Book: Назад в будущее. Истории о путешествиях во времени (сборник)



Назад в будущее. Истории о путешествиях во времени (сборник)

Назад в будущее. Истории о путешествиях во времени (сборник)

© Бобович А., перевод на русский язык. Наследники, 2015

© Озерская Т., перевод на русский язык. Наследники, 2015

© Беляева Н., перевод на русский язык. Наследники, 2015

© Чуковский Н., перевод на русский язык. Наследники, 2015

© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

* * *

Вашингтон Ирвинг

Рип Ван Винкль

Посмертный труд Дидриха Никербокера

Клянусь Вотаном, богом саксов,

Творцом среды (среда – Вотанов день),

Что правда – вещь, которую храню

До рокового дня, когда свалюсь

В могилу…[1]

Картрайт

Всякий, кому приходилось подниматься вверх по Гудзону, помнит, конечно, Каатскильские горы. Эти дальние отроги великой семьи Аппалачей, вознесенные на внушительную высоту и господствующие над окружающей местностью, виднеются к западу от реки. Всякое время года, всякая перемена погоды, больше того – всякий час на протяжении дня вносят изменения в волшебную окраску и очертания этих гор, так что хозяюшки – что ближние, то и дальние – смотрят на них как на безупречный барометр. Когда погода тиха и устойчива, они, одетые в пурпур и бирюзу, вычерчивают свои смелые контуры на прозрачном вечернем небе, но порою (хотя вокруг, куда ни глянь, все безоблачно) у их вершин собирается сизая шапка тумана, и в последних лучах заходящего солнца она горит и сияет, как венец славы.

У подножия этих сказочных гор путнику, вероятно, случалось видеть легкий дымок, вьющийся над селением, гонтовые крыши которого просвечивают между деревьями как раз там, где голубые тона предгорья переходят в яркую зелень расстилающейся перед ним местности. Это – старинная деревушка, основанная голландскими переселенцами еще в самую раннюю пору колонизации, в начале правления доброго Питера Стайвесанта (мир праху его!), и еще совсем недавно тут сохранялось несколько домиков, сложенных первыми колонистами из мелкого, вывезенного из Голландии желтого кирпича, с решетчатыми оконцами и флюгерами в виде петушков на гребнях островерхих крыш.

Вот в этой-то деревушке и в одном из таких домов (который, сказать по правде, порядком пострадал от времени и непогоды) в давние времена, тогда, когда этот край был британской провинцией, жил простой, добродушный малый по имени Рип Ван Винкль.

Он принадлежал к числу потомков тех самых Ван Винклей, которые с великою славою подвизались в рыцарственные дни Питера Стайвесанта и находились с ним при осаде форта Кристины. Воинственного характера своих предков он, впрочем, не унаследовал. Я заметил уже, что это был простой, добродушный малый; больше того, он был хороший сосед и покорный, забитый супруг. Последнему обстоятельству он и был обязан, по-видимому, той кротостью духа, которая снискала ему всеобщую любовь и широкую популярность, ибо наиболее услужливыми и покладистыми вне своего дома оказываются мужчины, привыкшие повиноваться вечно брюзжащим и бранящимся женам. Их нрав, пройдя через огненное горнило домашних невзгод, становится, вне всякого сомнения, гибким и податливым, ибо супружеские нахлобучки лучше всех проповедей на свете научают человека добродетели терпения и послушания. Вот почему сварливую жену в некоторых отношениях можно считать благословением неба, а раз так, Рип Ван Винкль был благословен трижды.

Как бы там ни было, но он, бесспорно, пользовался горячей симпатией всех деревенских хозяюшек, которые, согласно обыкновению прекрасного пола, во всех семейных неурядицах Рипа неизменно становились на его сторону и, когда тараторили друг с другом по вечерам, не упускали случая взвалить всю вину на тетушку Ван Винкль. Даже деревенские ребятишки встречали его появление шумным и радостным гомоном. Он принимал участие в их забавах, мастерил им игрушки, учил запускать змея и катать шарики[2] и рассказывал нескончаемые истории про духов, ведьм и индейцев. Когда бы ни слонялся он по деревне, его постоянно окружала ватага ребят, цеплявшихся за полы его одежды, забиравшихся к нему на спину и безнаказанно учинявших тысячи шалостей; кстати, не было ни одной собаки в окрестностях, которой пришло бы в голову на него залаять.

Большим недостатком в характере Рипа было непреодолимое отвращение к труду. Это происходило, однако, не потому, что у него не хватало усидчивости или терпения, – ведь сидел же он сиднем, бывало, на мокром камне с удочкой, длинною и тяжелой, как татарская пика, и безропотно удил целыми днями даже в тех случаях, когда ни разу не клюнет; бродил же он часами с ружьем на плече по лесам и болотам, по горам и по долам, чтобы подстрелить нескольких белок или лесных голубей. Никогда не отказывался он пособить соседу даже в самой трудной работе и был первым, если в деревне принимались сообща лущить кукурузу или возводить каменные заборы; жительницы деревни привыкли обращаться к нему с различными поручениями или просьбами сделать для них какую-нибудь мелкую докучливую работу, взяться за которую не соглашались их менее покладистые мужья. Короче говоря, Рип охотно брался за чужие дела, но отнюдь не за свои собственные; исполнять обязанности отца семейства и содержать ферму в порядке представлялось ему немыслимым и невозможным.

Он заявлял, что обрабатывать его землю не стоит: это, мол, самый скверный участок в целом краю, все растет на нем из рук вон плохо и всегда будет расти отвратительно, несмотря на все труды и усилия. Изгороди у него то и дело разваливались; корова неизменно умудрялась заблудиться или забредала в капусту; сорняки на его поле росли, конечно, быстрее, чем у кого бы то ни было; всякий раз, когда он собирался работать вне дома, начинал, как нарочно, лить дождь, и, хотя доставшаяся ему по наследству земля, сокращаясь акр за акром, превратилась в конце концов, благодаря его хозяйничанию, в узкую полоску картофеля и кукурузы, полоска эта была наихудшею в этих местах.

Дети его ходили такими оборванными и одичалыми, словно росли без родителей. Его сын Рип походил на отца, и по всему было видно, что вместе со старым платьем он унаследует и отцовский характер. Обычно он трусил мелкой рысцой, как жеребенок, по пятам матери, облаченный в старые отцовские, проношенные до дыр широченные штаны, которые с великим трудом придерживал одной рукой, подобно тому как нарядные дамы в дурную погоду подбирают шлейф своего платья.

Рип Ван Винкль тем не менее принадлежал к разряду тех вечно счастливых смертных, обладателей легкомысленного и беспечного нрава, которые живут не задумываясь, едят белый хлеб или черный, смотря по тому, какой легче добыть без труда и забот, и скорее готовы сидеть сложа руки и голодать, чем работать и жить в довольстве. Если бы Рип был предоставлен себе самому, он посвистывал бы в полное свое удовольствие на протяжении всей своей жизни, но, увы!.. супруга его жужжала ему без устали в уши, твердя об его лени, беспечности и о разорении, до которого он довел собственную семью. Утром, днем и ночью ее язык трещал без умолку и передышки: все, что бы ни сказал и что бы ни сделал ее супруг, вызывало поток домашнего красноречия. У Рипа был единственный способ отвечать на все проповеди подобного рода, и благодаря частому повторению это превратилось в привычку: он пожимал плечами, покачивал головой, возводил к небу глаза и упорно молчал. Впрочем, это влекло за собой новые залпы со стороны его неугомонной супруги, и в конце концов ему приходилось отступать с поля сражения и скрываться за пределами дома – ведь только это и остается несчастному мужу, живущему под башмаком у жены.

Среди домашних единственным другом Рипа был пес по имени Волк – существо не менее подбашмачное, чем его бедняга-хозяин, – ибо госпожа Ван Винкль, считая, что они товарищи по лености и безделью, злобно косилась на Волка, видя в нем причину частых отлучек ее супруга. Волк же, в сущности говоря, обладал всеми чертами характера, которые полагается иметь честному псу: он не уступил бы в отваге ни одному зверю, рыскавшему в лесах, но какая отвага устоит перед нападками злого, вечно извергающего хулу женского языка! Стоило Волку переступить порог дома – и облик его сразу преображался: понурый, с опущенным в землю или зажатым меж ног хвостом, крался он с видом преступника, то и дело бросая косые взгляды на хозяйку Ван Винкль и при малейшем взмахе метлы или уполовника с воем и визгом кидаясь за дверь.

С годами семейная жизнь Рипа становилась все тягостнее. Дурной характер никогда не смягчается с возрастом, а острый язык – единственный из всех режущих инструментов, который не только не притупляется от постоянного употребления, но, напротив, становится все острей и острей. Будучи принужден частенько покидать домашний очаг, Рип мало-помалу привык находить отраду в посещении, так сказать, постоянного клуба мудрецов, философов и прочих деревенских бездельников. Клуб этот заседал на скамье у небольшого трактира, вывеской которому служил намалеванный красною краской портрет его королевского величества Георга III. Здесь просиживали они в холодке нескончаемый летний день, бесстрастно передавая друг другу деревенские сплетни или сонно пережевывая бесчисленные истории ни о чем. Впрочем, иным государственным деятелям стоило б выложить хорошие денежки, чтобы послушать глубокомысленные дискуссии, возникавшие порой между ними, когда какой-нибудь случайный проезжий снабжал их старой газетой. С какою торжественностью внимали они тогда неторопливому чтению Деррика Ван Буммеля, школьного учителя, маленького и щегольски одетого ученого человечка, который, не запнувшись, мог произнести самое гигантское слово во всем словаре! С какою мудростью толковали они о событиях многомесячной давности!

Общественным мнением в этом высоком собрании заправлял Николас Веддер, патриарх деревни и владелец трактира, у порога которого он восседал с утра до ночи, передвигаясь ровно на столько, сколько требовалось, чтобы укрыться от солнца и остаться в тени могучего дерева, так что соседи, наблюдая его движения, могли определять время с такою же точностью, как если бы перед ними были солнечные часы. Правда, голос его можно было услышать не часто, зато трубкой своей он дымил беспрерывно. И все же его приверженцы (а у всех великих людей всегда бывают приверженцы) отлично понимали его и умели угадывать его мнения. Было замечено, что, если чтение или рассказ приходились ему не по вкусу, он начинал яростно попыхивать трубкой, выпуская изо рта частые, короткие и сердитые клубы дыма; если же, напротив, они ему нравились, он медлительно и спокойно затягивался и выпускал дым легкими, мирными облачками; время от времени, вынув изо рта трубку, он степенно кивал головой в знак полного одобрения, и тогда около его носа завивался ароматный дымок.

Но даже из этой твердыни бедный Рип был выбит в конце концов своею сварливой женой, которая не раз нарушала спокойствие и безмятежность достопочтенного сборища, ставя членов его ни во что и допекая их своими насмешками. Даже священную особу Николаса Веддера не пощадил дерзкий язык этой бешеной фурии, обвинявшей его во всеуслышанье в том, что он потворствует праздным наклонностям ее легкомысленного супруга.

Бедняга Рип был доведен, таким образом, почти до отчаяния; единственное, что ему оставалось, чтобы избавиться от работы на ферме и брани жены, – это взять в руки ружье и отправиться бродить по лесам. Здесь присаживался он иногда к подножию дерева и делился содержимым своей охотничьей сумки с Волком, к которому испытывал сострадание, как к товарищу по несчастью. «Бедный Волк, – говаривал он в таких случаях, – твоя хозяйка устраивает тебе чертовски собачью жизнь? Ничего, приятель, пока я жив, есть кому за тебя постоять!» Волк помахивал хвостом, устремлял грустный взгляд на хозяина, и, если собаки способны сочувствовать людям, я и впрямь готов верить, что он от всего сердца отвечал Рипу взаимностью.

Как-то в погожий осенний день, совершая вылазку подобного рода, Рип неприметно для себя самого взобрался на одну из самых высоких вершин Каатскильских гор. Он предавался излюбленной им охоте на белок, и безлюдные горы отвечали многократным эхом на его выстрелы. Уже к вечеру, тяжело дыша от усталости, прилег он на зеленый, поросший горной травою бугор у самого края пропасти. Оттуда, сквозь просветы между деревьями, он видел обширную, тянувшуюся на многие мили равнину, покрытую густым лесом. Где-то внизу – там, далеко-далеко, – величаво и безмолвно катил свои воды могучий Гудзон (лишь изредка на его зеркальном лоне можно было заметить отражение багряного облачка или паруса медлительного, как бы застывшего на месте, суденышка), но и самый Гудзон терялся наконец в синеве дальних предгорий.

С противоположной стороны перед ним открывалась глубокая, зажатая горами лощина – дикая, пустынная, взъерошенная, – дно которой, заваленное обломками нависших сверху утесов, было едва освещено отсветами лучей заходящего солнца. Рип лежал и задумчиво глядел на эту картину; наступал вечер; горы отбрасывали длинные синие тени, закрывая ими долины. Рип понял, что стемнеет гораздо раньше, чем он успеет достигнуть деревни, и, тяжко вздохнув, представил себе грозную встречу, уготованную ему госпожою Ван Винкль.

Вдруг, когда он собрался уже спускаться с горы, до него донесся издали окрик: «Рип Ван Винкль! Рип Ван Винкль!» Рип взглянул во все стороны, но кругом никого не было, кроме вороны, направлявшей свой одинокий полет через горы. Он решил, что воображение обмануло его, и снова приготовился к спуску, как вдруг услыхал тот же голос, отчетливо прозвучавший в тихом вечернем воздухе: «Рип Ван Винкль! Рип Ван Винкль!» В то же мгновение Волк ощетинился, зарычал, прижался к хозяину и замер, испуганно смотря вниз. Теперь и Рип проникся какой-то смутной тревогой; он устремил беспокойный взгляд в направлении, подсказанном ему Волком, и различил наконец причудливую фигуру какого-то человека, с усилием взбиравшегося на скалы и сгибавшегося под тяжестью ноши, которую он тащил на спине. Рип удивился, встретив человеческое существо в такой пустынной и обычно никем не посещаемой местности, но, решив, что это кто-нибудь из окрестных жителей, нуждающийся в его помощи, поспешил на зов и начал спускаться.

Приблизившись, он еще больше поразился странной наружности незнакомца. Перед ним стоял маленький коренастый старик с густою гривой волос и седой бородой. Одет он был по старинной голландской моде: в суконный камзол, перетянутый у пояса ремнем, и несколько пар штанов, причем верхние, необыкновенно широкие, были украшены сбоку рядами пуговиц, а у колен – бантами. Он тащил на плече изрядный бочонок, очевидно наполненный водкой, и подавал Рипу знаки, прося его приблизиться и помочь. Хотя Рип несколько оробел и не чувствовал особого доверия к незнакомцу, все же он со всегдашней готовностью откликнулся на его просьбу, и вот, помогая друг другу, они стали карабкаться вверх по промоине, представлявшей собой, очевидно, высохшее русло ручья.

Во время подъема Рип не раз слышал глухие удары, напоминавшие раскаты далекого грома. Они доносились, казалось, из глубокого, вытянутого в длину оврага, или, вернее, ущелья между высокими скалами; к нему-то и вела та неровная, усыпанная щебнем тропа, которою они шли. Рип на мгновение остановился и, рассудив, что это, должно быть, отдаленный гул быстротечного грозового ливня, какой часто бывает в горах, тронулся дальше. Пройдя ущелье, они вышли в лощину, похожую на маленький амфитеатр. Ее со всех сторон окружали отвесные кручи, с краев которых свешивались ветви деревьев, так что снизу можно было увидеть лишь клочки лазурного неба или порою яркое вечернее облачко. За все это время ни Рип, ни его спутник не проронили ни слова, и хотя первый ломал себе голову, чего ради тащить бочонок с водкой в дикие, пустынные горы, он так и не решился обратиться за разъяснением к старику, ибо в нем было что-то необыкновенное и непостижимое, внушавшее страх и исключавшее возможность сближения.

Добравшись до амфитеатра, Рип увидел немало достойного удивления. Посредине, на гладкой площадке, компания странных личностей резалась в кегли. На них было причудливое иноземное платье: одни – в кургузых куртках, другие в камзолах, с длинными ножами у пояса, и почти все в таких же необъятных штанах, какие были на проводнике Рипа. Но и помимо платья все в их наружности было необычайно: у одного – огромная голова, широкое лицо и крошечные свиные глазки; лицо другого (на нем был белый колпак, похожий на сахарную голову и украшенный красным петушьим перышком) состояло, казалось, из одного носа. У всех были бороды различной формы и различного цвета. Один из них был, по-видимому, начальником; на этом дюжем пожилом джентльмене с обветренным красным лицом был кафтан с галунами, широкий пояс и кортик, а также шляпа с высокой тульей и перьями, красные чулки и башмаки на высоченнейших каблуках, украшенные спереди пряжками. Вся группа в целом напомнила Рипу картину фламандского живописца в гостиной Ван Шайка, деревенского пастора, привезенную из Голландии еще первыми поселенцами.



Но вот что больше всего поразило Рипа: хотя эти ребята, судя по всему, развлекались от всего сердца, они удерживали на своих лицах неизменно суровое выражение и хранили таинственное молчание; никогда еще Рипу не доводилось присутствовать при столь унылой забаве. Кроме стука шаров, который будил в горах громкое эхо, грохотавшее подобно громовым раскатам, ничто не нарушало безмолвия этой сцены.

Когда Рип со своим спутником подошли ближе, эти люди разом прервали игру, и каждый из них уставился на него упорным, как у изваяния, взглядом; их лица были такие странные, такие чужие, такие безжизненные, что у Рипа екнуло сердце и задрожали поджилки. Между тем его спутник стал разливать содержимое бочонка по большим кубкам и знаком показал Рипу, что их следует поднести играющим. Рип повиновался со страхом и дрожью; в глубоком молчании проглотили они напиток и вернулись к игре.

Мало-помалу Рип освоился с окружающим. Его страх и тревога прошли. Он осмелился даже – разумеется, лишь тогда, когда никто не глядел в его сторону, – отведать напитка и нашел, что по вкусу и запаху это отменная голландская водка. И так как по натуре своей он был вечно жаждущею душой, его вскоре стало томить искушение, не хлебнуть ли еще разочек. Но поскольку один глоток влечет за собой другие, он прихлебывал себе да прихлебывал, так что сознание его в конце концов затуманилось, голова стала тяжелой и опустилась на грудь, и он погрузился в глубокий сон.

Проснувшись, Рип увидел себя на том же зеленом бугре, с которого он впервые заметил вчерашнего старика из ущелья. Он протер глаза – было яркое, ясное утро. В кустах порхали и чирикали птички; кружа высоко в небе, парил орел, подставляя грудь чистому горному ветру. «Неужто, – подумал Рип, – я провел тут всю эту ночь?» Он припомнил все происшедшее с ним перед тем, как он задремал. Странный человек с бочонком голландской водки… овраг в горах… дикий уголок среди скал… унылая партия в кегли… кубок… «Ох, этот кубок, – подумал Рип, – этот проклятый кубок! Как же мне оправдаться перед госпожою Ван Винкль?»

Он осмотрелся, разыскивая свое ружье, но, вместо нового, отлично смазанного дробовика, нашел рядом с собою какой-то ветхий самопал; ствол был изъеден ржавчиною, замок отвалился, червями источено ложе. Он заподозрил, что давешние суровые и немые гуляки, которых он встретил в горах, сыграли с ним шутку и, напоив водкой, подменили его ружье. Волк тоже исчез; впрочем, он мог заблудиться, погнавшись за куропаткою или белкой.

Рип свистнул и кликнул его по имени – все было напрасно. На его свист и крики многократно ответило эхо, собаки же нигде не было.

Он решил еще раз навестить место вчерашней вечерней забавы; если встретится кто-нибудь из игроков, он потребует с него ружье и собаку. Поднявшись на ноги, чтобы выполнить это намерение, он почувствовал ломоту в суставах и заметил, что ему недостает былой легкости и подвижности.

«Уж эти постели в горах; видать, они не для меня, – подумал Рип, – и если после такой прогулочки я схвачу ко всему еще ревматизм, попадет же мне от хозяйки Ван Винкль!» С трудом спустившись в овраг, он отыскал промоину, по которой вчера вечером поднимался со своим спутником в гору. К его изумлению, по ней теперь, пенясь, несся, перескакивая со скалы на скалу и оглашая овраг ревом и рокотом, бурный горный поток. Рип тем не менее стал карабкаться вверх вдоль его берега, и ему пришлось пробираться сквозь заросли лавра, березняк и лещинник, путаясь и по временам увязая среди густых лоз дикого винограда, который, цепляясь за деревья своими усиками и завитками, соткал на его пути своеобразную сеть.

Наконец добрался он до того места в ущелье, где между утесами должен был открыться проход в амфитеатр, но больше не было и следа такого прохода. Скалы вздымались отвесной непреодолимой стеной; сверху легкою полосой перистой пены несся поток, низвергавшийся в просторный водоем, глубокий и черный, укутанный тенью растущего вокруг леса. Здесь бедный Рип поневоле остановился. Он еще раз свистнул и позвал своего пса, но в ответ донеслось лишь карканье праздных ворон, кружившихся высоко в воздухе над сухим деревом, свисавшим в озаренную солнцем пропасть; вороны, чувствуя себя в безопасности – еще бы, на такой высоте! – поглядывали насмешливо вниз и потешались, казалось, над затруднениями бедняги. Что теперь делать? Утро проходило, он испытывал голод: он ведь не завтракал! Его огорчала потеря ружья и собаки, он страшился встречи с женой, но не помирать же с голоду в этих горах! Покачав головою, он взвалил на плечо ржавый самопал и с сердцем, исполненным забот и тревоги, направился восвояси.

Подходя к деревне, Рип повстречал несколько человек, но среди них никого, кто был бы ему знаком; это несколько удивило его, ибо он думал, что у себя в округе знает всякого встречного и поперечного. Одежда их к тому же была совсем другого покроя, чем тот, к которому он привык. Все они, как один, удивленно пялили на Рипа глаза и всякий раз, взглянув на него, неизменно хватались за подбородок. Видя постоянное повторение этого жеста, Рип невольно последовал их примеру и, к своему изумлению, обнаружил, что у него выросла борода длиной в добрый фут!

Он вошел наконец в деревню. Ватага незнакомых ребят следовала за ним по пятам; они гикали и указывали пальцем на его белую бороду. Собаки – но и среди них не было ни одной старой знакомой – бросались на него, надрываясь от лая. Да и деревня тоже переменилась – она разрослась и сделалась многолюдней. Перед ним тянулись ряды домов, которых он никогда не видел, а между тем хорошо известные ему домики исчезли бесследно. Чужие имена на дверях, чужие лица в окнах – все стало чужое. Было от чего потерять голову; Рип начал подумывать, уж не подпали ли во власть колдовских чар и он сам, и весь окружающий мир. Конечно, и в этом не могло быть сомнений, – пред ним была родная деревня, которую он покинул только вчера. Там высятся Каатскильские горы, вдалеке серебрится быстрый Гудзон, а вот – те же холмы и долины, которые были тут испокон века. Рип не на шутку смешался. «Вчерашний кубок, – подумал он, – задурил мне, видимо, голову».

Не без труда нашел он дорогу к своему дому, к которому, кстати сказать, подходил с немым страхом, ожидая, что вот-вот раздастся пронзительный голос госпожи Ван Винкль. Дом оказался в полном упадке: крыша обвалилась, окна разбиты, двери сорваны с петель. Вокруг дома бродила тощая, полуголодная, похожая на Волка собака. Рип кликнул ее, но она с ворчанием оскалила зубы и удалилась. Это было уж вовсе обидно. «Моя собственная собака, – вздохнул бедный Рип, – и та забыла меня».

Он вошел в дом, который госпожа Ван Винкль, надо отдать справедливость, всегда содержала в чистоте и порядке. Дом был пуст, заброшен и, очевидно, покинут. Такое запустение заставило его забыть всякий страх пред супругой, и он стал громко звать ее и детей; пустые комнаты на мгновение огласились звуками его голоса; затем снова воцарилась мертвая тишина.

Рип торопливо вышел из дому и зашагал к своему былому приюту и утешению – деревенскому кабачку; но и кабачок бесследно исчез! На его месте стояла большая покосившаяся деревянная постройка, зияющая широкими окнами; некоторые из них были разбиты и заткнуты старыми шляпами или юбками; над входом в строение красовалась вывеска: Гостиница «Союз» Джонатана Дулитля. Вместо могучего дерева, под сенью которого безмятежно ютился когда-то скромный голландский кабачок, торчал простой голый шест с чем-то вроде красного ночного колпака на самой верхушке. На шесте развевался также флаг с изображением каких-то звезд и полос. Все это было чрезвычайно странно и непонятно. Рип разглядел, впрочем, на вывеске, под которой не раз мирно курил свою трубку, румяное лицо короля Георга III, но и тот тоже изменился самым поразительным образом. Красный мундир стал синим со светло-желтой отделкой; вместо скипетра в руке оказалась шпага; голову венчала треугольная шляпа, и внизу крупными буквами было выведено: Генерал Вашингтон.

Как всегда, у дверей толклось много народу, но среди них не было никого, кого бы Рип помнил. Изменился, казалось, даже самый характер людей. Вместо былой невозмутимости и сонного спокойствия во всем проступали деловитость, напористость, суетливость. Рип тщетно искал глазами, где же мудрый Николас Веддер с его широким лицом, двойным подбородком и славною длинною трубкой, взамен праздных речей наделявший своих собеседников густыми клубами табачного дыма, или школьный учитель Ван Буммель, пережевывавший содержание старой газеты. Вместо них тощий, желчного вида субъект, карманы которого были битком набиты какими-то печатными афишками, шумно разглагольствовал о гражданских правах, о выборах, о членах Конгресса, о свободе, о Бэнкерс-Хилле, о героях 1776 года и о многом другом, так что речь его показалась ошеломленному Рипу каким-то вавилонским смешением языков.

Появление Рипа, его длинная белая борода, ржавое-прержавое ружье, чудная одежда и целая армия женщин и ребятишек, следовавших за ним по пятам, немедленно привлекли внимание трактирных политиканов. Они обступили его и с великим любопытством стали разглядывать с головы до пят и с пят до головы. Оратор в мгновение ока очутился возле Рипа и, отведя его в сторону, спросил, за кого он будет голосовать. Рип недоуменно уставился на него. Не успел он опомниться, как какой-то низкорослый и юркий маленький человечек дернул его за рукав, поднялся на носки и зашептал ему на ухо: «Кто же вы – федералист, демократ?» Рип и на этот раз не понял ни слова. Вслед за тем недоверчивый и самонадеянный пожилой джентльмен в треуголке с острыми концами пробился к нему сквозь толпу, расталкивая всех и слева и справа локтями, и остановился пред Рипом Ван Винклем; уперев одну руку в бок, опираясь другою на трость и проникая как бы в самую душу его своим пристальным взглядом и острием своей треуголки, он строго спросил, на каком основании тот явился на выборы вооруженным и чего ради привел с собою толпу: уж не намерен ли он поднять в деревне мятеж?

– Помилуйте, джентльмены! – воскликнул Рип, окончательно сбитый с толку. – Я человек бедный и мирный, уроженец здешних мест и верный подданный своего короля, да благословит его Бог!

Тут поднялся отчаянный шум:

– Тори! Тори! Шпион! Эмигрант! Держи его! Долой!

Самонадеянный человек в треуголке с превеликим трудом восстановил наконец порядок и, придав себе еще больше важности и суровости, снова спросил неведомого преступника: зачем он явился сюда и кого он разыскивает? Бедняга Рип стал смиренно доказывать, что ничего худого он не замыслил и явился сюда лишь затем, чтобы повидать кого-нибудь из соседей, обычно собирающихся возле трактира.

– Отлично, но кто же они? Назовите их имена!

Рип задумался на минутку, потом сказал:

– Николас Веддер.

Воцарилось молчание; его нарушил какой-то старик, который тонким, визгливым голосом пропищал:

– Николас Веддер? Вот уже восемнадцать лет, как он скончался и отошел в лучший мир. На его могиле на кладбище поставили деревянный памятник, и все о нем было там сказано, но и тот развалился.

– Ну а где же Бром Детчер?

– Ах, этот! Еще в начале войны он отправился в армию; одни утверждают, что он убит при взятии приступом Стони-Пойнт, другие – будто утонул во время бури у Антонова Носа. Не знаю, кто из них прав. Он так и не вернулся назад.

– А где Ван Буммель, учитель?

– Он тоже ушел на войну, стал важным генералом и теперь заседает в Конгрессе.

Услышав о переменах, происшедших в родной деревне, о жестокой судьбе, отнявшей у него старых друзей, и рассудив, что он остался теперь один-одинешенек на всем белом свете, Рип почувствовал, как сердце его сжимается и замирает. К тому же каждый ответ порождал в нем глубокое недоумение, ибо дело шло о больших отрезках времени и о событиях, которые не укладывались в его сознании: война, Конгресс, Стони-Пойнт. Он не решился спрашивать о прочих друзьях и вскричал в полном отчаянии:

– Неужели никто тут не знает Рипа Ван Винкля?

– Ах, Рип Ван Винкль! – раздались голоса в толпе. – Ну еще бы! Вот он, Рип Ван Винкль, вот он стоит, прислонившись к дереву.

Рип взглянул в указанном направлении и увидел своего двойника, совершенно такого, каким был он, отправляясь в горы. Это был, по-видимому, такой же ленивец и, во всяком случае, такой же оборвыш! Бедняга Рип окончательно растерялся. Он усомнился в себе самом: кто же он – Рип Ван Винкль или кто-то другой? И пока он стоял в замешательстве, человек в треуголке обратился к нему с вопросом:

– Кто же вы и как вас зовут?

– Бог его знает! – воскликнул Рип, теряя рассудок. – Ведь я вовсе не я… я – кто-то другой… Вчера вечером я был настоящий, но я провел эту ночь среди гор, и мне подменили ружье; все переменилось, я переменился, и я не могу сказать, как меня зовут и кто я такой.

Тут присутствующие начали переглядываться, перемигиваться, покачивать головой и многозначительно постукивать себя по лбу.

В толпе зашептались о том, что неплохо отнять у старого деда ружье, а не то, пожалуй, он натворит каких-нибудь бед. При одном упоминании о подобной возможности самонадеянный человек в треуголке поспешно ретировался. В эту решительную минуту молодая миловидная женщина, протолкавшись вперед, подошла взглянуть на седобородого старца. На руках у нее был толстощекий малыш, который при виде Рипа заорал благим матом.

– Молчи, Рип! – вскричала она. – Молчи, дурачок: дедушка тебе худого не сделает.

Имя ребенка, внешность матери, ее голос – все это пробудило в Рипе вереницу далеких воспоминаний.

– Как тебя зовут, милая? – спросил он.

– Джудит Гарденир.

– А как звали твоего отца?

– Его, беднягу, звали Рипом Ван Винклем, но вот уже двадцать лет, как он ушел из дому с ружьем на плече, и с той поры о нем ни слуху ни духу. Собака одна вернулась домой, но что сталось с отцом, застрелил ли он сам себя или его захватили индейцы, – никто на это вам не ответит. Я была тогда совсем маленькой девочкой.

Рипу не терпелось выяснить еще одно обстоятельство, и с дрожью в голосе он задал последний вопрос:

– Ну, а где твоя мать?

– Она тоже скончалась; это случилось недавно. У нее лопнула жила – она повздорила с коробейником из Новой Англии.

По крайней мере, хоть это известие заключало в себе кое-что утешительное. Бедняга не мог дольше сдерживаться.

В одно мгновение и дочь, и ребенок оказались в его объятиях.

– Я – твой отец! – вскричал он взволнованно. – Я – Рип Ван Винкль, когда-то молодой, а теперь старик Рип Ван Винкль. Неужели никто на свете не признает беднягу Рипа Ван Винкля?

Все пялили на него глаза. Какая-то маленькая старушка, пошатываясь от слабости, вышла наконец из толпы, прикрыла ладонью глаза и, вглядевшись в его лицо, воскликнула:

– Ну, конечно! Это же – Рип Ван Винкль, он самый! Добро пожаловать, дорогой соседушка! Где же ты пропадал, старина, в продолжение долгих двадцати лет?

История Рипа была на редкость короткой, ибо целое двадцатилетие пролетело для него, как одна летняя ночь. Окружающие, слушая Рипа, уставились на него и дивились его рассказу; впрочем, нашлись и такие, которые подмигивали друг другу и корчили рожи, а самонадеянный человек в треуголке, по миновании тревоги возвратившийся к месту происшествия, поджал губы и покачал головой; тут закачались и головы всех собравшихся.

Тогда решили узнать мнение старого Питера Вандердонка; как раз в этот момент он показался на дороге. Он был потомком историка с тем же именем, оставившего одно из первых описаний этой провинции. Питер был самым старым из местных жителей и знал назубок все примечательные события и преданья округи. Он тотчас же признал Рипа и заявил, что считает его рассказ вполне достоверным. Он заверил присутствующих, что Каатскильские горы, как подтверждает его предок-историк, искони кишели какими-то странными существами; передают, будто Хендрик Гудзон, впервые открывший и исследовавший реку и прилегающий край, раз в двадцать лет обозревает эти места вместе с командой своего «Полумесяца». Таким образом, он постоянно навещает область, бывшую ареною его подвигов, и присматривает бдительным оком за рекою и большим городом, нареченным его именем. Отцу Питера Вандердонка будто бы удалось однажды увидеть их: призраки были одеты в старинное голландское платье, они играли в кегли в лощине между горами; да и ему самому случилось как-то летом под вечер услышать стук шаров, похожий на раскаты далекого грома.

В конце концов толпа успокоилась и приступила к более важному делу – к выборам.



Дочь Рипа поселила его у себя. У нее был уютный, хорошо обставленный дом и рослый жизнерадостный муж, в котором Рип узнал одного из тех сорванцов, что забирались во время оно к нему на спину. Что касается сына и наследника Рипа, точной копии своего незадачливого отца, того самого, которого мы уже видели прислонившимся к дереву, то он работал на ферме у зятя и отличался унаследованной от Рипа-старшего склонностью заниматься всем, чем угодно, но только не собственным делом.

Рип возобновил свои вылазки и былые привычки; он разыскал также старых приятелей, но и они были не те: время не пощадило и их! По этой причине он предпочел сблизиться с представителями юного поколения, с которыми вскоре установил тесную дружбу.

Свободный от каких бы то ни было домашних обязанностей, достигнув того счастливого возраста, когда человек безнаказанно предается праздности, Рип занял старое место у порога трактира. Его почитали как одного из патриархов деревни и как живую летопись давних «довоенных времен». Миновало немало дней, прежде чем он вошел в курс местных сплетен и уяснил себе поразительные события, происшедшие за время его многолетнего сна. Много чего пришлось узнать Рипу: узнал он и про Войну за независимость, и про свержение ига Старой Англии, и, наконец, что он сам превратился из подданного короля Георга III в свободного гражданина Соединенных Штатов. Сказать по правде, Рип плохо разбирался в политике: перемены в жизни государств и империй мало задевали его; ему был известен только один вид деспотизма, под гнетом которого он столь долго страдал, – деспотическое правление юбки. По счастью, этому деспотизму тоже пришел конец; сбросив со своей шеи ярмо супружества и не страшась больше тирании хозяйки Ван Винкль, он мог уходить из дому и возвращаться домой, когда пожелает. Всякий раз, однако, при упоминании ее имени он покачивал головой, пожимал плечами и возводил вверх глаза, что с одинаковым правом можно было счесть выражением и покорности своей печальной судьбе, и радости по поводу неожиданного освобождения.

Рип рассказывал свою историю каждому новому постояльцу гостиницы мистера Дулитля. Было замечено, что вначале он всякий раз вносил в эту историю кое-что новое, вероятно, из-за того, что только недавно пробудился от своих сновидений. Под конец его история отлилась в тот самый рассказ, который я только что воспроизвел, и во всей округе не было мужчины, женщины или ребенка, которые не знали бы ее наизусть. Иногда, впрочем, выражались сомнения в ее достоверности; кое-кто уверял, что Рип попросту спятил и что его история и есть тот пункт помешательства, который никак не вышибить из его головы. Однако старые голландские поселенцы относятся к ней с полным доверием. И сейчас, услышав в разгар лета под вечер раскаты далекого грома, доносящиеся со стороны Каатскильских гор, они утверждают, что это Хендрик Гудзон и команда его корабля режутся в кегли. И все мужья здешних мест, ощущающие на себе женин башмак, когда им жить становится невмоготу, мечтают о том, чтобы испить забвения из кубка Рипа Ван Винкля.

Чарльз Диккенс

Рождественская песнь в прозе

Строфа первая

Святочный рассказ с привидениями

Начать с того, что Марли был мертв. Сомневаться в этом не приходилось. Свидетельство о его погребении было подписано священником, причетником, хозяином похоронного бюро и старшим могильщиком. Оно было подписано Скруджем. А уж если Скрудж прикладывал к какому-либо документу руку, эта бумага имела на бирже вес.

Итак, старик Марли был мертв, как гвоздь в притолоке.

Учтите: я вовсе не утверждаю, будто на собственном опыте убедился, что гвоздь, вбитый в притолоку, как-то особенно мертв, более мертв, чем все другие гвозди. Нет, я лично скорее отдал бы предпочтение гвоздю, вбитому в крышку гроба, как наиболее мертвому предмету изо всех скобяных изделий. Но в этой поговорке сказалась мудрость наших предков, и если бы мой нечестивый язык посмел переиначить ее, вы были бы вправе сказать, что страна наша катится в пропасть. А посему да позволено мне будет повторить еще и еще раз: Марли был мертв, как гвоздь в притолоке.

Знал ли об этом Скрудж? Разумеется. Как могло быть иначе? Скрудж и Марли были компаньонами с незапамятных времен. Скрудж был единственным доверенным лицом Марли, его единственным уполномоченным во всех делах, его единственным душеприказчиком, его единственным законным наследником, его единственным другом и единственным человеком, который проводил его на кладбище. И все же Скрудж был не настолько подавлен этим печальным событием, чтобы его деловая хватка могла ему изменить, и день похорон своего друга он отметил заключением весьма выгодной сделки.

