Book: После бури. Книга первая



После бури. Книга первая

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com

Все книги автора

Эта же книга в других форматах


Приятного чтения!




После бури

Роман

Книга первая


МОСКВА

«Известия»

1988

БИБЛИОТЕКА «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»


ББК 84 Р 7

3-24

РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Председатель редакционного совета Сергей Баруздин

Первый заместитель председателя Леонид Теракопян

Заместитель председателя Александр Руденко-Десняк


Ответственный секретарь Елена Мовчан


Члены совета:


Акрам Айлисли, Ануар Алимжанов, Лев Аннинский, Альгимантас Бучис, Василь Быков, Юрий Ефремов, Игорь Захорошко, Наталья Иванова, Анатолий Иващенко, Наталья Игрунова, Юрий Калещук, Николаи Карцов, Алим Кешоков, Юрий Киршин, Григорий Корабельников, Георгий Ломидзе, Рафаэль Мустафин, Леонид Новиченко, Александр Овчаренко, Борис Панкин, Вардгес Петросян, Тимур Пулатов, Юрий Суровцев, Бронислав Холопов, Константин Щербаков


3 24

Залыгин С. П.



4702010200 — 004/074(02) — 88 — 51 — 88 подписное

ББК 84 Р7

© Оформление. Издательство «Известия»

После бури. Книга первая


Художник И. БРОННИКОВ

I. ГОД 1921-й. ЛЕТО

С городской каланчи донеслись удары коло колокола — явственные, уверенные в себе, обязательные для города Аула, и для всего окружающего мира.

Пробито было десять часов утра. Десять утра двадцать восьмого июля тысяча девятьсот двадцать первого года.

Петр Корнилов сделал еще несколько шагов по улице Локтевской, по тротуарчику из двух скрипучих досок, и вышел на площадь Зайчанскую.

Она была обширной, квадратной, по бугроватому склону ее произрастали крапива, травка-топтун, белый клевер, а в нижней части непринужденно раскинулось болотце с редкими стеблями бесцветно цветущего тростника.


Со всех Четырех Сторон площадь была обнесена плотными заборами, местами из-за них торчали наружу дома с замшелыми кровлями, низкие, но с высокими завалинками; в верхней части площади, почти полностью преграждая улицу Локтевскую, возвышался мрачноватый кирпичных храм — большой, с каменной зеленой оградой, с просторной папертью и с нищими на паперти. Вблизи же того места, на которое вышел Корнилов, как вкопанный стоял донельзя, до самой земли волосатый козел со сломанным рогом, с дикими глазами, которые он сквозь шерсть тотчас устремил на пришельца.

На козле был ошейник из сыромятной кожи, в ошейнике железное кольцо, в кольце толстая веревка, веревкой он был привязан к столбу церковной ограды, и если бы не привязь, он тотчас и насмерть забодал бы кого-нибудь, вероятнее всего Петра Корнилова.

Но Корнилову необходимо было расположиться так, чтобы видеть и площадь Зайчанскую, и улицу Локтевскую, чтобы видеть с двух сторон угловой домик № 137 по этой улице, и он бросил пиджак под церковную ограду и лег в тень и примерился: веревка былакоротковата, козел, слава богу, н мог его достигнуть и забодать.

Корнилов знал кое-что о сибирском городке Ауле: уже был наслышан, едучи в медленном теплушечном поезде, и на Аульском причудливой торгово-церковной Архитектуры вокзале он тоже послушал всяческие рассказы — так вот и знал теперь, что громоздкий храм Богородицы был закончен постройкой всего два года назад во славу спасения Зайчанской части города от пожара.

Пожар этот многодневный учинил в своем дворе главный брандмейстер, начальник городской пожарной дружины, и пламя сгубило центр города, приречную и нагорную его часть, но сюда — в Зайчанское — пламя не достигло, потому что ветер был в обратную сторону, а когда не достигло, то и благодарные зайчанские жители собрали средства на постройку церкви о трех голубых куполах с крестами прозрачного в небесной высоте золота.

Богородская была приземиста, тяжеловата и тверда.

Нынешний зной выгонял из ее кирпичной кладки последний запах земли, глины, еще какого-то остаточного земного сока, последние воспоминания о событии, по случаю которого церковь возникла, последние сомнения в том, к чему следовало употребить собранные жителями Аула средства — к благоустройству сгоревшей части города или же к благодарности зайчанских жителей всевышнему,

А в общем-то и город Аул, и вся земля были пусты для Корнилова — ни одно жилище, ни одно человеческое имя, хотя бы и свое собственное, ему уже не принадлежало, ничего не присоединяло его к миру, разве только безвестные дороги в особые стороны.

В пустыне Земля, безмолвной и безлюдной, слабо, почти невидимо мерцала для него одной единственная точкой: дом № 137 по улице Локтевской в городе Ауле.

Номер 137 оказался крохотным и, в отличие от других домишек, свеженьким, недавней стройки, но с тяжелыми, от какого-то другого и старого дома, воротами со скамеечкой у ворот, Оконца на площадь, оконца на улицу. Плотный забор. Вход со двора.

После бури. Книга первая

Малообжитость, отчужденность и зймкнутость дома нарушались лишь одним, по всей вероятности, счастливым для Корнилова обстоятельством: по деревянной крыше ошалело метался и пронзительно свистел в два пальца сорванец лет четырнадцати. В руке у сорванца было удилище с тряпицей на конце, он размахивал им, намереваясь, должно быть, высечь из воздуха те искры, которые спалили бы город Аул сызнова. А там, в уже тлеющей голубизной высоте, мчались кругами и падали вертикально, и вздымались под острым углом три или четыре голубиные пары, они действительно искрились, воспламеняя себя стремительным полетом.

Глядя на сорванца на крыше и на голубей в небе, Корнилов подумал о том, что цифра «7», заключительная в обозначении дома, почиталась древними как цифра счастливая, а древность — это не напрасно, и вот ему повезло: домишко на углу Локтевской площади оказался небольшим, в нем немного жителей, значит, нетрудно будет понять, кто из них должен быть для него человеком. Человеком-спасителем. Человеком-судьбой.

По-прежнему рядом с Корниловым были и все больше продолжали быть удушливая жара и слабенькая тень церковной ограды, тяжелый храм с редким колокольным звоном, в котором Корнилов не тотчас узнал похоронный звон, лохматый козел-человеконенавистник на привязи и все еще без признака усталости мальчишка на крыше в рваных чуть пониже колен штанах, из которых он вдруг выхватывал то зеленый огурец, то краюшку хлеба, откусывал и глотал не жуя. Удивительно было, что где-то в рванье его штанов могли находиться карманы.

Удивительно, что при виде — хотя бы и с порядочного расстояния — огурца и краюшки Корнилову не захотелось есть, он уже давно, с месяц или больше, как не голодал, но болезненное восприятие чужой еды все еще неизменно томило его, вызывая резкую неприязнь к самому себе.

Нынче этого не было, и он лежал на сухонькой травке весь в одном-единственном ощущении — в ожидании Человека.

Однако же к нему снова приблизился не человек, а изможденное, злое и бесконечно страдающее существо — собака с огромной костью в зубах. Кость — коровья или бычья, берцовая, с хрящиком по выпуклому, почти шарообразному суставу — была не по силам этой собачонке с пятнами голой и морщинистой кожи на шее, на впалом, почти отсутствующем брюхе, с незажившим шрамом на задней ноге; и теперь, положив кость на землю неподалеку от Корнилова, она с отчаянием бросилась на свое собственное и все-таки недоступное счастье и рычала, устрашая, и визжала, всхлипывая, и трясла кость, с трудом зажав ее в зубах, а потом принималась облизывать ее и себя — голые, побуревшие и морщинистые пятна своей кожи.

Любого прохожего по Локтевской улице она издалека уже подозревала в намерении отнять у нее кость, каждого подозревала в нестерпимо унизительной для нее догадке о том, что кость эта краденая, что кость не только не принадлежит, но и не должна принадлежать ей — такой тощей, такой бессильной и умирающей от голода. Тем отчаяннее становилась решимость собаки защищать свою непосильную добычу и победу — грязная шерсть становилась на ней дыбом, лай и тяжкое дыхание прерывались удушьем, и она, рыча, ложилась на эту кость, вдавливая ее в свое тощее брюхо, скалилась и вот так, изо всех сил, со всею непримиримостью угрожала своей давно предрешенной судьбе.

На Корнилова же и на козла-человеконенавистника собака не обращала ни малейшего внимания.

Корнилов спросил себя: «Какое ужасное, какое собачье положение?! Но — собачье ли?»

Счастливая цифра «7» поблекла в его сознании, он ощупал себя: нет ли на нем обнаженных, морщинистых, побуревших кусков кожи?

Впрочем, время шло. Ожидание — напряженное, нетерпеливое — длилось в зное и удушье окружающего мира. И все человечество, и население дома № 137 все еще было представлено одним только бесноватым парнишкой с выгоревшими на солнце до неестественной белизны и растрепанными волосами, с удилищем в руках, с почти непрерывным свистом сквозь два пальца, заложенных за губу, и только спустя долгое время послышался тяжелый скрип расхлябанного тротуара и густой голос:

— Гад паршивый! Придешь домой-то, паршивый гад! Придешь жрать, я тебе... Гад...

Женщина, и уже не молодая, начавшая расплываться поперек себя, потная и усталая, устало же, но с ненавистью грозила мальчишке.

У Бог ее кособочилась корзина подсолнечного семени, прикрытая несвежим полотенцем. Корзину тоже распирало изнутри.

Корнилов уже не первый день как заметил, что Сибирь густо была заплевана подсолнечной шелухой, а делом этой крикливой, располневшей вдоль-поперек и усталой женщины могло быть только одно — торговать семечками.

Догадливость, хотя бы и в малом, как раз и была, кажется, источником всех надежд Корнилова, доказывая, что не только по пустякам, но и в тот миг, когда его жизнь снова и снова окажется между окончательными «да» и «нет», она, догадливость, ему не откажет, но сомнения тоже не отступали: «А сколько раз будет и должна выручать тебя догадка? И до каких пор?»

Тем не менее, чуть приподнявшись на локте, Корнилов из подзаборной тени продолжал слушать женщину и догадывался: «Не она! Не тот человек! Ни в коем случае не тот! Это не сестра мне и не тетка! Она мать сорванца-голубятника, а мне она никто!»

Сорванец на крыше, спрятавшись за дымоходной трубой, все еще, хотя и не так быстро, размахивал удилищем, но голуби, не в силах выдержать дальнейший полет, уже падали вниз, на тот кровельный угол, куда удилище не доставало, они дышали зобастыми грудками и, нетвердо держась на лапах, приседая, один за другим скрывались в темном отверстии чердака-голубятни.

Парнишка сбросил удилище на землю, свесил с крыши грязные, в ссадинах ноги.

— Ма-ам? А, мамка? Слатенького принесла, мамка? Нечто ты жадюга человеческая? Халвы китайской не принесла? Ни сколь?

Женщина, подхватив корзину, толкнула ногой калитку и торопливо вошла во двор дома. Дома №137.

Парнишка спрыгнул с крыши.

Снова был час бесконечного ожидания, в течение которого улица Локтевская и площадь Зайчанская опустели окончательно, похоронный звон Богородской смолк, собака уволокла куда-то свою непосильную добычу, козел улегся на бок, запрокинув голову и растопырив все четыре ноги, и только через час к дому № 137 свернул еще один человек.

«Мастеровой!»

Все опять-таки подтверждало и эту догадку: высокий рост, высокие сапоги, темная рубаха с вязаной опояской, суконный картуз, А что особенно привлекло внимание Корнилова: ровная, широкая, с покачиванием туда-сюда плечами походка.

Корнилов подумал, что он сам давно уже не двигается так же свободно, так, чтобы не замечать собственного движения, чтобы его тело принадлежало только ему, и никому больше. Многие годы его движениями управляло нечто жестоко постороннее, а вовсе не он сам, — управляли офицеры, отдавая ему свои распоряжения, и те команды, которые отдавал солдатам и младшим по чину офицерам он сам; управлял артиллерийский огонь противника, под которым он пробирался из окопа в окоп; управляли конвоиры, когда он шел в колонне под охраной или стоял в шеренге для расчета по порядку номеров; управлял безразлично сытый взгляд повара, когда он приближался к нему с миской в руке при раздаче похлебки; управлял окрик часового, когда он подходил к заграждению из колючей проволоки. Он привык быть управляемым механизмом и умело скрывать свою другую, не механическую способность к движению, спрятанную так глубоко, замаскированную настолько тщательно и обдуманно, что ее ничего не стоило потерять в этой маскировке и никогда уже не найти даже для самого себя.

Покачивание плеч мастерового, вошедшего в калитку дома № 137 после пяти часов вечера, когда окружающий зной снизился в градусах Цельсия, но еще поднялся в своей томительности, резко подействовало на Корнилова и на ту скрытую в нем возможность свободного и непосредственного движения, которая так давно, кажется целые века, находилась в заключении. Было почти несомненно, что два человеческих организма неожиданно оказались родственными и в способах, и в манере движения, а это призывало Корнилова встать, отряхнуться от сухонькой приоградной травки, пройтись по скрипучим доскам тротуара и покачать плечами. Рядом с мастеровым, шаг в шаг с ним!

«Отставить!» — сработал в тот же миг корниловский механизм, и он только чуть-чуть, только в нарушение команды пошевелил плечом. Правым. Лежа на левом боку. «Это, может быть, брат? Тот человек, которого я ищу? Этот мастеровой?»

И Корнилов стал припоминать его лицо. Движения он помнил, как бы даже пережил, а лицо? Круглое, с большим носом...

Глаза?

Узкие, широко расставленные.

Лоб?

Невысокий, хотя мог показаться под картузом ниже, чем был на самом деле...

Выражение лица?

Никакого выражения. Сосредоточенность, но сосредоточенность не на мысли, а на чем-то сходном с мыслью.

Вопрос: призывной возраст, отсутствие физических недостатков — и все-таки этот человек не воевал? Походка утверждает: не воевал и не служил в армии. В чем дело?

Вопрос преждевременный. Не надо торопиться! .. Тем более что и еще кто-то, какой-то человек, которого Корнилов пока не видел, живет в доме № 137: в оконцах дома все зановесочки были ситцевые, мануфактурные, а в одном, которое выходило на площадь Зайчанскую, прямо на Корнилова, бумажная. И умело сложенная в складочки, как бы тоже в ситцевые. И в то время как другие оконца были распахнуты, это было закрыто — там жил человек, жил квартирант, и его все еще не было дома.

Женщина?

Женщина пришла. Заранее, еще до встречи с Корниловым, растерянная и взволнованная.

Корнилов вглядывался в нее, он должен был угадать: что следует из ее облика? Как должен он будет сказать ей первые слова? Громко? Тихо? Ласково? Грубо? Сказать сначала что-то предварительное, ничего не значащее, потом па существу? Или по существу сразу же? И требовательно?

Корнилов уже знал, что именно с этой женщиной свела его судьба.

«Отставить!» — снова сработало в нем, когда она с рассеянным, но все-таки вниманием глянула в его сторону, в сторону валявшегося под церковной оградой голодающего беженца, как бы сама того не подозревая, призывая его подняться с земли. Подняться ей навстречу.

Но нельзя было задержаться в ее зрении и памяти: бродяга под церковной оградой и тот человек, который вот-вот обратится к ней, не должны быть одним лицом, и Корнилов отвернулся и уже не видел, он только слышал, как женщина вошла в калитку, негромко стукнув железной щеколдой.

А через минуту-другую действительно распахнулось оконце с бумажной занавеской. И тогда-то, опять-таки не сразу, Корнилов глубоко вздохнул, поднялся и деревянными ногами пошел по деревянному тротуару.

Пошел прочь.

В тусклом полуподвальном помещении на него с такой силой пахнуло пшеничным и ржаным, что он едва удержался на последней ступеньке, но удержался и спросил у кого-то, кто был в белом колпаке, четыре серые «французские» булки. У него были хлебные карточки, у Корнилова. Если он был до сих пор жив, значит, они у него были. Четыре сайки спросил он, пользуясь сибирским речением, не сообразив, что это очень много.

Потом он поднялся лестницами вверх, в замусоренном садике присел на скамеечную тумбу. Он съел три булки, хотя после второй не раз и не два говорил себе: «Отставить!»

Окружающие предметы, по мере того как голод унимался, формировались у него на глазах из своих собственных неотчетливых теней и отражений: деревья становились деревьями, склонявшееся к западу солнце — солнцем.

На улице за порушенным забором сквера в сторону железнодорожной станции тянулись ломовики, десятка полтора подвод, груженных бухтами тонкой и канатной веревки, пестромастные кони, угрюмо напрягаясь мышцами, волокли телеги, возчики с вожжами в руках, тоже сосредоточенно-угрюмо, как будто и они были в упряжи, шагали рядом. Немощеная улица пылила, скрипела и ухала под колесами и по всей длине обоза, и где-то позади него, где медленно оседала поднятая в воздух пыль.

Корнилову нужно было убедиться, что и зрение, и слух все еще при нем, не израсходовались за нынешний день, а убедившись в этом, он, чуть покачивая плечами, вернулся к дому № 137.

Он долго шел, долго старался не думать ни о чем, долго отсутствовал в самом себе.


Угловое оконце с бумажной занавеской было все еще распахнуто, и он подошел сбоку и притаился, слушая.



Там, за близкими оконными стеклами, а в то же время в какой-то невероятной дали, было тихо, и вот он ждал, чтобы что-нибудь там скрипнуло, что-нибудь пошевелилось.

Дождался.

Но и еще нужно было ждать, еще нужен был миг, и только тогда негромко, размеренно он произнес:

— От Петра Корнилова... — А спустя секунду-другую снова: — От Петра Корнилова...

Шелестнула бумага занавески.

Щелкнула белая краска на подоконнике. Краска была положена неровно и кое-где взбухла, и вот после зноя нынешнего дня она трескалась. Краска была положена недавно, а при послевоенной всеобщей разрухе откуда хозяин дома № 137 мог взять эту краску? И олифу?

Там, вдали, за оконцем, около которого Корнилов стоял, не показываясь, что-то раздалось, какой-то звук.

Звук раздался, приблизился, и Корнилов знал, что теперь женщина, полная недоумения и растерянности, с перехваченным дыханием стоит почти рядом с ним.

Прошло мгновение, в которое она могла вскрикнуть, всплеснуть руками, показаться в окне, но она не вскрикнула и не показалась, а он сказал:

— За мною следом! Сейчас же! Из правого кармана у меня видна булка.

Шел он теневой нечетной стороной улицы Локтевской, шел в сторону от центра, и сначала скрипели дощатые тротуары, а потом кончились они, вязкий сыпучий песок стал похрустывать под ногами. Когда он был уже почти за городом и уже виден был чахлой зелени луг, в улицу навстречу ему втиснулось городское стадо, волоча над собой, над своим горячим ревом, над молочно-потным запахом огромное облако пыли.

В эту пыль, в этот рев и запах на какое-то время погрузилась и вся окружающая жизнь, люди закрывали окна и распахивали калитки, чтобы принять своих коров, а Корнилов переждал этот потоп за столбом тряского забора. По груди его словно бы перекатывались парные коровьи тела с жесткими ребрами, и, сжимая в себе дыхание, он подумал: «Козлы... Собаки... Теперь коровы. Животный день? — Тут же испугался: — А как же она? Которая идет следом за мной?!»

Но стадо прошло, стадный рев затих, Корнилов оглянулся и увидел: женщина шла за ним так, будто ничто ей не помешало, ничто не встретилось ей на пути. Корнилов понял: она вошла в первую же распахнутую калитку какого-то дома и переждала там это время, этот рев.

Помятый, будто приплюснутый тяжестью все того же стада куст боярышника слева, а справа крутая излучина довольно высокого берега реки Аулки были там, где Корнилов наконец остановился.

Солнце, уже покрывшееся темными пятнами, оранжево светило на пустошь, на неширокую извилистую речку с отдаленными белыми стенами монастыря над нею и на вытоптанную, испещренную коровьими тропами луговину.

Женщина приближалась, она была не похожа на ту, которую Корнилов увидел впервые, когда она входила в калитку дома № 137.

Ничего не было общего между той, рассеянной и слегка взволнованной, и этой, до конца сосредоточенной, собранной, не замечающей ничего, только Корнилова, за которым она следовала неотступно.

Ей было неудобно и трудно преследовать его, потому что руки она несла на груди, крест-накрест на беленькой кофточке, руки мешали ей дышать, длинная и тяжелая юбка солдатского сукна била ее по коленям, оранжевое солнце заката ослепляло ее, и густой этот свет как бы тоже сопротивлялся ее движению.

Корнилов уже знал ее первые слова, первый вопрос и не ошибся.

— Он жив? — спросила она, приблизившись. И остановилась чуть поодаль.

И давным-давно предрешенный и неизбежный вопрос, о котором Корнилов знал еще тогда, когда не знал, кто же его задаст, ошеломил его. А руками, которыми женщина, подойдя к нему вплотную, схватила его руки, перешагнув невидимую черту, только что остановившую ее, она заставила Корнилова искать какого-то убежища, вжиматься в самого себя почти так же, как он вжимался в деревянный забор за столбом, когда мимо него двигалось жаркое стадо. Что-то твердое будто бы снова прокатилось по его груди, но тут же с неправдоподобной отчетливостью он увидел перед собой эту женщину, это существо — глубоко страдающее, все угадавшее и не верящее своей догадке, все знающее и снова не верящее этому знанию.

После бури. Книга первая

— Успокойтесь, — сказал он тихо, а потом громко приказал: — Успокойтесь!

Она кивнула, отвернулась, вздрагивая плечами под наивными складочками маркизетовой кофточки, и кивнула в сторону. Спросила:

— Это было мучительно для него? Очень? Говорите правду! Это было страшно — видеть его?

Кому?

— Вам!

— Мне... Там не бывает страшно. Почти никому. Там теряется страх.

— Он... сам? Или с ним это сделали?

— Болезнь. Сыпняк. Кругом сыпняк. Значит, это было неизбежно.

— А вы?

— Я?

— Вы живой. И видели его своими глазами?

— Видел.

— Вы были друзьями?

— Нет. Не совсем. Нет. Не были...

— Кем же вы были?

— Соседями в бараке. Лежали рядом. На нарах.

— Что-то у вас было общим?

— Конвойные...

— Вы бежали? Оттуда?

— Нет.

— Отпущены?

— Тоже нет.

Она обернулась к нему:

— Не понимаю!

— Я тоже.

Он увидел ее лицо — темные не то карие, не то черные глаза со странным разрезом, обращенным вверх, к вискам, правильно и четко выписанные полукругом брови, тщательно отточенный нос и опять странный, слишком округленный рот и подбородок. Соединение почти геометрически правильных очертаний с неверностью детского рисунка. И вот лицо это смотрело на Корнилова с ужасом, с недоумением. Она провела ладонью по этому лицу, по этому недоумению.

— Нет-нет, не понимаю! Зачем вы пришли? Пришли, позвали меня за собой от его имени. Позвали, словно от живого: от Петра Корнилова! — Она повторила еще раз и тише: — От Петра Корнилова!..

— Но вы же и без меня знали, что с ним случилось. Вы еще раньше получили известие?

— Позвали, словно от живого. Звать так для того, чтобы подтвердить? Ужасно! Это ужасно!

— Я не обманул вас. Ни словом. Я звал вас от своего имени. Я Петр Корнилов.

И он взял женщину за руку и отвел ее чуть в сторону от черной тени боярышника. Он вынул из кармана пиджака бумажник и развернул его перед нею:

— Вот! Смотрите!

Она с неожиданным каким-то вниманием, кажется по складам, с дотошностью несколько раз прочла справку, держа замызганную бумажку перед глазами одной рукой, а указательным пальцем другой словно подчеркивая строчку за строчкой: год, место рождения, служба, все, что там было... Потом вернула ему бумажник.

— Да, это его документ. Его! Но фотография ваша! — И тут догадалась: — Не думаете ли вы искать спасения у меня? — и снова отступила в сторону.— У меня?

— Ради этого я здесь. Только!

— Нет-нет! Это невозможно!

— Да-да! Вы должны сделать для меня все, что сделали бы для него. Ради него ! Ради того, чтобы потом не проклинать себя...

— Никогда!

— Иначе не может быть! Не может! Вам что же, мало одной смерти? И нужна другая? Собственноручная?

— Послушайте... Я даже не знаю вашего настоящего имени!

— Петр Корнилов. Разница только в отчестве. Была. Теперь нет и ее. Ее нет больше ни в чем! Оба должны были погибнуть, оба Корнилова: тот своею смертью от тифа накануне освобождения, этот — спустя несколько дней — смертью не своею. Неужели вы думаете что тот не захотел бы спасти этого? Сменить документы и спасти? Тот это сделал бы, а вы? Вы сделаете так же! Я знаю!

— Значит, он передал вам свое имя? Всю прошлую свою жизнь? Но тогда он должен был написать мне об этом! У вас есть письмо от него? Есть что-нибудь от него?

— Ничего! Ничего нельзя было успеть тогда.

— Он что-нибудь говорил вам обо мне? Что вы знаете обо мне?

— Вы живете в городе Ауле, на улице Локтевской в доме номер сто тридцать семь.

— Еще?

Он протянул ей конверт. Конверт из желтой оберточной бумаги, много раз сложенный, и вдвое, и вчетверо, и расправленный снова. И чиркнул керосиновой зажигалкой — уже смеркалось, и теперь было трудно что-нибудь прочесть.

Она приблизила его руку с неярким колеблющимся огоньком к своим глазам, к этому конверту и прочла адрес: город Аул, улица Локтевская, дом № 137. Пальцами она поискала там, где должно было быть написано ее имя, но имени не было. Она расправила конверт и заглянула внутрь. Там не было ничего. Она скомкала конверт, швырнула его на землю зарыдала.

— Напрасно...— и Корнилов тряхнул ее за плечи.— Напрасно! — повторил он зло и требовательно.— Когда нет ничего, это может значить все! Ведь это он написал адрес? Это его рука?

— Его...— подтвердила она.— Его! Но ведь больше ничего? Как же вы смели?

— Я не мог ничего, как только сметь! Возьмите себя в руки и поверьте мне: не мог!

— Вы убили его? Вам был смысл убить его? При обстоятельствах, о которых вы сами говорите? Вы ведь могли чем-то ускорить его смерть, чтобы выдать себя за него? Да? Ну, ладно, не убили. Вы только способствовали его смерти? Ладно, вы не способствовали, но, когда он умирал, вы не пошевелили пальцем, чтобы спасти его?! — Она подняла палец к глазам Корнилова почти вплотную, сначала к одному, потом к другому его глазу. Лицо ее было рассечено бликами зажигалочного огня.— Ну, по крайней мере, как меня зовут?

— Вот видите, я не знаю и этого! Если бы я хотел обмануть вас, неужели я не смог бы узнать ваше имя и еще что-нибудь о вас? Узнать у ваших хозяев, у соседей, на вашей службе? Но я не знаю ничего — вот доказательство, что я не обманываю вас!

— В чем вы меня не обманываете? Или в чем обманываете? Вы настолько чужой человек, что вам даже не в чем меня обмануть! Но я-то знаю: вы жестокий человек! Вы трус! Вам нужна ваша собственная жизнь любой ценой, и вы, не задумываясь, используете чужую смерть! Какое вы имели право к ней прикасаться, к этой смерти? И этого вам мало, и вы еще хватаете жизнь незнакомой вам женщины! Уйдите! Уйдите прочь! Оставьте меня!

Было долгое молчание, и дальнейшие слова в этой паузе теряли смысл, но все-таки они не потеряли его до конца, он не допустил этого и снова шагнул к ней.

— Человек погибает, тонет, и что же, он не вправе звать на помощь? Потому что спасающий тоже может утонуть? Потому что никто не знает имени утопающего Потому что утопающий не знает имени того, кого он зовет на помощь?

Лицо ее — странное совпадение правильных и строгих очертаний с нелепыми, некрасивыми, почти уродливыми — стало недоуменным. А он и еще спросил:

— Не хочется быть убийцей? Не хочется… Особенно в первый раз... Тем более что ведь вы спасали в своей жизни множество людей!

— Уйдите! Я вас не знаю! И не хочу знать! Уйдите! У меня страх перед вами! Ужасное предчувствие — вы меня погубите каким-то необыкновенным образом.

— Разве вы всегда знали людей, которых спасали? Это ваше непременное условие — знать человека, прежде чем пойти ему на помощь?

Как страшное признание, женщина произнесла:

— Я была сестрой милосердия... Да... Я была и есть сестра милосердия... И что же? Это мой грех, за который я должна расплачиваться перед вами? Да?

— Еще за мною имя, которым вы не сможете пренебречь! А если сможете сейчас, тогда подумайте, представьте себе, что будет с вами потом? Через год? Через тридцать лет? Какое раскаяние?

— Не смейте! Не смейте отсылать меня к нему! Я этого не позволю...

— Позволите!

— Вы ужасный! Вы преступник! Я не боюсь обыкновенной смерти, но вы... Вы что-то необыкновенно страшное для меня!

— Мы были вместе — тот и этот Петр Корнилов! А теперь мы оба — это я один! Один!

— Но ведь тот был накануне освобождения! Тот не был преступником и никогда-никогда не поступил бы так, как поступаете вы! Тот был виноват, но его простили! А вы? Это вы складывали трупные поленницы! В каждом городе на каждой станции железной дороги поленницы, поленницы! Из трупов! Я видела.

— Туда мог лечь каждый из нас так же просто, как и положить еще одно... полено... Значит? Остается вычеркнуть все это из памяти! Из своей жизни! Из окружающего мира! И если бы я хотел вычеркнуть и забыть, тогда зачем бы я искал вас? Остаться тем, кем я был, я мог бы и без вас! Остаться с этой бумажкой, с этой справкой на имя Петра Николаевича Петр Васильевич мог ведь и без вашей помощи, а потом? У меня во всем мире не осталось никого, кроме вас…

— Что вы от меня хотите? — Она передохнула, она задумалась и тут спросила еще: — Что вы хотите? Что я должна сделать?

— Вы напишите туда, откуда я пришел. Вы сообщите, что ваш брат, ваш муж, ваш жених — кто я вам, я еще не знаю,— что я прибыл к вам и вы бесконечно благодарны за вновь обретенное счастье!

— Никогда!

— И вы здесь, в городе Ауле, докажете всем окружающим, что теперь вы не одна, что рядом с вами... Кто рядом с вами? Ваш муж?

— Как странно, что вы не сумасшедший. Вы не сумасшедший?

— Очень странно... Вам только сейчас, а мне это странно уже многие, многие годы! Скажите, какой нынче год? Скажите!

Она не поняла и вопросительно со страхом посмотрела на него, прежде чем ответить:

— Тысяча девятьсот двадцать первый...

— Тысяча девятьсот двадцать первый, считаете вы. А ведь нынче принято считать — год четвертый от сотворения нового мира...— И тут он спросил: — Вы так же считаете?

— Мне очень, очень нужно так думать... Но не удается. Так хочется думать, будто все можно начать сначала. Что тебе четыре года, а больше ничего... — Потом она вздрогнула и опять торопливо и возбужденно проговорила: — Но вы взрослый человек и мужчина! И преступный мужчина. И не имеете права касаться меня! Обращаться ко мне, к ребенку, произносить хоть одно слово! Уговаривать меня! Это пошло с вашей стороны: я хочу, я начинаю все сначала , мне четыре года! Не мешайте мне! Не губите! Вы много погубили людей, я не сомневаюсь ничуть!

— И я хочу, и я требую того же — начала. Только! И вы не имеете права меня погубить!

Он схватил ее за руку.

Она отняла руку. Не сильным и не резким, а безразлично-слабым движением. И тут, почти во тьме, Корнилов все равно увидел ее такой же, как днем, когда она входила в калитку дома № 137 по Локтевской улице: рассеянной и взволнованной, но только не своим, а откуда-то извне, как бы чужим волнением.

Все-таки она была красивой женщиной, как заметил он, но эта ее рассеянность и эта слабость, они были страшны. Не гнев, не презрение, а эта вот слабость могла его погубить.

Она повернулась и пошла, изредка и негромко повторяя:

— Отстаньте! Откуда вы? И для чего? Не ходите за мной. Не надо.

Он шел чуть позади и, стараясь не слышать ее тихого голоса говорил громко, почти кричал:

— Завтра в этот час вы будете здесь. Завтра вы, живое существо, придете сюда, чтобы понять другое существо! Вы человек, и вы поймете другого человека! Вы женщина, и вы поймете мужчину! Завтра в этот же час вы вернетесь сюда! Я жду!


Знойное, голодное и холерное лето раскаляло нынче воздух, камни, жилые и церковные постройки и жизни людей. Казалось Петру Корнилову, будто нынешнее лето, нынешний год — не год и не время, а только осколок времени, осколок чего-то нездешнего, чужеродного.

Так он чувствовал, хотя с ним-то, с Петром Корниловым, перемены происходили, кажется, к лучшему, обещали ему продолжение жизни, а время такого рода перемен человек всегда считает самым надежным временем.

Так он и жил сутки — размышлял за все человечество, не будучи способным понять хоть что-нибудь в самом себе, — огромное бремя мыслей и безмыслия, тысячи часов и продолжительных, нескончаемых мгновений.

А пошли бы они все к черту — все эти разные и часы, и целые жизни неизвестного какого-то цвета, вида, звука, совершенно разных биологических начал и происхождений! Они были не по адресу, они предназначались или новоявленному Фаусту, гению, который сделал бы их достоянием человечества, либо какому-то тупице, у которого мыслей быть не может, а догадки от него отскакивают, как от стенки горох.

Петр Корнилов гением не был, тупицей не был тоже, но — деваться некуда — Корнилов их пережил, эти двадцать три и три четверти часа: на пятнадцать минут раньше срока он уже был на месте.

Вот оно было, это место: слева невысокий, но крутой яр — обрыв речушки Аулки, справа будто приплюснутый чьей-то тяжестью, потрепанный, запыленный куст боярышника, позади редкий, без молодняка сосновый бор и, наконец, перед ним, в той стороне, куда он смотрел, не спуская глаз, окраинные приземистые, нехотя приподнимавшиеся над землей деревянные кровли города Аула.

Это место — эта неприглядная и серенькая точка Земли была, однако, единственной, на которой только и могла нынче решиться судьба Корнилова. Решиться и состояться.

Сюда, минуя избушки и вдоль-поперек истоптанную коровами луговину, через одну четверть часа придет, должна прийти — сколько бы и как бы ни сомневался Корнилов, он все равно верил! — должна прийти его женщина.

Она была его, она была здесь еще вчера, она отвергла его, назвала преступником, убийцей, трусом, она твердила «нет, нет и нет!», но он обязал ее прийти сюда еще раз, прийти и сказать: «Да!»

Вся природа была здесь вчерашней, той же самой, и только солнце вчерашним не было — исчезла его густая, почти багровая оранжевость, и закат был нынче бледной желтизны и мог быть понят как восход или как признак уже иссякшего солнечного могущества.

Воды речушки Аулки, пронизанные той же солнечной бледностью и облегченные ею, бежали под яром чуть быстрее и чуть громче, чуть отчетливее вчерашнего позванивая. И сам яр, крутой, подтачиваемый этими легкими водами, тихо шелестел осыпающимися вниз песчаными струями, а в ожидании неминуемого обвала яр изредка вздрагивал.



Редкая дрожь земли воспринималась ступнями Корнилова как своя собственная, исходящая из него самого, из его мозга, из правого мозгового полушария.

Точность этого восприятия не могла быть опровергнута ничем, он знал, что дрожь, а иногда и короткие пульсирующие толчки происходят не в нем, а в той земле, на которой он, Корнилов, сейчас стоит, по которой нервно и напряженно то и дело начинает снова двигаться взад-вперед, но знание это, едва мелькнув, устранялось, и он продолжал вздрагивать и маяться все тем же чувством — чувством ожидания.

Весь мир, видимый и даже невидимый за природным горизонтом, нынче воплощал это чувство, это ожидание, более же всего оно сосредоточивалось вот в этом человеке — в Корнилове, и он был бессилен перед таким сосредоточением. Он был когда-то и кем-то предназначен для него, он смирился с ним и отдался ему до конца — этому тревожному ожиданию.

И когда женщина появилась в поле его зрения, она как бы уже и не была женщиной, а только предметом его судьбы.

Он даже не сразу узнал ее, вчерашнюю, со странным, кажется, футуристическим разделением лица на отдельные части: античные лоб и нос, монгольские скулы, тонкие губы и по-мужски тяжелая челюсть.

И когда она сказала «да», а потом крикнула «да-да!», и когда зарыдала: «Да-да, я согласна! Слышите, вы, ужасный, преступный человек?!», он молчал.

Он, кажется, не слышал ее и не чувствовал себя, он только знал и понимал: она сказала «да!».

— Пойдемте же? — позвала женщина и по-детски, обеими взрослыми и сильными руками, растерла по своему лицу слезы.

— Куда?

— Куда? И вы еще спрашиваете? Ко мне... В мой дом. В мой угол...

— Сейчас? Сразу же? — изумился он. — Разве это возможно? Это будет страшная, это будет непростительная глупость! Гибель для нас обоих! Нет-нет, все должно быть по-другому... Я объясню вам, когда и как это должно произойти. Не волнуйтесь, я объясню быстро и толково!


Сколько вплотную друг к другу без зазоров, стоя, сидя, лежа скрючившись могло вместиться людей, столько их и вмещалось и в теплушки и в бывшие классные вагоны. Впрочем, бывших классных в поезде было всего три, не все остальные можно было назвать и «теплушками телячьими», потому что они имели огромные щели в стенках и полах и не годились для перевозки скота. Но люди, поглядывая сквозь щели на колесные пары, которые, громыхая и спотыкаясь, их катили, все-таки путешествовали в этих вагонах, утерявших свое название. Путешествовали не то чтобы из конца в конец света, но и не по одной тысяче верст.

Поезд двигался медленно и, кажется, только потому, что догадывался, что до остановки оставалось недалеко, что там его ждет отдых, кое-какое питье и кое-какая пища, и вот он упорствовал в своем движении, помахивая дымной гривой, пыхтел, вздыхал, гудел и таким образом приближался к городу Аулу.

Правда, поезду предстояло двигаться еще дальше, к той степи, которая незаметно зарождалась березовыми колками и ленточными борами, а потом, окончательно поглощая своею плоскостью и эти колки, и боры, и холмы, и лощины, простиралась в невероятную даль, к подножиям Тянь-Шаня, Гималаев и Копет-Дага, к тому рубежу, за которым окружающий мир становился высокогорным. Приблизительно еще сутки пути от Аула поезд пойдет уже в половине своего теплушечного состава, пойдет и вовсе незряче, как бы на ощупь угадывая заросшие дикими травами рельсы и невозмутимо долго стоя на тех полустанках, где чумазый кочегар, а иногда и помощник машиниста станут загружать тендер березовыми дровами. Теми самыми дровами, которые этот же паровоз на эти полустанки привозил сам для себя всякий раз, как появлялся здесь, то есть раз в неделю, а иногда и реже.

Глядя сквозь щель в полу теплушки на колесную пару, в ожидании города Аула, в представлениях о той нескончаемой степи и ехал и думал Петр Корнилов.

Думал не ради чего-то там, а как бы ради самой только мысли, и на этот раз о том, что человек всякий день умирает, поскольку время приближает его к смерти, но и всякий день он рождается, потому что день — это новое рождение человека.

Вот на этой самой мысли и застало Корнилова прибытие поезда в город Аул, и, о чем-то недодумав, он быстренько, не мешкая, по давней привычке не с края, а где-то в самой середине теплушечной толпы выплеснулся на перрон.

За отсутствием расписания никто в городе Ауле не знал времени прибытия поезда, и встречающих было немного, но его женщина его встречала.

Что-то бесконечно усталое, убитое какой-то непосильной мыслью было в ее лице и во всей позе тоже, и во всем рисунке не совсем женственной фигуры, все в той же несколько легкомысленной, чересчур прозрачной кофточке, в той же длинной, от пят и почти до груди, юбке тяжелого солдатского сукна, в которых Корнилов дважды вызывал ее на окраину города Аула, на берег речки Аулки.

Увидев Корнилова, она преобразилась, равнодушие ее обернулось в растерянную и жалкую улыбку.

И тут-то началась игра.

Кто наблюдал за ними, за этой их игрой, они не знали, наверное, никто, но игра все равно шла своим чередом, и неплохо, и живо, так что на какое-то мгновение Петр Корнилов испугался: «Да что же это за человек? Что за женщина, если она способна так играть?»

Но уже спустя минуту он понял, что женщина не изображала никого, кроме самой себя: были обстоятельства, в которых сегодня она существовала, эти обстоятельства, и совершенно никаких других, и, подчиняясь им, она изо всех сил, которые в ней были и даже которых не было, хотела им соответствовать, удержаться в них. И режиссером была вовсе не она, им был он, он сам, и если чему-то следовало удивляться, так именно его собственному театральному дарованию; она же только безропотно следовала за ним и на его столь долгожданную и такую бурную радость встречи отвечала радостно, на его объятие — объятием, на его смущение — своим гораздо большим смущением. Если это был ее талант, так только талант послушания.

Так вот, они не сразу узнали друг друга, не в первое мгновение, а узнав, смутились, а смутившись, сделали над собой усилие, чтобы рассеять смущение, и распахнули навстречу друг другу руки, и обнялись, и поцеловались, и не сразу вспомнили о вещах, которые были при нем: старенький саквояж и довольно объемистый узел. Слава богу, никто эти вещи не спер, покуда они обнимались, они подхватили саквояж и узел, обогнули здание вокзала провинциально-церковно-ресторанной архитектуры, вышли на площадь и очень обрадовались, увидев свободного извозчика.

Извозчик был не легковой, а ломовой, тележный, но не все ли равно им, влюбленным, это было? Они бросили в телегу саквояж и узел, бросились в нее сами и, не торгуясь с извозчиком, назвали адрес — улица Локтевская, угол Зайчанской площади — и такие вот, будто бы когда-то близкие, потом разлученные на годы, поехали по колеям песчаных аульских улиц при свете знойного и яркого солнца. Они смущались друг друга и вызывали любопытство, а того более — участие извозчика-ломовика.

Ломовик начал с вопроса о цене хлеба за пуд в той местности, откуда пассажир «прибыли»: почем первый, а также второй сорт? И отруби?

Пассажир отвечал охотно и в подробностях — ломовик был свидетелем его прибытия в город Аул, его встречи с любимой женщиной.

Пассажир, в свою очередь, тоже интересовался: чем извозчик при нынешней бескормице питает своего тяжеловоза? Где, на какой улице он проживает?

Пассажир, конечно же, запомнился извозчику, тем более что он вызывал его расположение. Безо всякой нужды, а просто так, для порядка похлестывая кнутом свежей сыромятины огромный светло-рыжий лошадиный круп, извозчик-ломовик уже называл пассажира Петром Николаевичем, а также излагал ему свою нынешнюю извозчичью жизнь и кормовые заботы в разные времена — сначала при гнедом, потом при сером в яблоках и, наконец, при этом вот нынешнем светло-рыжем, почти соловом коне. При царе Николае Втором, при Керенском и при большевиках.

После бури. Книга первая

Беседуя с ломовиком бойко и даже вдохновенно, Петр Николаевич Корнилов смотрел, однако, не на него, распаренного, красного от зноя и от недавно принятой порции ароматного, он вглядывался в лицо женщины, подарившей ему вот эту несказанную радость встречи.

Ну да, оно было странным, это лицо, неизвестно каким. Его нельзя было понять, но можно было ждать и надеяться на то, что это понимание все-таки придет.

Эта почти что мистичность женского лица очень странно, а все-таки вписывалась во вполне реальный и вполне конкретный мир — знойный, с деревянными неказистыми избушками, с немощеной широкой песчаной улицей, с извозчиком-ломовиком, со светло-рыжим, почти соловым тяжеловозом. Да, она существовала, вот эта женщина вот в этом мире, не было сомнений.

Тяжеловоз, должно быть, тоже не без участия воспринимал пассажирскую радость, а главным образом благолепие своего хозяина, не так уж, вероятно, частое; и вот он шел, покачиваясь в оглоблях и как бы тоже навеселе, скрипучая телега, три человека и кое-какие вещички при них были ему совершенно нипочем, ему было приятно; и, то налево, то направо размахивая хвостом, он легкомысленно, однако же со свойственным ему упорством испускал сенной и еще какой-то дух и пошевеливал при этом ушами — слышать самого себя ему тоже доставляло очевидное удовольствие.

Станция железной дороги находилась за городом, и тяжеловоз миновал сначала песчаный пустырь протяженностью версты на две с невысокими и желтыми под нынешним солнцем барханами — некоторое и не столь уж отдаленное подобие пустыни Каракумы, миновал окраинные избушки, столь убогие, что площадь Зайчанская, куда лежал нынче путь тяжеловоза, конечно же, могла быть названа не только городом, но и почти что городским центром. Тем более домик № 137 на пересечении площади с улицей Локтевской мог быть воспринят в этом сравнении как роскошное человеческое жилище.

И оттого, что именно к роскоши, к этому символу его новой жизни и нового рождения, когда уже не обстоятельства будут управлять им, а он обстоятельствами, не торопясь, зато надежно и верно приближался нынче гремучий светло-рыжий тяжеловоз, Петр Корнилов тоже испытывал волнение. Может быть, и восторг. И азарт, и воодушевление от всего окружающего мира, а прежде всего от игры и фарса, которые он столь высоко и талантливо вел, беседуя с извозчиком, но глядя только на женщину, лицо которой обещало вот-вот отрешиться от своей неизвестности и стать известным.

Обещало?

Она ведь, эта женщина, однажды решившись, все еще изо всех сил следовала за ним в этом фарсе и в этой игре, пока что, сегодня, сию минуту, ничтожно мелкой, на извозчичьем уровне, а завтра, может быть, и грандиозной, где-нибудь на границе между быть или не быть; она актерствовала, эта женщина, несмотря на то что ее природа была лишена всякого актерства.

Она отвертывалась от взгляда извозчика, а тот — любопытствующий и потный, с маленькой головкой, посаженной без посредства шеи прямо на огромные тяжеловозные плечи, — проникся к ней явным расположением и желал быть причастным к ее радости, а тогда она отвернулась не только от него, но и от Петра Корнилова, сделав в его сторону жест: я больше не могу...

И Корнилов проследил за этим жестом, за всем тем, что вслед произошло, — за тем, как резко женщина откинула голову назад; за тем, как торопливо, почти судорожно она стала прижимать свою руку, исполнившую этот жест, к себе самой, словно бы закрывая какую-то рану чуть пониже сердца.

Она замерла под тонким слоем маркизета своей кофточки, слишком тонкого и прозрачного при нынешнем все пронизывающем солнце и при всем том, что сейчас с нею происходило, и стала походить на огромного, но совершенно беспомощного птенца, прикрывающего себя неоперенным крылом. Она не знала, нужно ли ей сейчас ехать, нужно ли приехать в свой дом, в свой угол в доме № 137 по улице Локтевской, но приехала туда, и вдруг полегчавший, по-мальчишески быстрый извозчик внес в ее каморку немудрящие пожитки Корнилова.

Было сухо и знойно, но извозчик все равно умудрился наследить на чистых половицах дома влажными буровато-черными следами, а явное расположение к своим пассажирам ничуть не смутило его, и он спросил четыре с половиной миллиона рублей: пассажиры ведь не торговались, усаживаясь в его телегу на привокзальной площади.

Женщина торопливо расстегнула кошелек, который едва вмещал купюры и который стал совершенно пуст при расчете; извозчик еще и заглянул в эту пустоту: «А кто тебя доставил к твоему месту, мадам? Кто?» — и в доме наступила окончательная и как бы вечная тишина.

Из внешнего мира сюда, в крохотную комнатку с бумажной занавеской на окне, поступал только один звук — удары колокола Богородской церкви, расположенной рядом.

Звон был похоронным.

Он был таким изо дня в день — в городе обитала холера, город эшелон за эшелоном принимал голодающих и больных беженцев.

«Это невероятно, это ужасно, как мы, люди, знаем друг друга,— подумал Петр Корнилов, прислонившись к дверному косяку.— Ну откуда, ну зачем я понимаю, я знаю больше, чем самого себя, эту женщину? В себе, в своих собственных поступках, в своей игре и фарсе я все-таки сомневаюсь; сомневаюсь в своем душевном состоянии, не могу его ни определить, ни назвать; в ее муках милосердия, в муках спасительницы у меня нет и даже не может быть ни капли сомнений! И вот я знаю все, что происходит сейчас в этой женщине. И вообще зачем я знаю тысячи других людей — друзей и врагов, мужчин и женщин, бывших сослуживцев, соучеников, спутников, встречных и поперечных, калек и богатырей, слуг, господ, подчиненных, начальников, живых, мертвых, ученых, политиков и писателей, которых я никогда не видел, людей, живших тысячи лет назад и не живших никогда, кроме как на страницах книг? Зачем все они мне, эти тысячи, эти полки, колонны, толпы живых и мертвых? Только человек, а больше ни один другой предмет этого мира, способен в такой же невероятной численности удержаться в моей памяти, так что сама память не в силах установить, сколько же людей она удерживает в себе!

Зачем? Для чего? Зачем мне все эти чужие жизни, прильнувшие ко мне, сопровождающие меня повсюду? Зачем мы друг другу? Для того, чтобы жизнерадостно, жизнелюбиво, жизнеутверждающе друг друга уничтожать? Ведь из этого всеобщего знания никогда еще не возникало единения, а разобщение всегда. И, зная этот финал, предвидя разобщение, я все равно жду и требую общения, перешагивая через свою собственную безошибочную догадку!»

И Корнилов в самом деле перешагнул.

Двумя шагами. Одним — подлиннее, другим — чуть покороче он приблизился к женщине, сидевшей в углу узкой деревянной койки. Приблизился, положил ей на плечи руки.

— Женя?!

Нынче он уже знал это имя. Имя и отчество: Евгения Владимировна.

Евгения Владимировна отшатнулась, закрыла лицо руками. Прошептала:

— Боже мой, боже мой! Как я вас ненавижу!

— Почему? — спросил Корнилов, спросил нелепо и глупо.— Почему вы ненавидите меня? Не надо меня ненавидеть! — Он не ждал никакого ответа, но Евгения Владимировна вдруг стала ему отвечать:

— Поймите, мне ничего не надо, ничего на свете, только мой паек фельдшерицы и мой угол в этом доме, а больше ничего никогда! Но вы страшный человек, преступный человек, вы заставите меня желать чего-нибудь. Вы не можете не заставить. И это ужасно! Ужасно желать, чтобы вы умерли как можно скорее. Или чтобы обязательно заболели! Слушайте, пока еще не поздно, заболейте сыпняком! Боже мой, сколько людей умерло у меня на руках от сыпняка, а сама я почему-то не умираю! Ну, а тогда заболейте вы! Заболейте и умрите!

II. ГОД 1923-й. 3ИМА

— А я вот как предлагаю: после двух-то часов с половиной нашего собрания я предлагаю послать все к черту! Всех вас, здесь присутствующих!

Полковник поглядел вокруг. Медленно развернувшись на стуле, он оглядел всех и справа, и слева от себя, взгляд его был усталый, безразличный и злой. Лицо грубое, топором рубленное: нависший круглый лоб и тоже округлый мясистый нос, голова лысая. Но, весь грубый, он все-таки был интеллигентным полковником.

Каким образом интеллигентность в нем уживалась и угадывалась, нельзя было уяснить, но она была.

По всей вероятности, он даже изъяснялся по-французски, а по-немецки наверняка — язык противника он должен был знать обязательно.

Имел он и кое-какие светские пристрастия и, наверное, мог быть галантным кавалером, мог иметь пристрастие к музыке или к балету.

Именно потому, что он был достаточно интеллигентен, он и сдержался, не повысил голоса, не встал, не плюнул на пол и не ушел с собрания, а заставил себя повторить последнюю фразу с некоторым изменением интонаций и текста.

— Заодно,— повторил он,— послать к черту всех... нас.— Так он самого себя отредактировал и сам себе заметил, однако не совсем вслух.— Пожалуй, так лучше будет...— заметил он тихо.


Уж эта полковничья интеллигентность! Хамоватость плюс неожиданная изысканность: «Четвертое скерцо Шопена по силам одному из десяти выдающихся музыкантов — тонкость! — изумительная, знаете ли, штучка! Согласны?»

Уж эти интеллигентные полковники бывшей русской армии, немногочисленные, но заметные, лысые, шопенисто-бурбонистые, демократичные, поскольку, не достигнув генеральских чинов, по русскому обычаю, ставят это обстоятельство себе в заслугу, непримиримые ко всем знаниям и мнениям, кроме своих собственных...

Александр Куприн, военный писатель (очень не любимый кадровым офицерством), этого типа полковников не коснулся — не смог. У него все офицерики со вздохами и с голубыми глазками.

А где он, где он сейчас, Куприн то, в Париже? Вот там бы и поднатужился, изобразил бы! Если не он, тогда кто же одолеет? Тогда только пролетарские писатели, больше некому. Советы поставят задачу перед своим пролетарским искусством, вооружат его классовым сознанием и более или менее приличным гонораром, и пролетарское искусство сработает.

Без шуток.

После лысые полковники — кто в сибирской ссылке, в городе Ауле, например, кто в найме на французских куцых огородиках, где выращивают шампиньоны для Парижского зеленного рынка, кто в задрипанных стамбульских лавчонках, а кто так и в советской добросовестной службе — будут удивляться: откуда?

Откуда эти-то, сиволапые, их знают? И улавливают нечто такое, что в самих себе крупные лысые головы не уловили? Конечно, спору нет, портреты будут жирные, гораздо жирнее реальных, кулаки тоже значительно крупнее, чем в натуре, без этого не обойдется, а все-таки?

Нет уж, лучше бы эти портреты слепил кто-нибудь из своих. Из таких же вот лысых. Или лысоватых.

Для истории, кажется, все равно, кто слепит, лишь бы было слеплено. Но это только кажется, а на самом деле история человека — одно, а сам человек — что-то другое. Как ни крути, а что-то другое, и вот это «что-то» не хотелось бы выбросить в мусор, будто его и не было, когда в действительности оно было, хотелось бы вытащить его из истории, в которую оно влипло по уши, а теперь не знает, как из нее вылезти!

С некоторых пор в России, а еще раньше в других европейских государствах стало принято говорить о человеке, что он «продукт».

Продукт чего-нибудь — своего времени, своего общества, семьи, класса, среды,— но только не самого себя. Вот так: вся жизнь — продукт самой себя, но жизнь человеческая — продукт не себя, а чего-то другого. Она не более чем функция какого-нибудь аргумента. И все, что в этой функции не хорошо, не так и не то, что в ней попросту непонятно и неизвестно, все это не от нее самой, а от ее аргумента.

Аргумент же и во все-то времена отличался непоколебимым авторитетом, а тут он приобрел его вдвойне и втройне, ничуть не смущаясь тем, что ровно столько же потеряла в своей значительности функция, хотя бы она и была человеком, его личностью, жизнью и существованием.

Хотя?

Хотя откуда они, в самом деле, появились бы, эти более чем значительные и величественные аргументы, не будь такой столь незначительной функции, как человек сам по себе? Как личность?

Тем не менее эта несправедливость и нелогичность существовала в мире, и убедительным доказательством ее существования мог быть полковник, только что предложивший послать всех и вся к черту, он действительно был продуктом своей профессии, и вот жизнь имела для него смысл только потому, что в ней от времени до времени происходили войны.

Все остальное, все прочее было не более чем примечанием к этой военной жизни: женщины существовали в ней для того, чтобы родить солдат и доставлять удовольствия офицерам и генералам, все прочие гражданские деятели были армейским тылом и обширным интендантством, в котором редко-редко кто не находится на побегушках у полковников и генералов, искусство и особенно балет имели назначение опять-таки развлекать офицерский корпус, а также доставляли возможность высказать по поводу искусства свое веское мнение и даже похвастаться этим мнением в подходящем случае.

В жизни вообще действовала только одна правда, одна правота, одна красота и одна сила — сама сила, и прав, и правдив, и красив мог быть только тот, кто со всею очевидностью сильнее других.

Любой раскрасавец, если он слаб, он истинный урод, а больше ничего. Женщины, к примеру, это прекрасно понимали и во все времена неплохо жаловали полковника своим вниманием — совершенно лысого, с мясистым яйцевидным носом и с узкими глазками, а уж они-то знали толк в красоте.

В общем-то, в русской армии далеко не всегда был распространен этакий полковничий тип, но с некоторых пор он появился, и пора была эта несчастливой для России — война с Японией.

До этого русская армия терпела поражения шестьдесят лет назад, в Севастопольскую кампанию 1854 года, и вот они успели изгладиться из памяти полковников, в конце концов это было поражение благородное, монументы Севастопольской обороны стали монументами славы, ну а далее, в глубь истории, от Петра Первого, от Смутного времени никто от России ни кусочка не оторвал, она же являлась во многие места — и под Царьград, и в Берлин, и в Париж, и в Кушку, и в Порт-Артур.

И вот позор поражения на сопках Маньчжурии. Неожиданного и трагического.

Конечно, и всегда-то не все ладилось в русской армии в дальних и даже ближних ее походах, неразберихи и глупостей было через край, но дело все едино кончалось победой и глупости забывались, и в 1904 году тоже надеялись, что под самый конец русский солдатик с востреньким штыком выручит и тут.

Тут не выручил.

А тогда-то и явился вот этот до мозга костей полковник и объяснил поражение: его, такого профессионального, такого современного военного продукта, не было на сопках Маньчжурии, вот в чем все дело!

Он явился, и теперь все должно быть по-другому. Он явился не просто так, но с готовностью набраться дельного опыта у тех, кто этот опыт имел. Уже давно — с наполеоновских времен — не было войны всеевропейской, и новые русские полковники, а вероятно, и не только русские, чувствовали в этом ненормальность, опасную затяжку необходимых событий, беду чувствовали: ведь вот хотя бы и в России не воевали слишком давно, разленились, разболтались окончательно, дали много воли разным штатским, и что получилось? Получился позор — поражение от макак-япошек! А если и далее дело пойдет так же — газетки будут пописывать, дипломаты будут поезживать друг к другу, императоры, вместо того, чтобы энергично ссориться между собою, будут заниматься дрязгами внутригосударственными и тем самым подрывать основы собственной власти,— если дело пойдет таким образом, чего же можно ждать хорошего?

И вот наконец-то, наконец стало проясняться Франция и Германия должны схватиться между собою всерьез, намертво, а России грех прозевать — своевременно и с большою пользой для себя ей надо выбрать союзника. Исстари повелось, что Россия, что ни война, то и таскает из самого пекла каштаны для других, а тут наступала, кажется, ситуация, при которой, в разумении полковника, России не грех бы кое-что и выиграть от этой распри, затеянной слишком цивилизованной Европой.

И полковник безоговорочно выбрал себе союзника — Германию. «Неметчина» была, правда, ему ненавистна, однако же следовало чем-то поступиться, кроме того, Франция, тем более «англичанка», — это еще хуже. Это нечто совсем уж хитроумное, чуждое, слишком европейское, слишком зарвавшееся на чужое добро во всем, как есть во всем мире, и в союзе с Англией совершенно неизбежен обман русского простака. Нет, немцы все-таки проще, соседственнее, и хотя тоже во веки веков надували Россию, но это надувательство стало уже почти что своим, доморощенным и привычным.

К тому же полковник мог вступить в союз только монархистом, а бесчисленные фотографии кайзера Вильгельма при усах, при каске и холодном оружии этому душевному запросу полностью соответствовали.

Наш полковник, между прочим, к фотографиям был неравнодушен, фотоаппарат считал величайшим изобретением и досадовал, что его изобрели французы, а не русские или хотя бы немцы, рассматривая же иллюстрированные журналы, полагал, что занимается чрезвычайно важным делом: военный взгляд, полагал он, должен быстро и безошибочно угадывать, что за внешностью человека скрывается, какая сила. Какие намерения? Какие маневры? Точно так же и пейзаж любой местности рассматривал он с точки зрения возможностей маневрирования на ней воинских частей и подразделений.

Собственная внешность при таком взгляде на вещи ему, конечно, тоже не могла быть безразличной; и довольно долгое время он создавал рисунок самого себя — сначала отпускал усы, потом бородку или же занимался комбинацией того и другого в различных формах и сочетаниях, но вот однажды побрился наголо и с тех пор не допускал и намека какой-либо растительности на поверхности своей головы, а каждый тайком появившийся на темени, затылке и подбородке волосок подозревал в сознательном предательстве того облика, который он принял как единственно возможный для себя и как окончательное посвящение себя в военную профессию.

Оголенность его черепа достигала идеальности, высшего совершенства, и казалось, что были оголены сами кости черепной коробки, что на этих костях и в помине нет хотя бы самого крохотного клочка кожи, что полковничья голова выточена на токарном станке, и даже не в младенчестве, а где-то уже в зрелом возрасте, выточена из крепкого дерева, причем не вся сразу, а по частям. Эти части затем были слегка покрыты лаком и склеены между собой, швы склейки проступали и сейчас. Один из таких швов был как будто даже и не склеен, а сшит довольно толстой ниткой, нитка очень странно выглядела на дереве. Это был венечный шов, соединяющий кости затылка и темени.

И вот череп действительно стал не только характерной чертой внешности, но, кажется, и характером человека, и почему-то было очевидным, что этот небольшой упрямый и блестящий шарик ведет свое собственное вполне независимое существование на огромном шаре Земли.

Столь откровенно обнаженный и доступный любому взгляду со стороны полковничий череп вызывал, кроме того, желание окружающих заглянуть еще и внутрь него и тоже без особого труда разобраться во всем, что происходит там, внутри, в частности познакомиться с механизмом, который вырабатывает убеждение в безусловной необходимости полковничьего существования.

В общих чертах картина, вероятно, представилась бы следующей: мозговые клетки полковника были далеко не однообразны и не одинаковы, как это можно было с самого начала предположить, среди них обнаруживались и те, которые с истинным чувством не только способны были воспринять, но и достаточно изящно исполнить Четвертое скерцо Шопена, могли и еще кое-что в том же духе, однако же все они были построены повзводно и поротно, по четыре в ряд, все состояли в кадрах, в том самом чине и звании, в котором состоял их владелец, — никаких расхождений здесь не могло быть в принципе.

Между прочим, эта более чем своеобразная, а все равно гармония имела свое происхождение, то есть была полная возможность установить, продуктом каких внешних условий она является: она была антиподом ужасной неразберихи и того содома, который царил в мире повсюду, а в России особенно.

Вот так все эти социалисты и террористы, все философы и религиозные сектанты, все революционеры и толстовцы, все Аристотели и Надсоны, все бездари и гении, все меланхолики и воры натворили вокруг полковника такого, что в один прекрасный для него день он решил: плевать я хотел на всех на вас!

А если уже так решено, далее вполне логичным было бросить факультет с третьего курса да и постричься-побриться в военную службу, единственно порядочную, поскольку в сознании полковника уже в то время почти отождествились такие понятия, как порядочность и порядок. Равно как и беспорядок, отсутствие дисциплины и неорганизованность стали для него синонимами всяческого негодяйства, подлости и непорядочности.

Логика необычная для русского ума, но как раз в силу своей необычности и даже дефицитности притягательная.

Вот он чем, какими соображениями и убеждениями поблескивал нынче этот деревянно-полированный и круглый полковничий череп, в каком состоянии, неизменно ему присущем, он и сейчас находился.

Свет на него, на этот череп, падал тусклый, едва заметный, однако же он и в освещении не очень-то нуждался, поскольку самостоятельно излучал нечто вроде сияния.

Однако же — увы! — эта самостоятельность не выглядела ни героически, ни гордо, ни даже сколько-нибудь привлекательно, наоборот, подспудно было в ней что-то не совсем приятное.

Трагическое что-то было в ней, а этого добра вокруг и без того столько существовало повсюду, что трагедия становилась уже пошлостью и столь серой повседневностью, что дальше некуда. Так и происходило: в первый момент навстречу полковничьей уверенности хотелось улыбнуться, распахнуть объятия, но уже в следующий миг ощущалась эта самая трагичность. И не какая-нибудь отдаленная и всемирная, о той и речи нет, та сама собою разумеется — все умрем, все непременно будем там! — полковничья трагичность была сиюминутной... Вот-вот и свершится... Он сам об этом не догадывался. Зато другие, все другие участники нынешнего собрания, которых полковник послал к черту, догадывались вполне. У других, да еще у «бывших», опыт на этот счет был безукоризненный. Надежный опыт.

Ну, дело пока что было не в этом...


Итак, вскоре после событий 1905 года, после Цусимы и Мукдена, выбор полковником был сделан: воевать Россия должна на стороне Германии и Австрии против Англии и Франции. И не одни только строевые полковники выбор совершили, русский генеральный штаб придерживался той же ориентации, русская дипломатия — ее же, а русский и германский императоры были на «ты»: милый Ники — милый Вилли.

Полковник лишь разрабатывал эту ориентацию в своем уме. Русские дивизии стянутся на западную границу, под сень великих крепостей — Варшавы, Ивангорода, — тут они экипируются, подучатся, в нужный момент союзники-немцы посадят их в чистенькие железнодорожные составы, для полковников обеспокоятся салон-вагонами и по строгому расписанию доставят всех в Эльзас-Лотарингию.

Отсюда уже начнется война, и серьезная: Верден и Бельфор — не баран чихнул, к тому же здесь самая пора начаться немецкому надувательству. Русские, само собой, окажутся в самом пекле, немецкие отборные части — на второстепенных направлениях, с которых, однако же, обеспечен марш на Париж. Так оно и случится: покуда русский генералитет будет спорить между собой о том, чей корпус первым вступит в Париж, покуда депеши пойдут в Санкт-Петербург и обратно, немцы уже будут маршировать перед Комеди Франсез, перед Бурбонским и Елисейским дворцами. Четко они отшагают, немцы, по парижским мостовым, на пятых этажах всех зданий будут дрожать стекла. Это они умеют!

Но... бог с ними, с немцами, ладно уж!

Русские солдатики сложат по этому поводу какие-нибудь поговорки с рифмой «Париж — шиш» и «шиш — Париж», среди полковников будет ходить с десяток анекдотов не для женщин на тему о том, как немец опередил русского в ночном парижском заведении, но затем выяснится, что он, то есть немец, все равно остался в дураках, и в конце концов французы сами объявят, что истинный над ними победитель вовсе не германская, а русская армия. Французам так приятнее и благороднее. Они немцев не любят. А уж историкам-то военным-то академикам сколько наслаждения — спорить о том, кто же все-таки по праву должен был первым войти в Париж?!

Вот так...

Вот так, но ведь осталась главная и пакостная виновница всех интриг на Земле — «англичанка»! Уж она-то, «англичанка», успеет предать легкомысленных французиков и без потерь эвакуировать свои войска и ящики с солдатскими сигаретами через Ла-Манш на берега туманной, грязной Темзы. Она, наверное, успеет еще и против России затеять интриги на персидской границе и в Туркестане.

Но тут, бог даст, на немецких же кораблях, да и не без помощи французов полковник тоже преодолеет Ла-Манш: чего не удалось Наполеону, удастся полковнику.

Русские офицеры в Англии?! Не бывало и не случалось такого. Потому что так не бывало никогда — так, должно быть, когда-нибудь по весне 1916 года, например, обдумывал вопрос со стратегической точки зрения наш полковник. В Англии он не бывал, не довелось, уж очень заметны оказались бы русские на островах Альбиона, а вот в Париж и в Эльзас-Лотарингию летом 1911-го в отпуск, полностью за свой собственный счет, он съездил, поглядел — надо было хоть бегло, но познакомиться с театром предстоящих военных действий. И с француженками в белых передничках тоже.

Немецкий он изучил, чтобы не очень-то могли его надуть будущие коллеги, чтобы в оригинале проштудировать Клаузевица, Мольтке-старшего и даже Бисмарка. А как же — монархист и к тому же призывал своих соотечественников водиться с Россией осторожнее, умирая, будто бы показывал левой ногой на Восток и грозил пальцем: туда не ходить, воевать только на один фронт, то есть на Западе.

Выбор такого же рода был сделан чуть ли не всем кадровым русским офицерством, кажется, один только морской офицер, герой Порт-Артура по фамилии Колчак, предсказывал обратное, что, мол, Россия будет воевать на стороне Англии и Франции против Германии и что надо с учетом этого восстанавливать военный флот, разгромленный под Цусимой, подводный и минно-заградительный в первую очередь, чтобы обороняться от немцев, поскольку флотом дальнего действия обладает союзная Англия.

И надо же — вот несправедливость, вот варварство и мерзость! — Колчак-то угадал! Он, когда отстаивал свой проект нового флота в Государственной думе, кто только его не поднимал на смех — и думцы, и армейские и флотские офицеры,— и вдруг он прав?

И вот уже русские воюют с Германией на своей территории, а это очень неприятно, так обмануться!

