдень при появлении в небе невиданных ранее самолетов все высыпали на улицу. Это были два немецких моноплана Фоккера, которые использовались в то время для разведки. Они, очевидно, собрались бомбить железнодорожную станцию. Бомбы, вручную сброшенные пилотами, упали далеко от цели, никто не пострадал. На крышу вокзала был поднят пулемет, но аэропланы так и не вернулись. Дети собирали осколки бомб на память; родительский присмотр за ними ослаб, и они бегали вокруг, как на каникулах. Снова стояла жара.
В замке шла спешная упаковка ценных вещей, большей частью их прятали в потайных подземельях. Тетя Софи, к неудовольствию мажордома, велела распаковать серебряный и китайский сервизы, необходимые для прощального банкета. Она велела достать из погреба лучшие вина и приготовить хлодник — холодный польский овощной суп со сметаной, — карпа, куропаток, ростбиф, сыры и свежие ягоды. Княгиня надела платье из белой парчи и фамильную корону Веславских, одевавшуюся лишь в самых торжественных случаях. Она одолжила мне один из своих парижских туалетов: платье из белого шифона à 1а grecque с двумя небольшими складками на груди.
— Ты прекрасная сестра милосердия, Танюся, но не забывай, что в первую очередь ты — женщина, — сказала тетя. — А женщина должна всегда быть по возможности красивой в глазах своего избранника.
Я сомневалась, что парижское платье может сделать меня красивее, и не была согласна с тем, что в первую очередь нужно быть женщиной. Но спорить не стала.
В одолженном мне платье и с жемчугом в волосах я спустилась с тетей в вестибюль, где нас ожидал преобразившийся Стиви.
На нем был мундир защитного цвета, на груди поблескивали кресты Святой Анны и Святого Станислава, которые он успел заслужить за первые полгода войны. Его сапоги сияли, волосы облегали голову, как шлем, и бритые щеки снова были по-детски гладкими. Он подал мне руку, и мы пошли сквозь анфиладу гостиных, из которых теперь были убраны ковры, портреты, канделябры, и разобраны для отправки последние кровати.
В небольшой гостиной, примыкавшей к банкетному столу, был сервирован стол с окаймленными золотом венецианскими блюдами; на столе стоял зажженный серебряный канделябр. Полотна Каналетто исчезли со стен, но розы в саду перед лоджией были все те же. Отдаленный грохот пушек можно было принять за гром, а вспышки огня на горизонте напоминали закат.
Во главе стола перед офицерами штаба дяди Стена и ближайшим окружением княжеской семьи царственно восседала тетя Софи в парчовом платье и короне. На другом конце стола дядя в своей обычной меланхолической манере рассказывал политические анекдоты. Разговор шел по-французски, говорили о том, что, несмотря на войну, театры в Варшаве по-прежнему заполнены публикой, о самом модном французском романе и новейшем итальянском фильме. Затем перешли к обсуждению слухов из Петербурга о недоверии, которое было выражено недавно военному министру Сухомлинову. Эта тема привлекла всеобщее внимание.
— Обвинение в небрежности и некомпетентности является всего лишь прикрытием для более серьезных обвинений, — сказал отец Казимира, пан Казимир Пашек. — Только поддержка государя спасает Сухомлинова от суда.
— Да, мы знаем, что Его Величество очень ценил военного министра. — Дядя Стен своим обычным светским тоном говорил об этом ужасном субъекте. — Лично я не считаю его изменником, ну а то, что он брал взятки, нисколько меня не удивляет. Старому толстяку нужна куча денег, чтобы ублажать хорошенькую молодую жену.
И снова вожделение овладело власть имущими, подумала я. Из-за таких, как этот развратный старик, нашим воинам не хватает боеприпасов и винтовок. И как это государь прощает таких людей? Их всех нужно расстреливать. Душа моя ожесточилась. Но тут я вспомнила, что неприятные мысли дурно отражаются на внешности, а также совет отца — не судить поспешно. В конце концов, быть может, Сухомлинов и вовсе невиновен. По крайней мере, лично я ничего не могла сказать на эту тему, как, впрочем, недостаточно хорошо разбиралась во всем том, о чем говорили мужчины за столом. Но Стиви — такой блестящий оратор, я могу показаться ему провинциальной и неловкой. Я робко взглянула на него через стол и прочла в его глазах, что все хорошо, что он счастлив от одного моего присутствия.
После десерта дядя встал, а за ним — все остальные мужчины. Подняв бокал и повернувшись к тете, он произнес, на этот раз по-польски:
— Мы все благодарим мою любимую супругу, ясновельможную княгиню, за этот мирный вечер посреди войны. Пройдут, быть может, годы, прежде чем мы вновь соберемся под этой крышей в столь чудной обстановке. Возможно, не все из нас доживут до этого дня, но я твердо верю, что мы, оставшиеся в живых, вновь соберемся под крышей нашего замка. Он устоял перед нашествием и турок, и шведов, и пруссаков; его стены видели жестокое подавление русскими двух восстаний. Устоит он и теперь, как стоял все восемь веков; устоим и мы, Веславские, и весь наш народ. Его Императорское Величество пообещал нам через верховного главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, полную автономию в пределах Российской империи после нашей общей победы. До тех пор пока тевтоны угрожают нам с запада, мы должны бороться вместе с нашим великим славянским братом. Мы только просим, чтобы с нами обращались, как с родным, а не сводным братом, которого содержат в исправительной школе под полицейским надзором. Его Императорское Величество год назад твердо пообещал, и я в свою очередь даю теперь обещание вам и тем офицерам, что сейчас здесь отсутствуют и которые присоединились ко мне по доброй воле: после победы — свобода. Я не вернусь, пока не выполню это обещание. И если смерть остановит меня, пусть мой Стефан выполнит его.
— Я клянусь! — воскликнул Стиви.
— Тогда за победу и за объединение и свободу нашей родины, — произнес дядя Стен и выпил свой бокал.
Дамы тоже встали, это была торжественная минута.
Затем дядя обошел вокруг стола для того, чтобы поцеловать руку тете Софи. За ним в порядке старшинства последовали приближенные князя и офицеры. После этого торжественного ритуала тетя Софи предложила бабушке Екатерине пойти в сад с Танюсей и Стиви.
Пройдя немного вместе с нами, старая дама села на каменную скамейку в увитой розами беседке.
— Ступайте, дети мои, погуляйте.
Стиви взял меня под руку и повел вниз в сад, спускавшийся террасами за липовой аллеей.
— Нехорошо оставлять бабушку Екатерину одну, — запротестовала я.
— Глупенькая, думаешь, почему матушка послала нас вместе с ней? Кажется, бабушка гораздо романтичнее тебя. — Он потянул носом. — Наконец духи, а не хлороформ, — проговорил Стиви. — Наверно, я должен быть благодарен какому-то новому лекарству.
— Перестань! — попросила я.
— Отчего же? Будешь ли ты потрясена, увидев меня с оторванной ногой или рукой? Или если увидишь мои мозги и внутренности, вываливающиеся наружу? Я видел такого парня, шедшего по полю боя со своими внутренностями в обеих руках. — Он продолжал описывать эти жуткие сцены точно так же, как он мальчишкой описывал пытки, наблюдая за производимым впечатлением.
Это было ужасно.
— Прекрати, это невыносимо! — я закрыла уши.
— А я думал, ты такое хладнокровное создание, которому нравится резать людей. Так ты действительно будешь плакать, если меня убьют? Будешь носить каждый день цветы на мою могилу, как бабушка?
Со стоном я опустилась на ступеньки лестницы, соединявшей террасы.
Стиви присел несколькими ступеньками ниже и смотрел вверх на меня страшно довольный. Под шлемом волос скрывался кудрявый мальчишка, любивший дразнить и мучить меня.
— Ты — чудовище! — сказала я. — Ты такой же противный, как всегда, — повторяла я, как в детстве.
— В самом деле? Ты меня ненавидишь, моя Татьяна? — произнес он другим, чудным и глубоким голосом. — Скажи же.
— Я… терпеть тебя не могу.
— Скажи еще раз, точно так же.
Обхватив руками колени, я глядела ему в глаза, еще минуту назад полные мальчишеского озорства, а теперь нежные и кроткие.
— Можно мне поцеловать твои прелестные маленькие ножки? — он сжал мои лодыжки.
— Мои ноги не маленькие, и ничего прелестного в них нет, — напрасно стремилась я вырваться из его рук.
— Все в тебе мило, моя Татьяна, — он прикоснулся губами к моим ногам. — На тебе мамино платье, я чувствую его запах, на тебе оно пахнет еще восхитительнее.
— Стиви, прекрати! — я легонько ударила его по голове. Когда это не возымело действия, я потянула ее назад за волосы.
— Можешь таскать меня за волосы, боль от твоих рук доставляет удовольствие.
Мои руки упали с его головы, и он схватил их.
— Могу ли я хотя бы поцеловать твои руки?
Я вырвалась, прижавшись спиной к каменной балюстраде лестницы.
— Не надо вырываться, дай мне руку, вот так, свободнее, теперь хорошо, — говорил он так страстно и нежно, что я не могла не покориться.
Безвольно я прислонилась к балюстраде. Боже мой, какую власть он имел надо мной! Я была готова на все…
К моему разочарованию, он лишь поцеловал мои руки и встал, помогая мне подняться. Он обнял меня за плечи, я положила ему руку на талию, и мы медленно пошли по краю верхней террасы; отчетливо слышался звук наших шагов по мелкому гравию. Воздух был напоен ароматом роз и цветущих лип, в небе появились первые звезды, а в траве мелькали огоньки светлячков. Кузнечики и лягушки затеяли свой обычный ночной концерт, им не было никакого дела до войны. Горячее томление, охватившее меня на ступеньках лестницы в саду, мало-помалу улеглось под влиянием ночной тишины и прохлады.
Я положила голову Стиви на плечо, и он тихо спросил:
— Таня, тебе хорошо?
— Да, чудесно.
— Таня, ты любишь Веславу?
— Больше всего на свете.
— Мы вернемся сюда, как только кончится эта идиотская война, и поженимся независимо от согласия государя. Я хочу до конца жизни остаться в Веславе.
— Тебе больше не нравится играть в войну, Стиви?
— Это вовсе не игра.
— Расскажи мне, что это такое.
— Это ожидание часами неизвестно чего, неизвестно кого и неизвестно зачем по пояс в грязи, холод, дизентерия, это — когда надо маршировать целый день, чтобы ночью тебе приказали отступать, копать окопы, чтобы тут же их оставить…
— А как в бою?
— Ты можешь оказаться в самом пекле, даже не заметив, как это случилось. Когда раздается сигнал к атаке, то на мгновение теряешься, вокруг начинают строчить пулеметы. Если удастся перелететь через колючую проволоку и обрушиться на голову врагу, то прорубаешься с саблей, получая удовлетворение, пока не взглянешь на лица людей под тобой. Но все кончается в один миг, вокруг тебя кровавое месиво, и тогда спрашиваешь себя, к чему все это, черт возьми.
— Тебе бывало страшно?
— Перед атакой — нет. Но потом мне становилось дурно. Если меня покалечат, то я покончу с собой! — Он схватил меня за руки и повернул к себе. — Я хочу уцелеть ради тебя.
— Ты уцелеешь, — проговорила я слабым голосом — как крепко он сжимал мои руки! — И подаришь мне красивых сыновей.
— А сколько сыновей? — он улыбнулся, направившись дальше.
— Петр, Стефан, Станислав и Алексей и четыре девочки: Софья, Татьяна, Анна и Екатерина… Ты не хочешь так много детей? — спросила я, увидев его изумленное выражение.
— Я был бы счастлив, но как насчет тебя? Матушка едва не умерла, родив меня одного.
Я считала роды естественным физиологическим процессом.
— Знаешь, Стиви, раньше мне не хотелось иметь детей, но теперь я стала думать об этом.
— И я тоже, — произнес он.
Я не стала рассказывать ему о моих остальных фантазиях; как мы будем оба трудиться, будем равными и так далее. Для этого будет еще время, и сейчас это казалось нереальным, в сонных сумерках, в розовом саду прекрасного замка, где мы играли детьми и где в эту минуту видели играющими наших детей. Я снова увидела чудесную сказку, какой жизнь мне представлялась до войны, и вновь услышала волнующие звуки флейты и скрипок и торжествующий звон колоколов. Стиви поднял руку, как в полонезе, я положила руку поверх его руки; медленно и торжественно мы вернулись к беседке, где сидела бабушка Екатерина, держа в руках белую розу.
— Белая, чистая и светлая, как ты, — она протянула ее мне — Я сорвала ее для тебя.
— Спасибо, бабушка Екатерина, она прекрасна. — Я вколола ее в волосы, и мы присели возле старой дамы.
— Мои розы, кто будет теперь ухаживать за ними? — продолжала она как будто бы про себя. — И кто будет класть цветы на могилу моего ангелочка? Нет, я не могу.
— Что вы не можете, бабушка? — спросил Стиви.
— Оставить Веславу.
— Бабушка Екатерина! — воскликнула я, а Стиви сказал:
— Отец ни за что этого не позволит.
— Мать не спрашивает разрешения у сына. Не говорите ничего, прошу вас, я скажу ему, когда настанет минута.
Она положила нам на руки свои прозрачные, покрытые голубыми прожилками руки.
— Мои дорогие, мне восемьдесят пять лет, я, может быть, больше никогда вас не увижу. Но я знаю, вы будете очень счастливы, как я была счастлива с моим ангелочком. — Мы со Стиви переглянулись в ответ на эту трогательную выдумку. — И, если я не доживу до тех дней, когда снова увижу вас, то вы тогда увидите, как сбудутся его мечты о нашей любимой родине.
Она встала и направилась к верхней террасе, опираясь на нас, как будто желая почувствовать силу нашей молодости. Мы остановились на минуту на площадке большой лестницы, чтобы взглянуть вниз на липы в белом цвету.
Бабушка вспомнила тот вечер во время Праздника урожая, когда я уснула на коленях у моего грозного дедушки. — Как он любил тебя, — промолвила она. — В этом году уже не будет Праздника урожая, в первый раз после того, как мы вернулись из ссылки. Бедный наш народ, какие еще испытания ждут его!
Она печально покачала головой, затем обернулась к замку. На французских окнах высотою во весь этаж, проходивших по всему широкому фасаду, были опущены жалюзи. Когда мы проходили через вестибюль, где теперь не было ни ковров, ни рыцарей в доспехах, я почувствовала гнетущую тишину и пустоту огромного дворца. Все тридцать человек, еще оставшиеся в замке, присутствовали на службе в часовне. Затем капеллан исповедал Веславских, и мы провели полчаса в семейном кругу в гостиной тети Софи, перед тем как отправиться на покой.
На следующее утро из деревень стали съезжаться созванные дядей Стеном старосты. Их телеги на высоких колесах въезжали на площадь перед дворцом, а навстречу им со двора выезжали отряды веславских улан, отправлявшиеся на фронт. Дядя побеседовал с каждым старостой отдельно в своем кабинете, и в полдень их всех пригласили разделить последний семейный обед, который был приготовлен на полковой кухне и подан в столовой для прислуги. Тетя Софи в сером платье и белой косынке сестры милосердия, с вышитым на фартуке красным крестом так же торжественно восседала за длинным, покрытым клеенкой столом, уставленным оловянной посудой, как и накануне во время банкета.
В конце обеда дядя Стен поднялся, чтобы сказать несколько прощальных слов, пообещав вернуться со своими уланами с победой и раздать землю своим людям. Глава старост повторил в ответ клятву верности роду Веславских.
Когда приветственные возгласы в ответ на его слова затихли, бабушка Екатерина подняла руки, требуя внимания, и произнесла своим слабым, дрожащим голосом:
— Панове старосты, от имени моего покойного мужа, князя Леона, я благодарю вас за клятву верности нашему сыну. Солдатский долг не позволяет ему остаться рядом со своими людьми в этот час испытаний. Я всего лишь женщина, к тому же в очень преклонных летах, и не могу занять его место. Но возвращайтесь домой и скажите нашим людям, что я останусь здесь, в нашем замке, и буду заботиться о них, как могу, с помощью господа нашего Иисуса Христа.
Старосты потрясенно молчали, затем произнесший речь глубоко поклонился старой госпоже.
— Да благословит Господь ясновельможную пани, — произнес он, и, повторяя его слова, поклонились все остальные старосты.
— Матушка, об этом не может быть и речи, — тихо по-английски сказал дядя Стен.
— Панове старосты, — начал он, но бабушка Екатерина сказала:
— Стен, я приказываю тебе молчать.
— Храни вас Господь, — закончил дядя Стен, обращаясь к поднявшимся из-за стола старостам.
— Софи, — обратился он к жене, его огромный авторитет уступил под этим неожиданным напором со стороны матери, — объясни, пожалуйста, матушке, что ее намерение абсурдно.
— Не думаю, что оно абсурдно, — ответила тетя Софи, встав возле княгини Екатерины. — И думаю, что поступила бы так же на месте матушки.
— И я бы так же поступила! — я встала рядом с бабушкой с другой стороны, и мы все три решительно глядели в глаза дяде.
Тогда капеллан, придворный врач, мажордом, церемониймейстер и пятеро слуг выразили желание остаться вместе с вдовствующей княгиней. Дядя Стен обвел их взглядом, потрогал усы и, разведя руками в отчаянии, дал согласие. Мы все последовали за ним на выход.
На площади перед дворцом стоял готовый к походу отряд улан с полковыми знаменами впереди, санитарный фургон с красным крестом на белой брезентовой крыше и открытая коляска с вооруженным солдатом, сидевшим на козлах возле кучера Томаша. Поцеловав княгиню Екатерину, мы с тетей сели в коляску, надевая серые хлопчатобумажные перчатки. Мои движения были поспешными, но тетя Софи держалась так спокойно, будто отправлялась в обычное путешествие.
— Ну, пора, сынок, — проговорила княгиня Екатерина.
Дядя Стен склонил голову в долгом почтительном поклоне. Мать поцеловала его в лоб, затем перекрестила.
Повернувшись к капеллану, дядя Стен преклонил колени, получая благословение, после чего легким шагом спустился по ступенькам портика и с такой же легкостью вскочил на своего гнедого скакуна, которого подвел его ординарец. Офицеры сели верхом на лошадей, а прикомандированный к тете Софи адъютант сел в коляску напротив нас. Капеллан осенил всех нас широким крестом, и дядя Стен дал приказ к отправлению.
Знаменосцы скакали впереди, за ними дядя Стен, по обе стороны рядом с ним Стиви и штабс-майор, затем наша коляска, отряд улан по трое в ряд и в конце каравана санитарный фургон с белой брезентовой крышей. Деревенские жители стояли по краю лужайки вдоль пруда, женщины фартуками смахивали слезы, старики кланялись, прижав шапки к груди, дети прыгали и махали руками. Все годные к воинской службе мужчины вступили в полк. Тетя приветливо и спокойно кивала головой, и я старалась подражать ей. Когда караван с знаменосцами во главе миновал пруд и направился к лесу, я оглянулась на замок. Еще можно было различить группу людей, стоявших на портике, хрупкую фигуру княгини Екатерины в ее лиловом платье и капеллана в черной сутане. Слезы затуманили мой взгляд, и все исчезло.
Наш караван въехал на Ратушную площадь, заполненную столпившимся народом. Возле крытого колодца стоял автомобиль, куда мы с тетей должны были пересесть. Дядя Стен, сидя на лошади, обратился к толпе, он объявил, что его мать остается, и еще раз призвал всех следовать ее примеру.
Потом дядя Стен слез с коня, чтобы помочь тете Софи пересесть в автомобиль. В этот момент седобородый еврей в черном кафтане, пробившись сквозь толпу, бросился к дядиным ногам.
— Ясновельможный пан, защитник нашего народа, мы слышали, что русские солдаты отправляют наших людей на запад в телегах, непригодных даже для скота. Некоторые умерли в дороге, о других нет никаких известий. О могущественный господин, спаси нас и наших крошек во имя бога Иеговы.
— Никто из наших людей не будет подвергнут насильственной эвакуации, — дядя Стен говорил с английским акцентом, становившимся особенно заметным, когда он волновался. — Мне дал слово командир корпуса русской армии, генерал князь Силомирский. Моя мать, княгиня, останется заботиться о вас: и о евреях, и о всех остальных. Она сделает все, что в ее силах, чтобы облегчить вашу общую участь. Вы все должны помогать друг другу в это жестокое время. Если мы переживем его, то будем свободными! До свидания, храни тебя Господь, Ибраим. — Дядя Стен протянул ему руку.
Ибраим взял ее обеими руками и со слезами поцеловал. Затем он поклонился тете в ноги и хотел было поцеловать подол ее платья, но она отступила на шаг назад, улыбаясь и говоря теплые слова прощания.
Тетя Софи поцеловала Стефана и подала мужу руку. Только сильная бледность выдавала ее волнение. Водитель в военной форме открыл дверцу автомобиля, и она заняла свое место в углу, ожидая, пока я попрощаюсь.
Я не собиралась отправляться с тетей в тыл.
— Дядя Стен, — быстро проговорила я, — я не поеду с тетей Софи, я хочу присоединиться к отцу на фронте и работать сестрой милосердия в полевом госпитале.
— Сейчас не время для детских глупостей, мадемуазель. Фронт — не место для восемнадцатилетней девушки, — ответил он самым холодным тоном.
— Но если княгиня Екатерина, которой восемьдесят пять лет, может остаться в военной зоне, то тем более так же может поступить и восемнадцатилетняя девушка.
В растерянности дядя взглядом призвал на помощь свою супругу, как всегда делал в случае сложных семейных проблем.
— Вы заставляете всех ждать, княжна, — холодно произнесла она.
— Простите меня, тетя, но я не еду. — И я отошла от дверцы автомобиля.
Тут же я ужаснулась своей дерзости, но тетя жестом велела водителю сесть в машину. Толпа расступилась, пропуская медленно отъезжающий автомобиль, княгиня грациозно кивала направо и налево. Как и бабушка, я выбрала подходящий момент: даже если бы от этого зависела их жизнь, никто из Веславских, ни князь, ни княгиня не могли бы устроить публичную сцену.
— Посмотрим, что скажет на это генерал князь Силомирский, — сказал мне дядя ледяным тоном. И, обращаясь к Стиви: — Посади Таню в санитарный фургон и выдели двух человек из взвода для сопровождения ее в штаб-квартиру корпуса. Дорогу знаешь, доложишь мне в штабе. Свободен.
Стиви отдал честь и, крепко взяв меня за руку, стал пробираться сквозь толпу к санитарному фургону.
— Смелее, милая, — сказал он, подсаживая меня на сиденье рядом с кучером.
Мимо нас промаршировал отряд улан. Стиви вскочил на своего гнедого рысака, которого держал под уздцы Адам, и, пустив лошадь медленной рысью, поехал рядом с фургоном. Мы ехали вниз по бульвару посреди плачущей и машущей руками толпы. Небо потемнело, липовый цвет порывом ветра срывало на землю, и городские жители закрывали окна, открытые в этот жаркий день.
Когда мы выехали на окраину города, где булыжная мостовая уступила место песчаной дороге, упали первые капли дождя. Висла уже не серебрилась под солнцем, а посерела и покрылась рябью.
Я была частично укрыта под брезентовым навесом фургона и отклонила предложение кучера пересесть вовнутрь. Он накрыл мне ноги черным кожаным фартуком и дал кусок брезента накрыть голову.
Стиви, обращая внимание на дождь не больше чем его лошадь, все же слез с коня, чтобы одеть плащ защитного цвета. В этом облачении, в капюшоне поверх фуражки, он напоминал сказочного воина.
— Правда забавно, Стиви? — крикнула я, когда он мне улыбнулся.
— Очень забавно, — ответил он.
Но когда песок превратился в грязь, и фургон замедлил движение, он сказал:
— Если я опоздаю на совещание штаба, полковник сорвет с меня погоны. Увидимся в штаб-квартире корпуса.
И с комичной миной сожаления, коснувшись рукой козырька фуражки, он поехал рысью вперед, Адам рядом. Отъехав подальше, так, чтобы грязь из-под копыт не попала мне в лицо, он пустил гнедого галопом, и вскоре они с Адамом скрылись из виду за протянувшимся вдоль берега рядом стройных тополей.
Трясясь под дождем в утопавшем в грязи фургоне, я уже не чувствовала себя бесстрашной искательницей приключений, и меня стали одолевать сомнения относительно моего решительного шага. Но вскоре дождь прекратился, и мокрые листья тополей заблестели в лучах заходящего солнца, отражавшихся золотистыми бликами в реке и в появившихся на дороге лужах. Воздух был свеж и прохладен, пахло грибами и дымом костра. И снова я воспрянула духом. Я отправлялась на войну, чтобы принять в ней участие рядом с отцом и возлюбленным и сдержать обе клятвы, данные мною в детстве моей умирающей матери и моему названому брату, томящемуся в темнице.
По мере того, как санитарный фургон приближался к линии фронта, дорога все больше заполнялась отрядами и обозами. Лошади замедляли шаг, заставляя кучера чертыхаться, всякий раз прося при этом извинения. Под конвоем легкой кавалерии шла колонна австрийских пленных в голубых мундирах. На лицах пленных и конвоя не было ни враждебности, ни неприязни, одна лишь усталость от перехода по грязной дороге. За ними шла колонна русской пехоты в форме защитного цвета, с более широкими, чем у австрийцев, бородатыми лицами. Увидев меня, они заулыбались и закричали:
— Эй, сестричка!
Один солдат поднял правую руку, с которой сползла грязная повязка.
— Сестра, помогите! — позвал он.
Санитарный фургон был зажат среди запруженной дороги. Посадив солдата в фургон, я сделала перевязку, забинтовав ему правую руку, на которой недавно были ампутированы три пальца.
— И вы вот так сражались? — поразилась я.
— А что такого, я ведь левша.
— А что там? — спросила я, указывая взглядом в ту сторону, где грохотала артиллерия.
— Каша, — весело ответил он. — Благодарю от всей души, милая сестричка. — И он потрусил вслед за своей колонной.
Вскоре я сама все увидела. Фургон подъехал к посту военной полиции, направлявшей движение в сторону от берега, обстреливавшегося австро-германскими войсками с другого берега. Дорога к востоку была уже и вся в ухабах по сравнению с довольно широкой и ровной дорогой вдоль берега. Она шла через лес, и я впервые увидела оголенные после обстрела деревья, напоминавшие обугленные и почерневшие после лесного пожара скелеты. То здесь, то там валялись ели, срубленные для укладки в дорожные рытвины и сооружения траншейных укрытий. Дорога по этой искалеченной и размокшей земле привела в деревню с широкой немощеной центральной улицей, по которой двигались отряды и обозы всех родов войск. Крестьянки в белых платках спокойно глядели со своих крылец. В двухэтажном деревянном, крытом черепицей — что было признаком достатка — доме деревенского старосты помещалась штаб-квартира корпуса, находившегося под командованием отца.
Сопровождавшие уланы оставили меня у дверей, и часовой пропустил меня. В центральной комнате стоял стук пишущей машинки и телеграфного аппарата, звонили телефоны, туда и сюда сновали адъютанты. Один из них сообщил мне, что его превосходительство находится на совещании штаба, и что мне нужно подождать. Я села на скамейку возле стены. Сидя в промокшей одежде, я вдруг вспомнила, что забыла свой вещевой мешок в машине тети Софи. Мне не во что было переодеться.
Ты сумасшедшая, сказала я себе. Всегда была ею и всегда будешь. Никому ты не нужна здесь, даже Стиви. И папа будет взбешен и тут же отправит тебя к бабушке. Так тебе, дурочка, и надо.
Из задней комнаты вышли несколько дивизионных и полковых командиров со своими штабными офицерами. Я увидела знаки отличия пехотных, артиллерийских, инженерных и кавалерийских войск. За успешную организацию отступления и блестящую победу его кавалерии в арьергардном бою отец был назначен командиром корпуса, состоявшего из трех дивизий.
Наконец, мне было разрешено войти. В столовой возле окна стояли отец и дядя Стен, молча смотревшие на меня. Стоявший возле стола Стиви складывал бумаги в свой вещевой мешок, и то, как он был поглощен этим занятием, ясно означало, что он не хочет нести ответственности за мое безрассудство.
Отец поманил меня пальцем.
— Ну, заходи, — проговорил он по-русски тем шутливо-угрожающим тоном, как обычно обращался ко мне в детстве, когда я шалила.
Я бросилась к нему на грудь.
— Папа, обними меня, крепко обними! — Слова, которые я первыми стала выговаривать в детстве.
Он обнял меня, немного помолчав, затем проговорил:
— Я рад тебя видеть, девочка, даже если нам придется проститься.
— Папа, ты не можешь отослать меня обратно; я обещала матушке, что никогда не расстанусь с тобой. Я сестра милосердия и могу принести больше пользы в полевом госпитале, нежели в тылу. Мне хочется разделить испытания с тобой и со Стиви. — Я взглянула на своего нахмурившегося кузена, затем на красивое открытое лицо отца. — Я прошу тебя, папа, позволь мне остаться.
— Это безумие, ты не представляешь, что это такое. Но я думаю, ты только тогда мне поверишь, когда все увидишь своими глазами.
Я снова припала к его груди, затем отвернулась, еле сдерживаясь, чтобы не чихнуть. Отец достал свой красивый носовой платок с вышитой монограммой и прижал мне к носу.
— И носового платка у тебя нет. — Он покачал головой. — И переодеться тоже не во что?
— Мой вещевой мешок остался с тетей Софи.
— Понятно. И ты хочешь быть сестрой милосердия в полевом госпитале! — Отец взглянул на дядю Стена, который не был столь снисходительным родителем.
— Дядя Стен, — спросила я умоляющим тоном, — вы все еще сердитесь на меня?
— Я больше не несу за тебя ответственности. Поручик, — дядя повернулся к Стиви, — эти приказы должны быть отправлены вместе со всей почтой.
— Есть, господин полковник. — Стиви браво отдал честь и удалился.