Вот я упомянул о похоронах Марли, и это возвращает меня к тому, с чего я начал. Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что Марли мертв. Это нужно отчетливо уяснить себе, иначе не будет ничего необычайного в той истории, которую я намерен вам рассказать. Ведь если бы нам не было доподлинно известно, что отец Гамлета скончался еще задолго до начала представления, то его прогулка ветреной ночью по крепостному валу вокруг своего замка едва ли показалась бы нам чем-то сверхъестественным. Во всяком случае, не более сверхъестественным, чем поведение любого пожилого джентльмена, которому пришла блажь прогуляться в полночь в каком-либо не защищенном от ветра месте, ну, скажем, по кладбищу Св. Павла, преследуя при этом единственную цель – поразить и без того расстроенное воображение сына.

Скрудж не вымарал имени Марли на вывеске. Оно красовалось там, над дверью конторы, еще годы спустя: СКРУДЖ и МАРЛИ. Фирма была хорошо известна под этим названием. И какой-нибудь новичок в делах, обращаясь к Скруджу, иногда называл его Скруджем, а иногда – Марли. Скрудж отзывался, как бы его ни окликнули. Ему было безразлично.

Ну и сквалыга же он был, этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Умел, умел старый греховодник! Это был не человек, а кремень. Да, он был холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий – он прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос. И даже его щетинистый подбородок, редкие волосы и брови, казалось, заиндевели от мороза. Он всюду вносил с собой эту леденящую атмосферу. Присутствие Скруджа замораживало его контору в летний зной, и он не позволял ей оттаять ни на полградуса даже на веселых Святках.

Жара или стужа на дворе – Скруджа это беспокоило мало. Никакое тепло не могло его обогреть, и никакой мороз его не пробирал. Самый яростный ветер не мог быть злее Скруджа, самая лютая метель не могла быть столь жестока, как он, самый проливной дождь не был так беспощаден. Непогода ничем не могла его пронять. Ливень, град, снег могли похвалиться только одним преимуществом перед Скруджем – они нередко сходили на землю в щедром изобилии, а Скруджу щедрость была неведома.

Никто никогда не останавливал его на улице радостным возгласом: «Милейший Скрудж! Как поживаете? Когда зайдете меня проведать?» Ни один нищий не осмеливался протянуть к нему руку за подаянием, ни один ребенок не решался спросить у него, который час, и ни разу в жизни ни единая душа не попросила его указать дорогу. Казалось, даже собаки, поводыри слепцов, понимали, что он за человек, и, завидев его, спешили утащить хозяина в первый попавшийся подъезд или в подворотню, а потом долго виляли хвостом, как бы говоря: «Да по мне, человек без глаз, как ты, хозяин, куда лучше, чем с дурным глазом».

А вы думаете, это огорчало Скруджа? Да нисколько. Он совершал свой жизненный путь, сторонясь всех, и те, кто его хорошо знал, считали, что отпугивать малейшее проявление симпатии ему даже как-то сладко.

И вот однажды – и притом не когда-нибудь, а в самый Сочельник – старик Скрудж корпел у себя в конторе над счетными книгами. Была холодная, унылая погода, да к тому же еще туман, и Скрудж слышал, как за окном прохожие сновали взад и вперед, громко топая по тротуару, отдуваясь и колотя себя по бокам, чтобы согреться. Городские часы на колокольне только что пробили три часа, но становилось уже темно, да в тот день и с утра все хмурилось, и огоньки свечей, затеплившихся в окнах соседних контор, ложились багровыми мазками на темную завесу тумана – такую плотную, что казалось, ее можно пощупать рукой. Туман заползал в каждую щель, просачивался в каждую замочную скважину, и даже в этом тесном дворе дома напротив, едва различимые за густой грязно-седой пеленой, были похожи на призраки. Глядя на клубы тумана, спускавшиеся все ниже и ниже, скрывая от глаз все предметы, можно было подумать, что сама Природа открыла где-то по соседству пивоварню и варит себе пиво к празднику.

Скрудж держал дверь конторы приотворенной, дабы иметь возможность приглядывать за своим клерком, который в темной маленькой каморке, вернее сказать чуланчике, переписывал бумаги. Если у Скруджа в камине угля было маловато, то у клерка и того меньше, – казалось, там тлеет один-единственный уголек. Но клерк не мог подбросить угля, так как Скрудж держал ящик с углем у себя в комнате, и стоило клерку появиться там с каминным совком, как хозяин начинал выражать опасение, что придется ему расстаться со своим помощником. Поэтому клерк обмотал шею потуже белым шерстяным шарфом и попытался обогреться у свечки, однако, не обладая особенно пылким воображением, и тут потерпел неудачу.

– С наступающим праздником, дядюшка! Желаю вам хорошенько повеселиться на Святках! – раздался жизнерадостный возглас. Это был голос племянника Скруджа. Молодой человек столь стремительно ворвался в контору, что Скрудж не успел поднять голову от бумаг, как племянник уже стоял возле его стола.

– Вздор! – проворчал Скрудж. – Чепуха!

Племянник Скруджа так разогрелся, бодро шагая по морозу, что казалось, от него пышет жаром, как от печки. Щеки у него рдели – прямо любо-дорого смотреть, глаза сверкали, а изо рта валил пар.

– Это Святки – чепуха, дядюшка? – переспросил племянник. – Верно, я вас не понял!

– Слыхали! – сказал Скрудж. – Повеселиться на Святках! А ты-то по какому праву хочешь веселиться? Какие у тебя основания для веселья? Или тебе кажется, что ты еще недостаточно беден?

– В таком случае, – весело отозвался племянник, – по какому праву вы так мрачно настроены, дядюшка? Какие у вас основания быть угрюмым? Или вам кажется, что вы еще недостаточно богаты?

На это Скрудж, не успев приготовить более вразумительного ответа, повторил свое «вздор» и присовокупил еще «чепуха!».

– Не ворчите, дядюшка, – сказал племянник.

– А что мне прикажешь делать, – возразил Скрудж, – ежели я живу среди таких остолопов, как ты? Веселые Святки! Веселые Святки! Да провались ты со своими Святками! Что такое Святки для таких, как ты? Это значит, что пора платить по счетам, а денег хоть шаром покати. Пора подводить годовой баланс, а у тебя из месяца в месяц никаких прибылей, одни убытки, и хотя к твоему возрасту прибавилась единица, к капиталу не прибавилось ни единого пенни. Да будь моя воля, – негодующе продолжал Скрудж, – я бы такого олуха, который бегает и кричит: «Веселые Святки! Веселые Святки!» – сварил бы живьем вместе с начинкой для святочного пудинга, а в могилу ему вогнал кол из остролиста.

– Дядюшка! – взмолился племянник.

– Племянник! – отрезал дядюшка. – Справляй свои Святки как знаешь, а мне предоставь справлять их по-своему.

– Справлять! – воскликнул племянник. – Так вы же их никак не справляете!

– Тогда не мешай мне о них забыть. Много проку тебе было от этих Святок! Много проку тебе от них будет!

– Мало ли есть на свете хороших вещей, от которых мне не было проку, – отвечал племянник. – Вот хотя бы и рождественские праздники. Но все равно, помимо благоговения, которое испытываешь перед этим священным словом, и благочестивых воспоминаний, которые неотделимы от него, я всегда ждал этих дней как самых хороших в году. Это радостные дни – дни милосердия, доброты, всепрощения. Это единственные дни во всем календаре, когда люди, словно по молчаливому согласию, свободно раскрывают друг другу сердца и видят в своих ближних – даже в неимущих и обездоленных – таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не какие-то существа иной породы, которым подобает идти другим путем. А посему, дядюшка, хотя это верно, что на Святках у меня еще ни разу не прибавилось ни одной монетки в кармане, я верю, что Рождество приносит мне добро и будет приносить добро, и да здравствует Рождество!

Клерк в своем закутке невольно захлопал в ладоши, но тут же, осознав все неприличие такого поведения, бросился мешать кочергой угли и погасил последнюю худосочную искру…

– Эй, вы! – сказал Скрудж. – Еще один звук, и вы отпразднуете ваши Святки где-нибудь в другом месте. А вы, сэр, – обратился он к племяннику, – вы, я вижу, краснобай. Удивляюсь, почему вы не в парламенте.

– Будет вам гневаться, дядюшка! Наведайтесь к нам завтра и отобедайте у нас.

Скрудж отвечал, что скорее он наведается к… Да, так и сказал, без всякого стеснения, и в заключение добавил еще несколько крепких словечек.

– Да почему же? – вскричал племянник. – Почему?

– А почему ты женился? – спросил Скрудж.

– Влюбился, вот почему.

– Влюбился! – проворчал Скрудж таким тоном, словно услышал еще одну отчаянную нелепость вроде «веселых Святок». – Ну, честь имею!

– Но послушайте, дядюшка, вы же и раньше не жаловали меня своими посещениями, зачем же теперь сваливаете все на мою женитьбу?

– Честь имею! – повторил Скрудж.

– Да я же ничего у вас не прошу, мне ничего от вас не надобно. Почему нам не быть друзьями?

– Честь имею! – сказал Скрудж.

– Очень жаль, что вы так непреклонны. Я ведь никогда не ссорился с вами и никак не пойму, за что вы на меня сердитесь. И все-таки я сделал эту попытку к сближению ради праздника. Ну что ж, я своему праздничному настроению не изменю. Итак, желаю вам веселого Рождества, дядюшка.

– Честь имею! – сказал Скрудж.

– И счастливого Нового года!

– Честь имею! – повторил Скрудж.

И все же племянник, покидая контору, ничем не выразил своей досады. В дверях он задержался, чтобы принести свои поздравления клерку, который хотя и окоченел от холода, тем не менее оказался теплее Скруджа и сердечно отвечал на приветствие.

– Вот еще один умалишенный! – пробормотал Скрудж, подслушавший ответ клерка. – Какой-то жалкий писец, с жалованьем в пятнадцать шиллингов, обремененный женой и детьми, а туда же – толкует о веселых Святках! От таких впору хоть в Бедлам сбежать!

А бедный умалишенный тем временем, выпустив племянника Скруджа, впустил новых посетителей. Это были два дородных джентльмена приятной наружности, в руках они держали какие-то папки и бумаги. Сняв шляпы, они вступили в контору и поклонились Скруджу.

– Скрудж и Марли, если не ошибаюсь? – спросил один из них, сверившись с каким-то списком. – Имею я удовольствие разговаривать с мистером Скруджем или мистером Марли?

– Мистер Марли уже семь лет как покоится на кладбище, – отвечал Скрудж. – Он умер в Сочельник, ровно семь лет назад.

– В таком случае мы не сомневаемся, что щедрость и широта натуры покойного в равной мере свойственна и пережившему его компаньону, – произнес один из джентльменов, предъявляя свои документы.

И он не ошибся, ибо они стоили друг друга, эти достойные компаньоны, эти родственные души. Услыхав зловещее слово «щедрость», Скрудж нахмурился, покачал головой и возвратил посетителю его бумаги.

– В эти праздничные дни, мистер Скрудж, – продолжал посетитель, беря с конторки перо, – более чем когда-либо подобает нам по мере сил проявлять заботу о сирых и обездоленных, кои особенно страждут в такую суровую пору года. Тысячи бедняков терпят нужду в самом необходимом. Сотни тысяч не имеют крыши над головой.

– Разве у нас нет острогов? – спросил Скрудж.

– Острогов? Сколько угодно, – отвечал посетитель, кладя обратно перо.

– А работные дома? – продолжал Скрудж. – Они действуют по-прежнему?

– К сожалению, по-прежнему. Хотя, – заметил посетитель, – я был бы рад сообщить, что их прикрыли.

– Значит, и принудительные работы существуют, и закон о бедных остается в силе?

– Ни то ни другое не отменено.

– А вы было напугали меня, господа. Из ваших слов я готов был заключить, что вся эта благая деятельность по каким-то причинам свелась на нет. Рад слышать, что я ошибся.

– Будучи убежден в том, что все эти законы и учреждения ничего не дают ни душе, ни телу, – возразил посетитель, – мы решили провести сбор пожертвований в пользу бедняков, чтобы купить им некую толику еды, питья и теплой одежды. Мы избрали для этой цели Сочельник именно потому, что в эти дни нужда ощущается особенно остро, а изобилие дает особенно много радости. Какую сумму позволите записать от вашего имени?

– Никакой.

– Вы хотите жертвовать, не открывая своего имени?

– Я хочу, чтобы меня оставили в покое, – отрезал Скрудж. – Поскольку вы, джентльмены, пожелали узнать, чего я хочу, – вот вам мой ответ. Я не балую себя на праздниках и не имею средств баловать бездельников. Я поддерживаю упомянутые учреждения, и это обходится мне недешево. Нуждающиеся могут обращаться туда.

– Не все это могут, а иные и не хотят – скорее умрут.

– Если они предпочитают умирать, тем лучше, – сказал Скрудж. – Это сократит излишек населения. А кроме того, извините, меня это не интересует.

– Это должно бы вас интересовать.

– Меня все это совершенно не касается, – сказал Скрудж. – Пусть каждый занимается своим делом. У меня, во всяком случае, своих дел по горло. До свидания, джентльмены!

Видя, что настаивать бесполезно, джентльмены удалились, а Скрудж, очень довольный собой, вернулся к своим прерванным занятиям в необычно веселом для него настроении.

Меж тем за окном туман и мрак настолько сгустились, что на улицах появились факельщики, предлагавшие свои услуги – бежать впереди экипажей и освещать дорогу. Старинная церковная колокольня, чей древний осипший колокол целыми днями иронически косился на Скруджа из стрельчатого оконца, совсем скрылась из глаз, и колокол отзванивал часы и четверти где-то в облаках, сопровождая каждый удар таким жалобным дребезжащим тремоло, словно у него зуб на зуб не попадал от холода. А мороз все крепчал. В углу двора, примыкавшем к главной улице, рабочие чинили газовые трубы и развели большой огонь в жаровне, вокруг которой собралась толпа оборванцев и мальчишек. Они грели руки над жаровней и не сводили с пылающих углей зачарованного взора. Из водопроводного крана на улице сочилась вода, и он, позабытый всеми, понемногу обрастал льдом в тоскливом одиночестве, пока не превратился в унылую скользкую глыбу. Газовые лампы ярко горели в витринах магазинов, бросая красноватый отблеск на бледные лица прохожих, а веточки и ягоды остролиста, украшавшие витрины, потрескивали от жары. Зеленные и курятные лавки были украшены так нарядно и пышно, что превратились в нечто диковинное, сказочное, и невозможно было поверить, будто они имеют какое-то касательство к таким обыденным вещам, как купля-продажа. Лорд-мэр в своей величественной резиденции уже наказывал пяти десяткам поваров и дворецких не ударить в грязь лицом, дабы он мог встретить праздник как подобает, и даже маленький портняжка, которого он обложил накануне штрафом за появление на улице в нетрезвом виде и кровожадные намерения, уже размешивал у себя на чердаке свой праздничный пудинг, в то время как его тощая жена с тощим сынишкой побежали покупать говядину.

Все гуще туман, все крепче мороз! Лютый, пронизывающий холод! Если бы святой Дунстан вместо раскаленных щипцов хватил сатану за нос этаким морозцем, вот бы тот взвыл от столь основательного щипка!

Некий юный обладатель довольно ничтожного носа, к тому же порядком уже искусанного прожорливым морозом, который вцепился в него, как голодная собака в кость, прильнул к замочной скважине конторы Скруджа, желая пославить Рождество, но при первых же звуках святочного гимна:

Да пошлет вам радость Бог. Пусть ничто вас не печалит…

Скрудж так решительно схватил линейку, что певец в страхе бежал, оставив замочную скважину во власти любезного Скруджу тумана и еще более близкого ему по духу мороза.

Наконец пришло время закрывать контору. Скрудж с неохотой слез со своего высокого табурета, подавая этим безмолвный знак изнывавшему в чулане клерку, и тот мгновенно задул свечу и надел шляпу.

– Вы небось завтра вовсе не намерены являться на работу? – спросил Скрудж.

– Если только это вполне удобно, сэр.

– Это совсем неудобно, – сказал Скрудж, – и недобросовестно. Но если я удержу с вас за это полкроны, вы ведь будете считать себя обиженным, не так ли?

Клерк выдавил некоторое подобие улыбки.

– Однако, – продолжал Скрудж, – вам не приходит в голову, что я могу считать себя обиженным, когда плачу вам жалованье даром.

Клерк заметил, что это бывает один раз в году.

– Довольно слабое оправдание для того, чтобы каждый год, двадцать пятого декабря, запускать руку в мой карман, – произнес Скрудж, застегивая пальто на все пуговицы. – Но, как видно, вы во что бы то ни стало хотите прогулять завтра целый день. Так извольте послезавтра явиться как можно раньше.

Клерк пообещал явиться как можно раньше, и Скрудж, продолжая ворчать, шагнул за порог. Во мгновение ока контора была заперта, а клерк, скатившись раз двадцать – дабы воздать дань Сочельнику – по ледяному склону Корнхилла вместе с оравой мальчишек (концы его белого шарфа так и развевались у него за спиной, ведь он не мог позволить себе роскошь иметь пальто), припустился со всех ног домой в Кемден-Таун – играть со своими ребятишками в жмурки.

Скрудж съел свой унылый обед в унылом трактире, где он имел обыкновение обедать, просмотрел все имевшиеся там газеты и, скоротав остаток вечера над приходо-расходной книгой, отправился домой спать. Он проживал в квартире, принадлежавшей когда-то его покойному компаньону. Это была мрачная анфилада комнат, занимавшая часть невысокого угрюмого здания в глубине двора. Дом этот был построен явно не на месте, и невольно приходило на ум, что когда-то на заре своей юности он случайно забежал сюда, играя с другими домами в прятки, да так и застрял, не найдя пути обратно. Теперь уж это был весьма старый дом и весьма мрачный, и, кроме Скруджа, в нем никто не жил, а все остальные помещения сдавались внаем под конторы. Во дворе была такая темень, что даже Скрудж, знавший там каждый булыжник, принужден был пробираться ощупью, а в черной подворотне дома клубился такой густой туман и лежал такой толстый слой инея, словно сам злой дух непогоды сидел там, погруженный в тяжелое раздумье.

И вот. Достоверно известно, что в дверном молотке, висевшем у входных дверей, не было ничего примечательного, если не считать его непомерно больших размеров. Неоспоримым остается и тот факт, что Скрудж видел этот молоток ежеутренне и ежевечерне с того самого дня, как поселился в этом доме. Не подлежит сомнению и то, что Скрудж отнюдь не мог похвалиться особенно живой фантазией. Она у него работала не лучше, а, пожалуй, даже и хуже, чем у любого лондонца, не исключая даже (а это сильно сказано!) городских советников, олдерменов и членов гильдии. Необходимо заметить еще, что Скрудж, упомянув днем о своем компаньоне, скончавшемся семь лет назад, больше ни разу не вспомнил о покойном. А теперь пусть мне кто-нибудь объяснит, как могло случиться, что Скрудж, вставив ключ в замочную скважину, внезапно увидел перед собой не колотушку, которая, кстати сказать, не подверглась за это время решительно никаким изменениям, а лицо Марли.

Лицо Марли. Оно не утопало в непроницаемом мраке, как все остальные предметы во дворе, а напротив того – излучало призрачный свет, совсем как гнилой омар в темном погребе. Оно не выражало ни ярости, ни гнева, а взирало на Скруджа совершенно так же, как смотрел на него покойный Марли при жизни, сдвинув свои бесцветные очки на бледный, как у мертвеца, лоб. Только волосы как-то странно шевелились, словно на них веяло жаром из горячей печи, а широко раскрытые глаза смотрели совершенно неподвижно, и это в сочетании с трупным цветом лица внушало ужас. И все же не столько самый вид или выражение этого лица было ужасно, сколько что-то другое, что было как бы вне его.

Скрудж во все глаза уставился на это диво, и лицо Марли тут же превратилось в дверной молоток.

Мы бы покривили душой, сказав, что Скрудж не был поражен и по жилам у него не пробежал тот холодок, которого он не ощущал с малолетства. Но после минутного колебания он снова решительно взялся за ключ, повернул его в замке, вошел в дом и зажег свечу.

Правда, он помедлил немного, прежде чем захлопнуть за собой дверь, и даже с опаской заглянул за нее, словно боясь увидеть косицу Марли, торчащую сквозь дверь на лестницу. Но на двери не было ничего, кроме винтов и гаек, на которых держался молоток, и, пробормотав: «Тьфу ты, пропасть!» – Скрудж с треском захлопнул дверь.

Стук двери прокатился по дому, подобно раскату грома, и каждая комната верхнего этажа и каждая бочка внизу, в погребе виноторговца, отозвалась на него разноголосым эхом. Но Скрудж был не из тех, кого это может запугать. Он запер дверь на задвижку и начал не спеша подниматься по лестнице, оправляя по дороге свечу.

Вам знакомы эти просторные старые лестницы? Так и кажется, что по ним можно проехаться в карете шестерней и протащить что угодно. И разве в этом отношении они не напоминают слегка наш новый парламент? Ну, а по той лестнице могло бы пройти целое погребальное шествие, и если бы даже кому-то пришла охота поставить катафалк поперек, оглоблями – к стене, дверцами – к перилам, и тогда на лестнице осталось бы еще достаточно свободного места.

Не это ли послужило причиной того, что Скруджу почудилось, будто впереди него по лестнице сами собой движутся в полумраке похоронные дроги? Чтобы как следует осветить такую лестницу, не хватило бы и полдюжины газовых фонарей, так что вам нетрудно себе представить, в какой мере одинокая свеча Скруджа могла рассеять мрак.

Но Скрудж на это плевать хотел и двинулся дальше вверх по лестнице. За темноту денег не платят, и потому Скрудж ничего не имел против темноты. Все же, прежде чем захлопнуть за собой тяжелую дверь своей квартиры, Скрудж прошелся по комнатам, чтобы удостовериться, что все в порядке. И не удивительно – лицо покойного Марли все еще стояло у него перед глазами.

Гостиная, спальня, кладовая. Везде все как следует быть. Под столом – никого, под диваном – никого, в камине тлеет скупой огонек, миска и ложка ждут на столе, кастрюлька с жидкой овсянкой (коей Скрудж пользовал себя на ночь от простуды) – на полочке в очаге. Под кроватью – никого, в шкафу – никого, в халате, висевшем на стене и имевшем какой-то подозрительный вид, – тоже никого. В кладовой все на месте: ржавые каминные решетки, пара старых башмаков, две корзины для рыбы, трехногий умывальник и кочерга.

Удовлетворившись осмотром, Скрудж запер дверь в квартиру – запер, заметьте, на два оборота ключа, что вовсе не входило в его привычки. Оградив себя таким образом от всяких неожиданностей, он снял галстук, надел халат, ночной колпак и домашние туфли и сел у камина похлебать овсянки.

Огонь в очаге еле теплился – мало проку было от него в такую холодную ночь. Скруджу пришлось придвинуться вплотную к решетке и низко нагнуться над огнем, чтобы ощутить слабое дыхание тепла от этой жалкой горстки углей. Камин был старый-престарый, сложенный в незапамятные времена каким-то голландским купцом и облицованный диковинными голландскими изразцами, изображавшими сцены из Священного Писания. Здесь были Каины и Авели, дочери фараона и царицы Савские, Авраамы и Валтасары, ангелы, сходящие на землю на облаках, похожих на перины, и апостолы, пускающиеся в морское плавание на посудинах, напоминающих соусники, – словом, сотни фигур, которые могли бы занять мысли Скруджа. Однако нет – лицо Марли, умершего семь лет назад, возникло вдруг перед ним, ожившее вновь, как некогда жезл пророка, и заслонило все остальное. И на какой бы изразец Скрудж ни глянул, на каждом тотчас отчетливо выступала голова Марли – так, словно на гладкой поверхности изразцов не было вовсе никаких изображений, но зато она обладала способностью воссоздавать образы из обрывков мыслей, беспорядочно мелькавших в его мозгу.

– Чепуха! – проворчал Скрудж и принялся шагать по комнате. Пройдясь несколько раз из угла в угол, он снова сел на стул и откинул голову на спинку. Тут взгляд его случайно упал на колокольчик. Этот старый, давным-давно ставший ненужным колокольчик был, с какой-то никому не ведомой целью, повешен когда-то в комнате и соединен с одним из помещений верхнего этажа. С безграничным изумлением и чувством неизъяснимого страха Скрудж заметил вдруг, что колокольчик начинает раскачиваться. Сначала он раскачивался еле заметно, и звона почти не было слышно, но вскоре он зазвонил громко, и ему начали вторить все колокольчики в доме.

Звон длился, вероятно, не больше минуты, но Скруджу эта минута показалась вечностью. Потом колокольчики смолкли так же внезапно, как и зазвонили, – все разом. И тотчас откуда-то снизу донеслось бряцание железа – словно в погребе кто-то волочил по бочкам тяжелую цепь. Невольно Скруджу припомнились рассказы о том, что, когда в домах появляются привидения, они обычно влачат за собой цепи.

Тут дверь погреба распахнулась с таким грохотом, словно выстрелили из пушки, и звон цепей стал доноситься еще явственнее. Вот он послышался уже на лестнице и начал приближаться к квартире Скруджа.

– Все равно вздор! – молвил Скрудж. – Не верю я в привидения.

Однако он изменился в лице, когда увидел одно из них прямо перед собой. Без малейшей задержки привидение проникло в комнату через запертую дверь и остановилось перед Скруджем. И в ту же секунду пламя, совсем было угасшее в очаге, вдруг ярко вспыхнуло, словно хотело воскликнуть: «Я узнаю его! Это – дух Марли!» – и снова померкло.

Да, это было его лицо. Лицо Марли. Да, это был Марли, со своей косицей, в своей неизменной жилетке, панталонах в обтяжку и сапогах. Кисточки на сапогах торчали, волосы на голове торчали, косица торчала, полы сюртука оттопыривались. Длинная цепь опоясывала его и волочилась за ним по полу на манер хвоста. Она была составлена (Скрудж отлично ее рассмотрел) из ключей, висячих замков, копилок, документов, гроссбухов и тяжелых кошельков с железными застежками. Тело призрака было совершенно прозрачно, и Скрудж, разглядывая его спереди, отчетливо видел сквозь жилетку две пуговицы сзади на сюртуке.

Скруджу не раз приходилось слышать, что у Марли нет сердца, но до той минуты он никогда этому не верил.

Да он и теперь не мог этому поверить, хотя снова и снова сверлил глазами призрак и ясно видел, что он стоит перед ним, и отчетливо ощущал на себе его мертвящий взгляд. Он разглядел даже, из какой ткани сшит платок, которым была окутана голова и шея призрака, и подумал, что такого платка он никогда не видал у покойного Марли. И все же он не хотел верить своим глазам.

– Что это значит? – произнес Скрудж язвительно и холодно, как всегда. – Что вам от меня надобно?

– Очень многое. – Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что это голос Марли.

– Кто вы такой?

– Спроси лучше, кем я был?

– Кем же вы были в таком случае? – спросил Скрудж, повысив голос. – Для привидения вы слишком приве… разборчивы. – Он хотел сказать привередливы, но побоялся, что это будет смахивать на каламбур.

– При жизни я был твоим компаньоном, Джейкобом Марли.

– Не хотите ли вы… Не можете ли вы присесть? – спросил Скрудж, с сомнением вглядываясь в духа.

– Могу.

– Так сядьте.

Задавая свой вопрос, Скрудж не был уверен в том, что такое бестелесное существо в состоянии занимать кресло, и опасался, как бы не возникла необходимость в довольно щекотливых разъяснениях. Но призрак как ни в чем не бывало уселся в кресло по другую сторону камина. Казалось, это было самое привычное для него дело.

– Ты не веришь в меня, – заметил призрак.

– Нет, не верю, – сказал Скрудж.

– Что же, помимо свидетельства твоих собственных чувств, могло бы убедить тебя?

– Не знаю.

– Почему же ты не хочешь верить своим глазам и ушам?

– Потому что любой пустяк воздействует на них, – сказал Скрудж. – Чуть что неладно с пищеварением, и им уже нельзя доверять. Может быть, вы вовсе не вы, а непереваренный кусок говядины, или лишняя капля горчицы, или ломтик сыра, или непрожаренная картофелина. Может быть, вы явились не из царства духов, а из духовки, почем я знаю!

Скрудж был не очень-то большой остряк по природе, а сейчас ему и подавно было не до шуток, однако он пытался острить, чтобы хоть немного развеять страх и направить свои мысли на другое, так как, сказать по правде, от голоса призрака у него кровь стыла в жилах.

Сидеть молча, уставясь в эти неподвижные, остекленелые глаза, – нет, черт побери, Скрудж чувствовал, что он этой пытки не вынесет! И кроме всего прочего, было что-то невыразимо жуткое в загробной атмосфере, окружавшей призрака. Не то чтоб Скрудж сам ее ощущал, но он ясно видел, что призрак принес ее с собой, ибо, хотя тот и сидел совершенно неподвижно, волосы, полы его сюртука и кисточки на сапогах все время шевелились, словно на них дышало жаром из какой-то адской огненной печи.

– Видите вы эту зубочистку? – спросил Скрудж, переходя со страху в наступление и пытаясь хотя бы на миг отвратить от себя каменно-неподвижный взгляд призрака.

– Вижу, – промолвило привидение.

– Да вы же не смотрите на нее, – сказал Скрудж.

– Не смотрю, но вижу, – был ответ.

– Так вот, – молвил Скрудж. – Достаточно мне ее проглотить, чтобы до конца дней моих меня преследовали злые духи, созданные моим же воображением. Словом, все это вздор! Вздор и вздор!

При этих словах призрак испустил вдруг такой страшный вопль и принялся так неистово и жутко греметь цепями, что Скрудж вцепился в стул, боясь свалиться без чувств. Но и это было еще ничто по сравнению с тем ужасом, который объял его, когда призрак вдруг размотал свой головной платок (можно было подумать, что ему стало жарко!) и у него отвалилась челюсть.

Заломив руки, Скрудж упал на колени.

– Пощади! – взмолился он. – Ужасное видение, зачем ты мучаешь меня!

– Суетный ум! – отвечал призрак. – Веришь ты теперь в меня или нет?

– Верю, – воскликнул Скрудж. – Как уж тут не верить! Но зачем вы, духи, блуждаете по земле и зачем ты явился мне?

– Душа, заключенная в каждом человеке, – возразил призрак, – должна общаться с людьми и, повсюду следуя за ними, соучаствовать в их судьбе. А тот, кто не исполнил этого при жизни, обречен мыкаться после смерти. Он осужден колесить по свету и – о, горе мне! – взирать на радости и горести людские, разделить которые он уже не властен, а когда-то мог бы – себе и другим на радость.

И тут из груди призрака снова исторгся вопль, и он опять загремел цепями и стал ломать свои бестелесные руки.

– Ты в цепях? – пролепетал Скрудж, дрожа. – Скажи мне – почему?

– Я ношу цепь, которую сам сковал себе при жизни, – отвечал призрак. – Я ковал ее звено за звеном и ярд за ярдом. Я опоясался ею по доброй воле и по доброй воле ее ношу. Разве вид этой цепи не знаком тебе?

Скруджа все сильнее пробирала дрожь.

– Быть может, – продолжал призрак, – тебе хочется узнать вес и длину цепи, которую таскаешь ты сам? В некий Сочельник семь лет назад она была ничуть не короче этой и весила не меньше. А ты ведь немало потрудился над нею с той поры. Теперь это надежная, увесистая цепь!

Скрудж глянул себе на ноги, ожидая увидеть обвивавшую их железную цепь ярдов ста длиной, но ничего не увидел.

– Джейкоб! – взмолился он. – Джейкоб Марли, старина! Поговорим о чем-нибудь другом! Утешь, успокой меня, Джейкоб!

– Я не приношу утешения, Эбинизер Скрудж! – отвечал призрак. – Оно исходит из иных сфер. Другие вестники приносят его – и людям другого сорта. И открыть тебе все то, что мне бы хотелось, я тоже не могу. Очень немногое дозволено мне. Я не смею отдыхать, не смею медлить, не смею останавливаться нигде. При жизни мой дух никогда не улетал за тесные пределы нашей конторы, – слышишь ли ты меня! – никогда не блуждал за стенами этой норы – нашей меняльной лавки, – и годы долгих, изнурительных странствий ждут меня теперь.

Скрудж, когда на него нападало раздумье, имел привычку засовывать руки в карманы панталон. Размышляя над словами призрака, он и сейчас машинально сунул руки в карманы, не вставая с колен и не подымая глаз.

– Ты, должно быть, странствуешь не спеша, Джейкоб, – почтительно и смиренно, хотя и деловито заметил Скрудж.

– Не спеша! – фыркнул призрак.

– Семь лет как ты мертвец, – размышлял Скрудж. – И все время в пути!

– Все время, – повторил призрак. – И ни минуты отдыха, ни минуты покоя. Непрестанные угрызения совести.

– И быстро ты передвигаешься? – поинтересовался Скрудж.

– На крыльях ветра, – отвечал призрак.

– За семь лет ты должен был покрыть порядочное расстояние, – сказал Скрудж.

Услыхав эти слова, призрак снова испустил ужасающий вопль и так неистово загремел цепями, тревожа мертвое безмолвие ночи, что постовой полисмен имел бы полное основание привлечь его к ответственности за нарушение общественной тишины и порядка.

– О раб своих пороков и страстей! – вскричало привидение. – Не знать того, что столетия неустанного труда душ бессмертных должны кануть в вечность, прежде чем осуществится все добро, которому надлежит восторжествовать на земле! Не знать того, что каждая христианская душа, творя добро, пусть на самом скромном поприще, найдет свою земную жизнь слишком быстротечной для безграничных возможностей добра! Не знать того, что даже веками раскаяния нельзя возместить упущенную на земле возможность сотворить доброе дело. А я не знал! Не знал!

– Но ты же всегда хорошо вел свои дела, Джейкоб, – пробормотал Скрудж, который уже начал применять его слова к себе.

– Дела! – вскричал призрак, снова заламывая руки. – Забота о ближнем – вот что должно было стать моим делом. Общественное благо – вот к чему я должен был стремиться. Милосердие, сострадание, щедрость – вот на что должен был я направить свою деятельность. А занятия коммерцией – это лишь капля воды в безбрежном океане предначертанных мне дел.

И призрак потряс цепью, словно в ней-то и крылась причина всех его бесплодных сожалений, а затем грохнул ею об пол.

– В эти дни, когда год уже на исходе, я страдаю особенно сильно, – промолвило привидение. – О, почему, проходя в толпе ближних своих, я опускал глаза долу и ни разу не поднял их к той благословенной звезде, которая направила стопы волхвов к убогому крову! Ведь сияние ее могло бы указать и мне путь к хижине бедняка.

У Скруджа уже зуб на зуб не попадал – он был чрезвычайно напуган тем, что призрак все больше и больше приходит в волнение.

– Внемли мне! – вскричал призрак. – Мое время истекает.

– Я внемлю, – сказал Скрудж, – но пожалей меня, Джейкоб, не изъясняйся так возвышенно. Прошу тебя, говори попроще!

– Как случилось, что я предстал пред тобой в облике, доступном твоему зрению, – я тебе не открою. Незримый, я сидел возле тебя день за днем.

Открытие было не из приятных. Скруджа опять затрясло как в лихорадке, и он отер выступивший на лбу холодный пот.

– И поверь мне, это была не легкая часть моего искуса, – продолжал призрак. – И я прибыл сюда этой ночью, дабы возвестить тебе, что для тебя еще не все потеряно. Ты еще можешь избежать моей участи, Эбинизер, ибо я похлопотал за тебя.

– Ты всегда был мне другом, – сказал Скрудж. – Благодарю тебя.

– Тебя посетят, – продолжал призрак, – еще три Духа.

Теперь и у Скруджа отвисла челюсть.

– Уж не об этом ли ты похлопотал, Джейкоб, не в этом ли моя надежда? – спросил он упавшим голосом.

– В этом.

– Тогда… тогда, может, лучше не надо? – сказал Скрудж.

– Если эти Духи не явятся тебе, ты пойдешь по моим стопам, – сказал призрак. – Итак, ожидай первого Духа завтра, как только пробьет Час Пополуночи.

– А не могут ли они прийти все сразу, Джейкоб? – робко спросил Скрудж. – Чтобы уж поскорее с этим покончить?

– Ожидай второго на следующую ночь в тот же час. Ожидай третьего – на третьи сутки в полночь, с последним ударом часов. А со мной тебе уже не суждено больше встретиться. Но смотри, для своего же блага запомни твердо все, что произошло с тобой сегодня.

Промолвив это, дух Марли взял со стола свой платок и снова обмотал им голову. Скрудж догадался об этом, услыхав, как лязгнули зубы призрака, когда подтянутая платком челюсть стала на место. Тут он осмелился поднять глаза и увидел, что его потусторонний пришелец стоит перед ним, вытянувшись во весь рост и перекинув цепь через руку на манер шлейфа. Призрак начал пятиться к окну, и одновременно с этим рама окна стала потихоньку подыматься. С каждым его шагом она подымалась все выше и выше, и когда он достиг окна, оно уже было открыто.

Призрак поманил Скруджа к себе, и тот повиновался. Когда между ними оставалось не более двух шагов, призрак предостерегающе поднял руку. Скрудж остановился.

Он остановился не столько из покорности, сколько от изумления и страха. Ибо как только рука призрака поднялась вверх, до Скруджа донеслись какие-то неясные звуки: смутные и бессвязные, но невыразимо жалобные причитания и стоны, тяжкие вздохи раскаяния и горьких сожалений. Призрак прислушивался к ним с минуту, а затем присоединил свой голос к жалобному хору и, воспарив над землей, растаял во мраке морозной ночи за окном.

Любопытство пересилило страх, и Скрудж тоже приблизился к окну и выглянул наружу.

Он увидел сонмы привидений. С жалобными воплями и стенаниями они беспокойно носились по воздуху туда и сюда, и все, подобно духу Марли, были в цепях. Не было ни единого призрака, не отягощенного цепью, но некоторых (как видно, членов некоего дурного правительства) сковывала одна цепь. Многих Скрудж хорошо знал при жизни, а с одним пожилым призраком в белой жилетке был когда-то даже на короткой ноге. Этот призрак, к щиколотке которого был прикован несгораемый шкаф чудовищных размеров, жалобно сетовал на то, что лишен возможности помочь бедной женщине, сидевшей с младенцем на руках на ступеньках крыльца. Да и всем этим духам явно хотелось вмешаться в дела смертных и принести добро, но они уже утратили эту возможность навеки, и именно это и было причиной их терзаний.

Туман ли поглотил призраки, или они сами превратились в туман – Скрудж так и не понял. Только они растаяли сразу, как и их призрачные голоса, и опять ночь была как ночь, и все стало совсем как прежде, когда он возвращался к себе домой.