Да что он, полковник, в самом-то деле, не видел, что ли, русских разваленных деревушек с неопрятными и невеселыми солдатками? Которые о белых передничках и понятия не имеют?! Это вместо Эльзаса-то и Лотарингии?

Служба есть служба, и воевал полковник с немцами добросовестно, а на австрийском фронте под началом Брусилова так и вовсе хорошо: начиная бой по Клаузевицу, кончал черт знает как и по-каковски, ни с того ни с сего отступая, так что противник не может догадаться, что это — подлинное отступление или ловушка, и тоже ни с того ни с сего бросаясь в атаку.

Это у Брусилова водилось: наступать сразу в нескольких направлениях, а какое из них главное, этого противнику понять не дано, и сутки, и двое, и того больше, вот и держи на всем фронте оборону и резервы.

Воюя таким образом, полковник продолжал глубоко уважать своего противника немца, союзникам же не доверял ни капли и, случалось, читая сводки с Западного фронта, торжествовал, если немцы били французов: так им и надо! Так им и надо за то, что в первые дни войны закричали: «Караул! Спасите!» — и русская армия устремилась в Пруссию и потеряла два корпуса, но спасла-таки Париж, однако не прошло нескольких месяцев, как снова: «Спасите!», и Брусилов идет в Галицию, и так едва ли не всю войну, а в то же самое время несколько сот тысяч винтовок жалели союзники для русской армии, об артиллерийских снарядах и говорить нечего... Английские рабочие слали в свою действующую армию патроны без счета, на каждом ящике надпись: «Не жалейте этих игрушек, товарищи, пришлем еще!» А для русских так лишней обоймы не находилось, и вот Иван шел в сражение с пятью патронами в подсумке, а выстрелил молодой солдатик так себе, бесцельно — и очень просто мог схлопотать себе за это от унтера по морде! «Нет,— думал полковник,— немцы никогда бы и ни в коем случае со своими союзниками так не сделали, так неаккуратно! Ведь вот союзную Турцию они снабжали всем необходимым и в беде не бросали? И Австро-Венгрию вызволяли из катастроф?! Плохой союзник хуже противника, это тот же Александр Васильевич Суворов испытал».

Плохой, бесчестный союзник пакостит тебе жизнь не только во время войны, но и много спустя после нее.

Русская революция? Только из-за союзников, которые обманули русскую армию, а через это в ней возникла анархия.

Табака нет? А вот воевали бы на стороне Германии и покуривали бы турецкий табак!

Инфлюэнца, грипп, повальная эпидемия? Тоже так и называется — «английская болезнь»!

Хотя «французская болезнь» еще хуже, но с французов какой спрос? Французы одни уступили бы, никогда и не сунулись бы против Германии, так что опять же «англичанка» виновата!

Пришлось полковнику повоевать и в Сибири под началом — кто бы мог угадать! — того самого Колчака, который был за союз с Антантой, был «верховным правителем» всей России и по английскому же наущению признал Временное правительство социалистов! Тех самых, которые устроили революцию!

Это надо же было додуматься: адмирал русского флота, герой Порт-Артура и Трапезунда различает социалистов — с эсерами он заодно, против большевиков воюет?!

Да что он, Колчак, сам по себе, что ли, дошел до такой ахинеи?! Никогда в жизни — опять-таки наущение «англичанки»! Ллойд-Джорджа, вот кого!

Итак, полковнику был ясен весь мир в его причинах и следствиях, в аргументах и функциях: все нынешние беды человечества, а России прежде всего суть производные от Англии!

Взять хотя бы большевиков.

Но и большевики все равно лучше англичан уже потому, что о них говорят, будто они в сговоре с немцами. Значит, правильно сообразили, с кем стоит сговариваться!

Или вот: в Архангельске англичане помогали союзной России и в Мурманске, и в Одессе, и в Сибирь прислали генерала Нокса — и что? Убежали, едва только этого потребовали их же собственные парламенты. А немцы? Те помогали белогвардейцам до конца. Себя не забыли насчет украинского хлебушка и мяса, но ведь помогали же!

Не выпало полковнику поучить уму-разуму Великую Британию, нет, не выпало — обидно до слез!

Ну, ничего, бог милостив! И не последняя это война. Все-таки кто-нибудь да спихнет большевиков, какой-то удачливый генерал, может, они сами себе сломают шею, важно не это, а другое — возродить русскую армию. Умудренная опытом, научившаяся выбирать себе союзников и быть вполне самостоятельной при толковом монархе, недосягаемом для гришек распутиных, эта армия будет иметь четыре-пять тысяч точно таких же, как сам он, полковников, и вот они-то доведут дело до конца — научат Британию скромности! Поставят ее на свое место! Приблизительно таким же способом, каким в свое время Алексей Михайлович поставил на свое место Польшу, Петр Алексеевич — Швецию, Румянцев — Пруссию, Суворов и Ушаков — Турцию, Кутузов — Францию и Скобелев — Турцию вторично, а может быть, и на третий уже раз.

А это самое главное, чтобы все находилось на своих местах.

Положим, что Россия действительно ставит на свое место Англию и процветает, в Европе делит первое место с Германией, и тогда что? Тогда ни один социалист и не пикнет о революции, кому-то она нужна в процветающей и могущественной державе? В той же Англии никто о ней ведь и не помышляет. Революция и социалисты — это от бедности и от слабой армии, которая не в состоянии обеспечить своему государству надлежащее место в мире, вот что надо понять раз и навсегда!

Кто это понял лучше всех? Да все та же «англичанка» и поняла. И русская революция никому так не на руку, как ей же, лукавой и коварной! Ей нужна слабая, а не сильная Россия, и вот она добилась своего: Россия не участвовала в Версальском договоре и ничего не получила от союзников, одни только плевки в физиономию за все — за кровь, пролитую в войне, за все те жертвы, которыми она не раз и не два спасала Англию и Францию от неминуемого разгрома. Мало того, Россия навсегда потеряла Финляндию, она потеряла Балтийские губернии, Польшу, Молдавию, Карс, Батум, но как бы и еще какую-нибудь крупную свинью не подложила Англия, она умеет! Это в последние сто лет чуть ли не главная ее специальность.

Еще и еще раз: десятка бы на два лет раньше появилось в русской армии пять-шесть тысяч таких вот правильных полковников — и все! Все судьбы мира были бы совершенно другими!

Полковник был индивидуальностью, однако же его мечтой, его идеалом был он сам, точно такой, каким он неизменно был, есть и будет — если только он будет?! — но изданный тиражом минимум в пять-шесть тысяч экземпляров. В принципе, чем больше тираж, тем лучше: проще поставить все на свете на свои места.

У полковника был безусловный военный дар, в частности, он обладал чувством, которое позволяло почти безошибочно определять численность как противника, так и союзника. Это чувство подсказывало, что наличный тираж равнозначных ему полковников к началу военных действий в 1914 году составлял в русской армии несколько сот человек — от трехсот до пятисот, в настоящее же время, на февраль 1923 года, что-нибудь около сотни, не более того.

Где уж тут решать задачи?

Где уж ставить вещи на свои места? Ведь это же не герцогство Люксембург и даже не Франция, это Россия!


Значит, полковник сделал так: послал всех к черту. Все нынешнее бестолковое и муторное собрание.

Подумал и послал себя туда же... Так, дескать, будет лучше. И даже вежливее. Еще подумал и еще сказал:

— Братва! Пора кончать... Ей-богу!

Полковник председательствовал, сидя за квадратным, ничем не прикрытым столом с широченными досками столешницы. Он один был за этим столом, все другие кто где — на подоконниках, на табуретках и ящиках, на кровати, тоже деревянной и неимоверно огромной, предназначенной, должно быть, для таких вот собраний.

В комнате, до половины перегороженной фанерной стенкой и наполненной махорочным дымом до такой степени, что едва проглядывался свет десятилинейной керосиновой лампы посредине стола и еще слабее сорокасвечовой электрической лампочки под потолком, воцарилась тишина.

Долгая тишина...

Многолюдное молчание неизменно ощущается как долгая-долгая тишина, как почти бесконечность, а здесь присутствовало человек двенадцать — пятнадцать, здесь было собрание политических ссыльных города Аула, а также беженцев гражданской войны, а также переселенцев голодного 1921 года, но тех, кому нынче возбранялось свободное передвижение по просторам Российской Советской Федеративной Социалистической Республики.

Попросту говоря, это было собрание тех или иных «бывших», и они обсуждали немаловажный вопрос организации какой-нибудь трудовой артели, еще проще — приискание каких-нибудь средств к дальнейшему существованию. Вот что было нынешней повесткой дня.



После бури. Книга первая

Очень просто: пролетариат, победоносный гегемон революции, чья диктатура вот уже пятый год властвовала в государстве, и тот стоял в очередях для безработных на бирже труда, а «бывшие»? Да у них даже и в этих очередях не было места.

У гегемона перспективы, и вот пролетарские очереди с каждым месяцем становились короче, а у «бывших»? Тем более у ссыльных «бывших»?

Кому они были нынче нужны? В сапожные артели и в артели трубочистов не годились за отсутствием профессиональных навыков. Они не годились никуда, потому что никто в Советской республике не хотел ими засоряться.

«Засорение» — это ведь была нынче тревога и забота каждого советского и не совсем советского учреждения, каждой артели, если в ней состояло хотя бы два человека.

И вот они собрались — чуждый и бывший элемент, кажется, единственно для того, чтобы еще раз подтвердить друг другу: «Да! Мы чуждые... Да! Мы бывшие!»

А все остальное было ведь напрасно, было зря...

И махорочный дым зря.

И слова зря.

И вся жизнь зря.

Вся жизнь зря, а забот о себе, зряшной, требует и требует: подай ей жратвы, подай обуться-одеться. Подашь ей — опять мало, у нее в тот же миг новые претензии. До чего же у стервозной богатая выдумка на претензии! Притулится где-нибудь в углу, в проходной комнатушке какого-нибудь приказчика или ломовика-извозчика, сделает вид, будто довольна, будто ничего ей больше и не нужно, а чуть оклемалась, огляделась, почуяла, что существует, догадалась, что и завтра тоже будет существовать, и в тот же миг подавай ей новые сапоги и то, и другое, и пятое, и десятое, конца-края претензиям нет, и даже нет вопроса: да заслужила ли она хоть маломальских льгот и поблажек?

Полковник послал собрание к черту — вот это совсем не зря... Живет человек тоже стервозной жизнью, но все-таки человек военный и знает, что делает.

Ну, зачем собирались-то? Лицезреть друг друга? Кому пришла в голову гнусная идея?

Три часа дымить, говорить попусту, растравлять хоть слегка, но уже зажившее, чтобы убедиться — гнусная!

Двенадцать — пятнадцать человек собрались (кому надо, тот давно уже сосчитал, сколько!), дымили, говорили, растравливали. Для чего? Чтобы всем вместе создать одно лицо с выражением горькой, горчайшей обиды?

Обиды на кого? На большевиков, что ли?! Да ничего подобного! Это пережито. К этому, как к неизбежности, почти что полностью успокоенное отношение, разве что изредка при случае прорвется...

Нэпманы — вот кто нынче явился поперек горла, поперек сердца, поперек всей жизни! Нынешней, будущей и даже прошлой!

Почему большевики сменили свой невероятный гнев на еще более невероятную милость, почему самих себя превзошли в несправедливости: одних «бывших» к стенке, в ссылку, в нищенство и в презрение, других — на самое безбедное существование, которое только возможно в большевистском государстве?

Что за выбор? Всех под нож, всех прирезать — ясно и даже понятно. С какой-нибудь там исторической точки зрения — с разинской, пугачевской, робеспьеровской, бакунинской — обязательно должно быть понятно и привычно; с 17-го по 23-й годы, слава тебе, господи, к чему только не привыкали!

Но вот к такой игре с судьбой и с куском хлеба — и с крохами человеческого достоинства — умри, не привыкнешь! И такой точки зрения нигде не может быть — ни в истории, ни в философии, ни в искусстве, ни в нравственности, ни в безнравственности, ни в логике.,— нигде!

Нельзя понять. Невозможно. Невероятно. Не...

Тысячи, миллионы «не», а больше ничего.

Нэп...

Нэп...

Эн-э-пе — линия?

Судьба?

Конечно, она, а что же это еще может быть?! Для одних новая судьба, для других — новейшая, для третьих она стара, как мир, но для всех неминуема.... Клич-то у этого нового-новейшего какой? Боже ты мой, «обогащайтесь!» — вот какой! Спрашивается, когда, в какие времена его не было, этого клича? Да его и провозглашать-то никогда не надо было, чуть-чуть поколупать под человеческой кожей, он там и сидит готовенький, этот самый нэп!

Он только для большевиков и мог показаться новым, только для них он открытие и политика, а для всех иных людей на свете в нем нет ничего — ни призыва, ни политики, ни наступления-отступления, одна лишь простейшая, сама собой разумеющаяся человечья природа, альфа и омега, материнское молоко, которое с возрастом не только не обсыхает на губах, а, наоборот, распространяется по всему организму...

И мало того, что это судьба, это еще и судьба всех судеб!

Нынче ведь как? Нынче мира как такового, божьего и вечного, уже ни у кого на уме и в помине нет, зато у каждого свой собственный рисуночек мирового устройства, он его и носит при себе, будто ладанку...

Самый первый рисуночек такого рода — монархический, он явился, надо полагать, в виде треугольника, в вершине которого снисходительно улыбается монарх, древней крови или же плебей, это значения не имеет.

В вершине он, а далее все пространство треугольника заполнено миллионами и миллионами точек, именуемых сначала «государственными людьми», затем «гражданами», а в линии основания треугольника «народом»...

Все, что в этот треугольник не укладывается и не втискивается, все к черту, все объявляется несуществующим и потому долженствующим быть уничтоженным, все это уже не мир, а так себе!

Хеопс недаром строил этот символ-рисуночек в виде пирамид, заключая объем в треугольнике плоскости!

Вслед за судьбой — монархией — явились всякого рода демократии.

Начало положено было давно, чуть ли не при царевне Софье, князем Голицыным, от этого начала явились и нынешние «КД» — кадеты, конституционные демократы, они же конституционные монархисты...

Потом «СР» — они же эсеры, они же социал-революционеры.

Потом «СД» — они же эсдеки, они же социал-демократы, они же меньшевики.

И наконец, большевики. РКП(б), диктатура большинства над меньшинством.

Но как эта диктатура дошла до жизни такой, до нэпа?

«Обогащайтесь!» Но ведь обогащаться-то не все могут, уж это точно, и, значит, в диктатуре большинства снова зародится богатое меньшинство? Вот как?

Вот как рассуждал полковник, да и не только он, а многие-многие «бывшие» рассуждали в полнейшем недоумении.

Фанерная перегородка делила комнату на две неравные части, но не до конца и как бы только условно, а как раз там, где она, перегородка эта, кончалась, сидели три дамы на табуретках. Как бы тоже на собрании, а в то же время будто бы и нет, будто бы они сами по себе и уже в другой комнате.

Что-то в них общее, в этих трех, в чуть рыжеватой, в заметно смуглой и в уже седой, бесцветной. Все три — «бывшие».

Рыжеватая при сосредоточенном и молчаливом внимании смуглой ведет беседу с той, которая седая:

— Верочка Морозовская? Давно-давно ничего не слыхала.

— Ах, не говорите!

— Все еще в деревне? Зато, наверное, питание?

— Ах, не говорите!

— Все еще учительствует?

— Ах, не говорите, ждет ребенка!

— Да что вы? И кто же муж? Кто отец?

— Ах, не говорите! Это совсем не по ее воле... Их было трое, и теперь она даже не может сказать, кто же из троих отец...

— Ах, не говорите!

Вот так...

Нет, с нэпманшей, будьте уверены, этакой штучки не случится, какая случилась с Верочкой Морозовской, с миленькой и наивной девочкой из столбовых дворяночек!

Так что и здесь, в случае с Верочкой, снова виноват нэп и нэпманы!

Да кто же они — процветающий нэпманский класс, привилегированная прослойка, люди среди нелюдей?! Которых большевики превознесли и оделили благами, что и сами-то во сне не видят?

Они, нэпманы, при господских делах, при обеденном барском столе обретались с незапамятных времен, они барство усвоили, не будучи барами, усвоили, узнали его в самой худшей его части, в самой паршивой и непристойной, а вот теперь свои знания используют, дождались срока!

Задним-то числом проще сказать, и признаться, и воскликнуть: да разве мало было в барстве непристойности и порока?!

Они недавние посредники между господами и народом — управляющие, директоры, коммерсанты, коммивояжеры, горничные, кухарки. Они народу говорили: «Это не я, это хозяин так велит!» и обкрадывали народ, а хозяевам: «Это не я, а подлый народ вас обворовывает!» — и обирали хозяев ничуть не меньше, а как бы и не больше, чем пролетариат!

Это те самые кооператоры, патриоты в рубахах-косоворотках, либеральствующие и даже эсерствующие противники частной собственности, которые году в 1910-м поперли в кооперацию ради блага народа, а в 1916-м уже имели акционерные предприятия и поставляли в армию, то есть тому же народу, проливающему кровь на фронтах, поставляли ему сапоги на картонных подошвах, гнилые отруби вместо муки!

Да так оно и есть: это из-за них произошли поражения на фронте, из-за поражений — революции, из-за революций — гражданская война, из-за гражданской войны — все, что происходит сейчас с Верочкой Морозовской, со всеми «бывшими»! Все из-за них, но как раз с них-то никакого ответа, они ведь по природе своей не способны к ответам и ответственности. Ну какая может быть ответственность, какой патриотизм у людей, которым нечего отдать, как отдавали на революцию помещик князь Куракин или фабрикант Савва Морозов? Которым нечего отдавать и от своей души?! Отдать нет чего, а взять всегда найдется что — это и был их патриотизм!

Это даже не история, потому что такие люди историю пакостят, не оставляя в ней своих имен, это и не физическое уничтожение человека, потому что растлевается человечество, это не потеря справедливости, потому что теряется самая точка приложения справедливости.

Так вот: монархист ты или большевик, но если ты Кто-Нибудь, тогда ты строишь себе бога и слушаешь, как в душе твоей зреет идея, как и о чем голосами человечества говорят с тобой твои предки, проникаешься их опытом, различая друзей от врагов, а собственный жизненный путь от чужих путей, и боишься пропустить день и час, когда твой бог призовет тебя к жертве.

Не вдруг между тобою и твоим богом, между тобою и тобою же появляется этакий незваный посредник. «Да ты в уме ли? — спрашивает он тебя.— Для чего они — боги-то? Для чего тебе утопии? Смешно! Пока существую я — посредник, только я есть реальность, остальное все — утопии!» Больше и не скажешь: только посредничество нынче и реально, а остальное все — выдумка, плод нездорового воображения. Вот так...


Три женщины еще отодвинули свои табуретки и таким образом оказались еще менее на собрании, а более в другой полукомнате за фанерной перегородкой и тут одна из них, седая, но с очень энергическими жестами, повела рассказ, обращаясь к той, которая была чуть-чуть рыжевата.

Женщина же смуглая, возвышаясь над этими двумя, потому что заметно выше была ее табуретка, слушала, не проронив ни слова и с каким-то даже неестественным вниманием, как если бы все, что здесь говорилось, говорилось именно о ней, о ее собственных трудных заботах, что сама она уже была не способна их высказать. «Да, да, да, вот как было!»— подтверждала она, то молчаливо негодуя, то ужасаясь и неизменно сострадая

В общем-то, она была красива, эта женщина-слушательница,— голубые глаза под темными, правильного полукружья бровями, правильный нос,— только вот челюсть тяжеловата, но сострадание не было ее украшением и не одухотворяло ее, скорее оно губило ее женственность.

Конечно, это была Ковалевская.

Ковалевская Евгения Владимировна, женщина, полтора года тому назад принявшая к себе в каморку, в дом № 137 на углу улицы Локтевской и Зайчанской площади, некоего Петра Николаевича Корнилова.

Ковалевская и Корнилов — две распространенные и довольно громкие русские фамилии, обе на «К», вот они и пребывали до сих пор в одной каморке, не то муж и жена, не то просто так, и ничто не привлекало к ним внимания как местных жителей, так и беженцев: да мало ли кто и с кем нынче был, кто и кого находил, кто кого терял?

Какая-то, кем-то для удобства выданная справка, подтверждающая какие-то брачные отношения, вполне их устраивала, все остальное не имело значения.

Все остальное сводилось пожалуй к тому, что известно было, каким образом Ковалевская называет Корнилова. «Мой человек», говорила она о нем, и в ее речи и с ее выражением лица это понималось почти так же, как «мой больной», «мой раненый», «мой несчастный», наконец.

Вот и сейчас она внимала, она сострадала, сестра милосердия, и, не будь ее здесь, не буду ее молчаливого сопереживания, конечно, женщина почти что седая не обратилась бы к другой, слегка рыжеватой, и не стала бы в подробностях рассказывать о жизни бывшей помещицы Татьяны Поляковой в Новгородской губернии, которая в эти годы и пахать научилась, и сеять из лукошка, и пашней той на отрезанных ей из прежнего ее владения четырех десятин, содержала престарелого мужа, которого она никогда не любила, и горячо любимого, тяжело больного, очень похоже, что больного сумасшествием, сына.

При этом она, Татьяна Полякова, такою отличалась странностью: ни днем, ни ночью, ни дома, ни на пашне, не снимала с рук двух великолепных перстней. Она верила, что вот-вот к ней приедет хотя и отдаленно, а все-таки знакомый и знаменитый профессор Санкт-Петербургского университета — другого названия она даже и не умела произнести, а только «Санкт-Петербург!» — и примет ее перстни в качестве гонорара за излечение недугов ее сына.

Однако профессора все не было и не было, а приезжал, и не раз, приказчик бывшего ее имения, за умеренное вознаграждение предлагая свое посредничество между нею, несчастной, и ученой знаменитостью. Но помещица эта бывшая, а ныне как бы даже и трудовой элемент, отказывала коммивояжеру и надеялась сама поехать в «Санкт-Петербург», но тут нашли ее убитой, она лежала в борозде — как это называется, когда осенью пашут, кажется зябью? — так вот, она лежала в зяблевой борозде и без перстней, и без пальцев… А накануне как раз приказчик навещал нелюбимого ее и весьма престарелого, но все еще злого мужа.

— Ах, не говорите! — опять-таки воскликнула женщина чуть рыжеватая, Евгения же Владимировна и тут не произнесла ничего, она закрыла лицо руками и, как бы оставшись наедине с самою собой или, может быть, с той убитой, переживала все услышанное.

Ну, понятно, когда людям уж очень горестно, они не то что успокаивают себя чужими невзгодами, но силятся их припомнить во всех подробностях...

Вот он и продолжался, дамский разговор, на отодвинутых за фанерную перегородку табуретках.


И действительно: ах, Советская власть, ах, Советская власть, да неужели ты не опасаешься посредничества? Не подозреваешь его последствий?

Молодость человека ли, власти ли — все равно молодость и неопытность. Так оно и есть!

Власть — это прежде всего выбор слуг, а что ты, большевистская, знаешь об этом выборе? О слугах вообще? Знаешь, что они, бедные, во веки веков эксплуатировались? Что их били по мордам? Что быть слугою — занятие презренное? Ах, как мало такого знания, как ничтожно мало его!

В выборе слуги с кем и посоветоваться, как не с бывшим хозяином. Посоветуйся, ей-богу, скажем, как на духу: «Остерегись!» Остерегись, послушай пострадавшего и пережившего, погляди на убиенного — чьих рук дело?! Без слуг не обошлось, без тех, кто указал пальцем: «Вот этого и вот этого, и еще того, и еще, и еще... Я у того служил, я у другого был доверенным лицом, уж я-то знаю о них больше, чем они сами о себе знают!»

А не убитые? Уцелевшие? Собравшиеся нынче на свое бессмысленное собрание «бывшие»?

Неужели им тоже единственный исход — идти к своему недавнему приказчику?

«Ведь нужны же при ваших складах и амбарах сторожа, в ваших конторах делопроизводители и рассыльные, на ваших фабриках агенты по рекламе, на ваших мельницах весовщики-кладовщики — нужны, безусловно?! А он, нэпман, светлое пятнышко на месте бывшей кокарды на твоем головном уборе в ту же секунду заметит и вежливо улыбнется. Он подаст господину (бывшему) стул, он даме (бывшей) поцелует ручку, знает, сволочь, этикет.

Знает и не хочет засоряться. Зачем ему? Он деятель для Советской власти необходимый, он запросто в совучреждения вхож, он о-б-я-з-а-н там бывать а тебе туда хода нет ни на шаг, хотя бы и с пакетом рассыльного. Потому что каждый совслужащий, тем более каждый выдвиженец в силу своего собственного положения должен подумать: «А в пакете-то не бомба ли?! Не воззвание ли от великого князя Кирилла Владимировича, кузена убиенного Николая Второго Кровавого? Не...»

Мысли-то — вот они! Есть они у «бывшего», и чувства у него, а вот бытия — ни крохи! Нет нынче бытия, хоть убейся!

И каждый в нынешнем собрании был в глубине души обижен на самого себя за свою бывшесть, через это на всех остальных, здесь присутствующих...

А далее из этого следовало и некоторое общее и обидчивое выражение лица всех участников собрания. Ну, правда, у полковника — у того собственный, мягко говоря, полуинтеллигентный рисунок мясистого носа, собственная упрямость взгляда узеньких глазок, своя тяжеловатость не очень-то сытой, а все равно массивной фигуры...

Еще был тут один, на собрании, человек, высочайший мастеровой, чудо-руки, по фамилии Казанцев, по имени Георгий Сергеевич, он был здесь как бог, то есть отдельно от других, он благодаря собственным рукам кормился запросто и сытно, а захотел бы, так пару-другую нечистых «бывших» тоже запросто взял на свое иждивение. Бог за семь дней, считая один выходной, сотворил мир, Георгий Сергеевич в тот же срок мог сделать что-либо подобное, поэтому его присутствие делало собрание ни к чему не годных и до конца неумелых «бывших» еще более нелепым.

Итого, два человека, полковник Махов и мастеровой Казанцев, имели собственное выражение лиц, портрет же остальных отражал все, что здесь на собрании происходило. А так как здесь не происходило ничего, то и портрет отражал тоже ни-че-го...

Русский обиход:

«Как живете?»

«Ничего...»

Ведь сколько мог бы каждый здесь присутствующий вспомнить о днях минувших — какие перипетии, какие события, какие невероятные стечения обстоятельств, чудом сохранившие жизнь, — не нужно, не нужно вспоминать!

Каждый мог бы помечтать хотя бы о каком-нибудь ни шатком ни валком порядке собственной жизни... Боже упаси! Давным-давно известна цена самых крохотных мечтаний!

Такой портрет: ни красок, ни линий!

А давно ли были-то? Краски, линии, мечты, судьбы? 1905-й, октябрь, монархия почти что английского образца, но православная и потому одухотворенная каким-то прообразом, ну, скажем, Сергия Радонежского?.. При англо-православном монархе, само собой разумеется, Государственная дума, цвет нации, ее ум и совесть, которую монарх в исключительных случаях может не слушать, но разогнать на все четыре стороны, не имеете ни малейшего права! Ах, зачем-зачем Николай Романов Второй нарушил им же данную в те дни конституцию? Вот и нажил Октябрь 1917 года и разбил навсегда монархическую идею верноподданного своего народа! И загубил судьбу «КД», то есть кадетскую, идею конституционных демократов и октябристов 1905 года...

Судьба «СР», социалистов-революционеров, которая в нынешнем собрании тоже была представлена несколькими осколками, и даже сравнительно бодрыми, была воплощена для них в образе умнейшего волостного старосты, народного избранника, истинного выразителя дум крестьянской общины. Подлинно народный типаж... И вниз, в народ, этот староста шел бы как домой, ведь сам он народ, и вверх, в ту же самую Думу, поставлял бы государственные умы...

Когда потерян-то этот образ, этот лик святой? Когда и где? Кажется, в гражданской войне...

Судьба «СД» — эсдековская, социал-демократическая, меньшевистская, та внимала новому пролетарию, который без диктатуры, а в толстовской блузе. На сопротивление капитала, отмирающего эволюционным путем, он, демократ-пролетарий, отвечает угрозой всеобщей стачки, то есть обходится без карательных органов, а все вопросы государственного устройства решает прямым, всеобщим и тайным голосованием...

Был там, на собрании, полномочный представитель еще одной судьбы — судьбы «СА» социал-анархизма, конечно, при бороде, хотя и умеренной, этот, вернее всего, видел перед собою образ какой-нибудь выдающейся личности, которая сама по себе, минуя государственную машину, может вполне положительно влиять на человечество... Вернее всего, что этой героической, этой апостольской личностью представился нашему «СА» Петр Кропоткин, князь из Рюриковичей... Ну еще бы: мудрый взгляд ученого, добрый взгляд человека, пламенный взгляд революционера, а еще благородство, порода человеческая... Борода.

Князь умер недавно, в 1921 году, и это было событие: большевики разрешили похороны при десятитысячном скоплении народа, напечатали статьи в своих газетах. «Правда», ни много ни мало, напечатала передовую, уважительную и просвещенную, «бывшие» и два года спустя пребывали в недоумении — как понять? Умирали и кадеты, и монархисты, и эсеры, и эсдеки, и в помине не было такой уважительности! Может, потому все-таки, что князь? Рюрикович?

Значит, для «СА» потеря совершилась недавно — в 1921-м...

В России с некоторых пор было заведено: ежели человеку не по себе — оголодал человек и зубы на полку, умер кто-то близкий или дети выросли непутевые, кто-то из друзей уж очень скандально и неожиданно проворовался, предал или застрелился,— тогда этот живой еще человек обязательно углубляется в анализ всех возможных систем государственного устройства своего отечества. Нет чтобы думать о своем собственном устройстве, искать ошибку в самом себе, а вот проблемы общественные, мировые ему отрада.

Или это потому, что он до таких проблем только-только дорос и еще не успел в них разувериться и то, что француз пережил в 1848 году, русскому в 1923-м все еще представляется сладостным открытием, панацеей от всех и всяческих бед-невзгод? Или уж душа такая: себя устроить не может, а думать и терзаться за весь белый свет — ее удел?

Бездетная женщина тоже ведь всегда больше и лучше других знает, как правильно воспитывать детей.

Ну, а в конце-то концов кому во вред? Самому себе, не более того! Зато по прошествии какой-нибудь сотни лет все это вдруг да и принесет свои плоды, на удивление всему свету? Мало ли кто и мало ли что, какие мысли, какие идеи рождались в России?

Русский — его хлебом не корми но дай побывать в роли обличителя мирового зла и несправедливости.

А тут снова и снова вот какая роль: нэп! И на твоих глазах из мирового-то пожара, из хаоса, который хоть и хаос, а все-таки есть надежда, что очистительный или божественный, вдруг из него вылазит... нэпман! В руках не брандспойт, не Библия, не Марксов «Капитал», не программа «СД», «СР», «КД» или какая-нибудь другая, а элементарная щеточка из свиной щетины... Он отряхивает щеточкой копоть с клетчатой своей тройки, какие-то осколочки и соринки, кладет ее предусмотрительно в карман. «А вот и я! Кто это, куда это вздумал без посредника? Без барина из слуг?! Нет уж, извините...»

Собирались-то ради чего? Вот, мол, обмозгуем сообща и сделаем какую-никакую нэповскую артель, переплетную, по переписке начисто чьих-нибудь рукописных трудов, а то юридическая какая-нибудь контора не получится ли из нас, редакция какая-то, коллектив страхового от огня общества? Только-только собрались, выбрали председателем собрания полковника Махова, и тут же стало яснее ясного — не получится ничего!

Как быть? При военном коммунизме хоть пайка какая-никакая исходила от государства по карточкам, а при нэпе? При нэпе свобода.

Обогащайся! (Собственными силами!)

Обогащайся! (Если можешь!)

И — все-таки?!

Разобраться, разобраться-то по душам, так из-за чего нынче собрались аульские «бывшие»? Под сень десятилинейной керосиновой лампы с треснувшим посередине, с обломанным по верхнему ободку ламповым стеклом?

Ну, конечно, насчет куска хлеба, это ясно, об этом хоть и не складный, а разговор.

Но кроме слов высказанных и нескладных были, разумеется, будто бы даже складные, только невысказанные, без этого разве можно?

Они были мечтой, страстью извечной, горячечной и ничем необъяснимой; из этих вот отрывочных звуков — Ка Де, эС эР, эС Де, эС А — очень хотелось создать подлинную симфонию, из этих буквенных обозначений — трактат истинной человеческой судьбы, чтобы она включала мудрость предшествующих поколений, а исключала все и всяческие человеческие заблуждения.

Алхимики, они из неприметного, незначительного и временного все еще мечтали создать вечное и великолепное. Хотя бы крупицу, но создать!

Но ни крупицы не то что материального какого-нибудь вещества, а даже душевной пищи малой толики так и не возникло.

Кд-сд-ср-са — все это нынче звуки пустые, реальностью же был нэп! Жестоко-непонятный, явившийся совсем не с той стороны, откуда можно было хоть что-нибудь подобное ожидать и предвидеть.

И нэпман из бывших приказчиков со щеточкой из свиной щетины тоже был вполне реальной величиной: «Нет уж, извините!»


Стали расходиться.

Расходиться было нынче удобнее по одному, а самое большее — по двое: один, он ведь и есть один, никакой коллективки, с одного, как ни крути, а только один спрос.

Не обошлось без некоторого замешательства: кто первым должен выйти на улицу? Поторопиться хотелось всем и каждому, так было дымно, чадно, тускло и ненужно нынешнее собрание, что и лишнюю минуту задержаться здесь не было малейшей охоты, но, с другой стороны, тому, кто выйдет на улицу первым, предстояло эту ненужность и никчемность еще раз подчеркнуть. Индивидуально подчеркнуть. Индивидуально никому не хотелось.

И произошло скопление народа. Первое — около дверей, точнее, в проеме, который вел из двух полукомнат в коридор-прихожую, второе — у тех уже подлинных и обитых рваною кошмой дверей, которые выводили во двор, на улицу.

Там и здесь последовали какие-то никому не нужные, ничего не значащие слова, что вот надымили очень сильно в доме, что на улице сильный холод и яркая луна и даже что когда-то где-то и при каких-то новых обстоятельствах очень следовало бы собраться всем снова...

Одевшись в новенький сибирский полушубок, черный, со светлым воротником, первым вышел Казанцев Георгий Сергеевич — небольшой, но хорошего сложения человек, мастер едва ли не любого промышленного производства, организатор мирового пролетарского движения в русле Второго Интернационала...

Именно так, наверное, именно о Казанцеве Г. С. подумали те, кто вместе с ним выходил, такую дали ему молчаливую характеристику, когда он, кивнув, пошел прочь. Первым пошел. Да ведь именно так и должно было быть — кто же здесь, как не Казанцев Г. С., мог чувствовать свое собственное достоинство, кто и здесь мог чувствовать себя в своей тарелке?

Для него и вообще-то не существовало такой земли, такой эпохи, такой власти, такого государственного устройства, где бы он — позарез! — не был нужен. Конечно, и Казанцева Г. С. можно держать в черном теле, но ведь все-таки «держать» и в «теле»! Потому что ему стоит лишь протянуть в любую сторону руки — и тотчас для этих рук найдется самое неотложное дело. И заработок.

Социалист, да какой — и бывшими, и нынешними властями преследуемый, нынешними так и особенно! Прикинуть: причастность ко Второму Интернационалу, да еще и видная, да еще и громкая,— это же по нынешним временам тяжкое государственное преступление! Это нынче едва ли не хуже монархизма — причастность ко Второму Интернационалу, серьезная причастность, приравнивается, кажется, не менее чем к службе в царской полиции, вот как. И даже в жандармерии!

Второй, или какой он еще нынче, «двухсполовинный Интернационал» может, конечно, написать Советской власти письмо в защиту Казанцева Г. С. Какой-нибудь Бауэр, или Адлер, или Вандервельде даже назовут при этом большевиков товарищами, напомнят о тех не столь отдаленных временах, когда большевики с меньшевиками томились в одних камерах, топали по одним и тем же этапам, сиживали на одних и тех же объединительных и разъединительных социалистических конгрессах, оказывали друг другу личные услуги, не забудут черкнуть и о том, что ведь нэп большевиками объявлен, значит, вот-вот рукой подать осталось до нового объединительного конгресса. Но письмо такого рода будет ни к чему, лишний раз докажет, что плохо там, за границами, знают большевиков.

Нет, сам-то по себе Казанцев проживет куда-а лучше, по нынешним временам так и отлично про

живет! Ах, какая это по нынешним временам валюта — золотые-то руки, ах, сколько раз и с легким сердцем «бывшие» заложили бы за такие руки свои головы, но только никто не принимает заклад, некому!

Не мог, не мог он, Георгий Сергеевич Казанцев, вот так просто возникнуть из ничего, не из породы, не из поколений. Кто-кто, а «бывшие» породность чувствовали — дворянскую ли, лакейскую ли, мастеровую ли, какую угодно!

...И ведь в самом деле, мастерство казанцевского рода восходило к екатерининским временам, когда строитель Севастополя адмирал Ушаков Федор Федорович из рук в руки одарил прапрадеда Георгия Сергеевича серебряной табакеркой.

3а великое мастерство в корабельном деле одарил, а также и в строительстве фортификационном, на котором всякого рода подъемные тали и полиспасты, машины ручного и конного действия сооружал прапрадед, и под знаком того одарения жил и существовал с той поры мастеровой род.

Конный Георгий Победоносец, почитаемый в этом роду за покровителя, находился всегда на божнице, а рядом с той древнейшей, редкостного письма иконой находилась и табакерка, следуя за строителями и механиками Казанцевыми из града в град, с Черного моря на Урал, с Урала в Петербург, из Петербурга в Екатеринослав, одним словом, туда, где казанцевским умелым рукам ставилась наивысшая цена, наибольший почет и уважение.

И только Казанцев нынешний, Георгий Сергеевич, этот порядок вещей нарушил, Победоносца укрыл в сундучок, поскольку всякая религия есть не что иное как фантастическое отражение в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними, табакерку же упрятал в другой, набитый малозначительным и отслужившим свой век инструментом. И адмирала Ушакова Георгий Сергеевич тоже понимал по-своему: представитель господствующего и эксплуатирующего класса!

Перемены во взглядах и понятиях Казанцева Г. С. произошли вовсе не потому, что промышленники, инженеры или заводские бухгалтеры относились к нему неучтиво, в чем-то ущемляли его интересы, а как раз по причине обратной — от ласки, с которой они с ним обращались.

Нет, Казанцев не ходил в приискании работы по заводам, это заводчики подсылали к нему своих людей разведать, что и как, не соблаговолит ли мастер на таких-то и таких-то условиях — с квартирой, с подъемными, с бесплатным обучением детей, с извозчичьим выездом на завод и обратно, а по воскресеньям, если желательно, на базар или же в храм божий,— не соблаговолит ли мастер принять предложение?

Именно из этой практики, из этого лакейства перед ним хозяев и уяснил Георгий Сергеевич истинную им цену и то обстоятельство, что не хозяева кормят мастеровых, а мастеровые хозяев, и, когда на досуге занялся изучением политической экономии, он хотел лишь подтвердить свои жизненные наблюдения высокой теорией.

Политическая экономия тезис безоговорочно подтвердила, а кроме того, как наука, она пришлась ему по душе и вполне по тем его совершенно удивительным способностям, которые он однажды сам для себя и для всех окружающих неожиданно открыл. Это было, когда Георгий Сергеевич уже повседневно общался с революционно настроенным студенчеством, с подпольщиками, и вот в нелегальном кружке зашел однажды спор по поводу плехановской книги «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», причем знаменитой этой книги на руках ни у кого не оказалось. Тут-то Казанцев Г. С., чуть прикрыв глаза ладонью, и процитировал Плеханова — страничку, полторы, а то и две.

Кружок обмер:

— Георгий! Да неужели ты вот так, на память, все и помнишь?

А Георгий оказался удивленным ничуть не меньше.

— Так зачем же читать-то, ежели не помнить прочитанного?

Оказывается, он всю жизнь был убежден, что если человек со вниманием и старательностью прочел книгу, то, само собою разумеется, он ее помнит от корки до корки.

В роду Казанцевых так и было, так и велось: читалось немного, но что было читано, помнилось всю жизнь.

В казанцевском роду ученье, правда, шло преимущественно бескнижное, а тем порядком, при котором отцы назидали сынов: «Первое учение — друг от дружки... И притом чтобы дед умел, а отец умел бы лучше, а сын — еще лучше отца».

И, согласно такому закону, мальчишки казанцевских поколений гимназиями занимались успешно, но как бы между делом, зато около отцов и старших братьев постигали науку с десяти лет от роду. Это условие, между прочим, отцами Казанцевыми перед хозяином неизменно оговаривалось: сыновья хотя бы и в младенческом возрасте должны иметь беспрепятственный доступ на завод.

Казанцев Георгий был первым в примечательном этом роду, кто начал постигать мир и мастерство в ином порядке — не только «друг от дружки», но и по книгам тоже. И преуспел. И в языках преуспел, в немецком и в английском, так что, когда оказался в политической эмиграции, это его ничуть не смутило — политическая и производственная практика была там для него; и он с усердием работал то на одном, то на другом заводе, знакомился со всем тем, что, а главное, каким образом, достигнуто человечеством в техническом развитии.

И так же, как в России Казанцев Г. С. был замечен своими доморощенными социалистами, так и социалисты европейские не обошли его вниманием — он был привлечен к деятельности Второго Интернационала, поражая всех, кто его знал, своею совсем не русской организованностью и необыкновенной начитанностью. Читал-то, правда, он по-прежнему немного, но помнил все однажды прочитанное, услышанное на конгрессах, все, до чего когда-либо и сам собою додумался.

А додумался он, в общем-то, до вещей нехитрых и очень ему свойственных — в какой-то срок он не то понял, не то почувствовал мир как огромную машину, не во всем идеальную в смысле социальном и вовсе плохо отрегулированную, зато с надежным двигателем, которому кто-то и когда-то дал красивое название: Солнце...

Отсюда со всей очевидностью следовало для Казанцева Г. С., что нужно приложить усилия, заменить устаревшие и сношенные части машины новыми, современными и нержавеющими, провести, так сказать, новую наладку — и далее дело пойдет безупречно, так, как действительно должно идти.

И в этом деле тоже, хотя дело оказалось очень непростым, хотя ученые европейские социалисты как будто бы и опекали его, Казанцева Г. С., он все равно и над ними опять-таки понимал некоторое превосходство — превосходство умельца над книжниками.

Душа его иногда чувствовала свое странное и в какой-то мере стеснительное происхождение — будто бы она не от бога, не от чего-нибудь другого великого, а от собственных рук: руки с детства делали разное дело, прикасались к разным машинам, а каждое это прикосновение тут же налаживало и какой-то винтик его души.

И вообще весь он был небольшой, а все-таки необходимой составной частью машины — Машины Мира, — и только так он и жил, и ощущал собою целое — от Солнца до самой крохотной букашки, до молекулы того или иного вещества. Отсюда, понял он, и проистекало все его умение, люди же неумелые и глупые были таковыми потому, что из Мировой Машины выпадали, не умели чувствовать себя ее частью.

Таких неумелых людей, как это ни казалось ему странно, он, чем дальше, встречал все чаще и чаще и все больше их боялся — это было единственное его сомнение. Он с детства знал, что умелый и умный — а это было для него одно и то же — никогда не поставит другого умелого-умного в тупик, они всегда найдут общий язык, всегда минуют глупость, а значит, и беду. Всегда разберутся в Машине. И ему предстояло доказывать, что не глупость, а умение правит миром, это была его уверенность, а уверенность всегда покоряет, вот он и продвигался, Казанцев Г. С., в социалистической среде Западной Европы — самородок, пролетарий, золотые руки, произносивший речи на двух языках, запатентовавший несколько технических изобретений в Германии.

Когда же прогремела Февральская революция, у Казанцева и сомнений быть не могло, что ему, столь умелому наладчику и социалисту, место на родине.

Не так это было просто — пересечь фронты мировой, а позже и гражданской войны, но он пересек и явился в Советскую Россию не с пустыми, разумеется, руками: представил проекты соединения пролетариев всех стран, примирения русских большевиков и меньшевиков и создания коалиционного рабочего правительства, а также устройства и развития отечественной промышленности, в частности машиностроительной и металлургической.

После бури. Книга первая

Теперь Казанцев находился вместе со своими проектами в городе Ауле и первое время грустил, но затем попривык, у него была счастливая черта характера — масштабы увлекали его, однако же он мог с головой погрузиться и в небольшую работу, в домашнюю, так сказать, поделку, и вот он отлаживал и ремонтировал любые машины на сотни верст окрест города Аула, повсюду, куда его нарасхват приглашали.

Был в конце прошлой осени случай — в город Аул впервые за всю историю его существования прилетел аэроплан со странным, каким-то не до конца расшифрованным названием «Сопвич», прилетел, покатал героев партизанского движения и активистов комсомола, должен был покатать их еще, но тут с ним случился немалый грех: поднявшись очередной раз в воздух, «Сопвич» тут же приземлился обратно — и все! Как ни бился летчик, как ни старались местные спецы-механики во главе с инженером городской электростанции, «Сопвич» оставался недвижим.

Пришлось пойти и всенародно-гласно поклониться «бывшему», а в некоторых глазах так даже и «контре» Казанцеву. Поклоны ему, кстати, чужды не были, и он явился на место происшествия, оставил пегую лошадку с кучером чуть поодаль, приблизился к аэроплану, потрогал детали мотора, которые лежали тут же на обширном куске брезента, и... уехал. Уехал думать к себе домой на улицу, которая в недавнем прошлом именовалась Сузунской, нынче же не как-нибудь, а Интернациональной. Там, на пересечении этой улицы с переулком Острожным, он и проживал с женой и двумя детьми.

Подумавши остаток дня, а по всей вероятности, и ночь тоже, Казанцев наутро следующего дня вернулся, и уже вскоре после полудня «Сопвич» взмыл в небо и улетел в направлении краевого центра.

Ну как же было Казанцеву Г. С. не надеяться на самого себя?

А если на самого себя, то и на свою судьбу, которая, если только подождать, обязательно призовет его к БОЛЬШОЙ НАЛАДКЕ! Ведь уже призван, призван был пролетарий, великий мастер своего дела, к переделке мира, и не кем-нибудь, а самым могучим капитализмом — Англия первой бросила этот призыв!

Казанцев Г. С. не по газетам знал, а видел сам, сотрудничая во Втором Интернационале, что в Англии шахтер Ллойд Джордж — премьер-министр; бывший конторщик Макдональд — вот-вот премьер-министром станет; металлист Гендерсон — лидер «лэйбор» в парламенте; кочегар, «генерал от паровоза» Томас — министр. И так без конца! И не только в Англии! Просто англичане первыми догадались: править миром должна аристократия. Пролетарская или аристократия лордов — это уже другое дело, но возвышение к власти может оправдать только аристократизм, и больше ничто другое! Сказано же было социал-демократией: «Рабочий живет не только в классе, но и в обществе, в нации, в государстве». А Казанцев Г. С. сказал бы еще: «И в мире!» В великом убеждении сказал бы он это, полагая, что уже никто не может затолкать его из мира обратно в класс.

И Казанцев Г. С. надеялся и ждал: его аристократизм, его умелость вот-вот понадобятся! Кажется, ждал небезосновательно: Высший Совет Народного Хозяйства Республики недавно послал ему одно за другим два письма, из которых следовало, что в металлургии и а машиностроении его проекты вызывают определенный интерес.

Вот он и ждал, Казанцев, и вел тщательную запись тех недостатков сибирской промышленности (вероятно, типичных для всей РСФСР), с которыми он сталкивался то там, то здесь, ремонтируя самые разные машины, недостатков, которые он надеялся а корне исправить, когда его об этом всерьез попросят.

Записи эти велись им под рубрикой «Что сделать» и под двумя параграфами:

§1 — В первую очередь,

§2 — Несколько позже.


А следом за Казанцевым вышел с собрания полковник Махов. Он, правда, не сразу вышел, у него случилась заминка. Он уже произнес «прщт», «досвд», что значило «прощайте», «до свидания», но тут же торопливо начал шарить рукою по сундуку и за сундуком — здесь свалена была одежонка всех участников собрания, своего рода гардероб, и в навале этом потерялась полковничья шапка. Вот он и шарил ее, проклятую, это ведь была не папаха, а сибирский заячий треух с чужой головы. Выменянный на барахолке на зажигалку и на полную дюжину металлических пуговиц. Искать-то такую, сгибаться за нею вдвое — срам, а что поделаешь! И рад бы выскочить как можно скорее в лунную ночь, вдохнуть природного воздуха, но без шапки, совершенно лысому — куда?

Отчаявшись в поисках за сундуком и на трех составленных в ряд табуретках, полковник почти уже безо всякой надежды пошарил еще и по темной стене, там, где предположительно могла существовать какая-нибудь вешалка. Ничего там, само собою разумеется, не существовало, стена была голой, с облупленной штукатуркой, и тем более неожиданным оказался звук, который от нее послышался: глухой, низкий и рядом высокий, мелодичный...

Оказалось, гитара. Висела на стене на гвоздочке и спокойно, словно ни в чем не бывало, отозвалась на человеческое прикосновение. Полковник, как был, без шапки, но в застегнутом уже полушубке с порядочными заплатами на правом рукаве, снял гитару со стены и трижды через равные промежутки прозвенел аккордами...

— Ого! — встрепенулся кто-то из тех, кто так же вот, без особенного успеха все еще шарил по сундуку и за ним.— Ого! А если бы?..

— Не-ет уж! — отозвался полковник. — Давно это было... Слишком, слишком давно!

— Во времена, надо думать, какие? Ротмистра? Поручика?

— Как бы не прапора...

— Ну-ну!! Так уже с тех пор и ни-ни?! Не грешили? Кто поверит! И сами-то, ваше высокоблагородие, верите ли? Сами не верите, ей-богу!

И полковник вновь расстегнул полушубок — посвободнее рукам, а ногу он поставил на табуретку, инструмент — на согнутую в колене ногу и повторил точно те же аккорды. И еще несколько других. И приладил к инструменту голос. И не то чтобы на цыганский манер, но и не без того, не без кабатчинки, непринужденно соединяя в один букет изящество и вульгарность, старинный дворянский салон, почти что классицизм с богемой и даже с балаганом, сначала с продолжительными, почти утомляющими паузами между слов, а затем все сокращая эти паузы, все больше отдавая предпочтение голосу перед аккомпанементом, не молодо, но отнюдь и не по-старчески, а вполне-вполне зрело, заметно прихвастывая этою зрелостью и совсем немного — а все-таки! — баритонально ею пошаливая, полковник исполнил следующий романс:


Ах, какое... загляденье... у… меня… на... тебя...

И... какое... наважденье у... тебя... на... меня!

Ах какие сновиденья... к нам... приходят… по ночам…

И Какие же сомненья... по... разлучным нашим дням!

Ах, какое умиленье... если... ты... передо мной…

И какое утешенье... если рядом мы... с тобой!

Ах, какие лобызанья... до... утра, до утра...

И какие же стенанья — не забыть... никогда.

Ах, какое же волненье — никогда... не... передать...

И какое искушенье — повторять... и... повторять!

Ах, какое удивленье — повторять все вновь и вновь...

И какое преступленье-е-е-е — эта грешная лю-у-у-бовь!!!

И надо же, как раз на низком заключительном аккорде, на неожиданно и как бы преждевременно оборванном баритоне полковничья шапка вдруг нашлась — не заячий, а темный какой-то и очень лохматый треух, вернее всего, волчьего меха. Под табуреткой, на которую опиралась согнутая в колене нога полковника, треух находился, вольно раскинувшись ушами в разные стороны. И полковник его заметил и в один момент быстро сработал двумя руками в двух направлениях: одной подхватил с пола свой шикарный головной убор, другою повесил обратно на стену гитару. И еще сказал удивленно про нее:

— Исправная, голубушка... Да-а-авно ничего исправного в руки не бралось, не давалось. А эта в отличном состоянии, настроенная!

А все те, кто еще не ушел отсюда, из этой скособочившейся избы, в мороз, в лунную ночь нынешней, по-сибирски крутой зимы, все те еще раз услышали и поняли: голос-то у полковника, оказывается, не только в песне, не только в романсе, голос у него и в самом обычном слове тоже баритональный, этакая валторна в строе «фа», сочетание полноты звука с силой и даже с блеском: «Да-а-авно ведь ничего исправного... Да-а-авно все вокруг — обломки да о-о-осколки!»

Вот тебе и на, в собрании этого никто и не приметил, а теперь так всем стало ясно: мощный голос, полковой голос, но весьма даже певучий!.. Тут, среди участников нынешнего собрания, были люди и музыкально образованные, и даже с изыском, со вкусом, они поняли, как обстоит дело...

— Имею честь! — проговорил полковник тем же самым, сию секунду обнаруженным баритоном, нахлобучил треух и вышел прочь.

Выходя, оказался в паре с Корниловым.

Ну, конечно, Корнилов Петр Николаевич, в недалеком прошлом Васильевич, тоже был здесь, присутствовал на собрании вместе с гражданской своей женой Евгенией Ковалевской.

Нельзя сказать, чтобы Корнилов и Ковалевская нуждались нынче в пропитании, искали куска хлеба в какой-нибудь артели «бывших», нет, этого не было, Ковалевская работала фельдшерицей в инфекционной больнице — жалованье шло и некоторое питание от больничной кухни; Корнилов с год вот уже вил веревки в артели «Красный веревочник», и хорошо вил, усвоил ремесло, коллеги его хвалили: «Грамотей, а глядикась ты — толковый!» Но собранием «бывших» как же было пренебречь? Все-таки?

К тому же у него был один разговор к полковнику, деликатный разговор, они не случайно вышли на улицу одновременно...

Не только окружающая тишина ночи, но и мерцание нескольких редких звезд из того далека, где находится край всего мира, все еще аккомпанировали полковничьему баритону, и нельзя было понять, как они мерцают, те невообразимо далекие звезды: или это отблеск священных свечей, или же свечки все-таки кабацкие, и восторг их свечения происходит по причине той неправедной любви — где ее взять, праведную-то?! — которую только что пропел полковник? «Загляденье-наважденье», «сновиденья-сомненья», «умиленье-утешенье», «лобызанья-стенанья», «волненье-искушенье» и, наконец, последний аккорд «удивленье-преступленье» — ведь вот куда он хватил, полковничек-то! Лысый-то! Тугой, хотя и не очень сытый узел костей и мышц под заплатанным по правому рукаву полушубком, вот он куда!

Еще чуть спустя — минуту, две ли — причина этой фантасмагории стала очевидной: ночь-то оказалась нынче на Земле неземная, ночь нынешняя была заимствована из иного мира.

Истинно: нынешний мир перестал быть нынешним, он был не от самого себя, не от мира сего, он весь явился из какого-то невероятного далека, из другой Вселенной. Стечением каких-то обстоятельств и законов небесной механики эта ночь проникла оттуда сюда. Оттуда — из прошлого или из будущего, или из того и другого сразу, не имело значения, потому что Настоящее оказалось лишним, исчезло бесследно и стало так, как будто и не бывало никогда никакой Середины, а были только такие же лунные, ничем не различимые друг от друга Начало и Конец... Вечность была, а ей какое дело до Настоящего?

Тишина этой ночи была наполнена музыкой еще не родившегося Чайковского — что-то от природы, но не от нее, что-то от человека — и снова не совсем от него, что-то, отчего душа всего живого желала необозримости самой себя.

Музыка была воображаемым, но звуком, и не только им, а еще и черной тенью на желтом снегу, и холодным, тоже снежным ароматом, и всем тем, что существовало вокруг, и поэтому она была музыкой подлинной, всеобъемлющей, а не только тем отзвуком, к которому издавна приучил себя человеческий слух.

Луна светилась круглым-кругла — огромное око, выпавшее из глазницы кого-то или чего-то, кого или чего никогда и никому не дано постигнуть, лунный взгляд был мертв и поэтому опять-таки вечен, он был и взглядом, и причиной мира, причиной неизменной, какой и должна быть истинная причина, без эволюций, развитий и процессов.

От своего собственного взгляда Луна была желтым-желта и той же холодной, металлической желтизной, что и самое себя, окрашивала Землю — снега, человеческие жилища города Аула, накатанную полозьями улицу, слегка дымящуюся, только чуть-чуть видную над сугробом кирпичную трубу и деревянный, обледенелый до крыш сруб водоразборной будки.

Сугробы тоже дымились туманцем вдалеке, а вблизи нет, вблизи уже были неразличимы костры, тлевшие а глубине сугробов. Мороз — крепкий и ровный — еще и еще разжигал себя, свой холод этими сугробными кострами, еще охлаждал земные предметы, и в оцепенении они становились придатками собственных, непомерно длинных и угольно-черных теней. Вот как было: покуда продолжалось нынешнее никчемное собрание «бывших» людей, что-то изменилось в механике и оптике мира.

Но все равно не было полного ощущения чуда.

Чуду препятствовала совершиться некоторая частность, заключавшаяся в том, что ты человек и даже, если Земля действительно только что принялась вращаться вокруг Луны, все равно ты будешь заниматься самим собою — все тем же донельзя озабоченным человеком, устройством своих дел и забот, все равно будешь вытравлять из себя вечность.

Вот они, эти частности, обозначенные разными именами и фамилиями и одной судьбой, судьбой «бывших», вот они прямо со своего собрания являются в эту ночь, но чудеса-то им — как об стенку горох! Ну, повздыхают минутку, ну, пожмурятся, ну, позамирают сердцем, а научатся-то от этой ночи чему? Поймут-то от нее что? От истинного-то мира какую воспримут истину? Да никакой, пройдут сквозь нее, как сквозь ничто...

«Вот она, в чем печаль, и грусть, и истина этой ночи! Никак невозможно к ней приобщиться, к этой истине!» — думал Корнилов, слушая, как — раз-два, раз-два, раз-два, левой, левой, левой! — шагал рядом с ним полковник.

Молча шагал, потом произнес:

— Фантазия!

«Заметил же!» — немало удивился Корнилов, а полковник, продолжая маршировать подшитыми валенками, говоря по-сибирски — подшитыми пимами, три раза согнул и разогнул в локтях руки и сказал еще:

— Похрястывают, а? На морозе-то похрястывают, а?

— И что же? — поинтересовался Корнилов.

— Живые! Живые, значит, ежели похрястывают на морозе! Можете это себе представить?

— Могу! ..

— Так-то вот... За одну этакую ночь, скажу вам, мно-огое можно простить.

— Кому?

— России!

— За такую ночь, полковник, можно не только простить, а еще и любить...

— Кого?

— Россию!

Не сбавляя шага, полковник пожал Корнилову руку выше локтя.

— Благодарю! Искренне и покорнейше благодарю, да! — Подумал и еще сказал: — А что нам, русским, остается, как только любить ее?! Ждать от нее нечего. Упрекать бессмысленно. Жалеть — самого себя очень уж становится жалко. Остается любить ее. Ну, и еще упрекать других.

— Кого же?

— Неужели не знаете? Да Альбиона с Марианной, разумеется! Они ведь Ивана охмурили. С ног до головы охмурили, и надо-олго! Альбион, он же Джон Буль,— сплошное и неизменное интриганство, а Марианна — она же сумасбродная. У нее в правительстве одни только адвокаты, прокуроров нет и — подумать только! — адвокаты армией командуют! Помните, в тысяча девятьсот двенадцатом, как только к власти пришел Пуанкаре, тогда же вашенский один был в Париже социалист по фамилии Жорес, опять же не то адвокат, не то философ, сказал: «Пуанкаре — это война!» Ну, правда, его за неделю до войны ухлопали, этого Жореса. За чашкой кофе. А в тысяча уже девятьсот девятнадцатом году убийцу судили и оправдали — тоже помните? У них там интрижки, а нам из тех интрижек история на века.

— Тоже помню. Только вот почему это социалист Жорес «наш»? Он же француз! Был...

— Да он ваш лично, дорогой мой. Все равно ведь не поверю, будто вы социалистическими идейками не баловались! Баловались, точно, а война открылась, поняли, что грех ими заниматься, и зашагали на фронт. В общем, так же было, как у Альбиона и Марианны, только там социалистическое баловство худо-бедно, а сошло с рук, государства сохранились и даже многое приобрели, а на душе наших социалистов еще грех будет до-олго лежать! Еще когда-то Россия вернет все, что потеряла на Западе, на Юге, на Востоке и в самом своем сердце, может, и никогда? Все, что сказал ваш Жорес, вы, конечно, помните, а что сказал тогда я? В то время молодой, цветущий, смекалистый штабс-капитан? Наш Николашка Второй в тот же день, как Пуанкаре пришел к власти, послал ему Андрея Первозванного со специальным гонцом и весьма ласковым письмом тоже, а штабс-капитан Махов сказал по этому поводу: «Россия делает историческую глупость! Почему? Потому что не видит сумасбродства Марианны, а главное, интриг Альбиона!» Вот как сказал тогда ваш покорный слуга, молодой штабс-капитан, со свойственной ему прозорливостью и логикой. А что, интересуюсь, говорили тогда вы, молодой интеллигент? С головы до ног обученный философиям? Прочим наукам и политикам?

— Угадали! Я занимался в то время натурфилософией — единственно непогрешимой наукой в этом мире. Противостоящей политике. Хотя бы и военной!

— А не надо мудрить, господа ученые, вот что! И тогда все встанет на свои места, ей-богу! Что происходит с одним отдельно взятым человеком? Он родится, умирает, кого-то любит счастливо или несчастливо, и тогда его надувают, что-то теряет и приобретает, делает долги и разные глупости, кого-то обманывает, а кто-то обманывает его, с кем-то дружит, а с кем-то ссорится. Все просто. Так вот и народ, и государство совершенно по тем же правилам и в той же деятельности существуют, что и отдельный человек. Так и надо понимать весь мир. Но слишком уж наш век пресыщен мыслью. Изнемогает от нее. И там, где начинаются науки, да философии, да поэзии с художественными прозами, там кончается знание. Знание реальной действительности. То есть тех сил, которые двигают судьбами государств, народов и нас с вами, грешных. Впрочем, что это я, сударь? С вами — и вдруг этак о науках-искусствах?! Немыслимо! Небось диплом-то университетский? Да мало того, имею небось дело с профессором, по меньшей мере, ординарным, но все ж таки с ним?

— Приват-доцент! — от неожиданности, от этой полковничьей проницательности вдруг признался Корнилов. Пожалел, что признался — не потому, что не доверял полковнику, самого себя упрекнул: «Болтлив ты, Корнилов! Слишком просто тебя поймать неожиданным вопросом!»

Полковник ничего неожиданного не уловил.

— Приват-доцент — это естественно. Вполне. Не вполне другое: приват-доцент в военной службе? В строевой и фронтовой? — Тут он отступил на шаг, еще примерился взглядом к собеседнику.— Батальоном командовали?! А?

— Некоторое время...— снова признался Корнилов.

— Об остальном не спрашиваю! — кивнул полковник, уже молча, но подтверждая, что, где и как провел Корнилов годы революции, а гражданской войны особенно, он тоже догадывается. Помолчав многозначительно именно по этому поводу, он вернулся к вопросу о своем понимании истории человечества:— Все эти Спинозы — штатские пустячки, более ничего!

— Христос? — спросил Корнилов.

— То же самое! Христосов-то, поди-ка, ско-отолько было на свете — тысячи, но только один возымел действие на умы и судьбы! Почему? Просто: оказался сильнее своих противников и своих друзей-единомышленников! Сильнее умом, сильнее словом, сильнее здоровьем и мускулатурой — в конце концов, неважно чем, важно, что сильнее. Не говоря уже о том, что учение Христа не обошлось затем без силы вооруженной — без крестоносцев. И без инквизиции тоже не обошлось! Или вот кто нынче, сделайте милость, скажите, кто нынче прав? Эсеры? Эсдеки, монархисты, меньшевики, анархисты? Да нынче и вопрос-то этот до крайности смешной — кто прав?! — нет его, вопроса, все дело в другом — кто сильнее! Сильнее большевики, и точка! И какое имеет значение, чья философия выше? Тот, кто правильнее умеет произвести расчет сил, тот и философ, и правитель, и вершитель. Или: вы идете рядом со мной, вы глядите на луну, вы думаете, что вы ее чудесность видите, а я нет, не вижу. То есть вы произвели тот же расчет: вы сильнее меня чувством, да и умом то же самое, так и есть? То есть вы опять же руководитесь тем же принципом силы, но только тут же, догадываюсь я, бесчестно даете этому принципу под зад: он, видите ли, примитивный, он такой-сякой и грубый! Нет уж, господин приват, я тот принцип пинать не буду, тем более что весь живой мир на нем стоит и его сознает. Кто кого может и должен съесть, каждая тварь знает, и только человек выламывается, дескать, этот принцип — не принцип, он бесчеловечный! Да что человек-то, он не в этом, что ли, мире живет? Ему ли не знать, что и неодушевленный-то мир тоже на том же принципе стоит: Луна вращается вокруг Земли, Земля — вокруг Солнца, а не наоборот?! Значит, Земля сильнее Луны, но слабее Солнца. И существует одна-единственная только несправедливость: победа слабого над сильным. Скажем, Россия и Германия более или менее одинаково были сильны, и в победе одной над другой нет ничего принципиально несправедливого. Несправедливо другое: слабая Англия стравила двух сильных между собою, сама понесла небольшие потери, а получила большой выигрыш, вот это несправедливость, это обидно и больно! — Тут полковник по ходу мысли снова вернулся к личности своего собеседника, не стерпел: — На каких же фронтах изволили действовать, господин приват? ..

— Не извольте обижаться, господин полковник, на разных!

— М-да-а-а... Строго-то говоря, я тоже на разных...

Шли молча.

Снег скрипел звонко, стеклянно, он по-прежнему звенел лунным звуком, полковник снова сгибал руки в локтях, слушая, как «похрястывает», а потом приподнял для чего-то треух с головы. Для чего это ему было нужно?

Но тут-то, когда он свой треух приподнял, Корнилов и понял, что дальше откладывать разговор нельзя. «Разговор особого назначения», так он, Корнилов, про себя его назвал, а откладывать его действительно было нельзя, потому что на полковничьем лбу, выпуклом, как бы лишенном кожи, он увидел крохотное такое отверстие... Именно такое, каких Корнилов — слава богу! — нагляделся. Начиная с 1915 года.

Разговор-то предстоял о чем?

Дело-то было как? Реально?

На последней отметке в ЧК, которую еженедельно проходили ссыльные города Аула, Корнилов, как всегда, встал за деревянную стойку и кивнул оттуда дежурному: дескать, вот он я, весь в наличии, никуда не скрылся, подавай книгу, я в ней распишусь на своей собственной странице, предъявлю проформы ради документ — и прости-прощай до следующей пятницы. У Корнилова отметочным днем была пятница, с двух до четырех часов пополудни.

Но дежурный — мешковатый малый в гимнастерке с чужого плеча — явочную книгу ему на этот раз не протянул и документ не посмотрел, велел пройти в соседнюю комнату.

Там, в соседней, находился как бы даже и не чекист, а так себе, красный унтер, что-нибудь, не более того по чину, без знаков различия узнать было нельзя — претензии на щегольство, усики, звездный суконный шлем, в котором он сидел за грязноватым столом, сидел, расстегнув застежки и поглядывая вокруг с проницательностью Феликса Дзержинского. Все это, весь этот облик давненько уже был знаком Корнилову.

Корнилов был приглашен сесть.

Корнилову было сказано в том смысле, что на сегодня необходимо личное знакомство нового начальника со всей подопечной ему контрреволюцией города Аула.

Разговор у нового начальника был простой, обычные вопросы: имя, отчество, фамилия? Год, место рождения? Служба в царской, белой армии. А также: где живете, аккуратно ли являетесь на отметки? Затем было объявлено: «До следующей пятницы свободен!»

Все точно так, как и должно быть, но тут в последний момент кто-то неожиданно окликнул корниловского собеседника из следующей, еще более отдаленной комнаты: «Коротков, ко мне!»

Собеседник Корнилова поднялся и, не бог весть как чеканя шаг, вышел на оклик в ту, самую дальнюю комнату, а вот Корнилов, тот привстал, сделал два шага в сторону выхода и, как знал, что надо остановиться, остановился на секунды. В эти секунды он и услышал: «Значит, так, товарищ Коротков, во вторник, в двенадцать ночи, возьмешь полковника Махова. Понятно?» — услышал он, а затем ради экономии этих двух-трех секунд прибавил шаг, миновал первую комнату с аляповатым малым в гимнастерке с чужого плеча, кивнул ему уже через стойку...

Прошедшие с тех пор несколько дней были Корнилову мучительны — полковничий лысый этот образ никак не отступал от него.