Отец позвал хозяйку дома и попросил позаботиться обо мне и приготовить постель. Я поднялась за ней по лестнице наверх, где она помогла мне переодеться в выходной наряд своей дочери. В полосатой шерстяной юбке и вышитой бисером рубашке, в шелковом платке на мокрых волосах я села ужинать с отцом и членами его штаба. Повеселев, я снова почувствовала себя бесстрашной искательницей приключений. Когда, поднявшись в светелку, я легла в кровать, укрывшись стеганым пуховым одеялом — необходимой частью приданого крестьянской девушки, — пришел отец, чтобы поцеловать меня и пожелать спокойной ночи. Он сидел на моей кровати, отвечал на мои вопросы, в основном касающиеся воинской доблести поручика князя Веславского. Но вдруг я замолчала, почувствовав необычную тишину. Грохот канонады, к которому я так привыкла за несколько часов, что перестала замечать, прекратился.
— Обстрел прекратился на ночь? — спросила я.
— Он всегда прекращается в этот час, но через какое-то время неприятель возобновляет его. Нам придется сидеть и слушать его до утра.
— Но почему мы не можем ответить, папа, разве у нас нет пушек?
— Пушки есть, но нет снарядов. Поэтому, как видишь, мы отступаем, потому что против немецкой стали выставлены русские тела. Но даже русские тела не в силах выдержать такого испытания, — с горечью произнес отец.
— Почему же у нас нет снарядов, папа? По вине генерала Сухомлинова?
— Виноват не только этот шепелявый дурак, хотя он и повинен в преступной халатности. Причина в плохом транспорте и интендантстве; все положение дел в великой матушке-России тому причиной. Как может быть позволено такому человеку и ему подобным, спросишь ты, создавать такой жуткий беспорядок? Потому что порядок и организация — это не первостепенные вопросы, говорят бесценные патриоты, это все немецкие выдумки. Авось, все как-нибудь уладится. Главное, чтобы тамбовский кузен Маши был переведен с фронта в безопасный городской гарнизон, а саратовский дядя Миша получил военный контракт — вот какие вопросы волнуют наше Военное министерство! Кумовство царит везде, от низших правящих кругов до высших и высочайших, где оно наносит самый страшный вред через посредничество Анны Вырубовой и… ты знаешь, кого я имею ввиду. — Отец не мог произнести имя Распутина. — Что касается судьбы России, об этом заботится Господь Бог. — Он замолчал, постукивая пальцами по колену; из всех колец он оставил лишь перстень с печаткой.
— Папа, — я с тревогой смотрела на него, — ты не думаешь, что мы проиграем войну?
— Нет, конечно, нет. Преемник Сухомлинова, генерал Поливанов — достойный человек. Мы можем отступать, но мы не сдадимся. Теперь спи, — он перекрестил и поцеловал меня.
— Папа, — удержала его я, — завтра… ты возьмешь меня посмотреть сражение?
— Сражение? — переспросил он, как будто я оговорилась.
— Да, чтобы я знала, что это такое, чтобы я могла разделить все испытания с тобой и Стиви.
— Ладно, я возьму тебя с собой, — сказал он, будто успокаивая ребенка. — Раз уж ты хочешь быть полевой сестрой милосердия, то можешь все это увидеть.
На рассвете я была уже на ногах, в высохшей за ночь форме. Когда меня позвали завтракать, я спустилась на кухню и нашла свой мешок с его нетронутым драгоценным содержимым. Его доставил на мотоциклете посланный отцом штабной курьер.
— Непростительная трата бензина! — усмехнулся отец в ответ на мое изумление и благодарность.
Позавтракав с офицерами штаба, мы с отцом и двумя адъютантами отправились в автомобиле на инспектирование сектора.
День снова выдался жарким, дороги высохли, хотя большие лужи еще блестели на солнце. От берегов Вислы, защищаемых к югу от пересечения неприятелем русского фланга, фронт тянулся почти прямой линией вдоль люблинского холма. Проехав версту, другую среди поросших лесом холмов карпатского предгорья, наш автомобиль повернул к полю и стал спускаться по склону холма.
У подножия холма стояла завеса черного дыма, то здесь, то там мелькали вспышки огня, и вздымались белые, черные и желтые клубы дыма. На полпути к подножию холма машина снова повернула налево и, подскакивая на ухабах, поехала вдоль склона. Мы остановились возле штаб-квартиры дивизии, располагавшейся на краю леса в домике лесника. Деревья стояли, оголенные и опаленные артиллерийским огнем. На фасаде низкой каменной избы зияло большое отверстие. Возле задней стены, под замаскированным ветками навесом, за длинным деревянным столом сидели возле телефонов офицеры штаба.
Я была неприятно поражена, увидев растянувшихся на траве солдат, но отец сказал:
— Мы здесь не на плацу, солдату на фронте нужно беречь ноги.
Но когда он вышел из машины, солдаты вскочили, став по стойке «смирно», офицеры штаба также встали и отдали честь.
— Вольно, господа, — сказал отец. И, обращаясь к невысокому, сердито смотревшему командиру дивизии: — Моя дочь, Татьяна Петровна, хочет увидеть сражение. Она пока не находит его достаточно захватывающим.
— Боюсь, я в этом мало что понимаю, — сказала я.
Командующий дивизией генерал разложил на столе военную карту и карандашом указал сектор. — Вот, взгляните, Татьяна Петровна. Диспозиция очень проста: полк X — слева, в этом лесу, N — у подножия холма, в центре, Y — справа, М — в резерве. Участок фронта нашей дивизии — восемь верст. За нашей спиной, во второй линии фронта, — одна кавалерийская дивизия и одна стрелковая бригада.
Когда он закончил объяснение, офицер оторвал взгляд от телефона и сказал:
— Ваше превосходительство, телефон Y не отвечает.
Наступило молчание, все взгляды были устремлены на невысокого командира. Он окинул взглядом стол, постучал карандашом по карте, взглянул на отца и, вспыхнув, сказал:
— Вызовите резервы.
По телефону был передан приказ в резервный полк М, и послали офицера проследить за его выполнением. Еще одного офицера послали в полк Y, чтобы узнать, почему они не отвечают.
Кажется, полк М пойдет в атаку, подумала я и с надеждой взглянула на отца. Он помог мне сесть в машину, и мы поехали вдоль края леса в сопровождении ехавшего на мотоциклете офицера из штаба дивизии.
Проехав версты две, мы прибыли в резервный полк. По трем сторонам поля выстроились четыре тысячи человек в форме защитного цвета. В центре поля был воздвигнут алтарь, составленный из трех скрещенных винтовок, воткнутых в землю. Перед иконой, водруженной на этот импровизированный алтарь, бородатый полковой священник служил молебен.
Взглянув на солдат, я увидела бледные, осунувшиеся лица с застывшим взглядом. Я узнала в них ту особенную отрешенность, которая все усиливалась с приближением роковой минуты. Прибывший раньше нас офицер штаба дивизии разговаривал с полковником.
Прозвучала команда: «Резервы, вперед!» — и солдаты побежали. Священник, держа икону в левой руке, осенял солдат крестом, украшенным драгоценными камнями. Мимо священника пробежали трое солдат, поспешно расхватав свои винтовки.
Мы с отцом присоединились к командиру полка, устроившему свой командный пункт за хижиной на краю леса, защищенной мешками с песком и замаскированной ветками. Здесь я увидела ту же картину, что и в штабе дивизии, — с телефонами и штабными офицерами, но на этот раз все сидели на земле. Теперь связь держали не с полками, а с батальонами, и время от времени та или иная рота получала приказ оставаться в резерве или наступать. Настоящее сражение разворачивалось там — впереди.
— Тебе, я вижу, этого недостаточно? — спросил отец. — Что ж, давай найдем более удобное место поближе к полю боя. — С этими словами он взял меня за руку, и мы быстро стали спускаться вниз по склону холма.
Адъютанты переглянулись и последовали за нами.
Грохот орудий стал просто оглушающим, в воздухе стоял едкий запах гари, пороха и кордита. Внезапно где-то над головой раздался какой-то неприятный свист. В одно мгновение отец прижал меня к ближайшему дереву и закрыл своим телом. Шестидюймовый снаряд врезался в землю левее и немного выше нас, осыпав всех нас комьями земли. Адъютанты, стремительно упавшие на землю, поднимались, отряхиваясь. Все были целы.
— Это прицелочный выстрел. Думаю, следующий выстрел будет гораздо точнее, — с иронией заметил отец адъютантам. Затем, обращаясь ко мне: — Поздравляю тебя с боевым крещением. Думаю, теперь мы можем вернуться назад.
— Но, папа, ты же обещал мне показать сражение!
— Гм, да. Но я не ожидал, что это будет так близко, как бы ни… — Он снова крепко взял меня за руку и повел вниз по склону холма, адъютанты шли за нами.
Внизу, в метрах пятистах, растущие вдоль петлявшего по полю ручья березы и ивы заслоняли от наших глаз поле боя. Придерживая юбку одной рукой, я подала другую отцу, перепрыгивая через ручей, разлившийся после вчерашнего дождя. В расположенном возле ручья блиндаже, посреди полудюжины телефонов сидел майор, командир батальона. Он то и дело хватал трубку то с одного, то с другого телефона, как будто играя в какую-то детскую игру.
Отец остановился и посмотрел в полевой бинокль, затем протянул его мне, и я впервые увидела, как пехота идет в атаку.
Ломаной линией солдаты ползли вниз по склону, напоминая извивающуюся зеленую змею. Кто-то полз по-пластунски, кто-то на коленях, офицеры шли, выпрямившись во весь рост. Поле было покрыто белыми, черными, желтыми клубами дыма, иногда полностью заслонявшего его от глаз. Зеленая лента ускорила свой змеиный спуск. Я услышала громкий крик, отдельные «ура» слились в одно «ра-а-а». Затем канонада смолкла, раздался треск пулеметов и выстрелы винтовок. Поле снова затянуло дымом. Когда он начал рассеиваться, я увидела бегущих санитаров в белых халатах, то появлявшихся, то исчезавших в дыму. Сами окопы, где шел настоящий бой, лежали в дыму, покрывшем лощину у подножия холма.
— Все в порядке? — спросил отец у майора, продолжавшего свою игру с телефонами.
— Позицию взяли, ваше превосходительство.
— Каковы ваши потери?
— Две роты не отвечают.
Отец и командир батальона молчали.
Значит, бой закончен, подумала я. И эта сцена, свидетелем которой я была, — четко организованная и поставленная, как стилизованная батальная сцена, — кончилась смертью и увечьем, агонией душ и тел?
Словно в ответ на мои мысли, молодой солдат взбежал по склону холма, как сумасшедший. Могучая фигура отца преградила ему дорогу.
— Рядовой, вы куда?
Солдат вытянулся по стойке «смирно» и, уставившись перед собой, молчал.
— Бросить винтовку и убегать из-под огня, да за это вас надо отдать под трибунал. А уж лучше смотреть в лицо врагу, чем расстрельному взводу.
— Мне не выдали винтовку, ваше высокоблагородие.
Отец побледнел, затем произнес тем же спокойным, властным тоном:
— Подберите винтовку на поле, рядовой. Теперь спускайтесь вниз и идите вперед, пока не найдете своих товарищей. Вольно.
Молодой солдат отдал честь, повернулся кругом и пошел вниз по склону, как будто ноги у него были деревянные.
Из дыма, стелившегося по склону холма, стали появляться раненые, поддерживаемые под одну или обе руки уцелевшими товарищами. Кто-то хромал, у кого-то неестественно болталась рука, у некоторых лицо было залито кровью, сломаны носы и челюсти. Увидев меня, они остановились, глядя с надеждой.
— У меня нет с собой медикаментов, — я чувствовала себя виноватой и несчастной, — вам нужно идти на перевязочный пункт.
— Эх, им некогда, — беззлобно ответил один из солдат и пошел дальше.
Я с упреком взглянула на отца.
— Папа, почему эти люди не могут сразу направиться на перевязку?
— А почему солдаты должны идти в бой без винтовок? — ответил он.
— Но это ужасно, — проговорила я, — это кошмар!
Так вот что такое сражение — страшный сон, бессмысленный и безумный. Генералы знали это. Солдаты знали это. И все же они шли в бой, и только один из четырех тысяч убежал прочь. Так что же заставляло их идти в атаку? Не ненависть к невидимому за дымом неприятелю и не любовь к далекой родине или еще более далекому царю.
Отец ответил на этот вопрос:
— Муштра и дисциплина, дисциплина и муштра.
Он поздравил командира батальона с блестящей победой и пообещал сообщить о ней в донесении главнокомандующему. Мы направились обратно вверх по холму. Отец помог мне снова перебраться через тот же ручей среди ив и берез, возле которого лицом вниз, будто хотел напиться, лежал солдат. Он лежал неподвижно, как кукла; я поняла, что он уже никогда не присоединится к проходившим мимо него раненым товарищам.
Мне вспомнилось, как впервые, в детстве, я увидела на охоте мертвого зверя, волка, и как я ломала себе голову, куда же денется его душа. Теперь, глядя на тело солдата, вновь задала себе этот же вопрос. Я перекрестилась.
— Страшно? — спросил отец.
— Нет, не страшно. Бессмысленно, — ответила я.
Отец молча кивнул.
Мы взобрались наверх, догоняя раненых, и вернулись к полковому командному пункту, где нас ждал автомобиль. Отец поздравил полковника и пожал ему руку. Затем по той же ухабистой дороге мы отправились в обратный путь к штаб-квартире дивизии.
Пока мы ехали, отец разложил на коленях военную карту и указал адъютантам на один пункт:
— Думаю, здесь брешь в неприятельской позиции, которую может использовать наша кавалерия. Я хочу выслать туда ночной дозор.
Отдав приказ в штаб-квартире дивизии и поздравив офицеров, отец сказал, садясь обратно в машину:
— Теперь обратно в штаб-квартиру, мне нужно поработать.
Я напомнила ему, что меня нужно доставить в полевой госпиталь.
— Как, тебе все еще этого мало?
Я молчала с упрямым видом, тогда он велел водителю отвезти нас в полевой госпиталь.
Немного отъехав от дивизионной штаб-квартиры, мы обогнали маршировавшую в строгом порядке небольшую колонну со знаменосцами впереди. Это было все, что осталось от полка Y, чей телефон не отвечал. Отец приказал остановить машину, и когда колонна приблизилась, встал и отдал честь. Солдаты бодро маршировали — равнение направо, — словно на параде. Когда последняя шеренга миновала нас, отец тяжело опустился на сиденье, в глазах снова появились боль и горечь. Проехав метров пятьсот, мы оказались возле полевого госпиталя.
У обочины дороги полукругом стояли шесть фургонов санитарного обоза. На земле на носилках рядами лежали раненые, укрытые серо-зелеными одеялами, их лица были того же цвета, что и одеяла. Из обожженного и оголенного леса все прибывали новые раненые. Менее пострадавшие сидели, прислонившись к дереву, или лежали, подперев голову рукою, курили и грызли семечки. Санитары в длинных белых халатах поднимали и спускали по ступенькам носилки с обеих сторон фургонов. Внутри фургонов время от времени раздавались протестующие звуки, лежавшие на земле раненые стонали.
Близился полдень, было жарко и нестерпимо пахло спекшейся кровью.
Отец, с болью наблюдавший эту тяжелую картину, произнес нерешительным голосом:
— Таничка, я не могу тебе этого позволить, ты можешь быть полезной где-нибудь в другом месте, все это немыслимо… невозможно!
— Папа, дорогой, не беспокойся, но я должна! — И я взялась за ручку дверцы автомобиля; мне хотелось скорей открыть ее, пока решимость не оставила меня.
Сидевший возле водителя казак обошел вокруг машины и открыл дверцу, адъютанты вышли из машины и помогли мне выйти, делая вид, что ничего не замечают.
По проходу между рядами раненых к нам подошла полная, средних лет сестра милосердия в запачканном кровью и грязью фартуке, с круглым крестьянским лицом и спокойным уверенным видом. Когда отец сказал ей, кто я такая, она окинула меня критическим взглядом, сделав при этом реверанс.
— У меня девять месяцев практики — шесть из них под руководством профессора Соболева, заведующего кафедрой анестезиологии Петроградского университета.
Отец надеялся встретить поддержку со стороны старшей сестры.
— Ей всего лишь восемнадцать лет, она почти ребенок, дорогой сердцу нашего государя. Это немыслимо, невозможно.
— Не беспокойтесь о вашей доченьке, ваше превосходительство, ничего страшного не случится. — Она решила, что мне следует остаться.
— Ефим! — подозвал казака отец. — Ты останешься при санитарном обозе и будешь отвечать за княжну головой. Я пошлю за твоей лошадью и вещевым мешком.
— Головой отвечу, ваше высокоблагородие, — чернобородый казак, вытянувшись, отдал честь, подхватил свою длинную винтовку и мой вещевой мешок и отступил назад.
— Храни тебя Господь. — Отец перекрестил меня, в то время как я, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в щеку. — Сообщи с Ефимом, когда с тебя будет довольно. Позаботьтесь о моей дочери, — сказал он старшей сестре. — Вы будете щедро вознаграждены. — Он знаком велел адъютантам садиться обратно в машину, и автомобиль отъехал, подняв облако рыжей пыли.
Следуя за Ефимом, мы с сестрой Марфой Антоновной осторожно ступали между рядами носилок. Стоны становились все громче.
— Сестрички, ради Бога, помогите! — раздавалось со всех сторон.
— Сейчас, сейчас, потерпите еще немного, мои милые, — отвечала ласково сестра Марфа. И, когда я остановилась: — Это не ваше дело, ваша светлость. Сюда, пожалуйста.
В предназначенном для персонала фургоне с трудом размещались занавешенные одеялами восемь кабинок сестер милосердия. Ефим положил мой вещевой мешок на место, освободившееся после того, как одна из сестер была убита во время последнего отступления.
В заключение к своему короткому рассказу — не испугавшему меня — о гибели моей предшественницы Марфа Антоновна сказала:
— Держитесь поближе к обозу и будете целы. Третий фургон справа от середины — операционная, уборная за фургоном для персонала. Доложите, как только переоденетесь. Ваша светлость умеет сама одеваться?
— Да, умею, благодарю вас.
Одеться самой было нетрудно, но воспользоваться уборной — для этого требовалось мужество. Через десять минут я была уже в операционном фургоне и терла щеткой руки в горячей воде, налитой санитаром из чайника. На дровяной печке возле задней стенки фургона кипела вода, предназначенная для стерилизации инструментов. Стерильных простынь для пациентов не было; всюду грязь и кровь; ни на хирурге, ни на ассистентах, работавших за четырьмя операционными столами, не было масок. Работали они с поразительной быстротой, уверенно, но как-то грубо, если не жестоко.
Отсутствие стерильности, так строго соблюдавшейся во время моей практики, отсутствие рентгеновского аппарата, один лишь кислородный баллон на всех анестезиологов и ни одного баллона с анестезирующим газом — эта картина почти парализовала меня.
— Отчего ваша светлость теряет время? — возле меня появилась сестра Марфа. — Сейчас не время для щепетильности. Ваш стол номер один, его сейчас освободят. — Она протянула мне защитную маску и повесила стетоскоп мне на шею.
— Вы умеете давать эфир?
Я кивнула, натягивая на дрожащие руки резиновые перчатки, которые достала из вещевого мешка.
Она показала мне стул анестезиолога и протянула блеровскую воронку и бутылку с эфиром.
— Ну да поможет вам Бог, — сказала она, и я осталась предоставленная самой себе.
Единственным имевшимся анестезирующим препаратом был эфир, самый простой и безопасный в употреблении, но также наиболее неприятный. Кроме того, здесь не было ни закиси азота, ни даже времени, чтобы подготовить и успокоить пациента, хотя, по-видимому, в этом не было необходимости. Испуганные и покорные, они напряженно смотрели в глаза сестрам и санитарам, обращавшимся с ними как с неодушевленными предметами, быстро и профессионально.
Неужели я тоже превращусь в грубую и уверенную безучастную медицинскую машину, думала я, ставя воронку в рот моего первого пациента с брюшным ранением, прося дышать глубоко, ровно. Выдержу ли этот ад? Смогу ли справиться со всем этим ужасом, не имея под рукой необходимых хирургических средств? Да, — ответила я сама себе, — смогу. Стерильные условия, соблюдение абсолютной чистоты и порядка во всем до мелочей, даже субординация образцового госпиталя так же заслоняли меня от грубой правды жизни, как военная помпа заслоняет солдата от реальности сражения. Теперь вся мерзость войны предстала передо мной в обнаженном виде; я тонула среди крови и экскрементов. Нет, я выплыву! Это немыслимо, невозможно, папа был прав, думала я, капая эфир в воронку и помогая пациенту скорее преодолеть мучительное удушье.
Ты же хотела этого сама, говорил во мне другой голос. Вот она — реальность, здесь нет места ни позе, ни фальши. Это твое испытание силы духа, испытание мужества. И если солдат может идти в окоп, чего ты не можешь сделать; если он может выдержать боль и ужас, а ты только помогаешь ему в этом, то разве ты не сможешь делать свое дело, как другие? Почему же ты хочешь уклониться от этого сейчас, только потому что вокруг тебя нет чистоты и порядка? Ведь до сих пор ты играла в сестру милосердия, Таня. Взрослые наблюдали за тобой, следили, чтобы ты не переутомилась, не сделала ошибки. Теперь же, если ты дашь слишком много эфира, твой пациент умрет. Следи за своей работой, Таня. Следи за зрачками пациента, цветом лица, дыханием, мышечным тонусом. Проверь пульс, будь готова дать кислород, если он начнет синеть.
Я сосредоточилась, и переключив внимание на свои обязанности, отодвинув в сторону терзавшие меня мысли, почувствовала, как беспомощность и страх отступили.
Когда стемнело, я покинула свой пост, чтобы немного отдохнуть. На поляне, едва различимые в свете костров, как и утром, лежали раненые. И все новых несли из темного леса, и среди черных стволов мелькали белые халаты санитаров.
Я заглянула в фургон, где при свете керосиновых ламп между уложенными на солому солдатами ходили санитары в белых шапочках. Дежурная сестра наблюдала за палатой, сидя возле аптечки. В фургонах могли поместиться только тяжелораненые, остальным приходилось оставаться на поляне, дожидаясь эвакуации.
Меня снова охватили ужас и бессильное отчаяние. Нет, это немыслимо, я должна бежать отсюда. И вдруг из темноты передо мной возник Ефим.
— Что изволит ваша светлость?
«Забери меня к отцу!» — хотелось мне крикнуть. Но я лишь сказала:
— Чего-нибудь горячего попить.
Он принес мне миску щей, кусок черного хлеба и стакан чаю. В то время как я ела, сидя на ступеньках фургона, гнедая кобыла с недоуздком на красивой голове подошла и дотронулась до Ефима.
— Ты не держишь ее на привязи? — удивилась я.
— Я взял ее еще жеребенком, мы все время вместе — Ефим простодушно улыбнулся, и черты его лица смягчились.
— Скучаешь по своим товарищам? — спросила я.
— Это легкая служба, пока не слишком задумываешься, — он взглянул на раненых. — И вот это помогает. — Он достал губную гармошку. — Если ваша светлость позволит.
Я кивнула.
Он прижал гармошку к губам, и полились звуки, в которых слышался ветер степей, тоска по безграничным просторам, по вольной и чистой жизни. Кобыла навострила уши; вокруг было тихо.
Перед моим мысленным взором возникла картина, как мы со Стиви скачем галопом по степи. И вдруг его сбросило наземь разорвавшимся снарядом… Я резко встала, погладила кобылу по холке и вернулась в операционный фургон.
Работа шла всю ночь без остановки. Каждая oперация продолжалась не более пятнадцати минут, как в те годы, когда еще не было анестезии, и необходима была скорость. Главный хирург, доктор Корнев, седеющий мужчина пятидесяти с лишним лет, был профессором кафедры хирургии Московского университета. Его работа была блестящей; он переходил от одного стола к другому, берясь за самые серьезные случаи. В то время как я наблюдала за ним так же пристально, как и за пациентом, сестра Марфа посматривала краем глаза на юную княжну, прибывшую на фронт в поисках острых ощущений. В течение ночи хирурги и сестры отдыхали по четыре часа в две смены. Я попросила Марфу Антоновну отправить кого-нибудь вместо меня отдохнуть.
— Завтра будет то же самое, весь день и вся ночь, вашей светлости лучше отдохнуть, — доброжелательным тоном посоветовала она.
— Благодарю вас, но я еще не устала.
— Что ж, хорошо, но смотрите, я не хочу, чтобы ваша светлость упала в обморок посреди операционной.
Я никогда не падала в обморок и не собиралась этого делать.
Утром я вышла из операционной, шатаясь от усталости. Но чашка горячего кофе и миска каши вместе с короткой молитвой про себя помогли мне восстановить силы.
Около полудня, когда я только закончила с пациентом и смочила лицо водой — ее тоже не хватало, — я услышала какой-то шум снаружи.
Сестра Марфа подошла к двери, стоявший за ней санитар доложил:
— Там какой-то поляк скандалит, требует, чтобы немедленно занялись его князем.
— Я знаю польский, — сказала я, сердце мое дрогнуло, — может быть, я могу помочь.
У ступенек фургона стоял Адам, денщик Стиви, без труда по-русски высказывая все, что он думает о русских полевых госпиталях и русских порядках. Я похолодела и прислонилась к стенке фургона, чтобы не упасть.
Увидев меня, Адам воскликнул по-польски:
— Ясновельможная панна, заставьте их позаботиться о моем князе!
— Куда его ранило? — с трудом спросила я.
— В бедро, он истекает кровью и очень слаб.
Я велела санитарам идти за Адамом, а сама пошла посмотреть, готов ли стол для операции, и решилась попросить доктора Корнева осмотреть следующего пациента, моего родственника. Вскоре санитары внесли Стиви, Адам поддерживал ему голову, не помещавшуюся на носилках.
Стиви лежал очень бледный и неподвижный. Испуганными глазами смотрел он на блестящие хирургические инструменты, на неподвижное тело, лежавшее на соседнем столе, в то время как санитары выносили окровавленный таз с кусками человеческой плоти.
Я склонилась над ним, стараясь заслонить его от этого страшного зрелища. Положив ладонь ему на щеку, я проговорила успокаивающим и ободряющим тоном:
— Не бойся, Стиви, ты не почувствуешь боли.
— Видишь, это случилось на самом деле — Затем, поддразнивая меня, как раньше, спросил: — Будешь ли ты по-прежнему любить меня, когда мне отрежут ногу?
— Не отрежут. Закрой глаза и постарайся расслабиться, все скоро кончится.
Я отошла, чтобы дать санитарам промыть его рану и смазать йодом. Но когда хирург в запачканном кровью, как у мясника, халате склонился над раной, Стиви позвал:
— Таня!
— Я здесь, — ответила я, начиная вводить через воронку эфир.
— Не давай им отрезать ее, не давай, не давай… — продолжал он кричать, в то время как я просила его дышать глубоко, до тех пор пока его крики и сопротивление не прекратились.
Я перевела взгляд с невидящих открытых глаз Стиви на хирурга, осматривавшего рану и бормотавшего удовлетворенно себе под нос: «Так, так».
— Близко к паху, — ответил доктор Корнев на мой немой вопрос. — Было бы безопаснее ампутировать. Если начнется сепсис… — он многозначительно покачал головой.
Да, подумала я, если заражение крови перейдет через лимфатические железы в пах, то это конец.
— Доктор, я думаю, он предпочел бы скорее умереть, чем стать калекой.
Хирург какое-то время сосредоточенно рассматривал рану, затем удовлетворенно хмыкнув, приступил к операции.
Ампутировать он не стал.
Какой замечательный человек доктор Корнев! И как только я могла думать о нем, как о бездушной машине? Стиви поправится, он останется цел. Я все равно любила бы его, даже изуродованного или искалеченного, но он был бы, словно лошадь со сломанной ногой, и скорее бы застрелился. Я продолжала капать эфир в воронку, склонившись над любимым, с ужасом и восторгом сознавая свою власть над ним.
Когда рану перевязали, на ногу наложили шину, и слышно стало сильное и ровное биение сердца, я сняла маску и стетоскоп и осталась наедине с моим находившимся еще без сознания кузеном. Его волосы снова стали кудрявыми, влажный локон упал на глаза, рот его был приоткрыт, обычно румяные щеки бледны, темные круги легли под глазами. Он выглядел совсем юным, не старше восемнадцати лет. Я почувствовала еще большую нежность к нему.
Это я всегда чувствовала себя слабой, когда Стиви смотрел на меня своим насмешливым взглядом. И вот теперь он такой беспомощный, думала я, и мои руки сами прикоснулись к его голове. Я держала ее, чувствуя, какая она тяжелая и безжизненная. Я могу сделать с тобой все, что хочу, Стиви, даже поцеловать, прошептала я, склонившись к его губам.
Прильнув к его губам, я ощущала их нежность, вдыхала его дыхание. Какое-то время я находилась в полной прострации.
Очнулась я в постели, в моей занавешенной одеялом кабинке.
Марфа Антоновна давала мне нюхательную соль.
— Ведь я предупреждала вашу светлость, что упадете в обморок, если не будете отдыхать. Я уже давно занимаюсь этим делом и знаю, что говорю. Не смущайтесь, — продолжала она, увидев мое виноватое выражение, — с нашими докторами это тоже случается. Вы смелая девушка и прекрасная сестра милосердия. Поспите, поешьте и снова будете как огурчик. — Она подоткнула мне за плечи грубое солдатское одеяло.
— Марфа Антоновна, прошу вас, позвольте мне встать.
Марфа Антоновна силой заставила меня лечь обратно.
— Доктор Корнев распорядился, чтобы вы отдыхали. Будьте умницей, ваша светлость, лежите.
— Но я должна взглянуть на моего последнего пациента, у него было такое слабое дыхание… Мне нужно было… сделать ему искусственное дыхание… Это мой двоюродный брат, Стефан Веславский. Я должна его увидеть.
Она сдалась.
— Ну, хорошо, моя голубушка. Только попейте чаю и съешьте хотя бы печенье.
Проглотив стакан чаю с печеньем возле стоявшей у двери печки, я пошла к фургону для раненых офицеров.