Скрудж затворил окно и обследовал дверь, через которую проник к нему призрак Марли. Она была по-прежнему заперта на два оборота ключа, – ведь он сам ее запер, – и все засовы были в порядке. Скрудж хотел было сказать «чепуха!», но осекся на первом же слоге. И то ли от усталости и пережитых волнений, то ли от разговора с призраком, который навеял на него тоску, а быть может, и от соприкосновения с Потусторонним Миром или, наконец, просто оттого, что час был поздний, но только Скрудж вдруг почувствовал, что его нестерпимо клонит ко сну. Не раздеваясь, он повалился на постель и тотчас заснул как убитый.

Строфа вторая

Первый из трех Духов

Когда Скрудж проснулся, было так темно, что, выглянув из-за полога, он едва мог отличить прозрачное стекло окна от непроницаемо черных стен комнаты. Он зорко вглядывался во мрак – зрение у него было острое, как у хорька, – и в это мгновение часы на соседней колокольне пробили четыре четверти. Скрудж прислушался.

К его изумлению часы гулко пробили шесть ударов, затем семь, восемь… – и смолкли только на двенадцатом ударе. Полночь! А он лег спать в третьем часу ночи! Часы били неправильно. Верно, в механизм попала сосулька. Полночь!

Скрудж нажал пружинку своего хронометра, дабы исправить скандальную ошибку церковных часов. Хронометр быстро и четко отзвонил двенадцать раз.

– Что такое? Быть того не может! – произнес Скрудж. – Выходит, я проспал чуть ли не целые сутки! А может, что-нибудь случилось с солнцем и сейчас не полночь, а полдень?

Эта мысль вселила в него такую тревогу, что он вылез из постели и ощупью добрался до окна. Стекло заиндевело. Чтобы хоть что-нибудь увидеть, пришлось протереть его рукавом, но и после этого почти ничего увидеть не удалось. Тем не менее Скрудж установил, что на дворе все такой же густой туман и такой же лютый мороз и очень тихо и безлюдно – никакой суматохи, никакого переполоха, которые неминуемо должны были возникнуть, если бы ночь прогнала в неурочное время белый день и воцарилась на земле. Это было уже большим облегчением для Скруджа, так как иначе все его векселя стоили бы не больше, чем американские ценные бумаги, ибо, если бы на земле не существовало больше такого понятия, как день, то и формула: «… спустя три дня по получении сего вам надлежит уплатить мистеру Эбинизеру Скруджу или его приказу…» – не имела бы ровно никакого смысла.

Скрудж снова улегся в постель и стал думать, думать, думать, и ни до чего додуматься не мог. И чем больше он думал, тем больше ему становилось не по себе, а чем больше он старался не думать, тем неотвязней думал.

Призрак Марли нарушил его покой. Всякий раз, как он, по зрелом размышлении, решал, что все это ему просто приснилось, его мысль, словно растянутая до отказа и тут же отпущенная пружина, снова возвращалась в исходное состояние, и вопрос: «Сон это или явь?» – снова вставал перед ним и требовал разрешения.

Размышляя так, Скрудж пролежал в постели до тех пор, пока церковные часы не отзвонили еще три четверти, и тут внезапно ему вспомнилось предсказание призрака – когда часы пробьют час, к нему явится еще один посетитель. Скрудж решил бодрствовать, пока не пробьет урочный час, а принимая во внимание, что заснуть сейчас ему было не легче, чем вознестись живым на небо, это решение можно назвать довольно мудрым.

Последние четверть часа тянулись так томительно долго, что Скрудж начал уже сомневаться, не пропустил ли он, задремав, бой часов. Но вот до его настороженного слуха долетел первый удар.

– Динь-дон!

– Четверть первого, – принялся отсчитывать Скрудж.

– Динь-дон!

– Половина первого! – сказал Скрудж.

– Динь-дон!

– Без четверти час, – сказал Скрудж.

– Динь-дон!

– Час ночи! – воскликнул Скрудж, торжествуя. – И все! И никого нет!

Он произнес это прежде, чем услышал удар колокола. И тут же он прозвучал: густой, гулкий, заунывный звон – ЧАС. В то же мгновение вспышка света озарила комнату, и чья-то невидимая рука откинула полог кровати.

Да, повторяю, чья-то рука откинула полог его кровати, и притом не за спиной у него и не в ногах, а прямо перед его глазами. Итак, полог кровати был отброшен, и Скрудж, привскочив на постели, очутился лицом к лицу с таинственным пришельцем, рука которого отдернула полог. Да, они оказались совсем рядом, вот как мы с вами, ведь я мысленно стою у вас за плечом, мой читатель.

Скрудж увидел перед собой очень странное существо, похожее на ребенка, но еще более на старичка, видимого словно в какую-то сверхъестественную подзорную трубу, которая отдаляла его на такое расстояние, что он уменьшился до размеров ребенка. Его длинные рассыпавшиеся по плечам волосы были белы, как волосы старца, однако на лице не видно было ни морщинки и на щеках играл нежный румянец. Руки у него были очень длинные и мускулистые, а кисти рук производили впечатление недюжинной силы. Ноги – обнаженные так же, как и руки, – поражали изяществом формы. Облачено это существо было в белоснежную тунику, подпоясанную дивно сверкающим кушаком, и держало в руке зеленую ветку остролиста, а подол его одеяния, в странном несоответствии с этой святочной эмблемой зимы, был украшен живыми цветами. Но что было удивительнее всего, так это яркая струя света, которая била у него из макушки вверх и освещала всю его фигуру. Это, должно быть, и являлось причиной того, что под мышкой Призрак держал гасилку в виде колпака, служившую ему, по-видимому, головным убором в тех случаях, когда он не был расположен самоосвещаться.

Впрочем, как заметил Скрудж, еще пристальней вглядевшись в своего гостя, не это было наиболее удивительной его особенностью. Ибо, подобно тому как пояс его сверкал и переливался огоньками, которые вспыхивали и потухали то в одном месте, то в другом, так и вся его фигура как бы переливалась, теряя то тут, то там отчетливость очертаний, и Призрак становился то одноруким, то одноногим, то вдруг обрастал двадцатью ногами зараз, но лишался головы, то приобретал нормальную пару ног, то терял все конечности вместе с туловищем и оставалась одна голова. При этом, как только какая-нибудь часть его тела растворялась в непроницаемом мраке, казалось, что она пропадала совершенно бесследно. И не чудо ли, что в следующую секунду недостающая часть тела была на месте, и Привидение как ни в чем не бывало приобретало свой прежний вид.

– Кто вы, сэр? – спросил Скрудж. – Не тот ли вы Дух, появление которого было мне предсказано?

– Да, это я.

Голос Духа звучал мягко, даже нежно и так тихо, словно долетал откуда-то издалека, хотя Дух стоял рядом.

– Кто вы или что вы такое? – спросил Скрудж.

– Я – Святочный Дух Прошлых Лет.

– Каких прошлых? Очень давних? – осведомился Скрудж, приглядываясь к этому карлику.

– Нет, на твоей памяти.

Скруджу вдруг нестерпимо захотелось, чтобы Дух надел свой головной убор. Почему возникло у него такое желание, Скрудж, вероятно, и сам не мог бы объяснить, если бы это потребовалось, но так или иначе он попросил Привидение надеть колпак.

– Как! – вскричал Дух. – Ты хочешь своими нечистыми руками погасить благой свет, который я излучаю? Тебе мало того, что ты – один из тех, чьи пагубные страсти создали эту гасилку и вынудили меня год за годом носить ее, надвинув на самые глаза!

Скрудж как можно почтительнее заверил Духа, что он не имел ни малейшего намерения его обидеть и, насколько ему известно, никогда и ни при каких обстоятельствах не мог принуждать его к ношению колпака. Затем он позволил себе осведомиться, что привело Духа к нему.

– Забота о твоем благе, – ответствовал Дух.

Скрудж сказал, что очень ему обязан, а сам подумал, что не мешали бы ему лучше спать по ночам – вот это было бы благо. Как видно, Дух услышал его мысли, так как тотчас сказал:

– О твоем спасении, в таком случае. Берегись!

С этими словами он протянул к Скруджу свою сильную руку и легко взял его за локоть.

– Встань! И следуй за мной!

Скрудж хотел было сказать, что час поздний и погода не располагает к прогулкам, что в постели тепло, а на дворе холодище – много ниже нуля, что он одет очень легко – халат, колпак и ночные туфли, – а у него и без того уже насморк… но руке, которая так нежно, почти как женская, сжимала его локоть, нельзя было противиться. Скрудж встал с постели. Однако заметив, что Дух направляется к окну, он в испуге уцепился за его одеяние.

– Я простой смертный, – взмолился Скрудж, – я могу упасть.

– Дай мне коснуться твоей груди, – сказал Дух, кладя руку ему на сердце. – Это поддержит тебя, и ты преодолеешь и не такие препятствия.

С этими словами он прошел сквозь стену, увлекая за собой Скруджа, и они очутились на пустынной проселочной дороге, по обеим сторонам которой расстилались поля. Город скрылся из глаз. Он исчез бесследно, а вместе с ним рассеялись и мрак, и туман. Был холодный, ясный зимний день, и снег устилал землю.

– Боже милостивый! – воскликнул Скрудж, всплеснув руками и озираясь по сторонам. – Я здесь рос! Я бегал здесь мальчишкой!

Дух обратил к Скруджу кроткий взгляд. Его легкое прикосновение, сколь ни было оно мимолетно и невесомо, разбудило какие-то чувства в груди старого Скруджа. Ему чудилось, что на него повеяло тысячью запахов, и каждый запах будил тысячи воспоминаний о давным-давно забытых думах, стремлениях, радостях, надеждах.

– Твои губы дрожат, – сказал Дух. – А что это катится у тебя по щеке?

Скрудж срывающимся голосом – вещь для него совсем необычная – пробормотал, что это так, пустяки, и попросил Духа вести его дальше.

– Узнаешь ли ты эту дорогу? – спросил Дух.

– Узнаю ли я? – с жаром воскликнул Скрудж. – Да я бы прошел по ней с закрытыми глазами.

– Не странно ли, что столько лет ты не вспоминал о ней! – заметил Дух. – Идем дальше.

Они пошли по дороге, где Скруджу был знаком каждый придорожный столб, каждое дерево. Наконец вдали показался небольшой городок с церковью, рыночной площадью и мостом над прихотливо извивающейся речкой. Навстречу стали попадаться мальчишки верхом на трусивших рысцой косматых лошаденках или в тележках и двуколках, которыми правили фермеры. Все ребятишки задорно перекликались друг с другом, и над простором полей стоял такой веселый гомон, что морозный воздух, казалось, дрожал от смеха, радуясь их веселью.

– Все это лишь тени тех, кто жил когда-то, – сказал Дух. – И они не подозревают о нашем присутствии.

Веселые путники были уже совсем близко, и по мере того как они приближались, Скрудж узнавал их всех, одного за другим, и называл по именам. Почему он был так безмерно счастлив при виде их? Что блеснуло в его холодных глазах и почему сердце так запрыгало у него в груди, когда ребятишки поравнялись с ним? Почему душа его исполнилась умиления, когда он услышал, как, расставаясь на перекрестках и разъезжаясь по домам, они желают друг другу веселых Святок? Что Скруджу до веселых Святок? Да пропади они пропадом! Был ли ему от них какой-нибудь прок?

– А школа еще не совсем опустела, – сказал Дух. – Какой-то бедный мальчик, позабытый всеми, остался там один-одинешенек.

Скрудж отвечал, что он это знает, и всхлипнул.

Они свернули с проезжей дороги на памятную Скруджу тропинку и вскоре подошли к красному кирпичному зданию, с увенчанной флюгером небольшой круглой башенкой, внутри которой висел колокол. Здание было довольно большое, но находилось в состоянии полного упадка. Расположенные во дворе обширные службы, казалось, пустовали без всякой пользы. На стенах их от сырости проступила плесень, стекла в окнах были выбиты, а двери сгнили. В конюшнях рылись и кудахтали куры, каретный сарай и навесы зарастали сорной травой. Такое же запустение царило и в доме.

Скрудж и его спутник вступили в мрачную прихожую; и, заглядывая то в одну, то в другую растворенную дверь, они увидели огромные холодные и почти пустые комнаты. В доме было сыро, как в склепе, и пахло землей, и что-то говорило вам, что здесь очень часто встают при свечах и очень редко едят досыта.

Они направились к двери в глубине прихожей. Дух впереди, Скрудж – за ним. Она распахнулась, как только они приблизились к ней, и их глазам предстала длинная комната с уныло голыми стенами, казавшаяся еще более унылой оттого, что в ней рядами стояли простые некрашеные парты. За одной из этих парт они увидели одинокую фигурку мальчика, читавшего книгу при скудном огоньке камина, и Скрудж тоже присел за парту и заплакал, узнав в этом бедном, всеми забытом ребенке самого себя, каким он был когда-то. Все здесь: писк и возня мышей за деревянными панелями, и доносившееся откуда-то из недр дома эхо, и звук капели из оттаявшего желоба на сумрачном дворе, и вздохи ветра в безлистых сучьях одинокого тополя, и скрип двери пустого амбара, раскачивающейся на ржавых петлях, и потрескивание дров в камине – все находило отклик в смягчившемся сердце Скруджа и давало выход слезам.

Дух тронул его за плечо и указал на его двойника – погруженного в чтение ребенка. Внезапно за окном появился человек в чужеземном одеянии, с топором, заткнутым за пояс. Он стоял перед ними как живой, держа в поводу осла, навьюченного дровами.

– Да это же Али-Баба! – не помня себя от восторга, вскричал Скрудж. – Это мой дорогой, старый, честный Али-Баба! Да, да, я знаю! Как-то раз на Святках, когда этот заброшенный ребенок остался здесь один, позабытый всеми, Али-Баба явился ему. Да, да, взаправду явился, вот как сейчас! Ах, бедный мальчик! А вот и Валентин и его лесной брат Орсон – вот они, вот! А этот, как его, ну тот, кого положили, пока он спал, в исподнем у ворот Дамаска, – разве вы не видите его? А вон конюх султана, которого джинны перевернули вверх ногами! Вон он – стоит на голове! Поделом ему! Я очень рад. Как посмел он жениться на принцессе!

То-то были бы поражены все коммерсанты лондонского Сити, с которыми Скрудж вел дела, если бы они могли видеть его счастливое, восторженное лицо и слышать, как он со всей присущей ему серьезностью несет такой вздор, да еще не то плачет, не то смеется самым диковинным образом!

– А вот и попугай! – восклицал Скрудж. – Сам зеленый, хвостик желтый, и на макушке хохолок, похожий на пучок салата. Вот он! «Бедный Робинзон Крузо, – сказал он своему хозяину, когда тот возвратился домой, проплыв вокруг острова. – Бедный Робинзон Крузо! Где ты был, Робинзон Крузо?» Робинзон думал, что это ему пригрезилось, только ничуть не бывало – это говорил попугай, вы же знаете. А вон и Пятница – мчится со всех ног к бухте! Ну же! ну! Скорей! – и тут же, с внезапностью, столь несвойственной его характеру, Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: – Бедный, бедный мальчуган! – снова заплакал. – Как бы я хотел… – пробормотал он затем, утирая глаза рукавом, и сунул руку в карман. Потом, оглядевшись по сторонам, добавил: – Нет, теперь уж поздно.

– А чего бы ты хотел? – спросил его Дух.

– Да ничего, – ответил Скрудж. – Ничего. Вчера вечером какой-то мальчуган запел святочную песню у моих дверей. Мне бы хотелось дать ему что-нибудь, вот и все.

Дух задумчиво улыбнулся и, взмахнув рукой, сказал:

– Поглядим на другое Рождество.

При этих словах Скрудж-ребенок словно бы подрос на глазах, а комната, в которой они находились, стала еще темнее и грязнее. Теперь видно было, что панели в ней рассохлись, оконные рамы растрескались, от потолка отвалились куски штукатурки, обнажив дранку. Но когда и как это произошло, Скрудж знал не больше, чем мы с вами. Он знал только, что так и должно быть, что именно так все и было. И снова он находился здесь совсем один, в то время как все другие мальчики отправились домой встречать веселый праздник.

Но теперь он уже не сидел за книжкой, а в унынии шагал из угла в угол.

Тут Скрудж взглянул на Духа и, грустно покачав головой, устремил в тревожном ожидании взгляд на дверь.

Дверь распахнулась, и маленькая девочка, несколькими годами моложе мальчика, вбежала в комнату. Кинувшись к мальчику на шею, она принялась целовать его, называя своим дорогим братцем.

– Я приехала за тобой, дорогой братец! – говорила малютка, всплескивая тоненькими ручонками, восторженно хлопая в ладоши и перегибаясь чуть не пополам от радостного смеха. – Ты поедешь со мной домой! Домой! Домой!

– Домой, малютка Фэн? – переспросил мальчик.

– Ну да! – воскликнуло дитя, сияя от счастья. – Домой! Совсем! Навсегда! Отец стал такой добрый, совсем не такой, как прежде, и дома теперь как в раю. Вчера вечером, когда я ложилась спать, он вдруг заговорил со мной так ласково, что я не побоялась – взяла и попросила его еще раз, чтобы он разрешил тебе вернуться домой. И вдруг он сказал: «Да, пускай приедет», – и послал меня за тобой. И теперь ты будешь настоящим взрослым мужчиной, – продолжала малютка, глядя на мальчика широко раскрытыми глазами, – и никогда больше не вернешься сюда. Мы проведем вместе все Святки, и как же мы будем веселиться!

– Ты стала совсем взрослой, моя маленькая Фэн! – воскликнул мальчик.

Девочка снова засмеялась, захлопала в ладоши и хотела погладить мальчика по голове, но не дотянулась и, заливаясь смехом, встала на цыпочки и обхватила его за шею. Затем, исполненная детского нетерпения, потянула его к дверям, и он с охотой последовал за ней.

Тут чей-то грозный голос закричал гулко на всю прихожую:

– Тащите вниз сундучок ученика Скруджа! – И сам школьный учитель собственной персоной появился в прихожей. Он окинул ученика Скруджа свирепо-снисходительным взглядом и пожал его руку, чем поверг его в состояние полной растерянности, а затем повел обоих детей в парадную гостиную, больше похожую на обледеневший колодец. Здесь, залубенев от холода, висели на стенах географические карты, а на окнах стояли земной и небесный глобусы. Достав графин необыкновенно легкого вина и кусок необыкновенно тяжелого пирога, он предложил детям полакомиться этими деликатесами, а тощему слуге велел вынести почтальону стаканчик «того самого», на что почтальон отвечал, что он благодарит хозяина, но если это «то самое», чем его уже раз потчевали, то лучше не надо. Тем временем сундучок юного Скруджа был водружен на крышу почтовой кареты, и дети, не мешкая ни секунды, распрощались с учителем, уселись в экипаж и весело покатили со двора. Быстро замелькали спицы колес, сбивая снег с темной листвы вечнозеленых растений.

– Хрупкое создание! – сказал Дух. – Казалось, самое легкое дуновение ветерка может ее погубить. Но у нее было большое сердце.

– О да! – вскричал Скрудж. – Ты прав, Дух, и не мне это отрицать, Боже упаси!

– Она умерла уже замужней женщиной, – сказал Дух. – И помнится, после нее остались дети.

– Один сын, – поправил Скрудж.

– Верно, – сказал Дух. – Твой племянник.

Скруджу стало как будто не по себе, и он буркнул:

– Да.

Всего секунду назад они покинули школу, и вот уже стояли на людной улице, а мимо них сновали тени прохожих, и тени повозок и карет катили мимо, прокладывая себе дорогу в толпе. Словом, они очутились в самой гуще шумной городской толчеи. Празднично разубранные витрины магазинов не оставляли сомнения в том, что снова наступили Святки. Но на этот раз был уже вечер, и на улицах горели фонари.

Дух остановился у дверей какой-то лавки и спросил Скруджа, узнает ли он это здание.

– Еще бы! – воскликнул Скрудж. – Ведь меня когда-то отдали сюда в обучение!

Они вступили внутрь. При виде старого джентльмена в парике, восседавшего за такой высокой конторкой, что, будь она еще хоть на два дюйма выше, голова его уперлась бы в потолок, Скрудж в неописуемом волнении воскликнул:

– Господи, спаси и помилуй! Да это же старикан Физзиуиг, живехонек!

Старый Физзиуиг отложил в сторону перо и поглядел на часы, стрелки которых показывали семь пополудни. С довольным видом он потер руки, обдернул жилетку на объемистом брюшке, рассмеялся так, что затрясся весь от сапог до бровей, – и закричал приятным, густым, веселым, зычным басом:

– Эй, вы! Эбинизер! Дик!

И двойник Скруджа, ставший уже взрослым молодым человеком, стремительно вбежал в комнату в сопровождении другого ученика.

– Да ведь это Дик Уилкинс! – сказал Скрудж, обращаясь к Духу. – Помереть мне, если это не он! Ну, конечно, он! Бедный Дик! Он был так ко мне привязан.

– Бросай работу, ребята! – сказал Физзиуиг. – На сегодня хватит. Ведь нынче Сочельник, Дик! Завтра Рождество, Эбинизер! Ну-ка мигом запирайте ставни! – крикнул он, хлопая в ладоши. – Живо, живо! Марш!

Вы бы видели, как они взялись за дело! Раз, два, три – они уже выскочили на улицу со ставнями в руках; четыре, пять, шесть – подставили ставни на место; семь, восемь, девять – задвинули и закрепили болты, и прежде чем вы успели бы сосчитать до двенадцати, уже влетели обратно, дыша, как призовые скакуны у финиша.

– Ого-го-го-го! – закричал старый Физзиуиг, с невиданным проворством выскакивая из-за конторки. – Тащите все прочь, ребятки! Расчистим-ка побольше места. Шевелись, Дик! Веселей, Эбинизер!

Тащить прочь! Интересно знать, чего бы они не оттащили прочь, с благословения старика. В одну минуту все было закончено. Все, что только по природе своей могло передвигаться, так бесследно сгинуло куда-то с глаз долой, словно было изъято из обихода навеки. Пол подмели и обрызгали, лампы оправили, в камин подбросили дров, и магазин превратился в такой хорошо натопленный, уютный, чистый, ярко освещенный бальный зал, какого можно только пожелать для танцев в зимний вечер.

Пришел скрипач с нотной папкой, встал за высоченную конторку, как за дирижерский пульт, и принялся так наяривать на своей скрипке, что она завизжала, ну прямо как целый оркестр. Пришла миссис Физзиуиг – сплошная улыбка, самая широкая и добродушная на свете. Пришли три мисс Физзиуиг – цветущие и прелестные. Пришли следом за ними шесть юных вздыхателей с разбитыми сердцами. Пришли все молодые мужчины и женщины, работающие в магазине. Пришла служанка со своим двоюродным братом – булочником. Пришла кухарка с закадычным другом своего родного брата – молочником. Пришел мальчишка-подмастерье из лавки насупротив, насчет которого существовало подозрение, что хозяин морит его голодом. Мальчишка все время пытался спрятаться за девчонку – служанку из соседнего дома, про которую уже доподлинно было известно, что хозяйка дерет ее за уши. Словом, пришли все, один за другим, – кто робко, кто смело, кто неуклюже, кто грациозно, кто сталкивая других, кто таща кого-то за собой, – словом, так или иначе, тем или иным способом, но пришли все. И все пустились в пляс – все двадцать пар разом. Побежали по кругу пара за парой, сперва в одну сторону, потом в другую. И пара за парой – на середину комнаты и обратно. И закружились по всем направлениям, образуя живописные группы. Прежняя головная пара, уступив место новой, не успевала пристроиться в хвосте, как новая головная пара уже вступала – и всякий раз раньше, чем следовало, – пока наконец все пары не стали головными и все не перепуталось окончательно. Когда этот счастливый результат был достигнут, старый Физзиуиг захлопал в ладоши, чтобы приостановить танец, и закричал:

– Славно сплясали! – И в ту же секунду скрипач погрузил разгоряченное лицо в заранее припасенную кружку с пивом. Но, будучи решительным противником отдыха, он тотчас снова выглянул из-за кружки и, невзирая на отсутствие танцующих, опять запиликал, и притом с такой яростью, словно это был уже не он, а какой-то новый скрипач, задавшийся целью либо затмить первого, которого в полуобморочном состоянии оттащили домой на ставне, либо погибнуть.

А затем снова были танцы, а затем фанты и снова танцы, а затем был сладкий пирог, и глинтвейн, и по большому куску холодного ростбифа, и по большому куску холодной отварной говядины, а под конец были жареные пирожки с изюмом и корицей и вволю пива. Но самое интересное произошло после ростбифа и говядины, когда скрипач (до чего же ловок, пес его возьми! Да, не нам с вами его учить, этот знал свое дело!) заиграл старинный контрданс «Сэр Роджер Каверли» и старый Физзиуиг встал и предложил руку миссис Физзиуиг. Они пошли в первой паре, разумеется, и им пришлось потрудиться на славу. За ними шло пар двадцать, а то и больше, и все – лихие танцоры, все – такой народ, что шутить не любят и уж коли возьмутся плясать, так будут плясать, не жалея пяток!

Но будь их хоть пятьдесят, хоть сто пятьдесят пар – старый Физзиуиг и тут бы не сплошал, да и миссис Физзиуиг тоже. Да, она воистину была под стать своему супругу во всех решительно смыслах. И если это не высшая похвала, то скажите мне, какая выше, и я отвечу – она достойна и этой. От икр мистера Физзиуига положительно исходило сияние. Они сверкали то тут, то там, словно две луны. Вы никогда не могли сказать с уверенностью, где они окажутся в следующее мгновение. И когда старый Физзиуиг и миссис Физзиуиг проделали все фигуры танца, как положено, – и бегом вперед, и бегом назад, и, взявшись за руки, галопом, и поклон, и реверанс, и покружились, и нырнули под руки, и возвратились наконец на свое место, – старик Физзиуиг подпрыгнул и пристукнул в воздухе каблуками – да так ловко, что, казалось, ноги его подмигнули танцорам, – и тут же сразу стал как вкопанный.

Когда часы пробили одиннадцать, домашний бал окончился. Мистер и миссис Физзиуиг, став по обе стороны двери, пожимали руку каждому гостю или гостье и пожелали ему или ей веселых праздников. А когда все гости разошлись, хозяева таким же манером распрощались и с учениками. И вот веселые голоса замерли вдали, двое молодых людей отправились к своим койкам в глубине магазина.

Пока длился бал, Скрудж вел себя как умалишенный. Всем своим существом он был с теми, кто там плясал, с тем юношей, в котором узнал себя. Он как бы участвовал во всем, что происходило, все припоминал, всему радовался и испытывал неизъяснимое волнение. И лишь теперь, когда сияющие физиономии Дика и юноши Скруджа скрылись из глаз, вспомнил он о Духе и заметил, что тот пристально смотрит на него, а сноп света у него над головой горит необычайно ярко.

– Как немного нужно, чтобы заставить этих простаков преисполниться благодарности, – заметил Дух.

– Немного? – удивился Скрудж.

Дух сделал ему знак прислушаться к задушевной беседе двух учеников, которые расточали хвалы Физзиуигу, а когда Скрудж повиновался ему, сказал:

– Ну что? Разве я не прав? Ведь он истратил сущую безделицу – всего три-четыре фунта того, что у вас на земле зовут деньгами. Заслуживает ли он таких похвал?

– Да не в этом суть, – возразил Скрудж, задетый за живое его словами и не замечая, что рассуждает не так, как ему свойственно, а как прежний юноша Скрудж. – Не в этом суть, Дух. Ведь от Физзиуига зависит сделать нас счастливыми или несчастными, а наш труд – легким или тягостным, превратить его в удовольствие или в муку. Пусть он делает это с помощью слова или взгляда, с помощью чего-то столь незначительного и невесомого, чего нельзя ни исчислить, ни измерить, – все равно добро, которое он творит, стоит целого состояния. – Тут Скрудж почувствовал на себе взгляд Духа и запнулся.

– Что же ты умолк? – спросил его Дух.

– Так, ничего, – отвечал Скрудж.

– Ну а все-таки? – настаивал Дух.

– Пустое, – сказал Скрудж, – пустое. Просто мне захотелось сказать два-три слова моему клерку. Вот и все.

Тем временем юноша Скрудж погасил лампу. И вот уже Скрудж вместе с Духом опять стояли под открытым небом.

– Мое время истекает, – заметил Дух. – Поспеши!

Слова эти не относились к Скруджу, а вокруг не было ни души, и тем не менее они тотчас произвели свое действие, Скрудж снова увидел самого себя. Но теперь он был уже значительно старше – в расцвете лет. Черты лица его еще не стали столь резки и суровы, как в последние годы, но заботы и скопидомство уже наложили отпечаток на его лицо. Беспокойный, алчный блеск появился в глазах, и было ясно, какая болезненная страсть пустила корни в его душе и что станет с ним, когда она вырастет и черная ее тень поглотит его целиком.

Он был не один. Рядом с ним сидела прелестная молодая девушка в трауре. Слезы на ее ресницах сверкали в лучах исходившего от Духа сияния.

– Ах, все это так мало значит для тебя теперь, – говорила она тихо. – Ты поклоняешься теперь иному божеству, и оно вытеснило меня из твоего сердца. Что ж, если оно сможет поддержать и утешить тебя, как хотела бы поддержать и утешить я, тогда, конечно, я не должна печалиться.

– Что это за божество, которое вытеснило тебя? – спросил Скрудж.

– Деньги.

– Нет справедливости на земле! – молвил Скрудж. – Беспощаднее всего казнит свет бедность, и не менее сурово – на словах, во всяком случае, – осуждает погоню за богатством.

– Ты слишком трепещешь перед мнением света, – кротко укорила она его. – Всем своим прежним надеждам и мечтам ты изменил ради одной – стать неуязвимым для его булавочных уколов. Разве не видела я, как все твои благородные стремления гибли одно за другим и новая всепобеждающая страсть, страсть к наживе, мало-помалу завладела тобой целиком!

– Ну и что же? – возразил он. – Что плохого, даже если я и поумнел наконец? Мое отношение к тебе не изменилось.

Она покачала головой.

– Разве не так?

– Наша помолвка – дело прошлое. Оба мы были бедны тогда и довольствовались тем, что имели, надеясь со временем увеличить наш достаток терпеливым трудом. Но ты изменился с тех пор. В те годы ты был совсем иным.

– Я был мальчишкой, – нетерпеливо отвечал он.

– Ты сам знаешь, что ты был не тот, что теперь, – возразила она. – А я все та же. И то, что сулило нам счастье, когда мы были как одно существо, теперь, когда мы стали чужими друг другу, предвещает нам только горе. Не стану рассказывать тебе, как часто и с какой болью размышляла я над этим. Да, я много думала и решила вернуть тебе свободу.

– Разве я когда-нибудь просил об этом?

– На словах – нет. Никогда.

– А каким же еще способом?

– Всем своим новым, изменившимся существом. У тебя другая душа, другой образ жизни, другая цель. И она для тебя важнее всего. И это сделало мою любовь ненужной для тебя. Она не имеет цены в твоих глазах. Признайся, – сказала девушка, кротко, но вместе с тем пристально и твердо глядя ему в глаза, – если бы эти узы не связывали нас, разве стал бы ты теперь домогаться моей любви, стараться меня завоевать? О нет!

Казалось, он помимо своей воли не мог не признать справедливости этих слов. Но все же, сделав над собой усилие, ответил:

– Это только ты так думаешь.

– Видит Бог, я была бы рада думать иначе! – отвечала она. – Уж если я должна была наконец признать эту горькую истину – значит, как же она сурова и неопровержима! Ведь не могу же я поверить, что, став свободным от всяких обязательств, ты взял бы в жены бесприданницу! Это ты-то! Да ведь, даже изливая мне свою душу, ты не в состоянии скрыть того, что каждый твой шаг продиктован корыстью! Да если бы даже ты на миг изменил себе и остановил свой выбор на такой девушке, как я, разве я не понимаю, как быстро пришли бы вслед за этим раскаяние и сожаление! Нет, я понимаю все. И я освобождаю тебя от твоего слова. Освобождаю по доброй воле – во имя моей любви к тому, кем ты был когда-то.

Он хотел что-то сказать, но она продолжала, отворотясь от него:

– Быть может… Когда я вспоминаю прошлое, я верю в это… Быть может, тебе будет больно разлучиться со мной. Но скоро, очень скоро это пройдет, и ты с радостью позабудешь меня, как пустую, бесплодную мечту, от которой ты вовремя очнулся. А я могу только пожелать тебе счастья в той жизни, которую ты себе избрал! – С этими словами она покинула его, и они расстались навсегда.

– Дух! – вскричал Скрудж. – Я не хочу больше ничего видеть. Отведи меня домой. Неужели тебе доставляет удовольствие терзать меня!

– Ты увидишь еще одну тень Прошлого, – сказал Дух.

– Ни единой, – крикнул Скрудж. – Ни единой. Я не желаю ее видеть! Не показывай мне больше ничего!

Но неумолимый Дух, возложив на него обе руки, заставил взирать на то, что произошло дальше.

Они перенеслись в иную обстановку, и иная картина открылась их взору. Скрудж увидел комнату, не очень большую и небогатую, но вполне удобную и уютную. У камина, в котором жарко, по-зимнему, пылали дрова, сидела молодая красивая девушка. Скрудж принял было ее за свою только что скрывшуюся подружку – так они были похожи, – но тотчас же увидал и ту. Теперь это была женщина средних лет, все еще приятная собой. Она тоже сидела у камина напротив дочери. В комнате стоял невообразимый шум, ибо там было столько ребятишек, что Скрудж в своем взволнованном состоянии не смог бы их даже пересчитать. И в отличие от стада в известном стихотворении, где сорок коровок вели себя как одна, здесь каждый ребенок шумел как добрых сорок, и результаты были столь оглушительны, что превосходили всякое вероятие. Впрочем, это никого, по-видимому, не беспокоило. Напротив, мать и дочка от души радовались и смеялись, глядя на ребятишек, а последняя вскоре и сама приняла участие в их шалостях, и маленькие разбойники стали немилосердно тормошить ее.

Ах, как бы мне хотелось быть одним из них! Но я бы никогда не был так груб, о нет, нет! Ни за какие сокровища не посмел бы я дернуть за эти косы или растрепать их. Даже ради спасения жизни не дерзнул бы я стащить с ее ножки – Господи, спаси нас и помилуй! – бесценный крошечный башмачок. И разве отважился бы я, как эти отчаянные маленькие наглецы, обхватить ее за талию! Да если б моя рука рискнула только обвиться вокруг ее стана, она так бы и приросла к нему и никогда бы уж не выпрямилась в наказание за такую дерзость.

Впрочем, признаюсь, я бы безмерно желал коснуться ее губ, обратиться к ней с вопросом, видеть, как она приоткроет уста, отвечая мне! Любоваться ее опущенными ресницами, не вызывая краски на ее щеках! Распустить ее шелковистые волосы, каждая прядка которых – бесценное сокровище! Словом, не скрою, что я желал бы пользоваться всеми правами шаловливого ребенка, но быть вместе с тем достаточно взрослым мужчиной, чтобы знать им цену.

Но вот раздался стук в дверь, и все, кто был в комнате, с такой стремительностью бросились к дверям, что молодая девушка – с смеющимся лицом и в изрядно помятом платье – оказалась в самом центре буйной ватаги и приветствовала отца, едва тот успел ступить за порог в сопровождении рассыльного, нагруженного игрушками и другими рождественскими подарками. Тотчас под оглушительные крики беззащитный рассыльный был взят приступом. На него карабкались, приставив к нему вместо лестницы стулья, чтобы опустошить его карманы и отобрать у него пакеты в оберточной бумаге; его душили, обхватив за шею; на нем повисали, уцепившись за галстук; его дубасили по спине кулаками и пинали ногами, изъявляя этим самую нежную к нему любовь! А крики изумления и восторга, которыми сопровождалось вскрытие каждого пакета! А неописуемый ужас, овладевший всеми, когда самого маленького застигли на месте преступления – с игрушечной сковородкой, засунутой в рот, – и попутно возникло подозрение, что он уже успел проглотить деревянного индюка, который был приклеен к деревянной тарелке! А всеобщее ликование, когда тревога оказалась ложной! Все это просто не поддается описанию! Скажем только, что один за другим все ребятишки – а вместе с ними и шумные изъявления их чувств – были удалены из гостиной наверх и водворены в постели, где мало-помалу и угомонились.

Теперь Скрудж устремил все свое внимание на оставшихся, и слеза затуманила его взор, когда хозяин дома вместе с женой и нежно прильнувшей к его плечу дочерью занял свое место у камина. Скрудж невольно подумал о том, что такое же грациозное, полное жизни создание могло бы и его называть отцом и обогревать дыханием своей весны суровую зиму его преклонных лет!

– Бэлл, – сказал муж с улыбкой, оборачиваясь к жене, – а я видел сегодня твоего старинного приятеля.

– Кого же это?

– Угадай!

– Как могу я угадать? А впрочем, кажется, догадываюсь! – воскликнула она и расхохоталась вслед за мужем. – Мистера Скруджа?

– Вот именно. Я проходил мимо его конторы, а он работал там при свече, не закрыв ставен, так что я при всем желании не мог не увидеть. Его компаньон, говорят, при смерти, и он, понимаешь, сидит там у себя один-одинешенек. Один как перст на всем белом свете.

– Дух! – произнес Скрудж надломленным голосом. – Уведи меня отсюда.

– Я ведь говорил тебе, что все это – тени минувшего, – отвечал Дух. – Так оно было, и не моя в том вина.

– Уведи меня! – взмолился Скрудж. – Я не могу это вынести.

Он повернулся к Духу и увидел, что в лице его каким-то непостижимым образом соединились отдельные черты всех людей, которых тот ему показывал. Вне себя, Скрудж сделал отчаянную попытку освободиться.

– Пусти меня! Отведи домой! За что ты преследуешь меня!

Борясь с Духом – если это можно назвать борьбой, ибо Дух не оказывал никакого сопротивления и даже словно бы не замечал усилий своего противника, – Скрудж увидел, что сноп света у Духа над головой разгорается все ярче и ярче. Безотчетно чувствуя, что именно здесь скрыта та таинственная власть, которую имеет над ним это существо, Скрудж схватил колпак-гасилку и решительным движением нахлобучил Духу на голову.

Дух как-то сразу осел под колпаком, и он покрыл его до самых пят. Но как бы крепко ни прижимал Скрудж гасилку к голове Духа, ему не удалось потушить света, струившегося из-под колпака на землю.