Полковник жил, кажется, на Пятой Зайчанской улице, но в каком именно доме, Корнилов не интересовался, не было необходимости. Скорее, наоборот, надобность была подробностей друг о друге не знать никаких, чтобы в случае чего на вопрос: «А вы знакомы?» можно было ответить: «Нет. Даже не знаю, где живет!»

В лицо-то они с полковником друг друга призна


вали: еще осенью раз-другой встречались на барахолке, полковник приторговывал треух в предвидении наступающей зимы. Чаще встречи происходили в последние месяц-два у водоразборной будки, куда полковник прибывал с шести-, а Корнилов с четырехведерной бочкой, причем санки под бочонком Корнилова были с железными полозьями, а полковничьи без, и, наконец, Корнилову от водоразборной будки к дому № 137 по улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью, было недалеко и под гору, полковнику же гораздо дальше и все время в гору.

Из этих сопоставлений Корнилов заключал, что полковник не одинок, куда же ему столько воды на одного-то? Ежесуточно? Или, может быть, у него слишком требовательная, а попросту говоря, ведьма домохозяйка?

Так или иначе, они с полковником друг друга знали и на барахолке, и у водоразборной будки встречно склоняли головы. Были и еще неуловимые признаки знакомства, но только неуловимые, от беседы же один на один Корнилова что-то всегда и настоятельно останавливало.

Но нынче не предупредить полковника было нельзя, невозможно: два русских офицера, они имели по отношению друг к другу какие-то обязательства.

Полковник ведь предупредил бы Корнилова? Обязательно!

В то же время человек этот никогда не был симпатичен Корнилову, вполне могло быть, что, даже по собственным корниловским понятиям, этого человека было за что поставить к стенке, вероятно, было... Кругленькое-то отверстие не напрасно столь отчетливо представилось вдруг чуть повыше полковничьей переносицы? ..

Сомнения решились, когда собралось нынешнее собрание, встреча с полковником исключила размышления на этот счет. И Корнилов сказал, что и как... Как был «на отметке» в ЧК, что слышал из соседней комнаты...

— Так-так... — уяснил полковник. — Так-так... — Но руки не протянул, не поблагодарил, настроения своего не выразил.

Пришлось долго-долго ждать, потом спросить:

— Убежите?

— Не стоит... Нет, не стоит...

— Дадитесь? Значит, не ждете больших-то последствий?

Прекрасно было бы и приятно, если бы полковник не ждал «больших».

Однако же тот сказал, чуть помедлив:

— Как, поди-ка, не ждать, жду... И не дамся.

— Тогда... Нет-нет! Вам надо бежать немедленно! Завтра же! Сегодня же на рассвете!

— Годы, господин приват, уже не те... Уже не мальчишка, чтобы из вагона в вагон по крышам перебегать, в мусорных ящиках прятаться и прочее... К тому же изжога открылась... Страшная, знаете ли, дрянь. По сю пору не жаловался: голова ни разу в жизни не болела и брюхо тоже. За исключением расстройства на почве голодухи, не было случая, чтобы напоминало о себе, а тут изжога. Страшная, знаете ли, дрянь. Неприятность.

— Боже мой, да о чем вы говорите — изжога!

— Так ведь не отстанет же?! Вот и бегай вместе с ней, а она тебя мучить будет. Соду нужно пить, а где ее в бегах-то возьмешь, соду? Разруха же кругом, все еще всероссийская разруха, вот и нет в продаже соды.

— Ну вот теперь о соде!

— И физиономия — обратили, поди-ка, внимание — натурально полковничья. Без парика не спрячешь. А где его сыщешь, опять же, парик? Когда бы можно было пойти к приличному парикмахеру да и заказать — другое дело. А нынче? Разруха, говорю, лет пять прождешь до приличной-то парикмахерской. Шутка ли, пять лет перебиваться, собственной физиономии, как черт ладана, опасаясь! Нет, не говорите, господин приват, напрасная трата сил, не более того. Нет, увольте.

— Ну хорошо, тогда отдайтесь им. Да мало ли офицерства нынче за решеткой, не всем же... в лоб? Вот сюда!

— Не надеюсь. Не надеюсь, господин приват, у меня нынешнее-то имя не совсем, так сказать, надежное. Значит, докопались, пройдохи. Бо-обольшие пройдохи! Как вы думаете, приват, сколько за мною придет? Меньше трех вряд ли... Вернее всего, четверо. Один останется у дверей... Один встанет у окна. Двое войдут. Так? Двое?

— Так вы еще вот о чем?! — ужаснулся Корнилов.— Ну ладно! Ну, самим собою вы вправе распорядиться, дело ваше! А те, кто придет? Кого по приказу пришлют и кто отказаться от этого приказа не может, те при чем? Какие-нибудь там солдатики-красноармейцы, такие же, как и вы сам, русские люди, они при чем? Нет, это невозможно! Если так, пойду в Чека! Пойду и предупрежу, чтобы брали вас неожиданно, где-нибудь на улице, на барахолке, у водоразборной будки! С салазками, с бочонком шестиведерным!

Полковник поглядел на луну задумчиво и продолжительно, приподняв к ней круглое, тоже лунообразное лицо. Прошел десятка три шагов, потом ответил:

— Конечно... Каждый, покуда жив, распоряжается собой как может и как умеет. Однако я из ваших соображений исходить не буду. А, исходя из своих, тех двоих, что войдут ко мне в комнату, я уложу. Наверняка. Третий кинется со двора на выстрелы, уложу и третьего. Четвертый уйдет. Ну вот, а уже второго захода с их стороны я ждать не буду. Во второй-то они ведь смогут взять меня... живого.

— Да неужели это нужно? Или интересно?

— А как же? Профессиональный интерес. Кто к чему привык, так и живет и умирает в своей привычке.

— Но не война же?!

— Она и есть! Объявлена война побежденным. Я побежден. Я это признал. Все, что побежденный может потерять, я потерял. А со мной все равно воюют, все равно меня под расстрел, еще куда-нибудь. Значит, правил игры нет. Значит, я абсолютно свободен. Как это у вас по науке, по приват-доцентским понятиям: абсолютная свобода духа, да? Вы, поди-ка, в свое время на кафедре, приват, рассуждали с энтузиазмом о свободе духа?!

Еще прошли, помолчав, еще Корнилов сказал:

— Я раскаиваюсь, полковник! Нельзя было говорить вам ни слова, нельзя было вас предупреждать! Я в растерянности: может, мне действительно идти в Чека?

Полковник, ничуть не задумавшись, сказал:

— Сочувствую... Однако что сделано, то сделано. Надо было приглядеться сперва повнимательнее, прикинуть так и сяк. Но вы опрометчиво поступили, не пригляделись, не прикинули... Сочувствую...

— Нет, это невозможно понять — для чего вам нужно убить еще несколько человек? Двух? Или трех? — Полковник не отвечал, маршировал себе, похрустывая по снежку, и тут Корнилов догадался:— Знаю, вам надоело жить под чужим именем! От этой надоедливости вы и решились?!

Вот тут полковник заговорил снова:

— Ну что это вы, приват?! Ерундистика-то, зачем она вам? Да ведь это же нынче повальный грех — чужие имена! Свои-то у кого? Ни у кого своих! Все перемешалось... Дворяне стали плебеями, плебеи — дворянами, толпа — армией, армия — толпой, большевики дружат с буржуями, воюют с социалистами. Давно ли они все вместе томились в одних камерах, «Замучен тяжелой не-е-ево-о-олей...» в один голос пели, а нынче? Нынче генерал Брусилов — «красный генерал», то есть не красный и не генерал, а социалист Казанцев сослан другими социалистами же, только большевиками, в город Аул, так разве те, кто его ссылал, все еще социалисты? И разве он, Казанцев, сосланный социалистами, тоже все еще социалист? Нет, приват, имен и наименований у людей больше нет, потому они и могут делать все, что им совершенно несвойственно. И делают. Потерявши-то собственные имена! Тут недавно тоже беженец один рассказал мне о нашем общем знакомом — артиллеристе — пресмешную, знаете ли, приват, историю... В Москве было. Эсеры подняли в Москве мятеж, слышали, конечно, Дзержинского даже захватили, даже предъявили большевикам ультиматум, даже штаб свой у Покровских ворот устроили, одним словом, все как у людей, как у настоящих военных. Да. А тут как раз этот наш общий друг, артиллерист, сказать вам, так герой всего Западного и всего Юго-Западного фронта, пушечный бог, хотя и тоже эсер, тут как раз он приходит в военный комиссариат регистрироваться. Внял призыву Советской власти о добровольной регистрации царских офицеров и вот приходит, и у него спрашивают: «Можешь обстрелять Покровку из кремлевских орудий? Точно обстрелять, чтобы ничего лишнего кругом не задеть?»— «А карта есть?» — спрашивает наш артиллерист. Нашлась и карта. «А наблюдатели-корректировщики найдутся?» — «Сколько угодно!» И что же вы думаете, приват? Полчаса не минуло, как этот эсер-артиллерист своих эсеров — не артиллеристов — разделал под орех! Любо-дорого было поглядеть, кто понимает! А вы говорите... Чего вы говорите-то? Забыл уже... Ах да, вас изжога, значит, не мучает?! Счастливый вы, право слово, человек. Везет же некоторым — не мучает... Да... Вот так... А ночь-то, ночь-то, гляньте-ка! В этакую ночь только и принимать человеку святые решения — то ли ему жить, то ли помирать... Только и слушать, а что же это тебе богом на душу положено?..

— А есть что-нибудь в этом мире, полковник, что могло бы вас остановить?

— Что за вопрос, конечно, есть!

— Что же?

— Приказ. Обыкновенный приказ. Морщитесь, приват? Хоть и служили, хоть и воевали, а все равно морщитесь? Все равно это претит штатскому обонянию? А напрасно, приказ — великое изобретение и благо человечества! Ну, что такое человечество без приказа? Это греки без Акрополя, русские без Петербурга и Киева, да что там, без приказа ни один человек не взрос бы, потому что взрастает он и воспитывается под приказом отца с матерью. Не говоря уже об академиях, об академиях наук, художественных или военных, все они возникли по приказу. Велик народ, который умеет исполнять приказ с умом и душою. И умницы, скажу я вам, были наши предки, когда выбирали себе властителя вольно, а затем отдавались ему в неволю: «Отныне мы рабы твои, а ты наш господин. Отныне наша сила — твоя сила, будь же силен нами!» Приказ один только и может навести равенство между людьми, все равны перед ним. А конец света — что это? Это конец приказа, когда человечество уже так поглупеет, что разрушит приказ окончательно — и некому будет сказать: «Быть посему!», и некому будет слово это понять! Так-то вот... Вот я и сделался без приказа свободен, вот никто и не силен надо мной, и ни над кем не силен я, то есть полнейшая свобода. Приказа Чека мне нету и другого чего тоже нету, вот и я выпал из системы человеческого существования!

— Вы человек одинокий?

— Достаточно одинокий, приват. Достаточно, поскольку нынче самый близкий для меня человек — это я. Я сам, а больше никто! Я ведь выпал из системы, которая мною управляет, а это уже окончательный эгоизм, конечный эгоизм. Эту конечную штатскую и подлую стадию вы и называете свободой! Но вы-то ее только называете, а я ее употреблю. В дело.

И еще хотел сказать полковник, но остановился, и снег под кошмою его валенок, по-сибирски — пимов, замер, перестал хрустеть. Другим, каким-то потеплевшим голосом он спросил:

— Да вы, собственно, приват, о чем? Вы не о любви ли? Когда о ней, зачем же так издалека? И спрашивали бы естественно, а то ведь вон о чем — об одиночестве! Уж не полагаете ли, будто не к месту мужчинам о любви поговорить-посекретничать? Тем более если речь между ними зашла будто бы о совсем-совсем другом предмете? Да вы что, в самом деле, стесняетесь? Или заблуждаетесь, как нынче принято в газетках выражаться. А луна-то? Да вы что, луны нынешней не видите, нет? Разве не романтично? Не лирично? Не душещипательно?

Ах, какое же волненье — никогда не передать...

И какое искушенье — повторять и повторять!—

пропел полковник, а тогда и зашагал дальше и снова заскрипел снегом. Баритон его на морозном воздухе и без гитарного аккомпанемента, потеряв кое-что в оттенках и выразительности, стал поглуше, стал почти что басом с этаким легким львиным рокотом.— Ах, приват-приват, да вы любили когда-нибудь или нет? Любовью любили или только всякими соображениями да понятиями? Эгоизмом?

— Эгоизм-то — зачем?

— Вот-вот! — засмеялся полковник, будто только что выиграл труднейшую партию в бильярд, еще во что-нибудь.— Значит, нуждаетесь в пояснениях? Так я скажу: эгоизма нет, когда есть мгновение! Мгновение никогда не эгоистично, оно есть, а больше никаких соображений — что и как будет, как устроится, чем придется расплачиваться. Как, простите за сравнение, на войне ты жив, и это уже все, а что было, что будет, этого нет, как не бывало никогда. Как у Пушкина.

— У кого?

— У Александра Сергеевича: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты...» Ведь вот же Александр Сергеевич по причине чудного мгновения не переживает прошлое! Ничего не обещает на будущее! Не клянется в верности, не обещает вести себя хорошо и нравственно или подарить ей, явившейся, букетик! О женщине и говорить не приходится: она меня ищет, а только нашла, уже делает вид, что не я ей, а единственно она мне нужна. Ей обязательно даже, чтобы я ее принудил к встрече и к прочему всему, чтобы она была бы жертвой. Ей со мной хорошо, мне с ней хорошо, нам вдвоем хорошо, так нет же, ей нужно быть жертвой, чтобы не она мне, а обязательно-обязательно я ей до гробовой доски был обязан! Иной раз так и все равно, чем обязан-то — клятвами, готовностью положить за нее жизнь или букетиком георгинчиков-тюльпанчиков! Ну, а наш брат мужик? Тоже эгоист до мозга костей, вот он кто! Всегда за женщиной от чего-нибудь спасается: от самого себя и от своих потребностей, которые он без женщины удовлетворить не может, или свое самолюбие он спасает, чтобы вести счет победам, или свою жизнь он спасает за ней, или свои носки, чтобы были постираны-поштопаны. Носки-то — тоже ведь жизнь! Чем еще другим носки могут быть? Предположим, семья нужна, да? Хотя «Коммунистический манифест» — и правильно — семью опровергает, все ж таки семья и детки нужны. И даже внуки! Ну, а бирюльки-то при этом зачем? Зачем торговаться: «Ты мне детей и семейную жизнь, а тогда я тебе любовь и наслаждения»?

Остановился и перестал скрипеть снегом Корнилов, ведь все это время, весь этот путь лунными, до крыш заметенными снегом улочками Аула за ними, двумя мужчинами, шли две женщины: Евгения Владимировна и другая, с сединой, имени которой Корнилов не знал.

Шагах в десяти они шли, Евгения Владимировна — за Корниловым, другая — за полковником. Полковник провожал ее к дому или же они шли в один дом, Корнилов этого не знал.

Женщины тоже говорили между собою, но тихо, сдержанно, лишь иногда доносились их голоса, голос незнакомый и редко голос Евгении Владимировны, все еще не совсем зрелый и даже детски неуверенный, никак не соответствующий ее крупной фигуре.

Вообще несоответствие в Евгении Ковалевской чего-то одного чему-то другому было ею самой, ее характером и обликом. Удивительно, что характер этот все-таки цельный.

— ...значит, так...— услышал за спиной у себя Корнилов этот голос.

— Значит, так,— повторил Корнилов и повернулся, и пошел быстрее. — Вам куда, полковник? Вам с нами до конца?

— Проводите нас, вот и будет до конца... А там уже к себе свернете, на Локтевскую, к дому номер сто тридцать семь...

— Знаете?

— Доводится мимо бывать. И от водоразборной будки ваш дворец тоже видать. Приличный дворец.

— У вас бочка тяжелая. Шестиведерная,— вспомнил Корнилов.

— Семиведерная, приват. И салазки на деревянных полозьях. У вас на железных, так я завидую неизменно. Завидовал неизменно... А вы твердо знаете, приват, каких женщин можете любить? Бог вам объяснил? Или оставил в темноте и неведении?

Полковник-то! Все еще шагал в подлунном мире по-свойски, не допуская мысли, что собеседник может и не разделить с ним его интереса. Что и говорить, умел, умел полковник жить мгновениями!

— Все-таки,— спрашивал он, спрашивал настойчиво и с интересом,— все-таки, приват, я знаю: не дано вам этого понять. Вам очень многого не дано о себе понять, вас даже армия, даже война не научила этому. Вы человек всё, всё на свете. Вы и такой, и сякой, и сами не знаете какой, вы жизнь потратите, чтобы разобраться, для чего вам дана жизнь, а пожить так и не поживете. Так вот вам вопрос: каких женщин вы можете любить? На одно мгновение, не в сроках дело, пусть любить на одно мгновение, но чтобы кровь после того у вас была уже другой. Я, знаете, однажды в Эльзасе француженку встретил, два дня видел, глядел на нее сам не свой и до сих пор вижу, думаю о ней. Как думаю? А вот собственное, можно сказать, произведение:


О, если б я тогда сказал

И если б ты не промолчала

Куда б нас жизни вихрь умчал,

В какие судьбы и начала?

Ну, и далее кое-что еще в том произведении. А что? Она, знаете ли, стихи писала, та француженка, а мне что прикажете делать? Любовь заставит, еще не то напишешь! Но нет, ничего она не поняла, ни о чем не догадалась — французы, они же народ легкомысленный! И вот мне еще почему так обидно, что Россия войну проиграла: если бы не проиграла, не заключала бы Брестского мира, я бы победителем в Эльзас явился и нашел бы ее окончательно, ту француженку Сюзанну. Она стихи писала и даже в журнале печатала, какую найти ничего не стоит хотя бы и среди десяти миллионов. Их сколько во Франции, французов?

— Сорок миллионов.

— Правильно, сорок, Ну вот, половина — женщин, еще половина этой половины — девочки и старухи, а среди всего-навсего десяти миллионов и я бы ее не нашел? Когда у нее имя черным по белому печаталось?! Да раз плюнуть, нашел бы! «Англичанка», стервоза, виновата, все она, испокон веков обманывает русского человека, не дает ему пожить как следует! Вы, поди-ка, и насчет «англичанки» тоже сомневаетесь? Все равно не знаете, то ли она виновата во всем, то ли еще кто?

— Сомневаюсь.

— Так я и полагал, нет и нет в вас определенности! Да, но две встречи, кроме той, трагической, французской, две у меня среди прочих были. Без которых и я бы был не я, и жизнь моя — не моя. Две были, скажу я вам... Перед двумя женщинами я на колени могу стать, вот вам честное офицерское слово! Сколько раз себя проверял — все могу сделать, чтобы их, те встречи, повторить! Могу украсть, убить, а самого себя пристрелить под луною и вовсе просто! Предать не могу, чего нет, того нет, остальное все! И без зазрения совести. И вот что же вы думаете, приват, ученой своей головой, какая женщина способна со мною все это сделать, всего от меня потребовать? Вы, может, думаете, мне разные страсти-мордасти очень по душе, то есть женщины бесноватые, которые и визжат, и стонут, и все такое прочее? Так я их терпеть не могу, таких, а когда они еще и первые на тебя кидаются, так это единственный, кажется, противник, от которого я тотчас сломя голову!.. Вы, может, думаете, финтифлюшечки какие-нибудь миленькие, при первой же встрече уже полуголенькие, глупенькие красоточки, которые и папу, и маму, и своих, и чужих мужей в бараний рог согнут, ежели им понадобится удовольствие, все это называя «любовию»? Ну, конечно, это уже лучше, это уже терпимо, особенно в экстренном каком-нибудь случае и при отличной этакой мордашке, при прочих всех достоинствах... У этаких, чего греха таить, все ж таки достоинства имеются, а главное, дурры-дуры, но вот распорядиться они своими достоинствами умеют неплохо. Так что это терпимо, но, конечно же, не то, совсем не то, из-за чего можно собою жертвовать и на колени становиться... Вы думаете, может быть, милашечки такие розовенькие? Уютные Гретхен? Уютные, но с собственными мозгами? Недурственно, однако же заранее известно и видно, что мгновения — того мгновения, истинного!— они ни вам, ни себе никогда не подарят! Ну, кто там еще остается-то, какие еще? Умных-заумных тем более близко не подпускаю, это уж и не женщины, а только особи с кое-какими внешними признаками, поскольку ум истинной женщины проистекает из чувства, а у этих наоборот. Отсюда у них все наоборот, и вот они, извините меня, приват, на таких, как вы, мужчин очень рассчитывают... Да и не только, опять же извините, рассчитывают... Ну, а все-таки, какая же Та? Из-за которой самого себя нет ни малейшего смысла беречь? А вот — деятельно нежная. Не поняли, нет? И напрасно, приват, не поняли, оч-чень многое можете потерять, а главное, много уже потеряли! Как бы вам все-таки растолковать?.. По дружбе, по душевному к вам расположению. Ежели хотите, в порядке завещания?

И полковник, сперва оглянувшись назад, на женщин, которые шли следом, стал объяснять Корнилову, что такое есть женщина деятельно нежная. Что за природа, что за содержание, что за внешность и форма, какое выражение глаз.

А Корнилов, даже и не очень улавливая детали этого объяснения, вдруг понял, о чем речь: чудеса понятны. Что это за душа, что за ум, что за глаза, что за плечи, которые вот так нежны и вот так деятельны, стало видно с первого взгляда. И гармония понятна, в которой грубая деятельность подчинена нежности, а беспредметная нежность воплощена в умную, истинно человеческую деятельность.

Ну да, вот она шла деятельно нежной походкой, шла стороной, чуть впереди и чуть справа, чуть ближе к полковнику, чем к нему, к Петру Корнилову, шла в каком-то не совсем одеянии, да это, право, и не важно было в данный момент, в чем она... Лицо было в полоборота к дороге, накатанной санными полозьями и потому блестящей, лицо было нежным, но живым, готовым к радостному действию а отблеске луны.

С какою-то ей одной доступной мудростью она заставляла не столько себя видеть, сколько чувствовать. Необходимость чувства к ней исходила от ее несуществующего, но реального и убедительного существа. Строго говоря, она была оптимисткой. Слово не совсем к ней подходило, но она-то ведь была выше мелких недоразумений, и невпопад и не к месту сказанное слово не имело для нее никакого значения. Если была все-таки истинная жизнь, так это была Она. Если в нынешнюю ночь полковник и мог вызвать с небес какое-то существо, так это Ее.

Когда близко, уже совсем рядом был дом, в котором жил полковник, и предстояло всем остановиться и попрощаться, Корнилов пережил сильное замешательство: не хотелось, чтобы Евгения Владимировна, приблизившись, увидела незнакомку, не хотелось сравнений.

Опасения оказались напрасными: дамы подошли, умолкли перед тем как попрощаться, а ее уже не было — Той, нереально-реальной, она и тут проявила ум и такт.

Корнилов отвел полковника в сторонку.

— Одну минуту, извините, бога ради, только одну. Так вы в самом деле решились? Окончательно? Собой вы распорядиться вольны, но объясните еще раз: зачем, ну зачем вам те две или даже три смерти? Которые будут? Не видели вы, что ли, смертей, неужели любопытно? Неужели не знаете?

— Я так решил, приват... И в этом все мое знание.

Корнилов посмотрел на спутницу полковника, она тоже остановилась у ворот нескладного продолговатого дома с выкрашенными в белое ставнями, в котором жил полковник и в который — теперь это уже ясно было — она войдет сейчас вместе с ним.

— А как же я? Это же по моей произойдет вине!

Еще о вас думать! Да поступайте как хотите! Поступайте на здоровье! Разве я вас неволю? В чем-нибудь? И все-таки будьте здоровы, приват! Будьте счастливы!


Корнилов взял Евгению Владимировну под руку, повел ее улочкой, сбегавшей по склону вниз, к площади Зайчанской, а там, уже за площадью, за черной громадой Богородской церкви, за дальними и темными рядами приземистых домишек по улицам Гоголевской, Пушкинской, Короленко, Льва Толстого и других величайших писателей, там внизу засияла гладь аульского пруда... Знаменитый был пруд, древний, по сибирским понятиям очень древний, построенный только чуть позже петровского времени для того, чтобы вода, падая с плотины, вращала бы двигатели серебряного завода... И серебро плавил тот завод, и монету чеканил, и многие еще другие совершал изделия, покуда не истощил вокруг себя лесные запасы. Одна речка Аулка не управилась с делом, и пруд тоже не помог, нужны были дрова, дров же не стало, и обессилел завод, и покинут был мастеровым людом. А пруд остался и зиму, и лето, а весною особенно грохотала там вода, падая с плотины на деревянный флютбет, а зимами вот так же, как нынче, сияла его поверхность ледяным, будто инопланетным светом, и Корнилов догадался, куда, в каком направлении исчезло то женское существо, только что им увиденное: в блеклом ледяном свете оно исчезло.

Удивился Корнилов:

«Да там и людей-то нет никаких — ни плохих, ни хороших, ни молодых, ни старых, ни правых, ни виноватых,— так что же Ей там делать, что совершать со своею нежностью? И деятельностью?! Абсурд!»

Между тем Евгения Владимировна о чем-то его спросила, а он не ответил, он должен был сохранить тайну только что минувшего явления. Которое неизвестно к чему было...

Или Деятельно Нежная женщина была не чем иным, как похоронной процессией, провожавшей полковника в последний путь?

Или явилась, чтобы приветствовать Корнилова, угадав, что вот уже, наверное, год, как этот самый Корнилов нуждается в таком приветствии? Скрывает это от самого себя, от Евгении Владимировны тем более, но нуждается...

«Но почему же, право, Та исчезла столь внезапно?— сожалел от души Корнилов и вглядывался в отдаленный ледяной отсвет аульского пруда.— Застеснялась? Так и есть, перед этой, земной, стесняются даже Те — неземные».

Эта — сестра милосердия — никогда не спрашивала, кого она спасает, кто они, страждущие: белые или красные; немцы или русские; «бывшие» или настоящие; жильцы на этом свете или уже не жильцы; земные или неземные; все это не имело для нее никакого значения, они страдали, она, начиная с первых дней войны 1914 года, милосердствовала страждущим, вот и все; все принципы, все человеческие отношения, все мечты и надежды, все знания и чувства в этом для нее заключались.

Никаких тайн.

Никаких невысказанных слов — страждущие всегда ведь высказываются до конца, ничего не скрывая.

И вот Евгения Владимировна, безусловно, убеждена, что Корнилов высказался перед нею весь, что она знает о нем все... Еще бы, ведь ей одной на всем свете известно, кто такой Корнилов, откуда он пришел и почему до сих пор жив, а не мертв. Ей одной известно, как случилось, что она в конце концов беспредельно полюбила человека, при первой же встрече так глубоко ее оскорбившего. Ей одной известно, что никаких явлений, подобных нынешнему, воображаемых или реальных, нет и не может быть...

Не может быть... И Корнилов позавидовал полковнику: тот окончательно нашел свое место — ничто, ну а если твое место все еще кое-что?

Это кое-что и всего-то-навсего не более чем одна скромненькая жизнешка в углу домишки № 137 по улице Локтевской в городе Ауле, но, чтобы ее, скромненькую, иметь, приходится как-то ладить, как-то управляться с жизнью двух Петров Корниловых — Николаевича и Васильевича!

Он ведь, тот Петр Васильевич, когда присваивал себе этого, Петра Николаевича, он о чем мечтал, какого приобретения хотел? Он хотел маленькой такой жизнешечки, неприхотливой и совершенно ручной, безо всяких претензий, послушной, молчаливой как рыба. А что приобрел?

Такую самонадеянную приобрел жизнь, которая только самое себя за обязательную и почитает, а больше ничего и никого. Вот полковник уйдет из жизни, ну и что? Может быть, и в самом деле необязательно ему жить? Корнилову обязательно, а полковнику нет?

Вот сотни, вот тысячи прохожих встречаются ему на улочках города Аула, так ведь ни в одном из них он тоже не подозревает точно такой же обязательной жизни, как его собственная?

Вот Евгения Владимировна Ковалевская, да разве можно ее чем-то, каким-то явлением обидеть? Какое-то сомнение в ней заронить? На какой-то ее вопрос не ответить? Нельзя ничего этого, нельзя ни в коем случае!

Но он шел, вел ее под руку и все еще ей не отвечал. И даже не слышал до сих пор, что был за вопрос у нее к нему.

Кажется, она спрашивала: «Дорогой! Мне кажется, этот Махов тебя чем-то расстроил?»


Без пятнадцати минут двенадцать в ночь со вторника на среду 16 февраля 1923 года Корнилов, прячась в узком переулочке напротив дома с белыми ставнями, все еще надеялся. Может быть, будет не так, как решил полковник?

Но без пяти минут он уже знал: все будет так.

Без пяти по 5-й Зайчанской к полковничьему продолговатому и приземистому жилищу с белыми фанерными ставнями приблизились двое с винтовками, один — с револьверной кобурой на ремне...

Один остался около этих ставень, двое перемахнули через забор во двор...

Потом послышался стук в дверь.

Еще постояла тишина, ночь была неяркая, но и темная не до конца, с облаками на половину неба, со звездами между облаков, с тускленькой, ничего не значащей луной,

И вот в доме прозвучали выстрелы. Глухо. Дважды. А после короткой паузы еще раз.

Чоновец, иначе сказать, красноармеец Части особого назначения, оставшийся на улице, ударил прикладом в ставню, зазвенело стекло, ставня упала, и он выстрелил туда, внутрь, в глубину дома, а потом быстро-быстро побежал вниз по 5-й Зайчанской к центру города.

После бури. Книга первая

«За доктором! — догадался Корнилов.— За подмогой — ему не унести раненых. И убитых... » — догадался он еще и тут же приблизился к дому, привстал на завалинку, через отверстие в разбитом, схваченном морозом стекле заглянул в комнату.

Под потолком горела керосиновая лампа — черная, пузатая, десятилинейная, похожая на ту, которая двое суток назад так же тускло освещала собрание «бывших» на противоположной окраине Аула. И дым тоже был здесь махорочный, синеватый, хотя и не такой густой. «Курил полковник-то,— опять сообразил Корнилов.— Курил в ожидании».

Прикрыв глаза рукой и надвинув шапку, страшно рваную, нарочно для этого случая подобранную, Корнилов еще просунулся сквозь окно и крикнул, употребив нескладное сибирское «чо».

— Чо тако случилось-то?! Чо тако?!

Там, в комнате, посередине стоял глубокий старик в расстегнутой рубахе, в офицерских галифе с оборванными лампасами и тоже древняя, пополам скрюченная старуха. «Хозяева дома! Это им полковник возил воду в семиведерной бочке!» А еще человек с очками в одной руке и с каким-то пузырьком в другой. «Другой жилец. Понятой. Понятым его взяли чоновцы!»

— Что случилось-то, язвило бы вас?!

— Господи, господи, господи! — говорил, всхлипывая, старик, терзая рубаху на тощем теле.— Да как же ан это не дался-то, господи?! Властям не дался?

Кроме живых там, в комнате, были мертвые. Серые армейские валенки, ноги и туловище до пояса выдвигались из дверей, и, хотя человека не видно было всего, Корнилов не сомневался: «Мертвый!»

Привалившись к стене спиной, будто для отдыха, с головой, откинутой на правое плечо, полусидел-полулежал другой.

«Тоже... »

Полковник Махов распластался на полу на животе будто бежал быстро и грохнулся ниц, но лицо было обраращено прямо к окну. И лысая голова чиста, ни царапинки, ни пятнышка на лице и на черепе, ни одного отверстия, но лежал он в огромной луже, темной и все еще распространявшейся в стороны.

А слегка-то седой женщины, которая недавно, провожая полковника с собрания «бывших», шла под руку с Евгенией Владимировной, которая вместе с полковником вошла в этот дом, здесь не было!

И признаков ее присутствия в полковничьей комнатушке никаких, ни вещички, ни тряпички...

Значит?

Приходящая была женщина и вовремя скрылась. Полковник не хотел скрываться, но она решила по-другому...

Мелькнула перед Корниловым своею едва возникшей по иссиня-черной прическе сединой, огромными темно-синими глазами тоже мелькнула и скрылась,

В крохотном городишке Ауле ничего не стоило узнать о ней что-нибудь, узнав, догадаться, уж не она ли была той деятельно-нежной женщиной, тем идеалом, о котором так хорошо, так убедительно сумел рассказать Корнилову полковник, возвращаясь с собрания «бывших»?

Но зачем?

Зачем что-нибудь разузнавать — это бестактно и даже небезопасно.

Зачем догадываться? Совсем уж ни к чему!


Со следующего дня Корнилов стал с исключительным вниманием не только читать, но изучать даже газету «Красный Аул», серые и желтые листы оберточной бумаги.

Листы были толстыми, неровными, буквы слабой типографской краски местами не отпечатывались, терялись, и надо было соображать при чтении, что «к к соо щ ют и ос вы» следует читать: «Как сообщают из Москвы».

Но нет, не было в «Красном Ауле» ни слова о событии, происшедшем в ночь со вторника на среду 16 февраля с. г. по улице 5-й Зайчанской.

Не было долгое время, а потом уже стало ясно, что и не будет...

Вообще-то говоря и вообще думая, Корнилов не любил газет во все времена, во время войн особенно.

И без них худо, и с ними неловко, неуютно, когда они хотят раздергать тебя на разные части, запутать, навсегда отучить от нормальной жизни и умственной деятельности... Это вообще.

А в частности, приходилось ему газетки почитывать — веревочки заставляли. Он в артели «Красный веревочник» числился «башкой», «сильно грамотным мужиком», и вот в связи с нэпом артельщики и приспособили его читать газетки вслух во время обеденных перерывов и даже иной раз после работы.

У Корнилова руки давно уже были такими же, как у всех красных веревочников: не то чтобы грубые, заскорузлые, а как бы даже и не телесные, покрытые черной, толщиною, наверное, с полсантиметра коркой — этакое неизвестное в дерматологии образование покрывало его пальцы и ладони, а там, внутри этого слоя, во множестве ютились мелкие и даже довольно крупные занозы из конопляной пеньки. Этими руками если и можно было погладить женщину, так единственно только Евгению Владимировну, только для ее милосердия такие руки были приемлемы, но не об этом речь, а о том, чтобы быть кругом похожим на свои руки.

Но не тут-то было: веревочники заметили, что голова у него совсем другая, не такая, как руки, других свойств и качеств, и приспособили его читать газетки — сообщения из-за границы, материалы по нэпу, а иной раз «Из зала суда». Этого только ему и не хватало.

Однако ради собственных, ради личных интересов он газет не читал, пренебрегал.

А тут пришлось.

...Французские войска оккупировали Рурскую область, через Кельн прошел первый воинский эшелон, за подписью Председателя ВЦИКа товарища М. Калинина вышло обращение «К народам всего мира». «Народы Европы! Делу мира угрожает смертельная опасность. Судьбы мира в ваших руках!»

С другой стороны, Профинтернационал призывал трудящихся препятствовать всяким попыткам создавать аналогичные итальянскому фашизму организации.

А вот коммерческое агентство Госпароходства тем временем объявляло о продаже «крупной мезенской семги», но почему-то не указывало, сколько цена за пуд.

Российско-украинско-грузинская делегация, призванная на Лозаннскую конференцию по настоянию Турции, опубликовала декларацию: в силу существования советско-турецкого договора о дружбе и той помощи, которую Россия оказывала Турции, без участия России ближневосточный вопрос решить нельзя. Кемаль-паша заявил, что Турция решила бороться до конца, вместо того чтобы умереть в рабстве.

«Мострикоб» — московский оптовый магазин трикотажа, галантереи, кружевных и платочных товаров — предлагал свои услуги. «Для коллективов — скидка».

Парижская конференция по военным репарациям установила, что Германия освобождается от платежей на четыре года, в течение следующих четырех лет обязана выплачивать союзникам два миллиарда марок в год, затем два года по два с половиной миллиарда, а через десять лет два с половиной — три с половиной миллиарда, в зависимости от решения третейского трибунала.

В Москве по случаю «комсомольского рождества» состоялось карнавальное производственное шествие — в костюмах, соответствующих про стилю производства, прошли ребята из Главсахара, Главмолока, Главспички, Главсоли, Главтабака и т. д. На знамени Главтабака было: «Мария рождала Иисуса, а в 1923 г. (помимо своего желания) она родила... комсомольца!» В карнавале участвовали сам Иисус, Будда и т. п. боги.

В Румынии — нападение военных и студентов на еврейское население. Вдохновитель — кишиневский митрополит Гури. («Поди-кась, снова опечатка., не Гури, а Гурий!» — подумал Корнилов.)

В Москве частное транспортное общество «Трансунион» подкупало крупнейших спецов в Наркомате путей сообщения, в результате ж.д. маршруты, предназначенные для перевозки масла, использовались под бакинскую нефть. Расстреляны Кирпичников, Богдатьян и Гамаженко (амнистия в честь 5-й годовщины Октябрьской революции к ним была неприменима).

Управление московскими ипподромами предлагало госучреждениям и частным предпринимателям принять заказ на поставку в течение шести месяцев 40 000 пудов овса и 20 000 пудов сена.

И так без конца, без края всякие дела. Бесконечные дела. Почему люди-то умирают при такой бесконечности своих дел?

И, для чего рождаются дети? Для «Трансунионов»? Для сбора репараций с Германии: два с половиной — три с половиной миллиарда марок в год, и зависимости от решения третейского трибунала? Для карнавалов? Для продажи-покупки кружевных платочных товаров?

И что там дети! Корнилов-то для чего вьет свою веревочку? Он в действительности вил самые разные веревки, научился, бечевка и морской канат, все ему было с руки, но почему-то ему казалось, особенно во сне, будто вьет он одну-единственную, из конца в конец света веревочку... Представлялось ему, что и совсем немного оставалось — еще день повить, и вот он, другой конец света...

И правда, как это ни удивительно, но если поразмыслить, то именно для этого всего да еще, еще и еще для чего-то в том же роде рождаются дети.

Как ни удивительно, он и в самом себе обнаруживал ко всем этим делам и событиям полную готовность.

Иначе говоря, он обнаруживал в самом себе ту самую современность, о которой еще совсем недавно и слышать не хотел!

И хотя он и не нашел того, что искал — какого-нибудь словечка о происшествии, учиненном полковником Маховым,— однако, что греха таить, были сообщения в газетке, которые его, русского человека, красного веревочника, радовали:

в Харькове открывается Украинская крещенская ярмарка, объявление — во! На половину газетной полосы;

из Петрограда выехала первая партия рабочих для строительства линии электропередачи Волхов —Петроград, турбины заказаны в Швеции;

в Петроград же поступил первый маршрут экспортного хлеба в Швецию, три миллиона пудов;

курс советского золотого рубля составляет 17,40 в бумажных дензнаках, 2 французских франка, 1,12 итальянской лиры, 0,75 чехословацкой кроны, а немецкая марка, та стоит по отношению к рублю три десятых копейки!..

Значит?!. Смотри-ка ты, государство образовалось! РСФСР! Россия! Года четыре, какое там, года два тому назад, черт знает, казалось Корнилову, что было, но только не государство. А нынче? Нынче что-то такое, что-то этакое, настоящее... При настоящем даже «бывшему» состоять приятнее. Вот уже состоять ни при чем, неизвестно при чем, вот это невыносимо.

Оскорбительно!

И наконец, что откликнулось ему, Корнилову, с одной из корявых страниц «Красного Аула», что было им прочтено с подлинным интересом, так это письмо следующего содержания:

«Уважаемый товарищ Редактор!

Прошу опубликовать мое заявление о нижеследующем.

Начиная с 19О5 года, я состоял и принимал самое активное участие в деятельности РСДРП (эсдеки) как в России, так и в заграничных ее секциях сначала как рядовой ее член, позже в руководстве этих секций.

В настоящее время весь ход внутренних и международных событий окончательно убедил меня в том, что единственно правильной политической платформой является платформа партии большевиков, которая последовательно развивает и укрепляет первую в мировой истории диктатуру пролетариата.

В силу этого я порываю с РСДРП (эсдеки), то есть выхожу из ее рядов.

Г. С. Казанцев».

А еще спустя некоторое время — когда ночь со вторника на среду 16 февраля уже как бы и потускнела и в памяти, и в воображении — Корнилов узнал, что Г. С. Казанцеву на Аульский вокзал был подан вагон, в вагон погружено все его имущество, небольшая библиотека и два токарных станка, по дереву и по металлу, и Казанцев Г. С. с семьей уехал на Украину.

Он был назначен директором крупного предприятия в Екатеринославе.

Итак?

Итак, в феврале и в начале марта два человека разыграли свои судьбы на глазах у Корнилова — один покончил с жизнью, другой начал жизнь заново.

Заново в красивом городе Екатеринославе, в бывшей какой-нибудь буржуазной квартире, в очень скромном, само собою разумеется, рабочем кабинетике, в котором спокойно и умно Георгий Сергеевич станет решать сложные вопросы восстановления и развития огромного промышленного предприятия. Нынче этакие предприятия принято называть комбинатами.

Ну, а вечерами, может быть, ночами даже великий умелец будет точить у себя на дому необыкновенные какие-нибудь детали, иногда по дереву будет работать, но чаще, конечно, по металлу... Ладно, если соседи не станут возражать, не потревожит их станочный гул. Здесь-то, в Ауле, Казанцев Г. С. соседей не тревожил — хоть и маленький, но отдельный был у него домик на углу улицы Интернациональной и переулка Острожного.

А где-то между этими двумя судьбами находилась третья судьба, его собственная, корниловская, которой до сих пор не было дано никакого решения, а был дан один только великий соблазн продолжения жизни, неизвестной, ни в чем не решенной.

Сама по себе жизнь как таковая, кажется, уже порядочное время была отчуждена от Корнилова, но тем сильнее становился соблазн ее продолжения.

Он отчетливо понимал и собою чувствовал все, что произошло с полковником Маховым и с непревзойденным умельцем Георгием Сергеевичем Казанцевым, но себя самого не понимал и не чувствовал, и вот ему казалось временами, что самого его уже нет, но его жизнь все еще есть, бродит среди деревянных улочек города Аула, существует в памяти каких-то людей... Которыми он когда-то командовал, которым подчинялся, которые были ему родственниками, которые... Бывало и совсем иначе, когда казалось, будто он сам существует, а жизни у него нет и нет. Да и была ли когда-нибудь? .. Разве только в детстве? Когда он сам для себя был богом, Колумбом, Лютером? Завидная была в то время дружба у этого человека с его жизнью!

Или у людей-умельцев, таких, как Казанцев Г. С., всегда так? Не только в детстве, а всегда? Такая вот дружба!

Завидная, но уж очень чужая, а чужая потому, что недоступна для Корнилова, утопия какая-то.

Завидная, но вот беда — не нынешняя, из других каких-то времен — прошлых, забытых или из бесконечно отдаленного будущего, это неизвестно...

Одним словом, жизнь не из мира сего.

Мир же сей являлся Корнилову такой необъятностью, таким разнообразием, такою сложностью, что терял даже свою предметность, становился смутным каким-то представлением.

Которым он, однако ж, дорожил больше, нежели чем другим.

Да, и вот еще что произошло в те же дни: Корнилов был снят с учета в ЧК! И не являлся больше по пятницам для отметки в зашнурованном журнале — свободным и неучетным стал он гражданином...

III. ГОД 1925-й. ЛЕТО

По своей сначала незаметной привычке, а потом уже и по умению и даже по напряженному желанию думать за других Корнилов легко мог представить себе «бывших» в нынешнем их существовании. Особенно в размышлениях о самих себе. Тем более что он ведь к «бывшим» принадлежал. Безоговорочно или с оговорками, но никуда от этой принадлежности не уйдешь, не расстанешься с нею...

Так вот, век, что ли, такой, но только люди кругом, кажется, по всей земле становились массами: пролетарская масса прежде всего, а далее крестьянская масса, беспартийная масса, мелкобуржуазная масса, интеллигенция «в своей собственной массе».

Зачем бы это? К чему бы? — размышляли «бывшие».

Но так или иначе «бывших» тоже не миновало, и вот они приобретали облик массовости, теряя характеры, биографии, специальности, навыки какого-либо дела или безделья.

Правда, наметанный глаз Корнилова легко мог отличить «бывшего» среди любого стечения народа, однако он же легко примечал, как быстро «бывшесть» размывается, как исчезает в ней существенное и главное, а продолжает играть только деталь какая-нибудь маломальская — то ли та манера, с которой человек говорит «здравствуйте!», то ли движение правой руки, готовой сбросить прочь головной убор в тот миг, как Богородская или еще какая-то церковь городка Аула вдруг возвестит о себе гулом колоколов... Будто бы готова к этому торжественно непроизвольному акту рука «бывшего», но, чтобы окончательно и бесповоротно его исполнить, это теперь уже редко-редко.

Да, не тот нынче пошел «бывший» — вырождение! Совсем-совсем не тот, который водился по Сибири, припомнить, так еще в 1921 году. И даже в 1922-м!

Хотя, с другой стороны, не столько внешней, сколько скрыто биологической, «бывшесть» — это ведь на всю жизнь! И на всю смерть.

Подумать только, Леночка Феодосьева — двадцать три годика, а «бывшая»! И не понарошку.

В шестнадцать Леночка получила огромное состояние и тут же, каким-то образом минуя назначенный ей опекунский совет, сумела пустить на ветер чуть ли не до последней копейки свои миллионы — оперетка и цирк были ее страстью. Вот туда, к циркачам и бравым тенорам, и уплыло! А дальше уже и общая судьбина — голодовка, эвакуация... Теперь Леночка аккуратненько отмечается в очереди на бирже труда — «чернорабочая».

Между прочим, самое обнадеживающее дело, и у Леночки во много раз больше шансов получить работу и даже пройти в члены профсоюза, чем, скажем, у бывшего главного юрисконсульта бывшей дирекции Русских юго-западных железных дорог, профессора Смелякова Мстислава Никодимовича.

К тому же у Леночки глазки, а что у Мстислава Никодимовича? Ничего нет, как не бывало.

Да что там Смеляков, что там Леночка, когда Евгения Ковалевская и та становится массой.

Казалось бы, куда, в какую такую сторону воплощение человеческого милосердия может измениться. Эту святость, эту отрешенность от самой себя разве можно потерять? Тем более можно ли приобрести.

Милосердие есть милосердие во все времена и при всех режимах, и вот как была Евгения фронтовой сестрой с сентября 1914 года, так и в 1925 году выхаживает сыпнотифозных и дизентерийных в больнице Аульского городского отдела народного здравоохранения. Как тогда смертельно раненные солдатики, отходя у нее на руках, благословляли: «Дай тебе бог здоровья, сестричка...» — так и теперь говорят то же самое.

Все изменилось, тысячи лет перевернуты вниз головой, века пошли прахом, а это нет, эти предсмертные слова русского человека неизменны...

И когда милосердная сестрица из года в год это слово принимает, значит, она себе уже не принадлежит, своего у нее нет, все свое материальное, духовное и любое другое отдано так далеко вперед, что и не видать, по какую пору... До такой степени высока святость, что человека, тем более женщину, различить нельзя — один только лик. Ну, и еще рабочие, изможденные, в прожилинах руки.

А потом что же оказалось?

У милосердной-то сестры, у Евгении, был припрятан, оказывается, собственный, никому не отданный крохотный такой кусочек сердца, а может быть, кровинка одна, и одной-то ею она и полюбила... Сначала, разумеется, полюбила ради спасения, то есть все из того же милосердия, безлико, бессловесно и бесполо, ну, а потом... Лиха беда — начало, после вся кровь ее взбурлила, и ни сыпнотифозные, ни дизентерийные этому бунту уже не могли стать помехой. Конечно, сыпнотифозники существуют, и умирают, и отходят в мир иной тоже по-прежнему, но помехой для ее любви быть уже не в силах.

По такому образцу Евгения Ковалевская тоже приобщилась к массе «бывших» и на хлебную свою пайку выменивала пудру, помаду, кофточку выменяла, помнится, маркизетовую, с черной горошинкой, но слишком для ее форм прозрачную, стала читать газеты и к прочему — массовому! — таким образом приобщаться.

Сама-то она как бы со слепых глаз, что ли, это приобщение к обыкновенности почитала за нечто невероятное и страшно его стеснялась.

И полагала, что нещадно обманывает тех самых меняльщиц пудры, помады и маркизетовой кофточки на хлебную пайку, потому что, во-первых, ей пробиться без куска проще, она к голоду привычная, а те, может быть, нет, а во-вторых, там, наверное, пудра все-таки была куда нужнее. Они, наверное, красивее ее. Им пудра впрок, они умеют быть красивыми, а она?

Что верно, то верно,— а она?!

Но что же это, право, разве о Евгении Ковалевской так желал нынче поразмыслить Корнилов?

Вовсе нет, о «бывших» вообще и в целом — вот о ком! Вот о чем!

Ну, конечно, быть и жить «бывшим» — это для человека нечеловеческое испытание, не все могли его перенести, и кто бежал куда-нибудь к черту на рога, заметая следы своей «бывшести», кто вешался, кто травился, кто женился на старых вдовах и уходил в избушки, в Зайчанскую часть города, пасти по травке вдовьих коровок и овечек, кто — хотя это и потруднее было, кругом же бдительность! — все равно изловчался выскочить замуж за новоявленного совслужащего, совсем хорошо, если за кооператора.

Жители настоящего, текущего времени слабо представляют, что такое человеческая «бывшесть», а напрасно: многих-многих не минует чаша сия...

Но тот, кто действительно стал «бывшим», был им и будущее свое тоже представлял не иначе как в «бывшести», тот умел не мечтать и явно, и даже тайно гордился своим умением — это было бесспорным признаком достоинства и принадлежности к клану, было аристократизмом «бывшести».

Вот так... Мечта — это разочарование, разочарование — это психика, психика — это жизнь, жизнь — это существование„.

Хочешь достигнуть конечной цели, то есть существования,— живи, хочешь жить — охраняй свою психику, хочешь охранить психику — не мечтай, не надейся на счастливые обстоятельства и перемены. Просто, понятно, ясно.

Подлинный, без подделки «бывший» вообще существовал в ясности понятий, Он знал, что хорошо, а что плохо, и даже более того — что на свете так, а что не так.

Однако и хорошо и плохо, и так и не так он вовсе не связывал со своей судьбой, с собственной персоной.

Конечно, он ждал какого-нибудь интересного момента — вот объявится богатый родственник в Париже или император всея Руси в Дубровниках, русское Учредительное собрание в Варшаве или в Риге, а в Москве — свобода слова в рамках диктатуры пролетариата или без нее. Все может быть на этом свете, но верить не верь — упаси бог! — ни родственнику, ни монарху, ни свободе слова: обманут! Очаруют, после расхлебывай, удивляйся собственной наивности!

И, что совершенно очевидно: «бывший», если он не пользуется ни малейшим кредитом от новой власти, значит, и не должен иметь ни малейшего отношения к политике.

Очень просто: если такой «бывший» все еще существует нынче, то есть в году 1925 от рождества Христова, так он обязан этим самому себе, своей прозорливости,— значит, он вовремя улепетнул из какой-нибудь армии, из какой-нибудь партии, из какого-нибудь правительства, из какого-нибудь заговора, из какого-нибудь союза — фронтовиков или земцев, из какого-нибудь общества — акционерного или любителей древнерусской словесности, одним словом, из какой-нибудь политики. Что совершенно то же самое — из какой-нибудь организации, ведь это же синонимы: политика — организация?!

А потому это слово — ор-га-ни-за-ци-я! — «бывшему» то же самое, что «кар-раул! Грабят!», и, услышав его, он испытывает такое смятение души, такое раскаяние, которое даже высшее филологическое образование не поможет выразить культурной речью.

И вообще что такое и в чем состоит организация людей, если в одном-единственном человеке ее не может быть? Если голова у человека — это, к примеру, одно, а брюхо — совсем другое?! Ведь сколько распрекрасных мыслей перебывало в разные времена в голове каждого «бывшего», а брюхо-то у него какое? Пустое оно у него...

Ну конечно, не в абсолютном смысле пустое: годы 1919 — 1921 как-никак, а пережиты и мясо на базаре нынче 13 коп. за фунт, серый хлеб 2 коп., ситный, если соблазнишься, 3 коп., так что при какой-нибудь хотя, бы малой работешке делопроизводителя с жалованьем от Советской власти 25, а то и все 30 рублей в месяц (безработные — особь статья!) само по себе брюхо уже не должно иметь серьезных претензий к миру.

Но если трактовать понятие шире, не ограничиваясь пищеварительным процессом? .. Костюмчик-то на барахолке менее чем за 15 рубликов не возьмешь? А в магазине 30 — 35! За угол в избушке в Зайчанской или Нагорной части города два рублика! Со своими дровами!

Ох, как научился «бывший» считать ту копейку, которой он, иной раз уже и на старости лет, узнал цену!

А все равно не о копейке речь.

О философии.

Это новички в жизни связывают одно с другим, дескать, хорошая идея должна принести человеку тоже хороший кусок хлеба. Ерунда! Глупость! Всем утопиям утопия! Да когда это миру не хватало хороших идей? Всегда с избытком! А когда мир существовал без голода, без холода, без «бывших»?

Вот и катаклизмы тоже потрясают человечество, кому-кому, а «бывшим» это преотлично известно.

Но?

К чему потрясают-то? К чему приближают род человеческий? К обновлению или к пороку сердца? К вырождению и к склерозу? К «бывшести»?

Подождать нужно с ответом. Лет сто.

Прежде того «бывший» и говорить-то на эту тему не считает нужным: пустое времяпрепровождение, разврат мысли!

Истинная мудрость состоит в том, чтобы мысль знала свое место, не совалась бы куда не следует, не брала бы на себя невыполнимых обязательств перед жизнью, чтобы понимала: ей нельзя быть чрезмерно высокой, потому что самые возвышенные понятия слишком часто используют самые низкие представители рода человеческого; чтобы уважала хлеб: хлеб, кроме всего прочего, сам себе мудрец и потому сам себе умеет поставить предел, им объесться нельзя, мыслью же можно запросто, и вот чревоугодники мысли жрут ее, жрут, жрут — и не икают! А если деликатес пополам с протухшим, не заметят! Заметят, обрадуются: «Ай да мы, все переварили!»

Вот и нынче, в конкретной исторической обстановке, когда явилась «новая экономическая», пусть в нее, пусть в нэпманы идут бывшие официанты, циркачи, колбасники, сапожники, приказчики, в крайнем случае бухгалтеры, но истинные «бывшие» ни ногой!

Истинные подождут. Снова лет сто. Через сто лет внуки и правнуки, если бог приведет им существовать, разберутся, что к чему...

Истинные нэпа и нэпманов, скромно говоря, опасаются. Говоря откровенно, боятся.

«Бывшие» ни в какой политике новыми никогда не будут — потенции нет, иссякла, а что могут сделать со своими недавними хозяевами новоявленные нэпманы-приказчики?

Что сделали большевики, это всем известно, но ведь сделано уже, уже дело прошлое, а тут какая еще неизвестность ждет тебя снова, ждет так, как будто никто и ничего до сих пор с тобою не делал, ни одного волоска с твоей поседевшей головы не уронил?

Большевики-то победили! Они существуют! Они сила! Так пусть тогда эта сила побеждает до конца, пусть побеждает и капиталистов, и приказчиков, не надо еще одной чьей-нибудь победы, это совсем уже кощунство, не надо еще чьего-нибудь превосходства, дайте «бывшему» его паек хлебом, сахарком и какой-нибудь крупой, а еще дайте ему обещание, что никаких новых политик к нему применяться больше во веки веков не будет!

Вот какая у «бывших» философия и практика, жизнь и школа жизни, и не только все это, но и гордость всем этим.

«Мы, бывшие, мы, прошлые,— истинная соль земли!» — вот как они о себе предполагают! «Ну, что вы там можете знать — настоящие? Вот у животного нет представления о прошлом, об ушедших поколениях, и нет у него ничего — ни культуры, ни искусства, ни юриспруденции, ни архитектуры, ни медицины... Не хотите ли вы, настоящие, стать животными? Понимаете ли вы, что существо жизни — ее прошлое, что если у человека есть что-нибудь за душой, так опять-таки только прошлое? Что слово «было» — самое могущественное и всечеловеческое слово, потому что слово «есть» еще ни о чем не говорит, оно еще нечто, а вовсе не что-нибудь. Был Чайковский — это бесспорно, а есть ли сегодня Чайковский?! Был Гёте — есть ли Гёте? Без знака вопросительного «есть» не существует. А если существует дом, в котором ты живешь, так только потому, что еще раньше были другие дома, а этот только подобие тех, бывших. И все мы, и все созданное нами, все-все — только подобие бывших предметов. И лучшее ли подобие-то? (Снова знак вопроса!) И когда писатель пишет о настоящем, о современном, о сиюминутном, он пишет только потому, что событие уже минуло, уже прошло, что оно уже бывшее тому назад хотя бы один час.

Итак, «было» — это слово человечества, а «есть» и особенно «будет» — не более чем измышления неизвестно чем известных, но высокообразованных людей и людишек! И вполне может быть, что и весь-то мир бывший, что он бывший уже давно-давно, но не знает этого, не понял. Только «бывшие» и поняли, а потому они гораздо ближе к будущему, чем все вместе взятые «настоящие».

Такую цену знали себе «бывшие».

Такую цену знал себе нынче и Корнилов.

В точности так же или несколько иначе думает Леночка Феодосьева — этого он, правда, не знал.

Что там творится в беленькой, в миленькой, с кудряшками головке? Какие происходят сочетания?

Готовность чуть ли не с восторгом делать любую черную работу там была.

Легкомыслие было.

Чуточку авантюризма было.

И даже меценатство до сих пор не изжито: Леночка подает нищим, хотя сама нищая. «А если человек просит?!»

При всем этом главным там все-таки было ощущение причастности к миру уже прожитому, минувшему, бывшему... К мудрости и настроению, которые даются лишь тем, кто однажды потерял все и навсегда: «А если человек просит? Ведь я же еще не прошу, а он уже просит?!»

Забавно... Несколько странно и не очень-то обычно даже в среде «бывших». И не очень нужно во все это Корнилову вникать: молодо, зелено, неустойчиво. Сегодня так, а завтра может быть и по другому? Сегодня так, а завтра возьмет в Леночке верх та «настоящинка», которой попросту не может не быть в молодом теле?

Иное дело Мстислав Никодимович Смеляков, профессор железнодорожного права, этот в ясности, без знаков вопроса, без никаких странных и нестранных сочетаний. Одна только «бывшесть» — ничего больше. Ни капли ничего другого! Изредка ее слышно в словах, его «бывшесть», и неизменно видно по глазам. По тому, что от бывших глаз у него сохранилось. Ему совершенно безразлично, что он бывший профессор Киевского политехнического, что он бывший главный юрисконсульт дирекции Русских юго-западных железных дорог, ему важно другое — что он «бывшесть» олицетворяет в отвлеченности и в собственном ее аристократизме. Нет, он не думает, будто он соль земли, он сама земля и ее ближайшая история! Ему, как никому другому, известно, что все умрет. И земля умрет. И люди, само собой разумеется. Все и вся станет когда-нибудь бывшим, а он это все и вся опередил, он «бывший» уже сегодня, сейчас, каждую секунду! Ради этого опережения всего на свете он и живет нынче.

Существует!

Существуя, раздражается заграничной эмиграцией, до того раздражается, что иной раз дело доходит до эмоций.

Чего они затеяли-то в Парижах?! Говорят о нравственности, о духовных ценностях России, а сами ударились в организации — в партии, в газеты, в платформы, в склоки и свары, а пуще всего в следствия по делу, которое они называют «концом России»!

Какой конец?

Никакого конца здесь, в России, никто не предвидит — ни старый, ни малый; ни победитель, ни побежденный; ни правый, ни виноватый. Каждый собирается жить, получше устроиться, так что Россия еще столько наделает дел — ой-ой-ой! И только истинный «бывший», причем не заграничный, а свой, из беженцев, а иной раз и доморощенный, только он и понимает трагедию: никто в мире о конце мира не думает! А между тем мир если и можно спасти, так только содрогнувшись его погибелью.

Вот что нужно было нести на Запад — философию! А то решили, чем француза удивить, найти к нему, коммунару, подход — газетами и политикой?! Организацией?!

Ну, ладно, заграничные «бывшие» не устояли — явились на Запад, по западному же образцу и стали жить, поддались пагубному влиянию французов и француженок, трудно было не поддаться, их можно понять, отчасти даже простить. А здешние? Здешние-то, не умевшие удрать помещики мечтают о своих поместьях, фабриканты — о фабриках, адвокаты — о процессах по восстановлению в правах собственности! С ума сошли! А еще туда же, бьют себя в грудь: «Мы бывшие!» Да они хуже настоящих, хотя это и трудно себе представить, но все равно хуже!

Итак, Мстислав Никодимович Смеляков — это «бывшесть» в ее чистоте, в ее принципах.

А Ковалевская Евгения Владимировна?!

А Евгения?

Тут у Корнилова ни умелости, ни природного таланта к рассуждениям как не бывало — полная растерянность.

Когда-то, кажется ему, что очень-очень давно, а в действительности совсем недавно, этой растерянности не было и следа и все-то было ему и ясно, и мило, и любимо в женщине, но теперь он уже никак не может понять и принять за естественность невероятное, немыслимое сочетание святого милосердия со страстью запоздалой и такой обыкновенной любви.

Сочетания любовной страсти с угрызениями совести по поводу обмена хлебной пайки на пудру и помаду — разве это понятно?

Сочетания этих угрызений с решительностью ее поступков!

И наконец, сочетание всего этого, жаждущего жить, с ее неоспоримой бывшестью, с пониманием себя как человека, давным-давно прошедшего собственную жизнь, с ощущением именно той значительности своего существования среди людей, которую исповедует сам Мстислав Никодимович Смеляков: людям и всему миру еще только предстоит стать бывшими, а «бывшие» уже через это прошли! Прошли и потому они ближе к небу и к земле и больше, чем кто-либо, причастны к невысказанной истине существования мира. Которая обязательно должна быть рядом с человеком неизменно, а действительности же неведомо как далека от него.

Вот так... Вот в каком состоянии, в каких до крайности противоречивых понятиях пребывала нынче Евгения Владимировна Ковалевская. Она же Женя... Разве можно было ее понять? Никогда! Ну, а то, что было когда-то пониманием, было, значит, не более чем заблуждением?!

Правда, Женя не выражает свои собственные понятия в словах, то есть не навязывает их никому, она даже и так не скажет, как говорит Леночка Феодосьева: «А если человек просит?!» — хотя подобные выражения наверняка были бы ей кстати, помогли бы ей.

Не создает она и безмолвную формулу «бывшести», как создает ее Мстислав Никодимович Смеляков.

Она существо отнюдь не отвлеченного ума, нет, тем более в отношении к самой себе. Даже милосердие не известно и совершенно чуждо ей как идея, хотя бы потому, что она не знает слов о нем.

Поступок — вот ее единственная идея и единственная жизнь.

Ради каждого из тех, кого она выхаживала в полевых лазаретах, в тифозных бараках, в лагерях военнопленных, она, не задумываясь, пожертвовала бы собственной жизнью, но никогда не замечала в этом каких-либо признаков идеи. Поступок — это было для нее все и вся. Все другое ненужно, ничтожно и как бы даже оскорбительно.

Бог ты мой, с какой женщиной связала Корнилова любовь — жутковато! Со временем обязательно станет жутковато и непосильно!

А связало-то безошибочно, той единственной нитью, которая могла быть: не щадя ни себя, ни своей жизни, она Корнилова спасла, а потом уже и полюбила!

Ну, конечно, любят всегда через что-нибудь: через слово или через безмолвие, через гремучую страсть или через сдержанную и тонкую лирику, через подчинение себе или через подчинение себя, через плоть или через дух, через сознание или через бессознательность, через сходства с собою или через различия и так далее, и так далее, а Евгения могла полюбить только через спасение любимого, только через праведность!

Она спасла множество мужчин, но с такими жертвами и перипетиями судьбы, с такими потрясениями и унижениями только его одного. И только его одного могла она вот так полюбить.

Тот, другой Корнилов, за которого этот себя выдавал, скрываясь под его именем и отчеством, за которого он теперь жил и хотел жить и жить, тот Евгений в действительности любим никогда не был по одному тому, что она его никогда не спасала.

И нынешний Корнилов это угадывал.

Нынешний понимал, что там был обман. Сознательный. Была ставка на милосердность, на доброту к страждущему. В угадывании этим, живым Корниловым, того, умершего однофамильца, и проходили день за днем, месяц за месяцем, а теперь уже и год за годом, и сначала тайные догадки принижали и увечили его чувство к Евгении, а потом он понял, что от его собственной любви не осталось ничего, кроме нелюбви к тому, другому, давно несуществующему. Которого он постепенно разгадывал с ее же слов и рассказов, через выражения ее лица и голоса, но который и его самого тоже безмолвно и внимательно день за днем подвергал рассмотрению и сравнениям с самим собою.

И вот теперь хоть шаром покати... Шар покатится в любую сторону в безлюбовной, в бесчувственной пустоте.

Покатился уже.

А ведь еще совсем недавно Корнилов даже не подозревал, что можно целый день не разговаривать с Евгенией. И тоже целый день можно не видеть ее. И на какой-нибудь ее вопрос можно ответить молчанием. И вообще можно ее не любить.

Все эти «можно» были для него вначале совершенно невероятными открытиями, которые его несказанно удивляли.

А потом он к ним привык, ему становилось скучно и как-то бесцельно без них, без этих открытий.

Потом этот, живой Корнилов не захотел быть похожим на того, умершего.

Тоже еще не так давно это сходство его не только не угнетало, а доставляло совершенно определенное спокойствие и удовлетворение: был один Корнилов, его унаследовал другой Корнилов — так назначено природой. Почему-то и эта природа стала невмоготу и в большом и в самом малом...

И в отличие от того, который, судя по всему, был небрежным и неопрятным, этот Корнилов старался быть воплощением опрятности: не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!

А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении — душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...

И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более, как скажет «здравствуйте!», — все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».

А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?

Да ни за что!

Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой — все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!

Пора...

Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.

Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.

Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасла невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который — я!» — вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?


Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.

Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю — ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.

И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись а неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.

Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами — зеленым и голубым, почти синим.

Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи.

Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день».

Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...

Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он всем своим организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира — к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.

Железо труб, блоков и цепей быстро нагревалось, припахивало ржавчиной, и, когда телега останавливалась и смолкал колесный скрип, становился слышным скрип железа: под воздействием тепла его молекулы тоже проявляли себя, свое присутствие в мире... По мере своих сил и своей свободы они тоже участвовали в существовании, которое совершалось под нынешним солнцем, в той системе мироздания, которая так хорошо, с таким легким сердцем обозревалась нынче Корниловым.

Это ведь была здешняя система, не отвлеченная, а предметная, не бывшая когда-то, а истинно настоящая и, дай-то бог, будущая!

Ах, как хотелось верить, как верилось Корнилову, что будущая!

Боже мой, сколько уже было у него разных жизней! И жизнешек! Уже после того, когда все было кончено, уже после того, когда он полностью признавал и ощущал себя бывшим, сколько раз его снова воскрешало настоящее? Нет, мир, должно быть, все еще окончательно не устал от Корнилова!

Кроме того, он, Корнилов, был по природе своей экспериментатором, а для природы существом подопытным, и вот она испытывала на нем войну, и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом.

Счастливый или несчастный этот случай?

В конце-то концов, все это одно слово — Россия, вот он и ориентировался в этом слове и постигал его бесконечный смысл!

И собственными руками прилежно учился добывать свои, русские, первой четверти ХХ века жизни, не один раз будучи озадачен: это . сколько же сил, ума, зубов, смелости и находчивости надо было иметь человеку, чтобы все эти жизни добыть?

Фантазия! Фантазия, и только!

И сомнения тоже были: неужели зря добывал-то? Напрасно в поте лица старался? Потому что ни одну из своих жизней, ни в одном своем качестве он как следует, как сам того хотел, желал и обещал прожить, не прожил. Не впрок они ему оказались — все подряд. Не в коня овес: начинает мелочиться, начинает из кожи лезть, чтобы кров над головой и все прочее устройство было у него ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем у других людей!

А разве можно?

Другие-то люди живут от природы, а не от самих себя, есть жизнь — они живут, нет — умирают, не то что он, Корнилов, которому жизнь дай, а когда она вся вышла, еще и еще, и еще раз дай ее же.

Другие «бывшие» — как бывшие, а он?

Недоразумение?!

Глубоко уважая Мстислава Никодимовича Смелякова, послушаться его не хочет.

От души сочувствуя Леночке Феодосьевой, разделить с ней ее судьбу не хочет!

Нынче ночью в бессоннице на постое в деревне Семенихе, в избе с тараканами и с полудикой ревущей и рыкающей кошкой, на какие только косточки не раскладывал Корнилов свою жизнь и самого себя! Как только не издевался над нею и над собой, потому что жизнь у него всегда была не та, все не та и не та!