В самом конце узкого прохода между двойными рядами раненых лежал Стиви, вытянувшись вдоль прохода во всю длину своего большого роста. Он пошевелил губами, и я присела возле него на корточки. Потом его вырвало. Я вытерла ему лицо и рот мокрой салфеткой, и он снова лег на спину, закрыв глаза. Он напоминал мне того восьмилетнего мальчишку, томящегося на соломенной подстилке в подвале после жестокой порки.
— Пить, — простонал он совсем, как тогда.
Я поднесла стеклянную трубочку к его губам.
— Только глоток, иначе тебя снова затошнит. Он пососал через трубочку, затем внимательно посмотрел на меня.
— Она на месте?
— Все на месте. — Я понимала, что он говорит о ноге.
Он с облегчением, как ребенок, улыбнулся.
— Везет же мне, если бы Ким вовремя не затащил меня в воронку, меня бы разорвало на куски. А я ведь угрожал ему трибуналом за невыполнение приказа ехать дальше.
«Господи, благослови Казимира», — помолилась я про себя.
Стиви поморщился.
— Сейчас принесу тебе что-нибудь болеутоляющее. Досчитай медленно до двадцати, и я вернусь.
Я вышла из фургона, сдерживаясь, чтобы не бежать. Старшая сестра сказала, что морфия очень мало, его нужно беречь для самых серьезных случаев.
— Сестра, если вы не дадите мне морфия для этого офицера, он устроит такой шум, что будет слышно на неприятельской стороне, — сказала я. — У него голос, как иерихонская труба, я его знаю.
Один раненый может своим криком взбудоражить весь фургон и превратить его в сущий ад. Я получила свой морфий.
— Ты храбрый мальчик, Стиви. Тебе сразу станет от этого легче. — Я потерла спиртом ему руку и воткнула иглу. Надавливая на поршень, убедилась, что не попала в сосуд, и ввела морфий. Он следил за мной, немного нервничая, но как только лекарство стало действовать, черты его лица расслабились.
— Ну вот и все, — я погладила его по голове. — Теперь спи, я загляну опять, как только смогу.
— Мне все еще хочется пить.
Я дала ему еще глоток через трубочку.
— Меня опять тошнит.
Я поставила ему тазик возле головы.
— Если тебе еще что-нибудь будет нужно, позови санитара.
Я попыталась встать, но он схватил меня за руку. Несмотря на слабость, он еще был достаточно силен.
— Стиви, позволь мне уйти.
— Не могла бы ты поцеловать бедного раненого?
Воспоминание о поцелуе, о котором он не помнил, заставило меня покраснеть. У него был ужасно довольный вид.
— Если ты отпустишь мою руку. — Он отпустил меня, и я дотронулась губами до его губ. Они пахли рвотой, эфиром, и, прикоснувшись к ним, я вновь почувствовала головокружение.
— Пока, Стиви.
Как только я спустилась по ступенькам фургона, ко мне подскочил Адам. Я отослала его к хозяину.
По пути к операционному фургону меня остановил красивый молодой корнет с полковой эмблемой веславских улан.
— Таня, как там Стиви? — спросил он на чистом английском языке.
— Пока все в порядке, Ким, — а это был Казимир, приехавший узнать о состоянии своего лучшего друга. — Ты можешь войти и повидать его.
Казимир окинул взглядом поляну и состроил такую же гримасу, как Стефан.
— Невеселое место, правда?
— Да. Но операция была сделана наилучшим образом. Передай это дяде Стену и скажи ему, чтобы немедленно прислал карету скорой помощи. Если Стиви не выберется из этой грязи, то может подхватить инфекцию… и умереть, — с трудом договорила я.
— Я доложу полковнику, как только повидаюсь со Стиви. Как ему повезло, что ты здесь! — Казимир пожал мне руку.
Я удержала его.
— Погоди, Ким, расскажи, как это случилось?
— Это было такое невезение, Таня. Ночной дозор подтвердил наличие бреши в позиции противника. — Бреши, которую отец заметил опытным глазом во время нашей инспекции накануне. — Нам было приказано сделать вылазку одновременно с отвлекающим маневром пехоты. Маневр этот удался, мы встретили слабое сопротивление и прорвались на батарею раньше, чем австрияки поняли, что случилось. Это была настоящая мясорубка. Потом, когда мы возвращались на наши позиции, вдруг стали рваться снаряды. Нам не верилось, что Стиви ранен, весь взвод остановился под огнем. Упавший на землю Стиви с проклятиями приказывал нам… выбираться оттуда…
— Ты не послушался, я знаю, чтобы спасти его.
— А, ты об этом, — Казимир покраснел, — уверяю тебя, что ты сделала бы то же самое. Стиви получит Георгиевский крест за этот бой. — Потом добавил: — Ты выглядишь совсем измученной. — Он с участием смотрел на меня.
— Я выдержу, — улыбнувшись через силу, я направилась обратно в операционную.
Каждые полчаса я заглядывала к Стиви. Как только первая доза морфия перестала действовать, ему стало опять хуже, а больше он получить не мог. Но он понимал, что другим еще хуже и что капризничать — это не по-мужски.
Перед заходом солнца за ним приехала карета «скорой помощи» с врачом и сестрой милосердия. Я подвела к нему санитаров и сообщила приятную новость.
— Мне не нужен никакой особый уход, — ответил он.
— Будущий Повелитель Польши нуждается в особом уходе.
Стиви царственно нахмурился.
— Ты поедешь со мной?
Я отрицательно покачала головой.
— Но ты нужна мне!
— Тебе будет оказана лучшая в мире медицинская помощь, а я больше нужна здесь.
Он попытался схватить меня за руку, но его положили на специально удлиненные носилки и унесли. Когда он увидел раненых, лежавших у дороги в ожидании эвакуации, то попросил, чтобы карету скорой помощи загрузили полностью.
Я велела санитарам положить еще троих раненых в машину, встретив при этом возражения со стороны английской сестры милосердия, чье миловидное личико с голубенькими глазками возненавидела сразу же.
— Так угодно князю Веславскому, — отрезала я. Затем описала швейцарскому доктору débridement[42] Стиви и послеоперационный курс лечения.
— Вы оказали большую помощь, сестра. — Лицо доктора было совершенно непроницаемым. — Думаю, что сумею сделать все, что нужно.
Я была слишком измучена, чтобы отреагировать на эту колкость. Перекрестив Стиви, я положила ладонь на его бледную небритую щеку.
— Поцелуй за меня тетю и попроси ее простить мне мою грубость. Слушайся врачей и благослови тебя Господь. — Я быстро пошла прочь, чтобы не разрыдаться.
Почему же я плачу? — удивлялась я, глядя, как «скорая помощь» удаляется в рыжем облаке пыли. И хотя по щекам текли слезы, я была счастлива, что Стиви уехал. Теперь он поправится, с ним будет все хорошо.
Повернувшись к поляне, я увидела все ту же мрачную картину: почерневшие, израненные, оголенные деревья; санитары в окровавленных халатах, шагающие между окровавленными людьми по окровавленной земле. Справа, испуская тошнотворное зловоние, горела куча бинтов, дым разъедал глаза. Слева, стоя одна за другой, обозные лошади помахивали хвостами и трясли головами, отгоняя мух. Было все так же жарко и душно; каждая проезжавшая повозка поднимала облако пыли, оседавшей на деревья, на крыши фургонов, на раненых, на землю.
Я приехала сюда вчера, подумала я, и все было так же, то же самое будет и завтра, и когда это кончится, неизвестно.
Когда стемнело, и вокруг поляны зажглись и задымили костры, доктор Корнев велел мне отправляться спать.
Все это время, пока я крепко спала на своем соломенном тюфяке, фургон сотрясался от долгого грохота: началось отступление с ближайших позиций. Всю ночь мимо нашего обоза, продвигаясь на северо-восток, шла артиллерия, подводы, полевые кухни, платформы с пулеметами, санитарные фургоны, кавалерийские отряды и колонны пехоты.
На рассвете, не успела я еще одеться и позавтракать перед работой, как подъехал открытый автомобиль с поднятым российским флажком, и Ефим доложил:
— Генерал князь Силомирский желает видеть вашу светлость.
Я подбежала к машине, за мной запыхавшаяся сестра Марфа, и бросилась отцу на грудь.
— Ну что, девочка, с тебя довольно? — он приподнял мою голову за подбородок. — Ты готова поехать со мной и отправиться в госпиталь к Стефану?
В ответ я покачала головой.
— Оставаться опасно, — он обращался также и к Марфе Антоновне, — ваш обоз должен остаться с арьергардом. Между вами и неприятелем останутся только два пехотных полка, саперный батальон, отряд казаков и веславские уланы. Это отборные войска, они сознают свою ответственность за прикрытие отступления. Но на войне все может случиться: вас могут взять в плен, обстрелять из артиллерийских орудий. Как я могу допустить, чтобы моя дочь подвергалась такому ненужному риску?
— Ваше превосходительство, это решать вам, — ответила Марфа Антоновна, — но нам будет не хватать Татьяны Петровны.
— Папа, — взмолилась я, — меня ведь с детства учили не бояться опасности, я же потомок Рюриков, крестница государя, разве Татьяна Николаевна не осталась бы на моем месте? И что она обо мне подумает, если я сбегу? К тому же, — добавила я, — нас защищают веславские уланы, мы останемся целы.
Всемогущий командир корпуса был бессилен перед собственной дочерью.
— Молодой князь Ломатов-Московский, наш родственник, командует саперным батальоном, он позаботится о тебе. Ну, Таничка, — отец нагнулся поцеловать меня, — храни тебя Господь. — Он перекрестил меня и уехал.
Этот день добавил еще больше раненых, еще больше усталости, воды и лекарств становилось все меньше и меньше. Мы работали на износ, все больше ожесточаясь при виде этого моря страдания. Хирурги грубили сестрам, сестры санитарам, санитары раненым. Я старалась не грубить, мне это было легче, чем другим, потому что я была молоденькой да и не слишком опытной в этом деле. Я уступила свое место анестезиолога страдающей от полноты старшей сестре, чтобы та могла работать сидя, а ее обязанности взяла на себя. Став старшей сестрой операционной, я составляла график операций в соответствии с их срочностью, отдавала распоряжения сестрам и санитарам, выдавала лекарства и вела журнал операционной. Я указывала хирургам, как часто и сколько по времени им отдыхать.
Когда доктор Корнев вдруг опустился на стул, обхватив свою седую голову руками, и зарыдал, я положила ему руку на плечо и попыталась успокоить его. На этот раз уже я велела ему идти отдыхать; падая от усталости, он повиновался.
Помимо моих административных обязанностей, в случаях нехватки ассистента, мне приходилось держать зажимы, осушать и зашивать раны. Вот когда пригодились мои практические занятия с хирургической иглой.
Теперь мне пригодилось все, чему я когда-то училась: даже еще больше пользы, чем девять месяцев практики, принесло то, что я с детства привыкла стоять часами на ногах во время церковной службы и придворных церемоний, строгое бабушкино воспитание, наставления Веры Кирилловны о том, как надо правильно держаться, игры в войну и упражнения в стойкости со Стиви, мои тайные изучения анатомии, пример самоотречения и силы духа Таник и более всего слова тети Софи: «Война невыносима, но ее нужно пережить. Я думаю, что жизнь — это испытание мужества и силы духа».
«Господи, дай мне сил», — повторяла я как заклинание, и силы мои росли вместе с бременем, ложившимся мне на плечи.
Прошло два дня. Раненых отправляли с каждым видом транспорта, проходившим мимо нашего обоза; их сажали в багажные фургоны, на подводы с пулеметами, на тряские телеги, использовали каждое свободное место. И несмотря на то, что перевозка была для них столь мучительна и некоторые даже молились о смерти, как об избавлении, в эту минуту они боялись лишь одного — остаться и попасть в руки врага. Люди это понимали и старались потесниться насколько это возможно. Если же кто-то из возниц не обращал внимания на просьбу сестры милосердия остановиться, то его путь преграждали впереди идущие повозки, и на его голову обрушивался такой поток проклятий, что он забирал свою партию раненых и благодарил Бога, что остался цел.
Утром на третий день отступления, когда я с помощью Ефима следила за эвакуацией, подъехала закрытая карета. На наше требование остановиться из окошка кареты высунулась очаровательная женская головка в широкополой шляпе со страусовыми перьями. Поинтересовавшись причиной задержки, дама отказалась взять с собой раненых и предъявила специальный пропуск, подписанный командиром корпуса, пропуск, до сих пор позволявший ей беспрепятственно следовать в любом направлении. Но на этот раз я шагнула к карете и сказала по-французски:
— Надеюсь, мадам будет столь любезна и разделит свою удобную карету с несколькими из этих несчастных.
— Разделить карету! Я вижу, мадемуазель, что вы из приличной семьи, но не обучены хорошим манерам, и считаю дерзкой вашу просьбу.
— В таком случае, мадам, если вы не хотите разделить карету, не будете ли вы любезны сесть на козлы возле кучера. Или предпочитаете пойти пешком? — И я приказала Ефиму освободить карету.
— Генерал князь Силомирский — мой личный друг, — заявила дама, выходя из кареты в сопровождении испуганной горничной-француженки. — Я расскажу ему об этом оскорблении.
— Расскажите, мадам, — я закипела от подозрения, что имею дело с любовницей отца, — и передайте ему непременно, что его дочь отвечает за свои слова и поступки.
Дама испуганно вздрогнула, затем быстро взобралась на козлы, горничная последовала ее примеру, хотя и с меньшей проворностью. Раненых посадили в карету, и элегантный экипаж тронулся.
Возле меня остановился солдат.
— Эй, сестричка, а здорово ты ей задала. Чертова барыня, провались она со всеми своими перьями!
Он обращался по-свойски на «ты». Ефим нахмурил брови, подскочил к дерзкому солдату и схватил за шиворот:
— Ты разговариваешь с ее светлостью княжной Силомирской!
— Ефим, оставь его. Все в порядке, — успокоила я солдата, и он потрусил за своей колонной.
Этот инцидент неприятно поразил меня, мне следовало бы сдерживать в дальнейшем свой вспыльчивый нрав, решила я, приступая снова к своим обязанностям в операционной.
Мы работали до последней минуты. Три фургона с ранеными были уже отправлены, включая и тот, что предназначался для персонала. И наконец, когда дошла очередь до нас, мы быстро все уложили за десять минут, что нам дали на сборы.
— Слава тебе, Господи! — воскликнула Марфа Антоновна и перекрестилась. И весь персонал вместе с главным хирургом, который не был религиозным, перекрестился. Возница заглянул в фургон и спросил, пора ли трогаться.
— Да, живей, чего ты тянешь! — прикрикнула сестра Марфа, выражая этим общее настроение, — весь этот ужас, кошмар должен кончиться сейчас, или он уже не кончится никогда.
Снаряды стали рваться все ближе, осыпая грязью крышу фургона. Лошади ржали от страха — горел лес. Наконец, фургон тронулся, и как только он поехал, хирурги, сестры, санитары, лежавшие на подстеленной под себя одежде прямо на деревянном полу, покрытом пятнами крови, все шестнадцать человек, как будто укачиваемые в огромной люльке, почти мгновенно уснули мертвецким сном.
Очнувшись и почувствовав внезапный приступ дурноты, вызванной зловонием фургона, я вылезла вперед и протиснулась между кучером и Ефимом, накинув плащ поверх запачканного, как у всех, грязью и кровью халата. Садившееся солнце вместе с горящими полями багрянцем окрашивало горизонт, небо пылало между завесой черного дыма и грядой черных туч. И на всем этом фоне горели леса и поля — это и была политика выжженной земли, и даже отец уже не мог предотвратить ее. В сумерках было жарко, как днем.
Меня знобило от волнения и усталости, я завернулась в плащ, уронив голову Ефиму на плечо.
Проснулась я, чувствуя на лице приятную прохладу. Шел дождь, Ефим накинул на меня дождевик. Настала ночь; качались фонари, подвешенные к задней стенке идущего впереди фургона. Наши лошади шли медленной рысью, скрипя и позвякивая сбруей. Ефим придерживал за узду свою оседланную и нагруженную багажом кобылу, шедшую легкой рысью рядом с фургоном. Я чувствовала, что все вокруг меня — и лошади, и люди — еле передвигались, но не задумывалась почему, да это и не имело значения. Плечо Ефима было широким и сильным, как у отца и у Стиви, и я чувствовала, что мне ничто не угрожает. Я снова очнулась, когда фургон проезжал через деревню, где всего лишь неделю назад я провела ночь. Лишь несколько евреев, напоминавших ворон в своих черных кафтанах, выглядывали из-за печей, оставшихся стоять посреди обвалившихся стен. Ничего не понимая, я оглянулась вокруг и снова уснула.
Наш санитарный обоз проехал через Люблин 28 июля 1915 года, за два дня до вступления в него австро-германской армии под командованием генерала фон Макензена. Мы попали в поток беженцев, покидавших город, насчитывающий сто тысяч жителей. Перед нами предстала картина неописуемого хаоса: повозки, наспех загруженные домашним скарбом; коровы, свиньи, козы, гуси бродили по улицам; мародеры тащили мешки из горящих складов и амбаров. Убегавшие жители были слишком напуганы, чтобы замечать мародеров, а тем жадность не давала почувствовать страх.
Однако, когда поток беженцев слился с отступавшими на северо-восток войсками, паника улеглась, как успокаиваются стремительные горные потоки, впадая в воды широкой реки; теперь все они передвигались в тупом, покорном молчании.
В общем потоке шли воинские отряды и мирные жители; крестьяне гнали скот, женщины в белых платках шли пешком с привязанным на палку узелком за плечом; дамы в соломенных шляпках держали над собой зонтики.
Я ехала, усевшись боком на лошади Ефима, в то время как он шагал рядом. Рядом с нашим кучером по обе стороны сидели две пожилые школьные учительницы. Раненые, вконец измученные тряской, стонали и просили пить; молоденький рекрут с ранением в брюшную полость жалобно плакал.
Я слезла с лошади, чтобы сделать ему укол морфия.
— Простите, сестричка, но такая ужасная боль, — извинялся он.
— Потерпите, через минуту пройдет, а скоро вы будете дома.
— Дома, — повторил он, — это было бы чудесно! Матушка приготовит пирог с капустой. Сестра, а вы любите пирог с капустой?
— Очень, — я не смогла сказать правду, — скоро все мы будем кушать пироги с капустой.
Когда я снова взобралась на лошадь, к нам, с трудом прокладывая себе дорогу сквозь толпу на запыленном коне, подъехал очень высокий молодой офицер с тонкими чертами лица.
— Таня, у тебя все хорошо? — спросил он на безукоризненном английском. — Я еле пробрался через эту толпу!
— Элем! — это был мой троюродный брат, князь Ломатов-Московский, Рюрикович, звали мы его просто Элем. — Отец говорил мне, что ты в арьергарде.
— Да, мы, саперы, удостоены двойной чести идти позади арьергарда. Ты хорошо выглядишь, только слегка запачкалась. — Завораживающий взгляд византийских глаз Элема остановился на моей чумазой персоне, затем он улыбнулся. — Когда я видел тебя последний раз, ты была в розовом бархатном придворном платье, это было в Георгиевском зале Зимнего дворца в начале войны. Ты выглядела… такой преобразившейся.
— Я чувствовала себя преобразившейся. Какой контраст! — Я взглянула на ужасную картину вокруг нас.
— C’est la guerre[43], — ответил Элем. — Смотри!
При крике «Пропустить, пропустить!» и сигнале рожка людской поток расступился, пропуская штабной автомобиль. Возникла давка, корова наступила ребенку на ногу, лошадь сорвалась и помчалась по полю. Человеческая река забурлила, пошла водоворотами, затем снова успокоилась.
Мой родственник вынул блокнот.
— Ну, по крайней мере, — заметил он, что-то записывая, — ты не видела повешенных на суку евреев. Твой отец запрещает такие «патриотические» эксцессы.
— Это неслыханно! — не могла я поверить, задохнувшись от возмущения. — Ты и на это скажешь: «C’est la guerre»?
— Нет, поначалу нет. Но, ты знаешь, это ужасно, как быстро человек привыкает к неслыханному. Думаю, это один из моментов войны. Интересно, что бы сказал Андрей Болконский, который был так против джентльменской войны.
— Князь Андрей считал, что с войной будет покончено, когда она для всех станет отвратительной, ужасной.
— Сомневаюсь, что это когда-нибудь случится: люди отличаются если не откровенной потребностью, то удивительной терпимостью к ужасам.
Был ли Элем таким циником, или это было только позой? Я по-новому смотрела на своего русского родственника. Он был на несколько лет старше Стиви, с отличием закончил исторический факультет Оксфордского университета и накануне войны возвратился в Петроград, поражая своим холодным и надменным видом воображение светских барышень. Мне его самомнение было невыносимо. Теперь он, все такой же элегантный даже в сером запыленном мундире, выглядел более солидно. Он побывал в окопах, видел там самое страшное, о чем я так же не имела представления, как моя тезка об ужасе отступления. Мне хотелось взбодриться.
— Ну, по крайней мере, война будет не совсем напрасной, если она принесет полякам свободу.
— Им придется завоевать ее.
— А обещание государя, манифест великого князя Николая?
— Не более чем политическая хитрость, чтобы обеспечить преданность поляков.
— Не верю! Его Величество не может допустить такое двуличие.
Элем уклончиво взглянул на меня.
— Прошу прощения, я забыл, что ты практически принадлежишь к династии. С моей стороны было бестактно говорить об этом. — Он предложил мне попить из своей фляги.
Я вдруг поняла, что ужасно хочу пить. На меня нахлынули воспоминания о Царском Селе, вспомнилась та атмосфера мира и согласия, что царила в царской семье.
Тут Элем прервал мои воспоминания.
— Странно подумать, что ты так близка с дочерьми государя. Ты такая необычная девушка, а они, честно признаться, довольно заурядны.
— Но они и не могут быть никакими иными. Они очень искренние… и добрые!
— Им повезло, что у них есть такая подруга. — Элем улыбнулся одними глазами, чем-то напомнив мне отца.
Я улыбнулась ему в ответ, и мы поехали дальше, дружески беседуя.
У каждого узкого моста через многочисленные речушки, пересекавшие холмистую местность вокруг Люблина, людской поток начинал раздраженно бурлить. Водители военных машин приказывали беженцам сойти с дороги, затем тут же начинали кричать друг на друга, каждый стремился проехать первым. Полевая кухня бок о бок с подводой с пулеметами вместе въехали на мост: полевая кухня с грохотом опрокинулась. Подводе тут уж досталось: слышались злые выкрики:
— Да зачем она нужна? Патронов нет, а есть-то все равно надо!
Прорываясь верхом на лошади вперед и размахивая плеткой, Элем восстановил порядок, отдав несколько резких приказов. Полевая кухня проехала, поток отступавших двинулся дальше. Элем снова что-то пометил у себя в блокноте, затем хладнокровно заметил:
— В воздухе пахнет бунтом и дезертирством, русский солдат созрел для революционной пропаганды. Если мы проиграем войну, то снова будет 1905 год, только уже большего масштаба.
Перед моими глазами предстала Таник в белых кружевах, в Китайском саду Царского Села, и грозная туча приближавшейся разъяренной толпы. Сможет ли казачий кордон, день и ночь окружающий Александровский дворец, защитить ее и ее близких?
— Мы не проиграем войну! — воскликнула я. — Мы не можем ее проиграть!
Постепенно, час за часом, волнения утихли, жара давила на людей; беженцы и солдаты падали от солнечных ударов. Раненого, что так мечтал вернуться к матери и поесть пирога с капустой, похоронили возле дороги, священник прочитал над могилой короткую молитву. На могиле поставили деревянный крест.
Вдоль дорог то тут, то там валялись трупы животных, облепленные червями, брошенный домашний скарб, сломанные повозки и телеги, а вокруг, встречая австро-германскую армию, чернели сожженные поля.
В конце дня, когда наш обоз остановился на ночевку в лесу, Элем покинул меня, чтобы присоединиться к своему батальону. Наш лагерь вокруг костров напоминал цыганский табор, и эта картина, живо напомнившая мне ночь накануне Праздника урожая, мирную и даже веселую жизнь посреди войны и разрушений, уже не поражала меня своим несоответствием. Я видела, что Элем был прав: человеческие существа обладают огромной приспособляемостью. По крайней мере, насущные заботы отвлекали людей от сознания трагичности всего происходящего. Мне же больше всего хотелось только одного — принять горячую ванну.
Вскоре моя мечта осуществилась. Как только распрягли лошадей, подъехали три офицера верхом на лошадях, один из них, седоголовый и импозантный. Лицо отца — а это был он — конечно же, потеряло свою свежесть, но его величественная красота как никогда поразила меня.
Он сам ответил на мой первый вопрос:
— Стефан вне опасности под опекой своей матери в Католическом госпитале в Минске. Казимир представлен к званию поручика. Веславские уланы превзошли самих себя, их вдохновляет твое присутствие в арьергарде, — отец смотрел на меня с улыбкой и как-то особенно горделиво. — Кстати, у меня для тебя письмо из Царского.
Я поехала в одолженной повозке в его полевую штаб-квартиру, располагавшуюся в палатке. С наслаждением опустившись в походную ванну с горячей водой, я прочла две странички письма моей тезки, доставленного фельдъегерем двора Его Императорского Величества.
В письмо была вложена самодельная поздравительная открытка, на лицевой стороне был рисунок Ольги, где она изобразила меня в форме сестры милосердия, выходящей из санитарного фургона. На обратной стороне Татьяна Николаевна написала: «Мы восхищаемся тобой, завидуем и скучаем по тебе». Мария и Анастасия добавили по строчке, Алексей посылал мне тысячу поцелуев. Внизу были слова, написанные рукой государя: «Мы молимся за тебя и наших доблестных воинов. Храни тебя Господь, моя крестница». И ни слова от Александры. Отсутствие ее одобрения укололо меня, несмотря на радость, доставленную этими строчками.
После ванны я надела на себя чистую отцовскую льняную рубашку и, усевшись по-турецки на походной кровати, стала писать, перед тем как заснуть, письма Стиви и моим друзьям в Царском.
Перед побудкой Семен, верный отцовский ординарец, подал нам завтрак à deux[44], как в прежние времена, когда я ходила в Смольный институт. Отец продиктовал свои распоряжения относительно действий в течение суток, и у нас осталось еще полчаса времени.
— Расскажи мне о полевом госпитале, — попросил он, — но сначала я хочу извиниться за мадам Антуанетту, за ее эгоистичное отношение к раненым. Она не держит на тебя зла.
— Как это мило с ее стороны! — ответила я, усмехнувшись.
Отец искоса взглянул на меня.
— Этой зимой Антуанетта предоставила свой особняк для размещения нашей штаб-квартиры. Я ей очень обязан.
Значит, все-таки это была любовница отца, я не ошиблась.
Отцовский взгляд ясно говорил: «Дурные мысли портят твое милое личико».
— А она рассказала тебе, как солдат обозвал ее чертовой барыней? — не удержалась я.
Отец нахмурился.
— Папа, Элем говорит, что в воздухе пахнет бунтом. — Я рассказала о случае с полевой кухней и пулеметной подводой и о пессимистических рассуждениях нашего родственника.
— На фронте всегда пахнет бунтом, — отвечал отец. — Вот почему дисциплину надо сохранять любой ценой. Что же касается революции, то она носится в воздухе с момента твоего рождения. Лучший способ избежать ее — это выиграть войну, в этом наша задача. А теперь, расскажи скорее, чем ты все это время занималась.
Я рассказала ему и заметила в конце:
— Знаешь, папа, как странно — сначала все на фронте казалось кошмаром, и я не могла дождаться, когда же это кончится. Но сейчас мне хочется скорее вернуться в свой госпиталь, я там чувствую себя на месте, как бы там ни было ужасно.
— Да, так же чувствует себя и солдат по отношению к своим товарищам. Ты же знаешь, я ненавижу войну, но сейчас нигде кроме действующей армии не мог бы чувствовать себя полезным.
Отец говорил со мной, как с товарищем по оружию, как с равной. Впервые я уже не была в его глазах маленькой девочкой, я завоевала признание и восхищение человека, чье одобрение было для меня важнее всего на свете. Я торжествовала.
— Значит, ты чувствуешь, что должна вернуться обратно? — спросил отец. — А Стефан? Боюсь, ему это не понравится.
Отец чуть заметно усмехнулся, и я поняла, что его совершенно не волнует недовольство Стефана. Значит, папа тоже ревнует. Я вспомнила поцелуй, нежные губы Стиви, хрупкие руки, сжавшие мне запястье. Мне нужен был Стиви, а не его одобрение; и даже одобрение отца поблекло перед этим желанием. Какую-то минуту я боролась сама с собой. Ведь быть рядом со Стиви это еще не значит обладать им. В настоящее время это невозможно, если я буду рядом, то будет только тяжелее. На фронте, по крайней мере, нет времени для любовного томления, здесь я чувствую себя сильной и полезной, а не просто влюбленной женщиной.
— Я написала Стиви, папа, что приняла решение, и постаралась объяснить, что ногу ему не ампутировали благодаря тому, что во время операции я ассистировала доктору Корневу. А сколько других, таких, как он, могли остаться калеками, если бы меня там не было? Он поймет.
— Когда-нибудь, — ответил отец. — Когда-нибудь он поймет. Я отошлю твои письма вместе со своей почтой в Ставку.
Мы вернулись к моему обозу, где нас встретили главный хирург и старшая сестра.
— Ваша дочь покорила наши сердца, — сказала отцу Марфа Антоновна.
А доктор Корнев добавил:
— На редкость способная сестра милосердия, у нее действительно талант хирурга. Когда она закончит свое медицинское образование, я буду рад рекомендовать ее.
— Она думала об этом, — ответил отец, — но сейчас, как я полагаю, у нее другие планы. — Он неуверенно посмотрел на меня.
— Я собираюсь стать хирургом и иметь восемь детей, — выпалила я.
Моего придирчивого отца, казалось, поразили оба таких желания.