Страшная усталость внезапно овладела Скруджем. Его стало непреодолимо клонить ко сну, и в ту же секунду он увидел, что снова находится у себя в спальне. В последний раз надавил он что было мочи на колпак-гасилку, затем рука его ослабла, и, повалившись на постель, он уснул мертвым сном.

Строфа третья

Второй из трех Духов

Громко всхрапнув, Скрудж проснулся и сел на кровати, стараясь собраться с мыслями. На этот раз ему не надо было напоминать о том, что часы на колокольне скоро пробьют Час Пополуночи. Он чувствовал, что проснулся как раз вовремя, так как ему предстояла беседа со вторым Духом, который должен был явиться к нему благодаря вмешательству в его дела Джейкоба Марли. Однако, раздумывая над тем, с какой стороны кровати отдернется на этот раз полог, Скрудж ощутил вдруг весьма неприятный холодок и поспешил сам, своими руками, отбросить обе половинки полога, после чего улегся обратно на подушки и окинул зорким взглядом комнату. Он твердо решил, что на этот раз не даст застать себя врасплох и напугать и первый окликнет Духа.

Люди неробкого десятка, кои кичатся тем, что им сам черт не брат и они видали виды, говорят обычно, когда хотят доказать свою удаль и бесшабашность, что способны на все – от игры в орлянку до человекоубийства, а между этими двумя крайностями лежит, как известно, довольно обширное поле деятельности. Не ожидая от Скруджа столь высокой отваги, я должен все же заверить вас, что он готов был встретиться лицом к лицу с самыми страшными феноменами и появление любых призраков – от грудных младенцев до носорогов – не могло бы его теперь удивить.

Однако, будучи готов почти ко всему, он менее всего был готов к полному отсутствию чего бы то ни было, и потому, когда часы на колокольне пробили час и никакого привидения не появилось, Скруджа затрясло как в лихорадке. Прошло еще пять минут, десять, пятнадцать – ничего. Однако все это время Скрудж, лежа на кровати, находился как бы в самом центре багрово‑красного сияния, которое, лишь только часы пробили один раз, начало струиться непонятно откуда, и именно потому, что это было всего-навсего сияние и Скрудж не мог установить, откуда оно взялось и что означает, оно казалось ему страшнее целой дюжины привидений. У него даже мелькнула ужасная мысль, что он являет собой редчайший пример непроизвольного самовозгорания, но лишен при этом утешения знать это наверняка. Наконец он подумал все же – как вы или я подумали бы, без сомнения, с самого начала, ибо известно, что только тот, кто не попадал в затруднительное положение, знает совершенно точно, как при этом нужно поступать, и доведись ему, именно так бы, разумеется, и поступил, – итак, повторяю, Скрудж подумал все же наконец, что источник призрачного света может находиться в соседней комнате, откуда, если приглядеться внимательнее, этот свет и струился. Когда эта мысль полностью проникла в его сознание, он тихонько сполз с кровати и, шаркая туфлями, направился к двери. Лишь только рука его коснулась дверной щеколды, какой-то незнакомый голос, назвав его по имени, повелел ему войти. Скрудж повиновался.

Это была его собственная комната. Сомнений быть не могло. Но она странно изменилась. Все стены и потолок были убраны живыми растениями, и комната скорее походила на рощу. Яркие блестящие ягоды весело проглядывали в зеленой листве. Свежие твердые листья остролиста, омелы и плюща так и сверкали, словно маленькие зеркальца, развешанные на ветвях, а в камине гудело такое жаркое пламя, какого и не снилось этой древней окаменелости, пока она находилась во владении Скруджа и Марли и одну долгую зиму за другой холодала без огня. На полу огромной грудой, напоминающей трон, были сложены жареные индейки, гуси, куры, дичь, свиные окорока, большие куски говядины, молочные поросята, гирлянды сосисок, жареные пирожки, плумпудинги, бочонки с устрицами, горячие каштаны, румяные яблоки, сочные апельсины, ароматные груши, громадные пироги с ливером и дымящиеся чаши с пуншем, душистые пары которого стлались в воздухе, словно туман. И на этом возвышении непринужденно и величаво восседал такой веселый и сияющий Великан, что сердце радовалось при одном на него взгляде. В руке у него был факел, несколько похожий по форме на рог изобилия, и он поднял его высоко над головой, чтобы хорошенько осветить Скруджа, когда тот просунул голову в дверь.

– Войди! – крикнул Скруджу Призрак. – Войди, и будем знакомы, старина!

Скрудж робко шагнул в комнату и стал, понурив голову, перед Призраком. Скрудж был уже не прежний, угрюмый, суровый старик, не решался поднять глаза и встретить ясный и добрый взор Призрака.

– Я Дух Нынешних Святок, – сказал Призрак. – Взгляни на меня!

Скрудж почтительно повиновался. Дух был одет в простой темно-зеленый балахон или мантию, отороченную белым мехом. Одеяние это свободно и небрежно спадало с его плеч, и широкая грудь великана была обнажена, словно он хотел показать, что не нуждается ни в каких искусственных покровах и защите. Ступни, видневшиеся из-под пышных складок мантии, были босы, и на голове у Призрака тоже не было никакого убора, кроме венчика из остролиста, на котором сверкали кое-где льдинки. Длинные темно-каштановые кудри рассыпались по плечам, доброе открытое лицо улыбалось, глаза сияли, голос звучал весело, и все – и жизнерадостный вид, и свободное обхождение, и приветливо протянутая рука, – все в нем было приятно и непринужденно. На поясе у Духа висели старинные ножны, но – пустые, без меча, да и сами ножны были порядком изъедены ржавчиной.

– Ты ведь никогда еще не видал таких, как я! – воскликнул Дух.

– Никогда, – отвечал Скрудж.

– Никогда не общался с молодыми членами нашего семейства, из которых я – самый младший? Я хочу сказать – с теми из моих старших братьев, которые рождались в последние годы? – продолжал допрашивать Призрак.

– Как будто нет, – сказал Скрудж. – Боюсь, что нет. А у тебя много братьев, Дух?

– Свыше тысячи восьмисот, – отвечал Дух.

– Вот так семейка! Изволь-ка ее прокормить! – пробормотал Скрудж.

Святочный Дух встал.

– Дух, – сказал Скрудж смиренно. – Веди меня куда хочешь. Прошлую ночь я шел по принуждению и получил урок, который не пропал даром. Если этой ночью ты тоже должен чему-нибудь научить меня, пусть и это послужит мне на пользу.

– Коснись моей мантии.

Скрудж сделал, как ему было приказано, да уцепился за мантию покрепче.

Остролист, омела, красные ягоды, плющ, индейки, гуси, куры, битая птица, свиные окорока, говяжьи туши, поросята, сосиски, устрицы, пироги, пудинги, фрукты и чаши с пуншем – все исчезло в мгновение ока. А с ними исчезла и комната, и пылающий камин, и багрово‑красное сияние факела, и ночной мрак, и вот уже Дух и Скрудж стояли на городской улице. Было утро, рождественское утро и хороший крепкий мороз, и на улице звучала своеобразная музыка, немного резкая, но приятная, – счищали снег с тротуаров и сгребали его с крыш, к безумному восторгу мальчишек, смотревших, как, рассыпаясь мельчайшей пылью, рушатся на землю снежные лавины.

На фоне ослепительно-белого покрова, лежавшего на кровлях, и даже не столь белоснежного – лежавшего на земле, стены домов казались сумрачными, а окна – и того сумрачнее и темнее. Тяжелые колеса экипажей и фургонов оставляли в снегу глубокие колеи, а на перекрестках больших улиц эти колеи, скрещиваясь сотни раз, образовали в густом желтом крошеве талого снега сложную сеть каналов, наполненных ледяной водой. Небо было хмуро, и улицы тонули в пепельно-грязной мгле, похожей не то на изморозь, не то на пар и оседавшей на землю темной, как сажа, росой, словно все печные трубы Англии сговорились друг с другом – и ну дымить кто во что горазд! Словом, ни сам город, ни климат не располагали особенно к веселью, и тем не менее на улицах было весело – так весело, как не бывает, пожалуй, даже в самый погожий летний день, когда солнце светит так ярко и воздух так свеж и чист.

А причина этого таилась в том, что люди, сгребавшие снег с крыш, полны были бодрости и веселья. Они задорно перекликались друг с другом, а порой и запускали в соседа снежком – куда менее опасным снарядом, чем те, что слетают подчас с языка, – и весело хохотали, если снаряд попадал в цель, и еще веселее – если он летел мимо. В курятных лавках двери были еще наполовину открыты, а прилавки фруктовых лавок переливались всеми цветами радуги. Здесь стояли огромные круглые корзины с каштанами, похожие на облаченные в жилеты животы веселых старых джентльменов. Они стояли, привалясь к притолоке, а порой и совсем выкатывались за порог, словно боялись задохнуться от полнокровия и пресыщения. Здесь были и румяные, смуглолицые толстопузые испанские луковицы, гладкие и блестящие, словно лоснящиеся от жира щеки испанских монахов. Лукаво и нахально они подмигивали с полок пробегавшим мимо девушкам, которые с напускной застенчивостью поглядывали украдкой на подвешенную к потолку веточку омелы. Здесь были яблоки и груши, уложенные в высоченные красочные пирамиды. Здесь были гроздья винограда, развешанные тороватым хозяином лавки на самых видных местах, дабы прохожие могли, любуясь ими, совершенно бесплатно глотать слюнки. Здесь были груды орехов – коричневых, чуть подернутых пушком, – чей свежий аромат воскрешал в памяти былые прогулки по лесу, когда так приятно брести, утопая по щиколотку в опавшей листве, и слышать, как она шелестит под ногой. Здесь были печеные яблоки, пухлые, глянцевито-коричневые, выгодно оттенявшие яркую желтизну лимонов и апельсинов и всем своим аппетитным видом настойчиво и пылко убеждавшие вас отнести их домой в бумажном пакете и съесть на десерт. Даже золотые и серебряные рыбки, плававшие в большой чаше, поставленной в центре всего этого великолепия, – даже эти хладнокровные натуры понимали, казалось, что происходит нечто необычное, и, беззвучно разевая рты, все как одна в каком-то бесстрастном экстазе описывали круг за кругом внутри своего маленького замкнутого мирка.

А бакалейщики! О, у бакалейщиков всего одна или две ставни, быть может, были сняты с окон, но чего-чего только не увидишь, заглянув туда! И мало того, что чашки весов так весело позванивали, ударяясь о прилавок, а бечевка так стремительно разматывалась с катушки, а жестяные коробки так проворно прыгали с полки на прилавок, словно это были мячики в руках самого опытного жонглера, а смешанный аромат кофе и чая так приятно щекотал ноздри, изюму было столько и таких редкостных сортов, а миндаль был так ослепительно-бел, а палочки корицы – такие прямые и длинненькие, все остальные пряности так восхитительно пахли, а цукаты так соблазнительно просвечивали сквозь покрывавшую их сахарную глазурь, что даже у самых равнодушных покупателей начинало сосать под ложечкой! И мало того, что инжир был так мясист и сочен, а вяленые сливы так стыдливо рдели и улыбались так кисло-сладко из своих пышно разукрашенных коробок и все, решительно все выглядело так вкусно и так нарядно в своем рождественском уборе… Самое главное заключалось все же в том, что, невзирая на страшную спешку и нетерпение, которым все были охвачены, невзирая на то, что покупатели то и дело натыкались друг на друга в дверях – их плетеные корзинки только трещали, – и забывали покупки на прилавке, и опрометью бросались за ними обратно, и совершали еще сотню подобных промахов, – невзирая на это, все в предвкушении радостного дня находились в самом праздничном, самом отличном расположении духа, а хозяин и приказчики имели такой добродушный, приветливый вид, что блестящие металлические пряжки в форме сердца, которыми были пристегнуты тесемки их передников, можно было принять по ошибке за их собственные сердца, выставленные наружу для всеобщего обозрения и на радость рождественским галкам, дабы те могли поклевать их на Святках.

Но вот заблаговестили на колокольне, призывая всех добрых людей в храм Божий, и веселая, празднично разодетая толпа повалила по улицам. И тут же изо всех переулков и закоулков потекло множество народу: это бедняки несли своих рождественских гусей и уток в пекарни. Вид этих бедных людей, собравшихся попировать, должно быть, очень заинтересовал Духа, ибо он остановился вместе со Скруджем в дверях пекарни и, приподымая крышки с проносимых мимо кастрюль, стал кропить на пищу маслом из своего светильника. И видно, это был совсем необычный светильник, так как стоило кому-нибудь столкнуться в дверях и завязать перебранку, как Дух кропил из своего светильника спорщиков, и к ним тотчас возвращалось благодушие. Стыдно, говорили они, ссориться в первый день Рождества. И верно, еще бы не стыдно!

В положенное время колокольный звон утих и двери пекарен закрылись, но на тротуарах против подвальных окон пекарен появились проталины на снегу, от которых шел такой пар, словно каменные плиты тротуаров тоже варились или парились, и все это приятно свидетельствовало о том, что рождественские обеды уже поставлены в печь.

– Чем это ты на них покропил? – спросил Скрудж Духа. – Может, это придает какой-то особенный аромат кушаньям?

– Да, особенный.

– А ко всякому ли обеду он подойдет?

– К каждому, который подан на стол от чистого сердца, и особенно – к обеду бедняка.

– Почему к обеду бедняка особенно?

– Потому что там он нужней всего.

– Дух, – сказал Скрудж после минутного раздумья, – дивлюсь я тому, что именно ты, из всех существ, являющихся к нам из разных потусторонних сфер, именно ты, Святочный Дух, хочешь во что бы то ни стало помешать этим людям предаваться их невинным удовольствиям.

– Я? – вскричал Дух.

– Ты же хочешь лишить их возможности обедать каждый седьмой день недели – а у многих это единственный день, когда можно сказать, что они и впрямь обедают. Разве не так?

– Я этого хочу? – повторил Дух.

– Ты же хлопочешь, чтобы по воскресеньям были закрыты все пекарни, – сказал Скрудж. – А это то же самое.

– Я хлопочу? – снова возмутился Дух.

– Ну, прости, если я ошибся, но это делается твоим именем или, во всяком случае, от имени твоей родни, – сказал Скрудж.

– Тут, на вашей грешной земле, – сказал Дух, – есть немало людей, которые кичатся своей близостью к нам и, побуждаемые ненавистью, завистью, гневом, гордыней, ханжеством и себялюбием, творят свои дурные дела, прикрываясь нашим именем. Но эти люди столь же чужды нам, как если бы они никогда и не рождались на свет. Запомни это и вини в их поступках только их самих, а не нас.

Скрудж пообещал, что так он и будет поступать впредь, и они, по-прежнему невидимые, перенеслись на глухую окраину города. Надо сказать, что Дух обладал одним удивительным свойством, на которое Скрудж обратил внимание, когда они еще находились возле пекарни: невзирая на свой исполинский рост, этот Призрак чрезвычайно легко приспосабливался к любому месту и стоял под самой низкой кровлей столь же непринужденно, как если бы это были горделивые своды зала, и нисколько не терял при этом своего неземного величия.

И то ли доброму Духу доставляло удовольствие проявлять эту свою особенность, то ли он сделал это потому, что был по натуре великодушен и добр и жалел бедняков, но только прямо к жилищу клерка – того самого, что работал у Скруджа в конторе, – направился он и повлек Скруджа, крепко уцепившегося за край его мантии, за собой. На пороге дома Боба Крэтчита Дух остановился и с улыбкой окропил его жилище из своего светильника. Подумайте только! Жилище Боба, который и получал-то всего каких-нибудь пятнадцать «бобиков», сиречь шиллингов, в неделю! Боба, который по субботам клал в карман всего-навсего пятнадцать материальных воплощений своего христианского имени! И тем не менее Святочный Дух удостоил своего благословения все его четыре каморки.

Тут встала миссис Крэтчит, супруга мистера Крэтчита, в дешевом, дважды перелицованном, но зато щедро отделанном лентами туалете – всего на шесть пенсов ленты, а какой вид! – и расстелила на столе скатерть, в чем ей оказала помощь Белинда Крэтчит, ее вторая дочка, тоже щедро отделанная лентами, а юный Питер Крэтчит погрузил тем временем вилку в кастрюлю с картофелем, и когда концы гигантского воротничка (эта личная собственность Боба Крэтчита перешла по случаю великого праздника во владение его сына и прямого наследника) полезли от резкого движения ему в рот, почувствовал себя таким франтом, что загорелся желанием немедленно щегольнуть своим крахмальным бельем на великосветском гулянье в парке. Тут в комнату с визгом ворвались еще двое Крэтчитов – младший сын и младшая дочка – и, захлебываясь от восторга, оповестили, что возле пекарни пахнет жареным гусем, и они сразу по запаху учуяли, что это жарится их гусь. И зачарованные ослепительным видением гуся, нафаршированного луком и шалфеем, они принялись плясать вокруг стола, превознося до небес юного Пита Крэтчита, который тем временем так усердно раздувал огонь в очаге (он ничуть не возомнил о себе лишнего, несмотря на великолепие едва не задушившего его воротничка), что картофелины в лениво булькавшей кастрюле стали вдруг подпрыгивать и стучаться изнутри о крышку, требуя, чтобы их поскорее выпустили на волю и содрали с них шкурку.

– Куда это запропастился ваш бесценный папенька? – вопросила миссис Крэтчит. – И ваш братец Малютка Тим! Да и Марте уже полчаса как надо бы прийти. В прошлое Рождество она не запаздывала так.

– Марта здесь, маменька, – произнесла молодая девушка, появляясь в дверях.

– Марта здесь, маменька! – закричали младшие Крэтчиты. – Ура! А какой у нас будет гусь, Марта!

– Господь с тобой, душа моя, где это ты нынче запропала! – приветствовала дочку миссис Крэтчит и, расцеловав ее в обе щеки, хлопотливо помогла ей освободиться от капора и шали.

– Вчера допоздна сидели, маменька, надо было закончить всю работу, – отвечала девушка. – А сегодня все утро прибирались.

– Ладно! Слава богу, что пришла наконец! – сказала миссис Крэтчит. – Садись поближе к огню, душенька моя, обогрейся.

– Нет, нет! Папенька идет! – запищали младшие Крэтчиты, которые умудрялись поспевать решительно всюду. – Спрячься, Марта! Спрячься!

Марта, разумеется, спряталась, а в дверях появился сам отец семейства – щуплый человечек в поношенном костюме, подштопанном и вычищенном сообразно случаю, в теплом шарфе, свисавшем спереди фута на три, не считая бахромы, и с Малюткой Тимом на плече. Бедняжка Тим держал в руке маленький костыль, а ноги у него были в металлических шинах.

– А где же наша Марта? – вскричал Боб Крэтчит, озираясь по сторонам.

– Она не придет, – объявила миссис Крэтчит.

– Не придет? – повторил Боб Крэтчит упавшим голосом. А он-то мчался из церкви, как кровный скакун с Малюткой Тимом в седле, и пришел домой галопом! – Не придет к нам на первый день Рождества?

Конечно, это была только шутка, но огорченный вид отца так растрогал Марту, что она, не выдержав характера, выскочила из-за двери кладовой и бросилась отцу на шею, а младшие Крэтчиты завладели Малюткой Тимом и потащили его на кухню – послушать, как бурлит вода в котле, в котором варится завернутый в салфетку пудинг.

– А как вел себя наш Малютка Тим? – осведомилась миссис Крэтчит, вдоволь посмеявшись над доверчивостью мужа, в то время как тот радостно расцеловался с дочкой.

– Это не ребенок, а чистое золото, – отвечал Боб. – Чистое золото. Он, понимаешь ли, так часто остается один и все сидит себе и раздумывает, и до такого иной раз додумается – просто диву даешься. Возвращаемся мы с ним домой, а он вдруг и говорит мне: хорошо, дескать, что его видели в церкви. Ведь он калека, и, верно, людям приятно, глядя на него, вспомнить в первый день Рождества, кто заставил хромых ходить и слепых сделал зрячими.

Голос Боба заметно дрогнул, когда он заговорил о своем маленьком сыночке, а когда он прибавил, что Тим день ото дня становится все крепче и здоровее, голос у него задрожал еще сильнее.

Боб не успел больше ничего сказать – раздался стук маленького проворного костыля, и Малютка Тим, в сопровождении братца и сестрицы, возвратился к своей скамеечке у огня. Боб, подвернув обшлага (бедняга, верно, думал, что им еще может что-нибудь повредить!), налил воды в кувшин, добавил туда джина и несколько ломтиков лимона и принялся все это старательно разбалтывать, а потом поставил греться на медленном огне. Тем временем юный Питер и двое вездесущих младших Крэтчитов отправились за гусем, с которым вскоре и возвратились в торжественной процессии.

Появление гуся произвело невообразимую суматоху. Можно было подумать, что эта домашняя птица – такой феномен, по сравнению с которым черный лебедь – самое заурядное явление. А впрочем, в этом бедном жилище гусь и впрямь был диковинкой. Миссис Крэтчит подогрела подливку (приготовленную заранее в маленькой кастрюльке), пока она не зашипела. Юный Питер с нечеловеческой энергией принялся разминать картофель. Мисс Белинда добавила сахару в яблочный соус. Марта обтерла горячие тарелки. Боб усадил Малютку Тима в уголке рядом с собой, а Крэтчиты-младшие расставили для всех стулья, не забыв при этом и себя, и застыли у стола на сторожевых постах, закупорив себе ложками рты, дабы не попросить кусочек гуся, прежде чем до них дойдет черед.

Но вот стол накрыт. Прочли молитву. Наступает томительная пауза. Все затаили дыхание, а миссис Крэтчит, окинув испытующим взглядом лезвие ножа для жаркого, приготовилась вонзить его в грудь птицы. Когда же нож вонзился, и брызнул сок, и долгожданный фарш открылся взору, единодушный вздох восторга пронесся над столом, и даже Малютка Тим, подстрекаемый младшими Крэтчитами, постучал по столу рукояткой ножа и слабо пискнул:

– Ура!

Нет, не бывало еще на свете такого гуся! Боб решительно заявил, что никогда не поверит, чтобы где-нибудь мог сыскаться другой такой замечательный фаршированный гусь! Все наперебой восторгались его сочностью и ароматом, а также величиной и дешевизной. С дополнением яблочного соуса и картофельного пюре его вполне хватило на ужин для всей семьи. Да, в самом деле, они даже не смогли его прикончить, как восхищенно заметила миссис Крэтчит, обнаружив уцелевшую на блюде микроскопическую косточку. Однако каждый был сыт, а младшие Крэтчиты не только наелись до отвала, но перемазались луковой начинкой по самые брови. Но вот мисс Белинда сменила тарелки, и миссис Крэтчит в полном одиночестве покинула комнату, дабы вынуть пудинг из котла. Она так волновалась, что пожелала сделать это без свидетелей.

А ну как пудинг не дошел! А ну как он развалится, когда его будут выкладывать из формы! А ну как его стащили, пока они тут веселились и уплетали гуся! Какой-нибудь злоумышленник мог ведь перелезть через забор, забраться во двор и похитить пудинг с черного хода! Такие предположения заставили младших Крэтчитов помертветь от страха. Словом, какие только ужасы не полезли тут в голову!

Внимание! В комнату повалил пар! Это пудинг вынули из котла. Запахло, как во время стирки! Это – от мокрой салфетки. Теперь пахнет как возле трактира, когда рядом кондитерская, а в соседнем доме живет прачка! Ну, конечно, – несут пудинг!

И вот появляется миссис Крэтчит – раскрасневшаяся, запыхавшаяся, но с горделивой улыбкой на лице и с пудингом на блюде, – таким необычайно твердым и крепким, что он более всего похож на рябое пушечное ядро. Пудинг охвачен со всех сторон пламенем от горящего рома и украшен рождественской веткой остролиста, воткнутой в самую его верхушку.

О дивный пудинг! Боб Крэтчит заявил, что за все время их брака миссис Крэтчит еще ни разу ни в чем не удавалось достигнуть такого совершенства, а миссис Крэтчит заявила, что теперь у нее на сердце полегчало и она может признаться, как грызло ее беспокойство – хватит ли муки. У каждого было что сказать во славу пудинга, но никому и в голову не пришло не только сказать, но хотя бы подумать, что это был очень маленький пудинг для такого большого семейства. Это было бы просто кощунством. Да каждый из Крэтчитов сгорел бы со стыда, если бы позволил себе подобный намек.

Но вот с обедом покончено, скатерть убрали со стола, в камине подмели, разожгли огонь. Попробовали содержимое кувшина и признали его превосходным. На столе появились яблоки и апельсины, а на угли высыпали полный совок каштанов. Затем все семейство собралось у камелька «в кружок», как выразился Боб Крэтчит, имея в виду, должно быть, полукруг. По правую руку Боба выстроилась в ряд вся коллекция фамильного хрусталя: два стакана и кружка с отбитой ручкой.

Эти сосуды, впрочем, могли вмещать в себя горячую жидкость ничуть не хуже каких-нибудь золотых кубков, и когда Боб наполнял их из кувшина, лицо его сияло, а каштаны на огне шипели и лопались с веселым треском. Затем Боб провозгласил:

– Веселых Святок, друзья мои! И да благословит нас всех Господь!

И все хором повторили его слова.

– Да осенит нас Господь своею милостью! – промолвил и Малютка Тим, когда все умолкли.

Он сидел на своей маленькой скамеечке, тесно прижавшись к отцу. Боб любовно держал в руке его худенькую ручонку, словно боялся, что кто-то может отнять у него сынишку, и хотел все время чувствовать его возле себя.

– Дух, – сказал Скрудж, охваченный сочувствием, которого никогда прежде не испытывал. – Скажи мне, Малютка Тим будет жить?

– Я вижу пустую скамеечку возле этого нищего очага, – отвечал Дух. – И костыль, оставшийся без хозяина, но хранимый с любовью. Если Будущее не внесет в это изменений, ребенок умрет.

– Нет, нет! – вскричал Скрудж. – О нет! Добрый Дух, скажи, что судьба пощадит его!

– Если Будущее не внесет в это изменений, – повторил Дух, – дитя не доживет до следующих Святок. Но что за беда? Если ему суждено умереть, пускай себе умирает и тем сократит излишек населения!

Услыхав, как Дух повторяет его собственные слова, Скрудж повесил голову, терзаемый раскаянием и печалью.

– Человек! – сказал Дух. – Если в груди у тебя сердце, а не камень, остерегись повторять эти злые и пошлые слова, пока тебе еще не дано узнать, ЧТО есть излишек и ГДЕ он есть. Тебе ли решать, кто из людей должен жить и кто – умереть? Быть может, ты сам в глазах небесного судии куда менее достоин жизни, нежели миллионы таких, как ребенок этого бедняка. О Боже! Какая-то букашка, пристроившись на былинке, выносит приговор своим голодным собратьям за то, что их так много расплодилось и копошится в пыли!

Скрудж согнулся под тяжестью этих укоров и потупился, трепеща. Но тут же поспешно вскинул глаза, услыхав свое имя.

– За здоровье мистера Скруджа! – сказал Боб. – Я предлагаю тост за мистера Скруджа, без которого не справить бы нам этого праздника.

– Скажешь тоже – не справить! – вскричала миссис Крэтчит, вспыхнув. – Жаль, что его здесь нет. Я бы такой тост предложила за его здоровье, что, пожалуй, ему не поздоровилось бы!

– Моя дорогая! – укорил ее Боб. – При детях! В такой день!

– Да уж воистину только ради этого великого дня можно пить за здоровье такого гадкого, бесчувственного, жадного скареды, как мистер Скрудж, – заявила миссис Крэтчит. – И ты сам это знаешь, Роберт! Никто не знает его лучше, чем ты, бедняга!

– Моя дорогая, – кротко отвечал Боб. – Сегодня Рождество.

– Так и быть, выпью за его здоровье ради тебя и ради праздника, – сказала миссис Крэтчит. – Но только не ради него. Пусть себе живет и здравствует. Пожелаем ему веселых Святок и счастливого Нового года. То-то он будет весел и счастлив, могу себе представить!

Вслед за матерью выпили и дети, но впервые за весь вечер они пили не от всего сердца. Малютка Тим выпил последним – ему тоже был как-то не по душе этот тост. Мистер Скрудж был злым гением этой семьи. Упоминание о нем черной тенью легло на праздничное сборище, и добрых пять минут ничто не могло прогнать эту мрачную тень.

Но когда она развеялась, им стало еще веселее, чем прежде, от одного сознания, что со Скруджем-Сквалыжником на сей раз покончено. Боб рассказал, какое он присмотрел для Питера местечко, – если дело выгорит, у них прибавится целых пять шиллингов шесть пенсов в неделю. Крэтчиты младшие помирали со смеху при одной мысли, что их Питер станет деловым человеком, а сам юный Питер задумчиво уставился на огонь, устремив взгляд в узкую щель между концами воротничка и словно прикидывая, куда предпочтительнее будет поместить капитал, когда к нему начнут поступать такие несметные доходы. Тут Марта, которая была отдана в обучение шляпной мастерице, принялась рассказывать, какую ей приходится выполнять работу и по скольку часов трудиться без передышки, и как она рада, что завтра можно подольше поваляться в постели и хорошенько выспаться, благо праздник и ее отпустили на весь день, и как намедни она видела одну графиню и одного лорда, и лорд был «этакий невысокий, ну совсем как наш Питер». При этих словах Питер подтянул свой воротничок так высоко, что, если бы вы при этом присутствовали, вам, пожалуй, не удалось бы установить, есть ли у него вообще голова. А тем временем каштаны и кувшин уже не раз обошли всех вкруговую, и вот Малютка Тим тоненьким жалобным голоском затянул песенку о маленьком мальчике, заблудившемся в буран, и спел ее, поверьте, превосходно.

Конечно, все это было довольно убого и заурядно, никто в этом семействе не отличался красотой, никто не мог похвалиться хорошим костюмом, – насчет одежды у них вообще было небогато, – башмаки у всех просили каши, а юный Питер, судя по некоторым признакам, уже не раз имел случай познакомиться с ссудной кассой. И тем не менее все здесь были счастливы, довольны друг другом, рады празднику и благодарны судьбе, а когда они стали исчезать, растворяясь в воздухе, лица их как-то особенно засветились, ибо Дух окропил их на прощание маслом из своего факела, и Скрудж не мог оторвать от них глаз, а в особенности – от Малютки Тима.

Тем временем уже стемнело и повалил довольно густой снег, и когда Скрудж в сопровождении Духа снова очутился на улице, в каждом доме во всех комнатах, от кухонь до гостиных, уже жарко пылали камины и в окнах заманчиво мерцало их веселое пламя. Здесь дрожащие отблески огня на стекле говорили о приготовлениях к уютному семейному обеду: у очага грелись тарелки, и чья-то рука уже поднялась, чтобы задернуть бордовые портьеры и отгородиться от холода и мрака. Там ребятишки гурьбой высыпали из дому прямо на снег навстречу своим теткам и дядям, кузенам и кузинам, замужним сестрам и женатым братьям, чтобы первыми их приветствовать. А вот на спущенных шторах мелькают тени гостей. А вот кучка красивых девушек в теплых капорах и меховых башмачках, щебеча без умолку, перебегает через дорогу к соседям, и горе одинокому холостяку (очаровательным плутовкам это известно не хуже нас), который увидит их разрумянившиеся от мороза щечки!

Право, глядя на всех этих людей, направлявшихся на дружеские сборища, можно было подумать, что решительно все собрались в гости и ни в одном доме не осталось хозяев, чтобы гостей принять. Но это было не так. Гостей поджидали в каждом доме и то и дело подбрасывали угля в камин.

И как же ликовал Дух! Как радостно устремлялся он вперед, обнажив свою широченную грудь, раскинув большие ладони и щедрой рукой разливая вокруг бесхитростное и зажигательное веселье. Даже фонарщик, бежавший по сумрачной улице, оставляя за собой дрожащую цепочку огней, и приодевшийся, чтобы потом отправиться в гости, громко рассмеялся, когда Дух пронесся мимо, хотя едва ли могло прийти бедняге в голову, что кто-нибудь, кроме его собственного праздничного настроения, составляет ему в эту минуту компанию.

И вдруг – а Дух хоть бы словом об этом предупредил – Скрудж увидел, что они стоят среди пустынного и мрачного торфяного болота. Огромные, разбросанные в беспорядке каменные глыбы придавали болоту вид кладбища каких-то гигантов. Отовсюду сочилась вода – вернее, могла бы сочиться, если бы ее не сковал кругом, насколько хватало глаз, мороз, – и не росло ничего, кроме мха, дрока и колючей сорной травы. На западе, на горизонте, закатившееся солнце оставило багрово‑красную полосу, которая, словно чей-то угрюмый глаз, взирала на это запустенье и, становясь все уже и уже, померкла наконец, слившись с сумраком беспросветной ночи.

– Где мы? – спросил Скрудж.

– Там, где живут рудокопы, которые трудятся в недрах земли, – отвечал Дух. – Но и они не чуждаются меня. Смотри!

В оконце какой-то хибарки блеснул огонек, и они поспешно приблизились к ней, пройдя сквозь глинобитную ограду. Их глазам предстала веселая компания, собравшаяся у пылающего очага. Там сидели старые-престарые старик и старуха со своими детьми, внуками и даже правнуками. Все они были одеты нарядно – по-праздничному. Старик слабым, дрожащим голосом, то и дело заглушаемым порывами ветра, проносившегося с завыванием над пустынным болотом, пел рождественскую песнь, знакомую ему еще с детства, а все подхватывали хором припев. И всякий раз, когда вокруг старика начинали звучать голоса, он веселел, оживлялся и голос его креп, а как только голоса стихали, и его голос слабел и замирал.

Дух не замешкался у этой хижины, но, приказав Скруджу покрепче ухватиться за его мантию, полетел дальше над болотом… Куда. Неужто к морю? Да, к морю. Оглянувшись назад, Скрудж, к своему ужасу, увидел грозную гряду скал – оставшийся позади берег. Его оглушил грохот волн. Пенясь, дробясь, неистовствуя, они с ревом врывались в черные, ими же выдолбленные пещеры, словно в ярости своей стремились раздробить землю.

В нескольких милях от берега, на угрюмом, затерянном в море утесе, о который день за днем и год за годом разбивался свирепый прибой, стоял одинокий маяк. Огромные груды морских водорослей облепили его подножие, а буревестники (не порождение ли они ветра, как водоросли – порождение морских глубин?) кружили над ним, взлетая и падая, подобно волнам, которые они задевали крылом.

Но даже здесь двое людей, стороживших маяк, разожгли огонь в очаге, и сквозь узкое окно в каменной толще стены пламя бросало яркий луч света на бурное море. Протянув мозолистые руки над грубым столом, за которым они сидели, сторожа обменялись рукопожатием, затем подняли тяжелые кружки с грогом и пожелали друг другу веселого праздника, а старший, чье лицо, подобно деревянной скульптуре на носу старого фрегата, носило следы жестокой борьбы со стихией, затянул бодрую песню, звучавшую как рев морского прибоя.

И вот уже Дух устремился вперед, над черным бушующим морем. Все вперед и вперед, пока – вдали от всех берегов, как сам он поведал Скруджу, – не опустился вместе с ним на палубу корабля. Они переходили от одной темной и сумрачной фигуры к другой, от кормчего у штурвала – к дозорному на носу, от дозорного – к матросам, стоявшим на вахте, и каждый из этих людей либо напевал тихонько рождественскую песнь, либо думал о наступивших Святках, либо вполголоса делился с товарищем воспоминаниями о том, как он праздновал Святки когда-то, и выражал надежду следующий праздник провести в кругу семьи. И каждый, кто был на корабле, – спящий или бодрствующий, добрый или злой, – нашел в этот день самые теплые слова для тех, кто был возле, и вспомнил тех, кто и вдали был ему дорог, и порадовался, зная, что им тоже отрадно вспоминать о нем. Словом, так или иначе, но каждый отметил в душе этот великий день.

И каково же было удивление Скруджа, когда, прислушиваясь к завыванию ветра и размышляя над суровой судьбой этих людей, которые неслись вперед во мраке, скользя над бездонной пропастью, столь же неизведанной и таинственной, как сама Смерть, – каково же было его удивление, когда, погруженный в эти думы, он услышал вдруг веселый, заразительный смех. Но тут его ждала еще большая неожиданность, ибо он узнал смех своего племянника и обнаружил, что находится в светлой, просторной, хорошо натопленной комнате, а Дух стоит рядом и с ласковой улыбкой смотрит не на кого другого, как все на того же племянника!

– Ха-ха-ха! – заливался племянник Скруджа. – Ха-ха-ха!

Если вам, читатель, по какой-то невероятной случайности довелось знавать человека, одаренного завидной способностью смеяться еще более заразительно, чем племянник Скруджа, скажу одно: вам неслыханно повезло. Представьте меня ему, и я буду очень дорожить этим знакомством.

Болезнь и скорбь легко передаются от человека к человеку, но все же нет на земле ничего более заразительного, нежели смех и веселое расположение духа, и я усматриваю в этом целесообразное, благородное и справедливое устройство вещей в природе. Итак, племянник Скруджа покатывался со смеху, держась за бока, тряся головой и строя самые уморительные гримасы, а его жена, племянница Скруджа по мужу, глядя на него, смеялась столь же весело. Да и гости не отставали от хозяев – и тоже хохотали во все горло:

– Ха-ха-ха-ха-ха!

– Он сказал, что Святки – это вздор, чепуха, чтоб мне пропасть! – кричал племянник Скруджа. – И ведь всерьез сказал, ей-богу!

– Да как ему не совестно, Фред! – с возмущением вскричала племянница. Ох, уж эти женщины! Они никогда ничего не делают наполовину и судят обо всем со всей решительностью.

Племянница Скруджа была очень хороша собой – на редкость хороша. Прелестное личико, наивно-удивленный взгляд, ямочки на щеках. Маленький пухлый ротик казался созданным для поцелуев, как оно, без сомнения, и было. Крошечные ямочки на подбородке появлялись и исчезали, когда она смеялась, и ни одно существо на свете не обладало парой таких лучезарных глаз. Словом, надо признаться, что она умела подзадорить, но и приласкать – тоже.

– Он забавный старый чудак, – сказал племянник Скруджа. – Не особенно приветлив, конечно, ну что ж, его пороки несут в себе и наказание, и я ему не судья.

– Он ведь очень богат, Фред, – заметила племянница. – По крайней мере, ты всегда мне это говорил.