Но вот она, уютная, животворная температура нынешнего утра, плюс 15 — 18 градусов по Цельсию, и это уже безусловно та, солнечная система, окружающая его со всех сторон, проникающая внутрь него, безусловно, та самая, единственная, которая должна быть и которая действительно есть. И он включается не во что-то отвлеченное, сомнительное или призрачное, а в безусловное.

И как лихо, как естественно включается! С таким чувством, будто бы даже не столько ему, сколько всему окружающему это включение нужно и совершенно необходимо!

Как легко и просто перемежаются в нем драматические мысли о недавнем прошлом, о Евгении Владимировне, о Мстиславе Никодимовиче, о «бывшести» с нынешним его небесно-голубым настоящим!

Свесив ноги с телеги, он перелистывает тетрадь в грязно-коричневых корочках некачественного картона — буровой журнал.

Журнал совершенно чист, в нем не заполнена ни одна графа, а их здесь множество, и как, в какой последовательности, какими цифрами и чего ради они уже сегодня начнут заполняться, Корнилов не имеет ни малейшего понятия.

Журнал называется буровым, а еще месяц тому назад Корнилов не догадывался о том, что на свете существует человеческое занятие, называемое буровым делом.

Конечно, название уже говорит само за себя, конечно, он, в общем-то, давно знал, что людям иногда бывает необходимо бурить землю, в городе Баку, например, с целью добычи нефти, конечно, он мог предполагать, что бурение производится с помощью каких-нибудь железных приспособлений, но никак не более того. Других понятий о буровом деле у него быть не могло — так оно было ему чуждо, так от него отдалено, так для него ни к чему...

Но что за судьба у этого «бывшего», сначала Корнилова Петра Васильевича, теперь Корнилова Петра Николаевича, что у него за жизнь, что за театральное представление, какой такой новый фарс, если в буровом журнале на первой его и заглавной странице вверху типографским способом и крупно обозначено:

«Буровая контора. П. Н. Корнилов и К°»?!

После бури. Книга первая

А во второй и третьих строках петитом: «Ручное и машинное бурение на воду и под фундаменты инженерных сооружений. Качество работ гарантируется».

А в строке четвертой нонпарелью: «г. Аул, ул. Пушкинская, 17, телефон 2-18».

И вот так — в буровом деле! — начиналась нынче очередная жизнь. Как снег на голову, доставшаяся ему от Корнилова П. Н.

Вот так тот, давно не существующий Корнилов настойчиво продолжал руководить и определять жизнь этого, существующего.

И, ненавидя это руководство, нынешний Корнилов все равно хотел исполнить неведомое ему буровое дело и какую-то совершенно неизвестную для него жизнь.

Да где же, где же сейчас, сию минуту была она — его бывшесть, которую он так умел понять? Где было его, казалось бы, до конца состоявшееся примирение с той действительностью, от которой ему никогда и ничего не будет нужно?! Никаких, ни малейших удач? Никаких начинаний?!

Еще никогда ни одно самое грандиозное событие, ни одна революция не производила столько бывшего, как нынешняя.

Колоссальная индустрия!

Повальная бывшесть живого и мертвого, существующего предметно и в понятиях, возникших века тому назад и только-только что.

Православная церковь вон что пережила — триста лет монгольского ига, а нынче бывшая! Учредительное собрание едва-едва успело глазом моргнуть — и опять же бывшее!

Но нет и нет во всем этом утешения тому «бывшему», которое существует в образе Петра Васильевича-Николаевича Корнилова. Нет!

А главное, не может быть.

Мстиславу Никодимовичу Смелякову нашлось, Корнилов же чувствует нынче желание распропагандировать в самом себе такую революцию, которая преодолела бы всю и всяческую бывшесть, не признала бы ее, разгромила бы ее наголову.

Не в мировом масштабе разгромила бы — на мировой масштаб он насмотрелся, хватит с него, — а в применении к самому себе, к своей собственной способности выживать и жить, к своему эгоизму, к своей духовности, а еще больше к своей биологии!

Вот он какой был нынче р-революционер — Корнилов!


— Хозяин! — окликнул его буровой мастер, человек пожилой и странного, нерабочего обличия — с первой встречи, кажется, Корнилов тоже заподозрил в нем «бывшего».— Прибыли, хозяин, к месту... Начинать будем! Господу богу поклонившись...

Тут стали вокруг Корнилова быстро накапливаться звуки: скрипели колеса приотставших подвод, шумно дышали и ржали лошади, а кто-то уже начал сбрасывать буровой инструмент с брички, и железо сперва глухо застучало в землю, а потом железные штанги пронзительно зазвенели, ударяясь одна о другую.

...Не подозревая, что ее будут бурить упорно, долго и глубоко, земля без сопротивления поддалась усилиям двух человек: двое пошли по кругу, вращая штангу со змеевиком, и змеевик легко вскрыл травяную подстилку и стал погружаться в чернозем.

Трижды приподняв штангу, рабочие очистили спирали змеевика от чернозема, и каждый раз он как бы возгорался на солнечном свете, искрился, блестел.

Потом змеевик погрузился в суглинок — желтоватый с серым.

Почва кончилась.

Подпочва кончилась.

Начался грунт.

Вот так: наверху земля была черной иссиня, была по-ночному темной, а называлась дневной поверхностью, в глубине же, непроницаемой и почти безжизненной, грунты светлели, будто пронизанные полуденным солнцем.

Все это — эта разрозненность в оттенках почвы и грунта, и податливость земли буровому инструменту, и та легкость и простота, с которой была заложена скважина, первая в жизни Корнилова,— насторожило его, вызвало в нем иное напряжение. Кажется даже, до сих пор ему неизвестное.

Лиха беда начало... Начало было, но ни беды, ни малейшего ее предвидения у людей все еще не было. Корнилов не очень-то верил отсутствию беды.

Бурмастер, тот из «Конторы» взял двух рабочих, двух местных, восемь подвод нанял для доставки инструмента, деревянных брусьев, вышки, насосов, палаток и прочего бивачного скарба,— значит, дело предстояло не из простых и скорых,

И Корнилов продолжал внимательное наблюдение за работами,

Однообразные движения людей, которые вращали штанги, а время от времени поднимали их, чтобы освободить змеевик от грунта, притупляли эту внимательность. Корнилову все время казалось, что ничего не происходит, ничего такого, что называется бурением. Люди ходят по кругу, и все. И ничего больше.

Когда началось погружение обсадных труб, работа стала интереснее, неожиданнее, появилась, кажется, возможность каких-то приключений, но это было ненадолго, бурение снова вошло в свой постоянный ритм. Корнилову снова стало не по себе: он не верил этому однообразию и ждал от него подвоха, какой-нибудь неприятности.

Как странно, что Корнилов не знал этой работы, не видел ее никогда прежде и теперь волновался и ждал: «В конце концов где-нибудь на глубине сажен двадцати земля обязательно возмутится этим непрошеным вторжением в ее тьму, в толщу желтоватых и белых грунтов... И, как всегда, будет права не только сама по себе, но и человеческим разумением: почему люди-то так безразличны к событию? Почему так просто и безбоязненно проникают в ее глубину? И даже не собираются большой толпой, чтобы видеть все, что здесь происходит, чтобы побояться, чтобы усомниться в начинании Чтобы возрадоваться ему, если уж иначе они не могут?»

Но нет, никакого волнения, никакой боязни, никаких опасений — так они привыкли к повиновению и к безропотности земли. Единственно, чем они отметили событие: буровой мастер перед началом работы сказал: «Ну, с богом!» — и перекрестился. И двое рабочих из четверых перекрестились тоже.

Корнилов тоже хотел было осенить себя крестным знамением, но потом, будучи «бывшим», постеснялся. К тому же вспомнил о своем высшем образовании по естественно-математическому факультету Санкт-Петербургского императорского университета.

Вместо этого и как будто даже взамен так и не состоявшегося крестного знамения он еще очень долгое время так же внимательно следил за тем, что и как делают эти пятеро: буровой мастер в затасканной одежонке, но все равно не рабочего обличия, с неопознанными, а тем не менее очевидными признаками не только «бывшести», но и интеллигентности; двое его постоянных рабочих из буровой конторы «Корнилов и К°», умелых, слаженных между собою, профессиональных и потому несколько апатичных; и те два подсобника, которых, несмотря на горячую сенокосную пору, буровой мастер по сходной цене нанял в деревне Семенихе. Оба они были совершенно неумелы и пока что не столько помогали делу, сколько мешали ему, без конца суетясь.

Корнилов их понимал, этих сезонников: тощенького мужичка Митрохина и молодого парня, комсомольца Мишу. Он и сам мысленно тоже суетился.

...Все оттого, что нынешний день был днем ответственным.

Ранним еще утром, как только заработало серое мозговое вещество Корнилова и его память, и нервы — они так и не смогли ни на минуту остановиться, хотя ни склада, ни настоящего лада между ними до сих пор все еще и не было, сколько они на этот счет ни старались между собою договориться. Старания бесполезные — слишком давно разлад между ними начинался...

Ведь как думалось, как чувствовалось хронически в течение, по крайней мере, последних лет двенадцати, а то и больше?

Да никак не думалось, а только болезненно, исковерканно искалеченно чувствовалось.

Все мысли обо всем происходящем и о себе тоже вот уже двенадцать лет как откладывались на потом: вот кончится германская война — тогда, вот кончатся революции — тогда, вот кончится война гражданская — тогда!

Тогда-то подумается во всю возможную силу ума, высоко, вдохновенно, всласть, честно, совестливо. Как только дано человеку мыслить, так он и помыслит. К чему обязали его невероятные исторические события, ту самую обязанность он умственно и выполнит, он истинно докажет, что человек — существо мыслящее... Хотя бы и задним числом, но докажет!

Да как же иначе-то? Да откуда же во все те годы брались силы и желание продолжать жизнь, все претерпеть, все мыслимое и немыслимое выстрадать?

Но годы те минули, а все не настало времени для святого труда мысли. Жить хочешь любою жизнью — нэповской так нэповской, а когда встретится доисторическая, пещерная, и ею тоже не побрезгуешь, хапнешь обязательно, а подумать о жизни всерьез — потом, потом...

Но ведь может быть иначе?

Может быть! Ведь существует же Мстислав Никодимович Смеляков?!

Заплати Мстиславу Никодимовичу тот же рубль сдельщины, что и этим двум неумелым семенихинским мужикам, тем более полтора рубля, и он пойдет крутить штанги, поднимать-опускать их...

Заплати ему, Корнилов?! А?!

Не заплатишь. Постесняешься. Неудобно выплачивать рублевки своему же брату «бывшему»! Неудобно, потому что Мстислав Никодимович, хотя и будет крутить штанги, все равно останется мыслителем. Правым ли, виноватым ли, но только им!

И ни одно начало его уже не смутит, близоруко прищуриваясь остатками глаз, он безмолвно будет поглядывать, как Корнилов за новую жизнь, за новые события жадно хватается, а в любом начале Смеляков поймет конец. Угадает.

Угадает даже, что этому Корнилову самого себя оказалось мало и теперь он присваивает Корнилова другого — умершего.

Да что там Смеляков? Что Смеляков, когда и Евгения Ковалевская тоже если и хочет какого-то нового начала, так только в любви. Во всем остальном она нигде, ни в чем, никогда не изменяла своей бывшести. И не изменит.


И вот этот день, первый день буровых работ, прошел, а ночью приснилась глубина. Не сразу приснилась, а в завершении каких-то других снов, сюжетных, реалистических, действующие лица которых сначала беседовали с ним по поводу финансовых дел, подыскивали ему квартиру с удобствами, а также служебное помещение под контору в городе Ауле, а потом вручили диплом об окончании некоего высшего учебного заведения.

И вот с этим-то дипломом и направили его исследовать глубины.

Выглядело это дело так; была огромная пещера и над ней, на уровне дневной поверхности, что-то вроде люльки, в которой лежал дипломированный Корнилов и опирался на какую-то точку опоры лбом.

Лоб у него болел, точка опоры впивалась в кожу, и в кость, и в мозг, ему было не до этого: он опускал вниз штанги, которые достигали дна пещеры, пробуривали его и таким образом довольно быстро из этой, видимой, глубины погружались в другую, подпещерную и невидимую.

На дне пещеры суетились крохотные фигуры людей, он видел их будто под микроскопом, а они все равно оставались крохотными, не увеличивались, они пытались помочь ему, поддерживая штанги в строго вертикальном положении, но это была напрасная помощь, неумная: чтобы помочь Корнилову, надо было понимать всю неимоверность видимой и невидимой, подпещерной глубины.

Они не понимали.

И Корнилов оставался один на один с той и другой глубинами, и лоб у него ломило и коверкало, и он едва-едва успевал наращивать штанги и удерживать их в руках, вращаясь очень быстро, штанги жгли ему руки...

Такой сон.

«Ну, экспериментатор!.. » — с удивлением, с грустью, но и с радостью тоже подумал о себе Корнилов, когда проснулся наконец.

На второй день работы около буровой появились заказчики: председатель и счетовод семенихинского маслодельного кооператива «Смычка», председатель Семенихинского сельсовета.

Время было обеденное, около часа дня, солнце а зените, на все лады, изо всех сил трещали повсюду кузнечики, изредка шелестела листва берез — несильный, но жгучий ветерок порывался убежать отсюда в невидимые дали, на север, но порыва не хватало, и ветерок притаивался на местности, а спустя минуту начинал свой бег снова.

Все, кто был нынче на скважине, спасались в тени березовой рощи, поблизости от палаток и в десятке сажен от буровой площадки, но кооперативный и советский руководители, прибыв в обширном тарантасе, в который запряжена была неуклюжая и сильно волосатая лошаденка, как будто бы не заметили здесь ни одной живой души — они молча осмотрели буровой инструмент, пощупали его, подняли с земли картуз, оставленный кем-то из рабочих, и его тоже осмотрели внимательно, а потом отбросили в сторону, чтобы не мешал, поочередно заглянули в скважину, отошли в сторонку, поговорили и только после этого направились в рощу, к буровикам, которые молча, каждый из своего уголка тени наблюдали за вновь прибывшими.

Они пошли сразу на бурового мастера. Они знали его — еще раньше он приезжал в Семениху для заключения договора на производство работ. Мастер, дремавший на травке, встал навстречу и кивнул, а потом всем троим по очереди протянул руку, но тоже с таким видом, будто перед ним были люди совершенно незнакомые, случайные прохожие.

Потом бурмастер позвал Корнилова и, когда тот подошел, рекомендовал его:

— Хозяин!

Стали знакомиться.

Председатель кооператива, мужчина под пятьдесят, не очень бородатый, в белом парусиновом картузе, который он слегка приподнял оттопыренным пальцем левой руки, так и сказал:

— «Смычка». Председатель!

Счетовод рекомендовался пространно:

— Губарев Дорофей Дементьевич, заместитель председателя семенихинского маслодельного кооператива «Смычка». Заместитель товарища Барышникова Семена Андреевича. И — счетовод!

У заместителя-счетовода тоже был на голове точно такой же парусиновый картуз, что и у председателя, но в остальном вид с претензией на городской: странного покроя серенький пиджачок, а главное, светлые ботинки, хотя и стоптанные изрядно,

Предсельсовета сказал о себе:

— Архипенко...

Опять такой же картуз. И красноармейская, до белых пятен выцветшая и застиранная гимнастерка.

Буровой мастер, как бы все еще ничуть не узнавая этих людей, с которыми тому назад месяца полтора он подписывал договор, представился тоже.

И «хозяин» назвался по имени-отчеству: Корнилов Петр Николаевич. Таким образом, внешние приметы каждого оказались скрепленными подобающими словами — познакомились. Предстояло что-то второе, третье, еще какое-то, но тут председатель «Смычки» вдруг сказал: — Ну ладно. Бывайте здоровы! А мы поехали. — Как поехали?! — удивился Корнилов. — На кобыле вот! Делов слишком много на нонешний день. Торопимся. Посидеть-поговорить — на другой раз. Когда свободнее окажемся. — Если приехали, осмотритесь! — поддержал Корнилова мастер.— Осмотритесь, войдите в курс дела! — Осмотрелись мы. И в курс вошли. Притензиев к вам покудова нет, бурить вы начали в точное время, в договорный срок. Размер бурового вашего отверстия для начала тоже взятый правильна. Как по договору. Какие еще у нас с вами на нонешний день могут быть дела? — И председатель Барышников посмотрел на мастера и на Корнилова. Оказалось, действительно общих дел у них пока еще нет.

Не прощаясь, Барышников направился к своему обширному тарантасу, но тут один из двух рабочих поденщиков, щупленький и суетливый Митрохин сказал:

— А кваску, Семен Андреич?

— Чей квас-то?

— Мой, Семен Андреич! Моёй бабы приготовления!

— А холодный?

— Со льдом. Лед не потаял еще в нем. Не успел.

— Свежий? Либо выдержанный?

— Неделю, Семен Андреич, выдержан квас. Нынче момент ему пришел на питье.

— А в чем он, твой квас?

— В чем ему быть? В крынках он. В двоих. Одна поменее, другая поболее,

— Поди, стеклянные крынки-то?

— Ну, как можно, чтобы стеклянные? Глиняные они!

— В землю закопанные?

— В такой-то на всю природу жар где им быть? По рассвету, как девка моя Лизавета доставила на всю нашу партию провиант, я их ту же минуту и закопал.

— Беги, Митрохин! Беги быстренько, бери квас! Которая помене крынка, ту и бери. А которая крынка поболе, ту прихвати тоже!

Корнилов поглядел на председателя «Смычки», совершенно серьезным было председателево чернобородое лицо — ни улыбки, ни игры, ни шутки. Глаза серьезные. Даже сердитые.

Покуда Митрохин копал землю ржавым топором, добывая квасные крынки, председатель «Смычки» объяснял Корнилову:

— Правда, что превыше митрохинского квасу в Семенихе нету. И вокруг далеко, полагаю, нету тоже. И не бывало сроду. Баба митрохинская налаживает квас, хотя кислый, хотя сладкий, господу богу самому в праздник подавать в самый раз... И мы, нехристи, тоже примем с удовольствием.— Уже за питьем кваса, густо-коричневого и ароматного, председатель еще спросил: — Мастера-бурильщики! На какой глубине размер трубы сделаете поменее? Поменее того, с которого начали?

Вопрос был чисто техническим, очень дельным и неожиданным.

— Как обстоятельства заставят! — ответил бурмастер.— Заранее не угадаешь, как там.— Постучал по земле ногой,— Как там сложится дело. В наших интересах пройти начальным диаметром как можно глубже. В наших...

Председатель подумал и согласился.

— Ясно. В глубине чем шире — тем лучше. Свободы поболее... Там свободы-то ма-а-ало. Любому инструменту теснота.

— Так...— подтвердил мастер.

— Дойдете до водоносного грунта, какой будет у вас диаметр? — и дальше инспектировал Барышников.

— Какой по договору указан. Придется изменить, согласуем с вами.

— Простое согласование: последнюю трубу начнете опускать, позовете меня. Лично. Погляжу. А то без пригляда-то сунете вниз трубу с палец, дюймовку. С подрядчика хватит: самые последние дни любой работы — оне тяжелые. И торопливые: скорей бы, скорей бы кончить — вот что у каждого на уме.

— Приток воды в скважину от диаметра не зависит...— сказал бурмастер.— Разве очень немного.

— Тогда от чего же находится он в зависимости? удивился председатель.

— От глубины погружения труб в водоносный слой.

Опять задумался председатель «Смычки», встретился и разминулся взглядом с бурмастером.

Корнилов спросил:

— Вы, товарищ Барышников, с буровыми работами сталкивались?

— Где было столкнуться? Под землею не бывал. Был бы случай, я его нонче сам бы и повторил, не стал вас нанимать, деньги выкладывать. Работа нехитрая, а тыщи требует. Тыщи!..

Опорожнили крынки, малую и большую, и, уже сидя в тарантасе, Барышников спросил:

— Узнать, а уроните в скважинку ненароком какой предмет — гайку железную,— что тогда? Как дальше бурить?

— Не надо ронять! — ответил мастер и перекрестился.— Не дай бог!

— Нечаянно?

— Авария будет,— совсем недобро взглянул на председателя бурмастер.— Вплоть до того, что рядом, вот тут, придется новую скважину закладывать... Разумеется, за наш собственный счет... За счет «Конторы».

— Худо спросил, да? Не надобно об этом в начале трудов ваших спрашивать? Худая примета?! — тихо спросил председатель «Смычки».

— Есть такая...

— Не расстраивайся, мастер! У меня взгляд не худой, не сглажу! Зачем свою же пользу и сглаживать?

Когда заказчики уехали, мастер сказал:

— Не верю, будто Барышников с буровым делом не сталкивался! Знает дело. Издалека, а знает!

Сезонник Митрохин, держа в правой руке большую, а в левой маленькую крынки, заглядывал то в ту, то в другую — они обе были пустыми.

— Барышников все знает. Все на свете!

— Приезжий? Или свой, деревенский? — поинтересовался мастер.

— Испокон веков семенихинский мужик.

— Пахал и сеял?

— Пахал и сеял, покуда Советская власть нэп не сделала! Сделался нэп, и пошел Барышников в его — в торговлю и в маслоделие, куда только не пошел он. В Ленинграде был. Трех дней нету полных, как вернулся домой.

— Зачем?

— Дела... Как не дела, когда Англия срочно отказалась от советского масла? А от нашего, алтайского прежде всего!

— И что? Что сделал Барышников? С Англией?

— Сделал. Он у государства какого-то ярлычки купил, наклеил ярлычки на алтайское масло и тогда продал его Англии.

— Англия не разобралась?! Обманул ее Барышников?

— Англии наше масло, конечно, охота приобресть, но и гордость соблюсти надо, так что ярлычки ей тоже показались в масть!

— Все-таки! — усмехнулся Корнилов. — Обманул Англию сибирский мужик!

— Говорю, в английском интересе масло у советского мужика купить, а Советской власти тогда же сказать: «Делов с тобой никаких не желаю иметь! И не имею!»

— Что за ярлычки?

Митрохин долго думал, сморща лоб. Вспомнил:

— Страна Заеландия продала Барышникову ярлычки…

— Новая Зеландия?! — догадался Корнилов, и Митрохин подтвердил:

— Она! А может, и не своими руками она, Новая, это сделала, а опять же английский купец разжился теми ярлычками и продал их мужикам! А почто бы нет, почто бы так не сделать?

— Ты, Митрохин, тоже коммерсант, соображаешь по торговле?

— Сам себе удивляюсь: нэп сделался — и откудова что пошло! Откудова только она взялась, сообразительность! А тут еще товарищ Барышников, он, год-другой, и Англию окончательно облапошит!

И Митрохин, маленький, большеголовый, с длинными неумелыми руками, в которых он все еще держал пустые крынки, всей фигурой выразил почтение... Перед Барышниковым было это почтение, и еще он посмотрел внимательно на дорогу, на которой все еще не улеглась пыль, поднятая большим тарантасом и маленькой волосатой кобылкой.

«Жаден председатель «Смычки» до жизни, жаден! — догадался Корнилов. — Десятижильный мужик»



Родственность? Родственность между ними — Барышниковым и Корниловым?

Даже и не жизнь любит человек, а свою жадность к ней; эта жадность очень и очень понятна была Корнилову.

Недавно в городе Ауле один из «бывших» даже и не прочитал, а без всякого выражения сообщил Корнилову доморощенные стихи, не поэтическую поэзию... Если бы все-таки она была в печатном виде, наверное, получилось бы три стиха по три строфы в каждом:

Как трудно жить,

Как тяжело вдыхать

Смердящий воздух...

Как невозможно умереть

И как нельзя не быть

Среди того, что есть!

Пустынный парадокс

Без радости, без мысли, без печали…

Без рифмы... Не в начале, но без конца...

Того серенького, щупленького, чем-то напоминающего поденщика Митрохина «бывшего», который сообщил это Корнилову, и за «бывшего»-то он признать не мог — мелок! Ни малейшей значительности.

Но теперь он вспомнил незадачливого поэта — понял, что значит «...нельзя не быть среди того, что есть»...

Иначе говоря, председателю «Смычки» товарищу Барышникову нельзя было не поехать в Ленинград, чтобы уладить дело с Англией, а Корнилову Петру Николаевичу-Васильевичу нельзя было не принять во владение буровую контору, дело совершенно ему незнакомое и чуждое.

А что? Нынче по всей стране выдвиженцы управляют делами, конторами, акционерными обществами, о которых год тому назад они и понятия не имели.

Значит, да здравствуют выдвиженцы! Да здравствует выдвижение!

Да здравствует эпоха Возрождения — Выдвижения! Возрождение — это ведь всегда Выдвижение! Выдвижение — это всегда чужая судьба.

Чужая судьба всегда современна, она всегда — антипод «бывшести»!


У Корнилова с бурмастером произошел разговор.

— Сказать мне вам нужно... несколько... разных.. слов...— таинственно шепнул Корнилову мастер и, повернувшись, пошел в рощу. На ходу сделал торопливый, неловкий и невежливый жест: «Следуй за мной!»

Странные предстояли «несколько... разных... слов». Может быть, не следовало идти вслед за мастером? Корнилов пошел.

Только что была опущена не без серьезных затруднений четырехдюймовая обсадная труба, до этого, до глубины двадцать шесть и семь десятых метра, скважину проходили начальным пятидюймовым диаметром, но породы сменились, снова появился влажный супесок, мастер встревожился: «Не плывуны ли?!»— и стал менять диаметр.

День работали с талями и домкратом, и мастер показал свое умение и мог быть доволен собой... А мог и еще что-то, какое-то предупреждение по поводу дальнейших работ сообщить «хозяину».

Корнилов двигался следом за мастером шаг в шаг, ждал, когда тот остановится и объяснит, чем угрожают плывуны конторе «Корнилов и К°». Какие могут быть расходы-убытки?

«Расходы-убытки,— повторил Корнилов про себя и заметил, что волнуется. — Ну, ну, собственник! Волнуешься?»

А мастер все шел в глубину рощи, будто к определенной цели, походка была неуклюжая, плечи раскачивались влево, потом вправо, вперед, назад, шаги были разной длины, то широкие, а то семенящие.

Идти следом за ним трудно. И неприятно.

Несколько раз мастер оборачивался. Лицо было неясное и непонятное — выражение апатии, которая, однако, вот-вот может обернуться в энергию какого-то действия, неожиданного и ничем не объяснимого.

Наконец что-то помешало мастеру идти дальше, он резко остановился, резко обернулся к Корнилову, и Корнилов вблизи увидел все ту же странность этого лица в красноватых и фиолетовых пятнах, с растопыренными носом, с крупными, но прозрачными и неопределенных очертаний бровями.

Глазки маленькие, неестественно внимательные.

Обернувшись, он осмотрел Корнилова так, словно перед ним оказалась нечаянная какая-то находка, и спросил с раскатистой хрипотцой:

— Что скажете о нэпе, Петр Николаевич Корнилов? Скажете что-нибудь? Будьте любезны-с!

Корнилов растерялся — вопрос был в порядке допроса. Непонятно какого, почему и по какой причине, но допроса.

И сомнений не оставалось — мастер из «бывших». Оттого, что догадка подтвердилась, удивление еще возросло: что же это была за «бывшесть»? Что за плебейское «будьте любезны-с»? Что за барская хрипотца? Что за странные сочетания в одном странном лице?

— Нет, вы скажите-с, Петр Николаевич Корнилов, что это за мистерия такая, новой экономической политикой называемая-с?

И выражение странного лица было как у человека, который навсегда отчаялся думать о чем бы то ни было всерьез, а в то же время жил с какой-то скрытой мыслью, очень упорной, энергической и злой.

Запах исходил от этого человека, запах пота, железной ржавчины, сырой, глубинной земли.

В силу привычки, выработанной за долгие годы, Корнилов сказал себе: не торопиться.

То есть не забегать вперед ни одним словом.

И Корнилов молча стал смотреть на бурмастера, а тот повторил тихо и даже вполне естественно:

— Ну? Скажете? Я жду...

— Не скажу. Нет.

— Почему так?

— Очень вы хотите, чтобы я сказал. Слишком хотите! Зачем слишком-то?! Почему бы?

Тут бурмастер продолжал свой вопрос, уже отчасти сам на него отвечая:

— «Не будем обдирать крестьянина. Будем обеспечивать рабочего куском хлеба! Перестанем расстреливать бывших офицеров и помещиков!» И что же-с? Это и называется новой экономической?! Новейшей? Это и есть марксизм? Не бьете меня по морде, так вы уже и открыли новый путь к устройству светлого будущего? И ведь приват-доценты, профессора, магистры юриспруденции тоже подтверждают: «Политика! Новая! Прекрасная!» Ну вот подумайте: почему не бьют-то по мордам? Почему не стреляют? Почему решили облагодетельствовать трудящегося куском хлеба? Не потому ли, что только так и сами живы останутся? Не для собственного ли их спасения дана мне та корка хлеба? А теперь требуют от меня слез умиления! Ну ладно, нашего российского человека корка во веки веков умиляла до восторженной слезы, так ведь и заграничные газетки тоже всхлипывают! И даже строят надежды: вот обратный ход дали большевики! Дали, а там они уже и окончательно в людей переродятся! Но какое перерождение? Да я же знаю, сегодня накормят, чтобы я потянул воз, сдвинул его с места, а пойдет полегче — у меня тот кусок тотчас отберут! Скажите-с: где-нибудь в мире это еще возможно?

— В Азии...

— Не в счет. Надо взять пример из Европы...

— А вы европеец?!

— Не знаю... Я не знаю, но революцию-то Россия учинила европейскую... Пролетарскую! Или мы опять обманули? Европу-то? И самих себя?

— Все-таки полагаете себя европейцем! — решил Корнилов, но впечатление оставалось, будто мастер действительно существовал вне рас и национальностей, будто он вот-вот забудет свою принадлежность к роду человеческому.

— Как хотите, но меня не Европа, не Азия отвергают — меня мир отвергает глупостью своей и позором! А также блудом-с, — заговорил он снова. — Никто и нигде разбой и преступление от благородного чего-нибудь отличить не в состоянии. И даже наоборот: чем преступление больше, тем благороднее оно называется... Хотя бы сказать вам-с, вот и кусок хлеба никто куском хлеба уже не называет, а все рассуждают о нем, как о политике, а то еще о гуманизме и прочем там человеколюбии. А то называют еще наукой. Но ведь он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится, и вот обращаюсь я к вам-с: зачем всю эту дрянь и нечисть к куску хлеба пристегивать? Зачем все это за кусок хлеба прячется? Неужели это и есть прогресс человеческий? И мысль его великая-с, как об этом нынче сообщается? Вот видите ли, всеобщий был коммунизм, всеобщее равенство ввиду всеобщего нищенства и разрухи, а также разрухи грядущей, неотвратимой, а то вдруг является нэп, и вот я уже не в коллективе трудящихся, не в равенстве-с с другими, а сам по себе и для себя... Страшная перемена! А ну как после будет обратно, потом опять обратно — и все в течение, извините, одной жизни человеческой? Ну как это, позвольте-с, совместить в одном человеке — и коммуниста, и предпринимателя? Да ведь не будет же ни того, ни другого, никакого не будет человека, а так только нечто-с... Ужасное состояние и ужасные, скажу вам, для меня в этом последствия — с ума можно сойти, если подумать! Единственный выход — не думать. Так ведь не удается, нет ведь этого выхода в реальности... С ума сойти! Все ужасы и того и другого, всеобщего равенства и всеобщего различия, отрицания собственности и приобретения ее — все на одну голову, а? На одну человеческую?

Теперь уже Корнилов мастера слушал. И с интересом. Было то, что было нужно: мастер говорил, а он, Корнилов, молчал и слушал.

— Игра! Игра! — восклицал между тем мастер, но опять-таки уныло как-то восклицал. — В кого играем-с? В каких таких людей. Которых нет? В порядочных? Чем менее порядочности и обыкновенного порядка, тем более да более в него играем? Точно-с! Да?! Ну, далеко они, они,— подтвердил он еще раз, — пойдут, ежели в этакой игре «дважды два» за высшую, позволю себе сказать, математику-с выдать могут! Да-ле-ко-о-о! Чудовищное какое-с, скажу вам, исказительство… И кто в этом исказительстве отчаяннее, кто всех других в нем переплюнет, тому и величие, и вера от людей! А кто видит хотя бы какой-нибудь факт в его природе и естестве, тот ни в жизнь и никогда, и ни в чем не преуспеет... И будет глупым слыть и даже врагом человечества... И ведь какой соблазн, какой соблазн — преуспеть в исказительстве!

Мастер снова уперся взглядом крохотных глазок в Корнилова. Тот спросил:

— Соблазнялись? Соблазнялись когда-нибудь?

— Уж я бы, когда стал растлевать любое понятие, любой факт существования нашего, уж я бы... Ух, я бы...

— За чем дело стало? Совесть?

— Не то. Я с детства не смел. Не был смел когда-то, а нынче даже завидую тем, кто в этом преуспевает. Вот и вам то же самое.

Иногда. Страшно себя за эту зависть упрекаю, но она все равно случается.

— Завидуете?! — удивился Корнилов.

— Теперь уже иное дело, теперь я больше памятью завидую, чем переживанием. Но какой я есть нынешний, я к этому через самое разные понятия, в том числе и через зависть, пришел. К своей к нынешней мысли, к ее устройству и ко всему прочему... Было! Но теперь я уже совсем сделался другой... Почти что независтливый. Почти что

— Вы «бывший»? Бывший, может быть, коммерсант? Или по юридической части?

— С тою, смею-с сказать, приметой, что я и настоящим-то никогда не бывал. Никогда. Нет, никогда-с... Я в свое время понял-таки: я рожден бывшим.

— Позвольте?!

У Корнилова давно уже было о самом себе мнение, что он специалист по «бывшим». И даже по «бывшести» в целом. Действительно, в воображении его хранилась огромная коллекция — разные человеческие типы и даже разные типы «бывшести», но тут был ни на что не похожий экземпляр. Удивительная и странная находка! Которая всю его коллекцию могла несказанно обогатить, но могла и до основания своим присутствием разрушить. Всю систему, весь порядок, все усилия и труды собирателя этой коллекции она могла в один миг свести на нет, к нулю, к отрицательной какой-то величине. «Врожденная бывшесть»! — что это такое в самом деле?!

— Поясните...— попросил Корнилов, но бурмастер его решительно прервал:

— Теперь поясняете вы... Хватит меня разгадывать. Не надо-с! Не надо, не мешайте мне, я и сам успею, разгадаюсь перед вами-с, против, может быть, вашего желания, а покуда хочу знать: это что же все значит? Может, то, что политика приходит и уходит, а жизнь — она все ж таки остается? Исказительства приходят и уходят тоже? Может быть, вы именно так понимаете? Я посмотрел на вас, вы оптимист? И слишком ученый человек?

Ну, конечно, о нэпе вот уже более года как все что угодно и кем угодно говорилось, кто ликовал, тот мог ликовать вслух, кого нэп глубоко разочаровал, тот — были случаи — даже стрелялся, и все-таки? Все-таки Корнилов слов этого человека опасался. Всерьез.

«Чего опасаться-то? Не детей же с ним крестить? » А вдруг крестить — вот, должно быть, в чем состояло опасение. Говоря о нэпе, Корнилов не хотел нечаянно сказать этому человеку лишнее слово о себе самом.

— Ну, хорошо,— вздохнул мастер глубоко и даже как будто скорбно. — Ну, и ладно, когда так... Я вижу, этот предмет для вас не слишком аккуратный...

— Предмет?

— Неаккуратный он для вас — предмет нашего собеседования, то есть нэп. Он вам небезгрешен. Так я в этом-с случае по-другому спрошу-с: а вы? Вы лично к исказительству не стремитесь разве? Нет у вас такого соблазна? И не бывает-с стремления к исказительству?

— К ясности! — ответил Корнилов и почувствовал сильную неловкость.

— И, поди-ка, еще к справедливости? Тоже устремляетесь? С открытой душой? Господи боже мой, до чего же темен и гадок сделался нынче человек! До чего же любое слово произнесть ему вслух просто и безвозмездно! Господи, прости людям грех всех грехов! — И бурмастер скинул грязную кепочку, истово, по-человечески как-то перекрестился. Нечто зло-апатичное на одутловатом и пятнистом лице его потеснилось, проявилось что-то жалостливое — вот-вот он протянет руку и погладит собеседника по голове, словно ребенка. Потянет и почешет его за ухом, словно щенка.

Корнилов отшатнулся.

— Ясность! Справедливость! — воскликнул мастер.— Так ведь это же бред самозабвенный и добровольный. Великий бред, блуд и обман! Их вам не хватает-с, да?

— Их! — подтвердил Корнилов. — Их. Великий обман тоже становится великой движущей силой!

— Ужаса вам не хватает! Вот чего! Страха не хватает никому! Хотя божеского, хотя дьявольского, хотя бы еще какого страха!

— Вы сумасшедший?

— Я здравомыслящий! До предела здравомыслящий я! До самого предела! И знаю-с: великого ужаса нет до сих пор на земле, чтобы содрогнул бы и потряс хотя бы и младенца, хотя бы старца, и нищего, и владыку государственного — всех, всех, всех! И каждого! Чтобы ужас был перед исказительством каждого, перед гибелью мира всего, перед злодеяниями, которые друг другу творим, а того более — замышляем которые! Чтобы кошмар жизни сознавался бы, а сознать возможно-с его только через страх... Только через него, другого нет средства и причины и не может быть в том же роде!

— Да зачем же это?! Зачем еще и еще ужас?

— Только через ужас избавимся мы от исказительства! Нельзя бояться страха и уходить от него, это и есть самая низменная страсть и трусость. Страх надобно разжигать в себе, а тогда и себя можно сделать человеком! Другой причины к равенству и к свободе нет! Страх — он всех между собою равняет, все должны быть перед ним в рабстве одинаковом-с, а тогда и ждать никто и никаких свобод не будет более. И тогда-то явятся они, свободы, как бы сами по себе. То есть все будут свободны во всем, кроме страха. Во всем, что страхом не будет пресекаемо! Должен быть человек в чем-то рабом, в чем-то одном, а тогда во всем прочем он будет свободен!

— Нет, вы сумасшедший! Неужели все еще мало кругом вас ужаса? И не из-за него ли происходят все несправедливости?! Не из-за того ли, что не хватает у человека смелости? Что боится он за свою шкуру, и за свою жизнь, и даже за свои мысли? И мыслишки? Не из за него ли и все наши страдания?

— Из-за него! Конечно, из-за него! Покуда он не настоящий, а поддельный и ничтожный, то есть мало его! И совершенно верно: вся эта дрянь, страданиями называемая-с, тоже из-за малости истинного страха происходит! Происходит, да еще и дикими надеждами человека переполняет, потому дикими и дикарскими, что неисполнимы те надежды во веки веков! Нет-нет, не говорите, мало у человека страха и содрогания! И у меня по сю пору тоже мало его. Ищу, ищу, а все недостаток. Уже отчаялся искать. По каплям его собираю, на край света за ним готов-с идти, а он мал, все еще до величия ему далеко-с... Вы не ищете его?

— Ни в коем случае!

— Вот и устраиваете в душе своей балаган. Не так сказал? Пусть будет иначе сказано, пусть будет сказано — театр. Пусть — театральное представление!

— Не понимаю!

— Не хотите понять! Боитесь понять. Чтобы принять страх, смело надобно-с, очень смело поступать. Но вы другое себе назначили — играть в театр и совсем не того человека изображать, который вы есть, и даже не того, которого вам изобразить хотелось бы.

— Какого же?

— Так, какого-нибудь. Незнакомца. Однофамильца.

— Вы подлинно сумасшедший! — крикнул Корнилов вне себя.

Крикнул и понял, что при слове «однофамилец» ему не то что кричать, а глазом нельзя моргнуть. Но уже крикнуто было. Был уже этот возглас.

Мастер усмехнулся. Ничего нельзя было угадать за этой усмешкой. Ничего дальнейшего.

Мастер молчал.

Ничего нельзя было угадать за его молчанием.

Мастер продолжил свой разговор. Ничего нельзя было угадать за этим продолжением.

— А вот, уважаемый-с Петр Николаевич, как перед богом: мне жизнь свою к крайнему содроганию необходимо страхом и ужасом привести! Чтобы она на колени пала бы-с и взмолилась: «Хватит-хватит ужаса! Не могу больше его принять! Падать перед ним! Раз и навсегда буду перед ним на коленях существовать! Раз и навсегда клянусь в страхе жить! И только в нем! Молюсь ему! За бога почитаю его! За величие!» Вот как мне надо, чтобы было, но все еще этого нет и нет... И нет-с. И будет ли когда?

И нужно было верить этим словам — не выдуманы они для нынешнего разговора, нельзя было это сразу же и только для одного случая выдумать. Нужно было верить... Но Корнилов верил и не верил, его все еще не только слова этого человека занимали, а облик его. Одутловатость и пятна на лице... Большие влажные губы... Упорно-внимательные, а то вдруг рассеянные серые глазки.

Однофамилец — было произнесено мастером.

«Вы сумасшедший!» — ответил Корнилов — и каким голосом ответил?! Корнилов припоминал свои собственными голос.

Мастер был теперь задумчив. И задумчивость Корнилов подвергал сомнению: «Может, не задумчивость, а наблюдательность? Может, не наблюдательность, а проницательность? Может... »

Мастер сказал:

— Окажите человеку душевное вспомоществование?! — И протянул в сторону Корнилова руку жестом просящим, скорбным, — А? Ради господа бога?

— В чем? Какое вспомоществование требуется вам? О чем вы?

— А послушайте меня в сочинении! В слове писаном, а не устным. Ах, да какое там сочинение, нет, ничуть не бывало, это другое. Это Записи, уже многие годы мною ведомые изо дня в день. Записи того, что главное есть в мире. Я их вам-с почитаю, вы послушайте. И пострашитесь, сколько есть у вас возможности-с.

— Записи?

— Самые разные они там у меня записаны. Убийства. Насилия. Подлости всяческие. Сжитие со света одного человека другим. Ну и, Конечно, избиения походя. Вот на базарах которые случаются ежедневно. А то избивают до полусмерти мужья жен своих, родители детей. Обратно тоже случается: дети — родителей. Обманы и надругательства духовные-с.

— И вам нужно, чтобы эту книгу кто-нибудь читал? И слушал?

— Совершенно верно, кто-нибудь! Очень а ком-нибудь нуждаюсь: собственного страха, уже объяснил я вам, нет у меня достаточного, а главное, неизменного, так я, может быть, сперва другого содрогнул бы, а уже через его страх и дрожь телесную и я бы вздрогнул тоже?! Очень-с нуждаюсь и вот прошу Христа ради. Унижаюсь! Себя как можно убедить? Только убедив в тои же мысли другого!

— Книга ваша это нечто нечеловеческое. Мерзость. Низость. Нет ей названия!

— Зачем в таком случае все другие книги существуют? С каким значением? Зачем, ежели они научили человека не принимать страх, научили его не бояться, а вместо страха перед тем, чего истинно бояться нужно, ставить ложь? Исказительство ставить. Игру и театр, где бы надо испугаться до потрясения?!

— Вы верующий? Тогда спрошу вас: а Библия?

— Лепет! Лепет самоубийственный и детский! И простительный лишь потому, что, когда она, то есть Библия, писалась, ужасов мало еще совершилось и накопилось. И не было еще им записи, не было такой книги, которую я веду и записываю. Не было той, без которой ничего не может быть! Ни мысли, ни любви, ни чувства истинного — ничего! Она подлинный крест всечеловеческий, это ведомая мною книга и единственное человеческое спасение! Не поверим ей — нечему уже будет верить! Все другое изверено давно и до последнего. Нету, говорю вам уже который раз, в жизни человеческой другого смысла, как постижение ужаса! Нету оправдания для азбуки, для письма на любом языке! И когда так, записал я уже в ту книгу более двух с половиной тысяч злодеяний всяческих. Когда так, то и послушайте меня в чтении бога ради. Сколько-нибудь-с... Ну, хотя бы в одной тысяче записей послушайте! Хотя бы двести или триста прослушайте их. Сто! Десять хотя бы, прошу бога ради! Неужели труд мой великий, за всех совершаемый, не нужен одному хотя бы человеку? Нет, вы согласитесь, послушайте, после сами станете великим писателем, уверяю вас!

— Да ни за что! — снова и громко воскликнул Корнилов, отчетливо представив себе эту книгу, этот театр, в котором буровой мастер прочитывает ему запись под № 1295, склонившись к ней безобразным своим лицом, придыхая и то с приказчичьей приставкой «с» в конце некоторых слов: «убил-с», «избил-с», «замучал-с», то громко и ясно: «убил», «избил», «замучал».

После бури. Книга первая

— Великую книгу, истинную русскую книгу, но ради всего человечества-с должно написать мне! При русской-то столь чувствительной душе да столь бесконечно ужасов, делаемых самим-с себе, это ли не назидание человечеству и не опыт ли ему? Тогда что же другое может быть опытом и назиданием? Это ли не долг мой высказать, когда я понял? Единственный я понял, и, кроме меня, никто-с? Ужас всяческого постиг, не только боли телесной, но и всей жизни, слепо и бесстрашно творимой человеком во имя бессмысленности. И когда я не сотворю ту книгу во всех трех ее ипостасях — ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова,— то кто-то должен пойти по следу моему и совершить?! Верю! Ради черного негра африканского и миллионщика из города Чикаго, ради монарха и пролетария, ради господа нашего Иисуса Христа — верю! Должно же быть человечеству спасение, и последняя к тому осталась способность — моя книга. Вы, Корнилов Петр Николаевич, не могли бы?! Не могли бы-с исполнить ту способность?! А?! Она в каждом из нас теплится, та способность и та миссия, но никто не хочет в ней признаться хотя бы самому себе-с, не хочет ту крохотную ниву в себе самом взлелеять, возделать, произвести ее в простор души и сознания своего, а бежит ее, словно бы малая зверюшка от огромного хищника!

Боже мой, в самом-то деле, сколько №№ мог бы внести в эту книгу Корнилов?!

№№, которые при нем были совершены, над ним были совершены, им были совершены, при его содействии совершились!

Замелькали, замелькали №№ в отрывках, успевая в самый краткий миг снова совершиться перед ним от начала и до конца, словно полотно художника, предстал в его воображении вот какой №: полуосвещенная убогая комнатушка, два красноармейских трупа на полу, а третий труп — полковничий... Посреди огромной темной лужи. И запах кровяной, удушающий, парной, услышал он и увидел глубокого изможденного старика в чужих, в офицерских, донельзя истрепанных шароварах и с очками в одной руке, с каким-то пузырьком в другой. «Господи, господи, господи...» — старческий, тоже едва живой, послышался ему голос.

— Конечно-с,— подтвердил мастер,— самые разные видения имеются там, в книге моей. На любой случай там найдется. Что угодно. Из гражданской жизни или из военной, для взрослых либо для детей — на все там уже есть запись, и можно еще вносить туда впечатления! Поверьте же, вы-с благодарный будете читатель той книги и даже, может быть, участник ее! И автор! Ежели хотите исцелиться и стать великим — будете! Вам объяснить? Как произойти это может?

— Не надо! Разговор наш окончен!

— Да вы что?! Слова мне не скажете, что ли? Невозможно это — молчание между нами. По делу будем говорить, по буровому делу. Обязательно! Как компаньоны будем иметь разговоры. Обязательно! Как совладельцы!

И тут Корнилов вспомнил обстоятельство, которое он не то чтобы забыл, но как-то не придавал, не хотел придавать ему до сих пор значения...

А ведь было-то так, что «Буровая контора Корнилов и К°» могла существовать не во владении, а только в совладении, и совладельцем Корнилова, хотя и с очень небольшой долей участия, состоял буровой мастер. Чисто юридическая формальность в соответствии с порядками нынешней экономической политики; один из совладельцев — буровой мастер — был занят непосредственно физическим трудом, то есть не являлся лицом, эксплуатирующим чужой труд, а это и всю контору исключало из разряда «полностью частнокапиталистических предприятий». Это и придавало ей нынешний юридический статут.

«Совладелец!» — думал про себя Корнилов с удивлением. К чему, зачем, чего ради бурмастер ему об этом напомнил? Об этой юридической формальности? И напомнил, когда, казалось бы, места такому напоминанию нет, не может быть!

Уж не запись ли тут какая-то замышлялась? Под номером 2999? Или 3000? Или 3001?

— Нет-нет! Уйдите прочь! Уйдите — и ни о чем другом, кроме как о буровом деле, о буровой скважине, у нас разговора нет и никогда не будет!. И не было! Запомнили? Поняли?

— Непонятно говорите! Для меня. И для себя тоже непонятно, и темно, и л.живо! Вы ведь уже загодя и решительно определили себе — вот это будто бы вам знать нужно и вас вполне достойно, а другое — совсем недостойно вашего-с знания! Так ведь грех же! Есть ли грех больше того?! И неужели допустите вы-с себе позор, что погоните меня прочь? И «прочь!» повторите?!

— Прочь! — повторил Корнилов.

И бурмастер, будто бы все еще не веря Корнилову и себе не веря, что уходит, ушел.

Кругом-кругом пошел он по зеленеющей травке и по прошлогодней листве березовой рощи, забирая все вправо и сбоку откуда-то выходя к буровой скважине.

«Совладельцы!»

Два совладельца между собою разговорились. Так вот что их связывало — не «бывшесть», и не буровое дело, и не интерес друг к другу — общее владение связывало их, оно-то и не позволило Корнилову прервать разговор и разойтись.

Философия, хотя бы и потрясающая, она где? Она где-то там, где-то очень близко, но, может быть, и очень далеко. Она что-то такое, что может быть всегда и везде, но может не быть нигде и никогда, а владелец?! Владелец — вот он, в наличии. Совладелец где? Вот он, в полном наличии!

Корнилов подвигал руками и пощупал правой рукой левую, левой — правую... Вот ноги, голова, а вот его мысли. Тоже ощутимые. Разные мысли, но о владении, о совладении едва ли не прежде всего!

Ощутив таким образом себя, Корнилов подумал: «Разойтись разошлись. Но встретимся! На этом же месте, по тому же поводу!»


Корнилов всерьез готовился к новой встрече.

«Ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова» — это ли не серьезно?

Набравшись нахальства, отчаяния и сознания того, что он здесь первый хозяин, а мастер — только второй, Корнилов крикнул мастеру «прочь!» и прервал разговор, но все это только потому, что мастер оказался сильнее, Корнилов слабее. Трудно, обидно это бывшему приват-доценту Санкт-Петербургского университета признать, офицеру, наверное, еще труднее, но ведь только из-за слабости он и крикнул. Из-за того, что у Ивана Ипполитовича не только есть бог, но есть и познание его, и служение ему, у него же бог был когда-то, а нынче божье имя им забыто. Если не по букве, так по смыслу давно забыто. Бог давно стал для него его «бывшестью».

И встреча Корнилова с мастером не сегодня, а очень давно, на заре туманной юности, в детстве еще была предрешена...

Мальчик Петя, всеми любимый в благородном, либеральном, просвещенном семействе, искал бога и нашел, мальчик Ваня, наверняка всеми ненавидимый, тоже искал и тоже нашел, да как же после этого они могли не встретиться, искатели и открыватели?!

И как же мог нынче Корнилов отступить, отказаться от дальнейшего собеседования с мастером, если мастер, кроме всего прочего, кроме спора с ним самим, еще и сталкивал в Корнилове двух Петров — Васильевича с Николаевичем?

Потому что любое поражение и отступление живого Корнилова в тот же миг чисто механическим путем становилось победой Корнилова мертвого над живым, в тот же миг мертвый упрекал живого: «Скотина! Ну, присвоил себе мою женщину, ну, присвоил себе мою «Контору», присвоил всю мою жизнь, так хотя бы доказал, что достоин этого присвоения! Но недостоин же ничего и нисколько, скотина!» И наоборот: любая, самая крохотная, в чем бы она ни состояла, победа живого Корнилова утверждала его в праве на жизнь и даже в справедливости присвоения им чужой жизни.

Мало того, возвышение над мастером, над его «Книгой» было для Корнилова новым и необходимым приобщением к своей собственной, но, казалось бы, навсегда уже отчужденной от него «бывшести».


Когда Корнилову было четырнадцать лет, встретилась ему невзрачная такая книжечка: «История общественной мысли в России».

Он до поры до времени эту книжечку даже не открывал, и правильно, потому что одно только заглавие проделало в нем настолько огромную работу, что он понял это словосочетание «история — мысль» как природу и естественность. Ну, конечно: если мысль обладает историей, значит, она природна и естественна, как любой другой сущий предмет, как вся природа. Ведь природа исторична, а без истории ее попросту не бывает!

Ведь геологические напластования, растительность, животный мир, человечество — все имеет историю своего возникновения и развития, и вот мысль тоже ее имеет. Значит, никаких сомнений, мысль — это природа!

И так же, как в природе возможны открытия Ньютона, Менделеева и Колумба, так же возможны они и в самой мысли. И тут тоже нужны Колумбы...

Боже мой, а он-то не знал, зачем он долгие зимние вечера слушает и слушает споры-разговоры взрослых о предстоящем общественном переустройстве России, о грядущем прогрессе, о власти техники над человеком, о новых открытиях науки...

Ведь семья, в которой рос Корнилов, единственный ребенок,— адвокатская семья, либеральная и состоятельная, известная в Среднем Поволжье,— единого вечера не обходилась без гостей, без разговоров на «общественные темы»...

Он-то думал, что все это от непроходимой человеческой глупости и неестественности, оказывается, это было от природы, по ее запросу.

Он-то не знал, зачем он переходит из класса в класс реального училища с хорошими баллами по всем предметам, кроме закона божия и гимнастики,— гимнастика была обязательным предметом в реальном училище.

Он-то и не знал, зачем летние дни в усадьбе родового владения матери он проводил в чтении и в созерцании окружающего мира — небес, деревьев, птиц, букашек, трав...

Все стало ясно, когда ему наступило четырнадцать лет, он уже начитался и надумался до такой степени, когда человек перестает понимать, чего ради он читает и думает, и вот ответ пришел — ради того, чтобы соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление.

Это открытие мира и открытие самого себя было великим и благостным: ему стало легко, а в то же время значительно жить.

Он слышал, что детство счастливо своей безмятежностью и бездумностью, но эти слухи к нему лично никак не относились, он жил как бы наоборот со своими сверстниками — ему давно уже не хватало мысли, которая давала бы ему право на дальнейшее существование.

И еще многое-многое другое в заглавии книжки приводило его к тому же трепетному чувству открытия...

К Колумбову чувству!

«Общественная мысль»!! — но ведь это же пока что не более чем идеал, и люди, только заблуждаясь, думают, будто они обладают им, в то время как в действительности существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!

Но если мысль природна и человек природен, тогда как же он может не добиваться этого идеала, то есть мысли подлинно общественной?

И снова требуется Колумб.

«Русская общественная мысль»?..

Правда, тут уже есть нечто, есть противоречие, которое юный Колумб не сразу преодолел: общественная, а в то же время только русская?..

Но, с другой стороны, надо же с чего-то начинать? С каких-то ориентиров? Нельзя же постигнуть все и сразу же?

Надо начинать с самого себя, он сам, Петруся Корнилов, был человеком русским, значит, вот она, отправная точка.

Колумб тоже был только испанцем, но открыл Америку для всего человечества. Петруся Корнилов был только русским, но он обязательно откроет великую, величайшую мысль всех народов!

Он никогда не считал себя дураком, а умным мальчиком всегда, и вот научился думать о своей мысли, как о самом себе.

Когда же он этому окончательно разучился, он не помнил. Наверное, на войне.

Память удерживает только приобретения мысли, но не ее потери.

Вполне возможно, что все эти чувства и неотчетливые соображения, возникшие в юном Колумбе при встрече с «Историей общественной мысли в России», были несколько иными. Не совсем теми, какими они представлялись ему нынче, спустя много лет: что-то к ним присоединилось.

Ведь много-много лет, в течение которых он жил, взрослел, старел, уходил во всеобщую и в свою собственную «бывшесть» (кажется, даже не без чувства благодарности к ней), опыт его взрослой жизни и мысли хоть краешком, хоть тайно, а все равно присоединялся к тому первому, к детскому и Колумбову открытию, так что со временем нельзя уже было отделить одно от другого — открытие от всего того, что когда-нибудь к нему присоединялось.

И нужно ли это было — отделять?

И бывает ли когда-нибудь иначе, бывает ли, чтобы открытие, совершившись, стало неприкосновенным памятником?

Тем более что и открытие, и все, что к нему присоединяется позже, все это одно и то же, все — надежда. Мысль — надежда, и мир — надежда, и война — надежда на то, что ты останешься жив, надежда на естественность и природу вещей, на то, что, как бы ты ни поступал, о чем бы ни думал, ты все еще природен и все еще терпим в природе вещей.

Так или иначе нынче, спустя столько лет, он уже не был в состоянии представить себя Колумбом, но тогда-то это было не только просто, но и необходимо для него, это было той естественно исполнившейся необходимостью, на которой он даже и не подумал остановиться, признать ее конечной, наоборот, она была лишь средством дальнейшего движения его мысли в...

У него все еще не было общечеловеческой мысли, но это не угнетало его: в самом ближайшем будущем он откроет ее, должен открыть, потому что она должна существовать.

Тут Колумб и пришел к мысли о боге.

Есть ли бог или его нет, то есть следует верить в него или не следует, это было слишком просто, об этом маленькие дети спрашивали друг друга: «А ты в бога велишь? Я — не велю!» Он же давно уже не был ребенком и спрашивал иначе — должен быть бог или его не должно быть для человека?

Если бог истинно нужен людям, если он нужен им, как нечто общечеловеческое, без чего они попросту погибнут, тогда это нечто будет открыто, тогда человечество обязательно определит то проявление природы и мира, от которого оно возникло, в котором существует, в котором надеется существовать; если же бог нужен, но не очень и не всем, он запросто может и затеряться где-нибудь в галактиках, стать известным лишь кому-нибудь, но далеко не всем, а какой же это бог, если он известен не всем и не все с ним считаются, не все в нем, единственном, истинно и неизменно нуждаются?

Правда, тут он не удержался от соблазна своего собственного величия, от догадки о своей избранности. «Ведь человек,— подумал он,— человек, открывший бога для всех, есть кто? ..»

Вот что он подумал однажды и как будто не очень заметно для самого себя, а потом, слушая священноучителя на уроках закона божия, нет-нет да и догадывался: «Это обо мне!»

Тем более что учителем был молодой, красивый и темпераментный священник, человек высокого ума и образованности.

Первый результат догадки — Колумбу захотелось погрозить всем взрослым людям указательным пальцем, да еще и таким, чтобы он был подлиннее и с ногтем торчком, в виде надменного восклицательного знака: «...Вот я вас!» Ему казалось, будто все взрослые незаметно забывают свое самое первое, самое праведное предназначение, которое приходило к ним в свое время, в детстве, так же как пришло к нему, но они это свое предназначение забыли, а он один нет, не забыл, вот в чем все дело!

Отсюда, по этой причине, по этой забывчивости и слабости и беды взрослых людей: они предпочитали становиться адвокатами, ну и еще бог знает кем, вместо того чтобы быть мыслителями, Колумбами.

Забывчивость же эта, по-видимому, происходила от множества слов, которые люди произносили даже не столько друг для друга, сколько для самих себя. Во всяком случае, юный Колумб-мыслитель изо дня в день видел и слышал сотни говорящих людей, но молчаливо задумавшихся никогда. Вот и в реальном училище тоже ни один учитель не сказал своим ученикам: «Посидим и молча подумаем, потом отверзнем уста и расскажем друг другу, кто и до чего додумался... » Нет, учителя настолько привыкли говорить, настолько считали слова обязательными для себя, что если замолкали на минуту и в классе воцарялась тишина, так эта тишина тут же становилась тягостной и ученики подозревали учителя в том, что он не знает того, что обязан знать.

Исключение составляли контрольные по математике, тут класс погружался в решение задач в соответствии с теоремой Пифагора, или биномом Ньютона, или еще какими-то правилами, но и это были далеко не самые приятные минуты, это тоже было насилием, потому что никто не имел права подумать о том, что в действительности было у него на душе и на уме, а каждый был всеми силами привязан только к Пифагору. В старшем классе — к Ньютону.

Этого порока, этой безумной страсти к слову взрослые не только не замечали, но и разогревали в себе эту страсть до неимоверных пределов. То и дело сетуя на отсутствие свободы слова, они не понимали комизма своего положения, и вот со счастливым выражением лица отец говорил: «Вечером еду к адвокату Блудницкому — есть о чем поговорить!», мать: «У нас будет Анна Александровна с мужем — хотят поговорить...» Отец и мать гостям: «Пожалуйста, проходите в кабинет — посидим, поговорим!» Гости отцу и матери: «Здравствуйте! Ах, как давно мы с вами не беседовали!» Они не понимали, что с некоторого времени он плевать хотел на все эти разговоры о том, что царь Николай Второй — дурак, но монархия сама по себе не дура, тем более если она будет конституционной; что религия вредит образованию и поэтому надо сделать так, чтобы она не вредила, а способствовала ему; что война безнравственна и поэтому ее не должно быть, но она вот-вот все равно будет; что спиритизм — это ерунда, но за ним скрывается что-то серьезное; что священник Иоанн Кронштадтский только кажется серьезным, а на самом деле тоже ерунда, но такая, с которой нынче нельзя не считаться; что 134 депутата Думы, члены кадетской партии, подписавшие «Выборгское воззвание» и в большинстве своем приговоренные затем к ссылке, сделали нужное дело, последствия которого в то же время могут быть и отрицательными; что...

Кто-кто, а юный Колумб любил думать молча и над такими проблемами, перед которыми и Николай Второй, и депутаты-кадеты, и спиритизм были сущими пустяками... В самом деле, сначала надо узнать, что такое мысль, для чего она, к какому богу она должна привести, а потом уже и разговаривать о Николае, о спиритизме, обо всем, о чем действительно стоит разговаривать.

После бури. Книга первая

Вот он и думал, юный Колумб, о том великом нечто, от которого зависит все остальное, а взрослые, если заставали его за этим занятием, обязательно и« с удивлением спрашивали: «Ты что это без дела-то сидишь? Как не стыдно?! И глаза вытаращил!»

В ответ он ставил над взрослыми такой опыт: говорил какую-нибудь ерунду и при этом дико вытаращивал глаза. Никто вытаращенных глаз уже не замечал, а заметив, относился к этой вытаращенности вполне благосклонно: «Ах, какой восприимчивый мальчик!»

Он действительно умный был мальчик, знал это о себе и не только знал, но и умел легко и просто хранить свою тайну, и, когда ему что-нибудь объясняли, например «бог есть, но его нет, потому что его никто никогда не видел и не увидит», он думал про себя: «Вот подождите-ка, вырасту!» — и действи

тельно вырастал, бережно сохраняя в себе ту нормальность, которая одна только и позволит ему когда-нибудь поговорить с богом накоротке. Ведь бог, если он нужен, он не сумасшедший и не сумасшествие, а воплощение нормальности. Ведь он — это высший разум, ведь он самый высших закон и порядок! Беда в том и состояла, что бог попал в руки ненормальных людей, не столько думающих, сколько говорящих, верующих фанатиков и фанатиков атеистов.

Бога надо освободить от слишком разговорчивых людей, вот в чем дело. Освободить от всего лишнего, но оставить его мыслью исторической, общественной, главной во всем на свете.

Такой был этот новоявленный Лютер — крохотный реалист...

Корнилов долгое время был очень небольшого роста и только в последнем классе кое-что наверстал.

После своего открытия он стал учиться так себе, ни двойки, ни пятерки, к ужасу взрослых, больше не волновали его.

Он если и влюблялся в гимназисточку из соседнего дома, в свою кузину-курсистку, когда она приезжала на каникулы, или в дочку прислуги Аннушки, так и это не очень сильно усложняло его жизнь. «Вырасту, доберусь до бога, а тогда, само собою разумеется, полюблю умную!» Его тревожило другое: нужно было вырасти, но остаться таким, каким создал его бог для предстоящей встречи между ними.

Так шла бы себе и шла его жизнь-мысль, уверенная в себе и во всем мире, но однажды случилась катастрофа, от открыл-таки книгу под названием «История общественной мысли в России» и стал читать ее постранично, построчно, пословно, а чем пословнее он читал, тем больше убеждался в том, что в книге этой была кое-какая история, вернее, хронология, кое-что русское, например русские имена и фамилии, в каких-то частностях было немного чего-то общественного и совсем не было мысли.

То есть как была она поделена между людьми повсюду в жизни, мысль, так же была поделена она и здесь между точками зрения, между авторами и авторитетами, между школами и направлениями, ну, а поделенная, она и вообще могла не принадлежать никому, кто сколько хотел и мог, тот столько ее и приобретал, можно было и совсем обойтись без приобретений, а чтобы мысль была необходима всем без исключения, как воздух, чтобы она была неделимой, этого не было и в помине! Вот так общечеловечность, ничего себе!

Таких обрывков и клочков общечеловечности он вот как — по горло! — наслушался в разговорах присяжных поверенных, государственных служащих, на уроках закона божия и на других уроках, так ведь чего-то ради он уходил от этих разговоров, чего-то ради грозил бездельникам: «Вот подождите, вырасту, созрею, уж тогда я вам...»

А теперь чего «я вам»? Теперь ничего другого не оставалось, как признать за бездельниками их превосходство, а за собою поражение.

Вот какую ошибку, какую небрежность — детскую, незначительную, а в то же время огромную — он допустил: ему бы прочесть «Историю... » сразу же и от корки до корки, но он все откладывал и откладывал этот праздник, все боялся и боялся помешать чтением совершению собственных, так явственно зреющих в нем открытий, которые состояли, как понимал он теперь, задним умом, в предчувствии главной мысли... Оказалось, что главной-то и нет не только в «Истории...», но и у него самого, что предчувствия были самообманом, самонадеянностью, самоутешением, еще и еще «само», и нигде — общечеловечностью... Он снова оказался один на один с заголовком «Истории...», но заголовок этот был уже только лозунгом, за которым не оказалось ничего, что доказывало бы его и утверждало.

Он даже и на автора «Истории... » не очень обиделся, должно быть, автор прошел через тот же самый искус и через то же самое заблуждение: лозунг его прельстил; лозунг он напечатал жирным шрифтом на заглавном листе своей книги, а шрифт, обычный, нежирный, оказался бессильным наполнить его истинным смыслом.

И так юный Колумб перестал им быть, впрочем, время шло, он уже и не был очень-то юным и удивился тому, как легко принимает человек свои предчувствия за чувства, свою практику за мечту, а мечту за практику, свои предзнания за знания, и вот он бросился на поиски потери, живое тепло которой он все еще продолжал явственно ощущать в своих руках, во всем своем существе, но что бы, где бы и у кого бы он ни читал, все было не то, все ничуть не соответствовало той общечеловечности, с которой он начал осознание и самого себя, и мысли вообще. Даже в энциклопедиях и в тех не оказалось такого понятия — «общественная мысль». Были общественно полезный труд, общественно опасные действия, общественные организации, общественный порядок, было «общество равных» и «общество соединенных славян», но общественной мысли не было, должно быть, составители энциклопедий считали ее слишком большим, прямо-таки необъятным понятием или же понятием ничтожным, не заслуживающим их снисходительного внимания. И в церковных книгах и в Коране то же самое: бог, промысел божий, но где же мысль? Не христианская, не исламская, не исключающая одна другую, а обязательная для всех, для каждого?

Настали трудные времена.

Настолько трудные, что, кажется, только нынче на семенихинской скважине Корнилов понял всю их трудность, а еще понял нынче он, что именно тогда-то, в те времена, он был особенно близок юноше Ване.

Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова, но все равно они были когда-то в одном поиске, и вот спустя столько лет Корнилову показалось, что Петя и Ваня находились когда-то в одном доме, в одной квартире, только в разных комнатах... Помнилось ему, за стеной, у жильцов-соседей, кто-то тогда сильно кашлял по ночам, так это, наверное, Ваня был, он и кашлял. Интересно, как выглядел-то юный Иван Ипполитович? Нынче казалось, будто Иван Ипполитович никогда юным не был, да и не мог быть, но ведь был же?!

Был такой неуклюжий, некрасивый, невежливый, нелюдимый, недобрый и все-таки юный Ваня?

Впрочем, и хорошо, что они тогда не встретились, Петя с Ваней.

Есть такие состояния юности и юной мысли, когда они должны оставаться один на один с самими собой для того, чтобы укрепиться или же развиться во что-то иное и дальнейшее.

Трудное время продолжалось тогда, год, за этот год он и почувствовал границу между возможным и невозможным мышлением в самом себе, потому что все время думал над тем, как его мысль должна понимать себя, как должна она различать то, о чем она может и вправе догадываться и чего не может и не должна касаться, так как, переступив свои возможности, мысль погибнет, превратится в нечто противоположное самой себе.

То есть он выработал в себе ту мысль, которая есть отношение к собственной мысли.