— Восемь детей и карьера хирурга? — воскликнул доктор Корнев. — Вот это планы! Знаете, князь, я верю, что Татьяна Петровна способна их осуществить, — добавил он, глядя на меня с отцовской гордостью. — У меня тоже есть дочь, она немного старше Татьяны Петровны, но у нее в мыслях одни только наряды и развлечения, мать избаловала ее. Итак, князь, я полагаю, вы нам добавите работы?
— Боюсь, что да, доктор.
И снова наш обоз расположился полукругом на поляне возле ручья. Снова пополненный в Люблине запас медикаментов стал таять, нам снова не хватало воды, мы снова работали без отдыха, но ничего другого не оставалось, только держаться. По вечерам губная гармошка Ефима доносила до нашего лагеря дуновение степных ветров. И, когда я чувствовала, что вот-вот свалюсь с ног, появлялся отец со своими адъютантами и увозил меня к себе в полевую штаб-квартиру, где я могла принять ванну, как следует отдохнуть и побеседовать с отцом за завтраком. Каждый раз я наспех писала письма Стефану и Таник. Мысль о том, что отец защищает нас с тыла и следит каждую минуту за нами, придавала мне сил и позволяла чувствовать себя в безопасности.
Весь август наш обоз находился в арьергарде, оставляя позади только батальон саперов под командой Элема, который взрывал последние мосты и железнодорожные узлы. 5 августа была оккупирована Варшава. Германские и австрийские войска продвигались на север, к центру, на юг, тщетно пытаясь окружить и отрезать отступление русских войск. С безропотной невозмутимостью арьергард занимал поспешно вырытые после утомительного перехода позиции, и упорно, словно в сонном оцепенении, отступающая армия продвигалась на восток. Общество Элема, время от времени присоединявшегося к нам во время перехода, подбадривало меня. Терпение русского народа в этих нечеловеческих испытаниях, по его словам, оставалось все тем же.
В конце августа наш обоз проехал через дымящиеся руины Брест-Литовска. Мы погрузили наших раненых в последний уходящий поезд, после его отправления железнодорожные пути были взорваны. Возле поросших высоким тростником болот, лежащих вдоль берегов Припяти, мы снова разбили полукругом наш лагерь; зажглись костры. По гатям, проложенным через коварные болота, по дорогам по краю непроходимых лесов, более опасным, чем немецкие пушки, вдоль трех железнодорожных линий, протянувшихся на восток, человеческая река из солдат и беженцев текла еще медленнее, еще с большим трудом.
К концу сентября все укрепленные города — Луцк, Гродно, Брест-Литовск, Ковно и Вильна — пали. Вся Польша оказалась в руках австро-германской коалиции. С каждой стороны погибло более миллиона человек. Наступление обошлось австро-германцам дорогой ценой. Отступление русских не стало поражением и бегством.
И все же верховный главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, последняя жертва враждебности Александры, стал козлом отпущения: отступление вменили ему в вину, он был отослан на Кавказ и назначен на второстепенный командный пост. По настоянию той же Александры пост верховного главнокомандующего был передан лично государю императору.
Отец считал, что это еще более опасно для России, нежели потеря Польши. Несмотря на то, что действительное командование находилось в надежных руках начальника генерального штаба генерала Алексеева, отец предвидел в то время, как император находится в Ставке — генеральном штабе русской армии, переведенном теперь из Барановичей в Могилев, — Александра будет править империей из Царского Села.
В первых числах октября наш санитарный обоз прибыл в Минск, где был расформирован, и персонал получил свой первый за год отпуск. Ефим был откомандирован в свой отряд; ему все равно, сказал он, где служить, лишь бы с ним были его кобыла — его верный друг — и губная гармошка. Попрощавшись со своими товарищами по оружию и чувствуя, что их уважением я обязана не только своему положению, я направилась в Католический госпиталь, где меня ожидала все простившая тетя Софи.
Как только я привела себя в порядок, тетя Софи повела меня к Стиви. Его комната находилась рядом с ее апартаментами, располагавшимися в заднем крыле госпиталя окнами в парк. На наш стук он ответил недовольным тоном:
— Войдите.
Но когда мы вошли, быстро отложил книгу в сторону и устремил на меня свой пристальный, напряженный взгляд. Я медленно и тоже молча подошла к креслу у окна, где он сидел в халате, вытянутая раненая нога лежала на подушке, рядом с ним была трость.
— Стиви, смотри, кого я привела, — сказала тетя Софи. И добавила, словно извиняясь за его молчание: — У нашего Стиви грозный вид, но он еще с трудом стоит на ногах. — Тетя мило улыбнулась и вышла из комнаты.
Я не нравлюсь Стиви, я стала ему чужой. Он больше не любит меня, так я расценила его молчание.
Я присела возле него. Он больше не выглядел ни свежим, ни румяным, как ребенок после купания, и больше не походил на ловкого стремительного охотника. Он был исхудавшим, бледным и раздраженным, как мальчик, которого слишком долго держат в постели.
— Что ты читаешь? — спросила я с пересохшим от волнения горлом, лишь бы что-то сказать и что-то услышать от него.
— «Историю упадка и разрушения Римской Империи» Гиббона. Очень познавательная книга, я больше не могу читать романы.
— Я тоже. — Стремительный поток событий отодвинул на задний план литературу, которой прежде верили больше, чем самой жизни. А любовь? Ушла ли и она, как литература?
— У меня была масса времени для чтения, — Стиви говорил сдавленным, чужим голосом, — благодаря тому, что твои письма были столь коротки.
— Стиви, разве я могла писать длинные письма? У меня не было времени!
— Разумеется. Для простого рядового у тебя было время, но не для твоего будущего супруга.
— Неправда! — Но не могла же я сказать: «Я думала все время о тебе», если я тогда, в полевом госпитале, ни о чем не могла думать, кроме как о постоянных, невообразимых трудностях. Что касается дней, проведенных в обществе Элема, то я решила пока об этом не упоминать. Стиви и так ужасно ревновал.
— Полагаю, — продолжал он тем же тоном, — тебе ужасно нравится строить из себя героиню.
— Никакая я не героиня. Вот Казимир — герой, и ты тоже.
— Я?
— Папа сказал, что ваш захват австрийской батареи был блестящим, тебе дадут за это Георгиевский крест.
— Это мой конь заслужил орден, а не я: он мчался, как стрела, и мы обрушились австриякам на голову прежде, чем я успел опомниться. Героизм — это все громкие слова.
— Почему же ты называешь меня героиней?
— Так пишут о тебе в газетах. Государь, пишут они, собирается наградить тебя.
— О нет, это было бы несправедливо по отношению к остальным — я делала не больше, чем другие.
— Что все-таки заставляло тебя этим заниматься?
В самом деле, что? С грустью я поняла, что не могла бы разделить со Стиви ни один из этих двух тяжелых месяцев. Те тяжкие испытания, что я приняла на себя для того, чтобы быть рядом с моим названым братом и возлюбленным, по-видимому, только отдалили нас друг от друга.
— Посмотрела бы на себя со стороны! — продолжал он безжалостно. — Ты стала похожа на пугало: тощая, бледная и эти глаза с фанатическим блеском!
— Я знаю, что некрасива. И раньше не была красивой, у меня не было времени заниматься своей внешностью. Но если это все, что ты во мне видишь, то уверена, найдется много девиц, которые подойдут тебе гораздо больше, — я поднялась и ушла.
В дверях я столкнулась с сестрой-англичанкой, которая не была ни тощей, ни бледной, и в чьих голубеньких глазках не было ничего кроме небесной голубизны. Я холодно поздоровалась с ней и, пройдя через холл, постучала в дверь кабинета тети Софи.
— Все кончено, тетя, — сказала я, — Стиви больше меня не любит. Он сказал, что я строю из себя героиню, что я похожа на пугало, такая тощая и бледная… — Я была готова расплакаться.
— Вот грубый мальчишка! — ответила тетя. — И каким несчастным он себя теперь чувствует. Подойди ко мне, дитя мое, — продолжала она, взяв меня за руки. — Стиви ревнует к каждому раненому, за которым ты ухаживала, к твоему отцу, к великой княжне Татьяне, к каждой мысли и чувству, не имеющему к нему отношения. В нем за эти два месяца накопилось столько ревности…
Тетя Софи подчеркнула «два месяца», и я подумала: «Бедный Стиви, ему нечем было заниматься, кроме как читать и ревновать». Да, я была к нему жестока!
— Мой Стен такой же после разлуки, — продолжала тетя, — чем больше он по мне тоскует, тем труднее с ним при встрече.
— Но как же быть в таком случае?
— Я терпеливо и ласково уговариваю его; мужчины требуют большого терпения, Танюся, а Веславские особенно. Они очень гордые, мы можем лепить их, как воск, но сначала его нужно растопить. Ты ведь тоже гордая, дитя мое?
Я почувствовала, что уже таю.
Сестра-англичанка пришла доложить, что его светлость в нервном возбуждении, у него слегка повысилась температура, и он отказывается от ужина. Не соизволит ли миледи отнести его светлости поднос с ужином?
— Если можно, я отнесу, — предложила я.
Тетя с улыбкой кивнула, и сестра удалилась.
— Тетичка, — я обернулась в дверях, — вы считаете, я была неправа, что осталась в полевом госпитале после того, как Стиви был ранен?
— Сознаюсь, сначала я подумала, что это эгоистично, но если как следует рассудить, то лучше тебе быть свободной сейчас, пока ты можешь, чем хотеть этого, когда выйдешь замуж.
— Разве нельзя быть замужем и оставаться свободной?
— Можно, но не так, как до замужества, дитя мое, по-другому.
Я и сама об этом догадывалась.
Когда я вошла, Стиви, не поворачивая головы, продолжал разглядывать желтеющие за окном липы и березы.
Поставив поднос на низенький столик возле его кресла, я сказала:
— Стиви, я принесла тебе ужин.
— Я не хочу есть, — ответил он с надутым видом.
Я поняла, что его нужно уговаривать. Сев перед ним, я повязала ему салфетку с монограммой Веславских и поднесла ко рту ложку с супом. Он съел одну, другую, третью, не отрывая от меня глаз. Скоро надутый ребенок стал похож на ребеночка, высосавшего свою бутылочку, — насытившегося и довольного.
Перейдя к цыпленку по-киевски, он взял у меня из рук вилку и поднес мне ко рту кусок.
— Сперва ты. Ты слишком худая.
— Как пугало? — спросила я, откусив вкусный кусочек; из его рук он был вдвойне восхитителен.
— Кто сказал, что ты похожа на пугало? — спросил он, съев еще кусок цыпленка. — Покажи мне этого грубияна, и я изрублю его саблей.
— О нет, не надо!
— Почему же не надо, такого нахала!
— Потому что он… мой будущий супруг.
Мы молча доели цыпленка. Затем я отодвинула столик в сторону и опустилась на пол, рука моя лежала на ладони Стиви. Комната была залита золотистым светом угасавшего осеннего дня, только слабые блики ложились на белые стены и белую больничную обстановку. Мой взгляд упал на распятие, висевшее над кроватью, и я помолилась про себя, благодаря Господа за то, что нашла Стиви целым и невредимым.
Рука Стиви коснулась моих волос и лица, он задумчиво смотрел на меня.
— Ты согласна перейти в католичество?
— Согласна. — Мне нравились пышные обряды православной церкви, но католицизм казался более универсальной религией.
— Таня, — продолжал он, — ты никогда не думала постричься в монахини?
— Как я могла об этом думать? — я была поражена. Мне, такой своенравной, мстительной, ревнивой, страстной и честолюбивой — постричься в монахини! — Я слишком большая грешница.
— Хорошо, — ответил он. — Ты нравишься мне такой. И запомни, я влюбился в девочку, играющую в доктора, а не в героическую сестру милосердия.
— Ты перестанешь называть меня героиней?
— В принципе я не против героинь, среди княгинь Веславских были героини, но, в первую очередь, они были женами Веславских. — Он говорил, не выпуская моей руки. Я почувствовала легкий трепет.
Как горячо и как торжественно он говорит, думала я, и если нельзя выйти замуж и сохранить свободу, то лучше я пожертвую свободой ради Стефана Веславского. Я прижала пылающую щеку к его руке.
— Когда ты станешь моей супругой, — продолжал он, — кто будет для тебя на первом месте, твой отец или я?
— Ты! — не колеблясь, ответила я, захваченная его страстностью.
— Простой раненый солдат или я?
— Ты, мой господин, — я поцеловала его руку. Доказав свою независимость, я теперь с наслаждением отрекалась от нее.
— Татьяна, любимая моя, родная, — он говорил глубоким, по-славянски звучным голосом, похожим на голос отца, что заставляло мое имя звучать красивей всех имен на свете. — Моя маленькая строгая монахиня, моя отважная сестра милосердия, моя милая сестричка, товарищ детских игр, моя покорная возлюбленная, моя гордая княжна, я буду любить и почитать тебя даже больше, чем отец матушку. Я сделаю тебя самой счастливой женщиной на свете!
Его взгляд был устремлен куда-то вдаль, как будто в будущее, и я тоже попыталась представить картину нашей счастливой жизни.
Но сказка уступила место реальности. Настала минута — а другой может и не быть, — когда надо сказать Стиви обо всем.
— Стиви, давай после войны не будем сразу же возвращаться в Веславу, до тех пор пока не появятся дети. Давай поживем в Варшаве или в Лондоне. Ты сможешь закончить университет, а я поступлю в медицинский институт.
— В медицинский институт? — он приподнял мою голову за подбородок.
— Стиви, ты ведь знаешь, я всегда хотела стать хирургом. Я могу стать хорошим хирургом, так сказал доктор Корнев, главный хирург нашего полевого госпиталя. — Я чувствовала как по-детски все это звучит.
— Я в этом не сомневаюсь. — Стиви отпустил мой подбородок. — А ты знаешь, кем бы мне хотелось стать? Оперным певцом. Серьезно. У меня есть голос и актерские способности, это сказал мой репетитор. Если б я не был Стефаном Веславским, то я бы поступил в консерваторию. Но я — Стефан Веславский, и от этого никуда не уйти.
Это был окончательный приговор, но и он не заставил меня замолчать.
— Предположим, — настаивала я, — что быть князем Веславским уже не будет так важно после войны, когда в мире все так изменится.
— До тех пор пока будет Польша, это будет что-то значить, а Польша существует десять столетий. Что же касается изменений в мире, — он уронил взгляд на «Историю упадка и разрушения Римской Империи», — то здесь нет и не будет ничего нового. Мы приспособимся и выживем. И быть может, в быстро изменяющемся мире мы, пережившие десять столетий, достигнем еще большего значения.
Я не могла спорить со Стиви, чувствуя, что его политическая мудрость, как и прикосновение его рук, подчиняют меня. Искушение уступить, неведомое мне ранее, было слишком велико.
— Итак? — спросил он шутливо.
— Ничего.
Он наклонился, чтобы поцеловать меня. Затем остановился, увидев, как я напряглась.
— Что с тобой?
— Стиви, я боюсь…
— Боишься? Ты боишься? А, понимаю, — он снисходительно улыбнулся. — Это мне нужно тебя бояться, — он покачал мою голову в своих руках, — моя маленькая строгая охотница, моя грозная Артемида, ты можешь превратить меня в лавр.
— Нет, ты не так понял, я не этого боюсь, — я не могла выговорить слово «близость», — с тобой я не боюсь. Наоборот, я боюсь, что если мы только начнем, то уже не сможем остановиться.
— Ты думаешь, я не умею владеть собой? Но я уже не тот зеленый юнец, пытавшийся тебя похитить. Война, ранение заставляют взрослеть скорее. Ты слишком большая ценность для меня, чтобы я мог поставить под удар наше будущее ради минутного удовольствия. У нас будет еще достаточно времени. Теперь ты доверишься мне?
Я закрыла глаза. Моя голова покоилась в его ладонях, губы были послушны его губам. И снова время остановилось: прошлое и будущее, война, мир — все перестало существовать.
В тот момент, когда у меня перехватило дыхание, Стиви выпустил меня. Он откинулся обратно в кресло, лицо его снова стало бледным и усталым.
— Стиви, тебе нехорошо? — я вскочила на ноги.
Он приоткрыл глаза.
— О, это нелегко, — прошептал он, — не беспокойся, — добавил он, когда я взяла его руку, чтобы проверить пульс. — А сейчас оставь меня. Я взяла поднос и вышла из комнаты.
— Я вижу, к Стиви вернулся аппетит, — заметила тетя Софи, когда мы встретились в холле. Я не сказала ей, что помогла ему справиться с ужином.
После моего посещения Стиви попросил перевести его в палату к выздоравливающим офицерам. Тетя Софи дала согласие при условии, что он не поднимет бунт в палате и не разорит своих товарищей игрой в карты. Я поняла, что он не хочет оставаться один, чтобы не поддаться соблазну.
У меня же было острое желание скорее приступить к работе: она была единственным спасением от одолевавших меня искушений. Госпиталь был старый и не так хорошо оснащен, как наш в Петрограде или у тети Софи в Веславе. Железные кровати с тонкими, набитыми сеном матрацами, далеко не новое оборудование; тем не менее после полевого госпиталя казалось чудом работать в хороших условиях, с чистыми руками, в маске, в чистом халате, используя стерильные инструменты и салфетки. Кроме того, я стала по-другому относиться к профессии медицинской сестры. В моем прошлом стремлении к вершинам медицины я смотрела на них, как на кого-то, стоящего чуть выше докторской прислуги. Теперь я поняла, что хорошая сестра так же важна, как и врач, и выздоровление больного так же, если не больше, зависит от ее ухода за ним и сочувствия. Мое честолюбивое намерение стать хирургом было явно несовместимо с моей будущей ролью княгини Веславской, но я могла совершенствовать свои способности медицинской сестры хотя бы в роли администратора, например, как тетя Софи.
На этот компромисс так легко было пойти, пока я каждый день виделась со Стиви. Его присутствие положило конец всем моим сомнениям. Настроение его заметно улучшилось, и он уже мог довольно быстро ходить прихрамывая, но ему нравилось опираться на мое плечо вместо трости, и он делал вид, что сильно хромает. В зале для отдыха стояло пианино, и я обрадовалась возможности поиграть на нем. Вскоре вошел Стиви и стал слушать мою игру. И вот, однажды вечером, он принес откуда-то ноты, и мы устроили концерт. Стиви исполнял оперные арии, вокальные произведения на музыку Форе и Рахманинова, а я аккомпанировала. Постепенно собралась целая аудитория. Казалось, весь госпиталь слушал нас, замерев от восторга, и вся картина жизни, разорванная и изломанная, как на полотнах кубистов, вновь обрела ровные, гармоничные очертания, окрасившись в мягкие, светлые тона.
В середине октября 1915 года государь с наследником проследовал через Минск. В городе размещалась штаб-квартира западного фронта, и смотр проводился на высшем уровне. Солнце вышло из-за туч, словно подтверждая старую армейскую примету: когда государь-император устраивает смотр своим войскам, в небе всегда сияет солнце. Отец, прибывший с юго-западного фронта на совещание генерального штаба, находился в свите Его Императорского Величества. Рядом со статными офицерами, окружавшими его, государь выглядел каким-то худым, постаревшим, да и ниже ростом, чем в моей памяти. Его взгляд был несколько рассеян, жесты нерешительны, и мне подумалось: как он не похож на отца, чья меланхолия сразу же уступила место решительным действиям, как только он оказался в действующей армии. Тихая семейная жизнь, которую так любил государь, была не для отца. Впервые я почувствовала, каким непосильным было для правителя России возложенное на него бремя.
Тем не менее, когда наш полевой госпиталь был отмечен за храбрость, и государь приколол мне на грудь орден Святой Анны, сердце готово было выпрыгнуть у меня из груди. Душу мою вновь переполняло чувство преданности к моему государю и горячей привязанности к одиннадцатилетнему Алексею, стоявшему во фрунт в своей длинной солдатской шинели. Мальчик посмотрел на меня своими красивыми серо-голубыми глазами и вспыхнул.
Стиви также получил орден, против которого так возражал. По молчаливому согласию мы не поздравили друг друга. Да и правда, что значил кусочек раскрашенного металла на ленте в сравнении с той силой, что неудержимо притягивала нас друг к другу?
В конце месяца после посещения государя в Ставке императрица в сопровождении двух старших дочерей прибыла в Минск и посетила Католический госпиталь. В то время как тетя повела Александру и Ольгу Николаевну по палатам, мы с моей тезкой уединились в небольшой гостиной, примыкавшей к центральному вестибюлю.
— Тата, милая, мы так гордимся тобою! Мы с такой жадностью читали твои письма! Папа считает, что ты замечательная девушка, а Алексей вспыхивает всякий раз, когда о тебе говорят. — Татьяна Николаевна усадила меня рядом с собой на кушетку, не выпуская моих рук.
— Что я такого сделала, чтобы мной гордиться? — С нежностью я взглянула в глаза подруги. Я находила ее очаровательной, хотя, как мне казалось, круглая шляпка из серой шерсти была ей не очень к лицу. — Все только и говорят о твоем комитете помощи беженцам.
— О да, — засмеялась Татьяна Николаевна, откинувшись на спинку кушетки, — я развела бурную деятельность. Но на самом деле, хочу тебе признаться, нам так мало удается сделать. Мы с мамочкой посетили некоторых из этих несчастных. Нам так было жаль их!
С минуту мы помолчали, думая о том, сколько жизней и судеб искалечено войной. Всматриваясь пристальнее в лицо подруги, я заметила, что оно стало тверже, его выражение напоминало лицо ее матери. Под покровом ее сдержанности, думала я, скрывается страстная натура, унаследованная от матери. Боже мой, ведь эта страстность может преждевременно превратить Татьяну Николаевну в старую деву, равно как и Ольгу ее незаурядный ум может со временем привести к ожесточенности. А кем стала бы я, если бы не Стиви?
— Тата, расскажи мне о твоем полевом госпитале и об отступлении. Наверное, это было ужасно?
— Что тебе сказать… Это все так трудно описать. — Невозможно объяснить тому, кто в тылу. И все же я попыталась, рассказала о ранении Стиви, об операции, о поцелуе…
— Тата, как ты могла? — Моя подруга смотрела на меня широко открытыми глазами. — Тебя никто не видел?
— Не думаю. Даже Стиви не знает, только тебе одной, Таник, я могу рассказать об этом.
— Я никому не скажу, даже Ольге. — Татьяна Николаевна все понимала. — А после этого вы целовались?
— Только один раз, так будет лучше, иначе… это невыносимо. — Могла ли Таник понять, что я хочу сказать, она, которая ни разу даже не держалась с мужчиной за руки?
— Да, я понимаю, это было бы тяжело.
Она поняла! В эту минуту она была ближе и дороже мне, чем когда-либо! Я с наслаждением изливала свою душу, и с тем же наслаждением она слушала мою исповедь.
— Стиви сказал, что мне нравится изображать из себя героиню, что я стала такая тощая и похожа на пугало.
— Что ж, и вправду ты несколько похудела, но если Стефан действительно любит тебя… — Она неуверенно посмотрела на меня.
— Я не уверена, Таник, никогда не была уверена. Я вечно задаю себе вопрос, за что он меня любит? Я не такая красивая, как ты, не такая умная, как Ольга, не такая добрая, как Мария. — Мне так хотелось быть разумной в глазах людей и доброй перед Господом Богом, но эти два разные устремления, так естественно воплотившиеся в тете Софи, казались для меня недостижимыми. — Когда мы вместе, то не знаем, что сказать друг другу, а в разлуке — тоскуем.
— В таком случае, быть влюбленным — это, по-твоему, несчастье? — с улыбкой спросила великая княжна, взяв меня за руку.
— О да, и так мучительно больно вот здесь, — я прижала ее руку к груди. — Таник… мне страшно думать о будущем.
— Мне тоже временами бывает страшно. — Татьяна Николаевна в задумчивости сложила руки, и ее милые черты приняли не по возрасту суровое и твердое выражение. — И у мамочки все время дурные предчувствия, она считает, что у нее такая несчастливая судьба. И ты знаешь, он, — моя тезка была слишком деликатна, чтобы упомянуть имя друга своей матери в присутствии дочери князя Силомирского, его злейшего врага, — предсказал наш конец. Но папа все время говорит, что мы не должны беспокоиться. «На все воля Божья», — повторила она по-русски любимое выражение государя.
Я вспомнила отношение отца к пассивной покорности императора перед небесной волей; меня все больше смущала привычка Его Величества полагаться на волю Божью, когда требовалось проявить собственную решительность и твердость. Но я только спросила свою подругу:
— Ты скучаешь по отцу, Таник, когда он в Ставке?
— Ужасно скучаю, а мамочка еще больше. Она пишет ему по два раза на день — утром и днем — и, кроме того, шлет телеграммы. Мы немножко подтруниваем над нею за это. Бедная мамочка так плохо себя чувствует, у нее расширение сердца, ей не хватает воздуха и даже трудно самой подниматься по лестнице. Но она все же продолжает работать по утрам в лазарете, несмотря на то, что у нее и так столько забот. Теперь, когда папа забрал братика с собой в Ставку, мы так скучаем по нашему проказнику. Schwibzik без него вся ну просто, как потерянная.
Озорной Schwibzik — великая княжна Анастасия — была ближе всех по возрасту к наследнику, я улыбнулась, вспомнив их ссоры по пустякам. Мы весело болтали о старых добрых временах в Царском до той минуты, пока в комнату не вошла Александра с великой княжной Ольгой Николаевной и тетей Софи. Ольга Николаевна была в строгом сером шерстяном костюме, так же скромно была одета и императрица, в своей шляпке с узкими жесткими полями она еще больше была похожа на классную даму.
— Тата, княгиня Веславская рассказала мне, что ты стала весьма умелой сестрой милосердия, — обратилась ко мне по-английски Ее Величество. — Но, надеюсь, что в дальнейшем ты будешь довольствоваться исполнением своего долга, не привлекая чрезмерного внимания общества.
Я вспыхнула и опустила глаза. Татьяна Николаевна пыталась скрыть замешательство, придав своему лицу высокомерное и недовольное выражение. Голубые глаза Ольги сверкнули.
Подойдя ко мне, она горячо обняла меня.
— Я считаю, ты была молодцом, Тата, ты такая храбрая!
Лицо Александры пошло пятнами.
— Быть храбрым не так уж трудно, для человека благородного происхождения это само собой разумеется. Что трудно, так это выполнять свой долг незаметно, когда это видит один Господь. Даже ребенком, Тата, ты была склонна к крайностям. Надеюсь, теперь ты будешь учиться не только профессии сестры милосердия, но и умеренности и скромности.
— Я постараюсь, Ваше Величество, — ответила я, не поднимая глаз. То, что говорила императрица, было верно, но в эту минуту я почувствовала к ней еще большую неприязнь.
Тетя, чье обращение с русской императрицей, при всей приличествующей форме, заставляло предположить скорее дистанцию, нежели почтение, ободряюще улыбнулась мне и сказала:
— Это со временем придет, мадам, я уверена. Не угодно ли Вашему Величеству выпить на дорогу чашечку чаю?
— Благодарю вас, княгиня, но нам пора уезжать.
Мы последовали за Александрой в центральный вестибюль, где полукругом стояли члены персонала госпиталя. В их позах выражалась та неуверенность и напряженность, которую создавала вокруг себя императрица во время подобных визитов, несмотря на свои добрые намерения. Александра сама не находила, что сказать окружавшим ее людям.
Неловкое молчание прервала тетя, проговорив с грациозным поклоном:
— От имени наших пациентов и нашего персонала я благодарю Ваше Императорское Величество и Ваше Императорское Высочество за ту честь, которую вы нам оказали своим посещением.
— У вас замечательное заведение, княгиня. Благодарю вас за то, что вы любезно уделили нам свое время и внимание.
Каким-то скованным движением Александра протянула руку. Тетя не поцеловала протянутую ей руку, как следовало по русскому обычаю, а лишь слегка подержала ее, делая неглубокий реверанс. Присутствовавшие сестры милосердия последовали ее примеру, хотя и с меньшей грациозностью, доктора поклонились. Меня пригласили сопровождать наших высочайших посетительниц на станцию. Проезд императорского автомобиля не вызывал приветственных криков прохожих. На него показывали пальцами, и всюду, где бы ни проезжала императрица, слышались слова: «Немка едет, немка едет». Народ в своей жестокой простоте нашел виноватого за отступление армии — «немку».
Визит Александры произвел на меня какое-то тягостное впечатление; я не только беспокоилась о судьбе Ольги и Татьяны Николаевны, которым грозило медленное увядание в душной атмосфере, но также была задета неожиданной недоброжелательностью со стороны императрицы. Я понимала, что суверенитет Польши зависит в большой мере от отношения Александры к тем, кого этот вопрос больше всего волнует. Привлекая к себе внимание, которое, по мнению Александры, заслуживала только ее семья, я вызвала недовольство ревнивой императрицы. Она и так не любила отца, и если Веславские впадут в немилость, то дело Польши можно считать проигранным.
После отъезда Стиви в Ровно, где он получил назначение в канцелярию интендантского управления, потянулись серые ноябрьские дни, полные изматывающей душу тревоги за наше будущее. Я даже испытала некоторое облегчение, когда за неделю до католического Рождества меня неожиданно вызвали в Царское Село ухаживать за наследником, у которого началось самое серьезное после Спалы[45] обострение гемофилии.
К тому времени, как я прибыла 19 декабря 1915 г. в Царское Село, кризис болезни Алексея миновал. На детской половине Александровского дворца он спал, обложенный подушками. Преданный наследнику дядька-матрос Нагорный, не спускавший его с рук все двадцать четыре часа горестного возвращения домой из Могилева, наконец мог отдохнуть. Прошлой ночью было сделано прижигание кровеносного сосуда, лопнувшего в носу у мальчика, когда он сильно чихнул, и вызвавшего почти смертельное кровотечение. Кровотечение удалось остановить, но больному был предписан полный покой, дабы оно не началось снова. Мне нужно было находиться рядом, чтобы успокаивать его и чтобы он не чувствовал себя одиноко. В случае острой необходимости, лечащий врач — в данном случае их было трое — мог сменить ватный тампон в носу мальчика. Все это объяснил мне доктор Боткин, когда я вошла в комнату больного.