– Да что с того, моя дорогая, – сказал племянник. – Его богатство ему не впрок. Оно и людям не приносит добра, и ему не доставляет радости. Он лишил себя даже приятного сознания, что… ха-ха-ха!.. что он может когда-нибудь осчастливить своими деньгами нас.

– Терпеть я его не могу! – заявила племянница, и сестры племянницы, да и все прочие дамы выразили совершенно такие же чувства.

– Ну, а по мне, он ничего, – сказал племянник. – Мне жаль его, и я не могу питать к нему неприязни, даже если б захотел. Кто страдает от его злых причуд? Он сам – всегда и во всем. Вот, к примеру, он вбил себе в голову, что не любит нас, и не пожелал прийти отобедать с нами. К чему это привело? Лишился обеда, хотя и не бог весть какого.

– А я полагаю, что вовсе не плохого, – возразила племянница, и все поддержали ее, а так как они только что отобедали и собрались у камина, возле которого на столике уже горела лампа и был приготовлен десерт, то с мнением их нельзя не считаться.

– Что ж, рад это слышать, – промолвил племянник Скруджа. – А то я не очень-то верю в искусство молодых хозяюшек. А вы что скажете, Топпер?

Топпер, который совершенно явно имел виды на одну из сестер хозяйки, отвечал, что всякий холостой мужчина – это жалкий отщепенец и не имеет права высказывать суждение о таком предмете. При этих словах сестра племянницы – не та, что с розами у корсажа, пухленькая, с гофрированной кружевной оборочкой у ворота, – залилась краской.

– Ну же, Фред, продолжай, – потребовала племянница Скруджа, хлопая в ладоши. – Вечно он начнет рассказывать и не кончит! Такой нелепый человек!

Племянник Скруджа снова покатился со смеху, и так как смех его был заразителен, все как один последовали его примеру, хотя пухленькая сестра племянницы и старалась противостоять заразе, усиленно нюхая флакончик с ароматическим уксусом.

– Я хотел только заметить, – сказал племянник Скруджа, – что его антипатия к нам и нежелание повеселиться с нами вместе лишили его возможности провести несколько часов в приятном обществе, что не причинило бы ему вреда. Это, я думаю, во всяком случае приятнее, чем сидеть наедине со своими мыслями в старой, заплесневелой конторе или в его замшелой квартире. И я намерен приглашать его к нам каждый год, хочет он того или нет, потому что мне его жаль. Он может до конца дней своих хулить Святки, но волей-неволей станет лучше судить о них, если из года в год я буду приходить к нему и говорить от чистого сердца: «Как поживаете, дядюшка Скрудж?» Если это расположит его хотя бы к тому, чтобы отписать в завещании своему бедному клерку пятьдесят фунтов – с меня и того довольно. Мне, кстати, сдается, что мои слова тронули его вчера.

Его слова тронули Скруджа! Такая нелепая фантазия дала повод к новому взрыву смеха, но хозяину по причине его на редкость добродушного нрава было совершенно все равно, над кем смеются гости, лишь бы они веселились от души, и, стремясь поддержать их в этом настроении, он с довольным видом пустил вкруговую бутылку вина.

Напившись чая, решили заняться музыкой. В этом семействе музыка была в чести, и когда там принимались распевать песни на два, а то и на три голоса с хором, можете мне поверить, что исполняли их со знанием дела. Особенно отличался мистер Топпер, который очень усердно гудел басом, и притом без особой даже натуги, так что лицо у него не багровело и на лбу не надувались жилы. Племянница Скруджа недурно играла на арфе и в числе прочих музыкальных пьес исполнила одну простенькую песенку (совсем пустячок, вы бы через две минуты уже могли ее насвистать), которую певала когда-то одна маленькая девочка, та, что приехала однажды вечером, чтобы увезти Скруджа из пансиона. Это воспоминание воскресил в душе Скруджа Дух Прошлых Святок, и теперь, когда Скрудж услыхал знакомую мелодию, картины былого снова ожили в его памяти. Скрудж слушал, и сердце его смягчалось все более и более, и ему уже казалось, что внимай он чаще этим звукам в давно минувшие годы, – быть может, он всегда стремился бы только к добру на счастье себе и людям и не пришлось бы духу Джейкоба Марли вставать из могилы.

Однако не одной только музыке был посвящен этот вечер. Помузицировав, принялись играть в фанты. Ведь так отрадно порой снова стать хоть на время детьми! А особенно хорошо это на Святках, когда мы празднуем рождение божественного младенца. Впрочем, постойте! Сначала играли в жмурки. Ну, конечно! И никто меня не убедит, что мистер Топпер действительно ничего не видел. Да я скорее поверю, что у него была еще одна пара глаз – на пятках. По-моему, они были в сговоре – он и племянник Скруджа. А Дух тоже был с ними заодно. Если бы вы видели, как мистер Топпер припустился прямиком за толстушкой с кружевной оборочкой, вы бы сами сказали, что это значит чересчур уж рассчитывать на легковерие человеческой натуры. Опрокидывая стулья, роняя каминные щипцы, налетая на фортепьяно, он неотступно гнался за ней по пятам и чуть не задохся, запутавшись в портьерах! Он всегда безошибочно знал, в каком конце комнаты находится пухленькая сестрица хозяйки, и не желал ловить никого другого. Даже если бы вы нарочно поддались ему (а кое-кто и пытался это проделать), он бы, для отвода глаз, пожалуй, притворился, что хочет вас словить, – да только какой бы дурак ему поверил! – и тотчас устремился бы в другом направлении – за пухлой сестрицей.

– Это нечестно! – восклицала она, и не раз, и оно в самом деле было нечестно. Но как ни увертывалась она от него, как ни проскальзывала, шелестя шелковыми юбками, перед самым его носом, ему все же удалось ее поймать, и вот тут – когда он загнал ее в угол, откуда ей уже не было спасения, – вот тут поведение его стало поистине чудовищным. Сколь гнусно было его притворство, когда он делал вид, что не узнает ее и должен коснуться лент у нее на голове и какого-то колечка на пальчике и какой-то цепочки на шее, чтобы удостовериться, что это действительно она. Без сомнения, она не преминула высказать ему свое мнение о нем, когда они, укрывшись за портьерой, поверяли друг другу какие-то секреты, в то время как с завязанными глазами бегал уже кто-то другой.

Племянница Скруджа не играла в жмурки. Ее удобно устроили в уютном уголке, усадив в глубокое кресло и подставив под ноги скамеечку, причем Дух и Скрудж оказались как раз за ее спиной. Но в фантах и она приняла участие, а когда играли в «Любишь не любишь» – так находчиво придумывала ответы на любую букву алфавита, что привела всех в неописуемый восторг. Столь же блистательно отличилась она и в игре «Как, когда, где» и, к тайной радости племянника Скруджа, совершенно затмила всех своих сестер, хотя они тоже были весьма шустрые девицы, что охотно подтвердил бы вам мистер Топпер. Гостей было человек двадцать, не меньше, и все – и млад и стар – принимали участие в играх, а вместе с ними и Скрудж. В своем увлечении игрой он забывал, что голос его беззвучен для ушей смертных, и не раз громко заявлял о своей догадке, и она почти всегда оказывалась правильной, ибо самые острые иголки, что выпускает уайтчеплская игольная фабрика, не могли бы сравниться по остроте с умом Скруджа, за исключением, конечно, тех случаев, когда он считал почему-либо необходимым прикидываться тупицей.

Такое его поведение пришлось, должно быть, Призраку по вкусу, ибо он бросил на Скруджа довольно благосклонный взгляд. Скрудж принялся, как ребенок, выпрашивать у него разрешения побыть с гостями, пока они не отправятся по домам, но Дух отвечал, что это невозможно.

– Они затеяли новую игру! – молил Скрудж. – Ну хоть полчасика, Дух! Только полчасика!

Игра называлась «Да и нет». Племянник Скруджа должен был задумать какой-нибудь предмет, а остальные – угадать, что он задумал. По условиям игры он мог отвечать на все вопросы только «да» или «нет». Под перекрестным огнем посыпавшихся на него вопросов удалось мало-помалу установить, что он задумал некое животное – ныне здравствующее животное, довольно противное животное, свирепое животное, животное, которое порой ворчит, порой рычит, а порой вроде бы разговаривает, и которое живет в Лондоне и ходит по улицам, и которое не водят на цепи и не показывают за деньги, живет оно не в зверинце, и мясом его не торгуют на рынке, и это не лошадь, и не осел, и не корова, и не бык, и не тигр, и не собака, и не свинья, и не кошка, и не медведь. При каждом новом вопросе племянник Скруджа снова заливался хохотом и в конце концов пришел в такой раж, что вскочил с дивана и начал от восторга топать ногами. Тут пухленькая сестричка племянницы расхохоталась вдруг так же неистово и воскликнула:

– Угадала! Я знаю, что вы задумали, Фред! Знаю!

– Ну что? – закричал Фред.

– Это ваш дядюшка Скру-у‑у‑дж!

Да, так оно и было. Тут уж восторг стал всеобщим, хотя кое-кто нашел нужным возразить, что на вопрос: «Это медведь?» – следовало ответить не «нет», а «да», так как отрицательный ответ мог сбить с толку тех, кто уже был близок к истине.

– Ну, мы так потешились насчет старика, – сказал племянник, – что было бы черной неблагодарностью не выпить теперь за его здоровье. Прошу каждого взять свой бокал глинтвейна. Предлагаю тост за дядюшку Скруджа!

– За дядюшку Скруджа! – закричали все.

– Пожелаем старику, где бы он сейчас ни находился, веселого Рождества и счастливого Нового года! – сказал племянник. – Он не захотел принять от меня этих пожеланий, но пусть они все же сбудутся. Итак, за дядюшку Скруджа!

А дядюшка Скрудж тем временем незаметно для себя так развеселился и на сердце у него стало так легко, что он непременно провозгласил бы тост за здоровье всей честной компании, не подозревавшей о его присутствии, и поблагодарил бы ее в своей ответной, хотя и беззвучной речи, если бы Дух дал ему на это время. Но едва последнее слово слетело с уст племянника, как видение исчезло, и Дух со Скруджем снова пустились в странствие.

Далеко-далеко лежал их путь, и немало посетили они жилищ и немало повидали отдаленных мест, и везде приносили людям радость и счастье. Дух стоял у изголовья больного, и больной ободрялся и веселел; он приближался к скитальцам, тоскующим на чужбине, и им казалось, что отчизна близко; к изнемогающим в житейской борьбе – и они окрылялись новой надеждой; к беднякам – и они обретали в себе богатство. В тюрьмах, больницах и богадельнях, в убогих приютах нищеты – всюду, где суетность и жалкая земная гордыня не закрывают сердца человека перед благодатным духом праздника, – всюду давал он людям свое благословение и учил Скруджа заповедям милосердия.

Долго длилась эта ночь, если то была всего одна лишь ночь, в чем Скрудж имел основания сомневаться, ибо ему казалось, что обе святочные недели пролетели с тех пор, как он пустился с Духом в путь. И еще одну странность заметил Скрудж: в то время как сам он внешне совсем не изменился, Призрак старел у него на глазах. Скрудж давно уже видел происходящую в Духе перемену, однако до поры до времени молчал. Но вот, покинув детский праздник, устроенный в крещенский вечер, и очутившись вместе с Духом на открытой равнине, он взглянул на него и заметил, что волосы его совсем поседели.

– Скажи мне, разве жизнь духов так коротка? – спросил его тут Скрудж.

– Моя жизнь на этой планете быстротечна, – отвечал Дух. – И сегодня ночью ей придет конец.

– Сегодня ночью? – вскричал Скрудж.

– Сегодня в полночь. Чу! Срок близится.

В это мгновение часы на колокольне пробили три четверти двенадцатого.

– Прости меня, если об этом нельзя спрашивать, – сказал Скрудж, пристально глядя на мантию Духа. – Но мне чудится, что под твоим одеянием скрыто нечто странное. Что это виднеется из-под края твоей одежды – птичья лапа?

– Нет, даже на птичьей лапе больше мяса, чем на этих костях, – последовал печальный ответ Духа. – Взгляни!

Он откинул край мантии, и глазам Скруджа предстали двое детей – несчастные, заморенные, уродливые, жалкие и вместе с тем страшные. Стоя на коленях, они припали к ногам Духа и уцепились за его мантию.

– О Человек, взгляни на них! – воскликнул Дух. – Взгляни же, взгляни на них!

Это были мальчик и девочка. Тощие, мертвенно-бледные, в лохмотьях, они глядели исподлобья, как волчата, в то же время распластываясь у ног Духа в унизительной покорности. Нежная юность должна была бы цвести на этих щеках, играя свежим румянцем, но чья-то дряхлая, морщинистая рука, подобно руке времени, исказила, обезобразила их черты и иссушила кожу, обвисшую как тряпка. То, что могло бы быть престолом ангелов, стало приютом демонов, грозящих всему живому. За все века исполненной тайн истории мироздания никакое унижение или извращение человеческой природы, никакие нарушения ее законов не создавали, казалось, ничего столь чудовищного и отталкивающего, как эти два уродца.

Скрудж отпрянул в ужасе. Когда эти несчастные создания столь внезапно предстали перед ним, он хотел было сказать, что они очень славные дети, но слова застряли у него в горле, как будто язык не пожелал принять участия в такой вопиющей лжи.

– Это твои дети, Дух? – Вот и все, что он нашел в себе силы произнести.

– Они – порождение Человека, – отвечал Дух, опуская глаза на детей. – Но видишь, они припали к моим стопам, прося защиты от тех, кто их породил. Имя мальчика – Невежество. Имя девочки – Нищета. Остерегайся обоих и всего, что им сродни, но пуще всего берегись мальчишки, ибо на лбу у него начертано «Гибель», и гибель он несет с собой, если эта надпись не будет стерта. Что ж, отрицай это! – вскричал Дух, повернувшись в сторону города и простирая к нему руку. – Поноси тех, кто станет тебе это говорить! Используй невежество и нищету в своих нечистых, своекорыстных целях! Увеличь их, умножь! И жди конца!

– Разве нет им помощи, нет пристанища? – воскликнул Скрудж.

– Разве нет у нас тюрем? – спросил Дух, повторяя собственные слова Скруджа. – Разве нет у нас работных домов?

В это мгновение часы пробили полночь.

Скрудж оглянулся, ища Духа, но его уже не было. Когда двенадцатый удар колокола прогудел в тишине, Скрудж вспомнил предсказание Джейкоба Марли и, подняв глаза, увидел величественный Призрак, закутанный с ног до головы в плащ с капюшоном и, подобно облаку или туману, плывший над землей к нему навстречу.

Строфа четвертая

Последний из Духов

Дух приближался – безмолвно, медленно, сурово. И когда он был совсем близко, такой мрачной таинственностью повеяло от него на Скруджа, что тот упал перед ним на колени.

Черное, похожее на саван одеяние Призрака скрывало его голову, лицо, фигуру – видна была только одна простертая вперед рука. Не будь этой руки, Призрак слился бы с ночью и стал бы неразличим среди окружавшего его мрака.

Благоговейный трепет объял Скруджа, когда эта высокая, величавая и таинственная фигура остановилась возле него. Призрак не двигался и не произносил ни слова, а Скрудж испытывал только ужас – больше ничего.

– Дух Будущих Святок, не ты ли почтил меня своим посещением? – спросил наконец Скрудж.

Дух ничего не ответил, но рука его указала куда-то вперед.

– Ты намерен открыть мне то, что еще не произошло, но должно произойти в будущем? – продолжал свои вопросы Скрудж. – Так ли, Дух?

Складки одеяния, ниспадающего с головы Духа, слегка шевельнулись, словно Дух кивнул. Другого ответа Скрудж не получил.

Хотя общество привидений стало уже привычным для Скруджа, однако эта молчаливая фигура внушала ему такой ужас, что колени у него подгибались, и, собравшись следовать за Призраком, он почувствовал, что едва держится на ногах. Должно быть, Призрак заметил его состояние, ибо он приостановился на мгновение, как бы для того, чтобы дать ему возможность прийти в себя.

Но Скруджу от этой передышки стало только хуже. Необъяснимый ужас пронизывал все его существо при мысли о том, что под прикрытием этого черного, мрачного савана взор Призрака неотступно следит за ним, в то время как сам он, сколько бы ни напрягал зрение, не может разглядеть ничего, кроме этой мертвенно-бледной руки и огромной черной бесформенной массы.

– Дух Будущих Святок! – воскликнул Скрудж. – Я страшусь тебя. Ни один из являвшихся мне призраков не пугал меня так, как ты. Но я знаю, что ты хочешь мне добра, а я стремлюсь к добру и надеюсь стать отныне другим человеком и потому готов с сердцем, исполненным благодарности, следовать за тобой. Разве ты не хочешь сказать мне что-нибудь?

Призрак ничего не ответил. Рука его по-прежнему была простерта вперед.

– Веди меня! – сказал Скрудж. – Веди! Ночь быстро близится к рассвету, и каждая минута для меня драгоценна – я знаю это. Веди же меня, Призрак!

Привидение двинулось вперед так же безмолвно, как и появилось. Скрудж последовал за ним в тени его одеяния, которое как бы поддерживало его над землей и увлекало за собой.

Они вступили в город – вернее, город, казалось, внезапно сам вырос вокруг них и обступил их со всех сторон. И вот они уже очутились в центре города – на Бирже, в толпе коммерсантов, которые сновали туда и сюда, и собирались группами, и поглядывали на часы, и позванивали монетами в кармане, и в раздумье перебирали массивные золотые брелоки, – словом, все было как всегда, – знакомая Скруджу картина.

Дух остановился возле небольшой кучки дельцов. Заметив, что рука Призрака указывает на них, Скрудж приблизился и стал прислушиваться к их разговору.

– Нет, – сказал огромный тучный мужчина с чудовищным тройным подбородком. – Об этом мне ничего не известно. Знаю только, что он умер.

– Когда же это случилось? – спросил кто-то.

– Да как будто прошедшей ночью.

– А что с ним было? – спросил третий, беря изрядную понюшку табаку из огромной табакерки. – Мне казалось – он всех переживет.

– А бог его знает, – промолвил первый и зевнул.

– Что же он сделал со своими деньгами? – спросил краснолицый господин, у которого с самого кончика носа свисал нарост, как у индюка.

– Не слыхал, не знаю, – отвечал человек с тройным подбородком и снова зевнул.

– Оставил их своей фирме, должно быть. Мне он их не оставил. Это-то уж я знаю доподлинно.

Шутка была встречена общим смехом.

– Похоже, пышных похорон не будет, – продолжал человек с подбородком. – Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить. Может, нам собраться компанией и показать пример?

– Что ж, если будут поминки, я не прочь, – отозвался джентльмен с наростом на носу. – За такой труд не грех и покормить.

Снова смех.

– Я, видать, бескорыстнее всех вас, – сказал человек с подбородком, – так как никогда не надеваю черных перчаток и никогда не завтракаю второй раз, но тем не менее готов пойти, если кто-нибудь присоединится. Ведь рассудить, так я, пожалуй, был самым близким его приятелем. Как-никак, а при встречах мы всегда останавливались потолковать. Ну, до завтра, господа.

Собеседники разошлись в разные стороны и смешались с другими группами дельцов, а Скрудж, который знал всех этих людей, вопросительно посмотрел на Духа, ожидая от него объяснения.

Призрак двинулся к выходу. Перст его указывал на улицу, где только что повстречались двое людей. Скрудж прислушался к их беседе, полагая, что здесь он найдет наконец объяснение всему.

Этих людей он тоже знал как нельзя лучше. Оба были дельцами, весьма богатыми и весьма влиятельными. Скрудж всегда очень дорожил их мнением о себе. С деловой точки зрения, разумеется. Исключительно с деловой точки зрения.

– Добрый день, – сказал один.

– Добрый день, – отвечал другой.

– Слыхали? – сказал первый. – Он попал-таки наконец черту в лапы.

– Да, слыхал, – отвечал другой. – Каков мороз!

– Самый рождественский. Вы не любитель покататься на коньках?

– Нет, нет. Мало у меня без того забот! Мое почтение!

Вот и все, ни слова больше. Встретились, потолковали и разошлись.

Поначалу Скрудж был несколько удивлен, что Дух может придавать значение такой пустой на первый взгляд беседе, но потом решил, что в словах этих людей заключен какой-то скрытый смысл, и принялся размышлять, что же это такое. Разговоры эти едва ли могли иметь отношение к смерти Джейкоба, его старого компаньона, так как то было делом Прошлого, а областью Духа было Будущее. Но о ком же они толковали? У него же нет ни близких, ни друзей. Однако, ни секунды не сомневаясь, что в этих речах заложен глубокий нравственный смысл, направленный на его благо, Скрудж решил сберечь в памяти своей, как драгоценнейший клад, все, что приведется ему увидеть или услышать, а прежде всего внимательно наблюдать за своим двойником, когда тот появится. Его собственное поведение в будущем даст, казалось ему, ключ ко всему происходящему и поможет разгадать все загадки.

Скрудж снова заглянул на Биржу, ища здесь своего двойника, но на его обычном месте стоял какой-то незнакомый человек. В этот час Скруджу полагалось уже быть на Бирже, однако он не нашел себя ни там, ни в толпе, теснившейся у входа. Впрочем, это не очень его удивило. Он увидел в этом лишь доказательство того, что принятое им в душе решение – совершенно изменить свой образ жизни – осуществилось.

Черной безмолвной тенью стоял рядом с ним Призрак с простертой вперед рукой. Очнувшись от своих раздумий, Скрудж заметил, что рука Призрака протянута к нему, а Невидимый Взор – как ему почудилось – пронизывает его насквозь. Скрудж содрогнулся и почувствовал, что кровь леденеет у него в жилах.

Покинув это оживленное место, они углубились в глухой район трущоб, куда Скрудж никогда прежде не заглядывал, хотя знал, где расположен этот квартал и какой дурной пользуется он славой. Узкие, грязные улочки; жалкие домишки и лавчонки; едва прикрытый зловонным тряпьем, пьяный, отталкивающий в своем убожестве люд. Глухие переулки, подворотни, словно стоки нечистот, извергали в лабиринт кривых улиц свою вонь, свою грязь, свой блуд, и весь квартал смердел пороком, преступлениями, нищетой.

В самой гуще этих притонов и трущоб стояла лавка старьевщика – низкая и словно придавленная к земле односкатной крышей. Здесь за гроши скупали тряпки, старые жестянки, бутылки, кости и прочую ветошь и хлам. На полу лавчонки были свалены в кучу ржавые гвозди, ключи, куски дверных цепочек, задвижки, чашки от весов, сломанные пилы, гири и разный другой железный лом. Кучи подозрительного тряпья, комья тухлого сала, груды костей скрывали, казалось, темные тайны, в которые мало кому пришла бы охота проникнуть. И среди всех этих отбросов, служивших предметом купли-продажи, возле сложенной из старого кирпича печурки, где догорали угли, сидел седой мошенник довольно преклонного возраста. Отгородившись от внешнего мира с его зимней стужей при помощи занавески из полуистлевших лохмотьев, развешанных на веревке, он удовлетворенно посасывал трубку и наслаждался покоем в тиши своего уединения.

Когда Скрудж, ведомый Призраком, приблизился к этому человеку, какая-то женщина с объемистым узлом в руках крадучись шмыгнула в лавку. Но едва она переступила порог, как в дверях показалась другая женщина тоже с какой-то поклажей, а следом за ней в лавку вошел мужчина в порыжелой черной паре, и все трое были в равной мере поражены, узнав друг друга. С минуту длилось общее безмолвное изумление, которое разделил и старьевщик, посасывавший свою трубку. Затем трое пришедших разразились смехом.

– Уж будьте покойны, поденщица всегда поспеет первой! – воскликнула та, что опередила остальных. – Ну а прачка уж будет второй, а посыльный гробовщика – третьим. Смотри-ка, старина Джо, какой случай! Ведь не сговариваясь сошлись, видал?

– Что ж, лучшего места для встречи вам бы и не сыскать, – отвечал старик Джо, вынимая трубку изо рта. – Проходите в гостиную. Ты-то, голубушка, уж давно свой человек здесь, да и эти двое тоже не чужие. Погодите, я сейчас притворю дверь. Ишь ты! Как скрипит! Во всей лавке, верно, не сыщется куска такого старого ржавого железа, как эти петли, и таких старых костей, как мои. Ха-ха, ха-ха! Здесь все одно другого стоит, всем нам пора на свалку. Проходите в гостиную! Проходите в гостиную!

Гостиной называлась часть комнаты за тряпичной занавеской. Старик сгреб угли в кучу старым металлическим прутом от лестничного ковра, мундштуком трубки снял нагар с чадившей лампы (время было уже позднее) и снова сунул трубку в рот.

Тем временем женщина, которая пришла первой, швырнула свой узел на пол, с нахальным видом плюхнулась на табуретку, уперлась кулаками в колени и вызывающе поглядела на тех, кто пришел после нее.

– Ну, в чем дело? Чего это вы уставились на меня, миссис Дилбер? – сказала она. – Каждый вправе позаботиться о себе. Он-то это умел.

– Что верно, то верно, – сказала прачка. – И никто не умел так, как он.

– А коли так, чего же ты стоишь и таращишь глаза, словно кого-то боишься? Никто же не узнает. Ворон ворону глаз не выклюет.

– Да уж верно, нет! – сказали в один голос миссис Дилбер и мужчина. – Уж это так.

– Вот и ладно! – вскричала поденщица. – И хватит об этом. Подумаешь, велика беда, если они там недосчитаются двух-трех вещичек вроде этих вот. Покойника от этого не убудет, думается мне.

– И в самом деле, – смеясь, поддакнула миссис Дилбер.

– Ежели этот старый скряга хотел, чтобы все у него осталось в целости-сохранности, когда он отдаст Богу душу, – продолжала поденщица, – почему он не жил как все люди? Живи он по-людски, уж, верно, кто-нибудь приглядел бы за ним в его смертный час и не подох бы он так – один-одинешенек.

– Истинная правда! – сказала миссис Дилбер. – Это ему наказание за грехи.

– Эх, жалко, наказали-то мы его мало, – отвечала та. – Да, кабы можно было побольше его наказать, уж я бы охулки на руку не положила, верьте слову. Ну, ладно, развяжите-ка этот узел, дядюшка Джо, и назовите вашу цену. Говорите начистоту. Я ничего не боюсь – первая покажу свое добро. И этих не боюсь – пусть смотрят. Будто мы и раньше не знали, что каждый из нас прибирает к рукам что может. Только я в этом греха не вижу. Развязывайте узел, Джо.

Но благородные ее друзья не пожелали уступить ей в отваге, и мужчина в порыжелом черном сюртуке храбро ринулся в бой и первым предъявил свою добычу. Она была невелика. Два-три брелока, вставочка для карандаша, пара запонок да дешевенькая булавка для галстука – вот, в сущности, и все. Старикашка Джо обследовал все эти предметы один за другим, оценил, проставил стоимость каждого мелом на стене и, видя, что больше ждать нечего, подвел итог.

– Вот сколько вы получите, – сказал старьевщик, – и ни пенса больше, пусть меня сожгут живьем. Кто следующий?

Следующей оказалась миссис Дилбер. Она предъявила простыни и полотенца, кое-что из одежды, две старомодные серебряные ложечки, щипчики для сахара и несколько пар старых сапог. Все это также получило свою оценку мелом на стене.

– Дамам я всегда переплачиваю, – сказал старикашка. – Это моя слабость. Таким-то манером я и разоряюсь. Вот сколько вам следует. Если попросите накинуть еще хоть пенни и станете торговаться, я пожалею, что был так щедр, и сбавлю полкроны.

– А теперь развяжите мой узел, Джо, – сказала поденщица.

Старикашка опустился на колени, чтобы удобнее было орудовать, и, распутав множество узелков, извлек довольно большой и тяжелый сверток какой-то темной материи.

– Что это такое? – спросил старьевщик. – Никак, полог?

– Ну да, – со смехом отвечала женщина, покачиваясь на табурете. – Полог от кровати.

– Да неужто ты сняла всю эту штуку – всю как есть, вместе с кольцами, – когда он еще лежал там?

– Само собой, сняла, – отвечала женщина. – А что такого?

– Ну, голубушка, тебе на роду написано нажить капитал, – заметил старьевщик. – И ты его наживешь.

– Скажите на милость, уж не ради ли этого скряги стану я отказываться от добра, которое плохо лежит, – невозмутимо отвечала женщина. – Не беспокойтесь, не на такую напали. Гляди, старик, не закапай одеяло жиром.

– Это его одеяло? – спросил старьевщик.

– А чье же еще? – отвечала женщина. – Теперь небось и без одеяла не простудится!

– А отчего он умер? Уж не от заразы ли какой? – спросил старик и, бросив разбирать вещи, поднял глаза на женщину.

– Не бойся, – отвечала та. – Не так уж приятно было возиться с ним, а когда б он был еще и заразный, разве бы я стала из-за такого хлама. Э, смотри глаза не прогляди. Да можешь пялить их на эту сорочку, пока они не лопнут, тут не только что дырочки – ни одной обтрепанной петли не сыщется. Самая лучшая его сорочка. Из тонкого полотна. А кабы не я, так бы зря и пропала.

– Как это пропала? – спросил старьевщик.

– Да ведь напялили на него и чуть было в ней не похоронили, – со смехом отвечала женщина. – Не знаю, какой дурак это сделал, ну а я взяла да и сняла. Уж если простой коленкор и для погребения не годится, так на какую же его делают потребу? Нет, для него это в самый раз. Гаже все равно не станет, во что ни обряди.

Скрудж в ужасе прислушивался к ее словам. Он смотрел на этих людей, собравшихся вокруг награбленного добра при скудном свете лампы, и испытывал такое негодование и омерзение, словно присутствовал при том, как свора непотребных демонов торгуется из-за трупа.

– Ха-ха-ха! – рассмеялась поденщица, когда старикашка Джо достал фланелевый мешочек, отсчитал несколько монет и разложил их кучками на полу – каждому его долю. – Вот как все вышло! Видали? Пока был жив, он всех от себя отваживал, будто нарочно, чтоб мы могли поживиться на нем, когда он упокоится. Ха-ха-ха!

– Дух! – промолвил Скрудж, дрожа с головы до пят. – Я понял, понял! Участь этого несчастного могла быть и моей участью. Все шло к тому… Боже милостивый, это еще что?

Он отпрянул в неизъяснимом страхе, ибо все изменилось вокруг и теперь он стоял у изголовья чьей-то кровати, едва не касаясь ее рукой. Стоял возле неприбранной кровати без полога, на которой под рваной простыней лежал кто-то, хотя и безгласный, но возвещавший о своей судьбе леденящим душу языком.

В комнате было темно, слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть, хотя Скрудж, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, и озирался по сторонам, стараясь понять, где он находится. Только слабый луч света, проникавший откуда-то извне, падал прямо на кровать, где – ограбленный, обездоленный, необмытый, неоплаканный, покинутый всеми – покоился мертвец.

Скрудж взглянул на Духа. Его неподвижная рука указывала на голову покойника. Простыня была так небрежно наброшена на труп, что Скруджу стоило чуть приподнять край – только пальцем пошевелить, – и он увидел бы лицо. Скрудж понимал это, жаждал это сделать, знал, как это легко, но был бессилен откинуть простыню – так же бессилен, как и освободиться от Призрака, стоящего за его спиной.

О Смерть, Смерть, холодная, жестокая, неумолимая Смерть! Воздвигни здесь свой престол и окружи его всеми ужасами, коими ты повелеваешь, ибо здесь твои владения! Но если этот человек был любим и почитаем при жизни, тогда над ним не властна твоя злая сила, и в глазах тех, кто любил его, тебе не удастся исказить ни единой черты его лица! Пусть рука его теперь тяжела и падает бессильно, пусть умолкло сердце и кровь остыла в жилах, – но эта рука была щедра, честна и надежна, это сердце было отважно, нежно и горячо, и в этих жилах текла кровь человека, а не зверя. Рази, Тень, рази! И ты увидишь, как добрые его деяния – семена жизни вечной – восстанут из отверстой раны и переживут того, кто их творил!

Кто произнес эти слова? Никто. Однако они явственно прозвучали в ушах Скруджа, когда он стоял перед покойником. И Скрудж подумал: если бы этот человек мог встать сейчас со своего ложа, что первое ожило бы в его душе? Алчность, жажда наживы, испепеляющие сердце заботы? Да, поистине славную кончину они ему уготовили!

Вот он лежит в темном пустом доме, и нет на всем свете человека – ни мужчины, ни женщины, ни ребенка – никого, кто мог бы сказать: «Этот человек был добр ко мне, и в память того, что как-то раз он сказал мне доброе слово, я теперь позабочусь о нем». Только кошка скребется за дверью, заслышав, как пищат под шестком крысы, пытаясь прогрызть себе лазейку. Что влечет этих тварей в убежище смерти, почему подняли они такую возню? Скрудж боялся об этом даже подумать.

– Дух! – сказал он. – Мне страшно. Верь мне – даже покинув это место, я все равно навсегда сохраню в памяти урок, который я здесь получил. Уйдем отсюда!

Но неподвижная рука по-прежнему указывала на изголовье кровати.

– Я понимаю тебя, – сказал Скрудж. – И я бы сделал это, если б мог. Но я не в силах, Дух. Не в силах!

И снова ему почудилось, что Призрак вперил в него взгляд.

– Если есть в этом городе хоть одна душа, которую эта смерть не оставит равнодушной, – вне себя от муки вскричал Скрудж, – покажи мне ее, Дух, молю тебя!

Черный плащ Призрака распростерся перед ним наподобие крыла, а когда он опустился, глазам Скруджа открылась освещенная солнцем комната, в которой находилась мать с детьми.

Мать, видимо, кого-то ждала – с тревогой, с нетерпением. Она ходила из угла в угол, вздрагивая при каждом стуке, поглядывала то на часы, то в окно, бралась за шитье и тотчас его бросала, и видно было, как донимают ее возгласы ребятишек, увлеченных игрой. Наконец раздался долгожданный стук, и она бросилась отворить дверь. Вошел муж. Он был еще молод, но истомленное заботой лицо его говорило о перенесенных невзгодах. Впрочем, сейчас оно хранило какое-то необычное выражение: казалось, он чему-то рад и вместе с тем смущен и тщетно пытается умерить эту радость.

Он сел за стол – обед уже давно ждал его у камина, – и когда жена после довольно длительного молчания нерешительно спросила его, какие новости, этот вопрос окончательно привел его в замешательство.

– Скажи только – хорошие или дурные? – спросила она снова, стараясь прийти ему на помощь.

– Дурные, – последовал ответ.

– Мы разорены?

– Нет, Кэрелайн, есть еще надежда.

– Да ведь это если он смягчится! – недоумевающе ответила она. – Конечно, если такое чудо возможно, тогда еще не все потеряно.

– Смягчиться уже не в его власти, – отвечал муж. – Он умер.

Если внешность его жены не была обманчива – то это было кроткое, терпеливое создание. Однако, услыхав слова мужа, она возблагодарила в душе судьбу и, всплеснув руками, открыто выразила свою радость. В следующую секунду она уже устыдилась своего порыва и пожалела о нем, но все же таково было первое движение ее сердца.

– Выходит, эта полупьяная особа сообщила мне истинную правду вчера, когда я пытался проникнуть к нему и получить отсрочку на неделю, – помнишь, я рассказывал тебе. Я‑то думал, что это просто отговорка, чтобы отделаться от меня. Но оказывается, он и в самом деле был тяжко болен. Более того – он умирал!

– Кому же должны мы теперь выплачивать долг?

– Не знаю. Во всяком случае, теперь мы успеем как-нибудь обернуться. А если и не успеем, то не может быть, чтобы наследник оказался столь же безжалостным кредитором, как покойный. Это была бы неслыханная неудача. Нет, мы можем сегодня заснуть спокойно, Кэрелайн!

Да, как бы ни пытались они умерить свою радость, у них отлегло от сердца. И у детей, которые, сбившись в кучку возле родителей, молча прислушивались к малопонятным для них речам, личики тоже невольно просветлели. Смерть человека принесла счастье в этот дом – вот что показал Дух Скруджу.

– Покажи мне другие, более добрые чувства, Дух, которые пробудила в людях эта смерть, – взмолился Скрудж, – или эта темная комната будет всегда неотступно стоять перед моими глазами.

И Дух повел Скруджа по улицам, где каждый булыжник был ему знаком, и по пути Скрудж все озирался по сторонам в надежде увидеть своего двойника, но так и не увидел его. И вот они вступили в убогое жилище Боба Крэтчита, которое Скруджу уже удалось посетить однажды, и увидали мать и детей, сидевших у очага.

Тишина. Глубокая тишина. Шумные маленькие Крэтчиты сидят в углу безмолвные и неподвижные, как изваяния. Взгляд их прикован к Питеру, который держит в руках раскрытую книгу. Мать и дочь заняты шитьем. Но как они все молчаливы!

– И взяв дитя, поставил его посреди них!

Где Скрудж еще раньше слыхал эти слова – не в грезах, а наяву? А сейчас их, верно, прочел вслух Питер – в ту минуту, когда Скрудж и Дух переступали порог. Почему же он замолчал? Мать положила шитье на стол и прикрыла глаза рукой.

– От черного глаза ломит, – сказала она.

От черного? Ах, бедный, бедный Малютка Тим!

– Вот уже и полегчало, – сказала миссис Крэтчит. – Глаза слезятся от работы при свечах. Не хватало еще, чтобы ваш отец застал меня с красными глазами. Кажется, ему пора бы уже быть дома.

– Давно пора, – сказал Питер, захлопывая книгу. – Но знаешь, мама, последние дни он стал ходить как-то потише, чем всегда.

Все снова примолкли. Наконец мать сказала спокойным, ровным голосом, который всего лишь раз чуть-чуть дрогнул:

– А помнится, как быстро он ходил с Малюткой Тимом на плече.

– Да, и я помню! – вскричал Питер. – Я часто видел.

– И я видел! – воскликнул один из маленьких Крэтчитов, и дочери тоже это подтвердили.

– Да ведь он был как перышко! – продолжала мать, низко склонившись над шитьем. – А отец так его любил, что для него это совсем не составляло труда. А вот и он сам!

Она поспешила к мужу навстречу, и маленький Боб в своем неизменном шарфе – без него он бы продрог до костей, бедняга! – вошел в комнату. Чайник с чаем уже дожидался хозяина на очаге, и все наперебой стали наливать ему чай и ухаживать за ним. Затем двое маленьких Крэтчитов взобрались к отцу на колени, и каждый прижался щечкой к его щеке, как бы говоря: «Не печалься, папа! Не надо!»