Между прочим, отношение к мысли, как он выяснил, оказалось вопреки первым впечатлениям очень чувственным.

Он представил эту мысль об отношении к мысли сначала в образе строгого учителя математики, тем более что математика никогда ведь не была ему предметом чуждым и старик-математик тоже.

Оказалось же, что перед ним не учитель, а учительница, и не математики, а пения, не то еще какого-то предмета свойств далеко не определенных, а в то же время точных, не дай бог спутать «ре» с «ми», не вовремя раскрыть или закрыть какие-нибудь скобки!

С ней, с этой учительницей, надо было взять правильный тон, может быть, даже немного иронический, но опять-таки не дай бог — фамильярный, с ней надо было держать ухо востро. Он даже и не знал, а кто вообще-то это умел — без ошибок с ней держаться? Чехов, что ли? Антон Павлович? Во всяком случае, никто другой ему не припоминался.

Но — нет, нет и нет! — не так уж был он несчастен, не так уж были бессмысленны его предчувствия, не столь уж бесповоротной была его ошибка и небрежность, когда он не сразу же открыл и от корки до корки не прочитал «Историю... », а еще долгое время жил идеей одного только заглавия, и одних только предчувствий, и только самим собою...

Нет, и когда реалист стал студентом-естественником Петербургского университета и отец снял ему прекрасную квартирку из двух комнат на 5-й линии Васильевского, и он вошел туда, в эту квартирку, одетый в новую университетскую форму, только что безо всяких затруднений — опять-таки к полному недоумению родителей — сдавший вступительные экзамены, он опять нисколько не сомневался в том, что именно здесь, в четырех уютных стенах, он исполнит наконец свое предназначение, что...

Да что там говорить, так и было, он увлекся натурфилософией, он стал приват-доцентом, он снова верил, что еще лет десять, не больше, и его нормальность создаст ту общечеловеческую мысль, которую не могли создать все, вместе взятые, ненормальные гении, но тут объявился кайзер Вильгельм Второй со своим «немецким духом» и с угрозами всему не немецкому. Вот эти угрозы и натурфилософу было не под силу перенести спокойно.

И он решил сначала свести счеты с нахалом, а потом снова вернуться к самому себе.

Как раз к этому времени у него наконец-то возникло подозрение: не маловато ли он, в самом деле, пожил и повидал — повидал человеческих страданий, лишений, жизни и смерти? Не мало ли для той задачи, которая перед ним стояла?

Так оно и было: наступило время совершить серьезную и поучительную экскурсию в жизнь, в войну и в мир, а уже после этого вернуться в свою сначала студенческую, а теперь приват-доцентскую квартирку на Васильевском, он ни за что не хотел оставлять этих комнат хотя бы и по причинам своего возвышения в науках. Он вернется именно сюда с сознанием того, что он воткнул-таки перо немецким философам — они-то из своих квартир, со своих кафедр носа не показывали, вот им и удавалось приблизить людей к миру ровно настолько, насколько они тех же людей от реального мира отчуждали.

Так он решил и отправился в свое и самому себе заданное испытание, которое хотел предпослать окончательному Разговору, несмотря на то, что и без предпосылок он был уже ко всему готов, его Собеседник никаких предисловий, никаких испытаний от него не требовал, но — мало ли что! — собственная совесть требовала и люди в любой момент могли от него этого потребовать тоже, люди-то куда-а-а требовательнее и привередливее всех на свете богов, и вот он, реалист, должен был с этим считаться.

Коротко: 14-го по старому, а по новому стилю 27 февраля 1915 года он отправился в свою экскурсию, да так и не вернулся до сих пор.

Еще короче: и не вернется!

Это теперь уже ясно как божий день! Ясно, что он вечный экскурсант!

После бури. Книга первая

Вот если бы увязаться в качестве какого-нибудь секретаря-счетовода-денщика вместе с Барышниковым в очередную его поездку но делам окружного Маслосоюза и непосредственно семенихинской «Смычки» в город Петербург-Петроград-Ленинград, да и заглянуть бы, будто ненароком, в квартирку на 5-й линии Васильевского острова — кто там его ждет? Какой Собеседник?

Заглянуть, сообщить Собеседнику, так, мол, и так, оказывается, я жив-здоров, и не тряхнуть ли по этой причине стариной, не побеседовать ли?

Так ведь нелепо беседовать-то, когда ты в двух лицах: Николаевич и Васильевич! Какая уж тут искренность, какая доверительность? Какая убедительность?!

И неловко, и рискованно: знакомых слишком много в городе, кто-нибудь да признает в Николаевиче Васильевича!

Нет уж, пускай там, в двухкомнатной на Васильевском, ничего не подозревая, проживает какой-нибудь совторгслужащий, а то даже и пролетарий-выдвиженец... Пускай их... Бог с ними!

Такое состоялось умозаключение: «Бог с ними!» Он же, теперь уже бывший приват-доцент, как пошел воевать, пошел искать предисловие к главному предмету своей мысли, так и ходит, и ходит, и ходит до сих пор, хотя уже ничего не ищет.

Ни предисловия, ни предмета...

Тем не менее нынче обязательно надо было откуда-то набираться сил, чем-то утешаться, и вот Корнилов утешился тем, что давно уже считал «бывшестью». Все-таки не совсем уж зря она существовала, «бывшесть»!

Уж это — точно!


И спустя несколько дней Корнилов спросил бурового мастера:

— Откуда? Откуда этакая идея? Ужасная идея ужаса?

Опять было светлое солнце, и день был нелегкий на скважине — плывунов не встретили, но грунт все еще шел супесчаный и повышенной влажности, проходили его змеевиком и желонкой. Корнилов учился уму-разуму, снова убеждаясь в высокой квалификации мастера, который казался будто бы ко всему на свете безразличным, а тем не менее все время отдавал то одни, то другие указания, что-то придумывал, как-то приспосабливался ко всему тому, что было там, в глубине суглинков, супесков и пока еще слабых, но очень вредных для дела грунтовых вод, и сам ворочал трубы, штанги, тали и домкраты с силой необыкновенной... Грузное, неловкое и даже нелепое его тело обладало огромной силой, а временами, когда это было необходимо, вдруг проявляло и быстроту, и ловкость.

Было, было во всем этом что-то неожиданное, как бы даже и неестественное, но, конечно, вовсе не это заставило Корнилова подойти к мастеру, задать ему свой вопрос, а потом этот вопрос повторить.

— Книга ваша мне претит,— продолжил он разговор, который был между ними три дня назад.— Не могу с ней согласиться, с «Книгой ужасов», хотя и не видал ее, не читал и не прочитаю никогда ни строчки! Но не могу согласиться с ее существованием! Как случилось, что вы ее придумали? Почему? Никому же не приходило такое в голову! Никому на свете!

Спрашивая, Корнилов подумал, что мастер отвечать не будет, уклонится, сохраняя ему одному известную тайну и собственное, никому не свойственное устройство психики, мыслей и ощущений всего своего организма, но он ошибся, по лицу мастера пробежало подобие не то чтобы улыбки, но удовлетворения... Как будто здороваясь, он приподнял на голове замызганную свою кепочку, вроде бы слегка поклонился и сказал что-то похожее на «с добрым утром». А потом уж и заговорил отвечая:

— Конечно-с! Огромный в этом заключается интерес — что за человек таким вот, не стесняюсь сказать, таким вот-с единственным во всем мире писателем мог оказаться? Когда не ошибаюсь, именно это вас непременно интересует? Могу-с пояснить... Люди — они ведь какие? Они так себе интересуются друг другом, они один другому не предмет для глаза и для слуха. Вольно они интересуются только лишь собою и для себя, а поневоле другими. Но спрошу вас: и что же-с? И хорошо ли они от этого знают сами себя? Да нисколько не знают! И даже наоборот, чем более сами собою интересуются, тем меньше себя знают! Потому что — вот какая странность! — человек узнает себя не через себя же, а перед каждым из нас все время и неизменно находится как бы еще и другой, посторонний человек, однофамилец наш, так скажем, и вот ему-то мы и доверяем наблюдение за собою. За каждым своим шагом, за каждым вздохом. Но ведь этот сыщик и наблюдатель — он тоже кто? Он тоже вы, больше ему нечем быть. А затем сумма: вы — это и есть те двое. Они оба-два считают себя чрезвычайно настоящими, ну вот как эти деревья — вот это и вот это другое. А на самом деле? На самом деле существует один, другой же — для ложной идеи, для того, чтобы было кому произнести слово упрека и совести, осудить, похвалить, поддержать в иную трудную-с минуту того, первого. Так вот, теперь скажу о себе: я всегда один! Непременно один... И это от бога. Получилось это оттого, что я свою жизнь с детства не принимал как настоящую, а для ненастоящей и нестоящей наблюдающего глаза и не потребовалось, Зачем? И еще получилось это, говорю вам доверительно-с, что вот она и есть моя жизнь, но тут же и нет ее, осколки лишь от других жизней. Объедки. Остаточки. Так начал я свою жизнь — человеком презренным и даже вовсе не человеком. Но именно потому, что я принял такое начало, я уже в раннем возрасте понял, что это мое великое предназначение... Понимаете ли вы меня? А то я могу в другой раз. Досказать?

— Нет-нет,— с поспешностью сказал Корнилов,— зачем же? Продолжим! Мне отчасти — отчасти! — это даже знакомо. И понятно!

— Да-да, я вас интересую — склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы-с коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная — о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.

— Ну, как это так! Как же вы угадываете?

— Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственныи ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.

...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепочкой.

Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»

Корнилов спросил:

— А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!

— Есть! — уверенно подтвердил мастер.— В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то,кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и премиленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душою собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания — как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...

— Вы о Достоевском?

— Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.

— Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.

— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем — я-то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам-дрючкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться с тою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...

— В наше время ничья жизнь никому не в удивление! ..

— Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он-таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать — это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают — только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить, театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пиеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а в двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что — Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче — так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери ихнего сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто с ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пиесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пиески, какие водевили! Объявлена война с Японией — водевиль, с Германией — водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес — водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал — у белых, у красных, у зеленых, у казачества,— а подаст весточку с какого-либо фронта — всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...

— Подождите! — остановил мастера Корнилов.— Но не вся же ваша жизнь прошла в том доме на восемь комнату Не вся при Ариадночке?! Была же и другая жизнь?

— Ну, конечно, была! Однако же главное во всем — это начало... Потому что, хотя бы и революция, хотя бы и отряхнула она прах с ваших ног-с, все равно от своего собственного, богом данного начала никуда человек не уйдет.

— Уходит!

— Не уходит, нет! А кому если удается — не уйти, нет, а только спрятаться от своего начала, тот уже изменил себе и богу, от того уже не жди, чтобы он единственной какой-то мыслью занялся, исполнил свое истинное назначение, тем более чтобы стал бы писателем-с. Нет и нет, для этого надобно исполнить предназначение начала... Ну, конечно, есть писательство невеликое, оно действительно может понимать себя в том смысле, чтобы от самого себя скрываться и всяческие метаморфозы своей личности выдавать за талант, но это все низость, не более того, что к подвигу совершенно неспособно-с, а есть лишь пиеска о жизни и, вовсе не самая жизнь. Это книгу жизни никогда не создаст, а будет ее чураться и тайно трепетать перед нею... Потому-то все таланты и есть передо мною ничтожества, когда я писатель истинный, писатель одной-единственной и самой ужасной книги, никогда и ни в чем не изменивший своему началу.

— Так ведь жизнь — не одни же все-таки ужасы? Ведь были же и у вас другие дни и переживания? Зачем же...

— Вы, поди-ка, хотите узнать: любовь-с была ли? Могла ли она вообще быть у человека, который нынче перед вами находится? В таком-то вот облике! С такими-то мыслями! С таким-то писательством! Так я скажу: была! Женщина-с была, женой мне стала, иконою мне стала, но ей мало того оказалось, и вот она еще и спасительницей захотела мне стать, спасительницей от моего предназначения! И тут произошло: меня спасать — это значит погубить! Меня спасать — это значит не меня уже любить, а что-то вовсе другое! И когда она хотела спасения ради отрешить меня от книги, которую я с отрочества понял, и когда она поняла, что не под силу ей это и никому не под силу, она, не откладывая дела, полюбила-с другого, причем, сама того не понимая, полюбила тем ужасным образом, который только ко мне одному и мог быть применим...

— К вам?..

— А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавесочкой любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавесочкой слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и полет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как — и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!

— Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?

— Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми?! И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесочками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больши-и-их средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?

— Ну да, на хлеб менялись либо на тряпки, чтобы их после обменять на тот же хлеб...— подтвердил Корнилов, а мастер и еще сказал:

— Не так уж обязательно на хлеб... Яички тоже были в хорошем ходу. Чай. Кофе. Картошка.

— Ну, а тогда вы сами бы ушли. В другую какую-нибудь квартирку. В другой вагон.

— Мне нельзя — я ужаса себе должен был желать как можно более! Сами посудите: когда я писатель — той единственной в мире книги, разве мог я себе позволить убежать из этого прочь?! Да никогда! И вы знаете, оправдалось мое терпение... Так и должен был я поступить. Потому что как раз в те часы и стал ко мне являться он... Не догадываетесь? А ведь упоминалось уже нынче между нами имя-с... Он — Федор Михайлович!

Будто бы застучали под ногами Корнилова колеса, пошатнулось что-то и заскрипело... Под этот стук и скрип он и спросил:

— Достоевский?

— Ну, разумеется! Кто бы это еще мог другой? В тех обстоятельствах? У нас ведь, у русских, как? Ни Канта, ни Гегеля, даже наполеонов и бисмарков и тех нет, разве что Петр Первый на заре нашей юности, а за все в ответе Толстые и Достоевские. С кем же тогда и собеседовать, как не с ними?

— О чем же вы собеседовали? При самой первой встрече хотя бы?

— При первой?.. Я-то их все ж таки убить хотел. Мою жену и его. У которого трое детей... Я подумал — и это мне тоже предназначено сделать... Опять же ради моей книги.

— А он? Федор Михайлович?!

— Не позволил! Сделал руками вот такс,— мастер сначала как бы оттолкнул себя руками от кого-то, а потом себя же перекрестил,— вот так сделал и сказал: «Нельзя!»

— Вы послушались?

— Вот, случилось...

— И с тех пор он что же, вами руководит? Федор Михайлович?

— Нет-нет! Только раз было, только раз он мною и руководствовал, а затем уже я им, непременно я, но никак-с не он мною!

— Вы?

— То есть обязательно!

Объясните?

— А зачем? Вот когда вы мою книгу хотя бы однажды почитали, то я бы перед вами объяснился. А без этого? Без этого неизвестно мне, имею ли на то право. Право и обязанность. И желание.

Все время, все время этой беседы тяжело и не по себе было Корнилову: «Ну вот, дождался собеседования! Дождался собеседника! После многих-то, после бесконечных лет ожидания!»

Корнилов настолько серьезно готовился к нынешней беседе с мастером, что даже счел возможным привлечь к ней еще двоих участников: юного Колумба и отрока Лютера, в образах которых, помнилось ему, он когда-то и не столь уж краткое время существовал.

Он очень надеялся на эту помощь.

Как-никак, пусть в детстве, пусть в детском воображении, но он же, честное слово, существовал в их образах, они вместе искали по белу свету его «Книгу», если не «Книгу ужасов», так какую-то другую, совершенно ему необходимую, они обладали той бесспорностью существования и мышления, которой он был нынче лишен, и это тоже было одной из причин, почему он имел в них теперь столь очевидную необходимость... Мастер-то, его собеседник, тот ничуть не сомневался в собственной бесспорности уже потому, что был писателем «Книги», вот Корнилов и должен был противопоставить ему тоже нечто бесспорное, хотя бы и «бывшее», хотя бы и несовершеннолетнее.

И он подготовил юнцов — Колумба и Лютера, растолковал им, что в беседе с мастером им придется вспомнить, о чем сказать и какие подготовить шпаргалки...

Однако противопоставления не получилось, Ивану Ипполитовичу юные образы были нипочем — при первом же взгляде на него Корнилов в этом убедился. Дети и дети были они для него, больше никто, и, поняв это, Корнилов не стал смущать мальчиков, включать их в беседу, которая, если только продолжится еще с полчаса, несомненно, закончится их — и его! — поражением и конфузом...

Нет, снова и снова не выдерживал Корнилов Петр Николаевич-Васильевич против бурового мастера Ивана Ипполитовича, мастер был характером, а он?

С какого-то времени он даже и не знал, а нужен ли ему характер и что это такое. Логика — это характер или нет? Фантазия? Склонность к психологическому анализу? Память — это что? Да он не только о себе, он и о других людях судил и запоминал в них не столько характер и даже не столько внешность, сколько слова и мысли. Юных Колумба и Лютера он разве по внешности помнил? Ничуть, они были безлики для него, легкие и неопределенные наброски лиц, эскизы, больше ничего. Они вот обиделись, когда он сначала тщательно подготовил их к беседе, а затем отстранил, не позволил сказать ни слова, так разве эта обида выразилась на их лицах? Обиделись опять-таки только их мысли.

Правда, Корнилов знал о себе, что он умел напрячься, изловчиться и остаться жить там, где другой бы погиб запросто, умел стать из Васильевича Николаевичем и даже сделаться владельцем «Буровой конторы», но все это — характер ли? Или только желание жить во что бы то ни стало? Желание — тоже черта характера, но если она единственная?

Конечно, только желание жизни и ничто другое не раз и не два спасало его, удивляя его своей самостоятельностью и независимостью, силой, быстротой и точностью своего проявления, но вот еще немного, еще минута-другая, и он уступит — согласится взять у мастера его «Книгу», а потом будет сидеть в палатке и при свете десятилинейной керосиновой лампы читать ее...

Читать, читать, читать, без сомнений зная, что в атом чтении его гибель.

Он уже чувствовал ужас одного только прикосновения к этой книге.

Он оглянулся по сторонам быстро и пронзительно в надежде заметить в окружающем пространстве что-нибудь, какой-нибудь предмет, какое-нибудь едва приметное явление, которое помогло бы ему спастись...


— Мастер! Мастер! Мастер! — бежал по роще и кричал и звал один из рабочих-буровиков Сенушкин, а другой — сезонник Митрохин — мчался за ним и тоже что-то такое кричал, но уже без слов, без единого слова...

Мастер вздрогнул, повернулся и тихо пошел навстречу Сенушкину, а потом прибавил шагу и, наконец, тоже бегом бросился Сенушкину навстречу. А Корнилов за ним.

Выяснилось: в скважине, на дне ее оказался какой-то предмет, кем-то уроненный.

Кем? Какой? Когда?

С утра не пробивались штанги, и теперь Сенушкин, первый помощник мастера, понял и окончательно убедился: железный предмет лежал на дне скважины.

Этот предмет предстояло «ловить».

Умение «ловить» было в буровом деле великим трудом, тонким искусством, тяжким испытанием, и теперь не кто другой, как буровой мастер, должен был им заниматься.

Корнилову же снова ничего не оставалось, как только входить в курс дела, постигать его, и вот в справочнике по бурению он увидел рисунки «ловильных» инструментов. Нескладные, очень примитивные приспособления... Будучи опущенными на бечевке в скважину, они должны зацепить уроненный туда предмет.

Еще расспросил Корнилов рабочих своей конторы и узнал, что мастера редко пользуются «ловильными инструментами», которые изображены в справочнике, они предпочитают крючки собственного изготовления, приспосабливая их к уроненному предмету и к самим себе — к своим рукам, к своему обычаю и характеру.

У каждого бурмастера имеется потаенный ящичек с навесным хитрым каким-нибудь замочком, он всюду следует за ним, без надобности не являясь на белый свет, не распахиваясь крышкой, не открываясь постороннему человеку. Ключик вместе с крестиком висит у мастера на шее; ящик этот наполнен «счастливыми» ловильными крючками, в то же время он как бы маленькая церковка, где мастер истово молится за удачу дела, а может, и всей своей жизни, он свидетель и участник неудач мастера, он же, тот ящичек, большой и нескладный амулет и «табу» для всех других на свете людей, он мистика бурового дела, а может быть, и его психика, наземная и подземная судьба мастера бурения... так понял Корнилов.

И, дальше расспрашивая, он узнал, что иные мастера «ловили» какую-нибудь гайку, гаечный ключ, звено оборвавшейся штанги или малый какой-нибудь блок от полиспаста месяц, и два, и три, что иногда вот уже почти что и поднят тот уроненный предмет, уже хорошо виден он через устье скважины, и тут он снова срывается с крючка, а падая на дно скважины, снова ложится там накрепко, и зацепить его становится еще труднее, еще невозможнее. И прежним крючком его не взять, нужен другой, но какой же именно?

Понятно, какое нужно ловильщику, буровому мастеру, терпение, а в то же время и решительность — наступает ведь момент окончательного решения — закладывать новую скважину или продолжать «ловлю»?

Быть или не быть?!

Нет доводов «за», нет и «против». Они есть «за», есть и «против».

И решает мастер: бросает на орла и решку медный пятак, а то царской чеканки золотой червонец, он тоже в заветном ящичке находится; молится, проклинает, глядит, как нынче всходило солнце: на счастье — в ясное небо либо на несчастье — в сумрачное; загадывает, какой масти покажется на ближней дороге лошадь: светлой — тогда «ловить», а темной — закладывать скважину заново.

Все это — «буровое дело»...

Впрочем, любое дело показывает себя в неполадках, только когда пошло оно вкось и вкривь, тогда и откроется до конца.

Между тем Иван Ипполитович готовился к «ловле», намеренно не торопясь, старики так же готовятся к смерти,— все заранее предусматривая, чтобы ничего не было со стороны, а все от собственного обычая...

Он закрепил концы ловильных бечевок на земле и сами бечевки прощупал со всею тщательностью, нет ли на них порока. Не порвутся ли?..

Соорудил сиденье так, чтобы видеть скважину точно по центру, а над сиденьем устроил навес от солнца и от дождя...

Все это сам-один, своими руками, никого для помощи, хотя бы для слова какого-нибудь к себе не допуская.

А водрузившись на это сиденье, заглянув в темное круглое око скважины, опустив туда бечевку с крючком, мастер и вовсе стал бесконечно терпелив и полностью безразличен ко всему на свете. Он как будто с детства знал, что рано или поздно придется ему вот так сидеть над скважиной, вот так «ловить», настороженно, медленно и чутко двигая руками, сосредоточиваясь в движениях до конца, до потери всякого иного сознания.

Судьба...

И «Книга ужасов», и воображаемый собеседник Достоевский Федор Михайлович — все было теперь заключено там, в черном оке, и только оттуда исходило сознание жизни. Как натягивалась, как ослабевала в руках мастера бечевка, которую он и час, и два, и три, и день, и другой, и третий опускал и поднимал, опускал и поднимал, опускал и поднимал, неподвижно глядя в темное и чуть вздрагивающее своею темнотой отверстие скважины,— так и проходила его жизнь.

Бесконечна и утомительна была игра с упавшим на дно скважины неодушевленным предметом, который и в человеке тоже искал неодушевленности и в то же время требовал, чтобы человек безошибочно, совершенно точно угадывал правила этой игры, все, что в ней так, а что не так, какие движения что-то обещают, какие ничего...

Иван Ипполитович принимал ее, эту жестокую, бессрочную игру без правил и порядка, выматывающую и живую душу, и едва полуживое тело.

В недоумении и подавленности ходили, сидели, лежали поблизости от мастера рабочие, Корнилов среди них, никто ничем помочь мастеру не мог, никто какого-нибудь ободряющего слова произнести не смел, и, хотя каждый в течение своей жизни перенес, наверное, множество лишений, и невзгод, и унижений, и болезни, и войны, все равно нынешнее унижение, неизвестно чего ради учиненное жизнью, было для всех непонятно, необъяснимо...


На четвертый день «ловли» мастер сошел со своего сиденья, на побледневшем его лице красные и фиолетовые пятна приняли вид болезненный, напоминая гангрену, едва ли не в последней стадии, узкие глазки совсем заплыли, тело одрябло. Походка сделалась измученной, будто сто верст было только что прощено им...

Не было в нем того признака жизни, в котором не сквозила бы усталость и утомление. И отчаяние.

Но когда Корнилов спросил, не пора ли закрывать скважину, закладывать рядом другую, мастер ответил: «Нет!» Хрипло и бессильно ответил, отворачивая лицо в сторону.

И взял свое одеяло замызганное и еще более замызганную подушку-думку, ушел в рощу. Он хотел выспаться там, он не хотел видеть перед собой людей, которые на него все эти четыре дня не спуская глаз смотрели.

А еще мастер взял с собой тетради в твердом переплете, на одной Корнилов заметил золотое тиснение.

«Книга ужасов»! — догадался Корнилов, его охватил испуг: призовет мастер его для чтения своей книги! Снова вот сейчас призовет!

Вытоптанная до черноты ногами бурильщиков площадка вокруг устья скважины сперва опустела, никто на нее не ступал, никто не заглядывал в скважину, но так недолго было, спустя время толпились вокруг скважины люди, испуганно заглядывали в нее, догадывались, что за предмет мог упасть туда, на дно? Сам упал или кем-то брошен?! Таинственность была, кругом неизвестность.

Потом рабочие взбирались на сиденье мастера, пытались «ловить». И первым взялся помощник мастера Сенушкин. У него было понимание дела, поэтому он и сошел прочь уже часа через два и сказал:

— Невозможно!

Стали пытать счастье другие. Стали подергивать бечевкой, словно блесной на рыбной ловле, но быстро сходили с круга и повторяли: «невозможно!»

А кончилось тем, что и Корнилов решил попытать себя, руками почувствовать «ловлю».

Существует рассказ о том, будто бы автор «Записок охотника» Тургенев Иван Сергеевич приехал в гости в подмосковное имение Абрамцево к автору «Записок об ужении рыбы» Сергею Тимофеевичу Аксакову. Хозяин жаловался от всего сердца: в пруду, расположенном прямо под окнами дома, завелась щука, взять ее на блесну, на любую приманку не удается, и вот уже года три она пожирает плотвичку и окунька, опустошает пруд. «Неводом надо взять ее! — ответил автор «Записок охотника».— Невод — дело верное!» — «За кого вы меня почитаете, Иван Сергеевич! — обиделся автор «Записок об ужении».— Неводом дураку допустимо, но мне же нельзя! Да что там, пойдемте, половим разбойницу на приманку-плотвичку — и вы убедитесь в хитрости ее и в коварстве! » — «Ну где же мне, охотнику, в дело впутываться, если вы, Сергей Тимофеевич, ученейший рыбак, и то...»

Все-таки пошли, забросили снасть. Часа два прошло, вытаскивает Иван Сергеевич щуку!

Очень, до самой глубины души был обижен хозяин, проводил гостя сдержанно, холодно, после долгое время избегал с ним встречаться.

Такой рассказ. Может быть, анекдот.

Он вспомнился Корнилову в тот миг, когда, в очередной раз опустив ловильный крючок на дно скважины и снова приподняв, он почувствовал в руке груз... Анекдотик забылся, спокойствия как не бывало, Корнилов задрожал. Как будто он был приговорен к смерти, но тут блеснула надежда на избавление. Он дышать затаился, он боялся показать, что ему душно, что случилось что-то, что рука его отчетливо чувствует тяжесть...

Но люди тотчас поняли, что произошло, тихо, на цыпочках стали к нему приближаться, приблизившись, окружив со всех сторон, уставились на него, на его слегка вздрагивающие руки. В черное устье скважины никто заглядывать не решался.

Еще на один миг Иван Сергеевич Тургенев явился с шикарной гривой седых волос, с изысканно-барским и тоже изысканно-интеллигентным лицом, но тотчас исчез, побоявшись сглазить.

Сергей Тимофеевич со спокойной улыбкой глубокого знатока природы тоже был и тоже исчез.

Усадьба Абрамцево на пригорке пятьдесят второй, кажется, версты Московско-Ярославского железнодорожного пути промелькнула быстрее, чем из окна вагона.

Дрогнула русская классика, отступилась... Нечего ей тут было делать, не к месту оказалась она.

Сенушкин осторожненько подвел под бечевку блок, по блоку бечевка пошла ровнее, спокойнее, надежнее, зато рукой было утеряно чувство тяжести и поведения того предмета, который полз вверх, и того замысла, с которым он полз: сорваться с крючка или не сорваться Упасть, не упасть — будто думал он там, во тьме, тот предмет...

Сенушкин шепотом:

— Давай я...— и протянул было к бечевке руку, но его остановили:

— Отстань, не твой фарт! Не у тебя клюнуло! Не тебе бог дал милость, не суйся!

Сенушкин отступился.

Потом сказал:

— За мастером сбегать ли? За Иваном Ипполитовичем?!

Ему не ответили, никто не знал, нужно или не нужно звать мастера.

Все-таки Сенушкин кинулся в рощу. И Корнилов одним глазом это заметил, и ему стало труднее, еще ненадежнее и призрачнее стало все вокруг — и земля, и небо, и люди, главное же, тот предмет, который он подтягивал к себе... Он и до этого-то был призраком, тот предмет, а теперь чувствовался уже как призрак призрака, тень от тени, догадка от догадки.

И надежда от надежды.

Корнилов не знал, ждать ли мастера и передать ему бечевку или тянуть самому теми же движениями, с той же скоростью, при том же ритме собственного дыхания...

Он заметил, как мастер торопливо вышел из рощи, какое-то чужое, несвойственное выражение успел заметить на его лице, а каким это выражение было, Корнилов не понял, вздохнул глубоко, с облегчением оттого, что вот сейчас он и передаст бечевку мастеру. В тот же миг почувствовалась в руке невероятная легкость... И руки-то не стало, и она потеряла собственный вес.

Мастер подошел вблизь, бечевка была уже пуста.

Мастер все понял.

Это после, минут пятнадцать спустя, он стал расспрашивать Корнилова, легко или с трудом предмет оторвался от дна скважины, как шел он вверх, сбиваясь в сторону или по самому центру обсадных труб, какой чувствовался в нем вес: фунт, два, три, десять фунтов?

А Корнилов ничего не знал, не запомнил, помнил же только тот миг, когда бечевка дрогнула и пошла вверх легко, свободно.

Мастер не вернулся в рощу, он снова принялся ловить, ловить, ловить, с каждым часом становясь предметом все менее одушевленным.

А Корнилов все меньше склонен был думать, будто случай случаен, нет, думал он, кто-то нарочно бросил в скважину какой-то предмет.

В этом он только следовал за другими, потому что все подозревали: «Нарочно... нарочно... нарочно...»

«Кто?»

Сенушкин рассказывал о себе охотно и много.

Он прищуривался, улыбался, деловито забирал в легкие воздух, потом рассказывал и рассказывал, объяснял все о самом себе.

В рассказе иногда чувствовалось влияние писателя Михаила Зощенко, юмориста.

Зощенко лихо писал о хамстве и хамах современного общества, никогда не забывая, однако, что он от хамов кормится, а Сенушкин почитывал иногда книжки... Случалось.

— Человек — не лошадь, факт! — многозначительно усмехался Сенушкин, работая под Зощенко.— Лошадью я и без революции могу сделаться. Лошадям все одно на кого работать — на пролетария либо на буржуя. На буржуазный класс, может, и удобнее — погуще харчишки! А с пролетария чего взять? Пролетарий сам тольки-тольки как три раза на день начал исть; это сколь же годов ждать, покуда он досыта наистся и от своего куска другому отломит? Долго! Тем более что пролетарии всех стран желают соединиться, значит, им ба-альшой кусок надобен будет!

Ну, а когда так, чем он мне нынче-то возможен, хозяин-пролетарий? Единственно — он мне полегче работу может сделать, поменее, чем буржуй, за работу с меня спросить и на мой отгул-прогул сквозь палец поглядеть...

Легкая работа — тот же хлеб, человек — не лошадь, ему легкую работу искать свойственно.

Но вот ничего не скажу, все с самого-то с начала, то есть с Великого Октября, произошло правильно, потому что я, Сенушкин, был поставлен председателем сельского Совета. И был доволен. Человек — не лошадь. Это буржую все одно, кто бы на его ни работал, лишь бы день и ночь работал. Ему все одно, какое твое происхождение, какие ты произносишь слова, но это старорежимный подход, а пролетариат, он по-другому: на анкету поглядит, на происхождение, на сознательность, а также и на то, могу ли с массой разговаривать, находить с ей общий язык. А я с массой хорошо разговариваю, я непонятного для ее слова сроду не скажу, не выскочит оно у меня с языка. Потом я к тетушке на двое месяцев ездил в Екатеринбургскую губернию, а вернулся — на моем месте другой сельсовет сидит. Я, уезжая, фуражку собственную в советском помещении оставил, так он, тот нахал, новый председатель, и фуражку мою на себя нацепил и с головы ее не сымает, хотя на улице, хотя в помещении, хотя где... Вот какой оказался род человеческий!

Я бы после тетушки-то, я бы сделал для пролетарской власти как надо: не пью, курить на ту пору бросил. Я бы для ее и далее старался, лишь бы она для меня легкой жизни на жалела. А ей жалеть нельзя, ей одно из двух: либо корми, как буржуй за хорошую работу хорошего мастера кормит, либо давай легкую жизнь и чтобы человек уже сам по себе имел бы возможность крошки где-нибудь поклевать, либо старайся изо всех сил, плати порядочное жалованье. Вот так мы бы с ей и далее жили бы душа в душу, с властью, когда бы не тетушка. Она и не сильно возрастом-то вышла против племянничка.

Корнилов поинтересовался, чем Сенушкин занимался в бытность свою председателем.

— Работал с массами!

И руками показал что-то широкое и низкое, распластанное по земле.

— А если по делу? Конкретно?

— По делу занимался заготовкой и распределением.

— Ну? — удивился Корнилов.— Как так?

— Просто. И понятно: от мужика надо заготавливать и заготавливать, на то он и мужик. Ежели не так сильно, как при разверстке военного коммунизма, ежели что мужику и оставлять, так все равно с тем же расчетом; взять с его когда-нибудь. Точно говорю! А иначе с чего государству жить? И строиться? С кого же оно возьмет? Сам с себя никто ведь брать не желает, к тому же у пролетария всего имущества, что собственная шкура. Нынче вот еще тебя, «Корнилова и К°», развели, нэпмана, но для той же, конечно, цели, для заготовки, только с нэпманов сроду столь же не возьмешь, как с мужика, мужика много!

Опять Корнилову было интересно: ну, а что же Сенушкин распределял?

— Немного! Полномочиев не было мне дадено на многое-то! Я выше низового Совета не подымался, а там только заготовка идет, на том уровне только она... Распределения почти что и нет, разве бедному мужику семенную ссуду вырешить. Вот и все. Немного. Поэтому я со своего, с сельского места глядел во все глаза подалее — на волостной Совет и даже на уездный. Там уже товарищей распределителей множество находится, я и заглядывался на ихнюю среду. Меня, может, не через тетушку и уволили, и послали в безработную очередь на биржу труда, а вот за это самое загляденье в уездную сторону... На заготовке еще как следует себя не показал, а на распределение уже загляделся — непростительно!

— Непростительно?

— Нисколь! Ведь человек — не лошадь, и вот кого-кого, а себя любой распределитель не забудет! Ну, год, того меньше, поделает вид, будто ему похуже, похлопотнее других живется, после этот вид никому не нужный делается. «Хватит с тебя вида-то... У нас его давно уже нету, пора и тебе с ним покончить, хватит видом спекулировать, набивать себе цену перед массой!» — вот как далее идет дело, как будет сказано.

— А ведь ты думаешь начать сначала, Сенушкин? Сначала всю карьеру?! И далеко ты хочешь пойти?! Высоко ли?

— Господи, да хотя бы до самого верху! Кто же откажется? Какой человек, ежели он не лошадь?!

— Царем ты мог бы быть?

— Родился бы царем, и вся недолга! Все дело в случае! У царя, у его же на каждый случай советник тайный, а то и явный. Генерал какой либо комиссар. Вот и угождали бы мне, а я не жадничал бы, хорошее давал бы советникам жалованье...

В общем, так: Корнилов Сенушкина знал давным-давно — со второй половины шестнадцатого года в русской армии замелькали солдатики, для которых чем хуже, тем лучше, чем больше страшных событий, тем легче, чем сильнее раздоры и расстрелы, тем приятнее.

Они не страшились ничего, шмыгая из угла в угол каких угодно событий, они были везде, но везде в командах трофейных, караульных, патрульных, похоронных, конвойных и лишь изредка в окопах, они всякий раз оказывались под рукой у того, кому надо было подавить любой беспорядок, и они же первые грабили, поджигали.

Сенушкин воевал на германской и гражданской, но военных событий не помнит, помнит, где и что удалось стянуть, поесть-попить, прихватить какую-то женщину, кого-то расстрелять. Хотя бы и точно такого же мошенника, как сам он, тем более незадачливого окопного солдатика... Окопников сенушкины презирали и ненавидели.

Нынешний Сенушкин: розовый, с крупными веснушками, с не до конца повзрослевшими голубыми глазами, всегда готовыми жуликовато улыбаться... В улыбке просматривается:

«А сейчас пырну! Ножичком! Не веришь?» «Мы ведь с тобой, Сенушкин, знакомы?»

Давным-давно знакомы мы!» — тоже молчаливо, но радостно улыбаясь, подтвердил Сенушкин.

Ну, так и есть, уже поздно было делать вид, будто знакомства никакого.

— Я когда в городе нахожусь,— рассказывал, улыбаясь, Сенушкин, и не только рассказывал, но теперь тоже хотел что-то в Корнилове отгадать,— когда нахожусь, так могилки копаю на кладбище... Там за мздой не стоят, платят за каждого мертвого буржуя и даже за мертвого же пролетария. Не скупится никто, никакой класс. Ну, а когда я отвергнутый от распределения, так я все одно не лошадь, и мне интересно посмотреть, кто и в ком первый зануждается: я в индустриальном пролетарии либо он во мне? Я-то к ему на индустриальный труд никогда больше ни ногой, а он-то ко мне на кладбище рано ли, поздно ли, а явится! И вообще надолго ли, скажи мне, товарищ Корнилов, пролетария хватит? Ему и новый-то мир надобно строить, и старого мира прах отряхать со своих ног, и соединяться во множестве стран в одно целое, и диктатуру брать в свои объятия, а для чего? Чтобы иметь фабрику либо завод в своих руках? Да никогда! На это у его ума хватит понять, что одному владеть нельзя, социализм не позволяет, а сообща — это значит, что ни один не владеет, разве тот же самый распределитель... Нет, он за власть боролся, а теперь хотит своих пролетарских деток из пролетариата в люди вывести. В доктора, в инженера, в начальника. Не слишком-то и не всегда-то он о сохранении родного класса заботится, завещает деткам его... Что завещать-то? Казенный станок либо собственный трудовой пот? Ну, значит, так, в распределители я не угадал и никого в том даже не виню, а признаюсь как на духу и чистосердечно: сам виноватый в своёй собственной ошибке. Но я, товарищ Корнилов, все ж таки не лошадь и костюмчик себе уже изладил, и деньжонки тоже кое-какие, и книжечки кое-какие приобрел, без книжечек нынче куда? И вот спрашиваю: а надежно ли? Нынче нэпман хороший капитал наживает, укрывает его, нажитый, всячески от государственного налога, но налог — это, между нами-то двоими говоря, это полбеды, а вот не прижмет ли завтра же Советская власть нэпмана целиком и полностью к ногтю, как вроде бы вшу? Прижмет, а после того доказывай свое пролетарское происхождение! Знаю я цену этаким доказательствам, как не знать, сам был председателем сельского Совета! Вот в чем вопрос? Она же, Советская власть, непрерывно грозится так сделать, в каждой газетке грозится, а ежели исполнит? Вот нэпман, лично товарищ Корнилов Петр Николаевич, он не боится ли этого? Что завтра же проснется, целиком и полностью прижатый к ногтю?

...Когда сенушкиных расстреливали в русской армии, в немецкой армии, в белой, в красной, они обязательно что-нибудь лепетали, обещали, клялись, божились и задавали вопросы: да почему меня-то? Других, что ли, таких же нет? Но их все равно расстреливали — они были временны и эта временность была ими безоговорочно признаваема: «Пока живы, пожить как бог на душу положит! То есть совсем без бога!»

«Пока» кончалось, вот и все, и весь расстрел.

А нынче?

Нынче сенушкины почувствовали продолжительность своей временности и заматерели в ней, обрели капитальность и вот интересуются: «Нэп — это надолго ли? Стоит ли нэпом заниматься, тратить на него свою драгоценную, капитальную, продолжительную жизнь, после того как испытала она и войны, и революции, похулиганила там, помародерствовала, но не только не погибла, а укоренилась как никогда?» Нынче сенушкины претендовали на общечеловеческую мудрость, ту самую, которой и корниловым-то не хватало.

«Нет, право же, кто-то тебя расстреливал, Сенушкин! — окончательно решил Корнилов. — Если не я, Петр Васильевич, значит, тот, Петр Николаевич!»

«Было, было! — опять согласился Сенушкин.— Ну, так ведь и мы, сенушкины, тоже не терялись. Мы вас, офицериков, тоже... Неужели не помните?»

Пришлось вспомнить. Вслух Сенушкин повторил свой вопрос:

— Не боитесь, товарищ Корнилова Что завтра же целиком и полностью будете прижатые к ногтю?

— У каждого свой риск. И свой страх... Никто никому не советчик!

— У каждого свой? Да что вы, товарищ Корнилов, будто у двоих уже и не может быть общий страх? И риск? И сговор? Люди же — не лошади?

«Сговор...— отметил про себя Корнилов.— В каком смысле сказано?!»

В конце концов, он столько играл с разными людьми в разные игры, Корнилов, что давно пора было стать артистом, привыкнуть к исполнению неожиданных ролей!

Не привык... Трудно было. Наверное, потому, что приходилось играть не только с кем-нибудь, но и с самим собой, и самого себя,

— Ну, какой может быть у меня с тобой сговор, товарищ Сенушкин?

— Мало ли?.. Как с мастером, с Иваном Ипполитовичем, как с товарищем Барышниковым у вас может быть сговор, так же и со мной... Я-то чем хуже их? Нас Иван Ипполитович всех в бурпартию завербовывал одинаково, всякий сброд. Иван Ипполитович всякий сброд очень любит, хлебом не корми, как нравится он ему. А вы не любите?

Кто с кем нынче играл — Корнилов с Сенушкиным? Сенушкин с Корниловым?

Корниловы с сенушкиными? Сенушкины с корниловыми?

— Брат,— рассказывал Сенушкин,— брат отца моей жены, возрастом тоже чуть что не отец мне, по замкам был огромный спец и меня учил: «Пригодится, братишка, где закрыть покрепче, а где так слишком крепкое открыть». Ну, а человек — не лошадь, и я учился слесарности, и, как слесарь-спец, я угадал на металлический завод, в пролетарский класс и ступил в профсоюз. Ступил, после мне говорят: «Сильнее, Сенушкин, работай, богаче жить будешь!» Боже ты мой, это мне-то, пролетарию и профсоюзнику говорится! Новый, нэповский лозунг для меня произносится на другой же день после военного коммунизма?! «Обогащайтесь!» — преподносится мне! Так ведь это же надсмешка над человеком — уговаривать его на заводе обогащаться! Человек же — не лошадь, чтобы его уговаривать на заводе легкую жизнь искать. Это, можно сказать, лошадь только и возможно так уговаривать! Я, покуда меня не уговаривали, терпел, профсоюзником сделался, а услышал уговор, в тот же раз навсегда бросил завод: ежели обогащаться, так не на заводе же!

И Сенушкин улыбался. «Вот сейчас и пырну! Пырну! Ведь человек — не лошадь!» — а в то же время он уже и теоретиком был, определенно, был им, он уже идейные претензии предъявлял к новой экономической политике, к советскому обществу. Предъявлять он всегда любил, лишь бы вовремя догадаться, кому и по какому поводу предъявлять.

— Когда обогащаться, так у меня и на буровой работе в три не в три, а в два раза выходит заработок против пролетарского и профсоюзного, плюс зимой могилки копаю. Земля сильно мерзлая, труд тяжелый, но он же и легкий: захотел — и бросил копать. Так же и на бурении: штанги тяжелые, а захотел, послал их подальше куда, ушел прочь, да еще и на прощанье спер чего-либо, напакостил как душе угодно... Все ведь в твоих руках, вплоть до того, чтобы нарушить скважину полностью, аварию сделать на ней, когда охота, чтобы вся работа пропала бы пропадом!.. Душевный человек — он не лошадь, у его отказу для души почти что ни в чем не бывает. Ну, а когда уже нет никакой возможности душу ублажить и она в обиду на тебя впадет, тогда приходится терпеть! Но это редко. В основном я свою душу ублажаю, желаю ей наилучшего. Вы душевный человек либо не очень, товарищ Корнилов?

«Вот сейчас и пырну!»

«Пырнул уже!»

Мстил, что ли, Сенушкин?

Ведь сколько раз расстрелян Сенушкин был Корниловым — не счесть!.. За то, что грабил в Могилеве, за то, что убил кого-то в Витебске, за то, что без приказа расстрелял пленных австрийцев под Смоленском — это во время германской войны, а во время гражданской за спекуляцию оружием в Омске, за поджог на станции Татарская, снова за грабеж где-то под Ачинском, а особенно запомнилось Корнилову — за попытку дезертирства с армейским имуществом из таежной деревушки Малая Дмитриевка. Картина этого последнего расстрела прояснилась постепенно.

Зима в год 1919. Мороз лютый, туман, снег в пояс. Тайга. Бездорожье. Тиф. Особая команда по приказу генерала Викторина Михайловича Молчанова сжигает в Дмитриевке армейские обозы, три тысячи саней — имущество некогда знаменитых полков: 1-го Воткинского заводского имени 17-го августа, 3-го Осинского имени Минина и Пожарского, 4-го Боткинского имени Учредительного собрания. Сжигается амуниция, продовольствие, снаряды, ну неужели обойдется без сенушкиных?

Не обошлось — трое дезертировали на груженых подводах.

Троих и привели в штабную избу — потрепанные полушубки, бабьи пуховые платки вместо шарфов, из-под платков часто-часто моргают сенушкинские глазки. Сопливые носы, веснушки, клятвы, обещания, объяснения, наконец, проклятие: «Сами вы, офицерье, бандиты, а бандитов ищете|»

А уже минут через пять под окнами выстрелы — простое дело просто и делается. Просто и быстро, тем более что авангард уже выступал из Дмитриевки на восток... Бежал на восток...

Бывало, бывало, бывало все это от Львова до Владивостока...

Но Сенушкин не был уничтожен ни немцами, ни русскими, ни белыми, ни красными, ни наступлениями, ни отступлениями, наоборот, чем дольше длились войны, тем становилось его все больше и больше, и вот он допрашивает Корнилова: «А вы душевный человек? И почему бы нам не состоять в сговоре?»

И не ответишь ему: «В расход!»

— Уходишь из буровой партии? Уходишь? — спросил Корнилов; — И на прощанье задушил скважину? Тебя и самого-то за это мало задушить!

— Нет,— усмехнулся Сенушкин той улыбкой, которая имела значение: «А пырнуть? Ножичком?!»— Нет, хозяин, никакого интереса... Никакого интереса нет душить до такой степени тайно, чтобы и не знал никто. Интерес — так задушить, чтобы все и каждый знали: Сенушкин сделал, он задушил, а чтобы доказать никто не мог. Все знают, а никто не докажет — вот в чем суть! Человек — не лошадь, вот суть! — Потом Сенушкин без улыбки, очень деловито, даже сочувственно произнес: — Новую скважину нужно, хозяин, закладывать. Новую. А на этой поставить навсегда крест. Забыть ее!

После бури. Книга первая

— Не забудем! Поднимем из нее посторонний предмет. Иван Ипполитович поймает и поднимет!

— Никогда

— Но я-то поднимал?! Вот этой рукой! На этой руке он висел!

— Мало ли что! А нынче там, вполне может быть, уже и второй какой-нибудь находится предмет. Неподъемный совершенно и ни в жизнь.

— Откуда узнал?

— Увидел!

— Откуда увидел?

— Из снов... Я в сны верю, товарищ Корнилов. А вы верите, товарищ Корнилов?

— Так вот, Сенушкин, ты из партии уйдешь не сам, не по своей воле — я тебя увольняю! Прощай!

— Прощай...— тихо и задумчиво повторил Сенушкин и уставился на Корнилова голубыми глазками взглядом, в котором присутствовала нечистоплотная смерть... Та смерть, которая освобождает людей от чего-то лишнего, что жить не должно, но все равно почему-то живет в полную силу, требуя от жизни удовольствия...

Было время, когда Корнилов был среди смерти как дома, но все равно к ней не привык, а только научился тонко чувствовать те редкие, те исключительные случаи, когда смерть действительно справедлива, и вот угадывал нынче именно этот случай. Тут ошибки не могло быть.

Вот сегодня, вот сейчас же кто-то скрутил бы Сенушкину руки, кто-то по ошибке убил бы его, приняв за убийцу, на днях бежавшего из тюрьмы, насильника, грабителя, но ошибки-то и не произошло бы никакой, не могло ее произойти, а была бы только справедливость.

Казалось даже, будто сенушкины виноваты в существовании человеческой смерти вообще — не будь их, все тех же сенушкиных, людям никогда не было бы необходимости умирать, тем более убивать. Но теперь они убивают, подозревая друг в друге сенушкиных, горячо убеждая друг друга, что они воюют только с сенушкиными и только их расстреливают, что сенушкиных миллионы, в то время когда они — редкое исключение, но все дело в том, что сенушкины умеют прятаться за спины миллионов, выдавать себя за них.

Нынче Сенушкин сделал этакое же душевное движение — хотел спрятаться за спину Корнилова, но тут же понял, что номер не пройдет, и стал глядеть на собеседника и вокруг себя, не таясь, не скрывая себя ничуть, может быть, даже полагая, что этим он приобретает некоторое равенство с собеседником.

Не приобрел и окончательно махнул рукой: «Наплевать мне на тебя! Все равно мы состоим в одной буровой партии, поэтому у нас общие имеются дела с тобой, бывшее «высокоблагородие»!»


Мы с балкона полетели,

Лаптем барыню задели,

Весело было нам,

Весело было нам!—

пропел Сенушкин ничего себе, сносным таким тенорком, Корнилов же вдруг понял смысл дурацкой, почему-то распространенной в последние годы песни, а Сенушкин еще о чем-то Корнилова спросил, что-то ему сказав, еще уличил его в неумении владеть «Буровой конторой Корнилов и К°».

— И прощай... Смех-то какой! Да ведь человек — не лошадь, и не уволите вы меня, товарищ Корнилов, какие у вас на то права? Не уволите! Вы и вот еще товарищ Барышников очень должны быть мною довольные... А я взаимно должен быть довольный вами — в этом тоже ваш интерес, учтите!

— При чем Барышников?! При чем он?!

— В самой скорости узнаете, а нынче не о Барышникове разговор, потому что трудовое соглашение у меня не с ним, а с вами, товарищ Корнилов, и я соглашение это ничуть не нарушил, ни вот на столько, какое же у вас имеется право меня уволить? Запустить на биржу в безработную очередь? Да мы вместе с Портнягиным, мы, рабочий класс, тот же раз объявим вам стачку!

— Ах, подлец, подлец! «Рабочий класс»! «Стачка»! Слова-то какие умеешь употребить, Сенушкин!

— Политическая неграмотность у тебя,— перешел на «ты» Сенушкин,— товарищ Корнилов! Частнособственнический и недопустимый интерес! Да я, что ли, эти слова выдумал? Я, что ли, записывал их печатным способом в устав профсоюза? — И Сенушкин вынул из кармана потрепанного пиджачишки билет, профсоюзный это был билет, и прочитал: — «Выдержки из «устава», параграф третий, пункт «бе»: «Профсоюз руководит всеми видами экономической борьбы, участвует в конфликтах и примирительных органах, а в случае необходимости организует стачки и руководит ими».

Слово «стачка», сколько он себя помнил, неизменно вызывало у Корнилова уважение: трудящиеся, испытывая лишения, борются за свои права — как же иначе! — но Сенушкин тут при чем?

— А на государственных предприятиях стачка тоже возможна? На советских? — и еще спросил Корнилов, несколько недоумевая.

— Ну, почто же нет?! Нонешний же «Устав» профсоюза — он же на всех пишется. Хотя разница на практике имеется. Теория, ей ведь куда-а-а до практики. А в реальности дела обстоят так, товарищ Корнилов...

И Сенушкин стал хвастаться тем, что он не лошадь, и одновременно рассказывать, как бастовали недавно рабочие государственной кожевенной фабрики в городке Бийске и забастовку выиграли, как бастовал профсоюз приказчиков торговой фирмы Вторушиных и тоже выиграл, тем более что государство не растерялось и как раз во время забастовки поставило Вторушину самые большие партии товара, с которым он уже никак не мог управиться, заплатить за него и реализовать. Вторушин после того подался на край света. Едва ли не в Китай.

— Отсюдова следовает,— заключил Сенушкин,— что и мы с Портнягиным тоже можем преподнести своему частному собственнику свою стачку, пусть выкусит. Мы же с Портнягиным — не лошади! Вы в Китай не собираетесь, Петр Николаевич? Когда не собираетесь, держитесь покамест крепче товарища Барышникова. Как по сю пору держались, и даже еще крепче, нам польза, не говоря уже о том, что и вам вот какая!

Что-то слишком часто и очень многозначительно Сенушкин отмечал необходимость и пользу союза Корнилов — Барышников, о существовании которого Корнилов, кажется, и вовсе не подозревал...

— Теперь человек — не лошадь, в вот я обратно коснусь моего увольнения. Это с твоёй стороны, товарищ Корнилов, вовсе здря! Сам уйду — дело другое, но я того момента дождусь, когда, наоборот, я тебе, нэпману-собственнику, более всего нужон буду. Нынче скважина стоит, мы все загораем на солнышке, но жалованье какое-никакое, хотя и без сдельщины и без сверхурочных, но все одно идет, зачем же мне увольняться? Сам подумай. Вот когда на твоем бы месте стоял настоящий капиталист, тот никогда и ничего подобного мне об увольнении не сказал, понял бы, что нынче мне уходить невыгодно и я ни за что этого не сделаю... Разве за какое-нибудь хорошее отступное... Но ты капиталист худой, поэтому и не понимаешь... Трудно тебе с «Буровой конторой», Петр Николаевич. Трудно! Меня бы, что ли, взял в совет? Я бы присоветовал, что к чему на этом свете. Ты сам-то по себе и то и се, и братство тебе по душе коммунистическое, и капиталистическое частное владение! Везде хотишь успеть, а насчет забастовки профсоюза вторушинских приказчиков знать ничего не знаешь, когда о ней вся Сибирь знает! — И Сенушкин теперь уже в подробностях продолжал рассказ о забастовке.

Рассказ получался сюжетный, остросоциальный, рассказчика посетило вдохновение. И даже артистизм.

Рассказ еще и еще подчеркивал, что хозяин бурового дела ни в этом, ни в другом каком-нибудь деле ничего не разумеет,

А ведь и правда — откуда такому разумению было взяться, если ни Корнилов, ни его родители, ни родители его родителей никогда не были владельцами какого-нибудь «дела»?

Натурфилософия и военная служба, разумеется, не дали никакого взаимного сочетания, слияния и элементарного сожительства, они так и существовали в Корнилове раздельно каждое само по себе, не допуская ничего третьего, еще какой-то специальности, каких-то практических навыков, и не он один был такой... Он-то что, он приобрел жизненную хватку, живучесть и непотопляемость, но многие из его поколения русской интеллигенции и полуинтеллигенции знали только крайности: или философствовали, или ударялись в террор и в сомнительную политику, больше не умели ничего.

Зато вот что было: большевистская революция и военный коммунизм, которым это поколение как могло противилось, тем не менее привили ему еще большую, чем прежде, ненависть к собственности, а вместе с этим и к практическому делу. Оно, это поколение, вполне смыкалось с большевиками в страстной ненависти к собственности, очищалось от нее, конечно, логически и философски, практически очищаться было не от чего.

Поэтому интеллигенция и была так ошеломлена, так шокирована, когда большевики на глазах у всего мира провозгласили лозунг: «Обогащайтесь!»

И Корнилов, само собою, тоже был шокирован, и возмущен, и растерян окончательно до того дня, когда ему представилась неожиданная, как снег на голову, возможность стать владельцем «Буровой конторы», но ему показалось, что выбора нет, есть только одно решение: взять! Взять и взять! Поставить над собой очередной эксперимент, он ведь был бесконечным экспериментатором, сделаться «владельцем», нэпманом, частным сектором, как там еще в печати и в речах все это нынче называлось? Как называлось, так всем этим, называемым, он и станет! И стал. И почувствовал тайную сладость владения. Психологии владения он еще не знал, умения не знал, а сладость и необходимость владения уже знал. И мечтал о том, чтобы капитализм и социализм завтра же действительно разошлись бы между собой навсегда по разным классам, по разным характерам, по разным судьбам, по разным поколениям. И думал, что многие революции хотели их разорвать, история хотела, наука хотела, но ничто не разорвало, одна утопия — этот разрыв, одни домыслы, и ничего общего с законами природы, с такими непоколебимыми, как, скажем, закон земного притяжения или закон сохранения энергии, и вот до сих пор и одно, и другое находят себя в одном человеке, да еще как находят — Корнилов по себе знает! Корнилов иногда такое находил объяснение: Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич Корнилов — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке! Но и это было не так, при внимательном рассмотрении оказывалось, что и тот и другой Корниловы были и тем и другим, и «соц.», и «кап.»!


— Вторушину, купцу еще довоенной первой гильдии, советские предприятия в тот раз, в августе месяце, все его заказы до конца года выполнили. У его по договорам-то с предприятиями сроки были самые поздние оговорены, а самые ранние — нет, ни вот столечко,— вот оне и поймали на этой промашке Вторушина, ох поймали — восторгался между тем Сенушкин.

— Склады у его ломятся, а торговать некому две тысячи приказчиков у его по Сибири и по Дальнему Востоку в магазинах, все в забастовку. Все в стачку! — ликовал Сенушкин.

— После грузчики забастовали — товары на складах ворочать некому! — сиял Сенушкин.

— Еще после — извозчики-ломовики забастовали — товар со складов в магазин возить некому! — смеялся Сенушкин.

— Еще после — складская охрана забастовала, побросала свои берданы — воруй вторушинское добро кто хочет! — млел от восторга Сенушкин.

Если бы Сенушкин ликовал потому, что забастовщики так или иначе выиграли,— нет, ему было весело, он счастлив был потому, что кругом проиграл Вторушин. Чужие поражения и проигрыши доставляли ему удовольствие. И даже смысл жизни.

Может быть, Сенушкин не хотел уходить из буровой партии, потому что здесь ему доставлял удовольствие Корнилов? «Хочешь, вот сейчас и пырну?»— спрашивал он Корнилова голубыми глазками, да так спрашивал, что невольно думалось: «Это пустяк, это только один мерзавец Сенушкин задает нынче вопрос, а завтра? Завтра-то кто, какие сенушкины, о чем и по какому поводу будут тебя вот так же спрашивать?»

А что? Сенушкины тоже участвуют в жизни, снизу доверху участвуют в ней, решают судьбы нэпа и других политик, и ведь никак от них не отделаешься на том основании, что ты человек, а они?..

Больше того, Сенушкин точно сообразил свою выгоду, которая состояла в том, что зимой 1919 года он был расстрелян Корниловым в деревушке Малая Дмитриевка.

В те годы корниловы запросто расстреливали сенушкиных, сенушкины корниловых, но сейчас уже выгоднее было признать расстрелянным себя, и Сенушкин голубыми глазками это признал первым, успел, утвердил, а в результате Корнилов даже почувствовал какую-то неловкость, даже вину... Это всегда: ведь убиенный праведнее живых.

Сенушкин его спрашивал: «А может, пырнуть? Может, ты, виноватый, извинишься передо мной, таким невинным?»

— Ты, Сенушкин, хотя бы не выражался так и вообще не позорил бы свой народ,— попросил однажды Митрохин. Жалостливо попросил.— Ты, Сенушкин, как-никак, а ведь тоже к народному сословию принадлежишь!

— Народ?! — удивился Сенушкин.— Народ! Ну, Митроха, сказанул! Это который народ? Который больше всех братоубийствует, сам себя изводит и губит, да? Да ты и сам-то видел ли когда народ? Живьем? Ты, я уверенно знаю, его не видел, я не видел, хозяин наш, Корнилов-товарищ, не видел. Никто не видел. Видим мы только Ванек, да Петек, да Феклушек с Акулинами! Ну еще солдатиков с офицериками, начальников с подчиненными. Так я-то чем хуже любого Ваньки-Петьки, что должон их стесняться, принимать их во внимание? Пущай уж оне меня принимают, ежели на то пошло! И почто же мне Ваньку-Петьку не обмануть, покуда оне меня не обманули? Не-ет, Сенушкин не тот дурак, которому народом в глаза тыкают, а он по этому по случаю глазами-то хлопает и уши развешивает! Господа бога, того хотя бы на деревяшках изображают, а народ? У его даже изображения нету, а туда же — носятся с им, словно с чудотворной иконой! Я вот и в войне был, и к власти прикасался, и на буровой вот штанги кручу и обсадные трубы в землю погружаю, а народу там и не видывал. Никогда! Нигде! Ты, что ли, народ, Митроха? Видел ты опять же однех только Ванек-Петек. Седни их повидал, завтра забыл. Да и что их помнить, на что они годные? На то разве, чтобы заготовку и прочий налог с них брать? Ну, которые сильные были в этом деле жулики, те, правда, запомнились. Вот один был в моем в сельском Совете Костя Петушок — трижды самоподжогом занимался, чтобы заготовку не сдавать, налог не платить, а поймать его с поличным ну никак было нельзя! Этот запомнился! К тому же до чего веселый был мужик, до чего гармонист и частушечник. И еще одного помню — с фронта в шапке золото принес с войны... Цельное богатство!..

Но камень-то все-таки бросил в скважину не он, не Сенушкин.

Если бы он, так похвастался бы. Посмеялся бы.

...Кто же? Митрохин, семенихинский житель, был нанят на работы мастером — мастер действительно любил странных людей,

У Митрохина буровая партия и ночевала ночь, когда приехала к Семенихину, в его нескладной избе, но уснуть тогда никому не дала полудикая кошка, она ревела до утра не по-кошачьи, а словно неизвестной породы зверь, сильный, злой и несчастный.

Сенушкин, помнится, захотел этого зверя убить, но хозяин сказал:

— Не трогай, у ей своя забота, у тебя своя. Ну и не мешайте друг дружке!

— Так она же как раз мешает, проклятая! Глаз сомкнуть не дает!

— А ты про нее забудь! — отвечал Митрохин.— Забудь, будто ее и нету вовсе. Она же об тебе не помнит, ну и ты об ней так же!

Митрохин был человеком хиленьким, хромоватым, в недавнем прошлом сельский почтальон, нынче он что-то такое хозяйствовал, что-то сеял, что-то косил, состоял в маслодельном кооперативе «Смычка» и еще в какой-то артели, которую называл «артель по дегтю», а теперь вот с охотой пошел на буровые работы.

Но самое удивительное, что Митрохин, этот полуграмотный и, по всему видно, не бог весть какого ума человек, иногда вдруг преображался, задумывался, как бы что-то вспоминая не из своей, а из чужой чьей-то жизни, из чужих мыслей, и говорил:

— Англичанину было просто, он приходил куда и твердо знал, что он завоеватель, колонизатор. Так ведь завоевателем-то быть куда как проще, чем защитником...

— Трудно?..— спрашивал не без удивления Корнилов.

— Защитником — ох, трудно! Ох, трудно! — торопливо как-то и теперь уже растерянно отвечал Митрохин, замолкал и больше ни завоевателей, ни защитников ни под каким видом не касался, переходил к хронике деревни Семенихи: кто кого замуж выдает, кто кого женит, рассказывал он о «Смычке» вообще, о председателе Барышникове в частности. У него конца разговорам не было...

Довольно живо он обо всем этом рассказывал, чувствовался его наблюдательный глаз, и грамотность кое-какая, и начитанность, но все равно никакого соответствия с только что высказанной Митрохиным мыслью не было, и Корнилова это озадачивало.

Корнилов нехотя начинал вслушиваться в хронику событий, излагаемых Митрохиным, а тот в это время вдруг неожиданно говорил:

— Я законченных политических платформ не признаю, нет! Любая платформа все одно рано либо поздно сходит на нет, потому что она не истины уже ищет, а победы над другими платформами и убеждениями!

Ошеломленный Корнилов снова спрашивал:

— А что же ты признаешь, Митрохин?

— А признаю беспартийных революционеров. Есть несправедливость, они с ней борются, жизни не жалеют — вот это и есть для них революция. Ну, вот как, к примеру, Короленко был Владимир Галактионович!

И снова семенихинская хроника.

Эту не то игру, не то какое-то недоразумение и загадку никто, кроме Ивана Ипполитовича и Корнилова, не замечал. Иван Ипполитович, пытаясь помочь Корнилову, однажды попросил Митрохина:

— Митрохин! Ты бы показал Петру Николаевичу, да и всем нам свое обращение. Которое газета напечатала. Ты мне рассказывал, помнишь?

Вот тут Митрохин воссиял, оживился, торопливо расстегнул пиджак, из пиджака достал потрепанный бумажник, из бумажника тоже потрепанную и засаленную газетную вырезку и протянул было ее Корнилову, но передумал и громко, с радостным и даже с боевым выражением в голосе и на лице прочел ее всю, от начала до конца:

— «Открытое к сознательным гражданам.

Миллионы русских людей темны, но не по природной темноте своей, а исключительно потому, что неграмотность, бельмо старого режима, мешает им увидеть действительный свет жизни. Может ли на это без сожаления смотреть сознательный русский гражданин? Что-то внутри меня говорит: нет, так дальше нельзя оставлять и что долг каждого из нас, кто бы он ни был и что бы он ни работал, пойти на борьбу с этим злом неграмотности. Но ведь стыдно как-то даже только об этом говорить, но ничего не сделать.

В силу этого я принимаю на себя добровольный налог, невзирая ни на какие работы и обязанности, возложенные на меня службой и хозяйством, и где бы я ни находился, делать из неграмотных грамотных в размере шести человек в год. Обязательность выполнения настоящего моего налога должна быть для меня священной, и я должен быть объявлен преступником, если этого задания не выполню. Приглашаю вас всех, сознательные товарищи, проделать над собой то же самое.

Б. Д. Митрохин».


Очень удивился Корнилов этому письму, и в самом деле напечатанному, в самом деле в губернской газете!

Дальше — больше: выяснилось, что Митрохин был начальником семенихинского почтового отделения и почтальоном тоже был до тех пор, пока не опубликовал это письмо.

Оно было опубликовано, и соблазн одолел Митрохина, до той поры служившего по почтовому ведомству честно-безупречно при всех и всяческих властях и режимах, но тут он не доставил подписчикам ни одного номера газеты, все номера со своим письмом присвоил!

Затем отклики последовали на «Письмо», сознательные граждане «проделывали над собой то же самое», брали обязательства «делать из неграмотных грамотных» в размере двух-трех, а кто и десяти человек в год, и номера газеты, публиковавшей эти отклики и поступающей семенихинским подписчикам, постигала та же судьба.

Затем Митрохин был снят с должности за «несознательное превышение служебных обязанностей».

Однако дело своей жизни Митрохин сделал, и вот он жил этим делом в непоколебимой истине своего существования, которая называлась «ликбез» — то есть ликвидация безграмотности.

Не был Митрохин уж очень-то прост, но не было для него и других проблем, кроме этой, а эта решала все на свете: вот будут народы грамотными — и не будет в мире ни воровства, ни пьянства, ни разбоя, ни побоев! Вот будут грамотными все народы — и не будет между ними войн. Вот будет грамотной каждая семья — и тогда, само собой разумеется, наступит для всех семейное счастье!

Тот день, когда на земле последний неграмотный станет грамотным, представлялся Митрохину новым сотворением мира, а в то же время он и грустил немного:

— Кончится дело! Кончится, а я ведь передовик ликбеза! Я ведь, как только ОДН — общество «Долой неграмотность» в одна тысяча девятьсот третьем годе образовалось, я едва ли не тот же день в его ступил!

Корнилов Митрохина успокаивал:

— Дело ликвидации неграмотности бесконечное! Чем дальше, тем все более трудное: грамотность будет возрастать, а техника, а весь мир будут еще скорее усложняться. Так что люди, возможно, чем дальше, тем все больше будут малограмотнее!

Митрохин вел по возможности полную запись всем людям, из которых он собственными трудами сделал грамотных, и других, которые, откликнувшись на его призыв, тоже стали ликвидаторами неграмотности, и тех, у которых неграмотность ликвидировали ликвидаторы митрохинского призыва, и т. д., и т. д., почти что без конца.