Помимо красных кругов вокруг закрытых глаз в лице мальчика не было ни кровинки. Пульс был слабый и неровный; Алексей был так слаб, что удержать его в спокойном состоянии не составило бы труда. Наследник был в куда большей опасности, когда был здоров: его порывистость и естественный протест против ограничений, налагаемых на него из-за болезни, делали его сущим наказанием для двора.
— По-видимому, это довольно простой случай на данной стадии, — сказала я, прочитав медицинскую карту.
— Для вас-то, конечно, Татьяна Петровна, после того как вы поработали в полевом госпитале. — Круглые глаза доктора Боткина смотрели на меня из-под очков в округлой золотой оправе с интересом и симпатией. — Вы всегда были решительной девочкой. Помните, как вы бурно протестовали, когда лежали в жару во время тифа, а мы пытались постричь вам волосы?
Я не могла без смущения вспоминать об этом. Доктор Боткин улыбался, поглаживая редеющую бороду.
— А теперь ступайте-ка к своим друзьям, Их Императорские Высочества с нетерпением ждут вас. Когда Алексей Николаевич проснется, мы вас позовем.
Какой добрый, открытый человек доктор Боткин, совсем не похож на придворного лекаря! Он больше напоминает чеховского героя, подумала я, в то время как скороход, одетый в живописную ливрею времен императрицы Елизаветы, вел меня в игральную.
Оба камина пылали в знакомой комнате с бордюром в желто-зеленых павлиньих узорах, с высокими окнами, выходившими в парк, где на замерзших озерах виднелись заснеженные островки. Анастасия, единственная из сестер все еще носившая матроску, играла на полу с бульдогом Татьяны — кокер-спаниель наследника не покидал его комнаты. Все четыре девушки встали и окружили меня. Похорошевшая Мария была все такой же скромной и тихой, а Анастасия буквально засыпала меня вопросами. Однако Ольга Николаевна сказала:
— Тебе и Мари пора вернуться к урокам. Мамочка отдыхает после бессонной ночи возле маленького, и я — за старшую. Allez-vous en! Ступайте! — и она сделала повелительный жест рукой.
— Vite![46] — в тон сестре добавила Татьяна Николаевна.
— А раз так, то мы больше не будем подписываться ОТМА. — Сестры придумали анаграмму из первых букв своих имен. — Теперь мы будем tout court[47] MA, — выпалила в ответ Анастасия, и, взявшись за руки, они с Марией выпорхнули из комнаты.
Переглянувшись, мы улыбнулись. Затем взгляд Ольги стал серьезным, в глазах Татьяны появилась задумчивость. Они усадили меня на кушетку возле камина.
После того как мы поведали друг другу обо всем, что нас так волновало, Ольга Николаевна произнесла:
— Это такое облегчение для нас, Тата, что ты приехала, теперь Алексей должен тут же поправиться. И, может быть, ему не нужно будет больше приходить.
Впервые Ольга Николаевна так открыто выразила свою неприязнь к другу матери, хотя я и ранее об этом догадывалась, судя по ее поведению.
— Отец Григорий во дворце? — я тоже впервые упомянула имя Распутина.
— Он приходил вчера помолиться вместе с мамочкой. Она верит. Она верит, что его молитвы спасли маленького! — сказала Ольга Николаевна.
— Они ли спасли или не они, но он хотя бы принес мамочке успокоение. — На лице Татьяны Николаевны появилось недовольное выражение, которое она неосознанно переняла от матери.
— Вы в самом деле видели его? — спросила я Ольгу Николаевну. Человек, чье имя было на устах у всей России, был для меня таинственной фигурой, и мне хотелось думать, что столь же таинственным он был и для моих подруг.
— Мы встретили его в дверях маминого будуара, когда он выходил. Он поклонился мне до земли, как мужик: с папой и мамой он просто груб, но передо мною — он понимает, что я его избегаю, — он заискивает. У него такие голубые, глубоко посаженные глаза, они как будто заглядывают тебе в душу. Он прямо околдовал мамочку.
— Он не может быть злым, если мамочка ему верит. — Лицо Татьяны Николаевны приняло еще более холодное и отчужденное выражение. — Мне бы не хотелось, чтобы ты так отзывалась о мамином друге.
— О, ты так слепо предана ей, что не видишь, какой вред она причиняет и себе, и папе! — не отступала Ольга.
— Мамочка так перенапрягается! — В голосе Татьяны Николаевны прозвучала горячая нежность. — В то время как папа в Ставке, она старается руководить правительством, превозмогая свои недуги. Это же выше всяких человеческих сил!
— Это он руководит правительством, — возразила ее прямолинейная сестра. — Просто невыносимо, не понимаю, почему папа не положит этому конец.
— Никто из нас этого не понимает, — робко прошептала я.
Мы молча переглянулись.
— Но что же нам делать? Разве мы можем что-нибудь сделать? — воскликнула Ольга.
— Мы должны изо дня в день по мере сил исполнять свой долг и стараться быть добрыми, — проговорила Татьяна Николаевна.
— Ты — пример для всех нас, — с подкупающей искренностью улыбнулась Ольга Николаевна.
Мы перешли на менее серьезные темы. Мне подумалось, что каждая из них, и Ольга Николаевна с ее решительностью и смелостью, и Татьяна с ее самообладанием и тактом, могла бы быть лучшим наследником престола, чем их болезненный и неуравновешенный брат. Этот нелепый дискриминационный закон, принятый в начале девятнадцатого века, преграждающий женщинам путь к трону, явился причиной возникновения феномена Распутина и упадка нашего двора.
После чаепития в будуаре Александры вместе с государем, детьми и незаменимой Аннушкой — Аней Вырубовой, — противно заискивающей передо мной, меня позвали в покои больного.
Алексей все еще находился в прострации, но тем не менее он узнал меня и крепко сжал мне руку. С моей живой натурой нелегко было часами неподвижно сидеть возле его постели. Мне помогла молитва, вслед за долгой концентрацией внимания наступили просветление и успокоение. Когда Нагорный пришел сменить меня, я крепко спала и проснулась освеженная и отдохнувшая.
На следующий день Алексей изъявил желание, чтобы я его покормила. Ему было мало просто держать меня за руку, я должна была еще рассказывать разные истории. Сюжеты для своих историй я черпала из Жюль Верна и Г.Уэллса, призвав на помощь и собственную фантазию.
Еще через день Алексей уже мог разговаривать, и, измерив температуру и взбив подушки, я спросила, как ему нравится у отца в Ставке.
— Да, мне там нравится, — ответил он. — Зубровка — его кошка — такая забавная. Но мне не понравилось посещение эвакуационного пункта: там так дурно пахло, раненые ужасно стонали, от этого мне по ночам стали сниться кошмары.
Я подумала, что со стороны государя было ошибкой подвергать нервного и впечатлительного одиннадцатилетнего мальчика такому душевному испытанию, особенно, если учесть, насколько изолирован был до сих пор Алексей Николаевич от реальной жизни.
— Папа говорит, что я должен быть сильным, — продолжал Алексей. — Я хочу быть таким же, как Петр Великий, но все вокруг так нянчатся со мной, и папа тоже. Я для них — «маленький» и «маленькое сокровище». Терпеть не могу, когда со мной обращаются как с маленьким ребенком. Сестры мои тоже. Только ты одна, Тата, этого не делаешь.
— Но ведь я не член семьи, я — сестра милосердия, а медицинские сестры никогда не нянчатся с больными.
— Ты не такая, как все. Алексей играл моей рукой. — Ты так мне нравишься, Тата. Я позвал за тобой, когда мне было очень плохо, и не позволю им отослать тебя обратно.
— Кто же отошлет меня? — спросила я, хотя и догадывалась.
— Ты знаешь… отец Григорий. Не хочу, чтобы он приходил ко мне, он такой неопрятный, он просто грязный мужик, — добавил он по-русски.
— Нет ничего плохого в том, чтобы быть мужиком. — Тут я вспомнила, что в его возрасте слово «грязь» у меня тоже ассоциировалось с низшими классами. — Если крестьяне не всегда имеют опрятный вид, то это только потому, что они не всегда имеют возможность помыться. А отцу Григорию и не нужно будет больше приходить, поскольку ты поправляешься.
— Надеюсь на это. Но отчего они такие униженные? — скачущая мысль Алексея была не в состоянии долго удерживаться на «друге» его матери. — Когда к папе явилась их депутация, они все пали на колени. Отчего папа им это позволяет? Все это ужасно меня смущает.
— Я уверена, что Его Величеству это не нужно, но он не желает нарушать старинный обычай.
Алексей перешел опять на английский с его идиоматическими выражениями.
— Ну, я бы скоро с этим покончил. Никаких «величеств», просто сэр или мадам, как у дяди Джорджа и королевы Марии. — «Дядей» мальчик называл кузена своего отца.
Я подумала о том, что моему отцу было бы приятно узнать, что наследник выбрал себе за образец английскую королевскую чету.
— Ты будешь современным монархом, — сказала я.
— Современный монарх. Хорошо звучит, повтори-ка еще раз.
Я повторила, скорчив при этом гримаску Его Императорскому Высочеству.
Алексей рассмеялся.
Помимо забот о том, чтобы он постоянно пребывал в спокойном состоянии, главной моей задачей было развеселить Алексея, заставить его смеяться. И когда в конце недели Нагорный ввел мальчика на чаепитие во внутренние покои матери, Ольга Николаевна решилась сказать:
— Маленький поправился благодаря тому, что Тате удавалось его рассмешить.
На следующий день Александра в присущей ей сухой манере поблагодарила меня за мои заботы об Алексее и милостиво разрешила мне вернуться к моим «более неотложным обязанностям».
Я пошла проститься с Алексеем.
Спускаясь вниз с детской половины, я повстречалась со скороходом, попросившим меня следовать за ним в рабочий кабинет государя. Я удивилась, так как детям никогда не дозволялось входить в рабочий кабинет отца, но тем не менее с некоторой робостью последовала за ним. Государь всегда обращался со мной очень тепло, почти как с дочерью.
В самом конце коридора, сразу за комнатой флигель-адъютанта, дежуривший у входа в рабочий кабинет государя арап отворил дверь, впуская меня. Кабинет представлял из себя небольшую комнату, обставленную строгой мебелью из темного дерева и кожи темного цвета. Рабочий стол государя содержался в идеальном порядке, на низком книжном шкафу стояли бюсты и портреты членов семьи. Государь сидел возле единственного окна и курил. Он указал мне на кресло, стоявшее возле низенького столика по другую сторону от него, и после нескольких слов о наследнике попросил меня рассказать поподробнее о моей работе в полевом госпитале.
Я рассказала ему обо всем столь же откровенно, как если бы говорила с отцом. Я не стала рассказывать государю о ранении моего кузена, но все же воспользовалась случаем и не преминула упомянуть о доблести веславских улан.
— Да, блестящий полк, — согласился государь, — продолжай.
И когда я закончила, государь промолвил:
— Это ужасно, ужасно! — В его мягком голосе слышалось глубокое сострадание. — Но мы должны побить немцев, чего бы нам это ни стоило.
А нельзя ли, подумала я, вместо того чтобы заставлять своих солдат сражаться до последней капли крови, собраться вместе правителям воюющих стран и заключить мир? Если солдаты в окопах устраивают братания между сражениями, то почему бы главнокомандующим, отдающим боевые приказы, сидя в безопасности в своих генеральных штабах, не дать приказ о прекращении огня.
Государь задумчиво смотрел в окно.
— Ах, Таничка, если бы ты только знала, — он снова обернулся ко мне, обращаясь по-русски, — как я завидую твоему отцу. Как было бы хорошо командовать своими верными войсками, смотреть в лицо врагу. Я же… я могу рассчитывать лишь на горсточку верных слуг, а мои незримые враги — повсюду. Но все в руках Божьих. — Он отложил папиросу и прошептал: — Отче Мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия, впрочем, не как Я хочу, но как Ты.
Я испытывала какое-то двойственное чувство: симпатию к этому чувствительному, доброму человеку, поневоле ответственному за страдания миллионов, и страх за дорогих мне людей и мое отечество, в эту опасную минуту управляемых человеком, облеченным властью, но не имеющим властного характера.
— Ну что ж, Таничка, — уже спокойным тоном проговорил государь и встал, — нам обоим пора в путь. Я мог бы довезти тебя до Ставки в своем поезде, но знаю, что Анна Владимировна хотела бы повидаться с тобой. Благодарю тебя за все, ты славная девушка. — Он обнял меня, и я удалилась.
Я поняла, что мне следует покинуть двор. Но когда я уложила вещи и совсем уже приготовилась к отъезду, меня пригласили в апартаменты императрицы. Там, в присутствии дочерей, Александра повесила мне на шею медальон с портретом наследника в оправе из драгоценных камней и поцеловала меня.
Анастасия захлопала в ладоши, на щеках Марии вспыхнул румянец. Ольга Николаевна крепко обняла меня, но, взглянув в темно-синие глаза Татьяны, я почувствовала, что никто из них не был так доволен, как моя сдержанная подруга.
Государь был прав: я не могла вернуться в Минск, не повидавшись с бабушкой.
Во время моего короткого пребывания в Петрограде мы присутствовали на бенефисе Шаляпина в «Борисе Годунове». Бабушка не позволила мне надеть форму сестры милосердия. Няня, немилосердно расчесывая мне волосы, приговаривала при этом, что они стали словно желтая пакля. В непривычном туалете я почувствовала себя, как актриса, наряженная принцессой.
У оркестровой ямы Мариинского театра я увидела профессора Хольвега во фраке и накрахмаленной манишке. Он пришел на Шаляпина, подумала я и улыбнулась. Профессор терпеть не мог официальности в одежде, но, однако, она придавала ему представительный вид. Наконец и он увидел меня! Обрадованная, я кивнула и улыбнулась ему.
Бабушка заметила это и направила на профессора свой бинокль. Он повернул голову в сторону сцены и больше уже не оборачивался.
Я была слишком захвачена моей любимой оперой и на время забыла о профессоре. Как счастлив был бы Стиви, если бы мог сейчас слышать Шаляпина. И какая жалость, что ему нельзя стать знаменитым оперным певцом, моему отцу — художником, а мне — хирургом. Но все эти мысли меркли по сравнению с разыгрывающейся на сцене трагедией.
Когда опера закончилась последними причитаниями юродивого «Плачьте, люди русские, плачьте», мне трудно было поддерживать светскую беседу с друзьями и знакомыми, окружившими бабушку и Зинаиду Михайловну, — к счастью, Веры Кирилловны с нами не было. Не выдержав строгого военного распорядка, установленного бабушкой, она отправилась вместе с Бобби в наше крымское имение — оба страдали от холода и ревматизма.
Окруженная любопытными взглядами, слыша со всех сторон восторженные замечания о моем «героическом участии в войне», среди толпы я заметила профессора Хольвега.
— Мне нужно на минуту исчезнуть, — шепнула я Зинаиде Михайловне и послала Федора остановить профессора.
Мы встретились в углу нижнего фойе. Он поцеловал мне руку.
— Татьяна Петровна, встретить вас вновь, в такой вечер… Я потрясен.
— Да, это было потрясающе! — я думала, что он говорит об опере. — Вы знаете, прежде всего это не казалось так близко, так реально, как теперь.
Он понял.
— Да, с тех пор как мы с вами виделись в последний раз, все мы действительно приблизились к шестнадцатому веку, который привыкли считать варварским. Боюсь, что приблизимся еще больше, но только смутное время двадцатого столетия будет значительно кошмарнее, чем то.
— Теперь я вам верю. Я только что провела неделю в Царском, в Александровском дворце. — Этим было все сказано.
Как много нам еще хотелось сказать друг другу, но Федор подал знак, что приближается бабушка.
— Татьяна Петровна, — быстро проговорил профессор, — у вас есть мой адрес. Пожалуйста, обращайтесь ко мне в случае надобности, у меня есть друзья в разных политических странах.
— Спасибо, и благослови вас, Господь, — я быстро отошла.
По пути домой в бабушкином «делоне» я молча сидела в углу, глядя на уличные фонари, окутанные желтым туманом, поднимавшимся с залива. Я размышляла о словах профессора, о смутном времени, последовавшем за царствованием Бориса Годунова. Я думала и о юном сыне и наследнике царя Бориса, и о его жене, которые погибли от руки самозванца. Не разыгрывается ли теперь в Царском новая трагедия — колеблющийся и в то же время упрямый государь, попавший под влияние своей неуравновешенной, но решительной супруги, полагающейся, в свою очередь, на советы хитрого мужика, наделенного некой таинственной силой? Иль, быть может, все трое — лишь игрушки в руках каких-то корыстолюбцев, равнодушных ко благу отечества? В таком случае, все это уже не трагедия, а жалкая мелодрама. Как бы то ни было, вакуум в верхах мог быть заполнен лишь жестокими и неразборчивыми в средствах лицами. Бабушка была права: в России не может быть разумного и умеренного правительства.
В оставшиеся до отъезда дни в Петрограде мы с бабушкой посетили Мраморный дворец, чтобы выразить свое соболезнование вдове великого князя Константина. Убитый горем после гибели Олега великий князь и на год не пережил своего любимого сына. В вестибюле, отделанном розовым мрамором, с высокими амфорами, за которыми мы в детстве так любили прятаться, предо мною словно бы скользнула тень друга моих детских лет, как будто бы и на этот дворец упал кровавый отблеск греческой трагедии.
Более приятным для нас был визит, который нанесла нам верный друг нашей семьи, великая княгиня Мария Павловна. Ей тоже хотелось послушать о моей работе в полевом госпитале. В отличие от нашей беседы с государем, я опустила кое-какие подробности, могущие заинтересовать только военного человека.
— Ты слишком скромна, дитя мое, — сказала Мария Павловна. — Храбрость вкупе со скромностью определенно ужасна, это может отпугнуть твоих поклонников. Как вы думаете, Анна Владимировна?
— Это было бы неплохо, — с довольным видом улыбнулась бабушка. «Лучше уж никаких поклонников, чем Стефан Веславский», — прочитала я ее мысли.
Я не смогла удовлетворить и любопытство Ее Императорского Высочества в отношении моего пребывания в Царском.
— Теперь я вижу, что Их Величества имеют, по крайней мере, одного верноподданного при дворе, который и не дурак, и не плут, — прокомментировала Мария Павловна.
Почти все члены императорской семьи чувствовали ярость отчаяния, еще более ожесточенную из-за их бессилия по отношению к венценосцам, недостойным своей миссии.
Огни, роскошь столицы, модные дамские туалеты — все это казалось мне странным после серости военной зоны. Люди, не знавшие войны, стали мне чуждыми. Контраст между особняками в нашем квартале возле Адмиралтейства и убогими поселениями для беженцев в Варшаве и возле станций Николаевской железной дороги был столь разителен, что я была рада отъезду.
Меня сопровождала бабушка вместе со своей неизменной спутницей — Зинаидой Михайловной. Няня тоже отправилась вместе с нами, заявив при этом, что я, мол, прекрасно умею заботиться о других, но вот о себе позаботиться не могу.
Приятный сюрприз ждал нас в Минске, когда все — отец, дядя Стен, Стиви и Казимир — приехали с юго-западного фронта, получив отпуск на Рождество.
После того как бабушка расположилась в комнатах тети Софи в заднем крыле госпиталя и все обменялись рождественскими подарками, мы всей семьей провели вечер в по-монастырски скромно обставленной гостиной тети Софи. Зинаида Михайловна поспешно отправилась в Могилев проведать сыночка Николеньку, назначенного, благодаря материнским хлопотам, адъютантом к начальнику генерального штаба, генералу Алексееву. Кроме родственников никого не было — Казимир был по сути членом семьи, — и я могла откровенно поделиться своими мыслями о посещении Царского Села.
Мой рассказ произвел сильное впечатление.
— Сейчас ходит столько всяких слухов, — сказала тетя Софи, — но теперь мы, наконец, все узнали из надежного источника. Совершенно очевидно, что правители России находятся на грани нервного срыва.
— Это внушает мне еще больший пессимизм в отношении нашего дела — вопроса о независимости Польши. Велопольский, Потоцкий, Замойский, — дядя в своей обычной сдержанной английской манере называл имена прославленных в истории польских магнатов, — все наши друзья сомневаются, что царь выполнит свое обещание.
— А нет ли какого-нибудь средства повлиять на Его Величество? — спросила тетя. — Или он станет еще упрямее?
— Николай всякий раз уступает чьему-либо давлению, — ответил отец, — но главная беда в том, что в конце концов он уступает самому сильному давлению — своей супруге. А императрица решительно против какого бы то ни было изменения status quo. Она имеет, по крайней мере, одну несомненную добродетель — постоянство.
— Ее следовало бы отправить в монастырь, — изрекла бабушка. — Пожизненно.
— Николай Николаевич во всеуслышание высказывался в том же духе, — отец едва заметно усмехнулся, упомянув о прямолинейности бывшего верховного главнокомандующего.
— Все Романовы сыты ею по горло, — заявила бабушка, — даже ее собственная сестра не желает поддерживать с ней отношений, пока она носится со своим лжепророком.
Речь шла о Елизавете, жене великого князя Сергея, которого убили в 1905 году. Эта очень красивая и глубоко религиозная женщина была для меня примером, когда я была еще девочкой.
— Почему бы не прикончить Распутина? — высказал предложение Стиви. — Это было бы актом патриотизма.
Казимир посмотрел на него с восхищением, я же была шокирована.
— Что ж, может случиться и такое, — невозмутимо произнес дядя Стен.
— Это принесло бы больше вреда, чем пользы, — сказал отец. — Гришка-мученик будет пострашнее Гришки-пророка. И потом, он же ведь только орудие.
— Распутин — орудие? — это пришло мне в голову после «Бориса Годунова». — Но в чьих руках, папа?
— В руках этих бюрократов и реакционеров, для которых все равно, погибнет Россия или будет процветать. Один из них — Белецкий, бывший начальник тайной полиции, другой — петроградский митрополит Питирим. Среди них также известный антисемит — бывший министр юстиции Щегловитов, достойный преемник того влиятельного покойного вельможи, чье имя я стесняюсь упоминать.
— Князя Мещерского, — пришел на помощь дядя, — издателя этого реакционного листка «Гражданин».
— И Николай охотно его читает. Эта клика ловко играет на сокровенных желаниях и надеждах Николая и Александры, подогревая их с помощью Гришки. Так что, сами видите, — отец махнул рукой, — все безнадежно.
— Вздор! — стукнула об пол тростью бабушка. — Пораженческие настроения русских — вот истинная причина безнадежности. И вообще, это не та тема, которую можно обсуждать в присутствии молодежи, Пьер. У нас сильные лидеры в Думе. Под председательством нашего дорогого князя Львова Земский союз совершил прямо-таки подвиг, поддерживая снабжение армии.
Бабушка, как и другие наиболее прогрессивные землевладельцы, была горячей сторонницей земств — выборных местных органов с ограниченным самоуправлением.
— Мы, наконец, имеем способного и честного военного министра Поливанова, — продолжала она, — благодаря его усилиям, а также Земству мы почти устранили нехватку боеприпасов. У нас отличные генералы и доблестные войска, нам только нужно держаться до победы. Наш государь — патриот, и он должен прийти к разумному решению!
— Браво, мама! — улыбнулся отец.
Дядя Стен сказал, что ему нужно встретиться и поговорить с французским и английскими послами.
— Пусть их правительства окажут давление на Николая, они всегда были на нашей стороне.
На этом обсуждение закончилось. Все, что было во мне деятельного и решительного, было на стороне бабушки — сестра милосердия не должна падать духом. Но мое религиозное и поэтическое начала побуждали меня согласиться с отцом и признать, что ситуация безнадежна.
Каждый — и в верхах, и в низах — был орудием в чьих-то руках. Никто в отдельности, ни одна группа лиц, ни вся нация в целом не несли ответственности за тяготы войны. И никто не мог взять на себя ответственность и остановить ее. Все это было подобно огромному механизму с бесчисленными шестеренками, один раз неизвестно кем заведенному и который остановиться мог только сам по себе. В таком случае, жизнь — абсурд, а война — просто скверная шутка.
Однако все во мне восставало против этого, мои христианские принципы просто не позволяли мне с этим смириться. И если никто не несет личной ответственности за происходящее, то, значит, все мы должны быть в ответе. Поэтому коллективная вина за войну ложилась на все человечество, и не было смысла обвинять того или иного монарха, президента, страну или, как большевики, целый класс. Семена зла и жестокости были в каждом из нас, и лишь одну из двух позиций можно было выбрать: либо ко всему испытывать отвращение, либо — сострадание.
Мы еще не раз обсуждали эти, так волнующие нас вопросы, собираясь в гостиной тети Софи, но во время праздничного обеда по случаю нового, 1916 года разговоры о политике и пессимистические рассуждения были отставлены. На длинный стол в столовой штаба были выставлены бельведерский сервиз, хрусталь и серебро из Веславского замка. Я была в нарядном платье из красного бархата, отороченном горностаем, а волосы мои ниспадали на плечи, как любил Стиви.
Сам же Стиви, посвежевший и полный сил, вместе с Казимиром сидел против меня. Отныне мы все трое были связаны узами боевой дружбы. Во мне пробудился новый интерес к Казимиру, когда Стиви рассказал мне о его «репутации», совершенно им незаслуженной. Стиви предполагал, что это каким-то образом связано с матерью Казимира, сбежавшей с любовником.
В задумчивом взоре отца, который сидел рядом со мной и время от времени поглядывал на меня, видна была гордость и нежность. Как всегда, весьма сдержанный дядя Стен тем не менее видимо купался в лучах любви, исходивших от тети Софи. Даже бабушка смотрела одобрительно. Нам не доставало только бабушки Екатерины. В торжественной тишине дядя зачитал известия, доставленные из Польши через всю оккупированную территорию курьером-евреем:
Веславский округ пострадал меньше, чем все остальные, так как в замке разместился немецкий барон со своим штабом. Барон отнесся с подобающим почтением к старой хозяйке замка, правда без взаимности с ее стороны. Княгиня Екатерина общалась с «победоносным тевтоном» через переводчика и только раз в день покидала свои покои, чтобы положить цветы на могилу мужа. Его могила стала местом паломничества для окрестных жителей, которым приходилось несладко, хотя и лучше, чем тем, кто вынужден был покинуть родные места. Замок выстоял, как стоял восемь столетий, выдержав четыре нашествия. Его башни остались целы, могучие липы стояли нетронутыми.
«Я сохраню его для моего сына, моего внука и для его детей», — писала бабушка. Дядя твердым голосом, несмотря на внутреннее волнение, повторил ее слова и взглянул на сына.
Стиви смотрел на меня, и я прочла в его глазах, что и для него сохранение Веславского замка служило залогом того, что его род продлится в наших сыновьях и что любовь и жизнь сильнее войны и смерти.
На утро все разъехались. В сопровождении Зинаиды Михайловны, все еще возбужденной после встречи с Николенькой, бабушка уехала в Петроград. Мы с няней присоединились к отцу, дяде Стену, Стиви и Казимиру, которые возвращались к своим частям на юг. Меня прикомандировали к полевому госпиталю, находившемуся менее чем в часе езды от Ровно в красивом старинном городке среди садов, а няня должна была поселиться при штабе отца, чтобы иметь возможность заботиться обо мне, когда я буду его навещать.
Папа был переведен из кавалерии, которая оказалась малоэффективной в условиях позиционной войны, и назначен командиром пехотного корпуса из трех дивизий. Как-то, отправляясь на смотр, отец взял меня с собой.
Стоя в открытом автомобиле, мы медленно двигались вдоль солдатских рядов, выстроенных прямо посреди снежного поля. Солнце сияло так же весело, как на недавнем смотре с участием государя. Развевались знамена, бодро грохотали барабаны, блестели начищенные штыки. Без устали играл духовой оркестр. Наблюдая эту, по словам Пушкина «пехотных ратей и коней однообразную красивость», я подумала — если женщина хочет понять, откуда у мужчин эта непостижимая воинственность, ей нужно повидать именно военный смотр.
Прокатилось громовое «ура!». Шестьдесят тысяч человек приветствовали своего нового командира. В эту минуту отец в белой папахе показался мне чуть ли не воскресшим Александром Невским. Еще никогда я не чувствовала такой гордости от того, что я его дочь. Я стояла, горделиво выпрямившись, в своей косынке сестры милосердия и испытующе всматривалась в лица солдат по примеру отца. Сегодня я была рада, что на груди у меня был орден: солдаты видели, что я — одна из них. Никогда прежде я не ощущала в себе такого горячего патриотизма, но теперь, видя открытые русские лица, мужественно и преданно глядящие на нас, я говорила себе, что нет на свете более доброго, великодушного и сердечного народа, и, кажется, впервые почувствовала настоящую любовь к нему.
Несколькими днями позже я, Стиви и тетя Софи отправились к дяде Стену, полк которого располагался южнее, в районе реки Стыри. Веславские уланы, казалось, хотели блеснуть перед дамами и так старательно начистили сабли и подковы своих лошадей, как если бы ожидалось прибытие самого государя, представ перед нами во всем своем ослепительном блеске, чем, признаться, немало нас смутили. И вновь я почувствовала в себе ту же волну любви ко всем этим еще недавно столь чужим мне людям, от которых я, казалось, была так прочно изолирована невидимыми, но совершенно непроницаемыми для «посторонних» границами самого высшего общества, внутри которых мне, казалось, было суждено жить и умереть.
После шутливого «высочайшего» смотра Стиви радостно окружили солдаты его взвода. Среди них я узнала нескольких товарищей наших детских игр, в то время простых деревенских мальчишек; они обращались ко мне как прежде «панночка Танюся». На мгновенье мне показалось, что мы опять играем в любимые игры нашего детства: я изображаю сестру милосердия, а мальчики со своим юным паном поручиком играют в войну.
Остаток дня мы провели вдвоем со Стиви. Когда мы прогуливались, Стиви робко обнимал меня за плечи и не выпускал моей руки, когда мы присаживались на скамейку. Вот и все, на что он отважился. Нам всегда было хорошо вдвоем, но в последнее время наши целомудренные отношения порой создавали какую-то внутреннюю напряженность, некоторую недоговоренность между нами, и в такие минуты мы замолкали, хорошо понимая, что происходит в душе каждого. И все же было в этом какое-то пронзительное удовольствие. Мы не были обычными любовниками. Мы были слиты воедино волшебным образом и чувствовали, что наш будущий брак будет счастливым и прочным.