Боб весело болтал с ребятишками и обменивался ласковыми словами со всеми членами своего семейства. Заметив лежавшее на столе шитье, он похвалил миссис Крэтчит и дочерей за прилежание и сноровку. Они закончат все куда раньше воскресенья, заметил он.

– Воскресенья? А ты был там сегодня, Роберт? – спросила жена.

– Да, моя дорогая, – отвечал Боб. – И жалею, что ты не могла пойти. Тебе было бы отрадно поглядеть, как там все зелено. Но ты же будешь часто его навещать. А я обещал ему ходить туда каждое воскресенье. Сыночек мой, сыночек! – внезапно вскричал Боб. – Маленький мой! Крошка моя!

Слезы хлынули у него из глаз. Он не мог их сдержать. Слишком уж он любил сынишку, чтобы совладать с собой.

Он поднялся наверх – в ярко и весело освещенную комнату, разубранную зелеными ветвями остролиста. Возле постели ребенка стоял стул, и по всему видно было, что кто-то, быть может всего минуту назад, был здесь, сидел у этой кроватки… Бедняга Боб тоже присел на стул, посидел немного, погруженный в думу, и когда ему удалось справиться со своей скорбью, поцеловал маленькое личико. Он спустился вниз умиротворенный, покорившийся неизбежности.

Опять все собрались у огня, и потекла беседа. Мать и дочери снова взялись за шитье. Боб принялся рассказывать им о необыкновенной доброте племянника Скруджа, который и видел-то его всего-навсего один-единственный раз, но тем не менее сегодня, встретившись с ним на улице и заметив, что он немного расстроен, – ну просто самую малость приуныл, пояснил Боб, – стал участливо расспрашивать, что его так огорчило.

– Более приятного, обходительного господина я еще в жизни не встречал, – сказал Боб. – Ну, я тут же все ему и рассказал. «От всего сердца соболезную вам, мистер Крэтчит, – сказал он. – И вам и вашей доброй супруге». Кстати, откуда он это-то мог узнать, не понимаю.

– Что «это», мой дорогой?

– Да вот – что ты добрая супруга, – отвечал Боб.

– Кто ж этого не знает! – вскричал Питер.

– Правильно, сынок, – сказал Боб. – Все знают, думается мне. «От всего сердца соболезную вашей доброй супруге, – сказал он. – Если я могу хоть чем-нибудь быть вам полезен, прошу вас, приходите ко мне, вот мой адрес», – сказал он и дал мне свою визитную карточку! И дело даже не в том, что он может чем-то нам помочь, – продолжал Боб. – Дело в том, что он был так добр, – вот что замечательно! Ну прямо будто он знал нашего Малютку Тима и горюет вместе с нами.

– По всему видно, что это добрая душа, – заметила миссис Крэтчит.

– А если б ты его видела, моя дорогая, да поговорила с ним, что бы ты тогда сказала! – отвечал Боб. – Я ничуть не удивлюсь, если он пристроит Питера на какое-нибудь хорошее местечко, помяни мое слово.

– Ты слышишь, Питер! – сказала миссис Крэтчит.

– А тогда, – воскликнула одна из девочек, – Питер найдет себе невесту и обзаведется своим домом.

– Отвяжись, – ухмыльнулся Питер.

– Конечно, со временем это может случиться, моя дорогая, – сказал Боб. – Однако спешить, мне кажется, некуда. Но когда бы и как бы мы ни разлучились друг с другом, я уверен, что никто из нас не забудет нашего бедного Малютку Тима… не так ли? Не забудет этой первой разлуки в нашей семье.

– Никогда, отец! – воскликнули все в один голос.

– И я знаю, – продолжал Боб, – знаю, мои дорогие, что мы всегда будем помнить, как кроток и терпелив был всегда наш дорогой Малютка, и никогда не станем ссориться – ведь это значило бы действительно забыть его!

– Никогда, никогда, отец! – снова последовал дружный ответ.

– Я счастлив, когда слышу это, – сказал Боб. – Я очень счастлив.

Тут миссис Крэтчит поцеловала мужа, а за ней – и обе старшие дочки, а за ними – и оба малыша, а Питер потряс отцу руку. Малютка Тим! В твоей младенческой душе тлела святая Господня искра.

– Дух, – сказал Скрудж. – Что-то говорит мне, что час нашего расставания близок. Я знаю это, хотя мне и неведомо – откуда. Скажи, кто был этот усопший человек, которого мы видели?

Дух Будущих Святок снова повлек его дальше и, как показалось Скруджу, перенес в какое-то иное время (впрочем, последние видения сменяли друг друга без всякой видимой связи и порядка – их объединяло лишь то, что все они принадлежали будущему) и привел в район деловых контор, но и тут Скрудж не увидел себя. А Дух все продолжал увлекать его дальше, как бы к некоей твердо намеченной цели, пока Скрудж не взмолился, прося его помедлить немного.

– В этом дворе, через который мы так поспешно проходим, – сказал Скрудж, – находится моя контора. Я работаю тут уже много лет. Вон она. Покажи же мне, что ждет меня впереди!

Дух приостановился, но рука его была простерта в другом направлении.

– Этот дом здесь! – воскликнул Скрудж. – Почему же ты указываешь в другую сторону, Дух?

Неумолимый перст не дрогнул.

Скрудж торопливо шагнул к окну своей конторы и заглянул внутрь. Да, это по-прежнему была контора – только не его. Обстановка стала другой, и в кресле сидел не он. А рука Призрака все так же указывала куда-то вдаль.

Скрудж снова присоединился к Призраку и, недоумевая, – куда же он сам-то мог подеваться? – последовал за ним. Наконец они достигли какой-то чугунной ограды. Прежде чем ступить за эту ограду, Скрудж огляделся по сторонам.

Кладбище. Так вот где, должно быть, покоятся останки несчастного, чье имя предстоит ему наконец узнать. Нечего сказать, подходящее для него место упокоения! Тесное – могила к могиле, – сжатое со всех сторон домами, заросшее сорной травой – жирной, впитавшей в себя не жизненные соки, а трупную гниль. Славное местечко!

Призрак остановился среди могил и указал на одну из них. Скрудж, трепеща, шагнул к ней. Ничто не изменилось в обличье Призрака, но Скрудж с ужасом почувствовал, что какой-то новый смысл открывается ему в этой величавой фигуре.

– Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь, – сказал Скрудж, – ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?

Но Дух все так же безмолвствовал, а рука его указывала на могилу, у которой он остановился.

– Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу, – произнес Скрудж. – Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?

Но Призрак по-прежнему был безмолвен и неподвижен.

Дрожь пробрала Скруджа с головы до пят. На коленях он подполз к могиле и, следуя взглядом за указующим перстом Призрака, прочел на заросшей травой каменной плите свое собственное имя: ЭБИНИЗЕР СКРУДЖ.

– Так это был я – тот, кого видели мы на смертном одре? – возопил он, стоя на коленях.

Рука Призрака указала на него и снова на могилу.

– Нет, нет, Дух! О нет!

Рука оставалась неподвижной.

– Дух! – вскричал Скрудж, цепляясь за его подол. – Выслушай меня! Я уже не тот человек, каким был. И я уже не буду таким, каким стал бы, не доведись мне встретиться с тобой. Зачем показываешь ты мне все это, если нет для меня спасения!

В первый раз за все время рука Призрака чуть приметно дрогнула.

– Добрый Дух, – продолжал молить его Скрудж, распростершись перед ним на земле. – Ты жалеешь меня, самая твоя природа побуждает тебя к милосердию. Скажи же, что, изменив свою жизнь, я могу еще спастись от участи, которая мне уготована.

Благостная рука затрепетала.

– Я буду чтить Рождество в сердце своем и хранить память о нем весь год. Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим, и воспоминание о трех Духах всегда будет живо во мне. Я не забуду тех памятных уроков, не затворю своего сердца для них. О, скажи, что могу стереть надпись с этой могильной плиты!

И Скрудж в беспредельной муке схватил руку Призрака. Призрак сделал попытку освободиться, но отчаяние придало Скруджу силы, и он крепко вцепился в руку. Все же Призрак оказался сильнее и оттолкнул Скруджа от себя.

Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати.

Строфа пятая

Заключение

Да! И это была колонка его собственной кровати, и комната была тоже его собственная. А лучше всего и замечательнее всего было то, что и Будущее принадлежало ему и он мог еще изменить свою судьбу.

– Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим! – повторил Скрудж, проворно вылезая из постели. – И память о трех Духах будет вечно жить во мне! О Джейкоб Марли! Возблагодарим же Небо и светлый праздник Рождества! На коленях возношу я им хвалу, старина Джейкоб! На коленях!

Он так горел желанием осуществить свои добрые намерения и так был взволнован, что голос не повиновался ему, а лицо все еще было мокро от слез, ибо он рыдал навзрыд, когда старался умилостивить Духа.

– Он здесь! – кричал Скрудж, хватаясь за полог и прижимая его к груди. – Он здесь, и кольца здесь, и никто его не срывал! Все здесь… и я здесь… и да сгинут призраки того, что могло быть! И они сгинут, я знаю! Они сгинут!

Говоря так, он возился со своей одеждой, выворачивал ее наизнанку, надевал задом наперед, совал руку не в тот рукав и ногу не в ту штанину – словом, проделывал в волнении кучу всяких несообразностей.

– Сам не знаю, что со мной творится! – вскричал он, плача и смеясь и с помощью обвившихся вокруг него чулок превращаясь в некое подобие Лаокоона. – Мне так легко, словно я пушинка, так радостно, словно я ангел, так весело, словно я школьник! А голова идет кругом, как у пьяного! Поздравляю с Рождеством, с веселыми Святками всех, всех! Желаю счастья в Новом году всем, всем на свете! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ура! Ой-ля-ля!

Он резво ринулся в гостиную и остановился, запыхавшись.

– Вот и кастрюлька, в которой была овсянка! – воскликнул он и снова забегал по комнате. – А вот через эту дверь проникла сюда Тень Джейкоба Марли. А в этом углу сидел Дух Нынешних Святок. А за этим окном я видел летающие души. Все так, все на месте, и все это было, было! Ха-ха-ха!

Ничего не скажешь, это был превосходный смех, смех что надо – особенно для человека, который давно уже разучился смеяться. И ведь это было только начало, только предвестие еще многих минут такого же радостного, веселого, задушевного смеха.

– Какой же сегодня день, какое число? – вопросил Скрудж. – Не знаю, как долго пробыл я среди Духов. Не знаю. Я ничего не знаю. Я как новорожденное дитя. Пусть! Не беда. Оно и лучше – быть младенцем. Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ой-ля-ля!

Его ликующие возгласы прервал церковный благовест. О, как весело звонили колокола! Динь-динь-бом! Динь-динь-бом! Дили-ди-ли-дили! Дили-дили-дили! Бом-бом-бом! О, как чудесно! Как дивно, дивно!

Подбежав к окну, Скрудж поднял раму и высунулся наружу. Ни мглы, ни тумана! Ясный, погожий день. Колкий, бодрящий мороз. Он свистит в свою ледяную дудочку и заставляет кровь, приплясывая, бежать по жилам. Золотое солнце! Лазурное небо! Прозрачный свежий воздух! Веселый перезвон колоколов! О, как чудесно! Как дивно, дивно!

– Какой нынче день? – свесившись вниз, крикнул Скрудж какому-то мальчишке, который, вырядившись как на праздник, торчал у него под окнами и глазел по сторонам.

– ЧЕГО? – в неописуемом изумлении спросил мальчишка.

– Какой у нас нынче день, милый мальчуган? – повторил Скрудж.

– Нынче? – снова изумился мальчишка. – Да ведь нынче РОЖДЕСТВО!

«Рождество! – подумал Скрудж. – Так я не пропустил праздника! Духи свершили все это в одну ночь. Они все могут, стоит им захотеть. Разумеется, могут. Разумеется».

– Послушай, милый мальчик!

– Эге? – отозвался мальчишка.

– Ты знаешь курятную лавку через квартал отсюда, на углу? – спросил Скрудж.

– Ну как не знать! – отвечал тот.

– Какой умный ребенок! – восхитился Скрудж. – Изумительный ребенок! А не знаешь ли ты, продали они уже индюшку, что висела у них в окне? Не маленькую индюшку, а большую, премированную?

– Самую большую, с меня ростом?

– Какой поразительный ребенок! – воскликнул Скрудж. – Поговорить с таким одно удовольствие. Да, да, самую большую, постреленок ты этакий!

– Она и сейчас там висит, – сообщил мальчишка.

– Висит? – сказал Скрудж. – Так сбегай купи ее.

– Пошел ты! – буркнул мальчишка.

– Нет, нет, я не шучу, – заверил его Скрудж. – Поди купи ее, вели принести сюда, а я скажу им, куда ее доставить. Приведи сюда приказчика и получишь от меня шиллинг. А если обернешься в пять минут, получишь полкроны!

Мальчишка полетел стрелой, и, верно, искусна была рука, спустившая эту стрелу с тетивы, ибо она не потеряла даром ни секунды.

– Я пошлю индюшку Бобу Крэтчиту! – пробормотал Скрудж и от восторга так и покатился со смеху. – То-то он будет голову ломать – кто это ему прислал. Индюшка-то, пожалуй, вдвое больше крошки Тима. Даже Джо Миллеру никогда бы не придумать такой штуки – послать индюшку Бобу!

Перо плохо слушалось его, но он все же нацарапал кое-как адрес и спустился вниз – отпереть входную дверь. Он стоял, поджидая приказчика, и тут взгляд его упал на дверной молоток.

– Я буду любить его до конца дней моих! – вскричал Скрудж, поглаживая молоток рукой. – А ведь я и не смотрел на него прежде. Какое у него честное, открытое лицо! Чудесный молоток! А вот и индюшка! Ура! Гоп-ля-ля! Мое почтение! С праздником!

Ну и индюшка же это была – всем индюшкам индюшка! Сомнительно, чтобы эта птица могла когда-нибудь держаться на ногах – они бы подломились под ее тяжестью, как две соломинки.

– Ну нет, вам ее не дотащить до Кемден-Тауна, – сказал Скрудж. – Придется нанять кеб.

Он говорил это, довольно посмеиваясь, и, довольно посмеиваясь, уплатил за индюшку, и, довольно посмеиваясь, заплатил за кеб, и, довольно посмеиваясь, расплатился с мальчишкой, и, довольно посмеиваясь, опустился, запыхавшись, в кресло и продолжал смеяться, пока слезы не потекли у него по щекам.

Побриться оказалось нелегкой задачей, так как руки у него все еще сильно тряслись, а бритье требует сугубой осторожности, даже если вы не позволяете себе пританцовывать во время этого занятия. Впрочем, отхвати Скрудж себе кончик носа, он преспокойно залепил бы рану пластырем и остался бы и тут вполне всем доволен.

Наконец, приодевшись по-праздничному, он вышел из дому. По улицам уже валом валил народ – совсем как в то рождественское утро, которое Скрудж провел с Духом Нынешних Святок, и, заложив руки за спину, Скрудж шагал по улице, сияющей улыбкой приветствуя каждого встречного. И такой был у него счастливый, располагающий к себе вид, что двое-трое прохожих, дружелюбно улыбнувшись в ответ, сказали ему:

– Доброе утро, сэр! С праздником вас!

И Скрудж не раз говаривал потом, что слова эти прозвучали в его ушах райской музыкой.

Не успел он отдалиться от дома, как увидел, что навстречу ему идет дородный господин – тот самый, что, зайдя к нему в контору в Сочельник вечером, спросил:

– Скрудж и Марли, если не ошибаюсь?

У него упало сердце при мысли о том, каким взглядом подарит его этот почтенный старец, когда они сойдутся, но он знал, что не должен уклоняться от предначертанного ему пути.

– Приветствую вас, дорогой сэр, – сказал Скрудж, убыстряя шаг и протягивая обе руки старому джентльмену. – Надеюсь, вы успешно завершили вчера ваше предприятие? Вы затеяли очень доброе дело. Поздравляю вас с праздником, сэр!

– Мистер Скрудж?

– Совершенно верно, – отвечал Скрудж. – Это мое имя, но боюсь, что оно звучит для вас не очень-то приятно. Позвольте попросить у вас прощения. И вы меня очень обяжете, если… – Тут Скрудж прошептал ему что-то на ухо.

– Господи помилуй! – вскричал джентльмен, разинув рот от удивления. – Мой дорогой мистер Скрудж, вы шутите?

– Ни в коей мере, – сказал Скрудж. – И прошу вас, ни фартингом меньше. Поверьте, я этим лишь оплачиваю часть своих старинных долгов. Можете вы оказать мне это одолжение?

– Дорогой сэр! – сказал тот, пожимая ему руку. – Я просто не знаю, как и благодарить вас, такая щедр…

– Прошу вас, ни слова больше, – прервал его Скрудж. – Доставьте мне удовольствие – зайдите меня проведать. Очень вас прошу.

– С радостью! – вскричал старый джентльмен, и не могло быть сомнения, что это говорилось от души.

– Благодарю вас, – сказал Скрудж. – Тысячу раз благодарю! Премного вам обязан. Дай вам Бог здоровья!

Скрудж побывал в церкви, затем побродил по улицам. Он приглядывался к прохожим, спешившим мимо, гладил по головке детей, беседовал с нищими, заглядывал в окна квартир и в подвальные окна кухонь, и все, что он видел, наполняло его сердце радостью. Думал ли он когда-нибудь, что самая обычная прогулка – да и вообще что бы то ни было – может сделать его таким счастливым!

А когда стало смеркаться, он направил свои стопы к дому племянника.

Не раз и не два прошелся он мимо дома туда и обратно, не решаясь постучать в дверь. Наконец, собравшись с духом, поднялся на крыльцо.

– Дома хозяин? – спросил он девушку, открывшую ему дверь. Какая милая девушка! Прекрасная девушка!

– Дома, сэр.

– А где он, моя прелесть? – спросил Скрудж.

– В столовой, сэр, и хозяйка тоже. Позвольте, я вас провожу.

– Благодарю. Ваш хозяин меня знает, – сказал Скрудж, уже взявшись за ручку двери в столовую. – Я пройду сам, моя дорогая.

Он тихонько повернул ручку и просунул голову в дверь. Хозяева в эту минуту обозревали парадно накрытый обеденный стол. Молодые хозяева постоянно бывают исполнены беспокойства по поводу сервировки стола и готовы десятки раз проверять, все ли на месте.

– Фред! – позвал Скрудж.

Силы небесные, как вздрогнула племянница! Она сидела в углу, поставив ноги на скамеечку, и Скрудж совсем позабыл про нее в эту минуту, иначе он никогда и ни под каким видом не стал бы так ее пугать.

– С нами крестная сила! – вскричал Фред. – Кто это?

– Это я, твой дядюшка Скрудж. Я пришел к тебе пообедать. Ты примешь меня, Фред?

Примет ли он дядюшку! Да он на радостях едва не оторвал ему напрочь руку. Через пять минут Скрудж уже чувствовал себя как дома. Такого сердечного приема он еще отродясь не встречал.

Племянница выглядела совершенно так же, как в том видении, которое явилось ему накануне. То же самое можно было сказать и про Топпера, который вскоре пришел, и про пухленькую сестричку, которая появилась следом за ним, да и про всех, когда все были в сборе.

Ах, какой это был чудесный вечер! И какие чудесные игры! И какое чудесное единодушие во всем! Какое счастье!

А наутро, чуть свет, Скрудж уже сидел у себя в конторе. О да, он пришел спозаранок. Он горел желанием попасть туда раньше Боба Крэтчита и уличить клерка в том, что он опоздал на работу. Скрудж просто мечтал об этом.

И это ему удалось! Да, удалось! Часы пробили девять. Боба нет. Четверть десятого. Боба нет. Он опоздал ровно на восемнадцать с половиной минут. Скрудж сидел за своей конторкой, настежь распахнув дверь, чтобы видеть, как Боб проскользнет в свой чуланчик.

Еще за дверью Боб стащил с головы шляпу и размотал свой теплый шарф. И вот он уже сидел на табурете и с такой быстротой скрипел по бумаге пером, словно хотел догнать и оставить позади ускользнувшие от него девять часов.

– А вот и вы! – проворчал Скрудж, подражая своему собственному вечному брюзжанию. – Как прикажете понять ваше появление на работе в этот час дня?

– Прошу прощения, сэр, – сказал Боб. – Я в самом деле немного опоздал!

– Ах, вот как! Вы опоздали? – подхватил Скрудж. – О да, мне тоже кажется, что вы опоздали. Будьте любезны, потрудитесь подойти сюда, сэр.

– Ведь это один-единственный раз за весь год, сэр, – жалобно проговорил Боб, выползая из своего чуланчика. – Больше этого не будет, сэр. Я позволил себе вчера немного повеселиться.

– Ну, вот что я вам скажу, приятель, – промолвил Скрудж. – Больше я этого не потерплю, а посему… – Тут он соскочил со стула и дал Бобу такого тумака под ложечку, что тот задом влетел обратно в свой чулан. – А посему, – продолжал Скрудж, – я намерен прибавить вам жалованья!

Боб задрожал и украдкой потянулся к линейке. У него мелькнула было мысль оглушить Скруджа ударом по голове, скрутить ему руки за спиной, крикнуть «караул» и ждать, пока принесут смирительную рубашку.

– Поздравляю вас с праздником, Боб, – сказал Скрудж, хлопнув Боба по плечу, и на этот раз видно было, что он в полном разуме. – И желаю вам, Боб, дружище, хорошенько развлечься на этих Святках, а то прежде вы по моей милости не очень-то веселились. Я прибавлю вам жалованья и постараюсь что-нибудь сделать и для вашего семейства. Сегодня вечером мы потолкуем об этом за бокалом рождественского глинтвейна, а сейчас, Боб Крэтчит, прежде чем вы нацарапаете еще хоть одну запятую, я приказываю вам сбегать купить ведерко угля да разжечь пожарче огонь.

И Скрудж сдержал свое слово. Он сделал все, что обещал Бобу, и даже больше, куда больше. А Малютке Тиму, который, к слову сказать, вскоре совсем поправился, он был всегда вторым отцом. И таким он стал добрым другом, таким тороватым хозяином и таким щедрым человеком, что наш славный старый город может им только гордиться. Да и не только наш – любой добрый старый город, или городишко, или селение в любом уголке нашей доброй старой земли. Кое-кто посмеивался над этим превращением, но Скрудж не обращал на них внимания – смейтесь на здоровье. Он был достаточно умен и знал, что так уж устроен мир, – всегда найдутся люди, готовые подвергнуть осмеянию доброе дело. Он понимал, что те, кто смеется, – слепы, и думал: пусть себе смеются, лишь бы не плакали! На сердце у него было весело и легко, и для него этого было вполне довольно.

Больше он уже никогда не водил компании с духами – в этом смысле он придерживался принципов полного воздержания, – и про него шла молва, что никто не умеет так чтить и справлять Святки, как он. Ах, если бы и про нас могли сказать то же самое! Про всех нас! А теперь нам остается только повторить за Малюткой Тимом: да осенит нас всех Господь Бог своею милостью!

Сватоплук Чех

Путешествия пана Броучека

Новое эпохальное путешествие пана Броучека, на этот раз в XV столетие

Предисловие (К первому изданию)

Год назад написал я по просьбе пана Матея Броучека книгу о его удивительном путешествии на Луну, и поразительные открытия, в произведении моем содержащиеся, встретили в нашем народе горячий отклик. Однако сыскались меж критиками и маловеры; наперекор всем доказательствам, в конце книги приведенным, они делали вид, будто путешествие пана домовладельца на Луну считают обыкновенной писательской уловкой. Я не рискую спорить с этими скептиками, ибо они не перестанут сомневаться даже в том случае, если пан Броучек свалится им с Луны прямо на голову.

Скептики сии увидели в моей книге лишь сатиру; но только одни утверждали, что она направлена против тех, кто живет лишь во имя своего материального благополучия и кому недоступны духовные идеалы, другие же, наоборот, считали, что ее острие обращено против тех, кто во имя чистой идеальности утрачивает реальную почву под ногами. Хороша сатира, к которой автору следовало бы сначала написать комментарий!

Исходя из занятой ими неверной позиции, эти критики выставили моей предполагаемой сатире некоторые упреки.

Одни упрекали ее в односторонности, мол, занимается она по большей части лишь делами литературными и вообще художественными. Как будто бы сатирик обязан каждый раз полностью прочесывать жизнь всего общества и не имеет права взять сегодня одну, а завтра другую ее сторону и посвятить ей хоть целую книжку! А ведь уже выбор места для путешествия пана Броучека – поэтического, призрачного лунного мира, с эфирными, росой и ароматами питающимися жителями, – мог бы подсказать читателю, что автор книги намерен трактовать в ней лишь тончайшие духовные материи общественного бытия, а не иные, более вещественные его аспекты. Для этих последних больше подошел бы как место действия Меркурий, объем которого в шестнадцать раз меньше земного и жители которого вполне могли бы выглядеть как мальчики-с‑пальчики и девочки-дюймовочки.

Иным критикам не понравилось слишком тривиальное обрамление сюжета сном. Ну, что касается сатиры, то рамка для нее дело второстепенное. Однако позвольте задать вопрос: если автору по каким-либо причинам нужно, чтобы его герой оказался на Луне, то как это осуществить? Или при помощи сна, или же посредством какого-нибудь фантастического, неправдоподобного аппарата, каковой Эдгар Аллан По нашел, кажется, в образе воздушного шара, из газет склеенного, а Жюль Верн – в образе гигантского полого ядра, выстреленного из пушки. Иные пути мне неизвестны, и автору остается только, воспользовавшись суверенным писательским правом, презреть все законы природы и попросту закинуть своего героя на Луну. Этот третий путь я и избрал как наиболее мудрый, принимая во внимание заезженность двух предыдущих. Именно этим путем, а вовсе не во сне попадает пан Броучек на Луну, как он сам ясно и подробно рассказывает в моей книге, и писатель никак не виноват, что иные критики больше верят пустой болтовне экономки пана Броучека и постового.

А еще один критик упрекнул меня в том, что я обидно выразился в адрес моравской критики. Право, не знаю где. Может, в том месте, где я говорю, что изуродованного Пегаса «видели даже в Моравии»? Но уже слово «даже» могло бы ему подсказать, что тот же самый Пегас скитался и по Чехии, а если этого мало, то я здесь дополнительно торжественнейшим образом заявляю, что к чешской и моравской критике питаю совершенно одинаковое по глубине уважение.

Однако больнее всего ранил меня своей рецензией критик одной провинциальной газеты. Ему попал в руки проспект, в котором издатель обещал покупателям «Путешествия на Луну» столько редкостных духовных лакомств, что у нашего критика потекли слюнки. Он ожидал целый фейерверк блестящих шуток, кровавую сатирическую рубку во всех сферах чешской жизни, сверкающий юмор и неотразимый комизм, от которых он будет прыгать в восторге, как некий испанский гидальго при чтении «Дон Кихота», – словом, кто знает, чего он еще ожидал? А тут на тебе! Вместо всего этого глоток жиденького лимонаду, горсточка убогого юмора и скудных шуток, при которых читатель улыбается лишь из милосердия, кучка туманной псевдосатиры на литературный мир, до которого никому нет дела, и на отношения в художнической среде, которые никому не интересны. Если бы автор при описании путешествия на Луну использовал хоть сколько-нибудь занимательно новейшие научные исследования – при этом критик обращает мое внимание на полный остроумия научный роман о Луне, вышедший из-под пера Жюля Верна, – то такое описание Луны в беллетристической форме дало бы читателю, помимо развлечения, какую-то пользу. Но даже на это не хватило у легкомысленного, поверхностного автора прилежания и таланта.

Стоит ли тут удивляться, что наш критик был полностью разочарован «Путешествием на Луну» и что подобное же разочарование он наблюдал на лицах и других читателей, проживающих в тех же краях?

Против всего этого я могу лишь возразить, что трудно писать после Жюля Верна научные романы, что Сервантесом тоже не каждый стать может и, наконец, что я не отвечаю за слишком пылкие обещания и бойкий слог господина издателя, который сделал из меня в своем проспекте чуть ли не «нашего гениального поэта» или нечто в этом роде…

Защищаясь от нападок критиков, я нарочно занял их сомнительную позицию, будто я в самом деле написал лишь сатирическую небылицу. Большинство же моих читателей приняли «Путешествие» без всяких задних и побочных мыслей, и, по-видимому, форма повествования также их более или менее удовлетворила, ибо они и не ожидали от меня никаких ослепительных вспышек остроумия и стилистического блеска.

Вот им-то, воистину дорогим моим читателям, я и предлагаю песнь вторую моей «Броучкиады», отчет о новом, еще более достопримечательном путешествии нашего прославленного лунопроходца, которое многим будет тем желаннее, что на сей раз местом действия нам будут служить не заоблачные выси, но милая нашему сердцу родина, наш королевский город Прага, коей славнейший час истории, будто воскрешенный по слову могучего заклинателя духов, в полной силе встает из гробницы столетий и является пред очами поздних потомков.

Однако разочарованное лицо провинциального рецензента и его соотечественников преследовало меня целый год во сне и наяву и даже сейчас вызывает во мне горькие укоры совести. Я боюсь, как бы кто-нибудь из этих господ, вопреки первому разочарованию, не приобрел мою новую книгу, а вместе с ней и новое разочарование, быть может, еще более чувствительное. У меня нет слов, чтобы сказать, как не люблю я обманным способом втираться в чужое доверие и как уязвлена моя душа упреком, что я кого-то обманул творением рук своих. Лучше уж, чтобы не читал меня никто!

Из опасений, что господин издатель может опять забросить в круг чешской публики удочку с какой-нибудь неотразимой приманкой, на которую мог бы пойматься кто-либо из тех, кому моя книга вовсе не адресована, я сам написал на сей раз проспект в форме, показавшейся мне наиболее целесообразной, а именно:

«ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ!

Уже не единожды раздавались в нашем обществе укоризненные – и справедливо – голоса против недобросовестных издателей, которые шарлатанским способом всякий литературный мусор в велеречивых проспектах в качестве драгоценных шедевров до небес превозносят, чем не только публику сознательно вокруг носа обводят, но и самой литературе наносят ущерб, поскольку обманутая публика после этого от книг истинно ценных, вообще от словесности отечественной с недовольством и недоброжелательством отвращается. Можно утверждать, что все какие ни на есть проспекты являются злом, ибо достойные книги у нас – как известно – и без такой назойливой рекламы находят потребителей предостаточно и даже чрезмерно.

В прошлом году имел место особенно вопиющий случай горлопанской рекламы: издатель Ф. Топич прямо-таки наводнил все земли короны Чешской иллюстрированными проспектами книги С. Чеха «Правдивое описание путешествия пана Броучека на Луну», в коих столь бесстыже расхваливал эту не имеющую цены халтуру, что многие попались на его удочку и затем жестоко поплатились за свое легковерие.

Хотя нашелся журнал, публично осудивший это бесстыдство, вышеупомянутый Ф. Топич и в этом году готовит подобное покушение на чешских читателей. По счастию, мы вовремя проведали о его замыслах и можем парализовать его действия данным предостережением.

Нам удалось заполучить сигнальные листы вышеупомянутой книги, коей демагогическое название «Новое эпохальное путешествие пана Броучека, на сей раз в XV столетие» уже само по себе наполнит отвращением всякого серьезного, рассудительного читателя.

А уж содержание! Это поистине наглый памфлет на наиславнейшую страницу нашей истории, на эпоху гуситскую, это лоскутное одеяло, пресная болтовня без складу и ладу, без мысли и чувства, полная логических и фактических несуразностей и чудовищных анахронизмов, над которыми наши археологи и историки могут лишь в отчаянии заломить руки. Каждая страница свидетельствует о том, что автор лишь в последнюю минуту поверхностно ознакомился с каким-то трудом по истории гуситского движения, но в прочих отношениях является совершенным дилетантом по части археологии и истории и, уж конечно, не обладает ни малейшим пониманием духа чешской истории. Итак, тут и речи не может быть о поучительном чтении – скорее, можно говорить о сбивании с панталыку; но и о занимательности говорить не приходится, ибо это книга нудная, не увлекающая ни действием, ни описанием характеров, ни чем-либо еще; юмор, к которому несчастный автор местами себя понуждает, вызовет лишь сострадательную усмешку; сатира, на которую он, по-видимому, замахивался, совершенно невразумительна и вызывает желание высмеять лишенных чувства юмора литераторов, которые во что бы то ни стало хотят быть сатириками; слог крайне небрежный и пестрит на каждой странице грубыми погрешностями против духа языка чешского. Короче говоря, все это произведение являет собой ясное свидетельство того, что давно пора обуздать стареющего писателя, который в нечистоплотной погоне за гонорарами и фимиамом, воскуряемым ему беззастенчивыми подхалимами, пичкает чешскую читающую публику несъедобными плодами своей увядшей музы.

И на этот раз книга Чеха «украшена» уродливыми загогулинами и мазней известного своей бездарностью и небрежной работой В. Оливы, впрочем, вполне достойными сей жалкой литературной стряпни. Нам удалось разживитъся и несколькими образчиками этих рисунков, и мы можем приложить их в качестве иллюстрации для устрашения. И подумать только, сей плод убожества авторского и издательского, отталкивающий той же безвкусицей и убожеством оформления, что и «Броучек» прошлогодний, продается за бесстыдно взвинченную цену: 30 крейцеров за выпуск и 3,10 гульдена за все творение объемом 21 печатный лист и 114 иллюстраций!

Однако мы убеждены, что наше предупреждение достигнет своей цели и никто, никто потом и кровью заработанный крейцер на этот хлам не ассигнует.

Да будет единым лозунгом всей нашей читающей публики чешской:

Мы зарок себе дадим И на том всегда стоим, «Новое путешествие Броучека» Покупать мы не хотим.

А кому эта книга будет прислана для ознакомления, верни ее тотчас же издателю, для чего сообщаем и к позорному столбу пригвождаем полное название фирмы: «Ф. Топич, издательская и книготорговая фирма в Праге, Фердинандова ул., 8».

Само собой разумеется, что «Новое путешествие пана Броучека» не станут продавать ни в одном приличном книжном магазине».


Вот такое предупреждение было написано мною, но, поскольку я не очень уверен, что мой издатель не заменит его каким-нибудь хвалебным проспектом, я включил его в свое предисловие, чтобы оно попало в руки тех, кому предназначается, хотя бы с первым выпуском, который они безболезненно могут возвратить[3].

И все же я знаю, что те, кто питает доверие к пану Броучеку и лицам, пером и карандашом причастным к его путешествиям, невзирая на предупреждение, обзаведутся нашим новым эпохальным опусом. Я также убежден, что они снисходительно отнесутся к тому, что писатель моего калибра может им дать, и, в частности, не будут делать мне упреков по линии археологической: признаюсь откровенно, я в области старинного быта совершеннейший профан и никаких специальных трудов, готовясь к написанию книги, не изучал, – я просто описываю то, что пан Броучек своими глазами видел, своими ушами слышал, а это все-таки во сто крат ценнее, чем выписки всех археологов и историков из старых, заплесневелых рукописей, которые либо все врут, либо кем-то подброшены. Ежели в чем моя книга с современным уровнем развития науки расходится, пусть пан Томек et consortes в своих сочинениях поправят.

В королевском Граде пражском,в «Викарке», в день святого Томаша.С. Ч.

I

Следует засвидетельствовать, что пан Броучек ничуть не возгордился, когда после его эпохального путешествия на Луну на него обрушилась слава. Сообщение о его потрясающих открытиях облетело всю страну, и имя Броучека было у всех на устах; несколько редакций (и партий) даже сцепились из-за него, причем каждая добивалась его расположения и подсовывала ему свои идейки. Но пан Броучек благоразумно и скромно помалкивал. Не заботясь о волнениях публики, он тихо продолжал взимать со своих жильцов квартирную плату и проводить вечера, как и прежде, в кругу старых знакомцев «У петуха» или в «Викарке», хотя в последней реже: к пану Вюрфелю он рисковал отправиться лишь в новолуние или в пасмурную погоду, когда небо сплошь затянуто тучами.

Короче, пан домовладелец ни в чем не отступил от своего скромного образа жизни. Он не ходил по ресторанчикам, собирая дань восхищения со своих юных поклонников, а проходя по улице, делал вид, будто не замечает, что взоры всех обращены на него с тем же священным трепетом, с каким некогда взирал народ Италии на певца «Ада», пытаясь найти на его лице следы путешествия по преисподней. Не пожелал пан Броучек ни сфотографироваться со взглядом, вперенным вдаль, и описанием своего путешествия в руках, ни написать для журналов и энциклопедий свою скромную автобиографию – с неизменным образом учителя, заронившего в нежную детскую душу семена добра и красоты, – ни подготовить про запас афористические сентенции для альбома, ни даже мимоходом намекнуть друзьям, что исполняется десять лет, как он стал бывать в «Викарке», – короче, он не усвоил ни одной из привычек знаменитых людей и даже как-то признался мне, что лавры он ценит лишь постольку, поскольку лавровый лист идет для приготовления тушеной баранины.

Я позволил себе столь подробно говорить о скромности пана Броучека, потому что у нас это свойство характера стало редкостью необычайной. Желание славы внезапно сделалось главной и всеобщей чертой нашего общества. Кто теперь печется о том, чтобы тихо и спокойно делать свое дело – в мастерской ли, на своем поле, на кафедре или за рабочим столом, испытывая удовлетворение при виде удачных, хотя и не слишком ярких плодов своего скромного труда? Этот старосветский тип людей постепенно вымирает. Нынешнее поколение единственно к чему стремится, так это к внешнему блеску и фанфарам славы. Причем славы самого различного толка. Учащийся пренебрегает учением и тянется к лаврам поэтическим; учитель полагает учительство занятием для себя второстепенным и мечтает стать сочинителем, если не редактором; адвокат поручает своих клиентов господу богу и ударяется в высокую политику; крестьянин забрасывает свое хозяйство и добивается выборной должности; ремесленник меняет свою табуретку на председательское кресло в каком-нибудь кружке или обществе и так далее, и тому подобное. Национальное достояние – как материальное, так и духовное – при таком направлении мыслей не очень-то возрастает, но зато у нас в Чехии развелось такое количество великих людей, что почти все наше время уходит на горячие овации, празднования пятилетних юбилеев, организацию торжественных банкетов и вечеров и подобные полезные дела.