Конечно, при всем старании список где-то прерывался за отсутствием дальнейших сведений о лицах, «пробужденных к новой жизни», и Митрохин был озадачен, прикидывал: «Ну во сколь разов список в действительности может быть больше? В три раза? В пять? А ну как в десять?!» В десять! И Митрохин сиял, как медный пятак, тут он, хилый и хромоватый, и на скважине начинал ворочать трубы и штанги, разве только чутьчуть уступая могучему мастеру Ивану Ипполитовичу.

Когда же обнаружилось, что в скважине находится какой-то посторонний предмет и что бурить дальше нельзя, Митрохин и тут нашел объяснение:

— Все по причине малой грамотности нашей! Вот уж ликвидируем, тогда...

Вообще слово это — «ликвидация!» — обязательно со знаком восклицательным имело для Митрохина смысл только положительный и никакой другой.

Несколько позже Корнилов заметил, что слово «грамотность» Митрохин отождествляет с другим словом — «политика», а когда так, то и политика, вопреки его же словам, задумчиво произнесенным когда-то раньше, тотчас становилась для него понятием четким и светлым. Безукоризненными были для него и военный коммунизм, и нэп, и все то, что политику ждало впереди, когда-нибудь... Ведь в дальнейшем все будет грамотным — и народ, и политика, и государственные деятели!

Однажды Корнилов с некоторым умыслом несколько раз подряд произнес «политика ликвидации», и это словосочетание привело Митрохина в полный восторг.

Один случай поразил Корнилова особенно — однажды Митрохин повторил кайзера Вильгельма Второго!

Когдато, отправляя солдат на фронт, кайзер сказал: «Помните, что германский народ избран богом. На меня, германского императора, снизошел дух божий. Я его меч, его оружие и его наместник. Горе непослушным и смерть трусам и неверящим!» Митрохин повторил все это без запинки и выразил свое возмущение:

«Вот гад, вот гад император! Ведь грамотный был, поди-ка, и все одно пропагандировал этакое человеконенавистничество!» Корнилову же все это было нынче словно снег на голову. Конечно! Ведь он в свое время пошел воевать против этих слов!

Прошло столько лет, столько минуло событий, а Корнилов все еще чувствовал напряженную работу, которую в свое время проделал его организм, принимая решение: «Воевать!»

День за днем вытесняло тогда «воевать!» все другое в нем — другие заботы, мысли, мечты, потребности,— не только в нем, но и в существовании окружающего мира все отчетливее становилась эта необходимость... И сейчас еще, прислушавшись, он мог уловить в себе остаточные явления того состояния, в котором он тогда находился, и того несогласия с самой возможностью утверждать какому-то ни было человеку, будто на него снизошел дух божий, будто он — его меч и наместник,

«Воевать!» Поэтому-то 14-го по старому, а по новому стилю 27 февраля 1915 года приват-доцент университета явился в воинское присутствие Васильевского острова с заявлением о желании вступить в действующую армию.

За этим все изменилось — судьба, убеждения, характер, за этим он стал другим человеком и потерял в самом себе жильца двухкомнатной квартирки на 5-й линии, натурфилософа и приват-доцента. Он мог о том, навсегда утерянном человеке глубоко сожалеть, но упрекнуть в чем-то себя не мог и никогда не упрекал. Так, а не по-другому случилось, вот и все. Так, а не иначе сказал кайзер Вильгельм Второй...

Ну, а Митрохин-то?

Щупленький ликвидатор неграмотности, семенихинский мужичонка только однажды в несомненной пользе грамотности усомнился и в какую точку попал?!

Поистине — где найдешь, где потеряешь? Корнилов даже некоторую общность ощутил с Митрохиным.

Впрочем, общность обнаружилась и с Сенушкиным, с буровым мастером Иваном Ипполитовичем, почему не могло быть ее с Митрохиным? Вот она и была, она оказалась.

И, глядя на Митрохина, ликвидатора безграмотности, Корнилов вспомнил, как ничтожны они были, недавние властители — кайзер Вильгельм Второй с нисшедшим на него духом божиим, царь Николай, тоже Второй, с распутинским просветлением своего птичьего ума,— и как был велик в феврале 1915 года он, приват-доцент Корнилов, у которого окончательно сложилась мысль о необходимости возродить и обновить древнегреческую философию, присоединив к ней современные природоведческие знания. Но вот так непотребно и поступает история: ничтожества двигают умными и великими, берут с них непосильную дань.

Все мы данники.

Так подумал Корнилов про себя, у Митрохина же он спросил:

— Как это ты речь кайзера запомнил?

— А я грамотный! — как и следовало ожидать, ответил Митрохин.— Я газеты уже столько годов читаю непрерывно. И в политике разбираюсь! До конца! Ну, не до конца, так довольно-таки сильно! — Чтобы доказать, что «довольно-таки сильно», он быстренько сбегал в палатку и принес не то большой бумажник, не то небольшую папку в потрепанном и когда-то прекрасном кожаном переплете с замысловатым тиснением, торопливо стал вынимать оттуда газетные вырезки и читать, захлебываясь от значительности этого чтения.— «Россия заняла такое же положение в мире, как раньше занимал только один из ее сынов — Лев Толстой. Прежде он в одиночку добивался всемирной правды, а теперь это делает вся Россия... Сдача наших позиций — это возвращение к прошлому. С царем или без царя — это сказать трудно, но что с капиталистами и помещиками, это наверняка, да еще не со своими, а с иностранными. Россия станет колонией, в нее нагрянут иностранцы, они будут называть себя ее спасителями и все приберут к своим рукам... и погибнем мы и само дело освобождения человечества. Мне не хочется этому верить. Кто организовал многочисленную Красную Армию, тот может организовать и хозяйство. Кто приносил жертвы в войне, тот может принести их и в мире. Дайте же победу добру над злом в этой вековой борьбе между трудящимися и эксплуататорами!»

После бури. Книга первая

— А это кто? Кто пишет? — спросил Корнилов.

Митрохина не очень интересовали авторы, и он сказал:

— А не все ли одно, кто сказал и написал? Я считаю, это все одно, лишь бы истина была высказана печатным способом!

Но Корнилов на краешке газетной вырезки прочел-таки: это бывший член ЦК кадетской партии профессор Гредескул публиковал свое воззвание к рабочим.

Ну как же! И тут опять обнаружилось: Николая-то Андреевича Гредескула, преподавателя Петербургского политехникума, Корнилов в свое время знавал! Любопытная была личность... Был он сослан правительством в Архангельскую, кажется, губернию, но возвращен оттуда после избрания в депутаты Первой думы от города Харькова. А в Думе был избран товарищем председателя. Потом снова отбывал заключение. Потом был редактором газеты «Русская воля»... И теперь, совсем уже недавно, дошел до Корнилова слух, будто Николай Андреевич написал книгу «Россия прежде и теперь», весьма левого, если уж не большевистского толка.

В свое время не то чтобы близкое, но и не шапочное знакомство имел с этим человеком Корнилов на почве кадетства. Корнилова интересовала эта проблема: наследственная и тем самым совершенно независимая личность монарха и народный совещательный орган при нем, по-русски — Дума. Было в этом что-то от натурфилософии, было, было, догадывался Корнилов, но так к 14 февраля 1915 года и не догадался, не успел.

Второго варианта действительности не бывает, и проверить догадку не было никакой возможности...

А Митрохин радовался свой неожиданной роли, был Корнилову чем-то интересен и вот применял и применял к нему искусство устной агитации и про

паганды, спешил ликвидировать политическую неграмотность собеседника...

«В какой еще стране крестьяне своим новорожденным дают имена Ленин, Ленина?» — читал он в следующей газетной вырезке.

«Где еще в каждой крестьянской избе висит портрет вождя мировой революции?»

«В какой стране треть местных самоуправлений находится в рабочих руках и где даже самые правые из реформистов все же открещиваются от своего родства с желтым интернационалом?»

«Для нынешней рабоче-крестьянской Италии Советская Россия — манящая путеводная звезда».

«Мы принуждены будем вступать в деловые отношения с итальянским буржуазным правительством, и это рабочая Италия поймет, но нам нужно не забывать, что в борьбе за эту нашу возможность пролита кровь итальянских пролетариев, нам не нужно забывать, что нигде наш каждый шаг не будет под таким пытливым, критическим оком высококультурного пролетария, как в Италии. Нам нужно там найти ту линию поведения, которая...»

«Торговля с Бухарой. Бухарским отделением Внешторга на бухарском рынке приобретены крупные партии разных товаров: пшеницы, клевера, зернофуража, кишмиша, яиц, спичек».

«Собинов жив! Получена телеграмма, что артист Собинов жив и заведует в Севастополе отделом искусств».

Тут стало казаться Корнилову, будто он слышит от Митрохина, такого сегодняшнего, такого восторженно-грамотного, чьи-то воспоминания... Дела давно или недавно, но только уже минувших дней?

— Митрохин? А много ли времени этим газетным вырезкам? Уж очень сильно они у тебя потрепаны-замусолены?

Оказалось, четыре года тому назад они были вырезаны из газет, относились к году 1921-му от Р. Х.

— А может, уже и поболее, чем четыре. Может, им уже пять годов! Однем словом, было все это в ту еще пору, когда я работал начальником семенихинской почты... В ту пору я газетами свободно располагал!

Ладно. Ну, а те, не газетные, а устные высказывания Митрохина, которыми он поразил Корнилова, они откуда? О беспартийном революционере Короленко? О колонизаторах — англичанах и русских защитниках? О кайзере Вильгельме Втором, наконец?

Что-то не помнил Корнилов, чтобы русские газеты широко печатали речи кайзера военного времени, а Митрохин все равно их помнил.

И что же в конце концов выяснилось?

Многие-многие годы жил на квартире в избе Митрохина политический ссыльных Федор Красильников, Федор Данилович, сам себя именовавший беспартийный революционером, так вот он-то, странный тот революционер, и запал со своими мыслями в митрохинскую душу.

Кайзер Вильгельм со своей урапатриотической речью к солдатам, и Короленко, и еще многое другое — это все был он, Федор Данилович.

— А что,— спросил Митрохина Сенушкин,— когда он у тебя в избе жил, твой Красильников, он кошку по ночам слушал?

— Какую такую?

— Ну, твою собственную! Которая нам спать не давала, когда мы ночевали в твоёй избе? Которую я Хотел убить, а ты никак не дал?

— А она, правда что, еще молодая была в ту пору, кошка, так пуще, чем сейчас, ревела. Здоровье у ее было сильнее, голос, само собою, больше!

— Где же Красильников, твой друг-приятель, в настоящее время? Тебе известно? — хотел узнать Корнилов, но Митрохин этого не знал.

— В тысяча девятьсот двадцать втором годе сошел он с моей квартиры, сошел, уехал из Семенихи, да и сгинул с горизонта. Как в воду канул, не иначе, не жилец уже... К тому же какой он мне друг? Тем более приятель? Он человек высокомысленный, молчит и думает, молчит и думает, который раз так и обедать забудет, после только и выскажется, а я? Какая мыслишка узналась от кого, я уже молчать не могу ни минуты, мне надо ее высказать и внушить! Он-то, Федор Данилович, истинную цену кажной мысли знал... Как бы лет десять и еще пожил меня на квартире, вот тогда я бы от него набрался большого понимания. Истинного! Окончательного!

А что? И Корнилову не мешало бы пожить десять лет рядом с Федором Даниловичем! Не мешало бы, потому что он никогда не мог назвать имени своего учителя, в то время как это очень приятно, говорить окружающим «мой учитель», а далее имярек. «Я последователь...» — и опять великое имя! В ученичестве есть своя гордость, очевидная причастность к миру сему. И средство защиты, средство нападения и вообще средство жизни. А самостоятельная мысль не гениального человека, это что? Это беззащитность, это одиночество. Вот Корнилов хотел иметь свою собственную натурфилософическую мысль, хотел с нее начать и ею же до гробовой доски жить, так ведь нынче не то что той мысли, а даже ее желания и то не осталось, все вытряхнулось. И тогда? Что тогда остается вместо собственной мысли? Остается просто-напросто собственность, элементарная и когда-то презираемая. Вот это реально! Вот это возможно! Это не только реальное «мое», но и реальное «я». Ведь «я» всегда чем-то должно владеть: собственным настроением, собственной мыслью, собственной судьбой или судьбами людей, а если ничего этого нет, не остается ничего другого, как только моя, частная собственность! Домишко какой-нибудь... Бриллиантик какой-нибудь... Лошадка и коровенка какие-нибудь! Именно она, материальная и частная собственность, остается, скромница, когда уже ничего нет, этакое приемное дитя мыслящего человека: «Прими меня, приласкай меня, назови меня своей, а тогда и станешь умницей!»

Просто, понятно, недурно...

Утописты и утопии всех времен и народов — это было что?

Это надежда была на то, что каждый человек сможет иметь свою собственную, а в то же время и общечеловеческую мысль как избавление от власти частной собственности. Но не тут-то было!

А время-то, время! Пять лет отметил Митрохин со дня публикации своего обращения «к сознательным гражданам».

Пять прошло с тех пор, как Внешторг закупил в Бухаре большое количество зернофуража, пшеницы, кишмиша и спичек... Спички-то откуда в Бухаре? Лесов там, кажется, нет, а спички?

Теперь Внешторг не имеет к Бухаре никакого отношения: в 1920 году революция низвергла бухарского эмира, а в 1924-м Бухарская республика вошла в состав СССР...

Четыре года назад Леонид Собинов обнаружился в Севастополе в качестве заведующего отделом искусств... Наверное, городского отдела? Наверное, он терялся с глаз долой, если вдруг обнаружился. А позже, дай бог памяти, в 1923 году — ну да, в двадцать третьем! — Собинову было присвоено звание народного артиста... Республиканское нововведение. Шаляпин же не был заслуженным артистом империи, а всего лишь артистом императорского театра...

Четыре прошло, и нет военного коммунизма, будто его и не было, а если и был, так чем-то, скорее всего, теоретическим; был, чтобы записать в историю государства карточки хлебные, четверть и полуфунтовые, жалованье в три-четыре миллиона в месяц, выдачи четверти фунта мыла по «детским талонам категории «А» с объявлением об этом событии в газетах, был, чтобы записать союзы полу- и голодных писателей и особенно художников, которые возникали, как грибы, в каждом городишке, каждый Союз со своим собственным манифестом, с заковыристой какой-то творческой программой и обязательно на обеспечении пролетарского государства, причем опять-таки по той же привилегированной категории «А» с фунтовым хлебным пайком...

Художников в ту пору развелось — пруд пруди! Тем более что в порядке «депрофессионализации искусства» низвергались в прах Суриковы, Репины, Врубели.

С другой стороны, монументальная пропаганда — снятие памятников, воздвигнутых в честь царей, с постановкой монументов в честь событий Великой Революции, а затем уже и огромные митинги на этих «уличных кафедрах», в местах, где монументы были заложены... Заложено их было множество, гораздо меньше осуществлено. Новая политика явилась, не только экономическая, но и донельзя экономная, ей манифесты, пролеткульты, монументы — что? — ей подавай рупь! Золотой рупь, твердый как сталь, валютный, сверхбуржуазный в том смысле, чтобы доллары, фунты стерлингов, франки, риалы, динары, пиастры его боялись как огня. Нажил этот советский рубль — поезжай в тот же Лондон либо нанимай цыган и пируй по старорусскому образцу в московском «Яре», не нажил — трудись в высокооплачиваемом производстве, в металлургии либо на кожевенном заводе за рубль двадцать в день, с надбавкой 17 процентов за сверхурочные, изучай материалы очередных конгрессов Коминтерна, развивай в собственном сознании идеи социализма...

Как сменилась музыка, как сменилась!

И как сменился под нее Корнилов!

Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» — подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:

— Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! — Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?

«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»

Кто?

У Митрохина была дочь Елизавета...

Два раза в день она приезжала на буровую — в огромных чугунах привозила завтрак и обед.

Всегда веселая.

— Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди-кось, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!

И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь — чугунки, чашки-ложки.

— А это дочерь моя! — всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:

— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя! Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь — едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала — и далеко-далеко кругом слышно.

Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин-то, оказывается, недурен собою!

— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я ко-о-огда еще углядела, что он малоой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!

— Цыть ты! — сердился Митрохин. — Отец родной — шутка тебе, что ли?

— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!

— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать За Двоих. И Двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! — ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.

— Не пойду!

— Что так-то?

— Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?

— Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!

— Не чаем с матерью выдать! — вздыхал Митрохин, не замечая сенушкинского прищура.

— Ну так и выдал бы! — и еще прищуривался Сенушкин.

— Не идет!

— Не иду! — подтверждала Елизавета.— В девках лучше, как замужем, вольнее!

— В старых девках останешься!

— Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу — женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!

— Просвистишься! Поздно будет!

— Тогда на учительницу пойду учиться!

— А учительницам замуж не надобно?

— Им не обязательно! Они детей учат — вот ихнее дело!

Снова вмешивался Митрохин-отец;

— Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила — не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!

— Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? — Поинтересовался Корнилов у Елизаветы.

— Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету

— Она-то вишь как хорошо испробовала — на два раза, а ты так без единого и проживешь? — оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.

— Кто его знает... Который раз так и попала бы взамуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все воина, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!

— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку-то,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!

— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! — будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.— Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?

— Пойду! — громко подтверждала Елизавета. — Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть — я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! Почто это — такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!

— Какое радио?

— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать — это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!

— Ну, песни — это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя — монашки тихо говорят. И не смеются!

— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно — в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж — это навсегда к месту прирасти.

Корнилов действительно сомневался: Елизавета — и замужем?

Она была к людям чуткой и приметливой — голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» — «Ой, да у меня седни месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.

Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.

«Ули, ули, ули, махонькая моя! — как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.— Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголублю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал — Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...

— Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? — спросил Корнилов.

— Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!

После бури. Книга первая

— Дитя и есть! — вздыхал Митрохин.— Куда такую, как только не взамуж?! — И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил.— Все ж таки самое трудное — это распознать в человеке человека!

Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!

У него постояльцы тоже были, но временные нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и — прости-прощай! Прочнее других в памяти Застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный оппонент — Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?

Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,— подумал он, — она их повсюду ищет и не находит!»

И спустя некоторое время она это подтвердила.

— Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...

Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся — всей душой.

На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж. тогда бы я и на людях запе-е-ела бы! По радио бы!» — но в поле Корнилов ее слышал.

Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем большие, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемый театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...

На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будто с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой Революции, а также объясняли, что такое радио...

Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил — не свихнулась ли «дочерь».

Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.

Она поняла, что голос — это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.

Теперь ежедневно поутру и в полдень, когда вдалеке на проселке стучали колеса телеги, а в телеге стучали чугунки и миски, которые привозила Елизавета, этот стук перекрывался ее бездомным голосом, и Корнилов, слушая, думал, что напрасно она так хочет разрушить свое одиночество. Разрушит, а что найдет? Вот он, Корнилов, в какие только миры не ходил, богом и тем был, а что нашел?

Возникала, кажется, необходимость что-то объяснить Елизавете.

Странно...

Уговорить ее оставаться в одиночестве, не искать ничего другого? Или ему все равно что объяснять, лишь бы объяснять? И даже объясниться ей — такой огромной, нескладной, могучей, волосистой.

Ну, ну... Вот мужики кругом — Сенушкин, Митрохин, мастер Иван Ипполитович, много мужиков,— никому же и ничего он не хочет объяснять, а только слушает их и пытается узнать, кто бросил камень.

Ну, ну... Однако... Какие только желания не являются мужчине в возрасте вокруг сорока! Какую только путаницу между серьезным и случайным не производит мужчина во цвете лет!

Нет уж, лучше так: нынче, в период нэпа, по всей стране наблюдается пробуждение масс. Вот и Елизавета тоже пробуждается, и все тут, и все объяснение, объяснение социального явления.

Ах, как любит эти слова «пробуждение масс» Митрохин-отец! Произносит их с восторгом, полагая при этом, что он-то сам, собственной персоной, давно пробужден, давным-давно бодрствует, что его миссия — пробуждать, пробуждать, пробуждать массы к новой жизни. К н э п у.

Ну, а своя-то, родная «дочерь» была ли Митрохиным внесена в списки пробужденных им? Она-то была ли массой?

Корнилов спросил, а Митрохин обиделся: «А то как же? Еще бы я собственную дочерь обошел своим вниманием! Да за кого же вы тогда принимаете Митрохина, Петр Николаевич?»

Пробужденная или нет, в тревожном сне существовала Елизавета или наяву, но только о ней одной Корнилов точно знал — камень не бросит!

Ничего не бросит она в скважину и ни за что на свете! По одной простой причине — потому что это нехорошо, несправедливо!


Кто?

А кто такое Портнягин?

«Что такое» — это уж слишком неодушевленно, «кто такой» — одушевленно с избытком, «кто такое» — в самый раз!

...Второй рабочий, профессиональный бурильщик, которого вместе с Сенушкиным привез с собой из города мастер Иван Ипполитович. Рабочий бурконторы «Корнилов и К°» — вот кто Портнягин.

Портнягин именно так о себе и говорил, если спрашивали:

— Кто такое Портнягин? Тут у нас, как водится в буровых партиях, собрались неизвестно кто — не пролетарский класс, и не крестьянство, и не служащие какие-нибудь, а те, которые никто. Верно, что сброд! С миру по нитке, а голому рубашки нет как нет! На бурении во веки веков так было и так будет, потому что пролетарий, либо крестьянин, либо служащий, он своим местом дорожит, а буровик? Какое у него место? Нынче там, завтра не там, нынче крутит штангу, а надоело, он тот же час встал и ушел. У него весь пожиток под мышку влазит. К тому же мастер Иван Ипполитович, он сброд любит. Он таких, как мы, со всего света собирает, мы такие, ему необходимые... В нашей партии сброду даже поменьше, чем в других, Иван Ипполитович, зная, что хозяин Корнилов здесь будет, постеснялся сброду много брать. А в других во всех партиях «Конторы»? В других девяти партиях, которые в нынешний сезон работают, кого только нет! И картежники, и воры, и генералы бывшие, а растратчики — так это уж обязательно! А все ж таки кто такое Портнягин? А ему на все наплевать, вот он кто! Чем более кругом плевать, тем легче жить. Можно сделать, чего-нибудь добиться, а ты наплюнь и не делай; нельзя чего-то делать, не позволяется — обратно наплюй и сделай, пускай не позволяется, невелика беда... Все одно войны разные, перевороты, революции, начальники, писари, все одно они жить не дадут как тебе хочется, все они крутят тобой... Крутят-крутят, а прошли-миновали ихние времена, и никто не знает, зачем они были-то! Зачем крутили-то? Того ради, чтобы на их место другие крутильщики заступили? Вот: били-били буржуя, а пришел нэп — и снова ему же аренду сдают, сапожную мастерскую, портновскую, заводик какой-нибудь и даже вот буровую контору «Корнилов с компанией»! Этого случая я вроде ни от кого больше не слыхивал... Петр Николаевич, а вы слыхали другой такой же случай? Или это единственное, ваше частное буровое предприятие?

— Не слышал...

— А мне все равно, я об этом не думаю. Думать — овчинка выделки не стоит... Думали, думали, выдумали сознательность, а за ней и все прочее. Выдумали — с сознательностью ни на минуту днем нельзя расставаться, да еще и ночью спи с ей же! Такие дела... То закон божий был, теперь сознательность. А к чему? Хочется человеку выпить, деньги есть, пускай идет и выпьет, а то мировую войну неизвестно по какой глупости затевать можно, а выпить нельзя! Хочется за бабами побегать — побегай, кому вред? Тем более это и без денег, бывает, можно... И когда так, когда без вредной этой сознательности люди бы научились жить, то и войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек, и мне каждая власть и режим вот как обязаны, что я такой есть! Что такой вот я существую и ничего другого не хочу! А то сделай меня сознательным-то, а я, дальше — больше, дальше — больше, да и придумаю тех спихнуть, кто меня сознательным делал. Очень-то это кому нужно? Очень это мне нужно? Такие дела...

И Портнягин действительно был мастером безделья.

Все работают — и он работает, поднимает, опускает, крутит штанги; перекур — и все, отвалившись от скважины, еще минуту-другую не знают, чем заняться: покурить ли сидя, полежать ли молча, затеять ли разговор; а Портнягин время отдыха не теряет ни секунды, он сразу в сторону от скважины едва не бегом, сразу ложится на травку, зажмуривается, задирает рубаху — пусть теперь солнышко поработает, погреет ему брюхо...

Никто с Портнягиным не заговаривает, и хорошо, он помолчит, заговорили, спросили, он о себе что-нибудь расскажет, но будто бы не о себе — о постороннем человеке.

— Я на Алдане в третьем годе золото мыл, старальничал. Мыл, мыл, ворочал, ворочал в артели, ну, не стало сил моих, не вижу прока, хотя бы всей артелью, семнадцать мужиков, с горошину намыли — нету! Я ушел, рассчитался с артельщиками. За харчи, должен рубль сорок остался и ушел на речку. На причал матросом, чалки с катеров отдавать-принимать, грузы какие-никакие охранять на той крохотной пристанешке... День работаю, доволен: легко, не суетно, силой тратиться не приходится. И только день этот первый прошел, артельщик старательный является — там неподалеку было, верст, может, двенадцать,— отдай ему рубль сорок долга! А я еще и не заработал тех денег, расчет не скоро, недели две ждать. Ну, я не спорил, занял у старика, он поблизости стоял, держал перевоз, отдал рубль сорок. Артельщик взял, после говорит: «А мы седни с утра на золото напали! В твоем шурфе! Богатое оказалось место! И не чаяли такой удачи!» Бросаю причал, бегу снова в артель — действительно мой шурф в десять раз шире стал, а его все копают, из него породу все моют и моют, золото все идет, идет... Как бы из фабрики какой идет продукция. «А как же я-то?! — спрашиваю у мужиков.— Как бы не я, то и вы, может, минули место, оно же вон как в стороне от других находится. Нет уж, как хотите, а я снова с вами! »— «Рубль сорок отдал артельщику?» — спрашивают меня. «Отдал! Взаймы взял, но отдал!» — «Ну, значит, и все! Значит, мы с тобой в полном расчете, будь здоров!» Такие дела.

Портнягин безразлично улыбается.

Улыбается! Приятно говорить без сожаления и злобы, приятным неторопливым голосом.

Может, выдумывает? Не было ничего: ни старательской сеятели, ни артельщика, ни долга — рубль сорок копеек? По каким-то словам портнягинского рассказа Корнилов убеждался: было!

У Портнягина не было другого оптимизма, кроме безразличия.

А по мне, так и вовсе не бывало бы никаких случаев! Нет, и хорошо, и ладно! Их уж сколько бывало разных-то случаев-то, у каждого человека, ну и что? Что из них толку-то, узнал либо нет человек? Да ничего не узнал он! Нет уж, лучше бы они не случались, случаи. Шла бы и шла жизнь без их, ку-уда бы меньше было всякой неприятности!

Он знал, что делает, когда не делал ничего.

— Мельтешиться-то? Кто политики выдумывает, тот пускай мельтешится. Тому толк. А мне? А мне на травке полежать, подышать. Потому что в скором времени, может, и этого за мной не будет, погонют меня куда-нибудь мельтешители, на какую-нибудь войну, так я покуда успеваю полежать на травке, это моя политика. Собственная. Другой думает, будто она есть у него, глупой человек. Глупой и вредный для других.

— Вот я глупой? — Спрашивал у Портнягина Сенушкин.— Я ведь и еще собираюсь пожить и даже прибрать к рукам что плохо лежит. Собираюсь! Обязательно.

— Собирайся! Счастье твое, когда прособираешься до конца своей жизни, да так и не соберешься, а только отдохнешь как следует. Потому что за тебя кто-то другой уже сборы сделал, уже намеченный ты под ружье, то ли к голодухе представлен, то ли к нищенству и даже, может быть, к воровству. Скажут тебе: «Воруй, Сенушкин! Так нынче надобно! » — и будешь ты вором. Либо ничего не скажут, без слов обойдутся, но сделают, что без воровства ты и дня не проживешь.

— Ну, это не сильно страшно. На это меня долго уговаривать не придется!

— И правильно: мало ли, долго ли тебя уговаривают, а все одно своего достигнут. Каким тебе скажут быть, таким ты и будешь, ясно! Ясно как божий день... Ты вот выдумываешь, будто ты такой да сякой, а ты такой, как тебе приказывают. И вся недолга.

Иногда Портнягин говорил:

— Запить, что ли? Опять же не с чего.

— Неужто жизнь твоя такая, что не с чего в ней запить? — удивлялся Сенушкин, и Портнягин подтверждал:

— Тянем ее, будто сильные. Жизнь-то...

— А какие же?

— Сами не знаем какие, потому и тянем.

— Чего-то ради тянем же!

— Потому и тянем, что не знаем, чего ради. А когда бы узнали, тогда бы удавились. Обязательно.

— Я бы нипочем! Разве стрелил бы меня кто! Но чтобы сам, да ни за какие деньги! — убежденно говорил Сенушкин.

— Все устали...

— И даже ничуть! Я лично устроен для житухи!— Сенушкин показал свою грудь — узковатую, с клочками бесцветной шерсти под шеей.

— И ты усталый до невозможности, только сам от себя скрываешься в этом. И ты тоже на который раз уже живешь, без конца, без края и неизвестно для чего... Для вот этого, для бурения? Так уже тысячу лет буровят люди землю, ну и что? Чего достигли? Какого счастья?!

Недавно, готовясь к буровой деятельности, читал Корнилов о китайцах — китайцы подвешивали на блоках помост, на помост поднимались люди, сто человек, и под действием их веса помост опускался вниз, до земли... Потом сто человек по команде спрыгивали на землю, помост резко поднимался вверх, а прикрепленный к нему канат с металлическим конусом на конце — канатно-ударное бурение — опускался вниз, ударяя в забой скважины и углубляя ее...

Так бурили тысячи две лет тому назад...

И долго: годы, десятилетия, века одну скважину...

А уставали-то, поди-ка, как! При таком-то бурении! Все было, все было уже когда-нибудь: войны гражданские, военные коммунизмы, нэпы. Или, может быть, Мстислава Никодимовича Смелякова никогда прежде не было? Может быть, это он первый сказал: «Жизнь — это бывшесть!»

Но в то время как Мстислав Никодимович от усталости ничего не делал, не мог, не хотел, Портнягин делал.

Ворочал он штанги вдвоем с Сенушкиным, так Сенушкин неизменно его останавливал:

— Лошади мы с тобой, что ли? Побереги силу-то!

— На что ее беречь? — спрашивал Портнягин.— Как бы знать, на что?

И ворочал один, когда Сенушкин отступался. Нехотя, даже брезгливо, но добросовестно делал свое дело.

«А умереть тебе, Портнягин, не хочется?» — интересно было спросить Корнилову, но он стеснялся.

«Хочу умереть, хочу умереть, хочу умереть...» Конечно, это Портнягину известно, но такой известности и даже искренности зачем-то противостоит биология, биологическая энергия, существующая не только в тебе самом, но и растворенная в окружающем воздухе. «Врешь, не умрешь! Врешь... Врешь... Черта с два!» — исходило от этой энергии, оттого, что она существовала повсюду. «Да что, не было у тебя до сих пор случая умереть?! Давно? Давным-давно?! Бывало, сколько угодно, но ты не воспользовался случаем! Значит, и нынче не придуривайся!» Искреннее желание умереть убивалось окончательно, и казалось, что о смерти неприлично думать... Комедия! Эксперимент! Натурфилософский, военный, штатский, нэповский бесконечный эксперимент! Пробирка, в которой обязательно что-нибудь происходит, какая-нибудь реакция!

Но — опять-таки! — реакция реакции рознь.

В начале одной выпадал мутный осадок, больше ничего, на этом все и кончалось, другая незаметно-незаметно становилась фантазией, уму непостижимо — что, откуда, каким образом?!

Должно быть, все зависело от того, какие элементы участвовали в реакции, одушевленные или неодушевленные, какая была химия, органическая или неорганическая, какой был химик.

Вот и нынче сперва была реакция вытеснения чего-то незначительного чем-то другим, тоже незначительным, вытеснение цинком водорода из серной кислоты — на первом же уроке химии демонстрируется эта реакция ученикам, потом что-то посложнее, позанимательнее, и вот уже Корнилов подумал, что безотказным средством приобщения к жизни является женщина...

Нынче им не воспринималась Евгения Владимировна — уж очень милосердна, Леночка Феодосьева все еще слишком несостоятельная как женщина по причине то ли слишком раннего, то ли запоздалого развития, бестужевка Милочка — та потеряна, будто ее не может быть на свете, в то время как — почему же? — наверное, живет где-нибудь на белом свете, но все равно потеряна навсегда и в этих-то обстоятельствах вдруг покажется, хотя бы и по недоразумению, что Елизавета Митрохина способна! Приобщить?!

Елизаветы слишком много в голосе, в фигуре, бог знает в чем, она испытывает избыток самой себя, а это уже испытание и для других, и теперь Митрохин-отец, едва Елизавета привезет завтрак или обед, гонит ее домой: «Давай-ка, Лизка, секундой обратно! Нечего тут делать!» — и внимательно смотрит на Сенушкина, на Портнягина, на Мишу-комсомольца, даже на бурового мастера Ивана Ипполитовича. На Корнилова не смотрит...

Никто от этого взгляда не смущается, Корнилов — немного.

Он мог представить Елизавету на сцене.

Огромная, декольтированная, ошеломляя, она является перед тысячами глаз, и у нее уже поставлен голос и жест, и лицом она владеет, пусть не до конца, но все-таки владеет, и своей фигурой, а тогда и становится открытием.

У каждого времени свои запреты и свои открытия, каждое время позволяет утешать себя далеко не всякому, даже и великому артисту, потому что в артисте оно обязательно должно обнаружить не только самое себя, но и свое открытие, собственную изобретательность открывателя.

Слушатели, зрители, читатели — всегда собственники, перед ними может явиться только то, о чем они захотят сказать «мое!» и «мое открытие!», потому что они слишком часто не находят иных путей к совершению собственных открытий, а кто же согласится прожить жизнь, не открыв в ней ничего? Кто же не хочет приобрести открытие, эту собственность, без отцов и без Ньютонов нажитую?!

После приобретения «Буровой канторы» Корнилов стал весьма и весьма понимать толк в собственности, поэтому сейчас он понял и эгоизм слушателей, зрителей, читателей, а то, бывало когда-то, сколько он посещал санкт-петербургских и московских концертов и спектаклей, сколько вернисажей, а вот поди ж ты не понимал до конца причин, которые его в театры и на вернисажи влекли!

Нынче понял.

Понял, как современные, середины двадцатых лет, собственники стали бы слушать контральто Елизавету Митрохину: «Ах, какая техника «перелома» в голосе при переходе от грудного регистра к среднему!» — «Ах, какая деятельность диафрагмы в создании «закрытого» звука!» — «Ах, какие «примарные тона», столь свойственные не подвергшемуся обработке голосу!» Но все эти «ах!» — дело все-таки второстепенное. «Крой, выдвиженка!» и «Знай наших!» — вот что было бы самым главным для подавляющего большинства публики. «Крой, затыкай за пояс бывших императорских, бывших академических, прочих бывших! » — вот где крылся бы настоящий энтузиазм. И настоящее открытие!

А Корнилов?

Если бы он видел Елизавету Митрохину из концертного зала?

Он открыл бы новую Еву.

Новую, а в то же самое время ту самую, которая, пошалив с Адамом, открыла начало роду человеческому.

Та Ева была изначальна, и эта тоже, та не умела размышлять о результатах и последствиях своих поступков, и эта тоже, та не знала, что такое театр и сцена, и эта тоже, та не знала своего назначения, и эта тоже...

Мифы только совершают и никогда не думают, что за свершениями последует, мифы живут самой естественной жизнью, ничуть не подозревая, что они великие актеры.

Да разве та Ева, если бы догадывалась, что она возведена на сцену что на нее будут смотреть миллионы зрителей в течение веков и тысячелетий, разве бы она позволила себе соблазнить Адама?

И только не зная ничего, она стала первой на свете актрисой и передала биологичность человечества женщине, обязала женщин после себя быть ее копиями, заставила их из кожи лезть, подражая ей,— какая женщина не хочет быть первой? Хотя бы изобразить первую? Повторить открытие Евы?

Женщины неизменно настраивали Корнилова на фантастичность, на аллегории, без которых они стали бы более чем прозаическими существами...

Так было с бестужевкой Милочкой, первой его Евой, которая чаще всего по субботам являлась, бывало, к нему в двухкомнатную, такую уютную и философски многозначительную квартирку на 5-й линии Васильевского острова, так было и в городе Ауле, в каморке на улице Локтевской, № 137, так было бы, если бы он откликнулся Леночке Феодосьевой, но он не откликнулся, подозревая, что в ней, несмотря на цветущий возраст, все еще не созрела Ева, и так было всегда — он смотрел на женщину и догадывался, сформировавшаяся это Ева или нет, или недоразвитая, достойная это копия или одно только недоразумение?

Ева-Елизавета создавала перед Корниловым свой рисунок неумело, но первозданно, вне текущих обстоятельств и обстановки: театр так театр, пещера так пещера, ей было все равно, она не болела выбором, а ее мускулатура еще не была точно приспособлена к каким-то определенным условиям существования, она не подозревала, что Корнилов — это Адам, хотя и очень заметно испорченный цивилизацией.

Итак, они были из разных времен, не могли друг другу соответствовать, но несоответствие тоже бывает — бывает! — увлекательным, а кроме того, Ева-Елизавета пока что все-таки действовала на Корнилова только в том смысле, что под ее влиянием он становился чуть-чуть другим. Чуть-чуть другим мужчиной.

И даже знал, каким другим.

Во-первых, у него изменилось представление о той, истинно первой Еве: вовсе не в райских садах она существовала, а в трудных природно-климатических условиях, и ее мускулатура вот как была ей повседневно необходима; затем он и в женщинах-современницах стал по-другому различать ту, первую Еву, так что в другом свете представились ему нынче бестужевка Милочка, святая Евгения и Леночка Феодосьева. Во всех них, оказывается, слишком уж мало было первозданности. Более того, Корнилов чувствовал, что и в тех, будущих Евах, которые ему когда-нибудь встретятся, он тоже будет теперь острее замечать отсутствие первозданности, и, наконец, только после того, как ему встретилась Ева-Елизавета, он понял, что значило первое прикосновение первой Евы к первому Адаму... Первое, ни от кого не слыханное, нигде не прочитанное, ни на одном примере во всем живом мире не виданное. Вот это было открытие так открытие, гений так гений — куда там Ньютон или Коперник! В конце-то концов, не все ли равно, вертится Земля вокруг собственной оси и вокруг Солнца или не вертится, если на этой земле Адам и Ева уже совершили свое открытие?!

В конце-то концов, что сказки Канта и Гегеля в сравнении со сказкой об Адаме и Еве? Вот это сказка так сказка! Живительная! Единственная. Не было больше таких сказок, нет и не будет во веки веков — исчерпан материал, уж это точно!

Ну что мог почерпнуть Корнилов из наук и литератур, из натурфилософии, даже из опыта тех дней, когда он был причастен к богу и, слушая священноучителя на уроках закона божия, думал: «Это обо мне!»? Чем ему могли помочь все его прошлые и разные существования в тот момент, когда Евгения Владимировна Ковалевская, в жизнь которой он так грубо ворвался, шепотом, отворачивая лицо, открыла ему, что она девушка?!

Кроме сказки об Адаме и Еве, кроме их открытия, ни от кого и ни от чего другого не могло исходить тогда, в тот поразительный миг, никакой помощи, никакого прозрения, никакого импульса!

Поэтому и нынче взгляд иной и даже какое-то физическое ощущение иное появилось у него при воспоминаниях и мыслях о Евгении Владимировне, что-то нашло свои места, свои не то чтобы объяснения, а свою простоту.

Вот, скажем, все его Евы, а Евгения Владимировна особенно, обязательно и даже чрезмерно настойчиво хотела думать вместе с ним, его мыслями, хотела, чтобы мысли высказывались им для нее связно, логически, чтобы она была участницей его логики и его чувства, венцом, заключительным этапом и резюме его разума.

После бури. Книга первая

Ну, а подлинной-то Еве разве до этого было когда-нибудь дело? До логики и венцов? До резюме?

Ну, пришла к нему какая-то мысль, запросилась в слово для Евы, тогда он выскажется с воодушевлением, чуть ли не по всем правилам ораторского искусства, а не пришла, так это еще прекраснее! Из одной мысли — одна фраза, из другой фразы — одно слово, из одного слова — один только вздох — вот она, та необходимая свобода и свобода слова, та самая, которую он ищет в общении с Евой.

Ну разве моржно сказать Еве, что ты бог?! Как только ты об этом скажешь, так и перестанешь им быть! Богом человеку можно быть, но только одному, а в любом обществе, хотя бы и в обществе самой прекрасной Евы, уже нельзя. И Ева, которая этого не понимает, она кто? Безобразница, ублюдочная Ева, вот кто!

И он что нынче подозревал: когда Елизавета стала бы для него Евой, уж, кто-кто, а она-то не потребовала бы от него ни логик, ни откровений, ни резюме... Тем самым она подавала пример всем еще неизвестным Евам, которые могли когда-нибудь встретиться Корнилову. Тем самым она делала его другим мужчиной.

Ну, берегитесь, еще неизвестные Евы! Берегитесь этого другого!

Берегитесь, тем более, что сколько бы Корнилов ни жил, сколько бы ни пережил, какими бы мыслями ни думал, юными или старческими, он ведь все равно никогда не чувствовал и даже не понимал до сих пор своего возраста!


И чтобы не продолжать этих, бог знает каких, черт знает каких размышлений, Корнилов махнул на самого себя рукой и спросил Портнягина:

— А что, Портнягин? А мог бы ты бросить какой-нибудь камень в нашу скважину? Со скуки?

Вся буровая партия в это время бездельничала, изнывала, кто как мог, так и убивал время, тихо было кругом, тоскливо у всех на душе, у одного только Корнилова благодаря его размышлениям об Адаме и Еве явился какой-то просвет, душевное занятие явилось. Ну, и еще мастер Иван Ипполитович был занят делом: ловил, ловил, ловил, как бы добиваясь того, чтобы умереть за этим занятием.

Портнягин, он лежал на спине, быстро, будто давно ждал этого вопроса, перевернулся со спины на живот и громко ответил:

— Со скуки, хозяин, все можно сделать. Все!

— Так, может, ты и сделал?

— Нет, не я...— уже уныло и неохотно ответил Портнягин.

— Почему не ты?

— Да все еще не заскучал я слишком-то сильно. Все жду, когда на всю катушку заскучаю. А тогда, может быть, и найду какой-никакой камушек!


А по ночам Ковалевская Евгения Владимировна мнилась Корнилову... Днем не вспоминалась, нет, но по ночам...

Божественная она была, эта женщина. Единственная в веках.

Неземная женщина, вот кто... Провожала, провожала обреченных и от века непутевых русских земных жителей — раненых и сыпнотифозных, вшивых солдатиков и дизентерийных, и даже холерных провожала она в последний, в самый праведный, в самый неизбежный путь, некрасивыми сильными руками закрывала им веки, крестила на прощанье, помогала санитарам убирать их, уже бездыханных, с больничных коек, с охапок соломки, брошенной в угол какой-нибудь избенки, с тряпья какого-нибудь, быстро помогала, торопливо, чтобы место освободить для следующего — свято же место пусто не бывает!— и вот набралась на этом деле святости собственной, заглянула туда... Куда день за днем увольнялись со службы все эти солдатики и многие другие гражданские лица.

А в конце-то концов обратила она свою святость на Корнилова — надо же! — и для себя поначалу назвала его преступником, убийцей, предателем, для других — своим мужем. И потом действительно стала ему женой, святая девственница.

Не только воскресила его из небытия, в котором он бытовал, но дала ему другое имя, а от собственного имени освободила его, сняла груз...

Не то чтобы груз был непосильным — ежели Корнилов жил, значит, посильно это было ему,— не то чтобы Корнилов был редкостным каким-то исключением, нет, скорее наоборот, он был человеком по нынешнему времени, вероятно, типичным, но все равно груз был тяжким, все равно освобождение от этого груза было событием радостным и необходимым...

Не для каждого такая необходимость реально состоялась, не было кому об этом позаботиться со стороны, и люди заботились сами о себе — многие-многие граждане Советской России отряхивали прах со своих ног, меняя имена то ли по причине своего возвышения, то ли по причине великого падения, не желая видеть себя в своем прошлом... Кто закреплял за собою еще дореволюционную подпольную кличку, кто усматривал в фамилии Сидоров пыльность, затхлость и вековое заблуждение и срочно объявлял себя Желябовым, Петр назывался Владимиром, Лев — Петром, тут недавно было в газетке — Фекла стала Шахтой, Ефимия — Металлургией, Вера почему-то захотела стать Надеждой, наверное, усмотрела в Вере веру, то есть намек на постыдную религиозность.

Многие-многие хотели нынче свободы, искали ее и находили в отречении от прошлого, вот и Корнилову странно было вспоминать себя батальонным и даже более значительным командиром сперва царской, а потом уже и белой армии.

И в самом деле, если бы он когда-нибудь этими должностями гордился, добивался их — никогда! Наоборот, он протестовал, пытался объяснить, что ему, приват-доценту, натурфилософу, должности претят, он напоминал, что пошел воевать добровольно, а это оставляет за ним право выбора, но объяснения такого рода казались окружающим донельзя смешными и нелепыми, а добровольчество лишало его последних притязаний на свободу действий и выбора... Лишало последней в жизни возможности самого себя узнать, самим собою стать.

Чтобы самим собою стать, надо самого себя узнать, а где уж там — немыслимо!

С этой немыслимостью сам Корнилов до сих пор не мог смириться. Все время уповал на будущее: «Вот придет время... Может быть, старостью будет это время, может быть, последним мгновением жизни, но будет же?!» И только Евгения Владимировна могла с этой немыслимостью смириться, могла принять ее как нечто должное и даже люби


мое — ей стало все равно, кем был когда-нибудь Корнилов, лишь бы он был нынешний, сиюминутный, сиюсекундный.

Она милосердно освободила его от необходимости помнить, кем он был когда-нибудь, но теперь даже и этой свободой не смола удержать около себя...

«Ну, подожди, Корнилов,— думал Корнилов,— рано или поздно твое предательство этой женщины уничтожит тебя до конца! Ничто не уничтожило, но это сделает свое дело... Справедливое дело...»

Хотя?!

Да мало ли о чем мы думаем, о чем догадываемся! Лишь бы не догадывались другие!

Лишь бы не догадывался Иван Ипполитович! Догадается, только сколько новых страниц напишет в своей «Книге»? Пока что он ходит вокруг Корнилова, вокруг да около, вокруг да около.


Да, самым необъяснимым, самым страшным и бессмысленным мир казался Корнилову между четырьмя и шестью утра.

Прекрасное время — рассвет, начало грядущего дня, и он отчетливо помнил, что душа его когда-то тоже рассветала в эти часы и минуты и жаждала всего, что ей предстояло нынче совершить, почувствовать, узнать увидеть, услышать, но во время войны это переменилось, в военном быту рассвет — время, когда ты атакуешь и наступаешь, тебя атакуют и на тебя наступают, и ты покидаешь глубокий сон, который один только и есть то подземелье, которое надежно скрывает тебя от войны. Но на рассвете ты с первого же мгновения слышишь команды и сам командуешь, и вот уже кого-то расстреливают и кто-то сообщает имена убитых за ночь, и ты продолжаешь бездорожный, голодный и вшивый марш все к тому же смертельному рубежу, который, зачем-то играя и насмехаясь, отодвигается из сегодня в завтра, но ты не в силах отвергнуть игру и, командуя, кричишь на кого-то, крича на себя, угрожаешь кому-то, угрожая себе, уже кто-то походя расстрелян и догорает обоз с продовольствием и амуницией, а ты, голодный и кое-как одетый, из Малой Дмитриевки через тайгу и снега отступаешь в Малую неизвестную...

Все эти Малые во всей их громадности не убили тебя тогда, минули иной раз и вовсе не замеченными, но исподволь-исподволь хотят убить сейчас, заново предстают перед тобой и убеждают тебя в том, что наступающий, пусть и мирный день все равно не имеет для тебя смысла, а если смысла не имеет день, значит, и вся твоя судьба, весь ты сам, все, что ты узнал и понял когда-нибудь, все на свете религии, все на свете старые политики, а новая экономическая особенно...

В эти часы встать и что-то делать быстро и энергично, но Корнилов не встает всегда по одной и той же причине — войны нет, нет команды, и вот он ждет следующего сна, с шести до семи-восьми, когда уже не вставать нельзя даже по мирному времени, нельзя больше вспоминать, надо заниматься днем сегодняшним, каким бы этот день ни был.

Так вот недавно как раз где-то рядом со вторым сном, среди прочих мыслей, тот предмет, который сам упал, а вернее всего, нарочно был брошен кем-то в скважину, Корнилов назвал камнем...

Соответствовало на все времена: бросить камень в человека — библейское, носить камень за пазухой, а потом бросить — средневековое, ни с того ни с сего бросить камень в скважину — современное. Нэповское.

А тут еще оказалось, что и Портнягин точно так же называет предмет: «...найду какой-никакой камушек!»

Тем более настойчивым становился вопрос: «Кто? Кто из них?» Кто из этих людей, которые сами себя называют сбродом, а Корнилов несколько иначе — осколками?

Он сам, Корнилов, что ли, не осколок? Иван Ипполитович — не осколок? Даже Барышников и тот осколок, только новый, новейший.

История: после одной войны, после другой войны, после военного коммунизма все реальное и воображаемое вокруг уже не может быть без осколков, осколки теперь явление естественное, и неизвестно, из чего будет состоять будущее — из целого или из осколков?

Так что мастер Иван Ипполитович, составляя буровую партию, может быть, составил ее из людей будущего? И в самом деле, осколочность и сбродность — это ведь общая судьба, а разве общая судьба не объединяет? Разве один и тот же язык не объединяет? Вот Корнилов обругает всю партию, вся партия обругает его, выразит ему свое отношение, и они друг друга сразу же поймут без переводчика и посредника. Кто-то один говорит «нэп», а все опять понимают без посредников.

Что же, буровая партия — это коллектив?! Трудовой?!

Между прочим, в этом коллективе был-таки сознательный человек, но только один, фамилия — Корнилов.

А что?

Если бы честно? Если бы справедливо? Если бы все как один поверили во что-нибудь одно, в то, например, что нельзя иметь средства производства в одних руках, разве Корнилов не поверил бы? Его готовность поверить — вот она? И пусть даже, как говаривал когда-то Федор Данилович Красильников, пусть кроме производственной существует немало других эксплуатаций человека человеком, разве это причина для того, чтобы ни одну из эксплуатаций не отрицать, а со всеми мириться? С чего-то все равно надо начинать перестройку человечества? Почему бы не начать с противоречий между производительными силами и производственными отношениями?

И пусть будет честный, трудолюбивый, сознательный, единодушный коллектив, пусть будет, если он может быть, когда это Корнилов был против?

Но вопрос: а Малая Дмитриевка? С ней как быть? Она-то в сознании коллектива все еще живет?

С Сенушкиным как быть? С расстрелянным и с живым, с ним быть так же трудно, как с Корниловым Петром Николаевичем и с Петром Васильевичем, вместе взятыми. Еще труднее.

Есть крохотное утешение: ну, какой может быть спрос с войны у мирного времени?

Они и говорят-то на разных языках, эти времена, и живут в разных измерениях, и вспоминают друг друга между собственными заботами лишь от случая к случаю.

После такого-то утешения мечта: «Буровую контору Корнилов и К°» сделать трудовой артелью, чтобы не было в ней «хозяина товарища Корнилова», чтобы все были на равных правах и хозяевами, и товарищами — и никаких нэпманов, один только трудовой элемент, чтобы доходы делились если уж не поровну, так по справедливому принципу...

Но?!

По какому справедливому?

И кто же составит не только трудовой, но и справедливый коллектив? Сенушкин? Митрохин? Портнягин и буровой мастер Иван Ипполитович?

Кроме того, если бы Корнилов и в самом деле вздумал сделать «Контору» владением коллективным, Иван Ипполитович окончательно убедился бы, что дело темное!

И оказался бы прав, проницательный человек! Потому что такая история: «Контора» была получена Корниловым «по наследству»...

В Саратове скончался инженер Николай Корнилов.

В старости, в одиночестве умер тот инженер — Корнилов-отец. Он же «отец». Он же основатель акционерного общества «Волгодормост».

Кроме бурового инструмента, десяти комплектов, Иван Ипполитович прихватил в Саратове среди разного рода документов, подтверждающих права собственности, и патентов на право производства работ указанным акционерным обществом еще и такую бумажку-вырезку из газеты «Экономическая жизнь»:

«Объявление о регистрации акционерного общества по строительству дорог и мостов

«ВОЛГОДОРМОСТ»

Июля 9-го 1924 Народным комиссариатом путей сообщения СССР на основании инструкции о порядке регистрации акционерных обществ (С. У. № 29, 1923 г., приложение к статье 334) внесено в реестр акционерных обществ под № 22 (двадцать два) акционерное общество «Волгодормостстрой», устав которого утвержден ЭКОСО РСФСР, протоколом от 2 июля 1924 года.

Цель общества — развитие строительства дорог и мостов преимущественно в Средне-Волжских губерниях РСФСР, а также продолжение деятельности производственно-строительного общества «Волга» братьев Корниловых.

Размер основного капитала определяется в триста тысяч (300 000) руб.

Размер фактически собранной части капитала семьдесят пять тысяч (75 000) руб.

Управделами Наркомпути Клементовский».


Вот какое дело...

Значит„могли еще объявиться у Петра Николаевича-Васильевича почти что родных дядюшки — один, двое, трое: все, возможно, бывшие владельцы общества «Волга»?!

Петр Николаевич-Васильевич справлялся на этот счет у юристов Аула и даже Ново-Николаевска: могут ли дядюшки — один, двое, трое, — неожиданно объявившись, предъявить свои претензии на совладение7

Нет, не могут, сказали юристы в городах Ауле и Ново-Николаевске.

Но совсем не в этом было главное, а в другом: значит, все-таки они могли объявиться? Пожаловать к своему племянничку?

Вернее всего, их в живых нету, иначе чего бы это они отступились от своего брата, от своего совладения, от своей «Волги», а все-таки? Что поделаешь, во веки веков «все-таки» были неприятны, портили людям настроение.

В связи с новыми правами наследования, введенными в государстве вместе с нэпом, не кто иной, как юридические органы Советской власти стали разыскивать наследника.

И разыскали. В городе Ауле, по улице Локтевской, дом № 137. Не задумываясь ни на минуту, Корнилов наследство принял. Ведь для того чтобы его не принять, бог знает какие невероятные поступки надо было совершить!

Надо было остаться — может быть, навсегда!— в каморке дома № 137.

Надо было работать и дальше в артели «Красный веревочник»!

Надо было по-прежнему существовать в святом подчинении у святой женщины Евгении Владимировны Ковалевской!

И все это при том, что у тебя имеется щедрый покровитель — Корнилов Петр Николаевич!

Он и жизнь подарил Корнилову Петру Васильевичу, и святую женщину, и наследство, и мало ли что он мог еще сделать!

Да кто же это из живых людей отказался бы от щедрот?! За которые ничем не надо платить, даже легкой лестью и уважением! Получил, принял дар, а потом можешь дарителя поносить любыми словами!

И Корнилов Петр Николаевич не только поддался святости и бескорыстию Евгении Владимировны ее отчаянным уговорам, он эту святость еще и еще раз разрушил. Он сказал ей: «Я по своей воле пошел на войну и воевал, потом у что смог; после войны из Петра Васильевича стал Петром Николаевичем — я тебя, святую, заставил хлебные полуфунтовые карточки менять на пудру и помаду — смог. А если я все это смог, то принять в свои руки «Буровую контору» я уже обязан!»

Святая женщина и тут оказалась не в состоянии не поверить ему, отрицать его правоту, и он принял «Контору», разыскал в городе Ауле нужного, очень нужного человека, бурового мастера Ивана Ипполитовича, послал его в С аратов, а тот уже доставил причитающееся наследнику имущество, буровое оборудование, из Саратова в Аул, тот уже стал техническим руководителем предприятия и для порядка, опять-таки в соответствии с недавно вступившим в силу законодательством, его совладельцем.

Так что же, исполнив все это, буровой мастер Иван Ипполитович, проницательный человек, нигде и ничего темного так и не заподозрил?

Заподозрил, факт!

И если теперь Корнилов захочет сделать «Контору» владением коллективным, мастер в подозрениях своих укрепится окончательно.

Укрепится, факт!

Когда Корнилов воевал, ему казалось, что для жизни после войны потребуется только сама жизнь, какой-нибудь жилой угол для нее, какой-нибудь кусок хлеба...

Ну, и еще безотказный и справедливый суд понадобится и требовательность военного времени к мирному.

Но нет, нет и этого, и одно время не способно судить другое, а если судит, так без справедливости, без малейшего взаимопонимания, на скорую руку, неохотно.

Где его искать-то, этот подсудной мир, этот трудовой и сознательный коллектив, этот последовательно справедливый дух?

В искусстве, что ли?

Корнилов когда-то, было время, благоволил к искусству, очень верил ему. Особенно русскому, поскольку в нем была и философия, и общественная мысль, и многое другое, что на Западе жило самостоятельной и независимой от искусства и от государственных чиновников жизнью.

Ну так вот, перед самым отъездом в Семениху он и прочел статью о новом искусстве, о новейшем и тогда узнал, что, оказывается, уже явились новые гении, но и того мало им, что они явились, того мало, что они беспрепятственно преподносят пролетариату «лучший дар — играющий и прекрасный формализм», им нужно еще обязательно уничтожить Васнецова, Сурикова, Репина, а Льва Толстого заодно.

Значит, и там уничтожение...

А ну как воскреснут те, уничтоженные? Мертвые противники, они ведь ничуть не мягкосердечнее живых?

Вот так: из мертвых и то не создашь коллектив, а из живых?!

И значит, дело обстоит просто: если Корнилову и приходила мысль сделать свою «Контору» предприятием коллективным, так это была слишком серьезная мысль, чтобы ее обдумывать. Для обдумывания остаются только детали:

уволить Сенушкина — не уволить?

доверять Ивану Ипполитовичу — не доверять?

большие убытки принесет нынешняя авария «Конторе» — небольшие?

закладывать новую скважину — «ловить» на старой?

кто бросил камень?

И так без конца.

И, как всегда, никто ведь не думает, что такое жизнь и прав ли человек, живя, зато ни одна подробность сиюминутной жизни не минует мысли человека. И так, наверное, и должно быть, потому что не от нас зависит наше рождение и смерть, в распоряжении человека только мгновения его жизни со своим собственным мгновенным же смыслом.

Применительно к самому себе Корнилов это обстоятельство приспосабливал очень долго. И приспособил...

Ну, конечно, была у него с детства страсть — сочинять, фантазировать, непрерывно вращать головными молекулами, чтобы не остывали. Еще бы не была, если он додумался когда-то до того, что он — бог!

А потом он вот что придумал, что изобрел: исключил из размышлений все сколько-нибудь серьезное о себе самом настоящем! Корнилов прошлый — пожалуйста, сколько угодно! Корнилов будущий — это с натяжкой, с усмешечкой, но это возможно. Все люди вокруг нынешнего Корнилова — так это даже его мыслительный хлеб, без этого нельзя, чтобы их не поразгадывать, не поерничать над ними! Но сам Корнилов, нынешний, настоящий, реальных, это — табу! Тут ведь как? Сначала ты сам нынешний, затем все то, что рядом с тобой, потом — что дальше, что совсем далеко, и так без конца и без края, так пошло и пошло вплоть до... тупика. Из которого уже и выхода-то нет, да и может ли быть? Может ли быть, ежели начнешь рассуждать о своем времени, о Москве, о Берлине, о Пекине, о Париже, обо всем, где и что хорошо, а где и что плохо, начнешь думать о смыслах и даже — о смысле всех смыслов?

Так Корнилов — как? Подробности сиюминутной жизни — пожалуйста, он их обдумывает, чувствует, проклинает, снова ищет, но о самой жизни, ну хотя бы о том, что такое нэп,— надолго ли это и правильно ли это или не правильно, с точки зрения человечества и даже с его собственной точки,— об этом ни гугу! Нишкни!

Ох, чем-то кончится это изобретение!

Изобретение это, а исполнение изобретения так особенно,— было делом нелегким, очень трудным, а если все-таки удавалось, так только потому, что было для него спасением. Корнилов что-что, а, слава богу, научился спасаться, жизнь научила...

Тем более — чем-то кончится? Это изобретение?!


Кто?

Буровая партия ждала приезда Барышникова.

— Вот приедет...

— Вот приедет, скажет...

— Вот приедет, как с нами рассчитается? Действительно, как? Не заплатит за аварийную скважину ни копейки? Взыщет неустойку по срокам исполнения работ? Заставит бурить новую скважину а счет заброшенной?

Большой убыток имеет нынче Корнилов, хозяин «Конторы», заметно меньший — мастер Иван Ипполитович, затем следовали убытки рабочих, все вместе они теряли значительно меньше, чем один Корнилов, но все равно их потери молчаливо и вслух признавались главными и драматическими. Потому что — рабочий класс.

Корнилов о своих убытках говорить стеснялся, больше расспрашивал Митрохина:

— И что же, Барышников этот всю жизнь был крестьянином, а потом в один момент стал председателем «Смычки»? В Ленинград стал ездить, новозеландские этикетки покупать, наклеивать их на ящики с семенихинским маслом — все в один прекрасный день?

— В один прекрасный! — подтверждал Митрохин.— Сами не чаяли, что среди нас такой человек существовал, а сделана Советской властью кооперация, сагитировалась, тут начали и Барышникова тоже агитировать на вступление в «Смычку». Многих тогда агитировали, всех поголовно, большинство отказывалось, Барышников тоже отказался, но совершенно по-своему: «Вступлю, но только в том случае, если сделаете меня председателем!»

— Дальше?

— Засмеялись и отступились. А дошло до председательских выборов, отказываются все по причинам малой грамотности, по слабости характера, по здоровью, по слишком большой многосемейности, ну тогда и пошли к Барышникову: «Ты в тот раз в шутку говорил о председательстве? Либо всерьез?» Он ответил: «Всерьез! »

— Он грамотный?

— Был так себе. Но дальнейшим овладел за год. И даже менее того.

— Был сильный крестьянин? Зажиточный?

— Не сильнее других. Но каялся: «Борозду гоню, а сам в рассуждении — это бы вот продать за столько-то, а то купить бы за столько, а разницу бы на следующую пустить куплю-продажу...» Ну, конечно, каялся только выпивши: русский мужик и вдруг о торговле мечтает, и не где-нибудь, в борозде. Срам!

— Был срам. А нынче?

— Правда, что был, а нынче уважение: не каждый способен подобным же образом на нэп откликнуться!

Первая встреча с Барышниковым припомнилась Корнилову: приехал, кивнул небрежно, попинал но

гами буровой инструмент, заглянул в устье скважины, задал три или четыре вопроса по существу дела, технически совершенно грамотные, уехал. Уезжая, предупредил: не уроните в скважину какой-нибудь посторонний предмет.

Ну, конечно, Корнилов уже в ту минуту Барышникова уважал.

И теперь угадывал: был ли расчет, была ли выгода Барышникову забить скважину? Может быть, он раздумал строить маслодельный завод и скважина ему не нужна? Может быть, решил перенести завод на другое место?

Обычно Барышников появлялся на скважине в обед, наверное, чтобы не отрывать людей от работы, появлялся минут на пять. «Бурите, буровики? Бурите, буровики!» Всегда он был не один, а при счетоводе «Смычки» в желтых форсистых ботинках и с председателем Семенихинского сельского Совета в стираной-перестираной! гимнастерке. Ну, и еще вел он разговор, в каждом слове технический и хозяйский: «Худо будете работать — худо буду платить!», «Сроки не выдержите — сделаю удержание!», «Дойдете до водоноса, ту же минуту позовете меня. Без меня фильтр не опускать я сам должон углядеть это дело!»

Корнилов отвечал тоже, холодно, тоже кратко: «Контора» напорные воды не гарантирует, запомните это!» — «Помню!» — «Вода может оказаться солоноватой, непригодной для маслодельного производства!» — «Рыск!» — отвечал Барышников в смысле того, что неизбежен риск, садился в свой тарантас и уезжал прочь, иной раз не попрощавшись.

И в этом поведении Корнилов чувствовал артистизм. Тяжелый был артистизм, грубый, жесткий, но именно он, уверенный в себе, еще не надорвавшийся.

Как нередко случалось, мастер Иван Ипполитович, почти точно угадывая мысль Корнилова, сказал:

— Ему бы не кооператором быть, а конокрадом — артист! Среди конокрадов, скажу я вам, часто бывают артисты!

А Митрохин даже с некоторой радостью поддержал мастера:

— И что, и что?! Барышникова к любому предмету приставь, он в нем выгоду почует и сделает ее, не откладывая! Ни минуты!

После того как случилась авария, Барышников на скважине не был вот уже сколько дней, и Корнилов ломал голову: «Почему?»

Вся партия ждала: «Вот приедет Барышников...» Наконец не в обычное время, а к вечеру, когда солнце было на закате, Барышников явился.

— Ну и что? На эту скважину будем надеяться? Другую начинать?

Он хотел от мастера ответа сиюсекундного, но тот тихо, вяло, совершенно бесстрастно ответил, что дело это заказчика пока не касается, вот он, мастер, «половит» еще несколько дней, а тогда и даст окончательный ответ.

— Тогда, в таком случае, на сегодня мы тут ненужные! — пожал плечами Барышников, но на мастера не обиделся и не уехал, а, прислонившись спиной к черному корявому стволу березы, стал думать.

Корнилову показалось, будто Барышников приглашает его подумать вместе и что могучий этот кооператор должен пахнуть чем-нибудь острым, вернее всего, чесноком, он подошел к нему и скоро понял свою ошибку — от Барышникова не пахло ничем и разговора вести с Корниловым он не собирался.

Ну еще бы! Хотя оба нэпманы, но масштабы разные: Барышников — нэпман советский, кооперативный, Корнилов — частник. Барышников с кем только не имел дела — с крестьянами, рабочими, служащими кооперации и совторгслужащими, железнодорожниками, моряками, юристами, бухгалтерами, коммерсантами разных стран. А Корнилов? Незадачливый хозяин буровой какой-то конторы, с партией народишка, которому действительно одно только название «сброд». Ну, разве еще «осколки»...

Однако Барышников не уезжал. Счетовод «Смычки» и предсельсовета давно уже сидели в плетеном тарантасе, молчали, изредка начинали между собой какой-то разговор, ждали Барышникова, а тот все стоял, прислонившись к березе, все думал. Наконец сказал своим непременным спутникам:

— На сегодня вы здесь ненужные. Можете ехать! Домой! — И те уехали, а Барышников зачем-то остался. Спросил: — И сколь же стоит все ваше оборудование? Буровое? Целиком и полностью комплект?

— Тысячи на полторы...— ответил мастер по-прежнему неохотно.

— И сколь же ваша «Контора» ежегодно сымает доходу? С одного комплекта?

— Тысячи три. Валовых.

— А в чистоте? То есть чистоганом?

— Хозяин лучше знает...— кивнул мастер в сторону Корнилова. Это был щепетильный вопрос, мастер не хотел на него отвечать.

Барышников больше и не спрашивал, молча шевелил губами, считал. Сосчитал и сделал вывод:

— Нет, невыгодно нашей «Смычке» приобретать этакий комплект.

— Почему же? — тоном уже заинтересованным спросил мастер.

— Набуришь скважин для разной кооперации и сельским обществам верст на двести кругом, а потом?

— Верст на триста в окружности будете бурить, кто вам помешает?

— А это расходы транспортные слишком большие, а главное, досмотру со стороны правления «Смычки» не будет за буровиками, а без досмотру дело гиблое — инструмент разворуют.

— Воры, что ли, одни кругом?

— Зачем воры! Не воры, а человечья природа. И меня оставь государство совершенно без присмотру, я тот же день начну его раздевать-разувать! Доходы прятать от налога, объем работ и обороты начну показывать в отчете вовсе не те.

— А это зачем же? Кооперация заинтересована в крепком, в обутом-одетом, а вовсе не в нищем государстве!

— Ну, еще бы! Кооперация в крепости государства заинтересована даже более пролетария, хотя у его нынче и государственная диктатура! Пролетарий — он в начальниках чего-то значит, а на заводе он исполнитель, больше ничего. А кооперация, она работодатель, она снабженец населения и государства, она даже воспитатель трудового населения и пресекатель главного врага пролетарского государства, то есть кулака на местах. Поэтому кооперации везде и всюду надобно подалее держаться от того дела, в котором легко обмануть государство. Я везде и всюду эту истину проповедую. Пущай государство обманывает частник, он своим собственным карманом рискует, а не общественным.