Вновь наступили военные будни, и мы могли видеться только в свободное от службы время. Стиви определили в отдел разведки для дешифровки вражеских донесений. Я работала в операционной хорошо оборудованного санитарного поезда, стоявшего на путях в ближнем тылу, одного из тех несравненно более удобных поездов, которые все больше приходили на смену примитивным гужевым санитарным фурам первого периода войны. Значительно облегчалась работа медицинского персонала, постепенно улучшалось положение с медикаментами, и я замечала, что и в армии были изменения к лучшему. С нехваткой боеприпасов было покончено; винтовок теперь было больше чем достаточно, однако боевой дух солдат стал теперь даже ниже, чем во время ужасного отступления. Они тосковали по своему дому, по домашним пирогам с капустой, по своим женам и невестам, по теплым очагам. Солдаты все чаще стали задумываться, сколько же еще времени им предстоит оставаться вдали от дома и зачем все это.
Я хорошо понимала их чувства. Снова и снова я спрашивала себя, когда санитары клали искалеченное тело на операционный стол, едва смыв кровь после предыдущего раненого: сколько же еще может продолжаться эта ужасная бойня? Полмиллиона солдат полегло под Верденом. Британский и французский экспедиционные корпуса в конце концов покинули Галлиполи, неся огромные потери; стало ясно, что Россия не получит Константинополь. Но была ли вообще реальна мысль о захвате проливов, так увлекавшая государя и некоторых наших ура-патриотов? А что Сербия — виновница войны? Ее больше нет, ее армия разбита. Выходит, что Сербия достаточно наказана за убийство в Сараеве. Но… тогда ради чего продолжает литься кровь? Ведь очевидно, что эта война больше никому не нужна. Она не может быть испытанием, ниспосланным свыше. Люди не станут благодаря ей ближе к Богу. Напротив, выжить в этой чудовищной бойне можно только ожесточившись и подавив в себе всякие человеческие чувства. Сердца наших добродушных русских солдат наполняются горечью и обидой не к немцам и австрийцам — таким же страдальцам, как они, — а к тем, кто ими, солдатами, командует: к своим офицерам и верховному главнокомандующему — государю. Теперь потребуется еще больше усилий, чтобы послать их в окопы. Повсюду я замечала, что дисциплина постепенно слабеет.
Но, однако, летом 1916 года дисциплина все еще была достаточно высока, что позволило генералу Брусилову осуществить в июне свой знаменитый прорыв.
В течение июня, июля и августа 1916 года произошли самые кровавые сражения за всю войну. Наступление на 300-километровом фронте показало, что Россия представляла пока еще силу, с которой следовало считаться. Благодаря ему было остановлено наступление австрийцев в Италии, в результате чего Румыния объявила в конце концов войну австро-германской коалиции, и немцы вынуждены были спешно перебросить пятнадцать дивизий с запада на новый румынский фронт. Увы, для нас это была пиррова победа. К октябрю 1916 года, когда государь приказал приостановить наше наступление, русская армия потеряла свыше миллиона убитыми и ранеными. Ее резервы были истощены, боевому духу солдат был нанесен непоправимый ущерб.
Корпус отца, бывший на самом острие наступления в Галиции, понес тяжелые потери. Многих недосчитался и полк веславских улан. Казимир потерял своего отца, бывшего веславского городского голову, а Стиви — нескольких товарищей своего детства. Сам он настойчиво просил, чтобы его послали обратно в действующую армию. В конце августа наступление задохнулось, и к моей большой радости уланы были отправлены с фронта на гарнизонную службу.
В то время как земля вокруг нашего санитарного поезда буквально содрогалась от взрывов снарядов, а Стиви бросался со своим взводом в очередную атаку, в тылу происходили политические события, от которых зависело наше будущее.
В июле в могилевской Ставке государя ожидалось долгожданное провозглашение автономии Польши. Настойчиво побуждаемый английскими и французскими послами — Бьюкененом и Палеологом — министр иностранных дел Сазонов торопил государя с решением польского вопроса. Поначалу государь дал согласие, однако при этом он был как-то особенно милостив с Сазоновым, что, по мнению отца, было дурным знаком. Было замечено, что государь проявлял свое расположение к тому или иному министру накануне его отставки.
И на этот раз интуиция не обманула отца. С приближением дня провозглашения автономии Польши пошла в ход «тяжелая артиллерия», как называли в Ставке письма Александры. А затем императрица прибыла в Могилев собственной персоной, и акт провозглашения автономии не состоялся. Вместо этого еще до конца того же месяца было высочайшее позволение Сазонову уйти в отставку «по состоянию здоровья». Пост министра иностранных дел был передан Штюрмеру, бездарному и непопулярному председателю Совета министров, ставшему преемником старого Горемыкина за те же заслуги — приверженность Распутину. И на этот раз твердая решимость Александры сохранить империю для сына в ее нынешних границах возобладала над желанием императора принять более мудрое государственное решение.
Отставка Сазонова означала уход из правительства последнего либерала. Генерал Поливанов — военный министр, который, как многие надеялись, способен был исправить бедственное положение, создавшееся в военном министерстве из-за преступного попустительства Сухомлинова, — был снят со своего поста еще в апреле за свою чрезмерную близость к Думе и земским кругам. Бабушка бурно негодовала по этому поводу, а отец был глубоко удручен. И вот теперь государь внезапно решил отложить решение польского вопроса на неопределенный срок, что открыло нам глаза на многое. Пагубное влияние Александры, постепенно становившееся для судеб России все более роковым, проявилось здесь особенно ярко. Самым драматическим образом это решение государя отразилось и на наших судьбах.
В середине августа отец прислал за мной автомобиль, который отвез меня к нему в штаб, располагавшийся в старинном помещичьем доме, который был украшен очень красивым портиком с колоннами. Дом утопал в густой листве лип и дубов, его покатая крыша поблескивала жестью на солнце. Хотя усадьба располагалась не в самом Королевстве Польском — теперь оно было оккупировано неприятелем, — однако этот пограничный уезд Волынской губернии принадлежал Польше до раздела, и в нем проживало довольно много польских хуторян и помещиков. Здесь я встретила тетю Софи, дядю Стена и Стиви. Отсутствие Казимира означало, что готовилось некое важное семейное совещание.
После обеда с участием штабных офицеров, поданного на этот раз несколько раньше обычного, офицеры откланялись, а члены семьи вышли на веранду. Было жарко, поэтому Семен подал нам холодный чай со льдом и вышел. Мы с тетей устроились в плетеных креслах, дядя Стен присел возле тети. Она выглядела свежей и элегантной в своем платье из набивного шифона, мне же было жарко в форме, и я чувствовала себя в ней непривлекательной. Отец, поглядывая на меня, нервно постукивал пальцами по подлокотнику кресла. Стиви стоял, хмуро глядя сквозь стекла веранды на зеленую листву деревьев.
Меня переполняло чувство щемящей грусти, которую я всегда испытывала рядом со Стиви. Вдруг я почувствовала, что наступило напряженное молчание, как будто бы все чего-то ожидали. Слышно было только, как позванивают льдинки в фужерах, да комариный писк. Я взглянула с тревогой на дядю и поняла, что сейчас он сообщит нам что-то очень важное.
— Отправляясь в Могилев на аудиенцию к государю, я говорил Пьеру, что еду с тяжелым сердцем, — начал он наконец. — Увы, мои опасения оправдались. Его Величество сказал мне, что, хотя он и согласен в принципе дать Польше автономию в той или иной форме, однако он пришел к убеждению, что необходимо отложить решение этого вопроса до победы над общим врагом.
Все молчали, слушая его слова, а дядя Стен продолжал с болью в голосе.
— Я напомнил Его Величеству, что многие поляки, в том числе и мои уланы, вступили в ряды русской армии, поверив великодушному манифесту великого князя Николая Николаевича. На это Его Величество уклончиво ответил, что первой задачей как русских, так и поляков, является скорейшее и победоносное завершение войны и что он, конечно, не останется глух к нуждам и просьбам всех тех, кто в это тяжкое время остался верен своему долгу и так далее… Он, видите ли, рассмотрит нашу просьбу, и это говорится тогда, когда вся наша страна стала полем боя в этой войне, войне, за которую она не несет ответственности и не делает на нее никакой ставки.
Я не мог скрыть своего разочарования. Его Величество поспешил похвалить мой полк и заверил меня в том, что наши заслуги не будут забыты. После чего я напомнил Его Величеству о том, что мои усилия и усилия тех польских дворян, что поверили в обещание русской короны восстановить нашу конституцию и гражданские права, в значительной степени способствовали умиротворению страны в печальной памяти 1905 году. И я не могу гарантировать это теперь, когда центральная Польша будет освобождена от вражеской оккупации, если не будет обеспечена автономия Королевства Польского.
При упоминании 1905 года Его Величество смутился и не сразу нашелся, что мне ответить. Наконец он произнес: «Я благодарю вас за вашу верность, князь. Я лично высоко ценю вас и питаю к вам глубокое расположение. И могу только повторить, что всей душой желаю блага польскому народу. Но, дорогой князь, всем нам нужно набраться терпения».
Я понял, что больше ничего не добьюсь от Николая. Я уже беседовал с французским атташе при Ставке и с генералом Алексеевым. Вы знаете, что уже с декабря французы неоднократно обращались к нам с настойчивыми просьбами послать во Францию экспедиционный корпус, на что мы, наконец, согласились. Решено послать во Францию пять бригад по десять тысяч человек в каждой. Со своей стороны атташе заверил меня в том, что Франция почла бы за честь принять веславских улан, а Алексеев оставил это на усмотрение государя.
Я уже принял решение. «Ваше Величество, — сказал я ему, — в знак расположения, которое вы изволили выказать, позвольте моим уланам присоединиться к частям, которые вы отправляете во Францию, поскольку иначе я не могу более поручиться за настроения моих солдат».
— Под каким же флагом вы намерены сражаться во Франции — под русским или польским? — спросил государь.
— Ваше Величество, моей главной целью, как и вашей, является победа над австро-германцами. Мои солдаты сделают все возможное, сражаясь вместе с нашими французскими союзниками. Они будут драться так же отчаянно, как и солдаты русской армии.
— Ну а после победы? — настаивал он.
— Ваше Величество, — ответил я, — если вы не находите возможным изменить статус моей страны до дня победы, то я все же решаюсь просить вас сделать исключение для моих улан.
— Браво, господин полковник! — воскликнул Стиви, а тетя промолвила:
— Хорошо сказано, Стен.
— И что же? — нетерпеливо спросил отец, досадуя на этот всплеск польской гордыни. — Его Величество согласился?
— Приказ об отправке моего полка во Францию уже подписан.
Я всплеснула руками в отчаянии, а Стиви радостно спросил:
— Когда же мы отправляемся, господин полковник?
— Государь разрешил мне восполнить наши потери за счет поляков в других кавалерийских частях, которые пожелают присоединиться к нам. Затем мы отправимся в Мурманск, где присоединимся ко второй русской бригаде, отправляющейся морем во Францию. Отплытие назначено на середину сентября.
— Я рад за вас, Стен. — Отец подавил минутное раздражение. — Бог знает, что может здесь произойти!
Дядя закончил свое сообщение такими словами:
— Я уверен, что династия Романовых обречена. В Петрограде в воздухе чувствуется гроза. Всюду ходят самые фантастические слухи об императрице и Распутине. Двор окончательно скомпрометировал себя, министры потеряли всякое доверие Думы. Думская оппозиция настроена непримиримо и готова к борьбе с правительством. Продовольствия не хватает, начинается эпидемия тифа и холеры, в рабочей среде ужасные настроения. Народ истекает кровью, не зная ради чего. Россия не может выдержать еще год такой войны, а до победы очень далеко.
— Если бы государь был к нам благосклонен и восстановил нашу конституцию и гражданские права, как было обещано в манифесте великого князя, то я был бы предан ему до конца. Мы, поляки, обожаем делать красивые жесты и ввязываться в безнадежные предприятия, — добавил дядя с горькой иронией и в заключение сказал: — Я служил Российской Империи верой и правдой, однако мой отец говорил, что я не достоин наших предков Пястов. Отец предупреждал меня на смертном одре доверять слову Николая II не более, чем слову Николая I. И он оказался прав. Я больше не чувствую никаких обязательств по отношению к российской короне кроме долга солдата русской армии. И как только кончится война, я буду бороться за объединение и независимость моей страны на стороне любой иностранной державы и всеми возможными средствами.
Стиви бросился к своему отцу и сжал его руку.
— Ты прав, отец! К черту автономию под крыльями императорского орла! Нам нужна независимость! Матушка, — воскликнул он, — мы отправляемся во Францию! Легионы снова идут в поход! — Он с вызовом оглядел всех вокруг. Когда глаза наши встретились, он стремительно подошел ко мне и схватил мои ледяные руки.
— Дорогая, я не забыл о тебе. Мы можем немедленно пожениться, как только ты перейдешь в нашу веру. Мы проведем медовый месяц на баскском побережье.
— Перед тем как отправиться в свадебное путешествие на баскское побережье, не следует ли вам, сударь, поговорить с князем Силомирским? Вы пока еще не женаты и даже официально не помолвлены, — напомнил ему холодным тоном дядя Стен.
— Дядя Петр, Вы позволите Тане поехать с нами и выйти замуж за меня во Франции? — спросил Стиви, не выпуская моей руки.
Отец кивнул.
— Конечно, конечно.
Он произнес это таким тоном, что я почувствовала, как у меня разрывается сердце.
— Папа, как я могу тебя покинуть? — воскликнула я в отчаянии.
— Ты должна уехать! Стен прав. Романовы обречены. Веславские больше не обязаны хранить верность российскому престолу, но Силомирские должны. Я погибну вместе с моим государем, и ты можешь погибнуть, моя доченька, поскольку ты так близка к семье государя. Не для этого я тебя вырастил, чтобы видеть, как ты погибаешь. Я знаю, как ты мне предана и благословляю тебя. Но, если ты действительно хочешь сделать меня счастливым, то ты устроишь свою судьбу и подаришь мне внуков, которых, если Бог даст, я увижу после войны.
От этих слов самоотречения, проникновенно сказанных отцом, слезы полились из моих глаз. Я повернулась к тете Софи, ища совета и утешения.
— Бедное дитя, — проговорила она, — какой жестокий выбор предстоит тебе сделать! Но твой отец прав, Танюса. Молодость не должна жертвовать собой ради старости. Будущее важнее прошлого. Ты должна отправиться вместе с нами.
— Тетушка, родная, как же я могу? Ах, Господи, что же мне делать? — заплакала я.
Стиви отпустил мою безжизненную руку и грустно взглянул на меня. Я встала, прижав руки к краям моей косынки сестры милосердия, и посмотрела в глаза каждому из четырех близких мне людей, ожидавших моего решения. Чувствуя, что больше не в силах владеть собой, задыхаясь от отчаяния, я прошептала:
— Извините меня, но мне нужно немного побыть одной и подумать, как мне быть, — и выбежала в лес.
В лесу царила какая-то гнетущая тишина. Грохот канонады, как обычно, прекратился к концу дня, чтобы снова возобновиться ночью. Где-то вдали прогремел гром. Несмотря на удушающую, жару мне было холодно, и по телу пробегал озноб. Я бежала, пока не выбилась из сил, и упала на широкий ствол повалившегося дуба. Я прижалась всем телом к могучему дереву, и мне казалось, будто это широкая грудь моего отца — ведь он сам был ветвью старого генеалогического древа, глубоко укоренившегося в родной земле.
Папа говорит, что он обречен, это правда. Я вижу это по его лицу, как вижу, когда умирает раненый солдат, думала я. И также обречены наш государь и его сын, мой дорогой Алексей, и его дочь, моя лучшая подруга. А я собираюсь сбежать, как будто не желая погибнуть вместе с ними. Собираюсь жить счастливо в прекрасной Веславе, в то время как они будут гнить в земле Российской империи. Как смогу я быть счастливой, если буду знать, что сбежала? Но если я отпущу Стиви одного во Францию, то могу больше никогда его не увидеть. Я могу навсегда потерять его и никогда не узнать счастья. Нет, я нигде не смогу быть счастлива, да и счастье — это не первостепенная вещь. Нельзя даже ставить перед собой такую цель — стать счастливой, как сказал бы профессор Хольвег. Важно только понять, кому я нужнее — папе или Стиви?
Стиви двадцать один год, его любят солдаты и его народ. У него есть отец, который может защитить его, есть мать, которая будет заботиться о нем, если он заболеет. А если папа заболеет или его ранят, то кто будет заботиться о нем? Бабушке уже семьдесят с лишним лет. Папа останется совсем один. Даже наш государь, когда-то любивший его, отдалился от него из-за этого ужасного Распутина. Папа всю жизнь заботился обо мне, баловал меня, и теперь, когда он в опасности, разве я не должна в свою очередь быть рядом с ним, всеми покинутым. Ведь из-за меня он не смог жениться на Диане, и теперь кроме меня некому позаботиться о нем в старости. Если я останусь с ним, то, может быть, спасу его. А если он погибнет, то мой долг — разделить его участь. Разве оставила бы Таник своего отца? Нет, ни за что она бы так не поступила.
Все это так, но почему я должна остаться и погибнуть? — говорил во мне другой голос. Я так молода, так хочу познать счастье. Отец прожил жизнь, юность не должна приносить себя в жертву старости, сказала тетя. Да и папа не просит об этом. Он сам был женат на польке, но, выйдя замуж за него, матушка приняла русскую веру. А если я выйду замуж за Стиви, то моей родиной станет Польша. Дядя Стен сказал, что, когда кончится война, он будет всеми возможными способами бороться за независимость своей страны. Могут пасть Романовы, но не Россия. До тех пор пока Польша и Россия — единая держава, они будут сражаться вместе. Стиви — такой горячий патриот, и если я стану его женой, то могу ли я стать на его сторону — против отца, против солдат, которых выхаживала? Наша помолвка была отложена из-за опасений, что она может поставить под угрозу дело польской автономии. И наша свадьба зависела от успеха этого дела. А теперь, когда оно проиграно, разве мы можем пожениться? Нет, это невозможно. Няня была права: я не могу родить сына поляку, чтобы он воевал против русских.
Но когда руки Стиви прикасаются ко мне, и я слышу его глубокий красивый голос, то он может заставить меня делать все, что захочет, может заставить меня забыть обо всем на свете. Я была бы счастлива с ним. Нет, не счастлива, но я забыла бы обо всем. Если я останусь в России, то буду несчастна, но, по крайней мере, я выполню свой долг. И как долго могла бы я быть счастлива, сознавая, что сбежала отсюда? Ведь не сбежала же я из полевого госпиталя во время отступления? Да, теперь мне ясно, как я должна поступить. Как долг повелевает Стиви быть со своим взводом, так и я должна оставаться со своими товарищами по оружию. И пока мы на войне, мое место здесь, рядом с отцом, на фронте. Итак, решено.
Я успокоилась и встала. Принять такое решение означало приготовиться к гибели. Но я была не готова умирать, душу мне переполняла печаль. Я снова упала на широкий ствол дуба, уронив голову на руку и закусив губы, чтобы не заплакать. Сзади послышались быстрые легкие шаги, и я поняла, что мой кузен стоит возле меня. Прижимаясь щекой к дереву, я повернула немного голову и посмотрела на него. На плечах Стиви был накинут плащ, и взгляд его не предвещал ничего хорошего.
— Не знаешь, кого выбрать? — спросил он резко. — Россию или Польшу? Отца или меня? Да и к чему спрашивать? — продолжал он с горечью, в то время как я молчала. — Я все знал заранее. Ты всегда любила своего отца больше, чем меня, и так будет всегда. Я спрашивал тебя в Минске, кто будет для тебя на первом месте, когда мы поженимся, — я или отец, и ты сказала, что это буду я. Но твое слово стоит не больше слова твоего крестного — государя, как и слово любого русского.
Как же больно было слышать это справедливое обвинение! Ведь когда-то я дала клятву моему названому брату следовать за ним повсюду — будь то война или мирная жизнь. Но я также дала клятву верности моему государю и не могла сдержать обе клятвы.
— Продолжай, если хочешь сделать мне больно. Но это не заставит меня изменить решение, каким бы тяжелым оно ни было, — ответила я и снова прижалась к дереву, ожидая, какие еще обидные и горькие слова скажет Стиви.
— Нет, я думаю, что смогу заставить тебя изменить свое решение. — Этими словами он как будто пригвоздил меня к дереву. — Ты не боялась обидеть меня, расставаясь со мной, когда меня эвакуировали из полевого госпиталя. Отчего же мне бояться обидеть тебя?
Я молча смотрела на него, и слезы катились по моим щекам. Его руки обнимали меня, я смотрела на его страстное мужественное лицо и чувствовала, как решимость покидает меня.
«О, целуй меня, пока я не потеряю рассудок, и увези меня с собой, — молча умоляла другая Таня. — Не слушай меня, я могу возненавидеть тебя потом за это. Я и себя возненавижу, но я не в силах побороть чувство долга. Помоги же мне, отними мою волю и разум! Позволь мне быть твоей возлюбленной и только ею!»
Мои глаза, полные слез, пытались сказать то, чего я не могла произнести вслух. Но Стиви не понимал их мольбы.
Он устыдился своего гнева, и черты его лица смягчились.
— Моя милая, моя родная, как я мог заставить тебя плакать! Какое же я чудовище! — Нежно глядя мне в глаза, он вытер мне слезы своим носовым платком. — Я не стою твоих драгоценных слез.
— Нет, Стиви, ты их стоишь!
— Правда? И ты будешь плакать, когда я уеду, или забудешь обо мне, лишь только я скроюсь из виду?
— Никогда! Но ты сам забудешь обо мне. У тебя и раньше были девушки и будут снова. Ты встретишь другую, которая будет красивее меня… и женишься на ней. — При этой мысли мною овладело отчаяние, я прижалась лицом к дереву и зарыдала.
— Танюша, милая моя, родная, успокойся, — уговаривал меня Стиви.
Он нежно обнял меня, а я все продолжала плакать. Но, прижимаясь к его груди, я ощутила знакомое чувство безопасности, блаженства, счастья, как бывало в детстве, когда отец заключал меня в свои объятия. Я прижала ладони к его груди, чтобы сильнее почувствовать его силу и мужественность, приносящие мне успокоение, мои рыдания прекратились и волнение постепенно улеглось.
— Выслушай меня, дорогая, — произнес Стиви, когда я затихла. — У меня были мимолетные увлечения, как у любого нормального мужчины, и я не могу поклясться, что не будет других. Но они не имели и никогда не будут иметь для меня значения. До тех пор пока ты будешь ждать меня, я буду ждать тебя — год, два, десять лет — и не привезу в Веславу никакой жены, кроме тебя. Я даю тебе слово — слово Веславского. Если, не дай Бог, в России произойдет революция и тебе будет грозить опасность, я приеду за тобой. Жди меня и верь мне всегда. — Он приподнял мою голову, потом наклонился, чтобы поцеловать меня.
Не успел он прикоснуться к моим губам, как хлынул ливень. Стиви накинул на меня плащ и продолжал целовать меня. Промокшие и задыхающиеся от волнения, мы побежали в сторону дома, накинув плащ поверх голов. Дождь хлестал по листьям, приятная прохлада опустилась на нагретую за день землю, и воздух наполнился запахом грибов и мокрой листвы.
Глядя на дождевые капли, стекающие по лицу Стиви, я вспомнила, как он ехал верхом рядом с моим санитарным фургоном. Вспомнила, как мы впервые танцевали в ночь накануне Праздника урожая, нашу клятву в башне замка. Мне вспомнилось, как девочка, играющая в сестру милосердия, обнимала мальчика-солдата в зловонном фургоне полевого госпиталя — все эти сладостные и пронзительные воспоминания пронеслись в голове, пока мы бежали, взявшись за руки, через парк. И когда мы вернулись на веранду, где нас ждали отец и Веславские, то хотя мы и решили сейчас расстаться, но оба знали: ничто, кроме смерти — ни время, ни расстояние, ни революция — не может разорвать наших уз.
В первых числах сентября 1916 года у товарной платформы на путях позади линии юго-западного фронта, возле навеса низкого пакгауза стоял готовый к отправлению поезд. Последние три эскадрона веславских улан грузились в вагоны, и вместе с ними отправлялись их полковник, князь Станислав, его супруга и сын, а также друг их сына, поручик Казимир Пашек. Их провожала группа из местных польских помещиков, несколько французских офицеров, прикомандированных к штабу, и несколько военных корреспондентов из стран-союзниц.
Попрощавшись с провожающими, тетя Софи и дядя Стен подошли ко мне и отцу. Казимир по-солдатски сдержанно пожал нам руки и поднялся в вагон. Стиви, вытянувшись во фрунт, доложил своему отцу, что все готово к отправлению.
— Что ж, пора, — проговорила тетя Софи. На ней был элегантный серый дорожный костюм и соломенная шляпка-канотье с вуалью. — Стиви, поцелуй Таню на прощание.
Мы со Стиви, застыв, стояли друг перед другом.
«О нет, — застучало у меня в голове, — это невозможно! Я не могу остаться стоять на платформе, когда Стиви сядет в поезд. Нужно что-то сделать!» — Но изменить я ничего не могла.
На лице Стиви были те же отчаяние и беспомощность. Ни один из нас не мог выговорить ни слова. Он наклонился и поцеловал меня в лоб. Я положила ладони ему на грудь и взглянула в его горящие светло-карие глаза.
— До свидания, Стиви, — с трудом проговорила я и, сделав огромное усилие, отступила от него.
В то время как отец обнимал моего кузена, дядя Стен взял меня за плечи.
— Помни наш девиз: «Nunquam dimitto». Никогда не сдаюсь. Никогда не сдавайся, Танюса, никогда не теряй надежды. Будь верна нашему сыну, как он верен тебе. Мы будем ждать тебя, доченька. — Благородное, мужественное лицо дяди было печально, я почувствовала прикосновение его усов к моей щеке, когда он поцеловал меня.
Я повернулась к тете. У меня было страшное предчувствие, что я вижу ее в последний раз. «Это моя мать покидает меня, — подумала я, — и другой у меня уже не будет».
Это было почти так же ужасно, как и расставание с любимым. Я бросилась тете на грудь, и самообладание, которому меня учили с детства, покинуло меня.
— Тетя, родная моя, я не вынесу этого! — по-детски заплакала я.
— Нет, ты все вынесешь, Танюса. Ты выдержишь и другие испытания, если они тебе выпадут. Храни тебя Господь. Если Бог даст, ты вскоре будешь с нами. Мужайся, дитя мое.
Но я не находила в себе мужества. Ничего не сознавая, я уронила голову тете на плечо и не могла пошевельнуться.
— Пьер, помогите ей, — попросила тетя.
Отец взял меня под руку. Я видела какое-то движение перед глазами, слышала какие-то звуки, не имевшие ко мне отношения. Какая-то дама, напоминающая тетю Софи, почему-то ободряюще кивала нам из окна вагона. Очень высокий молодой офицер с застывшим лицом, стоявший в дверях вагона, исчез из виду. Странно, почему он так печально смотрел на меня?
Трубач протрубил сигнал к отправлению, закинул трубу за спину и последним вскочил в вагон. Поезд медленно тронулся. Мимо меня, как во сне, медленно проехала платформа с лошадьми, они раздували ноздри и тревожно ржали. Провожавшие мужчины махали шляпами, а дамы — носовыми платками. Офицеры и солдаты махали фуражками из окон вагонов. А потом стало пусто под пасмурным небом, и ничего не осталось, кроме рельсов. Страшная казнь свершилась. Я была будто разрезана поездом пополам, разорвана между любимым и отцом, родиной.
Отец повел меня по платформе к ожидавшему нас штабному автомобилю и помог сесть в машину. Весь путь по жаркой и пыльной дороге я пробыла в оцепенении. Через час, как я смутно осознавала, мы подъехали к усадьбе, где располагался штаб отца. Отец отвел меня в комнату с высокой березой за окном, которую я с трудом узнала, и оставил меня на попечение няни.
Няня помогла мне снять форму и усадила за туалетный столик, чтобы расчесать мои волосы. Я взглянула в зеркало и ужаснулась: на меня смотрело незнакомое лицо с огромными безумными глазами. Я прижалась лицом к высохшей няниной груди, как часто делала в детстве, когда хотела найти утешение. Боль, сдавившая тяжелыми тисками мне грудь, прорвалась наружу, и слезы ручьем полились из глаз.
— Ну же, полно, не надо так убиваться, — утешала меня няня. — Он ведь не умер, твой любимый, а только уехал ненадолго. Скоро вы будете опять вместе. Господь милостив, все будет хорошо.
Когда я легла в постель, вошел отец.
— Дорогая моя, бедная моя доченька! — он присел на кровать и обнял меня. — Завтра мы отправим тебя вслед за Стефаном. Еще есть время.
— Нет, нет, все хорошо, — я обняла его за шею. — Я останусь с тобой, я не могу тебя покинуть.
— Моя храбрая девочка! — он провел рукой по моим волосам, мокрым от слез. — Вот увидишь, все будет хорошо. Война не может долго продолжаться, и мы вместе поедем во Францию к твоему любимому. Мы поплывем на нашей яхте из Крыма. А когда я получу отпуск, мы поедем в Алупку, будем плавать, ездить верхом вдоль берега и читать вслух Пушкина. Как ты на это смотришь?
Глядя отцу в глаза, я подумала: не так уж все плохо. У меня есть папа. И все будет, как когда-то в детстве, когда я любила только его одного и не разрывалась между двумя любимыми существами.
Революция
1916–1918
Как и предсказывал дядя Стен, после отъезда Веславских события стали разворачиваться столь стремительно, что застали врасплох даже тех, кто предвидел крах империи. Будучи в Ставке, государь почти полностью отстранился от решения важнейших военных вопросов и погрузился в какие-то пустяки — награждения, смотры, обмундирование — что, конечно, очень вредило ему в глазах высшего военного руководства. Тем временем, в Царском образовался странный триумвират, фактически правящий страной, — императрица, Распутин и всецело преданный им премьер-министр Штюрмер.