Насколько глубоко проникла жажда славы во все поры нашей жизни, доказывают и бесчисленные словосочетания и обращения, существующие в нашем языке. Иные народы, приветствуя возгласами своих заслуженных или возлюбленных мужей, довольствуются пожеланием, чтобы они просто были живы (что, разумеется, не так уж много) или, как максимум, чтобы они были живы долго. Немцы кричат «hoch!»[4], что тоже весьма умеренное, если не сказать двусмысленное, пожелание. У нас же принято приветствовать каждого, коего вся заслуга состоит в том, что он дожил до своего пятидесятилетия, громоподобным криком «слава!». В иных странах наиболее уважаемым корпорациям присуждается, самое большее, звание «заслуженных» или «почетных» – у нас же каждая организация сочла бы личным оскорблением, если бы ей было отказано в эпитете «прославленная». «Прославленными» у нас являются каждый комитет, каждый клуб и кружок, каждая редакция, комиссия, артель, ну и конечно, каждое финансовое ведомство, если только не будет оно названо «достославным» или «всеславным». Короче, слава несется во все концы, и славу разбрасывают пригоршнями направо и налево, как если бы это была самая дешевая вещь в мире. Воистину непонятно мне, откуда у нас набралось столько славы, если взглянуть на нашу более чем скромную литературу, на нашу науку в пеленках, на трудности нашей промышленности и торговли, на наше обремененное долгами сельское хозяйство и наше политическое положение, о котором лучше вообще ничего не говорить.

Простите мне мои занудные рассуждения, на которые навела меня беспримерная скромность моего героя. Многие, не бывавшие даже в Крчи[5], не то что на Луне, при встрече со знакомыми похваляются своим бесценным опытом. Верно и вы знаете такого человека, который раз в жизни побывал за границей, например в Дрездене. В каком бы обществе он ни очутился, непременно все должны выслушать несколько слов о его путешествии. Стоит вам, скажем, заговорить о горгонцольском сыре, как он сразу же начинает: «Всякий раз, когда при мне заходит речь о горгонцольском сыре, господа, мне приходит на ум дрезденская Сикстинская мадонна, стоя перед которой я познакомился и подружился с одним старым чудаковатым итальянцем, который…» и так далее, и тому подобное. Короче, о чем бы вы ни говорили, дрезденский путешественник ловко или неловко сумеет приплести к этому свой Дрезден.

Но пан Броучек вовсе не таков. Он очень неохотно касался лунной темы, и разговор в трактире вращался, как и прежде, вокруг дел и событий вполне земных. Единственно, от чего он, верный своему лунному обету, воздерживался, так это от неприязненной критики городских и государственных проблем; по той же причине избегал он и перчаточника Клапзубу, считая его вредным злопыхателем. Но одно событие серьезно поколебало его образцовый оптимизм: это были новые законы о принудительном выселении и переселении квартиросъемщиков, столь чувствительно затронувшие права несчастных домовладельцев, сделав их полностью безоружными перед лицом бессовестных жильцов.

И хотя порой мурашки пробегали по спине пана Броучека при мысли об ужасах «железной девы» и средневековой инквизиции, живописуемых в одной из книг его тощей библиотеки, несправедливое это постановление иной раз пробуждало в его душе тоску по старым добрым временам. Он сожалел, что фальшивый гуманизм отнял у кредитора возможность отправить бессовестного должника в общество жаб и крыс на дно какой-нибудь романтической башни, и полагал, что четвертование заживо не было бы слишком крутой мерой наказания для жильца, который не платит за квартиру «из принципа».

Эти и им подобные соображения стали семенем, из которого в пане Броучеке не вдруг, но проросла симпатия к делам давно минувшим. Сравнивая настоящее и прошлое, каким оно виделось ему по собственным воспоминаниям, по рассказам старых пенсионеров и нескольким рыцарским романам, прочитанным в годы юности, он начал склоняться к мысли, что в стародавние времена во многих отношениях жилось лучше, нежели теперь. Он, конечно, не стал бы голосовать за введение в практику «железной девы» и инквизиции испанского образца, но вот, если бы каждого вора вешали, как тогда, на первой же виселице, государство могло бы экономить огромные суммы на прокормлении этих разбойников, которым нынче строят настоящие хоромы, вынимая денежки из карманов честных людей. А по какому праву заставляют бездетных людей приплачивать свои потом и кровью заработанные деньги на роскошное содержание в школах чужих детей? Раньше учение стоило полушку, но молодежь куда вежливее приветствовала старших, чем теперь. Фабрики не лишали ремесленника куска хлеба, зато сюртук можно было носить полстолетия. А железные дороги? Сколько возчиков и трактирщиков отменно кормилось тогда при дорогах, а путешествие в почтовой карете было хоть и продолжительнее, но не лишено приятности в связи с путевыми впечатлениями и не сопряжено с особым риском, ибо самое большее, что вам грозило, – это лишь поломка оси. И ежели в стародавние времена нападали на путешественников разбойные рыцари со своей челядью, то они хотя бы селились на высоких скалах и подстерегали путников ночами в глухих лесах; ныне же они живут в лучших домах в центре города и обирают нас среди бела дня. Поэтому не стоит удивляться, что при таком направлении мыслей пан Броучек впадал порой в романтическое настроение, каковое – исключая лишь, быть может, ту пору, когда он предавался чтению рыцарских романов, – было ему совершенно не свойственно. И особенно часто посещало его это настроение, когда он, поднявшись в гору на Градчаны, приближался к «Викарке».

Автор этой книги должен признаться, что и сам он подпадает под романтические чары, когда ему случается посетить любопытный сей кабачок. Подходишь ли к нему с тыла, поднявшись по Старой замковой лестнице, пройдя через ворота у печальной Черной башни и миновав строение бургграфства и седые башни базилики Св. Иржи, или же с фасада, идя по Новой замковой лестнице, мимо старых дворянских домов, вдоль позднего портала Скамоцци, но когда, вступив на Третий двор замка, оказываешься перед величавым колоссом собора, стремящим к небу каменный лес декоративных колонн и арок, из всех углов вдруг выступают тени тысячелетнего прошлого и наполняют мою фантазию кипением мрачных и пестро сверкающих образов. Из сумрака давних веков всплывает передо мною рой первых христианских храмов; вижу таинственный взгорок Жижи, где когда-то священное пламя высоко взлетало в кругу славянских жрецов; вижу и каменный престол, на котором старинные Пршемысловичи обувались в лыковые лапти своего праотца. Но вдруг расплываются эти картины, и вместо них встает передо мной храм Св. Вита; еще не достроены его хоры, но уже сияет он во всем блеске своей новой красы, и входит в него Карл в золотом королевском одеянии, окруженный блистательной свитой духовенства и рыцарей; потом появляется строгая фигура вифлеемского проповедника, смело прибивающего свой вызов на диспут о торговле индульгенциями на двери храма; тут кудрявая голова Иржи из Подебрад гордо несет сияющую корону; там Владислав Польский шествует во всем своем великолепии; вдруг заполняется двор иноземными фигурами в испанских одеждах или в темных ризах астрологов; а теперь в телегах, окруженных отрядами наемников, совершают свой крестный путь к Белой башне белогорские мученики – и дальше, все дальше ткется причудливое полотно картин радостных и печальных, возвышенных и ужасных.

На минуту освобождаюсь от власти прошлого и с удовольствием гляжу на поднимающиеся стены нового нефа храма, которым наше время дополнит великолепное творение эпохи Карла. Но узенькая Викарская улочка снова переносит меня в давнопрошедшие времена. Я вспоминаю о бурных событиях, столь часто во дни религиозных распрей и раздоров нарушавших покой пражских каноников, чья трапезная находилась, по-видимому, как раз там, где вас встречает сегодня скромный трактирчик пана Вюрфеля.

Хотя простое это невысокое строение снаружи несет отпечаток нового времени, вступая в его неправильной формы прихожую, я все еще пребываю в волшебной власти прошлого и так и жду, что пан Вюрфель выйдет ко мне в живописном средневековом наряде: пестрая шапочка на голове, кафтан с рукавами, украшенными буфами и прорезями, юбка, отороченная куньим мехом, плотно облегающие штаны, где одна штанина желтая, а другая лиловая, красные туфли с носами в пол-аршина, – и поставит передо мной вместо трезвой пол-литровой кружки огромный глиняный расписной жбан с дивными фигурками на крышке.

И когда я уже сижу в трактирном зале у глубокой ниши окна, через которое сквозь арку крытой лестницы виден внизу кусочек дворика, а за ним толстая крепостная стена, и в широком изгибе ее два маленьких окошка глядят на буйную зелень Оленьего рва, а направо вздымается пузатая, живописная, таинственная Мигулка – и там я все еще, обхватив ладонями голову, склоненную над кружкой хмельного пива, досматриваю в темном уголке свой сон о прошлом, – и мнится мне, будто сижу под готическими сводами некоей средневековой корчмы и жду, что вот открою глаза – и разом окажусь в каком-нибудь из минувших столетий.

Да простит мне читатель, что я несколько увлекся, говоря о себе: ему должно быть известно, с какой симпатией относятся авторы к своей особе. Просто удивительно, до чего любят заниматься самими собой и с каким почтением, даже пиететом, взирают на свою персону. Я не говорю о поэтах-лириках, которые, как правило, посвящают свой дар исключительно культу своего возвышенного и драгоценного «я»; я не говорю об авторах, специализирующихся на описаниях путешествий, использующих чужие страны и народы по большей части лишь как декорации, на фоне которых ярче выделяется их интересная личность, каждый шаг которой вызывает симпатию поистине джентльменским самообладанием и изысканностью, хотя, быть может, она была комическим персонажем в глазах товарищей по путешествию и туземцев, которых она сама рисует с брезгливым юморком, – да что там, без выступления автора, всеми добродетелями приукрашенного, не обходится сейчас ни одна эпическая поэма, ни один роман, ни рассказ, ни новелла или очерк, и скоро, вне всякого сомнения, настанут времена, когда и драматурги введут свою собственную благодарную фигуру в круг действующих лиц своих пиес. Ученые сочинители ведут себя ничуть не лучше. Хотя бы в сноске они непременно ввернут в свою статью или монографию «автора этих строк», и с каждой страницы на вас веет тем подлинным почтением, с каким они относятся к «автору настоящего исследования».

Но довольно рассуждений – к делу!

II

В четверг, 12 июля с. г. (я указываю точную дату, ибо для описания этого путешествия она имеет важность необыкновенную) пан Броучек после довольно длительного перерыва вновь отправился на Градчаны.

В «Викарке» было уже несколько посетителей, и вскоре завязался общий разговор, предметом коего послужило – как часто тут случалось – романтическое прошлое. Ведь в замке и вокруг замка все, можно сказать, живет за счет этого прошлого. Вы встретите здесь каноников и прочий духовный чин, унаследовавших с давних времен службу и жилье при древнем соборе; встретите ризничих, которым тот же возвышенный памятник старины обеспечивает кусок хлеба и кое-какой дополнительный доход, извлекаемый из карманов странствующих почитателей искусства; встретите здесь и служителей замка, которые, подобно унылым теням минувшей славы, обходят осиротелый град; встретите и благородных девиц из Терезианского института, чей вид отнюдь не нарушает общей архаичной атмосферы, и бедноту, ютящуюся в карликовых, снаружи идиллически подкрашенных, лепящихся к старой крепостной стене хибарках Золотой улочки, той Золотой улочки, в которой вы нашли бы столько же золота, сколько в тиглях алхимиков Рудольфа II, лаборатории коих досужая молва помещает именно сюда, – той самой Золотой улочки, где наш современник может порой в самом деле умирать с голоду по соседству с жутко романтическими гладоморнями, куда чувствительные души пробиваются за щедрые чаевые, чтобы цепенеть и содрогаться при зрелище варварства веков минувших; вы встретите тут и других скромных обитателей здешних домов и домишек, приютившихся под сенью седых полуразрушенных стен и башен, – но тщетно стали бы вы искать здесь то главное, что составляет необходимую принадлежность прекрасного и славного королевского гнезда…

В тот день первой темой обсуждения в «Викарке» были древние крепостные стены и их ужасные казематы. Пан Вюрфель стал рассказывать, как однажды он на вороте съехал в самое глубокое подземелье Далиборки, в бывшую гладоморню, и что он там видел. Эффект, произведенный этим сообщением на публику, вдохновил его на новый рассказ – о подземных ходах, обнаруженных, когда копали котлован под фундамент нового придела собора Св. Вита, куда ему одному-единственному удалось проникнуть. По ступенькам, очень хорошо сохранившимся, он спустился под землю и нашел там два, к сожалению, засыпанных коридора, из которых один вел, по-видимому, точно под «Викаркой» в Олений ров, в то время как другой… куда вел другой, можно было только гадать.

Последнее сообщение возымело на пана Броучека сильнейшее действие, потому что подземные ходы с давних пор обладали для него неодолимой притягательностью; в них была какая-то особая, жутковатая пикантность. Он тут же ухватился за новый предмет разговора и высказал мысль, что эти подземные коридоры, вне сомнения, являются лишь малой частью разветвленной сети тайных подземных ходов, которыми короли в минуту опасности могли выбраться из Градчан в любом избранном ими направлении. Никакой, даже самый заурядный рыцарский замок нельзя себе представить без таких подземных сооружений, не говоря уже о королевской резиденции, столь часто подвергавшейся вражеским нападениям.

Какой-то ученый господин, забредший в тот день в «Викарку», слушал рассуждения пана домовладельца с двусмысленной улыбочкой на лице, а потом заметил иронически, что, к сожалению, история не сохранила нам сведений ни об одном короле, который бежал бы подземным ходом из пражского Града. Пан Броучек, как и следовало, отмел с порога это наивное возражение.

– Ну что вы говорите, пан профессор, – произнес он, выразительно постучав себе пальцем по лбу, – ведь не думаете же вы, что древние короли были так глупы, чтобы сообщать кому попало, как и куда они из Града бегают? Ничего себе тайные ходы, о которых в школе рассказывают на уроках истории! Гениально! Ведь известно же, что даже рабочие, рывшие такие туннели, имели повязки на глазах, а по окончании работ их тотчас казнили.

Эти детальные сведения пан домовладелец почерпнул из уже упоминавшихся нами рыцарских романов, откуда он в юности узнал такую массу технических тонкостей о потайных ходах, что по праву мог бы выступать экспертом в данной области подземного строительства.

Сторону пана Броучека взял другой посетитель, заявивший, что эти подземные ходы очень пригодились бы королю Вацлаву для его ночных экспедиций, в которые он отправлялся со своим неразлучным приятелем палачом, а также для того, чтобы в час нужды он мог ускользнуть из сетей, расставленных ему враждебным дворянством, и скрыться в одном из своих домов в городе.

– Не иначе как через туннель под руслом Влтавы? – насмешливо спросил пан профессор. – Ибо, как известно, из трех домов короля Вацлава IV два находились в Старом городе, а третий так даже на Здеразе[6].

– Весьма вероятно, что через такой туннель, – отрезал пан Броучек, раздраженный презрительным обращением и обидным тоном надменного профессора. – Или вы думаете, что подобный туннель так-таки никто и не мог построить? Я уже давно читал о туннеле под рекой Темзой в Лондоне, а еще в газетах недавно писали, что собираются копать большой туннель под морским дном из Англии во Францию. Вот так-то!

– Ну что вы говорите, почтеннейший! Что стало возможным в наши дни, при нашей развитой технике… – начал было пан профессор, продолжая улыбаться в свойственной ему презрительно-снисходительной манере, но единомышленник пана Броучека резко пресек его рассуждения:

– Ого-го, уж не думаете ли вы, пан профессор, что в старые времена не умели так же основательно вгрызаться в землю, как в наши дни? Прекрасный урок могли бы вам дать Пршибрамские копи или, к примеру, кутногорский Осел!

– Да и любой осел! – добавил вошедший в раж пан Броучек, который и слыхом не слыхал про кутногорский рудник такого названия. – Я лично мог бы вам перечислить рыцарские замки, от которых тайные ходы вели под горами и долами, под скалами и лесами к другим замкам, лежавшим в нескольких милях, да, в нескольких милях, это вам не короткий туннель под Влтавой. Например, от замка Ойленштейн к замку Тойфельсбург, если память мне не изменяет… Но только тогда подобные вещи делались тайно, чтобы все было шито-крыто, а не то что теперь, когда по поводу каждого прорытого перешейка поднимается адский крик на весь мир!

Вряд ли надо повторять, что как замок Ойленштейн, так и замок Тойфельсбург, о местоположении которых я ничего не могу сообщить читателю, были извлечены паном Броучеком из тех же литературных источников его юных лет.

В дебатах, с каждой минутой набиравших остроту и страстность, приняли бурное участие все присутствующие, исключая единственно пана Вюрфеля, едва поспевавшего наполнять кружки, осушаемые наперебой в пылу дискуссии. Больше всего хлопот доставляли ему кружки пана домовладельца. Дело в том, что в последнее время пан Броучек очень стал заботиться о своем здоровье и потому следит за тем, чтобы пиво хорошенько отстоялось, для чего и требует две кружки сразу: сейчас они ему очень помогали наглядно демонстрировать положение Ойленштейна и Тойфельсбурга. Крепостные гарнизоны были представлены содержимым обеих кружек, а тайным подземным ходом служило собственное горло пана Броучека, через которое гарнизон Тойфельсбурга исчезал прежде, чем пан Вюрфель успевал снабдить Ойленштейн свежим подкреплением. А тут еще пан домовладелец припомнил третий укрепленный замок, какой-то Ункенфельс, также имевший с упомянутыми двумя подземную связь, и распространил свои демонстрационные действия и в этом направлении, так что пану профессору пришлось настойчиво обратить его внимание на тот факт, что предполагаемый Ункенфельс является его (пана профессора) собственной кружкой и в данный момент не имеет никаких точек соприкосновения с тайным ходом пана домовладельца.

Ораторское побоище завершилось полной победой пана Броучека. Поверженные противники один за другим обращались в бегство, так что под конец наш герой остался на захваченном поле битвы сам-друг с паном Вюрфелем, который хотя и сопровождал дальнейшие его рассуждения звуками, выражающими совершенное одобрение, но при этом старательно сверял свой брегет со стенными часами. Читателю «Путешествия на Луну» известно значение сих действий, и потому он не удивится, что через какое-то время пан домовладелец расплатился и своей знакомой всем лунной походкой вышел из зала трактирчика.

К несчастью, пан Вюрфель был занят разборкой завалов на поле боя и потому не смог, как обычно, вывести дорогого гостя через прихожую на улицу, а только сказал ему вслед: «Покойной вам ночи, пан домовладелец, – лукаво добавив: – И осторожно с Луной!»

Я говорю: к несчастью, а следовало бы скорей сказать – к счастью, ибо без этой небрежности со стороны пана Вюрфеля пан Броучек не пережил бы нового потрясающего приключения и не родилась бы эта книга.

Но прежде чем приступить к обрисовке дальнейших событий, приличествует сообщить читателям некоторые топографические сведения, хоть и не сомневаюсь, что, пожалуй, каждый сознательный чех уже посетил приснопамятное гнездо, откуда выпорхнули открытия пана Броучека.

Трактир пана Вюрфеля расположен примерно в середине Викарской улочки, напротив поднимающегося нового нефа собора Св. Вита. Через стеклянную дверь входите вы в небольшую прихожую, из нее дверь направо открывается в залу, тоже небольшую, зато уютную, глядящую двумя окошками на Викарскую и одним во дворик, на Олений ров. Принимая во внимание огромную роль этого помещения в деле исследования Луны и его значение для отечественной истории, я мог бы подробно обрисовать и несколько столов с солонками и перечницами, образцово захватанного «национального стрелка»[7], и несколько картин, весьма небезынтересных в художественном отношении, но прежде всего требующих основательной реставрации; но я оставляю эту возможность тем моим собратьям по перу, которые не могут спокойно миновать ни одного читателю совершенно безразличного места, не составив детальнейшего реестра всего его содержимого, так что и строжайший судебный исполнитель не нашел бы никакого изъяну. В глубине залы находится дверь, ведущая еще в одно помещение, посторонней публике недоступное; лишь пан Вюрфель, готовясь принести жертву своим ларам и пенатам, вступает туда, как верховный жрец входит во святая святых.

Однако возвратимся из залы в прихожую. В глубине ее открывается дверь в кухню, а направо – выход на крытую лестницу, спустившись по которой вы можете с одной стороны войти в подвал, а с другой – выйти на романтический дворик, нами уже упомянутый.

Вот краткий перечень помещений «Викарки» – как, пожалуй, написал бы в своем лучшем стиле всемирно известный путешественник Йозеф Вюнш. Хорошим пособием для читателя явится примерный план, выполненный прилежным иллюстратором.

Итак, пан Броучек вышел из залы в прихожую; но вот что случилось с ним в последующие мгновения, по-видимому, останется навеки покрыто мраком неизвестности… Вюрфель, правда, пребывает в непоколебимом убеждении, что пан домовладелец – несомненно, погруженный в анализ спорной теории тайных переходов – ошибся выходом и повернул в прихожей не к дверям на улицу, но в направлении противоположном, а именно к ступенькам, ведущим во дворик; однако пан Броучек решительно отвергает эту версию.

Правда, с уверенностью он может припомнить лишь то, что земля вдруг расступилась у него под ногами и он со страшной быстротой съехал по крутой наклонной плоскости куда-то в глубину. Когда же он очутился вновь на твердой почве и пришел в себя, то машинально стал ощупывать свое тело и все вокруг себя, ибо все тонуло в кромешном мраке. У себя он не обнаружил никаких повреждений, а вокруг нащупал лишь сырую землю и такие же сырые и холодные стены.

Он припомнил, что у него есть коробок спичек, и, чиркнув одной из них, посветил перед собой. Ему открылся тесный, низкий коридор, вида унылого и заброшенного, со стенами, покрытыми плесенью, а местами и обрушившимися. Конца его при робком огоньке спички рассмотреть не удалось. Он зажег другую спичку и посмотрел назад: в коридор спускалось устье крутой, идущей наискосок под углом к поверхности шахты, по которой он съехал вниз. Верхнюю часть шахты разглядеть никак не удавалось, хотя он потратил на это несколько спичек.

– Вот еще история, – проворчал пан Броучек и стал думать, куда это он провалился. «Без сомнения, в подвал», – утешил он себя. Хотя в подвалах не бывает таких узких коридоров, и, судя по длительности быстрого падения, подвал этот лежит необыкновенно глубоко… Впрочем, возможно, что «Викарка» унаследовала какие-нибудь особые подвалы, королевские или епископские, тех времен, когда бочки делались на тысячу ведер и потому нуждались не в таких погребах, как нынче. «И дай-то бог! – убеждал сам себя пан домовладелец. – Этим проходом я доберусь до винного погреба и, если там двери заперты, легко достучусь или дозовусь Вюрфеля, которому я тотчас же выговорю за то, что он оставляет на дороге у посетителей без всякого присмотра такие провалы, где его клиенты могут сломать себе шею».

Он встал на ноги и начал ощупью продвигаться вперед по коридору. Первый испуг миновал, и мысль его крепко ухватилась за ниточку придуманного им своему нечаянному приключению объяснения. Он просто провалился – и, по счастию, без ущерба для организма – сквозь какое-то отверстие в винный подвал, и если ему даже придется тут заночевать, ну что ж… конечно, провести ночь на голой и сырой земле или даже на возвышении, где стоят бочки, не ахти как приятно, но, в общем, и ничего ужасного тоже нет, чтобы переспать однажды в обществе дружелюбно настроенных бочек, так сказать, в объятиях родственной стихии, прямо под отверстием, из которого одним движением руки он сможет открыть для себя божественную струю пльзеньского. В наказание неосторожному Вюрфелю он использует эту возможность сполна, и его сегодняшнее приключение долго еще будет служить пищей для веселого разговора. И все же он с бьющимся сердцем освещал себе путь вперед, нетерпеливо пытаясь угадать в угрюмой тьме желанные очертания бочек. Но тщетно: проход по-прежнему был пуст, тесен и неприветлив.

Наконец угас последний луч надежды. Исчез образ винного подвала, единственный образ, придававший подземелью уют в глазах пана домовладельца, – и на смену ему явились картины ужасные, которые он до тех пор отгонял от себя усилием воли. Без сомнения, он провалился в какие-то катакомбы, в лабиринт подземных склепов под собором Св. Вита! Вместо симпатичных бочек в его взбудораженном воображении замелькали источенные червями гробы, истлевшие саваны, иссохшие трупы, оскаленные черепа, чудовищные мумии… От ужаса волосы у него на голове стали дыбом, пан Броучек невольно шагнул назад.

Как по мановению руки, ситуация вдруг явилась ему в красках наимрачнейших. Он изо всех сил старался отогнать от себя гробовые тени и подумал о тайных ходах, существование которых столь бурно и столь недавно обсуждалось. Но и эта перспектива была мало привлекательна. Это наверху, за кружкой пива в приятной компании, хорошо говорить о таких коридорах, иное дело – ощупью брести по ним один-одинешенек в глухую полночь бог знает где под землей.

И вдруг ему на ум пришла спасительная мысль. Ну как это он сразу не смекнул? Ведь можно было покричать и позвать на помощь через ту шахту, по которой он съехал вниз и которая вверху непременно должна выходить куда-то в помещения «Викарки» или поблизости от них.

Пан Броучек быстро нащупал дорогу назад и, вернувшись к нижнему отверстию шахты, закричал в полную силу своих крепких легких:

«Эй, пан Вюрфель! Пани Вюрфелева! Эй, люди-и! Эй, кто там есть! Помоги-и‑и‑те-е‑е!»

Он прислушивался и снова кричал, но ответом ему был лишь собственный голос, возвращаемый гулким и зловещим эхом от стен шахты бог весть какой глубины. И все же он не оставлял своих попыток, пока не охрип. Тогда, потеряв надежду, он поник головой.

Ну что теперь? Остается только вновь отправиться в исследовательскую экспедицию по коридору. Правда, археологические эти изыскания не слишком прельщали пана Броучека. Его интерес к древностям разом упал ниже нуля. Впрочем, я полагаю, что и сам профессор Седлачек не испытал бы особого восторга, если бы, выйдя из уютной залы трактира, очутился вдруг один-одинешенек в каком-нибудь из подземных ходов Града, не зная, каким путем он из него на свет божий выберется и выберется ли вообще.

Если помощи через шахту не дозовешься и если коридор на другом конце засыпан… Страшная мысль! Тогда ты здесь заживо погребен, несчастный Броучек, и ждет тебя тут жалкая смерть от голода, во сто крат более жалкая, чем на Луне, где тебя хоть оплакали бы чувствительные лунные жители; здесь же ни одна сердобольная душа не будет скорбеть о тебе, когда ты, изнемогая от голода, будешь грызть собственные руки, никто не закроет твоих глаз и, может, даже никто никогда не найдет твои истлевшие кости!

Так сокрушался наш герой, опять вступая в коридор. Головой он задевал о выступающие или вовсе вываливающиеся камни низкого потолка, ноги его скользили на влажной почве, спотыкались о груды сбитой штукатурки, но отчаяние и смертельный ужас подгоняли несчастного, и он быстро продвигался вперед.

Пройдя довольно долго, он сел наконец на минутку передохнуть и осмыслить свое ужасное положение. Мелькнувшая было звездочка надежды – что ход выводит в Олений ров – теперь погасла: он шел так долго, что давно б уже был наверху, если бы туннель вел в этом направлении. На каменные ступени, по которым сошел когда-то Вюрфель, тоже надежды не было; впрочем, ведь Вюрфель говорил, что проходы, к которым вели ступени, засыпаны, да и сами ступени, наверно, уже давно замурованы в фундаменте нового придела. Но что, если туннель в самом деле ведет в один из бывших королевских домов в городе, как он сам недавно доказывал снобу профессору?! По продолжительности своего скольжения по крутому стволу шахты он заключил, что дно ее вполне могло находиться ниже уровня дна Влтавы и, следовательно, горизонтальный туннель, от нее отходящий, мог проходить под руслом реки и вести в Старый город; и, может быть, где-нибудь там, в подвале какого-нибудь старого дома, где некогда живал король Вацлав, и заканчивается этот ход?..

Он ухватился за эту идею, как хватается тонущий за последний обломок корабля, и со всей решимостью двинулся дальше. Сначала он опять чиркал спичку за спичкой, но вовремя опомнился, рассудив, что таким образом можно израсходовать весь коробок, не пройдя и половины пути. А если коридор не оканчивается выходом на поверхность, если он засыпан или теряется в лабиринте других коридоров, что он будет делать без света в этой тьме египетской? Ему не хотелось доводить эту страшную мысль до логического конца.

Так или иначе, он решил экономить спички насколько возможно и использовать их лишь в случае настоятельной необходимости. Трудности его передвижения возросли тем самым троекратно. Пригнув голову, он осторожно ощупывал стены и передвигал одну ногу вслед за другой с величайшими предосторожностями: сверху он боялся выступающих камней, а снизу, с одной стороны, обломков, коварных колодцев и провалов, с другой же – змей, ящериц, василисков и прочих ядовитых гадов, которые обожают гнездиться в таких потайных ходах, – это он хорошо усвоил из рыцарских романов, неоднократно здесь нами упоминавшихся. Ко всему прочему, над ним неустанно витала окровавленная тень некоего Бертрама фон Угуштайна и тени других несчастных рыцарей и дам, злодейски погубленных в подземельях.

Каждый согласится, что я мог бы еще долго с выгодой для себя использовать положение, в которое попал несчастный пан Броучек, и заполнить несколько волнующих глав дальнейшим пространным описанием его жутких подземных странствий, прибегнув к помощи разнообразных препятствий и опасностей – срывающихся камней, разверзающихся пропастей, сражений с крысами, падений через скелеты и тому подобных увлекательных вещей. Но цель моя не в том, чтоб распинать на дыбе читательские чувства, – я полон решимости объективно изложить чистейшую правду.

А потому скажу лишь кратко, что пан Броучек все шел и шел ощупью по коридору, и казалось, его крестному пути не будет конца. Но внезапно в нем снова зародилась надежда. Он услышал над головой глухой ропот, будто тяжелые воды шумно катились над ним, и на разгоряченный его лоб упали с промокшего свода холодные капли. Его догадка подтверждалась: да, видимо, он достиг уже той части туннеля, что находилась под руслом Влтавы и вела в Старый город!

Приободрившись, он с новыми силами продолжал свой мученический путь, опасаясь теперь лишь одного: как бы выход из туннеля не оказался завален где-нибудь глубоко под землей, не упирался в какой-нибудь замурованный склеп или в заброшенный водосточный канал.

Шум над его головой затих: наверное, он был уже под Старым городом. С бьющимся сердцем, в напряженном ожидании он быстро продвигался вперед. Вдруг нога его наткнулась на какое-то препятствие; он поспешно зажег спичку и – о, кто сможет передать радостное его волнение, когда он увидел обросшие мхом каменные ступеньки, ведущие куда-то наверх!

Нетерпеливо устремился он по ступенькам, освещая себе дорогу спичками. Лестница шла винтом, и подниматься по ней было неудобно. Наконец он добрался до тесного и низкого помещения и прямо перед собой заметил густо затканную паутиной, всю в червоточине дверь, искусно обитую железными, но уже сильно изъеденными ржавчиной прутами. В замке, таком же заржавелом, торчал – о радость! – огромный, ржавый, странной формы ключ.

Пан Броучек прежде всего попробовал, не открыта ли дверь. Увы, нет. Тогда он попытался повернуть в замке ключ. Он тужился что было мочи, капли пота выступили у него на лбу, но все было тщетно. Ключ будто сросся с замком в единую ржавую массу. Наконец, когда он обернул руку платком и напряг все силы, старое железо со страшным скрипом поддалось. Он потянул дверь на себя, но она не открылась. Тогда он навалился на нее с этой стороны и был наказан за свою неосторожность: дверь внезапно распахнулась, и пан Броучек полетел куда-то вниз, по счастью с малой высоты, так что лишь слегка ушиб себе коленки.

Он поднялся и посветил вокруг. То, что он увидел, было столь неожиданным, что от изумления он выронил спичку. В неверном свете ему явилось видение как из волшебной сказки.

Он чиркнул новую спичку – нет, это не был мираж. Он стоял в тесной и низкой комнате, не имевшей окон, но сиявшей, как сундук, набитый доверху редчайшими драгоценностями. И то были настоящие, подлинные драгоценности. Стены были сплошь усеяны яшмой, горным хрусталем, аметистами, халцедонами и иными самоцветами по золотому фону; более дорогие камни – алмазы, рубины, гранаты, сапфиры, изумруды и прочие – блистали на золотых и серебряных шлемах, панцирях, рукоятях и ножнах мечей, на щитах, поясах, диадемах, пряжках, перстнях, потирах, блюдах и бокалах, на распятиях и четках, на парчовых королевских мантиях и других одеждах из редкостных тканей, расшитых жемчугами, частию развешанных по стенам, частию живописными грудами лежащими на расписных либо инкрустированных сундуках, золотыми и серебряными полосами и гвоздями окованных и обитых, видимо, и иные сокровища содержащих; частию же прямо на полу, который и сам был сложен из посеребренных и позолоченных дощечек.

Лишь с часовней Креста на Карлштейне, где Отец страны собрал на малом пространстве, как в фокусе волшебного зеркала, все, что было в его королевстве драгоценнейшего, прекраснейшего и наисвятейшего, можно было сравнить эту ослепляющую взор комнату. Но, в отличие от той, куда сам император Карл вступал, сначала снявши обувь, для молитвы у сияющей святыни, где покоились под божественной защитой драгоценные реликвии и сокровища страны, эта комната была, по-видимому, кладовой сокровищ светских, и их владелец приходил сюда, просто чтобы потешить свой взор зрелищем сказочного великолепия, образчики которого собрал он здесь.

Неудивительно, что пан Броучек, обнаружив такое богатство, был потрясен. Он никогда не слышал и не подозревал, чтобы в Праге могла быть сокровищница, которая затмила бы даже сокровищницу капуцинов в монастыре Св. Лореты на Градчанах. Ему тут же пришло в голову, что подземный ход вывел его в тайное хранилище богатств короля Вацлава, остававшееся неизвестным до той минуты, когда пан Броучек в силу счастливой случайности обнаружил его.

От этой мысли у него закружилась голова. Если это так, ему должна принадлежать, во всяком случае, какая-то часть клада, а ведь и десятая доля этих сокровищ сделает его невероятным богачом.

Он снова чиркнул спичку и, заметив, что с потолка на серебряных цепочках свисает драгоценная золотая лампа, зажег фитиль. Лампа разгорелась и довольно ярко осветила небольшое помещение, пан Броучек мог теперь без помехи любоваться блеском сокровищ. Он касался их, брал некоторые вещи в руки, прикидывал мысленно цену этого богатства, которая стремительно росла, достигая уже головокружительных цифр. Он разом позабыл все свои страхи, минуту назад терзавшие его в подземном коридоре.

Пан Броучек был в экстазе.

Осматривая комнату, он слегка притворил дверь, открытую вовнутрь, и вновь был поражен: внутренняя сторона ее представляла собой картину в дорогой золотой раме, которая, когда дверь закрывалась, так плотно прилегала к стене, что никто бы и не заподозрил здесь потайного хода. Тому способствовало еще и то обстоятельство, что картина не достигала пола, а была повешена выше, примерно – из-за низких сводов комнаты – на уровне окна, почему падение пана Броучека и оказалось не столь страшным.

В момент, когда пан Броучек полностью закрыл дверь, его охватило странное чувство. Голова его закружилась, сознание заволокло пеленой, будто вихрем молниеносно накрыло его и унесло куда-то вдаль. Но это длилось лишь мгновенье.

Головокружение прекратилось, и пан Броучек пробормотал, держась руками за голову: «Какого черта! Мне почудилось, что я сейчас в обморок упаду или, сохрани боже, что меня вот-вот хватит удар… И ничего удивительного – после всех этих волнений! Но слава богу, вроде пронесло».

Он снова взглянул на картину, представлявшую какого-то государя с большой собакой у ног – возможно, короля Вацлава. Пан домовладелец признал в том явное подтверждение своей догадки. Однако его удивила свежесть красок: полотно выглядело недавно написанным. Странное дело! По ту сторону двери все источено червями и разъедено ржавчиной – здесь же краски так свежи, будто художник лишь недавно закончил портрет. И все вещи в сокровищнице сияют, как новехонькие; и ризы тоже не кажутся ни поношенными, ни выцветшими. Может, это вовсе не сокровищница короля Вацлава, а кладовая какого-нибудь нувориша, нынешнего владельца бывшего королевского дома? Но и эта мысль отпадала. Хотя все тут и казалось новым, эти украшения, оружие, одежда и прочее имели формы, стиль и покрой стародавних времен, какие уже не встречаются у схожих вещей нашей эпохи; ясно, что это не современная сокровищница. Может быть, лавка антиквара? Но тогда вещи не выглядели бы все так ново, особенно одеяния.

В конце концов он объяснил себе удивительную сохранность предметов тем, что помещение долгое время было заперто и в нем поддерживалась особая атмосфера; слышал он как-то раз, будто в некоторых таких камерах даже мертвые столетиями сохраняют прежний вид.

«Небось подвал этот не открывали со времен короля Вацлава», – подумал он потом, и от этой мысли холодок пробежал у него по спине. Короля Вацлава он хорошо знал по своим книжкам и по разговорам – конечно, не исторического короля Вацлава, а другого – ленивого, с огромным черным псом, следующим за ним по пятам, и кумом-палачом, шагающим с ним рядом. Он представил себе, как, может быть, в последний раз шел король подземным коридором, чтобы насладиться зрелищем своего тайного клада, как потом вышел через дверцу, скрытую за картиной, и повернул в замке ключ, которого с тех пор не коснулась человеческая рука, пока столетия спустя его не повернула рука пана Броучека. Он невольно отступил на шаг, со страхом взглядывая на портрет, – на минуту ему показалось, что сам грозный король со своим чудовищем псом стоит живой в проеме открытой двери и грозит ему.

Но ничуть не бывало! Дверь закрыта, и на ней всего лишь картина, помещенная здесь, скорее всего, с целью преградить путь в тайный ход случайному пришельцу, если бы оный как-то проник в сокровищницу.

Тут только пан Броучек стал оглядываться в поисках второго выхода – в восторге от найденного клада он об этом совершенно позабыл.

Детально осмотреть небольшое помещение не составило труда, но он нигде не заметил ни дверей, ни даже оконца. Тут взгляд его упал на картину в золотой, украшенной драгоценными каменьями раме; она изображала королеву и висела в точности напротив портрета короля, причем на том же уровне, и размеры ее тоже полностью соответствовали портрету короля.