Разговор стал неожиданно интересным. Корнилов внимательно прислушивался, думая, что у этого человека, у Барышникова, мир был системой складной: сельский пейзаж, луга и травы; на траве скот; от скота молоко и масло; от молока, масла, сыра — ящичная тара; от тары — Ленинград; от Ленинграда — Лондон; от Лондона — снова сельский пейзаж, луга и травы... Круг замыкался. Разумный круг. Деятельный. Без лишних слов и понятий.

Наверное, что-то еще и еще интересное состоялось бы в разговоре с Барышниковым, но тут вернулся из Семенихи Мишка-комсомолец.


Кто?

Мишу вместе с Митрохиным в свое время нанял Иван Ипполитович.

Как только случилась авария, Миша отправился домой «справлять дела по комсомолу». Вдове-красноармейке помогать косить, а другой ставить новый сруб, проводить собрания и записывать семенихинцев в ячейку МОПРа — множество у него было общественных дел. Дома, в своей семье, он был старшим сыном и за старшего и косил, и пахал, и вот еще хотел подработать на бурении...

— Рублей тридцать мне крайне нужно выработать! — объяснял Миша. — Или даже тридцать один. Иль даже тридцать два!

— Тридцать три не хочешь? — Спрашивал Мишу Сенушкин, но Миша подтверждал:

— Тридцать два!

Теперь он пришел невыспавшийся, после исполнения всех своих обязанностей усталый, тихий и спокойный.

Сказал Барышникову:

— Председатель называется, обещал подвезти на скважину, а гляжу, и след его простыл. Кобылу жалеешь, что ли? Председатель называется!

— Пешим дойдешь. Молодой еще! — отозвался Барышников.

— Молодой... — согласился Миша и поглядел на траву вокруг себя, где бы поудобнее прилечь отдохнуть.

Он выбрал место неподалеку от костерка, под березовым кустиком, возросшим от старого пня, травка была здесь золотистой и красноватой — так окрашивали ее лучи закатного солнышка. Он лег, спросил:

— Когда бурить-то далее? Я рублей на двадцать два уже выработал. А остальные когда же? Не бурили тут без меня?

Совсем неожиданно, не по делу и с какой-то странное улыбкой заговорил вдруг с Мишей Барышников:

— Ты, Михаил, прежде как спать на травке, объясни мне: революции и разные политики, ну вот и нынешний нэп для чего делаются?

— Для счастья народа — пожал плечами Миша.

— Может, и для твоего счастья?

— Само собой.

— А я было подумал, Миша-то общественностью занимается, а сам не знает, для чего. А ты, оказывается знаешь.

— Давно уже мне известно...

— Откуда известно-то?

— В прошлом годе доклад докладчик делал в избе-читальне, то же самое объяснял. С тех пор знаю. И сам я газеты едва ли не каждый день читаю.

— Память у тебя хорошая, Миша.

— Хорошая! Хорошая у меня память! Учитель Матвей Матвеевич Верников, да ты же помнишь Матвея Матвеевича, он моей памятью нахвалиться не мог! Он скажет на уроке какое-никакое правило русского языка, после спрашивает нас, учеников: «Кто запомнил, подымите руки!» Все и тянутся руками вверх, а Матвей Матвеевич начнет спрашивать, чтобы повторили, и что же? Оказывается, никто повторить не может, никто не помнит уже того правила русского языка, один только я и могу! Так Матвей Матвеевич как начал меня с четвертой группы хвалить, так и продолжал это непрерывно и в пятой, и в шестой, и даже в седьмой уже группе!

— Даже в седьмой?

— Честное комсомольское!

— Мне бы до седьмого-то в свое время дойти! — покачал головой и вздохнул Барышников.— Но некогда было.

— А чем ты особо был занят, товарищ Барышников?

— Занятие обыкновенное — семью кормил. Ну, и с оружием в руках занимался борьбой за светлое будущее. За твое вот, Миша, боролся я будущее, за молодое поколение. На фронт в семнадцатом годе меня погнали воевать, а я активно отказывался. Домой с фронта пригнали, тут я, наоборот, по своей, по собственной охоте в гражданскую войну воевал. Учиться-то и недосуг было. И приходится нынче Собственным умом доходить. Тебе легко: память хорошая, как что, какая-никакая трудность, ты памятью пошевелил, припомнил, где в какой книжке про это написано, и на тебе! Уже и знаешь, как поступить, как сказать и сделать... А тут все своим умом! Не трудно ли?! Вот скажи-ка, Миша, в каком месяце случилась революция пятого года?

— Я Октябрьскую помню. Октябрьскую сроду не забуду.

— Вот и говорю: в революцию пятого года люди тоже ведь за тебя помирали, за светлое твое будущее, а ты ее даже и не помнишь. С твоёй-то памятью!

Миша привстал с травки. Подошел к костерку. Сел рядом с Барышниковым.

— Я нынче ячейку МОПРа в Семенихе устроил. Ячейку Международного общества помощи борцам революции! Пять человек записал, еще трое сами обещались записаться. Ты почто не записываешься, Барышников? А ведь председателем «Смычки» называешься! И даже меня о политике допрашиваешь... В МОПР не записываешься, а допрашиваешь!

— Неохота... Записываться...

— Да мало ли что неохота! А надо!

— Кто сказал «надо»?

— Все кругом говорят! Любой доклад — там об том же говорится, в любой газетке везде о мировой революции, о солидарности. Только глухие не слышат. Несознательные! Я даже и не знаю, как об тебе думать, товарищ Барышников. С одной стороны — председатель «Смычки» и делаешь ты для нее, как никто другой не делает и даже мечтать не может. А с другой? В ячейку МОПРа тебе уже неохота записываться, как ровно какому-нибудь врагу трудящегося человечества. Тому то же самое неохота, и все тут! Хоть разбейся перед ним. И ни к чему тебе международная политика Советской власти Как о тебе думать? А?

— А ты обо мне не думай никак! Зачем? А что до политики, то я и так десять разов на день на ее оглядываюсь, надоело уже временем тратиться, шеей туда-сюда вертеть. Но ты обратно пристаешь, как банный лист, оглянись в одиннадцатый! Молодой, а нашел занятие — взрослых и сурьезных в политику толкать! Ну и занимайся ею сам, а других не трожь! Не мешайся! Да разве дельного человека, который народ кормит, сеет, пашет, на заводе работает, торгует, разве можно его целиком затолкать в политику? С головой и с пятками? Да ведь это же случится позор, срам и безобразие.

— И не стыдно тебе, Барышников! — забыв про сон и отдых, горячо возмутился Миша.— Передовым кооператором называешься, общественным лицом, а что говоришь, что думаешь! Будто революция кончилась и помину о ней больше нету! И политики нету! Да политика, она только с революции-то и начинается. Революция, а следом за ней и пошла, и пошла, и пошла политика, только тогда и понятно будет, из-за чего революция происходила! А вообще-то слишком уж много ты на себя берешь и о себе говоришь!

— А тебе вот не стыдно? В революцию пятого года за тебя кровь проливалась, а еще двадцать годов прошло, ты об ней знать не знаешь! Забыл! Так это с твоёй-то памятью, а другие ученики, у коих память послабее? Оне и вовсе слова о ней не вымолвят. Вот тебе и цена всей на свете политикебыла и нету, ветром сдуло! И какой ты сам-то после того политик? И где твоя политическая совесть? Небось какой масти кобыла была на ограде твоего отца годов десять тому назад, так ты помнишь и знаешь от других, а какой масти была революция — тебе уже все одно!

Никак нельзя было понять, всерьез и сердито играл Барышников с Мишей или шутя.

Не по себе, тревожно было Корнилову от этой игры, Почему-то. Он еще не понял почему.

— У него грамота все ж таки маловата! — заступился за Мишу Митрохин.— Семь групп — это еще не высшее образование. Он-то, Михаил, сам по себе и рад бы историю человечества назубок ответить, а грамоты не хватает. Человек не виноват. Нисколько.

— А у тебя хватает грамоты, Митрохин? — тотчас переключился на нового собеседника Барышников. — Хватает, верно, у тебя во-он сколь газетных клочков по карманам рассовано?

— Ну, все же таки... Главное-то, у меня возраст постарше против Михаила, вот я и познал кое-что. Успел. От себя познал и от печатного слова, от других умных и хорошо грамотных людей.

— Когда познал, скажи: какие были лозунги в девятьсот пятом годе у большевиков, а какие были у эсеров?

— У большевиков были правильные...— помолчав, ответил Митрохин, а Миша его поддержал:

— Конешно! Еще бы, у большевиков — и неправильные! Да ты сам-то помнишь ли об этом, Барышников? А? Об лозунгах девятьсот пятого года?!

— Ясно, что не помню. Я налаживаю сегодняшнюю жизнь. Я нынче с Англией маслицем торгую, а хлебом — так с Италией, я Северный морской путь через Карское море устраиваю, чтобы торговать с ими и другими тоже капиталистами, да и весь русский мужик, куда ни глянь, в землю вцепился. И вот уже мужику-хозяину батрака разрешено нанимать! И маломощному сдавать свою землю в аренду, а который побогаче, тягла у кого побольше, сыновья либо братовья ему помогают, тот уже и арендатор! Виданное ли это дело при большевиках-то? Невиданное, но ладное: который победнее, тому не по миру идти, а идти к нам в «Смычку». Потрудись в артели, когда самому по себе не удалось трудиться, мы, «Смычка», труд уважаем, и вот через труд артельщик повыше того кулака-арендатора достанет! У меня от их, от самих-то кулачков-арендаторов, сколь уже заявлений о приеме в «Смычку», но я не тороплюсь: пущай покуда обогащаются собственными силами, а уже после, уже с хорошим, даже с очень хорошим вступительным взносом в рублях и в головах крупного и мелкого домашнего скота я его приму в производственную кооперативную организацию, ежели, конечно, его до тои поры государство в свою пользу не ликвидирует! Которые из них поумнее, те поняли этакую окончательную угрозу и торопятся ко мне, подают заявления, но я-то, повторяю, не тороплюсь нисколь их принимать.

Корнилов вот уже многие годы везде и всюду предпочитал слушать, а не говорить, но тут нарушил правило:

— Вы, товарищ Барышников, не собираетесь ли заменить собою государство? Маслом вот с Англией торгуете, а с Италией хлебом, значит, дело за немногим осталось — взять да и заменить?

Барышников в момент принял вызывающий тон и тут же уличил Корнилова в неточности:

— Хлеб — это, к вашему к сведению, государственная, а вовсе не кооперативная торговля. Это не мой, не кооперативный, а партийный съезд положил продать за границу двести миллионов пудов. Доведись до меня, я бы вдвое больше того продал бы, дабы повысить на хлеб цену в стране и тем самым стимулировать хлебопашца. Я бы...

— Не в том дело, товарищ Барышников.

— А в чем же оно тогда? Непонятно.

— Вы, Барышников, действительно, так говорите, будто уже бог знает сколько облагодетельствовали Россию! А я хочу вас спросить: а сапоги?

— Какие сапоги?

— Обыкновенные. Которых в России все еще нет и половина населения ходит летом босиком. Ежели сапожонки и есть, так берегутся хозяином на воскресный день.

— Значит, для производства сапог в России должон найтиться другой Барышников! — усмехнулся Барышников.— И найдется. Уж это точно!

— А сеет мужик все еще из лукошка, потому что сеялок нет! И локомобилей нет! И тракторов нет! И к доктору больного из деревни везут в город за сто верст, и как везут: куриц в телегу положат, кадушку с огурцами, картошки мешок — на базар едут торговать, а между всем этим товаром уже заодно и больного на край телеги приткнут!

— Понимаю. Понимаю Корнилова: для его за все в ответе барышниковы. Не один, так другой! До того каждый интеллигент любит за все на свете искать ответчиков, что хлебом не корми! И это давно уже мною замечено! Но я скажу: кооперация и не собирается стать на место государства. Что она может, то может, а чего не может сделать — трактора либо докторов,— то должно сделать государство!

Это правда, Корнилов на кооператоров давно имел зуб, с гражданской войны, когда по Великой сибирской железнодорожной магистрали отступали колчаковские войска, две тысячи эшелонов, из них половина — такие же вот барышниковского толка кооператоры со своими женами и с детишками, с барахлишком разного рода... А в это же время отборные белогвардейские полки генералов Молчанова, Войцеховского, Каппеля, которые вполне могли стать мощным заслоном против Красной Армии где-нибудь в Забайкалье, теряли больше половины личного состава, пробиваясь по таежным тропам, сжигали обозы по тысяче, по две, по три тысячи подвод в таежных деревушках Малая Дмитриевка, Большая Усинка и еще и еще в каких-то глухоманных населенных пунктах, не всегда помеченных даже на крупномасштабных картах...

В белой армии так и говорилось: «Почему пал Колчак?» — «Потому что чехи его предали, а кооператоры его продали!»

Так что любой власти с кооператорами ухо надо держать востро!

...Спор не кончился ничем, еще не начавшись, не разгоревшись, и Корнилов и Барышников замолчали, враз догадавшись: «Дальше не надо!» Но вот что испытал, какое неожиданное чувство пережил Корнилов: ему было приятно прислониться к власти. К Советской власти! Плечами ощутил он какую-то опору и основу, какой-то принцип, какой-то способ жизни, плохой ли, хороший ли для него, но способ, и вот он уловил свое соответствие этому способу, даже и не так уж важно, какому именно...

Соответствия не было никогда — ни в прошлом у белого офицера Корнилова, ни в настоящем у Корнилова-нэпмана, но до сих пор, до этой вот минуты, ясно было, что его нет, не было и не может быть, а тут вдруг мелькнуло: «А если может быть? Вдруг?! Со-от-ветствие?»

Это не мысль была, не догадка, а только растерянность, в которой Корнилов тотчас обвинил Барышникова: «Тебе-то хорошо, гад! Ты привык прислоняться-отстраняться, ну, а тот, кто этого не умеет?»

— А ты ведь быстрый человек! — сказал Сенушкин, который тут же, у костра, примостился и не то слушал чужой разговор, не то дремал, не слушая, но вдруг проявил интерес, заговорил и тем самым нежданно-негаданно выручилтаки Корнилова.— Ты, Барышников, ровно резвая, овсом кормленная лошадь, подгонять не надо, сам бежишь. Овса-то много ли потребляешь?

— Быстрота — это совсем другое, это вовсе не торопливость,— живо воспринял сенушкинскии вопрос Барышников.— В том, продолжу я свою мысль, и разница между делом и делом революции: любое дело любит быстроту, а революция — любит ее еще и слишком. Ей надо сделаться как можно скорее, а что об овсе, так у каждого овес свой. Кому это в деньгах выражается, кому, вот хотя бы и тебе, Сенушкин, в легком житье, а кто сильно общественным делом увлекается, тому даже «Смычка» и та делается слишком малой, потому что он перед жизнью оправдывается.

— Какое же тебе, Барышников, требуется оправе оправдание? Значит, ты все-таки признешь свою вину? — спросил Миша.

— Признаю с головы до ног: сколь я и другие хозяева тоже революцией занимались, а теперь нам пора ох как много наверстать! Мы старый мир разрушим... До основания... А затем... Мы наш, мы новый мир построим... Вот и подавай мне это самое «а затем»! Подавай сию же минуту, нету моего терпения ждать... Подавай! Я думаю, у каждого честного человека эта задача на уме. И даже — не очень честного она же! Он, человек, должон быть производительным работником, а не просто так — служащим. Я тут в ежемесячном журнале Сибревкома, «Жизнь Сибири» называется, прочитал недавно про сокращение штатов: во ВЦИКе четыре года тому назад было две тысячи пятьсот служащих, а нынче их три с половиной! В Наркомате национальностей было двести тридцать, а стало две тысячи двести пятьдесят! Это куда же мы идем-то? К служащей державе? Как же прокормимся-то?

— А память у тебя, Барышников, не хужее, чем у меня! — удивился Миша.— Вон сколь ты цифр помнишь! Про служащих!

— Поневоле запомнишь, когда такое дело. И не только запомнишь, но и головой болеть будешь!

— Только почто-то голова твоя не на хорошие, а на худые цифры настроена? Почто так?

— Хорошие цифры — о них забот и тревог нету, Миша, Но ты этого еще толком не понял. А главное — не хочешь понять...

— Послушать тебя, слишком уж ты много на себя берешь и о себе говоришь, Барышников! — сказал Миша.— Послушать тебя, так вовсе не кооперация и не коллектив делают, а ты один за всю «Смычку» ворочаешь! Худая политика в этом заключается, вот что! Вовсе не коллективная!

— Почто ты одно с другим сталкиваешь? Напрасно сталкиваешь! Я без коллектива один, но и коллектив без меня что такое? А просто-напросто толпа, вот что! Сам-то, один человек без умения и без характера проживет как-нибудь, ладно, но разве можно сделаться коллективу без характерного и твердого руководителя? Сроду нет, откуда ему без этого взяться? Еще спрашиваю: что такое коллектив, а что такое толпа? И еще раз отвечаю: коллектив — та же самая толпа, только с руководителем в голове! Понятно?

— Так... так...— сказал Миша.— Понял окончательно: ненавидишь ты политику, Барышников! И хотя ты председатель «Смычки», но эта ненависть тебе даром не пройдет! Ни в жизнь! Политика, как об ней ни говори, она неизменно главнее всего остального! Она главнейший участок!

— Не потому ли ты к этому участку прибился, что он главнейший? Не потому ли и сообразил по молодости лет?

— По этому самому!

— И я-то на к-кого р-раб-ботаю? Разве не на Соввласть я р-работаю с утра и до поздней ночи? Так н-неужели я и после того против нее, против Советской?! — воскликнул, вдруг начав заикаться, Барышников.

Но Миша-то рассудил по-своему.

— Ну, как же это не против? — рассудил он.— Политика власти тебе ни к чему, а сама власть к чему-то? Так не бывает! Вот и соединение пролетариев всех стран тебе ни к чему, нужна тебе одна только торговля и кооперация, а мировая революция ни к чему, ячейка МОПРа в Семенихе и та ни к чему, все это для тебя ненужное. Тебе только лишь нынешнее нэповское положение в самый раз, в то время как сама-то Советская власть не считает это положение для себя хорошим, а считает его только за уступку. Вот так и получается, что для тебя не сама власть хорошая, а только ее уступка...

Барышников снова молчал, но как-то нервно молчал, напряженно.

— А тебе, Миша, мировая р-революция сильно нужна? — спросил он наконец.

— Ну еще бы! Даже странно это спрашивать у комсомольца!

Зачем же она тебе, когда и без нее можно жить, хозяйствовать и торговать по-человечески?

— Нет, без нее не получится жизнь. Тысячи лет без нее человечество обходилось, торговали и хозяйствовало, но вот не обошлось... И начало ради нее проливать кровь и жертвовать жизнью. Хотя некоторым бы к чему, но другим без этого уже нельзя. Невозможно.

— А я думал, Миша, тебе тридцать два рубля на бурении заработать — вот что нужно прежде всего.

— Вот и видать становится, как ты, Барышиков, вообще на людей глядишь. С какой точки.

— Все дело в грамоте — решил поддержать разговор Митрохин. — Когда весь советский народ, до одного человека, будет грамотным и уже не милорда глупого, а действительно Белинского и Гоголя с базара понесет, вот тогда он будет хорошо организованным, и политичным, и хозяйственным, и всякие, сказать, там разногласия между ними перестанут существовать! — Тут Митрохин хотел сказать еще что-то, должно быть, вспоминал какие-то слова Федора Даниловича Красильникова, но не вспомнил и глубоко вздохнул...

Миша Митрохину не ответил.

Он встал, потянулся, пошевелил руками над огоньками костра. Потом принес подушку-думку, рваное одеяло, бросил их под кустик березки, возросший на старом пне, лег и тотчас уснул... В одну минуту, даже быстрее, уснул.

Нэп!

Ну каких только разговоров, каких толков о нэпе нынче не было!

Каких совершенно неожиданных судеб человеческих от нэпа не произошло, каких потрясений в людях не явилось!

Кто-кто, а Корнилов на нэп насмотрелся, наслушался-надумался, а сверх того и сам стал нэпманом...

При царизме и царствовании частной собственности ни на минуту не помышлял стать собственником, а вот во времена диктатуры пролетариата, в период строительства социализма... Надо же!

Загадка?

Загадка, безусловно, была, но только в отношении самого себя — как с ним-то случилось?! — что же касается нэпа в целом, то совсем поборот, Корнилов имел на этот счет не только мнение, но и преклонение...

Ведь это же какой нужен был ум, какая решительность и безбоязненность, какую нужно было постигнуть реальность, чтобы ввести нэп?

Будто бы простенько: допустил существование частной собственности и инициативы, если уж она века и века существовала прежде, и все! И ничего больше!

Но каждое допущение и каждый запрет сами по себе — ничто без обстоятельств времени и места действия.

А время-то было какое? Военный коммунизм был, революции были, отрицание частной собственности и презрение к ней... и вдруг лозунг: «Обогащайтесь!» (А где-то в скобках: «В пользу диктатуры пролетариата!»)

А место действия?

Да вся Россия, РСФСР, СССР, все племена и народы, все религии и географии, все истории и современность. Вот какая система!

Корнилов так иногда себя чувствовал, что вот он питается на манер какой-нибудь улитки, червячка-букашечки, которую затем в обозримом будущем кто-то обязательно скушает. Спрашивается, зачем это ему-то нужно — самому усиленно питаться? Не лучше ли, не разумнее ли быть улиткой — кости да кожа, точнее, одна только кожа?

Не тут-то было — и знаешь, что ты сам не более чем чья-то пища, но собственный аппетит от этого ничуть не снижается... Как бы не наоборот.

Понимаешь, что вот она — Советская власть, диктатура пролетариата, и нет такого государства на земле, чтобы она не разглядела бы в нем собственника-капиталиста, не разобрала бы его по косточкам, не пообещала бы ему скорой и бесславной кончины, так неужели после того со своим-то, с доморощенным-то буржуем она долгое время будет мириться? Нет же, нет и нет!

Но это только больше уважения у Корнилова вызывало: вот какой расчет — мало того, что политический, мало, что экономический, он еще и психологический.

Точность так точность!

...Кто?

Корнилов думал, как бы продолжить разговор с Барышниковым, прерванный приходом Миши. Помолчав, он спросил:

— В Лондон-то не боитесь ехать, товарищ Барышников? Грамоты хватит?

— А пущай оне там полагают, в Лондоне, что лапотник. Мне от этого даже легче.

— Там слова-то этого нет — лапотник!

— Тогда пущай думают, что лопух!

— И лопух у них неизвестен!

— Тогда дело ихнее, пущай как хотят, так обо мне и думают. Мне это все одно. Лишь бы не принимали за слишком умного, а там я уже с ими, как-никак, управлюсь.

— Может, вы, Барышников, и дома, в Советском государстве, тоже не хотите, чтобы в вас умного человека видели? Тоже скрываетесь?

Отсюда разговор переменился, принял доверительный тон. Гораздо более доверительный, чем был до прихода Миши.

— Не то чтобы сильно, ну, а отчасти кто же из нас не скрывается? — усмехнулся Барышников.

— Вам бы в окружном Союзе кооперации работать. Даже в краевом!

— Округ — слишком уже малый масштаб, притом ни живой низовой работы, ни настоящего руководствования сверху. Ни то ни се, только исполнять бумажки из края, то есть командовать пишущими машинками и разрисованными бабами при машинках. Нет, не глянется... Бабы те не глянутся тоже. И краевой Союз тоже...

— Москва? — вытаращил глазенки Митрохин, вытянул длинную шею.

— На Москву я Семениху правда что сменяю.

— Захо-о-тел! — с завистью заметил Сенушкин.— Из Семенихи в Москву безо всяких ступенечек!

— Я не захотел, я жду, когда меня в Москве захотят. У меня не раз уже советы брали там! Убедились во мне.

— Да ты и слова-то иные совершенно неграмотно говоришь и даже не замечаешь собственного произношения! — это уже снова Митрохин удивился.

— Тебе-то откуда известно, замечаю или не замечаю? Ежели мне покуда без надобности? Явится надобность, научусь любым словам. Дураки вон грамотность-то усваивают, да еще как! Да еще какие дураки — уму непостижима этакая несоответственность!

Корнилов опять размышлял.

Ну вот, положим, нэп, размышлял он.

Он только «бывшим» и мнится как светопреставление, как неимоверная и новая переделка жизни, а государству, а Советской власти?!

Для нее нэп — эпизод, не более того, событие, но не история, политика, но не принцип. Она этого даже и не скрывает, не считает нужным, пишет в газетах: «Берегись, нэпман, затопчу!»

Где-нибудь в Ленинграде, в Москве, там это, наверное, и совсем отчетливо видно, а только здесь, в Ауле и его окрестностях, в щели, до отказа набитой «бывшими», может Мниться что-то другое?..

И вот не в первый раз случилось, что захотелось ему, потребовалось ему основание, опора, та именно, которую создает не что иное, как власть. Над тобою власть, над человеком имярек, над Корниловым.

Да, ищет, ищет человек власти над собою, что там и говорить! А тот, кто ищет быть властелином, тот даже гораздо более остальных готов принять власть над собою другого человека, а также и еще многих жизненных обстоятельств.

Такая тоска: «Хорошо бы походить под чьей-нибудь властью! Под чьей-нибудь сильной и умной!» Кажется, общечеловеческая тоска...

Пространств вокруг Корнилова было множество, он в них множественно существовал то как бог, то как натурфилософ, то как строевой и штабной офицер, то как пленный, то как член артели «Красный веревочник», то как владелец «Буровой конторы. П. Н. Корнилов и К°», а вот линий?

Линий твоего поведения и твоей судьбы — этих вечная нехватка!

Именно в них-то и нужна тебе еще чья-то сила и чей-то ум, своего не хватает. Не хватает явственно.

Это старику Гёте запросто было обращаться к людям с призывом, чтобы каждый искал в себе самого себя, так на то он и Гёте... Ему свыше предписано было Гёте стать, ну, и чего проще, он им и стал. А ежели ты не Гёте и тебе ничего не предписано? Тогда какое-никакое, а требуется тебе прижизненное предписание. Линия требуется. И никто, как ты сам, должен искать свое предназначение и предписание — трудно!

Тут настало время задать. Барышникову вопрос больной, он под ложечкой зудел, а задать его должен был не кто другой, как Корнилов.

Барышников же вопроса тоже ждал — он хотел отвечать.

Однако общую эту готовность нарушил Митрохин, ему показалось — не кто как он, и дальше должен спрашивать Барышникова и подскочив на месте, снова вытянувшись в шее, он спросил:

— А не боишься, Барышников? Я тебя сильно уважаю но спрашиваю — не боишься, нисколько? ..

Не от Мит рохина ждал Барышников вопроса, и вот желание продолжать разговор, отвечать у него сникло, но все-таки сказал:

— Нет. Не боюсь...

— Подожди-ка! Я еще и не спросил тебя чего ты не боишься-то?! Не сформулировал! — удивился Митрохин.

— Кто тебе мешает? Формулируй на здоровье!

— В программе государства нынче как? Сделать послабление частной, а также и кооперативной собственности, сделать из них подмогу, после же, когда подмоги этой будет уже достаточно, прижать их к ногтю, взять всю собственность в свои к руки, а Барышникова пустить под откос! За ненадобностью. За окончательной! Такая плановость.

Барышников изменился вдруг в лице, еще потемнел и снова стал заикаться:

— Д-д-дур-р-ной ты, Митр-рохин! Что оно госуд-д-дар-ство-то, само себе вр-р-редности з-з-захочет, д-да?

— Не вредности, а пользы: когда ты начнешь государство хотя бы в чем забивать, хотя бы в масляной торговле, оно не потерпит. Оно желает любое дело от начала до конца держать в своих руках бесповоротно!

— Кажное желание имеет предел, хотя бы и государственное! Предел этот ставит экономическая в-выгода. И п-практика жизни, к-которая спросит: лучше ли х-хуже ли б-будет народная жизнь, к-когда убрать из ее Барышникова? К-к-когда он и есть народный деятель! И к-кому это, к-какому обществу, я спрашиваю, нисколь н-не нужны м-мои мозги! И — тр-руды? И р-руки и ноги? Или, м-может быть, не нужен н-никому тот благо-состоя-тельный г-гражданин, котор-рого из бедняцкого слоя к-кажный г-год доставляет государству «Смычка»? Т-ты вот прессу и г-газетки научился читать, вас ч-читателей р-развелось, р-ровно тар-раканов за р-русской печкой, ты ч-читаешь и др-р-ругим мозги набекрень ладишь, это ты ум-меешь, но я и тебя все од


но бер-регу, не даю т-тебе пинк-ка под задницу прочь от «Смычки», а тоже даю тебе бла-го-со-стояние! К-крыс я душой н-ненавижу, а еще д-до беспамятства п-почто-то я нен-навижу т-т-трепачей! Но все одно з-зачем-то т-терплю т-тебя, ч-читателя, не изгоняю из «Смычки» и д-даже слушаю твое т-т-трепание на соб-браниях пайщиков до з-захолонения в собственном сердце! И д-даже з-забочусь о твоем бла-го-со-стоянии. С-самому н-непонятно мне, как п-происходит! Думаю: да ежели бы мы все, которые люди п-при мозгах, порешили бы н-навсегда пришибить т-т-трепачей-ч-читателей, года бы нам на это дело вполне бы хватило! Г-года хватило бы, а м-мы почто-то в-всю-то жизнь с вами, с читателями, цацкаемся и д-даже вас ст-тесняемся! Буд-дто виноватые ч-чем-то перед вами!

— Тьфу ты, выскочка какая! — возмутился Митрохин.— Да государство и без тебя сделает благосостояние! Без тебя — индустрию и промышленность! Без тебя — армию и международную политику! А когда так, зачем ему с тобой конкурировать, с сопляком вот с этаким? Ты не вообще сопляк, этого за тобой незаметно, но в сравнении с государством ты сопляк, больше никто! Когда ты захотел быть кем-то, иди в государственную службу, исполняй план и график, который государство тебе даст и с тебя спросит!

— Ч-чит-татель ты и есть, М-м-митрохин! Д-да откудова возьмется г-государственный ум и кор-рмильцы нар-родные, ежели кажный б-будет поставлен только на исполнение г-графика? И п-плана? Т-ты ведь как думаешь: «В-вот земля государственная, з-значит, и лес на з-земле г-государственный, и тр-рава, и р-реки, и д-даже неб-беса! И уже кон-нечно — люди!» А н-ничего п-подобного: во в-всем имеется об-бязательно хоть что-н-нибудь, да н-ничье, и его даже б-больше, ч-чем чьего-ннибудь! И эт-то х-хор-р-рошо и правильно, п-потому что, еж-жели все на свете станет чьим-н-нибудь, н-ну хоття бы и государ-рственным, тот же миг все израсходуется и д-для дальнейшей ж-жизни не остан-нется с-совершенно н-ничего!

«Б-барышников-то?! — мысленно тоже заикнувшись, удивился до предела Корнилов.— Б-барышников-то — откуда что в человеке? Начитался каких-то книг? Но мог ведь и своим умом, с него хватит!» И вспомнилось Корнилову, что он сам вот только что, на днях думал почти о том же, почти так же, почти...

Для человека весь белый свет — это он сам и все окружающее его, эти две ипостаси обнаруживает в мире человек, думал он, но окружающий мир нынче пронизан творением его же рук — государством пронизан, как никогда... В городе Ауле и там школы — «совшколы», кино — «совкино», служащие — «совслужащие», кооператоры — «совкооператоры», люди«совлюди»... И ничего удивительного в том, что небеса нынче — это «совнебеса».

Надо бы это понять всем. Надо обязательно, и вот Корнилов на днях понял. А умница Барышников нет! Умница заблуждается, умница строит иллюзии. И Корнилов почувствовал свое превосходство над Барышниковым. Других превосходств у него над этим мужиком не было, это было... Приятно! Правда, воспользоваться превосходством в устройстве своей дальнейшей жизни он не сможет, чтобы воспользоваться, надо отказаться от «Буровой конторы», надо искать лишь бы какую-нибудь, но обязательно государственную службу, надо чувствовать над собою не столько небо, сколько «совнебо», он же не будет, он попросту не может этого, он «как-нибудь» проживет без всего этого. И все-таки превосходство: он понимает, а все равно верит в «как-нибудь», Барышников же верит потому, что не понимает!

Разница?

Впрочем, если Барышников и не понимал нынешней принадлежности всего на свете государству, то инстинкт и тут не изменял ему, не мог изменить, иначе почему бы это он приезжал в буровую партию не один, а обязательно в сопровождении счетовода «Смычки» и председателя Семенихинского сельского Совета?

Счетовод форсил желтыми городскими ботинками, небрежно пиная буровой инструмент, он подражал тем самым своему хозяину.

А предсельсовета?..

В стираной-перестираной красноармейской гимнастерке предсельсовета молчал, молча глядел по сторонам и, сидя в тарантасе, правил мухортой кобыленкой Барышникова, больше ничего, но ведь для чего-то неизменно его присутствие необходимо было Барышникову?

Присутствие власти необходимо было ему, вот в чем дело! По левую руку от себя необходимо было ему лицо подчиненное, участвующее во всех его финансовых, может быть, даже гениальных начинаниях, по правую — пусть безмолвное, но лицовласти.

И стираная-перестираная красноармейская гимнастерка отнюдь не пустяковое было обстоятельство, не случайная деталь, это был обязательный символ!

— Кажн-ный умными ч-человек, тем более государство, в любом д-деле, хотя бы и в масляной торговле, должно уважать своего конкурента! — говорил между тем Барышников,— П-потому что, когда бы не конкуренция между людьми и цельными народами, зачем и тот государственный служащий и все государство? Церковь, разные религии и те сроду конкурировали между собою, не говоря о государствах!

Я слышал, я читывал в печати, что кто-то кого-то обязательно должон уничтожить и сожрать: либо социалистический сектор сожрать частнотоварное производство и торговлю, либо — наоборот. Наоборот, конечно, не будет позволено Советской властью, на то она и власть, но, чтобы не получилось все ж таки этого пожирания, чтобы частный сектор тоже существовал и освобождал бы государство от всякой мелочи, от мелочной торговли, от заботы пришивания каждой пуговицы на пинджаке каждого советского гражданина,— для этого и существует кооперация, поскольку она как бы посредник между государством и частником. При этом она, кооперация, должна больше глядеть и в действительности глядит в сторону государства, поскольку оно гораздо сильнее и могущественнее, а когда так — это очень хорошо для государства. Теперь скажу лично про себя. Мне лично торговля тем и по душе, что в ей конкуренция открытая, не прячется ни от кого, каждому разрешает — п-приходи, конкур-рируй, когда умеешь! Конкуренция в торговле на самом деле превыше всего! — уже переставая заикаться, думая напряженно, сощурившись, наморщив лоб, говорил Барышников.— Я вот помру, шею сверну на чем-то, сойду с катушек, кто за меня продолжит дело? Кто за меня с Англией торговать будет, морской путь через северные моря устраивать? Брат? Сват? Единомышленник мой и продолжатель? Продолжатель навряд ли, он ведь от меня дело усвоил, и какие у меня были слабости и недостатки, те усвоит в самую в первую очередь. Конкурент мое дело продолжит, вот кто! У его на мое дело свое, свеженькое и бодрое соображение имеется, а больше ни у кого, он-то ведь еще при моей жизни мучался: а как бы этого Барышникова обойти, чем бы, каким начинанием его в угол загнать? А помер я — ему не в печаль, а радость, он со своею радостью куда сильнее того, кто тоскует и печалится обо мне, то есть он сильнее моего продолжателя. А ежели мне это обстоятельство обидное — это человечья моя слабость, более ничего!

— Все ж таки ты, Барышников, человек глухой к истинно человеческому!

— Может быть. Но толковый и дельный! А вот неумелые и бездельные те самые бестолковые и есть!

— Вот как ты страдаешь без конкуренции! Ну, не думал я...

— Страдаю! Истинно! Сколь веков били мужику по мозгам — темный он, глупой — и вот сравниться с другими людьми, вступить с ими в конкуренцию не давали ему никакой возможности. Еще бы годов десять прошло в таком же виде, и мужик окончательно поверил бы этим дурным и грубым словам и сам, собственными руками захлопнул бы над собой гробовую крышку! Но тут приходит революция, Советская власть объявляет нэп и говорит: «Все ж таки покажи, мужик, на что ты способный? Способный не только за свой частный либо за купчины Тита Титыча интерес, но и за интерес общественный и народный?» — «Ладно,— отвечаю я, мужик, на этот вопрос,— я покажу, дайте мне дело, отведите мне мой участок деятельности и труда, чтобы был пошире, подлиньше и вообще побольше!» И мы ударяем с государством по рукам, и я себя показываю. Но тут противу здравого смысла является читатель Митрохин, своего ума у его нет и не может быть, у читателя, потому он и кричит громчее других: «Смычка»-то?! Барышников-то — мужик? Да это же противу государства, против революции и ее дела!» Как будто он знает, что такое дело. Он кричит и не только других, но и самого себя обманывает сквозь, зная, что дела он никогда не исполнит. Кроме словесности, он не умеет ничего! Он знает это и торопится объявить словесность постоянством, а меня и дело мое — временностью!

— Ты что бледный-то стал, Барышников? — спросил Митрохин.— И вот еще губы трясутся, гляди-ка, у тебя. Странно... А я все равно скажу — временный ты человек, Барышников! Я не со зла это говорю, нет, я у тебя в «Смычке» пайщик и премного тебе обязан, потому от души и хочу предупредить: временный ты человек! И не ты один, а весь с головы до ног нэп, и ходу тебе вместе с нэпом вскорости не будет никакого!

— Тебе, словеснику, будет ход?

— Мне будет! Я истину понимаю! А ты все ж таки почему бледнеешь, Барышников? 3ря бледнеешь, у тебя есть выход — понять меня!

— Ну, как же тут не побледнеешь? Хватит и того, что известно мне: все человечество, настанет время, погибнет. Все, до единого человека! Все дворцы и хижины, весь труд и весь капитал, и война, и мир — все сгинет одинаково. Вот и хватит с меня, что мне это известно, но при чем же тут я? Лично? При чем тут «Смычка»? Об «Смычке»то я все одно должен знать, что она дело правое!

— Ты, Барышников, умнее всех желаешь быть. Даже умнее политики! Непонятный человек!

— Ну, так и есть! Ежели в семье кормилец один, а едоков семеро, то все оне считают его как бы деревянным. Считают, будто у его чувствительности нет и не может быть, его дело — работа, и все тут, чувствительность только у их, у причиндалов имеет право быть. Вот так же и во всем человечестве: кто истинно на его работает, тому причиндалы-читатели в любой миг под задницу коленкой могут дать, объявить его временностью, а себя постоянством!

— Не обижайся, Барышников, до самого-то до конца, ты же грамотный, знаешь, что в спорах рождается истина!

— Чтобы она родилась, истина, от человека, сам-то человек должон быть истинным! А не поддельным, из газет скроенным!

— Ну ладно,— согласился и как будто даже застеснялся Митрохин,— ты меня никогда и нисколько не понимаешь, тогда вот спроси более грамотного, спроси Петра Николаевича, временный ты или постоянный! Спроси!

Барышников обернулся, собрался спросить, но не спросил. Только вздохнул.

Митрохин же успокоиться не мог:

— Петр Николаевич! Тогда вы спросите у Барышникова! Пожалуйста! Насчет его временности и постоянности!

Все долгое время молчали, и Корнилов наконец-то спросил:

— Скажи, Барышников, вы нисколько не заинтересованы в аварии на скважине? Или? Или тут может быть польза для «Смычки»?

Митрохин вытаращил глаза — он совсем не этого вопроса ждал.

А Барышников обрадовался. Он встрепенулся, помолодел у всех на глазах, весело расправил бородку. Он груз сбросил с себя наконец, груз общих и тяжких рассуждений, и засмеялся негромко, и руками в ту же секунду сделал так, будто какой-то предмет отчетливых очертаний, понятного веса и назначения он схватил. Этим предметом был вопрос Корнилова. Это был уже его воздух, его стихия, его соображения: «выгодно — невыгодно», «так — не так», «хорошо — плохо» для «Смычки»?

— До недавнего времени это было мне ни к чему — ваша авария и бесполезный простой. Убыток, больше ничего. Но когда все-таки случилась авария, то и дай бог ей здоровья, потому что она хотя и маленько, а все ж таки явилась для меня зацепочкой, подтолкнула меня на одно дело. Она подтолкнула, и я поехал и уговорил костюковскую кооперацию слиться с семинихинской, то есть в полном составе войти в «Смычку». Шесть полных ден уговаривал я костюковских, уговаривал, убеждал, доказывал, своего добивался и в конце концов все ж таки добился — оне согласились!

Мастер Иван Ипполитович, изможденный, упорно до сих пор молчавший, удивился:

— Как же это, Барышников, из нашей аварии сделалась вам зацепочка? И выгода?

— Нехитро! Костюковские вступают в «Смычку», то есть маслозавод теперь нам уже строить сообща и учитывая ихний интерес, то есть ближе к ихним землям и пастбищам, то есть не здесь, а в другом месте, верстах в десяти отсюдова. Не на запад, а в восточную сторону от Семенихи. А нынешнюю, аварийную, мы либо забросим навсегда, а удастся ее кончить, ну тогда сделаем ее как водопойную для нашей скотины.

— И что же, авария на скважине помогла вашим уговорам? — спросил Корнилов, живо приобщаясь к интересам Барышникова, но все еще не понимая сути дела.

— Ну, еще бы не помогла! Я костюковской кооперации тот же раз сказал: «Ради вашего интереса строю завод на другом месте! Более того, сказал я, ради ваших интересов жертвую почти что полностью сработанной скважиной и закладываю новую, причем не из половины будем ее, новую, делать, а я беру шестьдесят процентов расходу, за вами же сорок!» Они видят, Барышников жертвует, а жертва, она сильно помогает уговору. Который раз так сильнее, чем угроза!

Портнягин зевнул, но весело как-то, осмысленно, Митрохин хихикнул, а Сенушкин, всхлипнув и как будто даже прослезившись, сказал:

— Ну жулик, Барышников, ну так жулик! Ну нэпман! Ну голова! Ну, а ежели костюковские узнают, что скважину эту тебе так и надо было бросить, что они об тебе подумают?

— Ты, что ли, им скажешь, Сенушкин?

— А хотя бы и я! Вдруг это сильно захочется моёй душе?

— Душе, можете быть, а карман твой — нет, захочет!

— Все ж таки? Что оне подумают о тебе, костюковские? В принципе?

— В принципе-то? «Голова этот Барышников! С им не пропадешь!» — вот что им останется думать, дорогой ты мой Сенушкин! А ты не так же думаешь?

Сенушкин поморгал-поморгал, растерялся, но не до конца и спросил снова:

— Как же ты будешь с нами, с буровой партией, рассчитываться, Барышников? За аварийную, а также и за новую скважину? Как?!

— А вот это уже не твоего ума дело, Сенушкин! Твое дело — рассчитываться со своим хозяином, с Корниловым с Петром Николаевичем. Как мы поладим дело с им, тебя не касается! Касается это нас двоих. Ну, вот еще мастера Ивана Ипполитовича, он первоначальный договор приезжал в мае месяце подписывать, он хотя и малый, но все ж таки совладелец «Конторы». Так я прошу, чтобы остались бы сию минуту мы трое, остальные же все чтобы не мешались хотя бы полчаса времени. Поднимись-ка, будь добр, Сенушкин, места!

Сенушкин поднялся, Портнягин тоже, Митрохин еще соображал и тоже сообразил, что надо уйти. Ушел и он.

— Такое дело,— сказал Барышников Корнилову и Ивану Ипполитовичу,— я плачу вам, «Конторе», полностью согласно в мае месяце заключенного договора.

Как будто бы вы исполнили эту скважину всю в порядке и до конца. За новую же скважину, которая у меня будет уже совместная с костюковскими и в другом месте, я плачу шестьдесят процентов сметной стоимости. Причем безо всякого договора. Понятно вам? Обоим? Или, может, одному только, а другому вовсе не понятно? Ну, совладельцы? У вас и выхода-то другого нету, чтобы вылезти из убытку!

Иван Ипполитович молчал, он, казалось, изнемог больше прежнего. Понял или не понял он Барышникова?

Корнилов не понял.

— В чем суть дела? Коммерческая? — спросил он.

— Хотя не кажное дело любит называться своим именем, я скажу: с новой скважины, которая будет без договора, вы залог в государство платить не будете, раз она бездоговорная и неучтенная! Налог же с вас большой, едва ли не половину дохода, когда не ошибаюсь?

— Обман государства! — сказал Корнилов. — Не хочу... Не хочу начинать с обмана как владелец «Конторы». Не могу!

— Странно! — удивился Барышников и перешел с Корниловым на «ты».— Тогда зачем же ты пошел в нэп? Оно-то, государство, вызывая тебя на конкуренцию, не сомневается ободрать тебя как можно более, налогом правым и неправым, законом и толкованием закона в свою собственную пользу, а ты по-мышиному и лапки кверху: разоряйте меня, я не сопротивляюсь? Да что оно, государство, не обманывает само себя, что ли? Государственное-то предприятие разве не ловчит? И на качестве продукта не экономит? Ты сделаешь свой предмет, буровую скважину, но ее, действительно существующую, не покажешь в годовом отчете, что же для людей, для общества способнее — раскошеливаться за то, чего нет в природе, дутое изображать богатство либо в загашнике иметь припрятанное, которое нигде не числится? Хотя бы и скважину? Выбирай, Корнилов... Выбирай, Иван Ипполитович. Ну?

Иван Ипполитович выбирать ничего не хотел, не мог, не способен был нынче к какому-нибудь выбору. Он сидел у костерка, погрузившись в мысли, может быть, в догадки о мыслях. Вполне вероятно, он читал сейчас мысленно «Книгу ужасов» или же снова писал ее, великий писатель.

А Барышников не подозревая этого величия все-таки не стал его нарушать, а, поднявшись от костра, оправил на себе витую опоясочку, картузик свой неизменный поправил на голове и сказал:

— Ну, тогда, товарищи бурильщики, до завтрева, до утра, И даже лучше будет так: до послезавтрева, до обеда. Послезавтра прибуду к вам за окончательным вашим решением. К тому часу, пожалуйста, додумайтесь до его!

И, не сказав больше ничего, не попрощавшись, быстро и деловито, будто идти было совсем рядом, из одних ворот в другие, Барышников пошел в темную, глухую ночь в Семениху.

Он предоставил Корнилову и мастеру Ивану Ипполитовичу возможность договориться между собой, а о камне? Который в скважине?

О камне, который в скважине, разговора не было! Если Барышникову понадобилось заложить новую скважину ближе к деревне Костюковке, он эту, семенихинскую, глазом не моргнув, мог погубить. Не своими руками, так подослать Сенушкина — какая разница?

Верить Барышникову было нельзя. Ни в чем.

Но Корнилов вдруг поверил: нет, не его рук дело…

Кто?

На другой день утром Иван Ипполитович первый подошел к «товарищу Корнилову», спросил:

— Ищете все?! Все ищете? Товарищ Корнилов?

Вот так Иван Ипполитович вел свои разговоры: то «товарищ Корнилов», то — по-приказчичьи — «чего-с изволите-с?».

Я? Ищу?

— Того человека ищете, который бросил предмет. Который камень бросил! Носил-носил его кто-то за пазухой и вот...

— Забросить скважину! Давно ее надо забросить!

— Вы же не позволили забросить ее...— вздохнул мастер.

Я?!

— Кто, кроме вас, поднимал тот камень почти доверху? Ни у кого не случилось... Только у вас! Заговор знаете? Либо счастливый человек? Как же после того, после вашего счастья я-то мог отступиться? Подумайте, мог ли я это сделать? А может, в тот раз все ничего и не поймали? Может, показалась? Может, галлюци

нация? Может, от желания поймать вам показалось?

— И сейчас чувствую груз в руке! И галлюцинациями не страдаю!

— Ничего не значит. А не страдали — это плохо: мно-о-гое потеряли, уже это верно-с... Зачем вам тот человек? Который...

— Бросил камень? А вы подозреваете кого-нибудь? Иван Ипполитович, вы подозреваете?

— Каждый мог сделать. На всех подозрение мое.

— Не каждый! Нет!

— Ну как же нет, когда вон сколько вы разговаривали с людьми, а ведь тоже почти ни об одном окончательно не подумали: «Этот не может!» Наоборот, гораздо чаще заключали: «Может, может, может! ..» Но неправильно ищете. Нет чтобы спросить: «Ты, негодяй? Признавайся!» — и глядеть при этом человеку в глаза и как бы до конца быть уверенным, что бросил именно он! Вместо того вы начинаете во-он откуда! Обо всей жизни-с начинаете, о войне, о нэпе, о ликбезе — о чем только не ведете, а когда так, когда обо всей жизни, то непременно получится, что каждый может. Более того, каждый должен бросить камень! Дас, точно так... С вашей же точки-с зрения так!

— Не сам же камень упал?

— Мог упасть сам по себе и незаметно, хотя представить трудно: весь инструмент на месте, ничего не потеряно. И действительно получается: кто-то принес тот камешек со стороны. И даже могло быть, что дважды брошено в скважину. Что не один там камень, а двое их там. И оба как сговорились. Поклялись друг другу не двигаться с места. Страшною клятвой.

— Вы говорите о предметах, словно они одушевленные!

— И оба злые. Ужасные. Ужасающе можно о них сказать. Конечно, у предмета полной души нету, верно, но душонку кое-какую, но одно какое-нибудь свойство человеческое он всегда имеет, им и существует: злостью, положим, существует либо ленью и безразличием таким же, скажем, как вот у Портнягина... Да... ежели я с ними дело имел, с одушевленными злобой и упорством предметами, ловил их, ловил на своем веку, то мне это не смешно! Ничуть! Я, представьте себе, угадывал, кто там, в глубине темной, какой предмет: Портнягин там, либо Сенушкин, либо, может быть, Митрохин? В предмете том, в камне, великое зло. И ужас! Такой ужас, что и совершенно живому существу может передаться, может его убивать и слепо руководствовать живым. Адски может руководствовать, поверьте-с мне! Я знаю. А ежели вы не знаете, то молчите.

— Замолчал...

И они еще посидели, Корнилов — в замешательстве, Иван Ипполитович — в совершенно неизвестном для Корнилова настроении.

Корнилов ждал, покуда решился спросить снова:

— Почему же их там двое?

— Сперва был один. Однако же он слишком добрым и легким оказался для подъема, и вы тут же хотя по случаю, хотя и по очень счастливому случаю, но почти что подняли его. А тогда уже, чтобы не вытащил его я, брошен был второй. Тот поймать уже нельзя — он ужасный. Я много ловил за свою, за буровую жизнь, всегда надежда была поймать, нынче нету. Все испытал, всякий маневр, всякий крючок ловильный, всего себя приложил до того, что вроде бы уже изошелся до конца, но нету и нету надежды! Нет, не встречался мне такой же ужасный предмет. Такой безнадежный! Такой злой!

Совсем не видно было лица Ивана Ипполитовича; сидя на березовом обрубке, он отвернулся в сторону, и, может быть, поэтому Корнилову пришла страшноватая мысль:

— С Достоевским, с Федором Михайловичем, не советовались? Вы ведь с ним встречаетесь?

— Как с вами... — подтвердил Иван Ипполитович.

— Единомышленники? Все-таки!

— Наоборот! — ответил, не заикаясь, Иван Ипполитович голосом уже не тихим, уже суровым.— Спорю и упрекаю его всячески! Верите, едва ли не до истерик дело с моей стороны, ну и с его тоже... Я говорю: нет у вас преступления, Федор Михайлович, в «Преступлении и наказании», потому что не захотели сказать всем и каждому, что это такое. Знали, но позорно скрыли! Вы слишком уж много, а потому наивно о нем думали, до того много, что, не вмещая в себе, приписали свои мысли другим. Вы, полагая себя в какое-то время преступником, хотели перед собою оправдаться, вот и выдумали эти мысли, вот и самому себе изменили, в каторге-то, в «Мертвом доме» вы же не заметили никого, кто бы столь же красноречиво о преступлении думал?! Не заметили, не нашли! Потому что преступление чуждо мысли, оно потому и совершается, что о нем не думают! Разве что одна мыслишка: «Не я первый, не я последний!» Убил и пошел выпить водочки и хорошо закусить — вот и все! Надумал убить, так не потому, что издавна думал сделать, а так, в голову пришло, а ежели и появилась мысль, так о том лишь, как бы побыстрее убить, поменьше чтобы хлопот и риску, и все тут! Либо вот жена, скажу еще, повторюсь, за ситцевой занавесочкой изменяла мне с человеком, с несчастным вдовцом и беженцем, с отцом троих славных таких деток, она, что же, по мысли это делала? Да нет же, совсем обратное — мысль ее в то время покинула, лишена она была ее! Была бы мысль, то остановила бы, сказала бы ей: «Нельзя, страшно это! Нельзя, ежели не хочешь в «Книгу ужасов» записанной быть!» И вот... «Ай-яй-яй,— говорю я Федору Михайловичу,— какие вы теории преступления основополагаете Как не стыдно! Как не стыдно искажать мысль и подвергать ее такому унижению, такой причастности. Тогда уже действительно нету ведь предела исказительству. Уж кто-кто, а вы-то знаете, что убийство — оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом совершается. Вред-то какой, говорю я, принесли вы изящной словесности и человечеству — вот и граф Толстой соблазнились вашим примером, тоже слюни распустили, написали «Воскресение» свое. Стыд! Обман человечества!» — вот как говорю я Федору Михайловичу.

— А он?

— Он — будто бы все это сделано по призванию искусства.

— Вы?

— Я: «Ужаснитесь обману своему! Зачем исказительство, хотя бы по высокому призванию? От высоты — оно же еще мерзостнее! По высокому слову оно всегда еще ужаснее, чем по низкому! Что оно есть, это призвание, когда оно искажает? Не отброс ли оно тоже поганый, то призвание? Ежели без искажения, тогда вот как скажите: там, где мысль, там не убивают. Следуйте же за мною, Федор Михайлович, вкупе со сладостным графом Толстым Львом, за единственным в мире писателем, который пишет великую «Книг У ужасов»! Он искажению не подвержен. Вы мертвые, вас нет — это не суть, все равно следуйте за мною! Нельзя, повторяю и повторяю я ему, прикладывать к преступлению высокие и даже светлые мысли, их надобно от этого предмета уберегать и спасать, когда истинно дороги они вам! Нельзя, потому что преступление, оно совершенно бездумное, но величайший есть провокатор и предатель и вот провоцирует нас на высокие мысли о нем и предает тем самым мысль и нас с нею вместе! Я же, великий писатель, знаю окончательно, что преступление — предмет даже более неодушевленный, чем тот камень или даже двое их, которые находятся нынче в глубине, и допускать к преступлению, как и следует к предмету неодушевленному, можно далеко не всякую мысль, а одну лишь только и самую сильную: мысль страха и ужаса! Вот эта мысль уже ничего не боится. Эта надо всем, а над ней ничего! Когда же вы присоединяете к преступлению и любовь, и добросердечие, и даже благородство, вы гораздо больше преступник и вор, чем господин Раскольников! Еще говорится вами же, писателями: страх убивает мысль! Глупцами говорится! Страх — высшая есть мысль, выше нее, повторяю, нет и не может быть ничего, ибо нет мысли без «нельзя», а «нельзя» нет без страха! Это же опять-таки у преступника нету мысли страха, потому он и преступник! Мысль без страха и содрогания, без нельзя — развратна и гибельна для человечества! Чем более на свете «нельзя» — тем больше у людей будущего. У зверя множество «нельзя», множество всяческого неумения, и нежелания, и неспособности к измысленным действиям, вот и нет у зверей преступности, вот и переживет зверь человека в веках, не погубит самого себя! Начали-то как хорошо, об этом предмете, боже мой, как начали-то вы правдиво, Федор Михайлович, душечка, говорю я ему. С записок об остроге омском, о «Мертвом доме» начали, там и слюней-то у вас почти что не было, малая самая малость, а бездумность преступления была, а ужас был, намечался во всем его смысле и величии, руку осталось вам протянуть, да и уловить тот истинный смысл, но тут подлые слюнки, которые только чуть-чуть и присутствовали, вдруг взяли над вами верх — и стали вы исказительствовать мысль, прилагая ее к преступлению, стали занятную такую устраивать игру из убийства, игру и развлечения для читателя, стали перед читателем ластиться вместо того, чтобы опытом жизни своей и души своей сказать ему: «Ужасайся, зверь, сам себя! В этом в одном только и есть твое спасение!»

Он?

— Он все равно о любви! ..

— И что же? Федор Михайлович и в любви грешен? И в ней не прав?

— Безусловно! Граф Толстой — те хотя бы понимали, что для любви надобно быть человеком, а Федор Михайлович наоборот: полюби — тогда будешь человеком! Да откуда же ей взяться, человеческой любви, ежели нет человека? Является любвеобильная такая проституточка и делает преступника человеком — бред! Исказительство! Вот я и говорю: Федор Михайлович, стыдно же — сперва своими собственными выдумками дорожку выстлать-вымостить, после по этой дорожке посторонних каких-то людей привести к ложному восторгу, к преклонению перед талантом, а сказать словами истинными, так к заблуждению, к пороку и ко лжи! Сами-то небось, Федор Михайлович, говорю я ему, не по той дорожке шли и жили, сами-то порядочных и чистых любили женщин, а не проституточек, сами-то человеческой любовью любили мать и единоутробных братьев своих, сами-то преступлений боялись, не совершали, чтобы узнать, что оно такое есть, а знали это уже от рождения, так и проповедуйте же мысль, мысль ужаса, а не образ Раскольникова! Ведь неизвестно же, бессильна же наука определить, сколь большое число произошло преступлений оттого, что преступник проникся Раскольниковым и прочими вашими бесами? Кто через вас стал преступником, не понимая того, что бог — это великая мысль об ужасе? Ведь поселить бога в человеке, Федор Михайлович, объясняю я ему, это донельзя унизить бога, это сказать человеку, что он может все, что все доступно и простительно ему, ежели он бог, а это и есть величайшее преступление. Настолько величайшее, что ему даже нету наказания! И есть эта гибель человеческая в том, что преступление может быть распропагандировано любое, а наказание придумать никто не может и не в силах. По той же, все по той же причине и не в силах: каждый боится ужаса! А в таком случае талант — это слабость человеческая, искушение и гордыня, она и не позволяет от выдумки отказаться, когда не выдумывать надо жизнь, а записывать ее, а в ней ту единственную непорочную истину к исправлению, которая опять же есть ужас! И как это, говорю я Федору Михайловичу и вот еще вам, Петру Николаевичу, тоже говорю и провозглашаю, как это только я один и есть великий писатель, а больше никого?!

«Книга» моя — она для всех. Для всех и каждого, умеющего хотя по слогам прочесть и даже вовсе не знающего грамоте, она и с чужого слова понятна даже ребенку. И для высокого мыслителя она же есть великая мудрость, когда говорит об ужасе насилия, ужасе бессилия, ужасе блудного слова!

Она для преступника и для честного из честных человека!

Для преступника — потому что тот не думает о преступлении и устрашить его можно вовсе не мыслью хотя бы и об ужасе, которая в нем никогда не возникает, потому он и преступник, а самим только ужасом и фактом: «Смотри, сколько уже совершено тобою, и все записано, всему ведется точный счет на бумаге, а значит, не может того быть„чтобы не переполнилась уже чаша, не может быть и далее равнодушия ко всему совершаемому тобою, не может быть, чтобы не случилось возмездия тебе и всем тебе подобным и всем тебе родственным! И неизбежно переживете вы все тот ужас троекратно, который совершили над другими!»

«Книга» моя есть святая святых человеку мыслительному и материал для собственной его идеи — нету в ней чужих и блудных слов, доказующих, что преступление преступно и нехорошо! Чужие об этом предмете мысли и слова, чужие уговоры, и слезки, и сопельки, усмешечки-ужимочки, чужие беллетристические всякие уловочки-зазывалочки и писательская сквозь все это черная гордыня учительства — все это для честного и мыслительного человека оскорбительно, он и сам имеет свою собственную на этот предмет мысль и идею, знает ее, повторяю, сам по себе, который раз так даже и без помощи божьей, а тем более не от изящной словесности! А когда так, дайте же человеку самому и дойти до логики — сложить в себе идею ужаса, он на это вполне способен, особенно при существовании моей «Книги» и фактов ее, ему ничего другого для этого и не надобно! Не подозревайте его в неспособности к этому, неспособность эта — а такое подозрение тем более — уже ведь есть преступление! Не подавайте ему даже причины к выбору между преступностью и честностью — для человека самого обычного такого выбора нет, но выбор все равно навязывается ему множеством, мильоном разных книг, опять же гнусно его подозревающих и действительно совращающих слабого духом, особенно же когда тот в трудных, в невероятно даже трудных находится испытаниях и обстоятельствах! А то вот еще объявляются такие богоносцы: напьются, наблюют вокруг себя, а тогда уже и проповедуют о своей исторической роли, о своем богоносном предназначении! Да ты сперва убойся мерзости, собственной своей блевотины и пьяной вони, а тогда уже слово произнеси слово произноси о высоком, никак не раньше!

И значит же снова и снова, что только одна на свете и есть моя «Книга» и она внушает человеку идею ужаса, единственного и справедливого бога, главного во всей нравственности, в философиях и в религиях, и в жизни всей, и в равенстве истинном между людьми!

И ведь презирать я должен — должен и право имею! — всех писателей, и вовсе не «Книга ужасов» для меня труд непосильный, а лишение себя громогласного права на презрение к ним, иначе сказать, права на собственное величие, вот непосильно что! Ведь когда вижу, как вселяют люди друг в друга бога миленького, славненького, хорошенького, умненького, по-немецки, по какому-то еще выражаясь, вундеркинда, то разве не достойны они презрения и вечных лжецов имени? И обманщиков? Боже мой, стыд-то какой! Срам-то! Да как же можно с этаким срамом на душе жить?! И творить?! И существовать? Вам, Петру Николаевичу, например?

Как можно писателю весьма и весьма принципиального вундеркинда из себя изображать? Весьма и весьма! До того все как есть боги и писатели вслед за ними принципиальны, по-другому сказать — избалованы, ну прямо как двоюродная моя сестричка, моя милая Ариадночка: этого хочу, того не хочу, пятого-десятого не желаю ни видеть, ни слышать, и вот очень хорошо становится очевидным, как все они от принципов кормятся... кормятся и законодательствуют над ними по своему усмотрению и людей учат тому же самому, а люди — те с успехом... И это в то время, как принцип-то — это ложь, ну пусть будет мера лжи, приличествующая тому же законодателю... Старый-старый пример и доказательство: ну какая женщина не уступит разок за цифру, которую она сама же выговорит? За грандиозную какую-нибудь цифру? Вообще за грандиоз?! Следовательно? А не в том сильно гулящая дама виноватая, что уступает, а в том, что уступает слишком дешево, сбивает цену принципу. Так же точно и во всем ином. Представьте себе, что у Раскольникова Родиона Романовича, у эР эР эР, представьте, что все бы дело его прошло как по маслу, то есть Лизавету ему заодно с процентщицей убивать бы не пришлось, и маляры-ремонтники из соседней квартиры в то дело тоже не вмешались бы, и следователь ни сном бы ни духом Раскольникова не подозревал бы, и сам эР эР эР даже не топором бы действовал, а за чашкой чая яду подкинул бы старушке,— это же гораздо интеллигентнее и более в духе образованности?! Ну, на крайний, на самый крайний уже случай карманный ножичек-складень вполне бы господина Раскольникова выручил, топор же вовсе не был ему нужен, он совершенно ясно Федору Михайловичу был нужен, это чтобы действовать им по отношению к своим читателям, набивая цену принципу... Ну, а если бы без топора, без маляра, без следователя обошлось у Раскольникова и симпатично так и недорого закончилось, тогда? Тогда эта самая легкость и дешевизна несомненным стала бы доказательством господина Раскольникова правоты, а принцип бы помалкивал, как воды в рот набравши, То есть опять дело не в принципе, а в цене его, и топором Федор Михайлович доказывает единственно, что цена для господина Раскольникова оказалась слишком высокой и непосильной. Вот так: принципов много, цен базарных слишком много, и давно уже подозревают люди свои принципы в предательстве, да опять-таки, преступничая, боятся сказать об этом вслух, молчат, боятся беспринципного, зато спасительного для всего света ужаса, который один только и может остановить господина Раскольникова, но только Федор Михайлович очень ловко и даже правдоподобно это от нас скрыл. И другие писатели столь же художественно и старательно это от нас скрывают, потому что объяви они «бог — это ужас!», то и делать бы им после того было нечего, кормиться не от чего, никому они более не понадобятся, только Анечке Карениной и мадаме Бовари, да и то лишь в некоторые сомнительные дни ихнего существования... Не-ет, писатель только тем от других людей и отличается, что более умело, более резко, а также изворотливее уклоняется от истины, и в этой способности вся его художественность!

Ах, да что там, чем же это неодушевленность отличается от одушевленности? Да тем, что у одного нет страха, а у другого он есть! Одно может существовать и без страха, а другое не может, для другого страх — источник и всяческое средство его жизни. Зайчишка, например. Лишите его страха и боязни — и что? И завтра же, как не сегодня, его съест волк либо лисичка рыжая. Лишите страха человека... И завтра же, как не сегодня, люди уничтожат друг друга до основания... Вот так. Вот так во всем: раб рабствует через страх, властелин властвует таким же образом — из боязни потерять свою власть. А все, что создано великого, оно откуда? Пирамиды египетские, Акрополи либо вот Санкт-Петербург Великий Петр установил? Да разве установил бы, когда бы его, Петра, не боялись и не страшились? А замыслы различные и по первому виду бесстрашные — это что? Замысел будто бы бесстрашный, а исполняется только страху благодаря. Граф Толстой боялись не написать своих слов, страшились сойти а могилу без них, из того и писали, господин Бетховен боялись не обозначить своих «до-ре-ми-фа-соль-ля-си», Микеланджело, я хочу сказать, из страха не нарисовать, не слепить свои фигурки, не сложить того ли иного ли стишка чуть ли не сто лет торопился, рисовал, лепил, шептал, писал день и ночь, день и ночь. Ну, не сто, так восемьдесят лет он в этом страхе пребывал, благодаря ему и остался вечным в веках. А когда бы не испытывал он этого страха? Тогда бы занимался чем придется... По бабам ходил бы либо другое удовольствие себе избрал, и только.

...Предмет, лежавший на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни;

...«бывшесть», такое долгое время бывшая все тем же жизненным смыслом корниловского существования, вдруг преобразилась в ничего не значащую точку, у которой даже и местоположения-то не было никакого ни в пространстве, ни во времени;

это смещение масштабов и понятий, смещение самого себя из чего-то одного во что-то совершенно другое, когда неизвестно ни то, ни другое, все это, все это даже не само по себе, а только как первый признак смятения, которое вот-вот, вот сейчас, уже при следующем взгляде и слове мастера Ивана Ипполитовича могло его настигнуть и стать последним смятением, лишало Корнилова собственного слова...

Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.

Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях — в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.

«История общественной мысли в России» — слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.

...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется, заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.

Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.

Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.

Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...

Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развивался, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда — когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.

Хотя ведь в погибели все люди братья?!

Его настоящее капитулировало нынче безоговорочно, и только бывшее оставалось ему вспомнить и противопоставить своему собеседнику.

Корнилов возразил мастеру:

— А вот мальчик на уроке закона божьего, а вот он думает: «Это обо мне!» Так почему же это стыд? Почему же срам? Почему же это безбожно?

— Мальчик? Маленький?

— Средних лет. Подросток.

— Мальчик... Прослезиться можно. Тем более что обман и ложь часто плачут и в слезах бывают... Ну, а потом, когда возрос мальчик, что он сделал со своим богом? Сколько раз он предал его? Тысячу либо без счета? Начитался предательских образов, проникся Раскольниковым, дескать, повторю Родиона Романовича немного, не очень много, а все-таки повторю его а также растопчу ужас, единственное спасение свое... Вселю-таки сам в себя бога, не думая, какой же это бог, ежели он — это я сам? Не думая, не спрашивая о том, какой же это суд, когда это самосуд? Кто из нас и вовсе без бога не любит думать о самом себе? Самодумия и так слишком уж много, потому и становится оно пороком, а тут еще я есть бог, так как же мне о самом себе не думать! Нет, бог, он выше меня и недоступен мне во веки веков, и один лишь помысел я знаю его, ко мне обращенный,— страх! И потому опять же, опять же истинно божественная книга есть «Книга ужасов», а не Библия либо Коран!

— Мистика... Ваша «Книга» — это мистика!

— Я и говорю: «Федор Михайлович! Вы-то грешны более других писателей — кому-кому, а вам-то до мистики, до мистического страха оставалось рукой подать, но вы подтасовочку исполнили и подсунули вместо нее любовь! Нехорошо!»

— А он?

— Не сознается!