Желая хоть немного вывести государя из апатии, но особенно не надеясь на успех, отец отправился в октябре в Могилев, взяв меня с собой.
Его Величество не столько был рад меня видеть, как, по-видимому, не желал оставаться наедине с отцом. Я была поражена происшедшей в нем переменой. Лишь в разговоре о своих детях, его лицо оживлялось, как в былые времена. В первый день в беседе с нами он не касался никаких серьезных вопросов. Лишь на следующий день, когда мы после завтрака прогуливались à trois[48], государь произнес в порыве откровенности:
— Это такое облегчение, Пьер, видеть вас здесь с Татой. В последнее время визиты родных стали для меня прямо мучительны. Они постоянно упрекают меня то в мягкости, то в неуступчивости. Да вот хотя бы это брусиловское наступление. Одни недовольны тем, что я приказал его приостановить, другие, напротив, убеждены в том, что нужно было сделать это гораздо раньше. Мама и даже Аликс обращаются со мной как с ребенком. Но я все еще царь! — его голос стал тверже — Я отвечаю за Россию перед Богом!
— Именно так, государь, — сказал отец. — Очень грустно, что, как мне кажется, кое-кто в вашем ближайшем окружении думает иначе. — Намек отца был настолько очевиден, что я даже испугалась за него.
— Вот и Аликс постоянно твердит мне о том же. — Царь или не понял, или сделал вид, что не понимает намека, и, к моему большому облегчению, поспешил переменить тему.
— Тата, мои девочки так скучают по тебе! Хочешь поехать со мной в Царское на Рождество, если, конечно, твой отец не возражает?
— Ах, папа! — я умоляюще посмотрела на отца, зная, что ему это не по душе. Однако он ответил, что очень рад и почтет это за честь для своей дочери.
— Вот и отлично, я немедленно напишу об этом Аликс, — сказал Его Величество.
Во время обеда в генеральном штабе меня поразил контраст между внешним почтением высших воинских чинов, выказываемым их главнокомандующему — государю, и тем скрытым пренебрежением, которое, как я чувствовала, они теперь испытывали к нему. После обеда я попросила у государя разрешения посетить раненых. Его Величество не мог отказать в такой просьбе, и мы с отцом получили прощальную аудиенцию у него.
— Все бесполезно, — сказал отец на обратном пути в Ровно. — Никто не в силах заставить Его Величество осознать реальное положение вещей и всю серьезность ситуации. Он никого не желает слушать, кроме своей обожаемой Аликс. Но ты же знаешь, что за советы дает ему эта несчастная женщина. У нее какое-то сентиментальное представление о русском народе, как будто сплошь состоящем из набожных крестьян, обожающих своего царя-батюшку. Это было бы смешно, если бы не было так трагично!
— Его Величество на грани нервного истощения, — проговорила я. — Его мысли путаются, и ему трудно сосредоточиться.
— Да и память у него, как я замечаю, резко ухудшилась, а ведь он всегда ей гордился. Неудивительно, что ходят слухи, которым я, впрочем, не верю, будто бы он начал принимать наркотики.
— Может быть, после отдыха во время Рождества он станет лучше себя чувствовать.
Я оживилась при мысли о том, что скоро увижу мою дорогую Таник. Ее письма очень поддерживали меня после отъезда Стиви в течение этих самых томительных и печальных месяцев в моей жизни.
«Ты такая храбрая и верная, — писала она, узнав о моем решении остаться с отцом. — Я не знаю, хватило бы у меня сил поступить так, как ты. Но уверена, что в конце концов ты приняла мудрое решение».
«Уж не знаю, Таник, насколько я была мудра, — отвечала я ей, — знаю только, что после смерти матушки и отъезда отца на Дальний Восток мне еще никогда не было так грустно и одиноко».
И снова в ее письме: «Полно, Тата, ты вовсе не так одинока, ведь у тебя есть мы, твой отец и твоя работа».
Да, моя работа все так же поглощала меня, но в свободные часы мною овладевала страшная тоска. Конечно, мне было отрадно сознавать, что до поры до времени Стиви в относительной безопасности. Они с Казимиром, свободно владеющие несколькими языками, были назначены офицерами связи между различными союзническими штабами. Однако в любой момент их могли отправить на передовую. Стиви мог погибнуть в бою, как лорд Берсфорд, наш кузен из Кента, и многие другие.
«Неужели целому поколению суждено погибнуть, — писала я Таник, — прежде чем прекратится эта бойня? Я все делаю машинально, ни о чем не думая и чувствуя себя заживо похороненной».
И для меня, и для всех, кто воевал, эта война давно перестала быть захватывающим приключением. Армия не двигалась ни вперед, ни назад: бесконечные бои шли на узкой полосе земли, искалеченной воронками снарядов и усеянной мертвыми телами. Позиционная война приносила все больше и больше раненых. Чем более страшной и жестокой становилась военная техника, тем больше совершенствовались хирургия и протезирование.
Увы, мне не удалось встретиться с Татьяной Николаевной и Ольгой и поделиться своими переживаниями. Отец получил письмо от Его Величества, в котором он благодарил нас обоих за визит в Ставку и, передавая нам от имени всей семьи самые теплые поздравления с Рождеством, однако же ни словом не упоминал о своем приглашении к ним в Царское.
Я узнала в этом почерк Александры — она была так приветлива, когда мы расставались, что на этот раз решила выказать свое равнодушие. Это привело меня в страшное негодование, но отец сказал мне:
— Можешь быть уверена, это дело рук Гришки. Он опасается, что дочь Силомирского может лишить его влияния на великих княжен и наследника.
— Папа, о каком влиянии ты говоришь? Если они любезны с Распутиным, то только ради своей матери. Но Ольга держится с ним очень холодно, и мне очень хотелось бы, — добавила я, — чтобы Таник последовала ее примеру.
Следующие слова отца поразили меня.
— А мне бы не хотелось, чтобы ты была так близка с Татьяной Николаевной, боюсь, что в нынешней ситуации это может только навредить тебе. Мне спокойнее на душе от того, что ты не поедешь в Царское.
Я постаралась скрыть свое разочарование.
Еще острее я почувствовала боль от разлуки со Стиви и моей подругой во время прощального визита Элема. Он уезжал в Мурманск с последней русской бригадой, отправлявшейся во Францию.
— Если встретите моего кузена, князя Веславского, и его друга, пана Казимира Пашека, передавайте, пожалуйста, от меня привет, — попросила его я.
— Наверное, меня тоже прикомандируют к связистам. — Мне подумалось, что Элем смотрит и на этот новый этап своей военной жизни, и на ужасы отступления как на возможность собрать материал для своего будущего труда по истории.
— Я решил отправить Таню во Францию, — неожиданно заявил отец. Услышав эти слова, я не знала, радоваться мне или отчаиваться. — У меня будет месяц отпуска после Нового Года. Мы поедем в Петроград и будем готовиться к вашему с бабушкой отъезду.
— В таком случае мы, может быть, скоро увидимся, — Элем не стал задавать вопросов.
Я только слабо запротестовала. Наш родственник попрощался с нами и уехал.
В то время как в моей душе царило смятение, на подмостках империи разыгралась трагикомедия, где в актерский состав добавилась еще одна комическая фигура: неуравновешенный Протопопов в роли министра внутренних дел. Его назначение вызвало насмешки и негодование. В Думе лидер кадетской партии Милюков разразился гневной речью, направленной против правительства, сопровождая каждый свой пассаж громовым вопросом: «Что это — глупость или преступление?» Речь Милюкова произвела огромное впечатление в обществе.
Обо всем этом Таник писала мне, жалуясь на несправедливое общественное мнение в отношении ее матери: «Она лишь старается помочь папе, укрепить его дух ради маленького и России, а все обвиняют ее и ее друга». Были ли ее слова намеком на то, что Распутин действует по указке императрицы? «Она чувствует, — писала дальше Таник, — что яростные обвинения в адрес ее друга — лишь предлог для нападок на нее. Ты знаешь, что мне лично он не очень нравится, Ольга его не выносит, но ведь он — мамочкина опора, единственная опора, кроме Аннушки, на которую она может рассчитывать».
О, Таник, подумала я, как же ты слепа! Как ты можешь столь слепо встать на сторону матери? Но как еще ты можешь поступить, ты, неразрывно связанная с ней всю жизнь? Ты не в состоянии взглянуть на нее со стороны и осудить ее.
Я испытывала огромное сочувствие к моей милой подруге. Но уже понимала, что если мы обе не погибнем в надвигавшейся буре, то наши пути должны неизбежно разойтись.
В начале декабря, по настоянию Александры, Протопопов запретил съезд Земского Союза — наиболее демократичного института русского общества, — который должен был состояться в Москве. Председатель Земского Союза, князь Львов, был старым добрым другом бабушки. Объединенный съезд дворянства, собравшийся в том же месяце в Петрограде, совершенно неожиданно стал в резкую оппозицию по отношению к государю.
В одном из своих писем, присылаемых каждую неделю из Петрограда, бабушка возмущалась нападками правительства на Земство. «Я начинаю терять веру в чудесную способность России к возрождению, — писала она в конце письма. — До тех пор пока Александра находится у власти, она будет вести Россию к хаосу и кошмару, которые могут возникнуть лишь в нашей стране».
— Уже и матушка поняла, что надвигается катастрофа. — Отец выронил письмо, которое читал мне вслух, и прикрыл глаза рукой. — О, Господи, что нас ждет? — Затем, с минуту помолчав, он снова заговорил о своем решении отправить нас во Францию.
Но происшедшее 17 декабря 1916 года убийство Распутина заставило его отложить эти планы.
Бабушка писала в эти дни из Петрограда:
«Советую тебе какое-то время не появляться в Петрограде. Александра убеждена, что ты принимал участие в убийстве ее друга, и хотела бы отправить тебя если не на тот свет, то, по крайней мере, в места не столь отдаленные. Мария Павловна собрала подписи Романовых под ходатайством к государю об отмене ссылки Дмитрия.
Как стало известно, в убийстве Распутина участвовал двадцатипятилетний великий князь Дмитрий вместе с молодым князем Юсуповым и лидером правого крыла Думы Пуришкевичем.
Его Величество, не прочитав, вернул петицию. „Никому не позволительно убивать людей“, — таков был его ответ.
Романовы пришли в ярость от столь пренебрежительного обхождения. Обсуждается возможность дворцового переворота с целью свержения государя с престола и передачи его наследнику. Регентом собираются назначить бывшего верховного главнокомандующего Николая Николаевича. Я вполне согласна с Марией Павловной и остальными членами императорской фамилии в том, что Александру не следует оставлять при наследнике. Недовольство Александрой настолько велико, что некоторые предлагают даже сослать ее в монастырь. Как бы то ни было, думаю, что все ограничится одними разговорами. Боюсь, что старый порядок будет сломан не в верхах, а опрокинут снизу.
Большевики наводнили рабочие кварталы своими листовками. Петроградский гарнизон — слишком большой и бездеятельный — подвергается усиленной пропаганде. Вы помните, как один из полков месяц назад отказался стрелять во взбунтовавшихся забастовщиков, и пришлось вызвать казаков, чтобы навести порядок. Вследствие необычайно суровой зимы, снежных заносов на дорогах, а также из-за вопиющей халатности должностных лиц, усиливается нехватка продовольствия.
Но вернусь к делу Распутина. С тех пор как тайная полиция через несколько дней после убийства выловила его тело из-подо льда Невы (после чего тело было перевезено в Царское), Их Величества не покидают Александровский дворец и никого не принимают. Государь отложил свой отъезд в Ставку, чтобы поддержать императрицу в тяжелую минуту. Они видятся только с Аней Вырубовой, которая столь же безутешна, как и ее августейшая подруга. Государь играет на бильярде и в свое любимое домино, гуляет с дочерьми и строит с сыном снежную крепость. Все это, положим, очень мило, но он напоминает мне одного римского императора, который музицировал, созерцая горящий Рим».
— Случилось то, чего я так боялся, — сказал отец, прочитав письмо. — Смерть Распутина только еще больше сблизила Николая и Александру. Они, кажется, окончательно уверились в том, что окружены сплошь одними недоброжелателями, а то и скрытыми врагами, и полностью отгородились от внешнего мира. Ох уж мне эти горячие головы! — он покачал головой. — Впрочем, если бы мне было столько лет, сколько Дмитрию и Феликсу Юсупову, кто знает, на что бы я мог решиться.
Как я и ожидала, в письме Татьяны Николаевны слышался отзвук материнского горя, она тоже была потрясена случившимся.
«Мы молимся за упокой души мамочкиного друга и каждый день ходим с Аннушкой к нему на могилу. Этот удар еще больше сплотил нашу семью. Кажется, что больше никого не волнует эта смерть. Но какой был смысл в таком страшном и жестоком убийстве? — Ее письмо заканчивалось такими словами: — Боюсь, отец Григорий был прав: его смерть, как он предсказывал, приведет к нашему падению. О, моя Тата, моя дорогая подруга! Князь Силомирский поступает мудро, отправляя тебя во Францию. Ради Бога, скорее уезжай к Стефану, пока ты не погибла вместе с нами».
Эта просьба снова напомнила мне о моем долге перед подругой и о моем душевном конфликте. Как могла я покинуть Таник и моего государя, когда они в опасности? И могу ли я покинуть отца?
Я пыталась возразить отцу, когда он снова заговорил о моем отъезде во Францию. По его строгому, даже суровому тону, каким он мне ответил, я поняла, в каком он отчаянии от сознания своей беспомощности после визита к государю.
— Ты должна подчиняться мне как старшему по званию, — сказал он.
В середине января нового года, по прошествии двух недель, на которые наш отъезд был отложен по совету бабушки, отец снова стал собираться в отпуск. Он уже передал командование своему заместителю, но, к несчастью, в это время в войсках началась эпидемия гепатита, и отец слег с высокой температурой.
Это помогло мне выйти из оцепенения. Я взяла на себя дежурство в его комнатах, вынесла из спальни телефон, запретила приносить газеты и почту, чтобы не волновать его. Я перестала оплакивать свою судьбу. Если отец нуждается во мне, значит, жертва оправдана.
Известие о революции, о которой мы сперва узнали из бабушкиной телеграммы, не было для меня большой неожиданностью. Я как-то внезапно осознала, что внутренне была готова к этому все последние годы. Меня больше поразил звонок в штаб генерала Брусилова, который я решилась скрыть от отца. Командующий южной армией хотел, чтобы отец присоединил свой голос к общему мнению генерального штаба о необходимости отречения государя.
Я не показывала отцу эту телеграмму, его здоровье было для меня важнее политики. Я сказала генералу Брусилову, что у отца жар, и такой серьезный вопрос, как отречение государя, может сказаться на его сердце. Но я попросила генерала держать меня в курсе событий, на что он согласился.
Вскоре я была ошеломлена сообщением об отречении государя. Мой государь и мой крестный отец, он был такой же частью моей жизни, как отец и бабушка. Я не могла постигнуть, куда влечет Россию ее рок, но чувствовала, что грядет нечто ужасное. Я болела душой за Таник, ее сестер и брата и даже за гордую, страстную и несчастную Александру, потерпевшую в конце концов поражение из-за слабости своего супруга.
Я сразу же села писать письмо Татьяне Николаевне. Если для меня известие об отречении государя явилось ударом, то каково было пережить это ей, жившей в своем сказочном мирке, ограниченном семьей и ближайшим окружением. Она не имела представления об окружающем мире и была совершенно не готова к встрече с ним. Что ждет ее теперь? А если ничего? В таком случае, у меня тоже нет будущего! Глаза мои были полны слез, когда я изливала в письме свою любовь и вечную преданность ей.
Затем от Таник пришло короткое и сдержанное письмо, где она описывала свое душевное состояние в эти дни. «Мы все пятеро заболели корью, это довольно редко бывает в нашем с Ольгой возрасте. Мамочка совсем выбилась из сил, ухаживая за нами. Как бы мы были рады, Тата, если бы ты была сейчас с нами! Малышки и Алексей просят, чтобы послали за тобой, но мы с Ольгой и слышать об этом не желаем. Одному Богу известно, как долго мы еще будем на свободе. Настроения в Петрограде ужасные, все нас бросили — и гвардейцы, и даже обласканные государем избалованные казаки императорского эскорта! Они все поспешили присягнуть на верность революции! Только одна полиция оказала сопротивление и жестоко поплатилась за свою верность престолу: многие полицейские были зверски убиты. Мы совершенно не понимаем, что же происходит и как на все это реагировать. Нам даже легче от того, что мы сейчас болеем. Ради мамочки мы стараемся сохранять бодрый вид, а она тоже бодрится ради нашего спокойствия. Мы ждем возвращения папы, с ним мы выдержим любые испытания. Любящая тебя, навек твоя Таник». И подпись: Татьяна Романова.
Эта подпись красноречиво говорила обо всем. Как просто и без всякого надрыва моя Таник сложила с себя титул великой княжны! По правде говоря, она никогда не придавала ему особенного значения, скорее он стеснял ее. Сейчас же он мог стать для нее роковым.
В первые дни марта по старому стилю я сидела у постели отца; близилась полночь, и в комнату вошла пришедшая мне на смену ночная сиделка.
— Только что вернулся из Петрограда генерал Майский, он просит пустить его с докладом к его светлости, — шепнула мне она.
Я поспешила к генералу в соседнюю комнату. Борис Андреевич Майский был невысокий худощавый сорокалетний холостяк. Более всего в его внешности привлекали внимание высоко изогнутые черные брови, сходившиеся над красивым «ястребиным» носом. Этот одинокий человек был чрезвычайно предан нашей семье.
Он по-военному сдержанно поклонился, поцеловал мне руку и спросил по-французски мягким и мелодичным голосом, как-то не вязавшимся с его внешностью:
— Как чувствует себя ваш отец, Татьяна Петровна?
— Папе наконец стало получше, Борис Андреевич. Завтра утром вы сможете его проведать. Какие у вас новости от бабушки?
— Анна Владимировна была арестована, но ее освободили, все обошлось благополучно.
— Бабушка была арестована? О, Господи! — Слово «революция», значение которого казалось мне понятным, вдруг обрело конкретность. — Борис Андреевич, присядьте, пожалуйста, и расскажите мне, как все это случилось.
Он отказался присесть и рассказал мне вкратце о происшедших событиях:
— В ночь на 25 февраля толпа разграбила особняк Силомирских. Анну Владимировну схватили и отвезли в Таврический дворец, где заседал Петроградский совет рабочих и солдат, но на следующее утро отпустили. Слава Богу, в настоящий момент она в безопасности, поскольку находится под защитой князя Львова, который, как вы, наверное, знаете, Татьяна Петровна, теперь возглавляет Временное правительство.
— Временное правительство? — я обернулась, услышав другой глубокий, звучный голос. — А Его Величество? Что стало с нашим государем?
В дверях спальни стоял отец, накинув на широкие плечи желтый шелковый халат, отороченный норкой. Семен и сиделка безуспешно пытались остановить его.
Я бросилась к нему.
— Папа, тебе нельзя вставать!
Но он не слушал меня. Опершись на мое плечо, он превозмогая себя, медленно подошел к начальнику штаба.
— Генерал, я желаю знать, что происходит! — Отец был в гневе, что его держат в неведении. — Где Его Величество? Что с ним?
— Его Величество после отречения от престола отправлен обратно в Могилев до тех пор, пока дорога на Петроград не будет свободна.
— Николай отрекся! — отец уронил седую голову на грудь.
Мы с Семеном помогли ему сесть в кресло. Он не поднимал головы, будто бы склонив ее перед павшим монархом.
— Мой бедный государь, — проговорил он наконец на родном языке, к которому обращался в минуты глубокого волнения, — мой бедный друг! Но разве не было другого пути?
— Его Величество, — ответил генерал Майский, — по-видимому, не осознавал всей серьезности революционного кризиса…
— Революционного кризиса, — прошептал отец. — Я не знаю, что делать.
Борис Андреевич взглянул на меня. Затем, когда я кивнула, он продолжил твердым голосом:
— Все началось с хлебных бунтов в Петрограде и нападений на полицию. Войска, вызванные для подавления беспорядков, стали брататься с толпой. Повсюду появились красные флаги. Полицейских преследовали и убивали, та же участь постигла и офицеров, отказавшихся нацепить красный бант. В Москве тоже начались волнения.
Когда председатель Думы Родзянко в телеграмме государю выразил мнение о том, что только немедленное формирование нового кабинета министров, составленного из лиц, пользующихся общественным доверием, и передача Думе всей полноты законодательной власти еще могут спасти династию, Его Величество в ответ на это приказал распустить Думу. Дума проигнорировала этот указ. К тому времени, когда Его Величество наконец-то осознал необходимость пойти на некоторые уступки, было уже слишком поздно. Генерал Алексеев после консультаций с высшим командованием выразил общее мнение всех командующих фронтами о печальной необходимости отречения государя от престола.
— Но как он мог? — Отец в гневе ударил кулаком по подлокотнику кресла. — Разве Алексеев не понимает, что за отречением государя неизбежно последует полный развал армии?! Почему не посоветовались со мной?
— Папа, генерал Брусилов хотел поговорить с тобой. Но я сказала ему, что ты тяжело болен и тебя нельзя беспокоить.
Отец, нахмурившись, посмотрел на меня. Затем сказал своему заместителю:
— Продолжайте, Борис.
— Его Величество спешно отправился в Петроград, но пути за Псковом были в руках мятежников. Делегаты Думы, Гучков и Шульгин, приняли акт отречения государя в его поезде в ночь на 2 марта. Его Величество держался замечательно, он не выказывал ни малейшего волнения.
— Да, узнаю его, — заметил отец. — Это так похоже на Николая: упорствовать до самого конца, затем разом со всем покончить, сославшись на волю Божью. Ну что ж, пожалуй, оно и к лучшему. С хорошим регентом до совершеннолетия Алексея Россия еще может быть спасена.
— Его Величество, не желая расставаться с больным сыном, отрекся в пользу своего брата, великого князя Михаила, — сообщил генерал Майский.
Отец ошеломленно смотрел на говорящего, а тот продолжал:
— Под давлением Керенского, нового министра юстиции и депутата Петроградского Совета — реальной сегодняшней власти, — Его Императорское Высочество отказался от короны, ожидая решения будущего Учредительного собрания по вопросу о форме государственного правления в России.
Отец снова ударил кулаком по подлокотнику.
— Михаил Александрович отказался, не видя ни от кого поддержки! Он еще слабее своего брата. Но как мог Николай так поступить? Он не имел законного права отрекаться в пользу брата. Весь этот акт отречения неправомочен. Мы выступим в поход на Петроград и провозгласим регентом Николая Николаевича. Слава Богу, армия на фронте все еще верна престолу. Если не найдется другого вождя, что ж, тогда я сам поведу войска. Не могу же я сидеть сложа руки, когда Россия катится в пропасть, — я, потомок Рюрика и Владимира! Доченька, помоги мне, мне нужно как можно скорее поправиться! — Он порывисто приподнялся в кресле, но силы изменили ему, и он тяжело опустился на место.
Я с нежностью положила руку ему на плечо.
— Конечно, папочка, ты скоро поправишься, но для этого тебе нужно слушаться врачей. А пока давай-ка я уложу тебя.
Отец долго метался в постели, несмотря на то, что я дала ему снотворное, и беспрестанно повторял:
— Неужели все катится в пропасть? И моя родина сгорит в этом пожаре из-за бездарности и глупости своих правителей? Неужели ничего нельзя сделать?
Тогда я дала ему еще снотворного, и он наконец забылся беспокойным сном. Затем я вернулась к генералу Майскому и попросила его отправить из штаба генерала Брусилова телеграмму бабушке и другую телеграмму государыне, которая ухаживала за больными детьми в Царском. Я выразила в этой телеграмме самые теплые пожелания их скорейшего выздоровления. Больше я ни о чем не решилась сказать.
Состояние отца вновь ухудшилось, опять поднялась температура. Он оставался в неведении об аресте государя по дороге в Царское и о разворачивающихся событиях, о которых мне сообщал генерал Майский.
Государыня с детьми жила в Александровском дворце под домашним арестом. Петроградский Совет приставил к ним «революционный караул». Старый министр двора, граф Фредерикс, Анна Вырубова, бывший военный министр Сухомлинов и некоторые другие высокопоставленные чиновники были посажены в Петропавловскую крепость. Сухомлинова и Протопопова едва не растерзала толпа. Великий князь Николай Николаевич, которому государь после отречения передал командование армией, прибыл после своих побед на Кавказе в могилевскую Ставку только затем, чтобы услышать от Временного правительства, что в его услугах больше не нуждаются.
Вскоре после того как великий князь отправился обратно на Кавказ, отца уволили из армии. Вместе с приказом о его отставке, полученном из Ставки, фельдъегерь доставил запечатанное письмо от бабушки. От Таник не было ни строчки. Каким тревожным было для меня ее молчание!
Вот как описывала бабушка революционные события в Петрограде:
«25 февраля я пригласила на обед нескольких наших друзей. Все мы чувствовали, что ситуация с каждым часом становится все более серьезной. Наш почтенный, но малоспособный новый премьер-министр, престарелый князь Голицын, назначенный на эту должность совершенно неожиданно для себя самого, созвал кабинет министров на экстренное совещание в Мариинском дворце. И вот, Бог знает почему, именно в этот критический момент государь уезжает в Ставку. А ведь останься он в Петрограде — и, я уверена, все сложилось бы по-другому. Поневоле начинаешь думать, что Россию увлекает какой-то злой рок. Почти сразу же после отъезда государя в городе начались волнения, и даже гвардейские полки были охвачены мятежными настроениями, что было уже совсем неожиданно.
Во время обеда, когда мы перешли к пудингу à 1а Nesselrode (здесь Анатоль превзошел самого себя), вдруг послышались выстрелы со стороны Английской набережной и шум голосов во дворе. В столовую вбежал наш дворецкий с криком: „Ваша светлость, толпа выламывает двери!“ Я попросила моих гостей сохранять спокойствие и распорядилась, чтобы их проводили на улицу через черный ход. Конечно, меня убеждали уйти вместе со всеми, однако я решила остаться, чтобы встретить толпу.
Когда я вошла в портретный зал, бунтовщики застыли на месте. Среди полной тишины я сказала, что с самого начала войны наши „барские хоромы“ превращены в лазарет, и попросила их уйти и не тревожить раненых. Поначалу все было двинулись к выходу, как вдруг один развязный малый — видимо, подвыпивший солдат — выступил вперед и грозно вопросил, где я прячу моего сына — предателя и врага народа.
— Мой сын на фронте — там, где и вам следовало бы быть по моему мнению, — ответила я, и тогда раздались крики: „Долой войну! Замолчи, старуха! Долой Николашку!“ Все тот же дерзкий молодчик заявил, что раз я не могу выдать сына и оскорбляю „революционный народ“, то меня арестуют.
Меня заставили сесть в машину, где несколько еще более гнусных личностей так сдавили меня — семидесятитрехлетнюю женщину, — что я чуть не задохнулась, и отвезли в Таврический дворец. Там я провела ночь, сидя на стуле возле колонны, вокруг которой, дико похохатывая, катался на „реквизированном“ велосипеде какой-то дурашливый солдат. Другие развалились на диванах и на полу, густо усеянном окурками и обрывками бумаги. Революционные барышни, не вынимая изо рта папиросы, азартно печатали на машинках и носились туда-сюда с бумагами. Вообще я замечаю, что даже в революцию большую часть работы в России делают женщины. В течение всей этой томительной ночи приводили все новых арестованных, таких же, как я, причем многие из них были сильно избиты. Никто из нас не имел ни малейшего представления о том, чего от нас хотят и какая участь нас ожидает.
Утром я предстала перед так называемым Петроградским советом рабочих и солдат, заседавшим всю ночь. Мне было объявлено, что им известно мое недоброжелательное отношение к бывшей императрице, свергнутой народом, и что, если я согласна дать против нее какие-нибудь „изобличающие показания“, то меня не тронут и отпустят домой. На это я ответила, что, будучи потомком древнерусских великих князей, я всегда считала себя вправе критиковать императрицу, если она была в чем-то не права, но не желаю делать никаких заявлений перед такими наглецами. В общем, я вела себя неблагоразумно, но что было делать? Ну тут, конечно, все завопили: „B крепость! Расстрелять ее! Смерть врагу и эксплуататору народа!“ — и прочее в том же духе.
Крепись, Анна Владимировна, — сказала я себе, — видно, пришел твой час, как вдруг одному из „товарищей“, Бог знает почему, пришло на ум, что я, напротив, очень большой „друг всего трудового народа“, вследствие чего он проворно взобрался на стул и оповестил об этом присутствующих. Удивительнее всего то, что очень многие сразу же с ним согласились. В результате мне устроили овацию, после чего толпа подняла меня в воздух и с триумфом понесла домой. В общем, когда я покидала дом, я готовилась к самому худшему, а вернулась на руках солдат. Поразительно, как эти люди шарахаются из одной крайности в другую!
Вот такое злоключение. Что касается всего остального, Пьер, то обстановка в доме сильно пострадала, в том числе и твои бесценные картины, но их еще можно восстановить. Лазарет превратился в сумасшедший дом. Солдаты пытались было расправиться с офицерами, но мы вовремя заперли офицерскую палату и затем переправили их в иностранные посольства — смешно сказать — под видом покойников. И персонал, и пациенты немедленно выбрали свои собственные советы и стали одинаково неуправляемыми. Пациенты больше не слушают врачей: они ходят, когда должны лежать, лежат, когда должны ходить, отказываются от лекарств, если они, скажем, слишком горькие, и так далее. Санитары не меняют белье. Единственные, кто по-прежнему добросовестно исполняет свои обязанности — это медицинские сестры из хороших семей. Наша бедная директриса постоянно подвергается оскорблениям и вынуждена мириться с самыми гнусными вещами.