— Идея фикс! Иван Ипполитович, вами владеет идея фикс!

— Наоборот, жизнь есть фикс, а ежели так, то перед нею, перед фиксом, все идеи на одно лицо, все одинаково фиктивны. Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти!»Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому оно и есть превыше всего! Всех принципов!

Еще скажу вам сейчас же, Петр Николаевич: ребенок вы! Видите за собою мудрость, думаете, будто пережили войну и тем познали. А не поняли, что война — это лишь намек на истинность ужасного, и только кончили воевать, как забыли про войну и про намек. Я ли тоже не бывал в жизни ужасной и отвратительной: и на войне, и в тюрьме, и в сифилитической лечебнице, и в доме сумасшедшем был я служителем. Вы думаете, это меня чему научило? Нет! Человек, все переживший, только думает, будто постиг жизнь, в то время как постигает ее не он, а отшельник и затворник, в то время как не особый, военного времени либо тюремного заключения ужас нужен для человеческого просветления, а повседневный, милой девочкой Ариадночкой либо собственной и боготворимой супругой внушаемый. Только он, повседневный, и способен свой смысл открыть. Только он и сделал меня писателем «Книги». Когда обязательно хотите что-то понять и постигнуть, пишите о том предмете книгу, пишите, помня, что письмо дано человеку от бога для постижения истины, для постижения смысла ужасного, а вовсе не для любовных записочек, не для канцелярий различных и даже не для ученых трактатов. Это уже второстепенное есть назначение письма, но не первое и не великое. Но как второстепенность всегда приятна, и вот никто от нее не уклоняется. Хотя бы и Федор Михайлович.

— Пугаете, Иван Ипполитович! Артистически! Испугали и меня, Удалось! Но это прошло уже, было и прошло. Теперь сколько ни старайтесь...

— Потому прошло, что трусливы вы очень, боитесь страха! С детства боитесь спасения! Ничего так не боимся мы, как спасения своего, и презираем его за то как раз, что слишком трудное это есть дело. И в тайне от себя сознаем к нему свое неумение и неспособность! И только балуемся адотворчеством, но ад как спасение не воспринимаем ничуть!

— Вы бывали там? В аду?

— Только-только оттуда... Почти две недели ловил камень и мысленно читал Библию свою, «Книгу» свою... Я многие записи держу не то чтобы в памяти, а даже слово в слово и в звуке... Я тот камень, а может быть, и двое их там, камней, я их так и понял — помогали они мне еще однажды войти в ужас. Я потому и ловил столь долго и терпеливо и без всякой надежды поймать...

— Понимаю я, Иван Ипполитович,— это опьянение?

— Зачем же?! Совсем обратное! Совершенно! В опьянении все от дьявола, и человек в поиске за сиюминутной приятностью, а после хотя бы и трава не расти, какое будет похмелье, какое, хотя бы самое тяжкое отрезвление, пьяный о том не думает. В моей же миссии все обратно: ухожу в представление ужасное, ухожу по воле своей и в сознании необходимости этого, а возвращаюсь очищенным и познавшим.

— Можно и с ума сойти, Иван Ипполитович!

— Сколько угодно, отчего же?!

— И опять не боитесь?

— Зачем? Я во всем том, что здравым умом называется, разве я сравним, положим, с Портнягиным либо с Сенушкиным? Да и с Барышниковым хотя бы? Да и с вами, товарищ Корнилов? Я во-он где против вас-то всех, я ку-уда ушел, я какую истину чувствую, какую книгу пишу!! Ежели я схожу с того тротуарчика, с того ума, который вы здравым умом и рассудком именуете, я знаете где бываю-то? В откровениях каких?! В истине в какой? Скажу вам: в единственной!


Ну, не все ли равно кто? Мастер, без конца повторяясь — потому что какая же это пропаганда без бесконечного повторения одних и тех же тезисов, одних и тех же слов? — говорил и говорил еще, но теперь и Корнилов уже обращался к своему богу! К бывшему, но к нему.

Ну, конечно, когда он проживал на 5-й линии остова святого Василия, ему до бога оставалось рукой подать. Туда приходила к нему по воскресеньям, да и в будни тоже нередко, милая бестужевка по имени Мила, сторонница свободной любви, первая его женцина. Его Первая Ева, которую он хоть и забыл, а все равно вечно будет ей благодарен. Одно другому, кажется, не мешает — забывчивость благодарности.

Она его проводила, Первая Ева, и он ушел, и что же он там оставил, на 5-й линии Васильевского? В шкапах, в папках, в дневниках, аккуратно разобранных и подготовленных для грядущей встречи с Собеседником, которая должна была состояться тотчас после окончания войны? По его соображениям, где-нибудь в конце 1916-го, в начале или в конце 1917 года? Если он будет жив... Жив он остался, но у 1917-го конца так и не было, разве что по календарю, но никак не по событиям. События же, никем не предусмотренные, даже Собеседником, знать не знали календаря и продолжались и продолжались в 18-м, 19-м, 20-м, 21-м, 22-м, а присмотреться, так и до сих пор, в 25-м.

Когда так, Корнилов о намеченной встрече и не помышлял.

Где-то он теперь, его Собеседник, какова Его судьба? Тоже, поди-ка, натерпелся за эти годы и сильно изменился? События-то происходили, они не миновали никого на свете, на всех и на всем оставляли свои печати, да на богах. Отпечатки своих рук и пальцев! Что, Он, Собеседник, нынче может, какую имеет силу после всего того, что сам же допустил на Земле?! Если не может ничего, тогда прав мастер Иван Ипполитович, и это даже хорошо, что прав, пусть будет правым хоть кто-нибудь, в чем-нибудь, когда-нибудь, чем никто, ни в чем и никогда...

Но, боже мой, к простому-то какому, к детскому какому выводу пришел тогда приват-доцент на 5-й линии Васильевского! Сделав большой такой круг по истории и философии, потолкавшись по книгам среди великих и величайших имен всех времен и народов, он вернулся тогда к самому себе — к юному Колумбу мысли, к тоже юному Лютеру — и заметил, что богов существует множество, что все они спорят друг с другом; Магомет — с Христом, Будда — с тем и другим, православие — с расколом, лютеранство — с протестантством. И нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен. В бесспорности и должна состоять его суть. Если суть спорна, что она такое? Спорной сути сколько угодно, огород городи!

Это уже не бог, которого можно подвергать сомнению, у которого повсюду конкуренты и совладельцы, который не столько чудо, сколько какое-нибудь учреждение — Ватикан или синод, который не столько мир, сколько приход или епархия... Если богов много, значит, их может не быть совсем, единственное — вот что имеет бесспорное право на божественность. Единственная Земля, Единственное Небо — вот это бесспорно!

И таким-то вот образом, методом исключения Корнилов отстранял и отстранял от себя все то, что было не тем, что не соответствовало его требованиям богу, полагая, что он имеет на это полное право: из истории религий следовало, что боги во множестве были созданы людьми, разными людьми, в разное время и по разным образцам, а если так, то человек не только вправе предъявлять к ним свои требования, но и исключать их из своего сознания. Ну, а что же оставалось за всеми этими исключениями? Что нельзя подвергнуть сомнению, что если Единственное, бесспорное, без чего нельзя обойтись ни дня?

Ну, конечно, Природа! Только ее нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!

И такой следовал там, на 5-й линии Васильевского, спор с теологией: ну, а Природа-то откуда? Кем создана? Чьим Разумом? А Корнилов для начала отвечал на вопрос вопросом: а откуда это известно, что Разум создал Природу? А если наоборот, сначала была данность, была Природа, а из нее возник Разум?! Почему мы полагаем, будто все, даже сама Природа, должно быть кем-то сделано?

Ведь тот Разум, который мог создать Природу, тоже захочет иметь происхождение, Надразум, или Надприроду, и так без конца, но эта кажущаяся обязательность начала, это исходное и изначальное попросту не существует, так же как не существует начал времени и пространства... И мудрость разума состоит не в том, чтобы стремиться узнать то, чего нет и чего узнать нельзя, а в самоограничении. В приятии того, что бог — это есть еще и граница мышления, а вовсе не дурная бесконечность, что сам разум существует благодаря такому понятию, как ограничение, а этой границей опять-таки является Природа. Если же когда-нибудь человеческий или другой какой-нибудь разум выйдет из пределов Природы в Надприроду, пусть его на здоровье, у Корнилова возражений нет, пусть бог эволюционирует, ему не привыкать, он тоже должен иметь и имеет свою историю.

Вот так, таким образом до 14 февраля 1915 года по старому стилю, а по новому до 27 февраля рассуждал приват-доцент Корнилов и чувствовал, что он связан воедино с Природой, что они части друг друга и что, если он осознает это единство как можно глубже и отнесется к нему как к чему-то высшему, выше чего нет ничего, он обретет бога, то есть смысл и задачу своего существования, если же это единство окажется ему нипочем, он не поймет его, не будет служить ему, он погибнет в безбожии.

Такого смысла рукописи, помнится, остались в папках и в ящиках стола двухкомнатной, милой такой квартирки приват-доцента, когда он решил идти на фронт, решил отправиться в войну и в мир, да так и пребывает в этой экскурсии до сих пор. И теперь уже ясно: будет пребывать в ней до конца дней своих.

А жаль... Страшно жаль! Ужасно! Ведь Собеседника-то он ждал в прекрасном, великолепном городе Петрограде, будучи всесторонне подготовлен к встрече, к беседе в любой, в том числе и в ультимативной форме.

Не пришлось. Ни в ультимативной, ни в какой другой. Вопрос остался открытым.

Вопрос остался открытым, и вот хочешь не хочешь, а нынче приходится признать, что своей книги Корнилов так и не успел ни написать, ни даже придумать ей название, в то время как мастер Иван Ипполитович все это исполнил.

При таких неравных условиях — у одного «Книга», а у другого воспоминания — избежать поражения было просто чудом, и вот Корнилов стал оглядываться кругом: а нет ли тут самой Природы? Может быть, она поможет, посодействует своему блудному сыну?

Пейзаж, который пленил Корнилова, когда в скрипучей телеге он приехал под Семениху, чтобы заложить первую в своей жизни буровую скважину, пейзаж с церковкой на далеком косогоре, с березами, которые составляли тогда картину под названием «Летний день», а теперь уже слегка тронуты были осенью, и те молекулы железа, которые, нагреваясь от утреннего Солнца, потрескивали в буровых трубах, тем самым приобщая к Существованию не только себя, но и его, Корнилова, все это, кажется, не предало Корнилова и нынче, все это помогло ему сделать ничью.

Но не более того.

Однако он и ничьей был рад-радешенек, человечишка Корнилов, и благодарным был, а в то же время и подытоживающим взглядом и дальше стал осматривать мир вокруг себя.

Итак, «Летний день» был чуть тронут осенью, роща была тронута, и особенно заметно дальние луга, там уже поблекли зелено-сизые, сизо-зеленые тона, и все луговое пространство не так прихотливо, как прежде, принимало на себя солнечное освещение, не вздрагивало больше по-летнему и не устремлялось навстречу летним ослепительным лучам, навстречу летнему небу, голубому, а местами и трогательно голубенькому, очень близкому к земле, ко всему земному, кое-где облачному; теперь луга были неподвижны, прочно закреплены среди всего остального мира, четкая граница возникла между лугом и надпойменным берегом, между лугом и речкою, между лугом и солнцем, небо над лугом стало осенним — повсюду одинаково синим, строгим и недоступным, самое же заметное отличие было в том, что луга стояли уже выкошенными, сизость и зеленость их еще оставалась, но отвердела, потеряла игру и живые оттенки; стало отчетливо видно, где что находится — где зеленое, где сизое, по всей поверхности рассыпаны были небольшие стога, а вернее всего, это были копны, в стога еще не сметанные, они отбрасывали продолговатые и даже издалека прохладные тени серого, как бы даже искусственного цвета.

В остальном же этот мир с того июльского дня, когда его впервые увидал вокруг себя Корнилов, остался неизменным, все тот же и в тех же красках за лугами следовал пастбищный склон, все та же на вершине склона стояла деревянная церковка с синими куполами, за церковкой все то же необъятное пространство.

И так же все было прекрасно и непоколебимо в своей прекрасности, и Корнилов растерялся, не зная о самом себе — или он тронут до той глубины души, за которой уже нет больше ничего, никакого существования, или же обижен самим собою за свою неспособность быть частицей мира, неизменно к миру причастной, самой себе известной и очевидной.

И ничьей, безусловно, был тронут тоже, и у него, у них, у корниловых, появилось желание стать на колени и каяться, но все то, что было вокруг, оказалось несравненно выше и недоступнее всех и всяческих на свете коленопреклонений. Можно было отвести взгляд в сторону, правее, левее, оглянуться назад, к чуть холмистой, с поседевшими ковылями степи, но уже и так через край было кругом величия, высоты, необъятности, и трогательности, и прощения.

Он и так уже был бессилен хотя бы на один день, хотя бы белыми нитками соединить одно с другим — вот это явление природы со всеми своими ипостасями.

Не будь он в прошлом натурфилософом, может, и смог бы сейчас что-то такое подлатать, как-то соединить себя с этим миром... Белыми так белыми или другими какими-нибудь нитками.

А Иван Ипполитович, кажется, догадывался, что имеет дело хотя и с бывшим, а все-таки натурфилософом, и, повторяя десятки раз одно и то же, одну и ту же пропаганду, одни и те же слова, все-таки не высказал своих обвинений до конца, не решился... Обвинений в том, что Корнилов — человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация? Гамлетом каким-нибудь нэпманского толка? В «Книге ужасов» Корнилов тоже ведь, наверно, легко нашел бы себя, свой образ? Как не найти, когда мало ли самых разных поступков совершено им в самых разных точках земли, в Малой Дмитриевке, например?! А может, и не знал, и не догадывался Иван Ипполитович о бывшей натурфилософичности Корнилова, может, просто-напросто не сумел нащупать у Корнилова его ахиллесову пяту?

Нащупал, так разве пощадил бы? Разве примирился бы с ничьей?

Разве не вручил бы «Книгу ужасов» Корнилову, которую во все время разговора он держал в руках?!

Но вот не вручил, испугался: а если Корнилов бросит «Книгу» в лицо автора? Изорвет в клочки? Втопчет в землю?

Корнилов проверил себя: а бросил бы? Изорвал бы? Втоптал бы? На самом-то деле?

Получалось — нет, нет и нет... Этого не сделал бы.

Но и не взял бы «Книгу» из рук в руки, не прикоснулся бы к ней.

Уж какой только не был он экспериментатор над самим собою — всяческих, какими только жизнями не жил, но этот эксперимент, это чтение он отверг бы.

Потом он подумал, Корнилов, что существуют ведь обстоятельства, в которых это могло бы с ним случиться, в которых он стал бы читателем «Книги» и даже соавтором ее,— это если бы они вдвоем с Иваном Ипполитовичем были в заключении, в тесной и тошной какой-нибудь камере. В клоповной каморке. В грязном подвале-кабаке.

Там он сдался бы на милость Ивана Ипполитовича, своего совладельца, а здесь, в распахнутом на все стороны, в открытом мире не должно было этого случиться и не случилось.

Ну, в самом-то деле, мало, что ли, ему ничьей?! Неужели мало? Жадность... И тут она.

Ну, конечно, это совершенно безразлично — кто...

Ночью был такой сон, такая задача: разделить 1413 на 47... Не получалось, не делилось...

Корнилов стал 1413 перемножать на 47. Не получалось, не перемножалось.

«Проснусь и сделаю,— думал во сне Корнилов.— Разделю и перемножу!» — «Наяву-то каждый дурак сделает, ты во сне докажи?!» — твердил ему кто-то, неизвестно кто. И не то во сне, не то наяву, не то в полусне и в бессоннице представились Корнилову китайцы — по ветхой и кое-как сколоченной лестнице поднимаются они на помост, и помост этот, подвешенный на блоках, со скрипом — с пронзительным! — опускается с высоты саженей двух до поверхности земли, а на те же две сажени из скважины вытягивается канат.

На конце этого каната в глубине скважины подвешен тяжелый металлический конус...

Китайцы по команде все враз прыгают с помоста на землю, канат опускается вниз...

Мало этого, этой картины, происходящей на поверхности земли и при дневном, кажется, освещении, Корнилов увидел и глубину: забой скважины, удар железного конуса в земной шар, углубление скважины на одну четверть дюйма.

Помост, люди, связанные веревками в шеренги, прыжки, удары конуса в забой, углубление скважины на половину, на одну четвертую дюйма, и так на сотни сажен в глубину, и так многие годы, и так из поколения в поколение, и так без единой аварии. Ведь авария свела бы на нет вековые работы, а здесь не могло быть окончания.

Чего бы все это ради?

А вот чего: вовсе это были не китайцы, это все знакомые были люди — Сенушкин тут был, Портнягин, Мишка-комсомолец, Митрохины, отец и дочь...

Он сам, Корнилов... И Петр Николаевич, и Петр Васильевич, оба в одной шеренге, по-братски связанные одной веревкой, стояли почти рядышком.

Почти... Потому что между ними находилась Евгения Владимировна Ковалевская...

Какое видение, а?!

Потом утомительный этот сон стал приближаться к концу. Корнилов почувствовал облегчение, понял, что вот-вот проснется, увидит солнце, темное око скважины, которое немного спустя внушит ему беспокойство, тревогу и чувство странной, наверное, собственнической тоски владельца «Буровой конторы».

Однако же такое окончание сна, отчетливое и как будто бы уже состоявшееся, все-таки не состоялось, потому что послышался шум, топот и крики, а среди криков человеческих один был звериным, диким, и тем не менее Корнилов сразу же, еще во сне, понял, что крик этот исходит от мастера Ивана Ипполитовича.

Корнилов быстро вскочил, оделся, бросился из палатки. Действительно, неподалеку от скважины, около тех кустарников, под которыми Митрохин имел обыкновение закапывать в прохладную землю крынки с квасом, барахтались в схватке сам Митрохин, Миша-комсомолец, Портнягин и Сенушкин — они связывали по рукам сваленного на землю Ивана Ипполитовича.

— Что случилось? Что делаете? — крикнул Корнилов, но никто не отвечал, все пытались повернуть Ивана Ипполитовича со спины на живот, и, только когда с огромными усилиями это удалось и Портнягин стянул руки Ивана Ипполитовича толстой, покрытой металлической ржавчиной веревкой, он оглянулся и ответил:

— Сумасшедшего вяжем... Будто бы связали уже...

— Какого сумасшедшего?

Совсем нелегкий был вопрос.

Ивана Ипполитовича связали еще и по ногам, и он лежал на земле, содрогаясь грузным телом,— предмет какой-то странной жизни, лишний в пространстве между двумя палатками, светло-зелеными кустами и черным, углубленным в землю пятном, вытоптанным людьми вокруг металлического устья скважины за время буровых работ... Предмет этот, все еще называемый Иваном Ипполитовичем, уже перестал быть мастером и человеком, а сделался неуместным, лишним не только для вот этого небольшого пространства, но и для всего мира.

После недолгого затишья, после борьбы и сопротивления Иван Ипполитович содрогнулся снова и очень сильно, его подбросило над землей, и он оказался лежащим на спине, и тут обнаружилось его лицо — в синяках, в кровоподтеках, в сочащейся из бровей, из подбородка, из щек крови, как бы с отпечатком красного круга, из которого смотрели небольшие неподвижные, с расширенными зрачками глаза...

— Зачем вы его? — спросил Корнилов с удивлением. — Зачем?

И отвернулся. Невозможно было смотреть в это лицо.

— Не мы... Он сам, собственным телом и головой хотел в скважину пролезть! За этим занятием его и застали! — ответил Митрохин, улыбаясь робкой и боязливой улыбкой, словно и ему тоже было не чуждо это желание — проникнуть в скважину, утонуть в ней.— В скважину головой хотел он пролезть!

— Иван Ипполитович! — позвал Корнилов. — Такой мастер, такой прекрасный и знающий мастер... Что с вами случилось?

Мастер приподнял голову, внимательно осмотрелся вокруг

— Зачем вы со мной сделали? Петр Николаевич, прошу вас, развяжите меня сейчас же! У меня руки затекли совершенно. Мне больно. Я человек, и зачем же со мной так обращаться? Я ведь протестую!

И так все это естественно он произнес, так мирно, благожелательно, что Корнилов невольно представил все случившееся каким-то недоразумением, ошибкой и приблизился к мастеру, нагнулся к нему, потянул на себя веревку.

— Снова вязать не будем! — сказал Корнилову Сенушкин.— Ни в коем случае! Едва живые остались, он, битюг, силищи страшенной. А в бешенстве тем более... Нет уж, второй раз не будем!

Мастер повернулся к Сенушкину:

— И не стыдно? Не стыдно про человека говорить «битюг»? Про живого человека и даже в его присутствии! Да с каждым может произойти затмение, ну и что? Ну, не выдержал я в тот миг исказительства мысли человеческой, вашего, Петр Николаевич, упорства и презрения к великой книге моей не выдержал, так мало ли что не выдерживает человек? Вы все выдерживаете? Все на свете? Зачем по этой причине человека истязать? Связывать по рукам-ногам? Хорошо ли это? Благородно ли? Человечно ли? И не ужасно ли?

Опять Корнилову ничего не оставалось, как развязать мастера, и опять Сенушкин сказал:

— Крест свят, товарищ Корнилов, я с безумцем более делов не имею. Хотя он тут всех побьет, хотя сам удавится-удушится, меня это нисколько уже не коснется...

Миша-комсомолец подтвердил:

— Сил нет с ним, с бешеным, связываться. Никаких! Портнягин с Митрохиным не сказали ничего, но было понятно, что развязывать мастера они не велят. Портнягин, отвернувшись в сторону, внимательно рассматривал на себе клочья порванной рубахи, Митрохин боязливо попятился в сторону, сказал взглядом: «Начнете развязывать, убегу куда глаза глядят!»

— Вы не слушайте их, Петр Николаевич, не слушайте — снова и торопливо заговорил Иван Ипполитович.— Они зла мне желают, они боятся, что я их в «Книгу ужасов» запишу. Прознали про мою книгу, в ту же минуту меня испугались и вот... вот видите, как связали? Если бы они меня не боялись, зачем бы вязать? Насилие, оно из страха делается! Но я на своем стою: ни одно злодеяние, на глазах у меня происходящее, безнаказанным-с не останется! Я каждое, кем бы оно ни было совершено-с, запишу в великую книгу. И не для себя — для человечества и его пользы ради... Да-с... Они все, вот эти люди-с, людьми желают быть-с, но только безнаказанно хотят это сделать, хотят конфеток каких-нибудь сладеньких

покушать ради того, чтобы сделаться людьми, не более того... А пройти сквозь ад многократно, а начитаться до умопросветления «Книги ужасов», а узнать зверя в самом себе — этого у них нет. Не желают-с! Этого не хотят-с! Им бы поторговаться, чтобы подешевле в людей произойти, а то и совершенно даром. И даже с очевидной выгодой для себя. Да-да, еще какую-нибудь сумму, дивиденд какой-нибудь получить за собственное очеловечивание, какую-нибудь пожизненную пенсию, генеральского, говорилось об этом в недавнем прошлом, значения-с... А не дадут, не будут они людьми — какая им от этого выгода?! Вот у них у всех какое-с рассуждение, мораль, изволите знать-с, какая! А за то, что я эти самые ихние мысли знаю, за то, что я один среди них великий писатель и человек, они и связывают меня по рукам-ногам! Во всю историю так бывало, знаю-с, но все равно, Петр Николаевич, развяжите меня! Сейчас же! Не хочу сказать, будто вы тоже человек истинный, но, чтобы одно справедливое движение сделать руками, вы все-таки способны, я знаю! Когда способны, развяжите! Сейчас же!

Покуда мастер говорил, все убеждались в его сумасшествии больше и больше, и только Корнилов терялся в догадках. Он ведь слышал эти же суждения мастера и раньше и тогда не угадывал в нем сумасшествия, а теперь должен был угадать, обязан был, но обязанность оказалась слишком тяжелой.

— Иван Ипполитович! — попытался что-то объяснить он мастеру.— Иван Ипполитович, дорогой, вы же в скважину хотели просунуть голову?! Значит, действительно с вами неладно, и, если вас развязать, предоставить самому себе, это вам же будет непоправимый вред! Потерпите, голубчик, мы вас вот-вот отправим к доктору, потерпите!

— Ну да, конечно, надо потерпеть...— как бы даже и согласился мастер, но тут же совсем уже другим, громким, стонущим голосом заговорил дальше: — Только сумасшедшие люди могут уговаривать друг друга терпеть и терпеть жизнь в нечеловеческом состоянии! А когда находится один, который совестливый, который великий, потому что идет от великого желания стать человеком истинным, к истине ужаса идет, ну хотя бы и тем способом, что заглядывает в страшную тьму, в глубину земляной скважины, собственным трудом созданной, собственными руками загубленной, когда так, то этот праведник всем другим уже зверем кажется, и они вяжут его грязными веревками, и кидают наземь, и глядят на него дико и с ненавистью, и объявляют лишенным ума! Вы-то со мной беседовали, Петр Николаевич, вы-то слышали мысль мою и ранее и не боялись ведь ее тогда нисколько, не принимали ее за сумасшедшую, наоборот, за сильную мысль вы ее почитали! — совершенно точно угадал мастер сомнения Корнилова, а угадав, продолжал еще громче, еще увереннее, умнее: — Вы поймите меня, мы знакомы давным-давно, гораздо прежде, как в «Буровой конторе» встретились, как сделали вы меня по некоторым по соображениям своим совладельцем, как послали в город Саратов на Волге получить причитаемое вам владение в виде бурового оборудования, десять комплектов, гораздо раньше всего этого мы о жизни друг друга подозревали, должны были подозревать, невозможно представить, чтобы нет, так за что же вы нынче меня забоялись-то, Петр Николаевич? За что, непонятно мне совершенно и для каждого здравомыслящего непонятно то же самое! Ну, не преступление ли это, этакая боязнь и подозрения, не преступление разве и не малодушие для вас, для человека в здравом уме и в памяти? Не позор ли и не ужас ли, которое в мою книгу великую записанные должны быть обязательно и во что бы то ни стало? Развяжите меня тотчас! Ну?! Будьте же человеком с человеческим сознанием! Хоть раз в жизни будьте им!

В замешательстве был Корнилов. В полнейшем. И чтобы понять, сошел ли с ума Иван Ипполитович или это кажется, только временное нашло на него затмение, он сделал еще одну попытку — в том же, а прежнем духе, как можно спокойнее продолжил разговор:

— Что же, Иван Ипполитович, вы увидели там? В скважине2

— Вот этого вам не понять! Вам не понять, а вы мне поэтому и не верите! Человек столь привык ничему не верить, чего он не понимает, а это — неправильно, это безнравственно и стыдно, такая гордыня, а я ведь за себя, за правоту свою, за светлое и непорочное свое сознание могу вам чем угодно, каким угодно именем божьим или человеческим поклясться! Хотите, именем Федора Михайловича! Он же вам безупречен! Вы моим упрекам к нему не верили, вы не хотели от него, чего я хотел, не спрашивали у него, зачем он бога в человеке оставил, зачем спутал земное с царством небесным, зачем не возвел бога над человеком и не возвел его в ужас мистический? Федор Михайлович только мне и упречный, вам же он без страха и упрека, так вот, хотите, его именем поклянусь?

И опять Корнилов как будто бы поверил, что все это не более чем странность, очень большая, необъяснимая, небывалая, но странность Ивана Ипполитовича и, наверное, следствие денной и нощной «ловли» камня со дна скважины, но в этот миг мастер улыбнулся... Улыбнулся, и ничего просительного на обезображенном лице его вмиг не осталось, ничего доброго, он задохнулся и хрипло проговорил:

— Ну?! Ну, развязывай меня, несчастный и бесчестный! Развязывай, совладелец мой, не то единственным я стану владельцем «Буровой конторы»! Развязывай, откупайся от меня — это последний есть твой шанс, не то... Развязывай, когда желаешь узнать — тот камень, брошенный на дно, во тьму скважины, из чьих рук он был пущен вниз! Ты искал то имя, ты мучался, а я знаю его с первого же мгновения! Тот камень — это не только мое, но и твое, злодея, испытание было! Развязывай, ну?

Корнилов смотрел вокруг себя. Налево. Направо.

Уже по-другому слушали люди Ивана Ипполитовича, как бы издалека-издалека бросали они подозрительные взгляды на Корнилова, и тут Корнилов со злобою, стесненно, однако же очень громко сказал:

— Ну, что же все стоим? Неподвижно? Надо его,— он кивнул на Ивана Ипполитовича,— надо его унести в палатку, воды надо дать... человеку.— Потом уже спокойно, расчетливо еще произнес: — На голову холодную примочку. Приедет Елизавета, и на той же подводе отправим человека в больницу...

Мастера Ивана Ипполитовича подняли и понесли. Вся в металлической ржавчине, тянулась за ним по земле веревка, которой он был связан по рукам, и другая, потоньше, посветлее — от ног. Корнилов смотрел на обе и вдруг подумал о сходстве между Евгенией Владимировной и мастером Иваном Ипполитовичем... Та была вечной сестрой милосердной, этот был в свое время санитаром не то на фронте, не то в венерической лечебнице — вот и сходство? В санитарности? Или в том упорстве, с которым один верил в свою «Книгу ужасов», другая — в свое милосердие?

Ну конечно, ни малейшего значения не имело — кто...


Елизавета приехала вскоре, привезла завтрак...

Узнав, какая случилась беда, жалостливо всхлипнула.

— Может, помстилось вам всем, будто он в безумии? Где он тут находится-то?

— Не ходила бы ты к нему, нехорош он, да и связанный сильно...— сказал Митрохинотец, но сказал неуверенно.

Елизавета кормила мастера с ложки, умыла его и, слышно, все время с ним разговаривала в палатке.

Потом пришла, побледневшая и растерянная, уже совсем не Ева, и Корнилов спросил ее:

— Ну? Может быть, показалось нам?! Показалось нам это сумасшествие?!

— Да нет же, истинно он сумасшедший, ваш мастер Иван Ипполитович. Миленький! Все об ужасе говорит, все об ужасе... Нет, сильно он сошел с обыкновенного ума, у его нынче свой уже, не понятный никому ум... И женская здесь вот как необходима душа — приласкать убогого и несчастного... Моя душа и требуется.

Нескладность фигуры Елизаветы, и лицо, и сильный, только для крика созданный, но вдруг поникший голос — все предстало перед Корниловым в облике женском и в той, только женщине доступной милосердности, которая снова и снова приблизила к нему Евгению Владимировну Ковалевскую.

А разве нужно ему было такое приближение? Теперь и такое?

Такое «бывшее»?

Неужели и вся эта происходящая с Корниловым жизнь — это тоже «бывшее»?!

Неужели и в самом деле Мстислав Никодимович Смеляков — самый мудрый человек на свете?

Кажется, и вопроса-то этого не было никогда — кто? ..

А между прочим, между вот этими тревогами и тревожными предчувствиями и растерянностью Корнилов принял важное решение — закладывать скважину в том новом месте, которое укажет Барышников.

Потом он отправил связанного по рукам-ногам Ивана Ипполитовича с Елизаветой на тряской ее подводе.

С ней же отправил Барышникову письмо: он принимает условия. Оплата за старую, аварийную скважину должна быть полной, за новую — шестьдесят процентов от сметной стоимости.

Еще Корнилов просил Барышникова срочно определить Ивана Ипполитовича в районную больницу...

И сообщил он в письме о себе, что «завтра уезжаю в Аул, в «Контору» — неотложные дела, а вместо меня и бурового мастера, несчастного Ивана Ипполитовича, останется Сенушкин. Я поручаю ему вести с Вами дела».

Когда Елизавета увозила накрепко связанного по рукам-ногам Ивана Ипполитовича, она соскочила с телеги, отозвала в сторону Корнилова и сказала ему как только могла тихо:

— Он, миленький-то мои, безумный-то, что говорит?! Он говорит, это он бросил в скважину-то камень... Сам бросил ради ужаса какого-то. Верить ему, нет ли?! Верить — возможности нету, да говорит-то он так, что не поверить никак нельзя! Говорит и объясняет, почему он так сказал, очень складно, ну просто заслушаешься, ровно сказку какую-нибудь! Вот вы бы сами послушали бы его, Петр Николаевич, и, ей-богу, поверили бы ему! Сумасшедшему вы, в здравом смысле человек,— поверили бы!

Потом, круто разворачивая телегу, Елизавета стегнула лошаденку, но тут же стала одной рукой подбивать под голову Ивана Ипполитовича его телогрейку, чтобы ему было помягче, а лошаденку, резко дернув вожжами, остановила, потом опять стегнула, опять остановила, и все три животных существа — лошадь, Иван Ипполитович и сама Елизавета — как будто потеряли вдруг дорогу, все потеряли, что имели, и не знали, куда, в какую сторону и зачем им двигаться, ничего не имеющим, все потерявшим.

Из этой рассеянности вышел Иван Ипполитович, он оглянулся и позвал:

— Петр Николаевич, на минуточку!

Корнилов подошел, а Иван Ипполитович кивнул ему и так сделал глазами, что Корнилов понял — он просит к нему нагнуться, хочет что-то тихо и тайно сказать.

Корнилов нагнулся.

— Николаевич... Николаевич... Николаевич...— услышал он тихий, но отчетливый голос...— Нэп... нэп... нэпман. Нэпман и совладелец! А ну как другого совладельца вы лишитесь — сможете ли единственным-то владельцем быть? Сможете ли? Подозреваю, нет... Сильно подозреваю. Вы-то нэпман, справедливец, вы-то, вы-то теперь обязательно уже возьмете белыми своими ручками ужасную мою книгу! Замочек на сундуке с инструментом, с ловильными всяческими крючками сломаете, затем возьмете! Непременно! Не хватит у вас смелости ее не взять, бросить на произвол судьбы! Оставляю великую на ваше попечение — не чужим же людям мне ее оставлять, будьте той книге родным отцом, а не отчимом — завещаю! Да храни вас вместе с нею бог, а также и нэп! Ну, а когда возьмете вы ее в белые свои ручки, то и глазами не минуете, нет, вы погрузитесь в нее и не только что мыслью, а всем существом своим проникнитесь ею, поймете великий труд... Берегите ее душевно и духовно, а вас уже бог за то сохранит. И нэп! Берегите и себя, книга эта единственная будет причина, чтобы себя беречь, другой у вас нет... И не бывало.

Тут Елизавета еще раз стегнула лошаденку.

IV. ГОД 1926-й. ВЕСНА, ЛЕТО

Город Аул именовался городом вот уже почти два столетия. И не напрасно — немало в нем было истинно городских примет.

Аул делился на части — Центральную, Нагорную, Зайчанскую и Сад-город, последняя была населена почти исключительно железнодорожниками. Наименования эти были официальными, в просторечии же Центр назывался «Базаром», Нагорная часть — «Горой», Сад-город — «Садиком» или «Железкой».

Часть Зайчанская так Зайчанской и оставалась на всех наречиях.

Город стоял на высоченном берегу огромной жестко-стального цвета реки, известной всему свету своим притяжением и могуществом, но эта известность жителям Аула была ни к чему, они ее не знали и никогда не называли реку по ее всемирно известному имени, называли просто — Рекой.

«Пошел на Реку», «поплыл за Реку», «утонул в Реке» — так в обиходе говорилось и даже не в очень важных бумагах писалось.

Еще в направлении с запада на восток город Аул пересекался небольшой речушкой, вот она-то называлась по имени обязательно — Аулкой — и очень была своенравной, в межень — курица перебредет, в разлив разбушуется иной год так, что затопит Базарную площадь, размоет и унесет в Реку десятки деревянных домишек.

Однажды Аулка подкопалась под стены аульского женского монастыря, едва-едва удержались над откосом каменные стены и угловая башня.

Зимой, подо льдом, Аулки этой было не видать — есть она там, течет ли или совсем уже иссякла, заморозилась — об этом не догадаешься, летом же она веселой становилась речушкой, журчала коричневой своей из соснового бора текущей водой, показывала наружу песчаные мели-островки, песок на дне ее и на этих мелях был крупный, желтый, только что не золотой, чуть где поглубже — там произрастали длинные-длинные волокнистые водоросли, в этих водорослях скрывались щуки.

Щуки с острыми зубами охотились за пескарями, за щуками охотились мальчишки с рогожными мешками.

Аулка являлась для города существом свойским, домашним, вроде кошки какой-нибудь, все знали ее норов и привычки, и двух мнений быть не могло: «Блудливая наша Аулка!» — так про нее говорилось.

Однако самой примечательной географией здешней местности, самым значительным и замечательным пейзажем была, вероятно, та сторона, тот, правый, берег Реки.

Левый берег, высокий и крутой повсюду, а в месте, где основан был город Аул, высокий и крутой особенно, не назывался никак, не было в лексиконе аульских жителей такого названия, как «Эта Сторона», но «Та Сторона» была, существовала в неизменности, изо дня в день, из века в век, открываясь взгляду со многих аульских улиц и переулков, частью даже и с площади Базарной.

Это было пространство пойменное, заливаемое стальными водами Реки дважды в год — весенними, талыми и «коренными», июльскими, когда в горах, откуда проистекала Река, таяли ледники.

И весною, и в июле и в июле месяце, при том и при другом разливах, Река будто бы переставала быть рекою, и морем не становилась, и на озеро была не похожа — быстрое и заметное было ее течение, становилась она в это время не похожа ни на что на свете, кроме самой себя, никакие определения географии и гидрологии к ней не подходили, ее не обозначали.

«Река пошла в разлив...» — говорили жители.

А разлив был верст на пятнадцать — двадцать, простирался до синей кромки бора, кромки, не всегда различимой в дали, только в ясную погоду, в ненастье же у Той Стороны грани не было.

Вода спадала, Река входила в меженные берега, но долго еще по сырой и топкой, по вязкой пойменной почве не могла ступить нога человеческая, и тогда жила пойма своей, никому не подвластной и не доступной жизнью, буйно, плотно произрастала там облепиха, чуть повыше место — там уже черная и красная смородина, другие влаголюбивые кустарники, в иных же местах нарастал бурый торфяник, в протоках во множестве плодилась и кормилась самая разная рыба, тучи мошкары и комаров гудели там денно и нощно, до глубокой осени огромными стаями отмечали кем-то и когда-то заданные воздушные круги утки и гуси. Утки, те захватывали облетами пространство над городом, над главными его улицами, держась, однако, на высоте, чтобы невозможно было достать дробовику.

Сто верст на запад, в российскую сторону, это окрестным жителям было рукой подать — на базар ли, с базара ли; сто верст за Реку — а на чем? Лодками, телегами, санями? И где там начинается подлинная-то земля? Не каждый укажет...

На Той Стороне другой был воздух — синий, туманный.

На Той Стороне другое было Солнце, оно всходило там неярким, иногда едва различимым, но красивым кругом, перевалив же через Реку, проплывало над Аулом уже раскаленное, твердое, заматеревшее в собственном жару и тягости, и отменно палило город Аул.

Не земля и не вода, не лес, не луг, не болото, а все это вместе и от всего понемногу Та Сторона становилась доступной зимою, покрытая льдом и снегами, а кое-где прочерченная и санным следом... Зимой ходили там на лыжах аульские жители, стреляли зайцев и лисиц, ломали желтые ягодные ветви облепихи.

Худое топливо тальник, но рубили и его, экономили на дровах сосновых и березовых.

Еще — добывали рыбу через проруби. В непроточной воде, в глухих курьях, рыбе не хватало воздуха, и она шла валом к прорубям, тут ее брали наметками, любой другой снастью, иной раз черпали ведрами и без промедления доставляли на Базарную площадь города Аула, развозили по селам: «Рыба-а-а! Рыба седнишная, рупь за пуд, пуд с походом, поход — полпуда! Рыба-а-а!»

За Той Стороной тысячами верст еще и еще простиралась Сибирь — черноземными пашнями, лесами, рудниками, хребтами гор, другие протекали там с юга на север великие реки, жители Аула знали об этом, помнили, но все равно с высоты этого берега Та Сторона казалась чем-то потусторонним, миром иным, неведомым, и Река протекала, казалось, как раз по границе двух миров — известного и неизвестного...

Железная дорога пришла в Аул тому назад лет десять, пришла опять-таки не с этой, а с Той Стороны, пересекла мостом Реку, а пойму — высокой земляной насыпью, но и это не изменило географию и облик окружающей местности, и железный мост, ажурный и красивый, до сих пор не приучил к себе людей, он казался чем-то сомнительным, выдумкой чьей-то — сегодня есть, завтра его не будет снова...

Так вот — было, было что-то общее между географией местности и людьми, которые здесь обитали, потому что нельзя и нельзя миновать людям сознания, что рядом, ежедневно видимая, начинается уже Та Сторона, необъятный простор и восток мира, и что ты живешь как раз на грани, на рубеже, на самом краешке земли Этой.

Может быть, как раз из такого именно сознания и происходило в аульских, во всех окрестных жителях, почти что полное отсутствие страха смерти... Не то чтобы они смерти совсем не боялись — побаивались, но редко, от случая к случаю, обычно же они смерть презирали, покойничков своих отпевали и хоронили на скорую руку, могильных памятников не любили, подолгу могилы не помнили, зато любили то ли в драках, то ли в охоте на зверя со смертью поиграть, побаловаться...

И каждый год без исключения, в мирный год или в военный, находились парни и взрослые, уже семейные мужики, они во время буйного ледохода на спор переходили Реку с этого берега на тот, на Тот Свет и обратно с Того Света.

Это было зрелище общенародное, с ликованием, с песнями, с выездами на высокий берег лучшими лошадьми и в лучших сбруях, с угощением артистов после представления опять же на общественный счет. Сюда даже монахини женского монастыря приходили, даже острожников под конвоем приводили на зрелище поглядеть.

Иные артисты — а это именно артисты были с великим и редкостным даром отваги — не возвращались, уходили в Реку навсегда, в тот момент зрителями торжественно и молчаливо совершалось крестное знамение. Тут верующие и неверующие, ежедневные прихожане главного Собора, Богородской и других церквей, и забулдыги, которые, проходя мимо храма божьего, картуза с головы не скидывали, магометане из татар и киргизов, протестанты из немцев-ремесленников, католики из поляков-ссыльных — все-все истово переживали торжественность минуты, ну, а затем уже, вновь затаив дыхание, следили за смельчаками, за тем, как с шестами в руках они прыгали со льдины на льдину либо по шесту же перебегали полыньи...

Зрелища, разумеется, бесплатные, но с хорошим заработком для нищих, для часовых дел мастеров и для оптиков — у тех имелись бинокли и даже подзорные трубы, за пользование аппаратами цена, в твердой, царской, в золотой валюте, доходила до пяти целковых в час.

И когда в церквах, в церковных и в других книгах аульским жителям рассказывалось о том, что ждет их после смерти, им было не в диковину, было запросто: не видели, что ли, они Того Света? Да вот он, ежедневно рядышком, и ничего — жить можно и даже интересно, в существовании Того Света тоже имелся свой толк, а как же иначе?

Вот на этой стороне — все известно, измерено, во все стороны проложены хоть и немудрящие, но проселки и тракты — Шадринский, Павловский, Змеиногорский, Ордынский тракт; любая десятина кому-нибудь принадлежит, кто-то ею так или иначе, а давненько уже пользуется; на Стороне Той — и верст-то нет, дорог нет, а явился кто — пользуйся как умеешь и чем хочешь, одно слово — Мир Божий, Царство почти что Небесное...

И когда душа аульского жителя является в то Царство, там, по всей вероятности, ее никто за ручку водить не будет, это она всем направо-налево будет объяснять тамошние порядки и правила поведения; ей ведь на Том Свете свойственно а не чуждо. Тот Свет очень был похож на Ту Сторону, и наоборот...

Было, было у аульских жителей и чувство постоянства Той Стороны...

На Стороне этой, смотри-ка, что делается: заводы по выплавке серебра в какую-то давнюю пору были здесь построены, а леса повырублены, войны были, и не дальние, а здешние, гражданские, нэп вот явился после военного-то коммунизма — и вот уже аульский купец снова держит лавочку, держит в доме своем иконы и с Советской властью обнимается... Или вот на Третьей Прудовой улице, на Шестом Зайчанском переулке жил Парамон с неизвестной почему-то фамилией, он обычно жил так: три года на купцов не разгибаясь работал, печки складывал жилые и в магазинах, на год же четвертый «свободничал». Пил водку, а купеческие магазины жег огнем, прекрасно зная и это дело. И ничего, околоточный отводил Парамона к мировому, мировой отправлял его в острог, в остроге Парамона брили и посылали класть острожному да и прочему городскому начальству отменные, экономные на дрова печи, а — нынче? Пожег Парамон еще в прошлом году магазин нэпмана Тетерина, и посадили Парамона, и держат вместе со всяким бездельным сбродом в тюремной камере вот уже скоро год! Таков он, непонятный этот нэп...

И все это — исключительно на этой Стороне, все-все здесь — и любое событие, и любой непорядок.

На Той Стороне событий нет, не может быть, и вот стоит она не в чужом каком-нибудь, а в своем собственном непоколебимом порядке, и великая в том ее заслуга, и честь всего мира, а для человеков — вера...

— А — что? И — правильно! — размышлял на этот счет аульский житель,— обязательно должно быть на свете что-то постоянное, вечное, и потому что должно быть — вот оно, есть, существует!

А значит, существует в мире и порядок, и справедливость, кто это сказал, что нету ее, не может быть? Кто, кто сказал? Кто вякнул? А ну, выходи, вякалыцик, сейчас — и свернем тебе башку! Ругайся какими угодно словами, это не в счет, а за этакое выражение стоит свернуть башку! Чтобы не молола, не вякала неведомо что!

Этакое вот суждение, по видимому, входило в мироощущение аульского обывателя.

Конечно, он такого слова, как «мироощущение », не знал, но потому опять-таки не знал, что не нуждался в нем. Вполне очевидные и повседневные понятия, будучи таковыми, не требовали для него словесного обозначения.

Очень редко употреблялось им даже такое слово, как «жизнь», разве только по необходимости что-о противопоставить другому слову — «смерть».

— Поляков-то, Андрюха-то,— жив ли?

— Помер...

— Ну, вот, я как знал, царствие ему небесное...

Или же несколько по-другому:

— Значит, ты живой?

— Живой и есть!

— Ну и слава богу! Живи тогда на здоровье! Сегодня — Здесь, завтра — Там... Свобода! Да так оно и было: свобода аульскому жителей представлялась, наверное и прежде всего, в смысле необъятного, навсегда и для всякого человека свободного пространства, и только потом уже в других разных смыслах — в религиозных, общественных, социальных, прочих.

Нет, он из понятия «свобода» практических благ и начертаний общественного устройства извлечь не умел, не старался, старание это было ему чуждо, а может быть, и постыдно — от веры истинной не требует же благ земных? — ему понятие это было, скорее всего, духовным, божественным, художественным... Прекрасная такая картина высшей естественности и природности, что на ней изображено — не столь важно, если это столь естественно... Изображено, конечно, то, что надо, скорее всего, опять-таки Та Сторона, куда можно скрыться, если на Стороне этой тебя прижали, что и дохнуть немыслимо, можно скрыться на час-другой, на день-другой, на одну-другую жизнь, если захочешь, если желание это станет для тебя превыше всего другого.

Прислушаться: свобо-да, сво-бо-да? «Да» кончает слово и вершит его, чем не музыка, чем не картина7

Так что аульский тот житель, если даже не удалось ему побродить по свету, далеко на запад, еще дальше — на восток, если он хворым был и привязан хворью к своей избе, к широкой и теплой печке, в которой за жизнь его была сожжена десятина-другая соснового леса, то все равно он видывал свободу в лицо... Ту Сторону Даже сквозь зарешеченные острожные окна и то было видать...

А ведь аульский житель, при всем том, практического склада человек, он предпочитал один раз увидеть, чем десять раз услышать, увидев же — искренне верил в вечность.

Иначе говоря, он был оптимистом.

Правда, десять лет тому назад — вечность Реки, Той Стороны и, кажется, вообще вся на свете Вечность, была нарушена, а с этим нарушением аульский житель связывал, может быть не без резона, все последующие события: войну мировую, воину гражданского, военный коммунизм и даже нынешний нэп...

Десять лет назад закончен был строительством железнодорожный мост через Реку, огромный, красивый и чуждый здесь предмет, как будто бы даже нечеловеческой силой, вопреки вечному порядку вещей, соединивший Ту и эту Стороны.

С тех пор, чтобы видеть и даль, и вечность, нужно было смотреть с высокого аульского берега тольк прямо перед собою, либо — вправо и вверх по течению Реки, влево же и вниз по ее течению дали оказались взаперти, за железной решеткой. И Реке тоже некуда было больше истекать, как только под эту же решетку, и она скрывалась за ней, и как будто кончалась там такая, какая есть, какая была в веках, и начиналась ниже моста снова, но уже обладая иными какими-то свойствами и другим цветом, другим течением, другими разливами...

Правда, там, ниже по течению Реки, ниже моста поднимались две горы, называлась одна Гляден, другая — Подгляден, названия не припомнить когда, в какие времена были даны, люди как знали, как угадывали, что для будущего необходимы будут для гор именно эти имена, и вот нынче только с Глядена и с Подглядена, взойдя на них, и можно было видеть Реку через мост и ваше него, мост совсем тщедушным казался с той высоты, игрушечным и ненастоящим, на всей же остальной местности это было невозможно теперь — не замечать моста.

Впрочем, не бог Весть как, но и в самом-то Ауле время за эти минувшие десять лет нагородило множество чего: деревянные кварталы, вокзал, железнодорожное депо и вагоноремонтные мастерские, Сад-город, населенный тем же железнодорожным людом, каменные строения на главных улицах... Два таких строения были пятиэтажными: торговый пассаж братьев Смирновых на Московском проспекте и контора фирмы «Зингер» в Конюшенном переулке, и когда бы не пожар, учиненный главным городским брандмейстером, быть бы Аулу городом почти европейского облика, но брандмейстер постарался, подпихнул город в Азию, и теперь только эти два обгоревших здания-скелета, Смирновский пассаж и «Зингер», возвышались над пепелищами, над избенками и землянками, над кое-как отстроенным городским центром.

Странными были эти пятиэтажные скелеты, с искривленными и вывороченными наружу металлическими балками, с травой — полынью, поселившейся по разным этажам, а гуще всего — по самым верхним, по бывшим чердачным перекрытиям, издалека были видны они, эти два ржавых перста, неизвестно что указующие а небесах, особенно далеко виделись они с Той Стороны, со стороны, которая и сама-то открывалась взгляду как раз настолько, насколько взгляд хватал...

И все-таки и у этих мертвых перстов были свои судьбы и были они разными — от бывшего Смирновского пассажа оставались нынче только те стены, которые выходили на улицу Пушкинскую, остальное же все оказалось разобранным жителями на кирпич, на кладку печей и фундаментов под новые, послепожарные жилища; «Зингер» — тот кирпичом оказался покрепче, растащить его было труднее, он постоял-постоял в своем жутковато-погорелом виде, а потом его отремонтировали и до предела густо заселили людьми, в прежние времена в Ауле неизвестными, говорившими на языках немецком, польском, венгерском, чешском,— это были оставшиеся в России бывшие военнопленные, которые к тому же обзавелись семьями„. Теперь женщины на русском, а мужчины и дети на многих других языках разговаривали между собою охотно и много, все время друг другу что-то объясняли, должно быть, какие-то истины, и начиналась эта перекличка утром ранним, когда с разных этажей люди бежали вниз с ночными посудинами: в доме не восстановлена была канализация.

Вот какая Европа,

А еще в низине по левому берегу Аулки от устья до плотины, частью и выше плотины, по урезу пруда, вот уже скоро два века, как разбросаны были в живописном беспорядке — почти что в порядке — здания не выше двух этажей, но капитальные, то тут, то там — с колоннами, побеленные известью, покрашенные в желтое, эти здания цвета своего за века не изменили, пожар их не коснулся, обошел, они редко стояли, пламя друг на друга не перекидывали, стены у них были вполсажень, пламя сквозь толщу пробиться не могло, и вот прошлое аульского человечества нынче снова было у всех на постоянном виду.

А в музее краеведческом, опять же в одном из таких вот несгораемых зданий, стояла, поблескивая латунным, а по видимости так и золотым котлом, самая первая в мире паровая машина, построенная в одном из этих зданий неким унтер-шихтмейстером, солдатским сыном, того ради, чтобы могла «по воле нашей, что будет потребно исправлять».

Нет-нет, не был город Аул обойден историей, и мыслью человеческой тоже не был, жила здесь мысль в оные времена, жила на грани между Той и этой Стороной, так почему бы не жить ей здесь и нынче?

А — что? Ютится где-нибудь в погорелом домишке, в деревянной развалюшке Зайчанской части, ютится и страдает от несуразности бытия своего собственного и человеческого, аульского, оттого, что первая в мире паровая машина — и та не сохранилась в натуральном своем облике, в музее стояла ее модель — обман, великий обман! — оттого, что и последующая и нынешняя любая мысль, будь она величайшей из великих, вот так же запросто могла быть здесь потеряна-растоптана и даже модели никакой не останется от нее!

Ну, а здания капитальные? Служебные?

Почему бы не явиться великой мысли и в учреждениях официальных, бывали же, наверное, случа? Кто будет отрицать?

Проникнуть в них, в самое нутро этих зданий делом было, правда, нелегким.

Год назад, об эту же летнюю пору, окружное руководство приняло решение: провести водопровод. Неудобно же, право, — закончилась первая четверть двадцатого века, приближается десятая годовщина великой революции, а воду в рукомойники и для прочих надобностей советского аппарата сторожихи носят точно так, как и двести лет тому назад ее носили,— на коромыслах. Может, и коромысла-то тоже двухсотлетней давности, почему бы нет: они черные были, мореные, какой породы дерево — не различить, в некие времена однажды согнутые, они больше не гнулись никак, не скрипели,

Сказано — сделано: стали пробивать отверстия в фундаментах зданий, но ни один шлямбур, ни один молот демидовскую кирпичную кладку не берет. На полкирпича, а дальше — ни-ни.

Сунулись под фундамент, чтобы снизу, из глубины провести водопроводные трубы, а там — стена крепостная, опять же из мореной лиственницы, сваи по всей ширине фундамента, то есть на три четверти сажени, и нет таких приспособлений, технических средств в городе Ауле, чтобы учинить сквозь эту крепость хотя бы крохотное отверстие.

Придумали: поделан был средних размеров, со всех сторон утепленный кошмою ящик, водопровод вошел сперва в него, а потом уже через угловое окно первого этажа проник и внутрь здания. Правда, ящик тот зимой приходилось обогревать посредством жаровни, наполненной горячим древесным углем, и внешнее архитектурное обличье тоже получилось не ахти, однако же цель была не только поставлена, но и достигнута.

Так это — вода, водопровод, а мысль? Она-то способна проникнуть повсюду, где только может ступить нога человека!

А в окружные учреждения множество ведь ступает людей, и ежедневно притом, процент думающих среди них был, разумеется, очень высоким.

Усмешка усмешкой, но вся история демидовского завода и нынешний, двадцатых лет двадцатого века, его облик, новое, советское его предназначение — едва ли не каждого аульского жителя обязывали относиться к памятникам строительства и архитектуры с подобающим уважением, возлагать на них свои надежды относительно будущего. Откуда же еще могли исходить подобные надежды, как не из этих старинных зданий, ныне увенчанных красными флагами?

Демидов Акинфий, построив завод, без преувеличения можно сказать — на костях рабочего люда, в скором времени захотел сбыть его с рук, у него были соображения, что нужно так сделать, и, не долго думая он завод этот вместе с приписанными к нему крестьянами, проиграл в карты императрице Елизавете...

Такая молва, такая история...

Ну, после той карточной игры и возник Горных округ Кабинета Их Величеств Романовых, а город Аул оказался как бы горнорудной столицей Западной Сибири и многие столичные замашки приобрел незамедлительно.

Одних только господ инженеров проживало в то время в Ауле в числе двадцати семи, инженеры, кроме всего прочего, обучены были в Институте корпуса горных инженеров музыке, пению (по способностям), рисованию и танцам и вот устраивали в аульских своих особняках салоны и вечера с культурными программами.

Одна за другой являлись музыкальные и поэтические звезды местного значения, не обходилось и без легенд; под номером один шла, разумеется, легенда о прекрасной незнакомке, замурованной в стене особняка по улице Большой Олонской... В ту же как раз пору и построил здесь некий солдатский сын первый в мире паровой двигатель, а кожевники с помощью заводских же химических лабораторий открыли новые способы дубления и покраски овчин, благодаря чему шубы-аулки стали пользоваться высоким спросом по всей империи.

А в Горном округе какой происходил технический прогресс?

В Горном округе, в Змеиных горах великий мастеровой из мужиков поставил наибольшие в мире гидросиловые установки, а далее его уже сын соорудил там же первую в России чугунную дорогу с конной тягой, а еще другой мастер в тех же горах высек на диво миру огромнейших размеров тысячепудовую вазу из яшмы и, подстилая под оную деревянные помосты, за три с небольшим года укатил ее в Париж; получив же в Парижской всемирной выставке золотую медаль, тем же способом доставил непревзойденное это произведение искусства обратно в Россию, в Санкт-Петербург, в царский дворец, именуемый Зимним.

Такие были дела. Такие они бывали в этой местности...

Подчиняясь непосредственно Кабинету, город Аул и в сторону губернского Томска стал поглядывать свысока, сам себе стал хозяином, свою культурную и промышленную приобрел репутацию и приглашал иноземных путешественников, а те в трудах своих и пространных описаниях неизменно отзывались о городе Ауле и горожанах самым благосклонным образом, иногда — с восхищением.

Собственный музей учредил город.

Горно-механическое училище.

Первую в Сибири метеорологическую станцию.

Две установил ярмарки — Крестовоздвиженскую и Введенскую.

Трудился завод, плавил сперва золото, потом серебро — и плавил, надо думать, помногу, если и до сих пор далеко вокруг бывших заводских построек проезжая часть улиц, чтобы поднять полотно, засыпалась шлаками тех плавок; это были черные, блестящие, будто покрытые лаком, камушки, аульские мальчишки называли их «саковинками», они очень подходящими были для стрельбы из рогаток, а еще был шлак легкий, пористый, как губка, изумрудного цвета, опять не без мальчишеского интереса,— там, внутри изумрудов, находились почему-то железные, совершенно круглые шарики, иной раз — до сантиметра в диаметре. Заряди рогатку таким ядром — и вот тебе почти что дальнобойная пушка!

Однако прошли и они — кабинетские десятилетия, рудники истощились, а того больше истощились леса, поскольку завод работал на дровах, и в 1870 году все предприятия, требующие топлива, были в округе запрещены...

Один за другим умирали заводы Кабинета — Павловский, Алейский, Гурьевский, Локтевский, Змеевский, город Аул тоже приходил в упадок, хирел ото дня ко дню...

Но тут вот какая неожиданность: деревня спасла город Аул, мужики спасли его, когда, освободившись от заводских повинностей — от заготовки дров, от перевозки руды, от работы на рудниках и в заводах,— они погнали в торговлю обозы с хлебом, медом, мясом, маслом, с ягодой и рыбой, со шкурой разного зверя, погнали со всех концов округа — четыреста пятьдесят пять тысяч квадратных километров, верных двенадцать Нидерландов, почти что Франция...

И стал Аул городом торговым, здание Управления Горным Его Императорского Величества округом занял Сибирский банк, а другое наиважнейшее здание — Переселенческое управление, площадь Заводская как-то сама собою, незаметно переименовалась а Базарную, выше по Реке обосновался поселок под названием Бобрихинский затон — там зимовали, ремонтировались и в конце апреля, заливаясь гудками, выходили в плавание буксиры, пассажирские пароходы и баржи, водным путем шел сельхозпродукт Аульского округа, переименованного теперь в уезд, шел вниз по Реке на север и в Томск, а когда построена была Великая Сибирская магистраль, перевалка на железную дорогу стала производиться в Ново-Николаевске.

Еще позже железная дорога пришла и в Аул, и еще больше, еще шире стал торговать он, но тут грянула война мировая, потом город горел три дня и четыре ночи, потом поднялась война гражданская.

Советская власть, как пришла, вывесила на древних каменных зданиях красные флаги, с «демидовского обелиска» сняли орла и переименовали его в «памятник Свободы», это для начала и для парада, для дела же принялась заготавливать в Аульской губернии (теперь это уже губерния была) хлеб голодающему Петрограду.

Заготовки шли успешно, Аульская губерния запросто могла выручить Питер из беды, да не на чем было доставлять хлеб в Россию, транспорт был разрушен, колчаковцы угнали, разбили и сожгли почти весь подвижной железнодорожный состав.

Теперь, при нэпе, в Аульском округе — он уже снова стал округом (Сибирского края) — на небывалую высоту поднята была сельскохозяйственная кооперация, маслодельная — прежде всего, а дело шло к тому, чтобы и производство зерна тоже поставить на кооперативные рельсы.

Кооператоры добились открытия в городе педагогического техникума на госбюджете, а на свои собственные средства организовали техникум сельскохозяйственный, ликвидировали для этого механическое училище, основанное еще Демидовым, и назначили будущим агрономам баснословную стипендию — 60 руб. в месяц — зарплата двух выше средней квалификации рабочих или главбуха какой-нибудь крупной конторы. Сделано было неспроста: своих выпускников, «красных специалистов», аульские кооператоры запродавали по всей Сибири, включая Камчатку, удерживая с тамошних кооператоров все расходы на обучение, а расходы стипендиальные — в полуторном размере.

Теперь намечалось открытие при техникуме маслосыродельного отделения, один из кооперативных деятелей Аула уже побывал в Амстердаме на приобретения там необходимого лабораторного оборудования, которое предполагалось затем доставить из Голландии прямо в город Аул только-только освоенным Северным морским путем.

В самом городе власти поощряли и поддерживали «ЕПО» — Единое потребительское общество со вступительным взносом 75 коп. и ежегодным 1 руб. 00 коп.

ЕПО этому, в общем-то, приходилось туго — ему нужно было выдержать жестокую конкуренцию с частниками, чтобы указанные взносы потребителю был расчет платить.

Еще была крупнейшая торговая организация — ЦРК, Центральный рабочий кооператив, он тоже пользовался особым вниманием государства, имел целый ряд льгот, прежде всего — кредит, имел собственный хлебозавод и семь столовых, в нем состояло пятнадцать с половиной тысяч членов-пайщиков и состояло бы еще больше, но прием туда был ограничен, учитывалось социальное происхождение и нынешнее социальное положение — высокооплачиваемые советские служащие совсем не принимались в ЦРК.

Проникали, правда, туда сомнительные лица, но не надолго, на очередной чистке своих членов ЦРК их вычищал. Чистки проводились каждый год-полтора. Могло быть и так: если гражданин состоит в ЦРК, а предпочтение отдает знакомому частнику и ходит к нему в лавочку ежедневно, частнику создает торговли оборот, а вовсе не своему родному кооператива — вычистят, не посмотрят на социальное положение.

Еще вело обширную торговлю отделение Всесоюзного акционерного общества розничной торговли «АКОРТ» — Вывески огромные, и никаких пояснений, что, мол, Всесоюзное, что розничной торговли, что акционерное — четким почерком, с наклоном вправо, огромными буквами «А К О Р Т», и все тут, понимай как хочешь, не понимаешь, это дела не меняет — заходи под эту вывеску, что душе угодно покупай.

А частный сектор? Иными Словами, нэпманы?

Они в городе и в сельской местности округа развернулись так, что иной раз и при царе-то батюшке не удалось бы. Тут все было, были торговцы спичками и папиросами с лотков, были филателисты в таких крохотных лавочках, что не повернешься, едва ли не каждого покупателя они приглашали к себе домой, там просторнее было, а была и торговая фирма братьев Вторушиных, под стать сгоревшему в 17-м году Смирновскому пассажу.

Коротко: в опте государство занимало 31%, частный сектор — 34%, в рознице процент частного торгового оборота был еще выше. Остальное — за кооперацией.

Три торговых сектора, у каждого примерно по одной трети оборота — жестокая конкуренция! Нэпманы за спиной у государственных торговых организации искали союза с кооператорами, кооператоры за спиной у нэпманов — с государственными фирмами, конкуренция была и тайная, и явная, всякая и ежедневная.

Всесибирская забастовка вторушинских приказчиков сильно подорвала могучую эту фирму, в некоторых городах — окончательно, нэпманы не унывали: «Ну не Вторушины, так Тетерины, не Тетерины, так Поляковы, не Поляковы, так Велижанины, кто-нибудь да возьмет свое — нас много!» — обсуждали проблемы нэпманы вслух, а потихоньку говорили, что братья Тетерины тоже приложили руку к забастовке вторушинских приказчиков, недаром же как раз в те дни они, братишки, открыли новый магазин в районе, заселенном исключительно рабочим классом, в Сад-городе, где до сих пор безраздельно царствовал ЦРК. Правда, рабочий класс здесь такой: что ни рабочий, то и домик, и садик, и братья Тетерины открыли здесь магазин домашнего и садового инвентаря — богатейший ассортимент.

Нет, нэпманы не унывали!

В промышленности — дело другое, там бабушка надвое могла сказать, но что касается торговли — извините, нэпманы и не думали унывать. Они полагали даже, что Аул и весь Аульский округ (это все еще был округ, но уже не Сибирского, а Западно-Сибирского края) — это их вотчина, что если не сами по себе, так с кооператорами, особенно с кооператорами-маслоделами, они в конце концов сумеют составить союз, ну а против такого союза кто же выстоит? Какое государство?

И приезжали в Аул представители государственной, кооперативной и частной торговли из Москвы, из Ленинграда; заграничные приезжали коммерсанты и представители всех восьми иностранных консульств в Сибири, и никто не верил глазам своим — откуда что? Ну прямо-таки сибирский Нижний Новгород!

В это же время и заводы стали открываться в Ауле: вагоноремонтный, металлический и традиционные, такие, как пимокатный, овчинно-шубный, дрожжевой, спичечная фабрика — это госсектор развивался.

Государство и госкапитализм! Конкуренция! Европа! На грани-то двух сторон, той и этой — Европа, да и только! Двадцатый век!

Так-то — в городе Ауле, на центральных его улицах, на Пушкинской и Льва Толстого.

На Гоголевской он уже значительно меньше заметен был, двадцатый век, на Полковой вполне сносно чувствовал себя феодализм, на Восьмой Зайчанской феодализм один только и был, хотя и поздней стадии, в ремесленных пригородах, в поселках, которые назывались здесь «заимками»,— Рыбачья заимка, Кирпичные сараи, Пимокатная заимка,— там легко было обнаружить феодализм восемнадцатого века, как раз того времени, когда Акинфий Демидов заканчивал постройкой свой завод, ну, а заимки Веревочные, Верхняя и Нижняя, те были времен додемидовских, значительно более ранних. Демидов, когда впервые сюда пришел, покачал, наверное, головой: «Ну — старина-а!» Так вот она до сих пор сохранилась, та старина.

Ни город, ни деревня, заимки эти историческими событиями из века в век обходились, гражданская война и та обошла их; нынешние ликвидаторы не

грамотности в какой только сельской глуши не собирали по вечерам мужиков и баб за букварями, заставляли читать «м-мы не ра-бы», Веревочные заимки к сельской местности не относились, к городу тоже, ликвидаторы и тут их миновали, и вот они вили себе веревки, вили канат и бечевку, такие же, как тысячу лет тому назад, и совершенно тем же самым способом. Даже в праздники вили.

Праздники веревочники проводили неохотно и как-то сонно, без песен, без игрищ — прошли бы поскорее, и ладно, они будто бы экономили силы и время для другого чего-то, для других событий.

Да так оно и было, потому что самыми значительными событиями, надолго западавшими в память, являлись драки между Верхней и Нижней Веревочными заимками.

Года два последних эти драки особенно были жестокими, так что даже видавшие виды аульские кители впадали в сомнения: как бьются, как нынче бьются веревочники-то? Верхние с нижними? К чему бы это?


— Сво-ла-а-ачь! — ревом густым, совершенно неженским и нечеловеческим, с кромешным каким-то удушьем выдыхала Дуська и не в одну свою, а в три откуда-то взявшиеся силы вскидывала вверх громаднейшее весло от лодки-неводника... — Сво-ла-а-ачь! — и озиралась кругом, и метилась, на чью бы голову весло опустить, кого бы убить разом, без промедления... — Сво-ла-а-ачь! — и страшную испускала ругань, потому что веслом ударила в землю, не убила никого, ни в кого не попала, а это было для нее хуже собственной смерти... Она и сама-то упала наземь вместе с веслом, а вскочила еще страшнее прежнего — синее пятно вместо лица, два красных пятна вместо глаз.

Отчаянно дралась Дуська, отчаяннее и громче всех.

В кого-то она угодила наконец веслом, хрястнуло что-то, какие-то кости, но все равно не убила никого — падали под ударами верхних веревочников веревочники нижни