Я вынуждена была собрать всех наших легкораненых и объявила им, что мы их выписываем в течение двадцати четырех часов и закроем лазарет, как только найдем другое помещение для остальных. Очевидно, испугавшись, что так они скорее попадут на фронт, они пришли в ярость, стали угрожать мне, махать кулаками и даже плеваться, но я держалась твердо. Подумать только, ведь мы их бесплатно лечили, снабжали их при выписке одеждой и деньгами на дорогу, как могли заботились об их семьях, а некоторых отправляли даже выздоравливать на нашу дачу, водили в театр и на балет. Мне хорошо знакома человеческая неблагодарность, и я никогда не жду никакого особенного вознаграждения за свои труды, но такого отношения я все же не ожидала. Я знаю, что русский народ способен как на любую низость, так и на удивительное благородство. И все же, сознаюсь, то, что я увидела за эти дни, не укладывается у меня в голове.
Все наши экипажи и автомобили конфискованы, и я не выхожу из дому. Мне рассказывают, что на улицах ужасная грязь, дворники куда-то исчезли, парочки ведут себя на публике самым неприличным образом, и некому их пристыдить. Одним словом, всюду царит полная распущенность. Да и дома немногим лучше: судя по тому, что никто не торопится явиться на мой звонок, я полагаю, что наша прислуга всякий раз „дебатирует“ по поводу того, кому из них идти на мой зов и идти ли вообще. Я собрала их всех и сказала, что не собираюсь на старости лет менять образ жизни и что те, кого это не устраивает, могут уйти. После чего нас покинули шестеро слуг. До твоего возвращения дюжина солдат держит меня под домашним арестом. Таков приказ Петроградского Совета, и, кстати, имей в виду, что эти люди — единственная реальная власть в городе. Они сильны и опасны, и ни в коем случае нельзя их недооценивать. За меня не беспокойся: я, слава Богу, нахожусь под покровительством моего доброго друга, князя Львова, нашего сегодняшнего главы государства — если это еще можно назвать „государством“. Тебе же в случае возвращения грозит смертельная опасность, и я прошу тебя, умоляю, наконец, запрещаю тебе появляться в городе. Езжайте с дочерью в Алупку, и, как только все вокруг немного успокоится, я присоединюсь к вам. Помни — у тебя на руках дочь. Храни вас Бог в эти дни испытаний».
Мы с отцом были глубоко взволнованы, прочитав это мужественное письмо, однако, не сговариваясь, решили, что не можем уехать на юг, оставив в Петрограде бабушку заложницей разбушевавшейся толпы и каких-то там «советов». Я к тому же еще и втайне надеялась, что мне удастся проникнуть к пленникам в Царском. Невыносимо было чувствовать себя отрезанной от Таник в тот момент, когда она более всего во мне нуждалась.
В оставшиеся дни марта, несмотря на относительное спокойствие, наступившее в Петрограде и Москве, революция, приветствуемая либералами и левыми партиями, принимала все больший размах, толкая Россию в плавание по бурному морю без руля и ветрил.
Приказ по армии № 1— один из первых документов Петроградского Совета — давал солдатам право создавать комитеты, избирать или лишать звания офицеров. Ответом на эту декларацию были повсеместные увольнения офицеров и частые кровавые расправы над ними. Офицеры уже не были привилегированной кастой, и обращение их с солдатами не было суровым. С ними расправлялись лишь потому, что они старались сохранить порядок и дисциплину, призывая солдат оставаться в окопах. А солдаты рвались домой.
Вскоре все мы в бывшем штабе отца воочию убедились в страшных последствиях этого приказа. Мы забаррикадировались в доме вместе с офицерами, покинувшими свои части, чтобы спасти свою жизнь. Беглецы рассказывали о зверствах, творимых солдатами над офицерами.
В эти дни управляющий этим имением, принадлежавшим моему дальнему родственнику по материнской линии, опасался крестьянского восстания. Крестьяне в овчинных полушубках собирались днем и стояли молчаливыми группами в воротах парка. По ночам можно было видеть, как горят соседние усадьбы. Снова мужики стали повсюду «пускать красного петуха» над помещичьими домами.
Однако в Петрограде, как сообщала бабушка в своих редких, но все еще регулярных письмах, беспорядки, казалось, прекратились. Там состоялись пышные похороны, без участия церкви, около двухсот «героев» революции. Социалисты со всего света понаехали в Петроград посмотреть на зарю новой жизни. Политические заключенные с триумфом возвратились из Сибири. С таким же триумфом вернулся из изгнания и лидер большевиков Владимир Ленин. Германское командование любезно позволило ему проехать через Германию в запломбированном вагоне.
Вот что писала бабушка в начале апреля:
«На Финляндском вокзале восторженная толпа приветствовала возвратившегося героя.
Господин Ленин, произнеся речь на крыше броневика, отправился в большевистский штаб, обосновавшийся в особняке Кшесинской, нашей примы-балерины, любимицы великих князей. Говорят, ее дом пострадал еще больше нашего в дни „бескровной“ революции.
На следующий день по прибытии этот самый Ленин выступил перед Петроградским Советом рабочих и солдат с многочасовой речью, которая затем была полностью напечатана в большевистской газете „Правда“. Как же, однако, все эти революционеры любят разглагольствовать! Вообще, я замечаю, что даже среди социалистов отношение к этому человеку самое разное. Но я не стала бы так легко сбрасывать со счетов г-на Ленина, как это делают наши друзья из нового правительства. Он хочет покончить с „империалистической войной“, с Временным правительством „из министров-капиталистов“, с Думой и „реакционным“ институтом частной собственности. В отличие от наших либералов, он решителен, безжалостен и не обременен такими старомодными понятиями, как „долг“ и „честь“. Он достаточно жесток и беспринципен, чтобы призвать себе на помощь бесов, вселившихся в русский народ».
— Нельзя больше терять времени, — сказал отец, прочитав письмо. — Пока еще есть возможность остановить деморализацию армии, прежде чем большевики доведут свое дело до конца. Вступление Америки в войну гарантирует победу Антанты. Россия должна продолжать войну не только ради чести, но и потому, что ее существование как великой державы поставлено на карту.
В отличие от отца я была в какой-то мере пацифисткой. Провозглашенная Петроградским Советом новая цель войны — «мир без аннексий и контрибуций» — казалась мне разумной и гуманной. Единственным способом предотвратить будущие войны был, по моему мнению, отказ победителя от мести. Но в то же время дезертирство было мне отвратительно, и к тому же я не могла примириться с мыслью о потерпевшей поражение России, просящей о мире. Мною тоже руководил, как я вдруг осознала, старомодный кодекс долга и чести. Он был в душе каждого из нас в отличие от большевиков.
К середине апреля папа достаточно окреп, чтобы отправиться в Петроград через Могилев, где он собирался задержаться на какое-то время в Ставке и потребовать таких же суровых мер, что были приняты во Франции против взбунтовавшихся солдат с целью предотвратить разложение армии. В сопровождении генерала Майского и двадцати самых преданных отцу офицеров и верного Семена все мы, вооруженные, кроме няни, сели в два грузовых автомобиля, ощетинившихся дулами пулеметов.
После спокойствия и тишины, окружавших меня, пока я ухаживала за больным отцом, я была ошеломлена дикой сценой, свидетелями которой мы стали на вокзале в Ровно. Вся платформа была запружена солдатами с винтовками с примкнутыми штыками, с пулеметными лентами поверх шинелей и красными повязками на рукавах. Их папахи и фуражки, украшенные красными бантами, были залихватски сдвинуты на ухо или на затылок. Поезд, подошедший к перрону, походил на густо облепленную муравьями гусеницу: люди сидели на крышах вагонов, на паровозе, цеплялись за подножки; те, кто не хотел слезать, злобно дрались с теми, кто хотел сесть в поезд.
— Господи помилуй! — испуганно проговорила няня и перекрестилась. — Ох, видно, последние времена настали.
С ужасом я смотрела на эту сцену, стоя рядом с отцом; его офицеры плотно окружили нас. Я не издала ни звука, видя, как несколько человек сорвались с крыши вагона и остались неподвижно лежать на земле. Но когда один солдат, пытаясь вскочить на подножку тронувшегося поезда, сорвался и попал под колеса, я невольно вскрикнула от ужаса.
Отец обернулся ко мне и приказал:
— Сейчас же отвернись и не смотри на это!
К нему подбежал дежурный по станции:
— Ваше превосходительство, ради Бога, попытайтесь образумить солдат! У меня не хватает поездов, чтобы отправить их всех подобру-поздорову. Или эти черти растерзают меня, или я сам пущу себе пулю в лоб! А ведь у меня — жена и малые дети!
— Перед тем как покончить с собой, любезный, дайте мне знать, когда будет поезд на Москву. А это — для вашей супруги и детей, — отец протянул дежурному несколько червонцев.
Через несколько часов вновь прибежал дежурный по станции и доложил, что поезд на Москву готов к отправке. Нашим офицерам пришлось буквально штурмовать один из вагонов, но, к счастью, все прошло благополучно: мы заняли его весь, поставив у каждой двери — в конце и в начале — по пулемету. Это был вагон четвертого класса, с простыми деревянными скамейками и багажной полкой под потолком. Вслед за этим наши офицеры быстро разоружили дезертиров, испуганно забившихся на багажные полки, после чего отец позволил им остаться. Поезд то еле полз и стоял часами по неизвестной причине, то набирал вдруг почти предельную скорость, так что нас швыряло из стороны в сторону самым немилосердным образом. Во время революции к нарушениям расписания поездов добавились и аварии, поскольку зачастую машинисты были вынуждены под дулом пистолета превышать допустимую скорость.
При первой же остановке нам с няней велели спрятаться под скамейку. Пока мужчины отражали штурм рвущихся в вагон дезертиров, я сжимала в руке револьвер со взведенным курком.
Няня крестилась, приговаривая:
— Господи Боже мой, какие страсти на старости лет! А тесно-то как, ну прямо как в гробу!
Сидеть «в гробу» нам больше не хотелось, и на следующей остановке мы обе наотрез отказались прятаться. Я выпросила винтовку и с грозным видом целилась в солдат, штурмовавших вагон, но, конечно, так ни разу и не выстрелила. Незадолго до этого я тренировалась в стрельбе сначала в парке, а затем в подвале дома, где располагался штаб отца.
Помимо всех этих волнений мы страдали от таких прозаических вещей, как вши, блохи, отсутствие туалета и воды. Правда, во флягах у нас была питьевая вода.
На протяжении всего этого пути длиной в шестьсот верст мы старались не терять бодрости: пели, рассказывали друг другу разные истории и анекдоты и, наконец, на вторые сутки благополучно прибыли в Могилев.
Отец ожидал, что на вокзале нас встретят друзья из Ставки, но вместо этого его уже ожидал отряд красных солдат во главе с неким товарищем Бедловым, представителем Петроградского Совета.
— Петр Александрович Силомирский? Имею честь сообщить вашему бывшему превосходительству, что вы арестованы, — голос Бедлова звучал издевательски. — А господин Майский составит вам компанию.
Наши разгневанные офицеры хотели было тут же разделаться с «товарищем» и его солдатами, но отец остановил их, напомнив, что его мать Анна Владимировна осталась заложницей в Петрограде. Он отдал свою саблю и пистолет и, поблагодарив господ офицеров за верную службу, спокойно попрощался с ними. Генерал Майский также сдал оружие. Я отдала свою винтовку, но успела незаметно спрятать на груди револьвер — и меня, к счастью, не догадались обыскать. Семен заявил, что готов идти за своим барином хоть в тюрьму, и нас пятерых, включая няню, отвели в привокзальную столовую первого класса.
После известия об отречении государя революция обрушивала на меня все новые удары, и я не знала, как ко всему этому относиться. Затрудняюсь сказать, что именно я чувствовала в этот момент: отвращение, тревогу, страх, гордость? Пожалуй, все вместе, и общее ощущение нереальности происходящего усугублялось еще и тем, что я не спала две ночи подряд. Мне очень хотелось пить, все тело зудело от укусов. Это было реально. Остальное казалось дурным сном.
В столовой Бедлов распорядился принести нам чаю. Он положил себе в стакан клубничного варенья и обмакнул в чай сдобную булку.
— Ужасно вкусное варенье! — он зажмурил от удовольствия свои маленькие зеленоватые глазки. — Что ж, вы, ваша светлость, как будто стесняетесь? Валяйте, кладите себе варенье, чего уж там, я угощаю!
Отец презрительно молчал и пил чай, я делала то же самое, наблюдая за нашим болтливым конвоиром.
Бедлову было лет тридцать, кряжистый, приземистый, с гладко выбритым лицом монголоидного типа и подстриженными по-деревенски «под горшок» черными волосами. Его блестящие глаза остановились на мне с такой плотоядностью, как будто я была «ужасно вкусным вареньем». Помимо отвращения он вызывал у меня недоумение. Это была моя первая встреча с представителем новой человеческой породы, впоследствии получившей название Homo sovieticus, которая пришла к власти в России. Эта особая порода была чужда русской земле и ее традициям, она возникла под влиянием чужеземной идеологии.
После двухчасового ожидания, в течение которого к моему растущему отвращению добавился еще и страх, мы продолжили наше путешествие, на этот раз в купе вагона первого класса с обитыми плюшем сиденьями.
Как же разительно отличалось это путешествие от предыдущего! Теперь мы ехали с большим комфортом, но в очень подавленном состоянии. До Могилева нас будто несло на гребне революционной волны словно опытных мореплавателей. Мы все еще могли воображать себя хозяевами своей судьбы, полагаясь на свой опыт и отвагу. Но теперь мы с отцом стали пленниками подобно государю и Таник. Мы наконец почувствовали на себе тяжелую руку новой власти, обладавшей каким-то гипнотическим влиянием на массы. Мы не имели понятия, чего от нас хотят и что нас ждет. Любые опасности и лишения можно вынести, пока ты свободен. Но до чего же унизительно быть пленником, от этого можно было совсем пасть духом. Впервые в жизни смелость покинула меня. Как, лишившись свободы, не потерять своего достоинства?
Взглянув на отца и генерала Майского, я увидела, что они совершенно спокойны. Они — солдаты, подумала я, и плен — это превратность войны. Солдат, попавший в плен, думает о побеге. Да, это то, о чем они сейчас думают — как сбежать. Разве это так уж сложно? Главное — сохранять уверенность и спокойствие, не радуя врага своим несчастным видом. Я свысока взглянула на Бедлова.
Отец как будто прочитал мои мысли и одобрительно улыбнулся.
— Я вижу, что у вашей дочери сильный характер, — Бедлов также одобрял мою выдержку. — И она не была в прошлом безразлична к несправедливостям старого порядка. Татьяна Петровна, почему бы вам не перейти на нашу сторону? — благодушным тоном спросил он. — Ведь в душе вы на нашей стороне.
Бедлову, должно быть, были известны мои прогрессивные настроения, и то, что он считал меня способной предать моих близких, подвергавшихся теперь репрессиям, заставило меня покраснеть от возмущения.
— У меня нет с вами ничего общего, — отрезала.
— А жаль! — Бедлов вздернул голову. — Но вы можете еще передумать. В вашем теперешнем положении это было бы… разумно.
Я демонстративно повернулась к окну, чтобы прекратить разговор с Бедловым, который становился все фамильярнее. А мне делалось все страшнее. Даже в том, как он втягивал воздух сквозь зубы при разговоре, было что-то зловещее.
— Довольно! Оставьте ее, — сказал отец, очевидно, потерявший терпение. — Ей еще нет и двадцати лет.
— Как вам угодно, — ответил Бедлов с притворным добродушием — у него тоже пропало хорошее настроение — и стал тихо насвистывать «Марсельезу».
На следующий день, просидев всю ночь перед присматривающим за нами из-под полуприкрытых век Бедловым, мы, наконец, прибыли в Петроград.
Николаевский вокзал, как и все станции, мимо которых мы проезжали, был запружен толпой дезертиров. На их фоне довольно резко выделялся отряд красногвардейцев в высоких овчинных папахах, очевидно имевший приказ встретить товарища Бедлова и его опасного пленника. Позже мы узнали, что прошел слух, будто генерал князь Силомирский, шедший с войсками на Петроград, чтобы свергнуть Временное правительство и восстановить государя на престоле, был разбит и взят в плен героическим товарищем Бедловым.
Когда два наших конвоира открыли дверь вагона и спустились на перрон с винтовками наперевес, эти дезертиры тут же забыли свои обязанности и ринулись по домам.
Все взгляды были устремлены к дверям вагона. Когда в них появился отец в белой папахе, покрывавшей убеленную сединами голову, наступила тишина, которую нарушал только шум пара, вырывавшегося из-под колес. Он стоял как будто на смотровом плацу, и мне казалось, что сейчас раздастся громовое «ура», которым отца всегда встречали его верные войска. Но вместо этого раздался чей-то насмешливый голос:
— Это ты, что ли, князь?
— Я генерал князь Силомирский, — твердым голосом ответил отец, не глядя вниз, и медленно сошел по ступенькам на платформу.
— Смотри какой важный! Он презирает нас — простых солдат! Хочет повести нас обратно на бойню! Он собирается вернуть трон своему другу Николашке, хочет раздавить революцию! Врешь, гад, мы сами тебя раздавим! Бей его, ребята!
Красноармейцы начали махать кулаками и дико вопить, в нас полетели консервные банки, фляги, фуражки. Наши охранники окружили отца, стараясь отпихнуть напиравшую толпу.
Я повернулась к Бедлову.
— Если вы их не остановите, они убьют отца.
— Ну-у, это вовсе не входит в наши планы, — протянул Бедлов. — Товарищи! — он вытащил пистолет и дважды выстрелил в воздух. — Товарищи! — снова прокричал он. — Я не меньше вашего ненавижу этого эксплуататора трудового народа и соучастника преступлений Николая Кровавого. Но дайте мне отправить его в крепость, где он ответит за все перед народным судом.
— Ура! В крепость его! Да здравствует революция! Долой генералов! Долой князей! По ним по всем веревка плачет! — Толпа устремилась к выходу с вокзала, увлекая за собой пленников и их охрану.
На нас с няней никто не обращал особого внимания.
У выхода с вокзала стояли два закрытых автомобиля, возле каждого стоял солдат с винтовкой. В первый автомобиль сели отец с охранниками, рядом с генералом Майским и Семеном сел Бедлов. Машина сразу же отъехала.
Меня втолкнули на заднее сиденье второго автомобиля между двумя солдатами. Няне пришлось поработать локтями, пока она не устроилась поудобнее между водителем и солдатом. Мы поехали вниз по Невскому проспекту.
Я смотрела в окно автомобиля и никак не могла успокоиться, меня терзала тревога за отца: что ждет его в крепости?
В толпе на тротуарах я видела повсюду красные банты, красные повязки на рукавах, красные шарфы. Витрины магазинов были разбиты или заколочены досками; по краям дороги чернели грязные мартовские сугробы: тротуары были усеяны обрывками бумаги. Эта мерзость запустения, пришедшая на смену изяществу, хорошему вкусу и образцовому порядку, была неотъемлемой частью недавних событий, и я уже была не в состоянии переживать по этому поводу. Но когда мы выехали на Адмиралтейскую набережную и теплый весенний бриз донес до меня запах моря, сердце у меня дрогнуло. Слезы навернулись мне на глаза, и только мысль о встрече с бабушкой заставила меня взять себя в руки.
Вскоре мы повернули во двор нашего особняка. На доме вместе флага Красного Креста был вывешен красный флаг. Весь двор был усеян бумагами и разбитыми бутылками. Герб Силомирских над массивной входной дверью из красного дерева был до неузнаваемости обезображен ударами прикладов. Швейцар с алебардой, всегда стоявший у входа в фойе, теперь исчез. Не было и лакея, который обычно устремлялся мне навстречу, чтобы помочь снять накидку. Красивейший розовый ковер, тянувшийся через весь вестибюль и устилавший парадную лестницу, был весь изорван и запачкан. Изящные колонны из розового мрамора, украшавшие фойе на втором этаже были испачканы; с чугунной балюстрады были сбиты щиты с изображением фамильных гербов, вместо них болтались какие-то красные тряпки. На дверях большого бального зала, в начале войны приспособленного нами под палату для раненых, висел огромный замок.
Гостиные, по которым мы с няней прошли в сопровождении наших конвоиров, были еще больше обезображены. Драпировки были порваны, обивка мебели изорвана штыками, полотна великих мастеров покрыты чернильными пятнами, канделябры и зеркала разбиты, порфирные вазы перевернуты и расколоты, на фресках были нацарапаны непристойности, а нимфам шутки ради подрисовали углем усы. Было больно смотреть на все эти следы «очистительной» революционной бури, но все же в сравнении с арестом отца они не имели большого значения. Что значит гибель каких-то вещей, когда под угрозой жизнь самого дорогого мне человека?
Солдаты отвели нас на верхний этаж в комнату, служившую своего рода прихожей на бабушкиной половине, где сидели, развалясь, шесть вооруженных до зубов охранников. Я поняла, что в этой ситуации не следует входить к бабушке без предупреждения, и постучала в двойную дверь внутренних покоев.
— Кто там? — спросил за дверью грозный голос.
— Федор, это я — Татьяна. Впусти меня.
В ответ на это загремели многочисленные запоры, и тяжелая дверь отворилась. Облаченный в ливрею богатырь церемонно поклонился и отступил в сторону, давая мне дорогу.
Я привстала на цыпочки, чтобы поцеловать его в щеку.
— Федор, голубчик, как я рада тебя видеть!
Он покраснел до корней волос, в которых теперь появилась седина, в то время как его мальчишеское лицо оставалось бесстрастным. Затем, тщательно заперев за нами двери, он проводил нас в гостиную бабушки.
— Ее светлость, Татьяна Петровна, — объявил он в дверях своим зычным голосом.
В испачканном платье, измученная, еле сдерживая слезы, я вошла в гостиную.
Все вокруг претерпело разительные перемены — наш дом, Петроград, вся Россия, — но бабушка была все та же. Она, как всегда, величественно восседала в своем любимом розово-серебристом кресле в стиле ампир, окруженная семейными фотографиями. Возле нее сидела Зинаида Михайловна. Не было видно только неизменного бабушкиного пуделя. Бабушка была в наглухо закрытом строгом черном платье, держалась она, как всегда, прямо, седые волосы были тщательно уложены несмотря на то, что ее французский парикмахер исчез в ночь грабежа вместе с нашим польским поваром, великолепным Анатолем. Ее пронзительный взгляд по-прежнему мог привести кого угодно в замешательство.
— Ну здравствуй, Танюша! Надеюсь, ты здорова, дитя мое? — спросила она, когда я склонилась в реверансе и поцеловала ей руку. Не удовлетворившись моим утвердительным ответом, она взяла мое лицо в обе руки и испытующе всмотрелась в меня, желая самой в этом удостовериться. Видимо удовлетворенная осмотром, она повернулась к няне и протянула ей обе руки.
— Ну что скажешь, няня, — и она красноречиво повела рукой в сторону окна, — что творит народ в эти дни?
— Тьфу, черти бесстыжие! Ведь что делают! — сердито ответила ей «женщина из народа». — Глаза бы мои не смотрели. Вот ведь и князя нашего чуть было не растерзали прямо на наших глазах, едва мы прибыли на вокзал, да видно Бог спас, — няня перекрестилась.
— Папу с Борисом Андреевичем и Семеном забрали в Петропавловскую крепость, — сказала я. — Член Петроградского Совета Бедлов, арестовавший их, сказал, что его будут судить… и расстреляют.
— Не бойся, Танюша, — бабушка понизила голос, — этот арест был сделан для вида, чтобы задобрить Петроградский Совет. Керенский, министр юстиции, обещал прислать домой моего сына до наступления темноты.
Я так обрадовалась ее словам, что покрыла поцелуями бабушкины руки, и потом сказала:
— Бабушка, я во что бы то ни стало должна увидеться с Таник и ее семьей.
Так как теперь я была спокойна за отца, мною снова овладела тревога за судьбу находившейся в плену подруги.
— Бабушка, милая, пожалуйста, попроси для меня у господина Керенского пропуск в Александровский дворец.
— Не спеши, моя девочка, всему свое время, Татьяна Николаевна может и подождать, — холодно произнесла бабушка.
Я почувствовала, что она подобно отцу предпочитает, чтобы я забыла о моей близости с дочерьми государя. Чтобы как-то задобрить ее, я спросила о Тоби, ее пуделе, выразив удивление, что нигде не вижу его.
— Я отдала его Марии Павловне, чтобы она взяла его с собой на Кавказ, в Кисловодск — ей нужно побывать на водах. Мне некого теперь просить гулять с ним и купать его, а он стал таким нервным после ограбления. Мария Павловна от него без ума, Тоби будет с ней так же хорошо, как Бобби с Верой Кирилловной в Алупке.
— Как поживают Ее Императорское Высочество и Вера Кирилловна? — я все не решалась спросить о моих друзьях в Царском.
— Марии Павловне было очень плохо, ее здоровье и нервы в ужасном состоянии. А Вера Кирилловна держится молодцом — она, несомненно, участвует в каком-нибудь заговоре с целью реставрации монархии. По соседству с ней в Ливадии сейчас проживает Мария Федоровна, отчего наша родственница в полном восторге.
— Какое это огромное облегчение — знать, что Ее Императорское Величество в безопасности и недосягаема для Советов, — проговорила Зинаида Михайловна, в то время как я не могла удержаться от улыбки, представив себе, какое счастье для моей бывшей éducatrice находиться вблизи своей августейшей госпожи. — Но как она, бедная, должно быть, переживает за сына! — Не чаявшая души в своем Николеньке, Зинаида больше всего сочувствовала матери плененного государя.
— Боюсь, наверное, с Его Величеством и всей семьей обходятся в Царском довольно плохо? — решилась я наконец спросить. С замиранием сердца я ожидала ответа.
— Слава Богу, пока что их особенно не беспокоят. Но я думаю, им приходится так же несладко, как и нам. Ну довольно разговоров. Федор! — бабушка дважды стукнула об пол тростью, и он явился на зов.
— Проводи Татьяну Петровну в ее комнаты и не отходи от нее ни на шаг. Таня, вымой хорошенько голову и протри ее уксусом — боюсь, нет ли у тебя вшей. Твоя Дуня все еще с нами. Еду тебе подадут в комнату, а потом — спать. Я жду тебя к чаю, как всегда, в 5 часов.
Приняв ванну, поев и хорошо выспавшись, я совершенно пришла в себя и даже повеселела. Когда я явилась в бабушкину гостиную, в комнате зажгли свет.
— Удивительно, что в этом хаосе еще работает электричество, — заметила бабушка. В этот момент в гостиную вошли отец и генерал Майский.
— Maman chérie, vous êtes formidable! Дорогая маман, вы великолепны! — отец поцеловал бабушке руку.
— Слава Богу, Керенский выполнил свое обещание. А теперь идите переоденьтесь. Поговорим за обедом.
Час спустя, когда мы сидели за круглым столом в бабушкиной гостиной, и Семен, совсем как прежде, подал нам превосходный обед, бабушка спросила:
— Расскажи нам, Пьер, каково было в крепости? — она произнесла это так же, как прежде спрашивала, не слишком ли отец скучал на заседании Государственного Совета.
— О, это было довольно любопытно, — ответил тем же тоном отец. — Однако я слышал, что некоторым бывшим министрам приходится несладко в Трубецком бастионе.
— Если ты имеешь в виду Сухомлинова, Протопопова и компанию, то они это заслужили, — заявила бабушка.
— Несомненно. Но зачем же мучить Аню Вырубову? Вы знаете, что я терпеть не мог это бесцветное создание, пока она была любимицей Александры. Но обвинять эту бедную доверчивую калеку в жутких интригах и измене так же глупо, как и жестоко.
— Наверное, это так тяжело для Ее Величества, — сказала я, вспоминая необъяснимую привязанность Александры к Аннушке.
— Как ни странно, Александра, по-видимому, охладела к своей любимой подруге, — ответила бабушка.
— Вот это на нее похоже! — заметил отец. — Александре просто был нужен козел отпущения, а Аня была просто создана для этой роли.
— Я думаю, Ее Величество, возможно, сама виновата в своих несчастьях, — вставила Зинаида.
— Мы все виноваты в том, что происходит, — возразила бабушка. Как монархистка, светская дама и благороднейшая женщина, она умела уважать свою государыню в несчастье.
— Анна Владимировна, простите за любопытство, но не могли бы вы рассказать нам, как вам удалось заставить г-на Керенского выпустить нас из крепости? — спросил Борис Андреевич.
— Да, мама, расскажите нам о ваших связах с этим зачинщиком революции. То, что князь Львов — ваш друг, это понятно, но Александр Керенский!
— Молодой господин Керенский, — любой человек моложе пятидесяти лет был для бабушки молодым, — так же удал, как и красноречив. У него как-то был роман с девушкой из хорошо известной нам семьи. Ее брат собирался вызвать Керенского на дуэль, назревал ужасный скандал. Мне удалось уладить это дело, и эта девушка до сих пор очень мне предана. Надо отдать должное господину Керенскому, он все-таки отблагодарил меня.
— Должен заметить, что отблагодарил он лишь наполовину, поскольку мы с князем оба находимся под домашним арестом, — сказал Борис Андреевич.
— Керенский не мог пойти на конфликт с Петроградским Советом, чтобы освободить вас совсем. Ему нужна поддержка Советов для продолжения войны. Но как только Временное правительство окрепнет, тогда Керенскому уже нечего будет опасаться.
— Господин Керенский очень честолюбивый и блестящий политик, это именно тот человек, который сейчас нужен в правительстве. Я вот думаю, не устроить ли к нему Николеньку? — мысли Зинаиды были все об одном.
— Керенский или глуп, или наивен, если думает, что сможет нормально сотрудничать с Советами, в которых заправляют большевики, — сказал отец.
— Он и то, и другое, — согласилась бабушка. — Но большевики пока еще не руководят Советами, и у них не так уж много сторонников по всей стране. Когда соберется Учредительное собрание, они, несомненно, потерпят поражение.
— Chère maman, вы, как всегда, полны оптимизма, — грустно улыбнулся отец. — А я боюсь, что Керенский недооценивает товарища Бедлова и ему подобных. Мы же имели возможность получить о них пол