Только эти две картины и были здесь, и пану Броучеку сразу же пришло на ум, что и за портретом королевы тоже должна быть скрыта дверь. Он сильно потянул раму на себя, потом стал вдавливать ее в стенку, но картина не поддавалась.

Ужас вновь охватил пана Броучека при мысли, что из сокровищницы нет никакого другого выхода, что он находится где-то в недрах каменной горы, вдали от человечьего жилья, так что в конечном счете ему не останется ничего иного, как умереть голодной смертью посреди всего этого богатства, что отнюдь не более приятно, чем смерть в подземном коридоре. Но тут он заметил, что рама в одном месте более захватанная. Он взялся за это место, стал щупать, нажимать, и – о, радость! – вдруг поддалась какая-то завитушка, и, когда он нажал посильней, вся картина вдруг сдвинулась и в стене открылся проход.

Пан Броучек вспрыгнул на край проема и осветил спичкой пространство впереди. Он увидел длинный коридор, увешанный картинами и с окнами, сложенными из мелких разноцветных стекол. «Слава богу!» – вздохнул он с облегчением.

Все-таки он еще раз вернулся в сокровищницу: он был не в силах сразу с ней расстаться. Теперь, когда путь был открыт, пан Броучек впервые испытал радость полную и ничем не омраченную. Это была царская награда за все, что той ночью довелось ему пережить.

И все же он преодолел искушение сразу набить карманы пригоршнями драгоценных камней. Если это в самом деле тайный клад, то никуда он не денется. Нужно лишь хорошенько запомнить место, чтобы опять его найти.

Погасив лампу, пан Броучек вышел из сокровищницы в коридор и осветил дверь с другой стороны. Он увидел, что здесь тоже изображена какая-то королева – без сомнения, одна из двух супруг короля Вацлава, может быть, та, что была задушена в Карлштейне его огромным черным псом. Когда пан Броучек прикрыл и придавил дверцу, картина слилась с рядом других таких же, ничем не выделяясь среди полотен, украшавших коридор.

«Ну, теперь все понятно! – мысленно ликовал пан домовладелец. – Конечно же, это тайная сокровищница короля Вацлава, помещенная в каком-то из его городских домов и соединенная подземным ходом с замком на Градчанах; и второй выход был так тщательно замаскирован, что остался неизвестен всем последующим обитателям дома. Тысячи людей тысячи раз прошли по этой галерее, и никто из них даже не заподозрил, какое богатство скрывается за этой картиной».

Он решил пока сохранить драгоценную тайну в своем сердце и уж потом выбрать, стоит ли довериться нынешнему владельцу дома и поделиться с ним, или же каким-нибудь хитрым способом самому завладеть всем кладом, что, конечно, было бы предпочтительнее и вдобавок совершенно справедливо.

Он удостоверился еще раз – на взгляд и на ощупь, – что портрет опять плотно прилегает к стене и, следовательно, не может возбудить чьих-либо подозрений, и тихонько пошел по коридору, слабо освещенному лунным светом, падавшим сквозь частый переплет окон.

Он ступал с осторожностью, но при этом отнюдь не утруждал себя мыслью о том, что будет, если его застанут здесь, в чужом доме, глухой ночью, ни о том, как он отсюда выберется. Голова его была занята найденным кладом и сладостно кружилась. Стремительным роем проносились в его мозгу видения дворцов, летних резиденций, пышных выездов, ливрейных слуг, изысканнейших деликатесов, обольстительных красавиц и прочих соблазнов, которые, пожалуй, в подобных обстоятельствах пришли бы на ум и читателю; однако, к чести моего героя, я должен добавить, что он вспомнил и свою экономку, решив отправить ее со скромной пенсией на отдых, и всех своих знакомцев, которым он устроит в «Викарке» великолепный пир (бесплатно), и даже «Центральную Матицу», на нужды которой он в качестве великодушного дара выделит двадцать гульденов.

Тем временем он дошел до лестницы и по ней спустился в длинный и узкий коридорчик, в конце которого была железная решетчатая дверца. Он был радостно удивлен, обнаружив, что дверца не заперта, и, выйдя через нее, увидел черные силуэты домов и за ними звездное небо.

– Какая бесхозяйственность! – заворчал он, но в душе благословлял незнакомого привратника, своей небрежностью открывшего ему путь из чужого дома.

Итак, он снова был под божьим небом, на вольной улице.

III

Отдышавшись как следует на свежем воздухе, пан Броучек счел своей первейшей обязанностью рассмотреть и запомнить облик дома, хранившего в себе его грядущее богатство.

Он оглянулся, посмотрел наверх и тут обнаружил, что коридорчик, из которого он только что вышел, является просто крытым проулком, ведущим меж двух домов к третьему, большому зданию, стоящему в глубине, где, по-видимому, и был некогда двор короля Вацлава. Тогда он осветил железную дверцу и увидел на ней посередине искусные кованые украшения – особенно поразили его птички в венках, очень похожие на те, что украшают Мостовую башню в Старом городе.

Потом он бросил взгляд направо и налево, чтобы определить улицу. Но, увы, хотя пан Броучек знал Прагу вдоль и поперек, он ничего не мог разобрать. В узкой улице царила тьма, но в вышине при свете луны четко вырисовывались очертания высоких островерхих фронтонов, причудливых эркеров с башенками и балконами, складываясь в фантастическую картину, какой пан Броучек никак не мог припомнить за все время своих блужданий по Праге.

«Наверняка я попал в еврейский квартал, – сказал он себе. – Только там могут еще быть такие богом забытые углы, куда даже я никогда не заглядывал. Это же скандал, что посреди современного города сохраняются такие уродины. Все говорят об упорядочении, будто бы уже и планы готовы, но я думаю, мы этого упорядочения дождемся скорее, чем родниковой воды, на которой я, вообще-то говоря, и не стал бы настаивать. Наполеона нам не хватает – чтобы пришел, как тогда в Париже, поставил с четырех сторон пушки и сровнял бы все с землей. Вот и было бы упорядочение! Хотя что толку упорядочивать с одной стороны, когда с другой выбрасываются деньги на реставрацию всяких старых ворот, и башен, и часовен, которых в Праге прорва и которые загораживают нам проход, – а ради чего? Чтобы какой-нибудь полоумный иностранец мог на них глаза пялить? А сколько вместо этого можно б построить прекрасного, прибыльного, высокодоходного жилья! А все потому, что в магистрате заправляют непрактичные ученые да профессорье!»

Как можно видеть, пан домовладелец, наперекор своим временным увлечениям стариной, остался пламенным приверженцем передовых идей современности.

Он сделал несколько шагов, продолжая свои рассуждения:

«И тьма – как в могиле. Вот это хозяйствование! Хоть бы один фонарь оставили гореть! И это почему-то называется у нас «просвещенное руководство городом». Для чего существует объединенное газовое хозяйство? На что идут все доплаты к налогам, которые прямо с мясом от себя отрываешь? Если не хочешь ложиться спать с курами, то берегись – в боковых переулках непременно расквасишь нос или поломаешь ребра. И костей не соберешь! Таких мостовых постыдились бы в самой захудалой провинции. А, чтоб тебя!»

Последний яростный вопль относился к обширной луже, в каковую неожиданно для себя вступил пан Броучек, отчего ее неизвестного происхождения содержимое с громким всплеском и чавканьем взметнулось высоко, окатив нашего пешехода.

– Нет, про это я сообщу в газету! – возопил пан Броучек, пылая праведным гневом. – Тотчас же, с утра, пусть даже это обойдется мне в пятерку. Сие переходит всякие границы! Эдакие пруды посреди улицы! А вонь! Месяц теперь не отобьешь запах от моих невыразимых. А еще толкуют об общественном здравоохранении! Интересно, для чего мы содержим штат городских эскалопов, или как там называются эти дармоеды. Видно, для того лишь, чтобы мытарить порядочных людей. У меня они переселяют жильцов из подвальных квартир – там, видите ли, немножко капает со стен, – а тут, на общественной улице, можно утонуть бог знает в каком дерьме.

Он зажег спичку и посветил на землю.

– И‑и‑и! Да тут каждый выливает на улицу свои помои и все что ему заблагорассудится. Ну погоди, достопочтенный магистрат, это мы отразим в хорошенькой статейке, которую вам не захочется повесить в рамочке на стенку. Вот высплюсь и сразу пойду к перчаточнику Клапзубе, пусть он мне напишет. И полицию тоже надо пропесочить. Уверен, что ночью сюда ни один постовой носу не кажет. А ведь в такой тьме кромешной нехорошие люди вполне могут свернуть тебе шею, и охнуть не успеешь: темнотища очень подходящая.

Тем временем он дошел до угла и с надеждой заглянул в поперечную улицу, отходившую налево.

– И тут – тьма как в подземелье! Все будто вымерло. Ни души кругом, чтобы можно было хоть спросить, где я, собственно, нахожусь. Это же скандал, когда старый пражанин в своем родном городе должен спрашивать дорогу, будто паломник ко святому Яну Непомуцкому. Я‑то думал, что знаю в Праге каждый дом – а вот уже вторая улица, и я ее не знаю, будто я опять на Луне. Нигде в Праге не попадались мне такие ряды странных фасадов и острых крыш, столько башенок и галерей. Не иначе попал я в какой-то квартал, где давно не был, а за то время господа архитекторы понастроили тут кучу домов по нынешней сумасбродной моде! Раньше как было: гнали четыре ровные стены, на них ставилась трехскатная крыша – и вот тебе дом, все как полагается. Ну, наверху, конечно, труба, а впереди два-три ряда нормальных окон – радость посмотреть. А теперь – сплошные башни, галереи, колонны, полным-полно всяких рож и уродов, да еще какая-то пестрая роспись пошла, прямо голова кругом. Архитекторы уже не знают, как еще у дураков деньги из карманов выуживать!

От этой филиппики пана Броучека отвлек призрачный свет, возникший во тьме поперечной улочки. Он было подумал, что это фонарь, стоящий на углу, но потом распознал в этом тусклом светильнике обыкновенный фонарь, который какой-то прохожий нес в руке, освещая себе дорогу.

«М‑да, докатились мы! Срамота, люди в Праге ходят с фонарями, как в захолустье», – рассердился пан домовладелец, но в душе был рад, обнаружив живое существо, которое может сообщить название улицы, столь важной для него укрытым здесь кладом, и тогда он кратчайшим путем отправится домой, в свою уютную спальню, по которой он уже искренне стосковался.

Итак, он ускорил шаг, направившись навстречу позднему или, лучше сказать, раннему прохожему. Но когда расстояние между ними сократилось шагов до пятидесяти, человек, шедший навстречу, резко остановился и стал вглядываться в темноту, в то место, где невольно остановился и Броучек. Вид незакомца, насколько пан домовладелец мог рассмотреть при бледном и мутном свете фонаря, был поразителен.

«Какого черта! – подумал пан Броучек. – Не иначе ряженый. И откуда бы? Ведь сейчас вовсе не Масленица, июль месяц. И похорон торжественных тоже вроде не было, так что это и не загулявший знаменосец какой-нибудь гильдии. А может, это статист сбежал со спектакля прямо в театральном костюме?»

Пока наш герой предавался этим размышлениям, человек с фонарем поспешным шагом направился на противоположную сторону улицы.

«Ага! – подумал пан домовладелец. – Наверное, ему совестно своей шутовской одежды, а может, он думает, я полицейский. Но ты от меня не уйдешь!»

И он тоже повернул на другую сторону улицы, так что их пути должны были скреститься у стены противоположного дома. Но не успел пан Броучек дойти до того места, как чудной прохожий вдруг отпрыгнул к стене дома и прижался к ней спиной; выкинув вперед руку, он крикнул с угрозой в голосе:

– Коли не со злом, остановися!

Пан Броучек невольно отступил назад, ошеломленный угрожающим движением и выкриком незнакомца, а также странным выговором, особенно этим «остановися». Он подумал, что парень перепил и с трудом ворочает языком, но тут увидел в его вытянутой руке какое-то колющее оружие, которое отнюдь не выглядело бутафорией.

Он отступил еще немножко и произнес укоризненным и в то же время успокаивающим тоном:

– Не думаете же вы, что я какой-нибудь бродяжка, нацелившийся на ваше портмоне? Спрячьте скорей вашу игрушку и радуйтесь, что ее не увидел полицейский: ибо я очень сомневаюсь, что вы имеете разрешение на ношение столь опасного холодного оружия. Хотя, действительно, нам скоро не останется ничего другого, как самим заботиться о собственной безопасности, если полиция терпит на улицах такую тьму египетскую, которая весьма располагает ко всякого рода нехорошим делам. Но я – я порядочный, мирный гражданин, который лишь хотел осведомиться у вас, где я, собственно, нахожусь?

Пока Броучек говорил, человек с фонарем несколько раз взглянул направо и налево, будто искал еще одного, невидимого участника разговора. Потом он опустил слегка свой кинжал, но не ослабил напряженного положения тела и проговорил голосом, почти не утратившим первоначальной резкости:

– Трудно разумею, что кычешь[8]. Ой, еда[9] почтенен мещенин бродит городом без огня по полуночи аки тать? Мой совет тебе: держи мошну крепче и ступай от мене с богом!

«Господи боже, – подумал про себя пан Броучек, – прононс у него хуже, чем у обыкновенного выпивохи. От пива такого не бывает. Похоже, наше Общество связей с иностранщиной начинает разворачивать свою деятельность. Этот тип, видно, приехал издалека, откуда-нибудь из Боснии или из Далмации – у них тоже такие дурацкие костюмы и ломаный славянский язык».

– И пойду, пойду, только без крику! – сказал он вслух. – Все равно от вас – то есть от тебя – черта лысого добьешься, раз тебя в Прагу принесло невесть откуда. Судя по твоей странной речи и еще более странному (без обиды!) наряду, я заключаю, что ты босняк или далматинец, из тех, что торгуют уксусом или ножами или водят медведей.

– Безстудну лжу глаголеши! – вскричал человек с фонарем. – Аз бо есмь исконен пражский мещенин и верный чех. А вот ты заподлинно бегун иноплеменный, ибо беседа твоя нескладна и порты взору противны.

– Нет, это уж чересчур! – воскликнул пан Броучек. – Если ты в самом деле пражский мещанин, то как тебе не стыдно срамить свое сословие этим тряпьем и глупыми шутками. Или ты рехнулся, и твое место в желтом доме, среди умалишенных.

– Молчи, еромыга[10] мерзкий! – яростно ответствовал дикарь. – Господом клянусь, ума лишенным мя творити не дозволю, сам сый горшаи безумнаго. Познах бо, кто еси. Ха! Израдца[11] еси неблагородный, слуга антихристов, лазутник и соглядатай кесаря Зикмунда. Проникл еси в наш град, абы нас выдал! Но бох дасть, ты отселе жив не выйдеши!

Неожиданное обвинение в шпионаже так поразило пана домовладельца, что он позабыл все остальные оскорбления и минуту не мог прийти в себя.

– Что за глупый разговор! – возмутился он наконец. – Я соглядатай? Что за чепуха! Лазутчик кесаря Зикмунда! Какого такого Зикмунда? Отродясь о таком не слыхивал… впрочем… нет, правда… читал я что-то… был император Сигизмунд… так это бог весть сколько лет назад – наверное, во времена Жижки!

Теперь настала очередь незнакомца в остолбенении смотреть на пана Броучека.

– Во времена Жижковы! – вскричал он. – Пошто троскочешь несуразное: ан Жижка жив и тамо, на горе на Витковой, со табориты ожидаеть Зикмунда!

– Ха-ха, Жижка жив! Чудно! Да Жижка уже не одну сотню лет лежит в земле, и даже от его кожи, которой табориты после его смерти, говорят, обтянули барабан, не осталось небось ни клочка. Жижка жив! Если б он был жив, у нас бы все сейчас было иначе! У нас, парень, хватило бы работки для его булавы, если бы его сразу же не забрали к святому Вацлаву. Потому что в наши времена, братец, за разрушение замков и сожжение монастырей полагается статья. Ну да ладно, ладно, не морочьте себе голову, приятель! Если бы Жижка был жив, он был бы старше самого Мафусаила. Я, правда, не знаю, когда он родился, но твердо знаю, что он жил еще до Белогорской битвы, а эту дату я случайно помню хорошо: это было в тысяча шестьсот двадцатом году, – ну а сейчас у нас идет год тысяча восемьсот восемьдесят восьмой…

Незнакомец от изумления чуть не уронил фонарь. Он вытаращил на пана Броучека глаза и судорожно выдавил из себя:

– Тысяща… и осемь сот… осьмьдесят… осьмьш? Ха-ха! Зрю яз, во твоей головушке чтои-то ся неладить. Всяк, имеяй смысл цел и разум здрав, пове трбе, что идеть нам год от рождества Христова тысяща четыре ста двадцатый!..[12]

– Тысяча четыреста двадцатый! – воскликнул пан домовладелец. – Ты что, братец, думаешь, я идиот – или, может, ты сам идиот конченый?

– Обаче, чесо ради ашуть с буим словеса множу![13] – ответствовал презрительно незнакомец и быстрым шагом пошел прочь. Несколько раз он еще обернулся, а потом ускорил шаг и слился с окрестной темнотой, лишь фонарь его еще помигивал в ней подобно блуждающему огню, пока не исчез за поворотом улицы.

Пан Броучек тупо смотрел ему вслед, пока тот не исчез из поля зрения.

– Сумасшедший! – сказал он себе уверенно. – Я мог бы сразу догадаться по тем странным тряпкам, что он на себя напялил. Однако какая удивительная путаница у него в голове! Думать, что сейчас идет год тысяча четыреста двадцатый – дичь какая! Впрочем, ведь есть же, говорят, сумасшедшие, считающие себя папой римским или королем; они носят бумажные короны, видят в каморке с голыми стенами великолепный тронный зал, а в служителях психиатрической больницы – своих министров; так почему бы не быть и безумцу, который перенесся на несколько столетий назад и всю свою жизнь устроил сообразно этой идее? Достал себе театральный костюм из какой-то исторической пьесы рыцарских времен, ходит ночами по улицам с фонарем, поскольку во времена Жижки вряд ли было газовое освещение, и изъясняется на тарабарском наречии, долженствующем изображать древнечешский язык! Смех, да и только! И бедняга думает еще, что я сумасшедший! Я только удивляюсь, как это его пускают бегать по Праге в этом маскарадном костюме, да еще с оружием. Вот несчастье, что я наткнулся именно на такого идиота!

Между тем он шел дальше по улице и уже увидел впереди за углом отблеск какого-то пламени. Он заторопился, но внезапно с размаху налетел на препятствие и с громким проклятием свалился на землю.

Когда он поднялся и осветил спичкой препятствие, то, похолодев, распознал в нем толстую цепь, натянутую поперек улицы.

– Свет такого не видывал, – неистовствовал он, растирая испачканной рукой ушибленное колено. – Это уже не небрежность, а хулиганство! Цепь через улицу! Это вопиет к небу! И хоть бы какой фонарик привесили – нет, будто нарочно устроили ловушку во тьме кромешной, чтобы налогоплательщики ломали себе руки и ноги. Цепь через улицу! Ну погодите, я вам этой цепью потрясу, так что уши от звону заткнете. Мы еще посмотрим, имеет ли право магистрат за наши кровью и потом заработанные деньги затягивать улицы цепями. И вообще, чем портить себе нервы в этой дыре, я лучше продам дом и буду наслаждаться своим богатством в Вене или в другом приличном месте, где постыдились бы держать улицы на цепи.

Как видим, пан Броучек снова вспомнил про свой клад, что его несколько смягчило.

Он подлез под злополучную цепь и пошел дальше уже осторожнее. Улица здесь резко сворачивала вправо, и в конце ее он увидел яркое зарево огня. Вскоре он различил большой костер, разложенный посреди улицы, и вокруг него фантастические тени многих фигур.

– Гляди-ка! Прямо целое войско метельщиков или золотарей. Наверное, потому и цепь. Что это они затевают? Уж не проводят ли исподтишка эту новую канализацию, о которой столько кричат и пишут, чтобы поднести нам сей приятный сюрприз, как гром среди яс… Ой!

Увлекшись, он снова врезался в нечто, что оказалось толстым брусом, обитым железом. Эту новую неожиданность пан Броучек воспринял лишь с язвительным юмором.

– Мило, очень мило. Мало цепей, теперь и колоды пошли. Наши городские власти полагают, видно, что нам не помешает немножно заняться гимнастикой! Вилимек и Бржезновский, ау! Где вы?

В эту минуту он увидел нечто, что поразило его куда больше. Он заметил странные, увенчанные башней ворота, силуэт которых, частично высвеченный пламенем костра, перекрывал улицу, а по бокам чернела зубчатая крепостная стена. Он твердо знал, что нигде в Старом городе, да и в Праге вообще, нет таких ворот и нет такой стены. Мучительные сомнения охватили его: что, если он и не в Праге вовсе, что, если он пролетел этой чертовой шахтой на ту сторону земного шара, к антиподам?! Если однажды он из «Викарки» вознесся на Луну, разве невозможно ему из этого колдовского помещения провалиться прямиком в пекло?

Мучительное беспокойство сменилось паническим страхом, когда он остановил свой взгляд на фигурах, сидящих и стоящих вокруг костра. Отсюда он мог уже хорошо их рассмотреть.

Это были по большей части статные и крепко сбитые мужчины свирепого вида, кто в грубых рубахах, кто в пестрых одеждах чудного покроя, а кто в кованых доспехах и железных кольчугах; у некоторых на голове он заметил круглые шлемы, у других шапки на манер тюрбанов или диковинные шляпы, у третьих капюшоны разных цветов, и ужасное это зрелище, озаренное красным отблеском костра, в глазах пана Броучека делалось еще ужаснее присутствием грозного оружия: алебард, протазанов, мечей, палиц с длинными железными шипами, цепов, обитых жестью и утыканных множеством гвоздей…

До этого пан Броучек хоть и гневался на различные пороки городской коммунальной службы, доставившие ему ряд мелких неприятностей, однако из-за этих легких тучек ему все время сияла мысль о будущем его великом богатстве, не допуская, чтобы радостно возбужденное настроение его всерьез и надолго омрачилось. Но теперь это радостное чувство испарилось мгновенно, и душу его объял ужас. С минуту глядел пан домовладелец, застыв неподвижно, глазами, от страха вылезавшими из орбит, на это зловещее сборище. Потом он потихоньку начал отступать, пока не юркнул за угол ближайшей поперечной улочки. Оттуда он еще раз осторожно высунул голову и взглянул на воинское расположение, но тут же поспешил спрятаться: ему вдруг померещилось, что страшная ватага повернула к нему свои грозные лица и схватилась за оружие, готовясь его преследовать.

В отчаянном испуге помчался наш герой от того места и лишь после долгого бега, не слыша за собой шума погони, рухнул без сил на широкую тумбу.

IV

Какое-то время лежал пан Броучек на тумбе в полубессознательном состоянии. В голове его роились мысли одна другой невероятнее. Эти здоровенные мужики у ворот и их оружие, особенно цепы – знакомые как музейные экспонаты страшные цепы гуситов – внушили ему дикую идею, что, может, человек с фонарем был все-таки прав и он (пан Броучек) стал внезапно современником Жижки. Причудливая эта мысль находила мощную опору в непонятных воротах с башней, в зубчатой крепостной стене, старинном покрое одежды и невразумительном языке предполагаемого безумца, в отсутствии газового освещения и странном облике улиц, в цепи и колоде и в полной нетронутости драгоценных вещей и живописных полотен в старом королевском доме.

Он изо всех сил сопротивлялся чудовищному предположению. Ему припомнилась легенда о молодом монахе, проспавшем в лесу целых сто лет; белоголовым старцем возвращается он в обитель, где его никто не признает; это сказка, но все же она во сто крат ближе к реальности, чем очутиться в столетии, давным-давно минувшем. Это уж чистая бессмыслица. Не может время остановиться, тем более не может течь назад. И даже если бы время в самом деле отступило на несколько столетий, он в нем никак не мог бы оказаться, ибо появился на свет несколько веков спустя. У пана Броучека просто голова кружилась от всей этой чепухи.

Потом ему пришло на ум, что, может, он по дороге от Вюрфеля уснул где-нибудь на тумбе и ему снится необычайно яркий сон. Подземный ход, клад – ах, и клад короля Вацлава! – человек с фонарем и все прочее было лишь причудливым, пестрым сновидением, от которого он теперь пробудился. Но и это толкование долго не продержалось.

Ночная тьма начала понемногу отступать под натиском летнего рассвета. Густая черная завеса превратилась в легкую серебристую вуаль, сквозь которую проглядывали уже не только верхние контуры, но и все основные черты окружающих предметов. И вуаль эта с каждым мгновением становилась прозрачней, сползая с домов все ниже и ниже.

Но то, что открылось пану Броучеку из-под этой дымки, преисполнило его ужасом и отчаянием. Тот, кто прочел описание его путешествия на Луну, помнит, должно быть, то место повествования, где я пишу, что с паном домовладельцем по дороге из кабачка домой случались приступы зрительных галлюцинаций, когда пражские улицы представали перед ним в причудливом смещении и искажении. Все было перекошено, искривлено, то невероятно вытянуто, то укорочено, иной раз удвоено. Но это было при обманчивом свете месяца и уличных фонарей.

Теперь же он видел подобную картину при трезвом свете дня.

Он видел дома разнообразных размеров и внешнего облика, некоторые даже наполовину деревянные, с громоздкими то очень широкими, то невиданно остроконечными крышами, со множеством различных выступов, арочек, галерей каменных и деревянных, открытых и крытых переходов, кое-где перекинутых высоко от дома к дому, как воздушные мостики; окна самой различной величины и формы, то, как правило, очень маленькие, иные узким щелочкам подобные, а вместо стекол по большей части затянутые пленками или бычьим пузырем; там и сям виднелись железные решетки, чудно переплетенные и всячески изукрашенные, вместо входных дверей – закругленные или островерхие калитки или решетчатые воротца, на стенах домов множество тесаных украшений и фигурок, пестрая роспись, и повсюду торчали из домов железные палки, на которых покачивались то железная перчатка, то чудная шляпа, а то и деревянная прялка или иной какой знак ремесла или же здоровенные железные и деревянные груши, звезды и другие знаки, названия домов обозначающие, – все это, вместе взятое, являло собой картину столь пеструю, разнообразную и удивительную, что пан домовладелец чувствовал себя как в видении Иржика.

Теперь уж у него не оставалось сомнений в том, что с ним снова приключилось нечто необыкновенное – как и в тот раз, когда он случайно зашел, идя с Градчан, на Луну. Но он все еще сопротивлялся предположению, что он забрел в какое-то там прошлое, откатившись назад без малого на пять столетий. Эта мысль была слишком абсурдна.

Однако он невольно прикинул и эту невозможную ситуацию и сказал себе, что если это действительно стародавняя Прага, то он должен уметь в ней разобраться, поскольку хотя бы площади и главные улицы занимали то же положение, что и теперь.

Пан Броучек осмотрелся внимательно. Он стоял возле маленького углового дома у входа в кривой переулок. Невольно взглянул он на стенку домика, а затем и на дом напротив, ища взглядом название улицы, но, конечно, надписи и в помине не было.

Тогда он повернулся к переулку спиной и посмотрел во все стороны. Слева от переулка находилась небольшая площадь, и здесь, одна к одной, стояли двумя длинными рядами какие-то будки, в которых пан домовладелец по различным вывешенным знакам узнал мясные лавки.

«Если бы я находился в Старом городе, – сказал он себе, – то это могла бы быть Мясная улица; тогда направо мы имели бы Штупартскую, а эта улочка сзади, за моей спиной, была бы Тынская улица – нет, все это чепуха!» Но он все-таки взглянул направо, к предполагаемой Штупартской, ища церковь Св. Якуба. И в самом деле, в той стороне высился какой-то храм, но фасад его был совсем иной.

По сем безрезультатном осмотре наш герой на минуту задумался, что делать. Наконец он решился пойти на авось улочкой, которую согласно своей гипотезе назвал Тынской. Нужно оглядеться в незнакомом городе: может, что-нибудь и прояснится.

И он пошел по кривому переулку. На правой стороне его внимание сразу же привлек дом с большими, целиком обитыми железом дверьми; за ним по той же стороне шел еще дворик в глубине между другими затиснутыми домами, а дальше… Пан Броучек ахнул: на фасаде следующего дома было вытесано большое тележное колесо, покрашенное красной краской. Поистине поразительное совпадение!

Дело в том, что пан домовладелец очень хорошо знал Тынскую улицу, потому что там жил один его должник, которого он неисчислимое количество раз осчастливливал своим посещением. И всякий раз, проходя по Тынской улице, он замечал дом, называемый «У красного колеса», знак которого очень наглядно был на нем изображен.

– Удивительно, просто удивительно, – бормотал он про себя. – Как если бы это в самом деле была Тынская улица. И повороты ее тоже совпадают… Правда, дома все выглядят иначе – но за пятьсот лет многое могло измениться… Ой, опять мне лезет в голову этот бред!

Но, несмотря на то что пан Броучек отверг эту глупую мысль, он с волнением сердца приближался к концу улочки: увидит ли он там Тынский храм?

Вот улочка кончилась, и… да, величественный Тынский храм действительно возвышался перед ним! Он узнал его, не колеблясь ни минуты, хотя костел сиял своими украшениями и новизной, как будто стены его были только что возведены. Невольно перевел пан домовладелец взгляд в другую сторону, и снова… да, над сводчатым входом дома был вытесан большой позолоченный перстень, а рядом высились запертые ворота могучего строения, которое хоть и выглядело несколько иначе, чем нынешний Тынский двор, однако явно не могло быть ничем иным.

Пан Броучек пощупал свой лоб. Голова его кружилась. Дом «У колеса», дом «У перстня», Тынский храм – и если сейчас он этой дорогой выйдет на Староместскую площадь…

Его качало, когда он шел по переулку, ведущему вдоль храма. Боковой портал подтверждал тождественность строения с Тынским храмом, хотя был совершенно новый, словно только что вытесанный, без малейшего ущерба или изъяна в богатом обрамлении из тончайших орнаментов и фигур, будто выпиленных из сахара умелой рукой резчика. Направо он увидел ту же узкую улочку, что ведет к Козихе и к Долгой улице. Он прошел на той же стороне дом с неизвестной эмблемой: большой семицветной радугой, а за ним… О боже!

За ним открылась Староместская площадь, и если бы у него были хоть малейшие сомнения, то этот такой знакомый дом, стоящий на углу Тынского переулка, с большим белым колоколом убедил бы его наверняка.

Сам по себе вид Староместской площади еще мог бы возбудить сомнения. Дома, стоящие на ней, выглядели так же несуразно, как и те, что он видел до сих пор; пожалуй, они были еще более перегружены эркерами, портиками, башенками, пестрой росписью и разнообразными украшениями; посредине не стоял знакомый марианский столп (какие ставят в честь избавления от чумы), но зато на северной стороне площади подымались какие-то строительные леса, а в них большой кол с приделанным к нему железным кругом и свисавшим с него пестрым разодранным штандартом; обе башни Тынского храма хотя и смотрели на площадь, возвышаясь над загораживающими их домами, но выглядели скорее как два могучих столпа, потому что у них отсутствовали верхние части и не было крыши. Но на другой стороне площади поднималась башня ратуши – хотя и с немного иным окончанием – уже в полном своем великолепии и часовня с эркерами. Ратуша имела, разумеется, совсем иной вид, и вместо отсутствующей новой части с галереей до самого переулочка стояли еще четыре дома – из них один, известный ныне под названием Креновский; под ратушей и под этими соседними домами тянулись аркады, в которых виднелись будки и подвальчики каких-то лавок. Но в главных чертах положение, размеры, размещение и соотношение улиц, стекающихся к площади, так полно и точно соответствовали картине нынешней Староместской площади, что, с учетом всех предшествующих наблюдений, пан Броучек не мог дольше сомневаться.

Подавленный, он опустился на каменное сиденье, стоявшее за колонной аркады углового дома перед Тынским храмом, напротив дома «У белого колокола». Возможно, он не без умысла приютился в этом укромном месте, ибо, хотя только-только забрезжила ранняя июльская заря, на площади уже появились первые, но не редкие прохожие в живописных средневековых одеждах, а перед ратушей стояла толпа вооруженных людей, произведшая на пана Броучека впечатление ничуть не лучшее, чем ночная стража у ворот.

– Так, значит, все-таки… – соображал несчастный пан Броучек, – все-таки, значит… невозможно – и все-таки. Когда я об этом думаю, мне кажется, у меня лопнет голова. Но что видят мои глаза, что я могу потрогать руками, тому я все-таки должен верить! Вот так, вдруг переметнулся я назад на пару-другую столетий. Я смотрю на дома, которых, собственно, давным-давно уж нет или по крайней мере нет в таком виде; я сижу на скамье, о которой точно знаю, что от нее на этом месте не осталось и следа; я нахожусь среди людей, которые давно уже обратились в прах, но которые тем не менее, живые и здоровые, проходят мимо меня в своих давно истлевших и рассыпавшихся одеждах. А я сам, если сейчас действительно идет тысяча четыреста двадцатый год, не могу быть жив, потому что только через четыреста с лишним лет рожусь – и в то же время я чувствую, что я жив, я знаю совершенно твердо, что вчера, двенадцатого июля 1888 года, я сидел в трактире у Вюрфеля! Такая свистопляска совсем может свести человека с ума! А… а может, я и вправду сумасшедший? Может, я живу и все время жил во времена Жижки, и у меня самого такая же «идея фикс», в которой я недавно обвинил того человека с фонарем, только наоборот: у меня навязчивая идея, будто я живу на пять столетий вперед. И мой дом был бредом, моя экономка бред, и Вюрфель – бред, все, все – лишь порождение моего больного мозга, фантазия, от которой я сейчас пробуждаюсь… Но все это опять чистейшая чепуха! Ведь вот на мне сюртук от Нерада – вот же этикетка, а Нерад никак не гусит; вот в кармане у меня трамвайный билет – а трамвай у нас в Праге ездит только, то есть начал ездить, тьфу ты, будет ездить – ах, чтоб тебя!..

Пан Броучек в яростном отчаянии бил себя кулаками в лоб, судорожно хохотал и вел себя действительно как безумец.

И нечему дивиться: у автора самого кружится голова от этого переплетения времен, и дух его с тоской ожидает последующих глав, где ему придется исполнять танец среди мечей прошлого и настоящего, в котором он стяжает лишь кровавые шрамы. О, будьте тогда милосердны, господа, вы, считающие чешского писателя жалким негодяем, выставленным у позорного столба, в которого каждый может кидать усмешки и грязь на потеху публике, что лишь позлорадствует: так ему и надо – зачем пишет!

V

– Что зде дееши? Кой еси? – раздался резкий окрик над ухом пребывающего в отчаянии пана домовладельца.

Броучек поднял глаза и невольно встал. Он увидел перед собою высокого статного мужчину с красивым, в окладистой бороде лицом, одетого поистине живописно. На нем была шапка странной формы, длинный синий плащ на алой подкладке, на груди распахнутый, так что под ним был виден плотно облегающий тело черный полукафтан с вышитой на груди алой чашей, ниже на нем было надето что-то, напоминающее короткую, до колен, юбку, – белое, внизу отороченное узкой полоской черного меха. По бедрам шел серебряный кованый пояс с кошелем, привешенным с правой, и длинным мечом – с левой стороны, и, наконец, узкие зеленые штаны и красные башмаки с острыми носами.

– Прошу вас, скажите мне, сейчас у нас в самом деле тысяча четыреста двадцатый год? – вместо ответа спросил пан домовладелец.

– Самозря, – подтвердил мужчина, удивленно взглянув направо и налево. – Но кого ты, кроме мне, вопрошавши, будучи туто со мною сам-друг?

Тут пана Броучека осенило, почему и человек с фонарем при его обращении оглядывался по сторонам: эти дремучие древние чехи не имели ни малейшего представления о вежливом обращении на «вы». В том, что он действительно находился среди древних чехов, сомнений больше не было.

(Надеюсь, я уже достаточно ослепил своим древним языком профанов и всласть подразнил знатоков, и потому читатели извинят меня, если я прочие речи своих средневековых героев перескажу на простом современном нам языке, лишь кое-где слегка приправленном смачным старинным словцом или оборотом.)

– А скажите… скажи мне еще, – спрашивал дальше несчастный пан Броучек, – ты правда то, чем кажешься, ты не бред?

– Бред? Не пойму, что у тебя на уме. Я Ян, именуемый Домшик, а еще называют меня Янек от Колокола – это по дому моему, на коем видишь ты вытесанное изображение колокола.

Пан Броучек подумал, что домовладельцу мало пристало одеваться по-рыцарски и носить на боку такой здоровенный вертел, но утешением для него было, что он по крайней мере встретил порядочного человека, коллегу, а не какого-то там задрипанного квартиранта.

Зато средневековый домовладелец разглядывал пана Броучека с явным недоверием.

– Но кто же ты? – продолжал он резко. – Наверняка чужеземец… а может, и… – Глаза Домшика грозно блеснули.

– Э, никакой я не чужеземец! – обиделся пан Броучек. – Я чех, и пражанин к тому же.

– Лжешь. Ты и говоришь-то по-чешски так, что срам слушать, а твое мерзкое портище не надел бы ни один честной пражанин.

Пан Броучек скрепя сердце проглотил обиду – подумать только, мужчина в пестром карнавальном одеянии, которого постыдился бы любой образованный человек девятнадцатого столетия, смеет столь презрительно отзываться о его солидном современном костюме. Но он понял, что прежде всего нужно отвести от себя подозрения древнечешского коллеги, который, пожалуй, считает его шпионом. Что сказать? Если сказать правду о том, откуда он пришел, тот увидит в его словах лишь неумную шутку или речи безумца и сразу отправит его в сумасшедший дом, а пан Броучек слышал о средневековых «желтых домах» ужасные вещи. Наконец ему пришло на ум более или менее правдоподобное объяснение.

– Понимаете – понимаешь, дружище, – начал он неуверенно, – я давно не был в Чехии – мотался по свету…

– Видно, давненько ты покинул родные края?

– Давненько, – плел дальше пан Броучек. – Я тогда… был совсем мальчиком…

– А как это случилось?

– Как? Как? Хм-хм, ну как это случается: комедианты – бродячие комедианты украли меня и увезли.

Пан домовладелец аж побагровел, произнося слова этой унизительной лжи, к которой ему пришлось прибегнуть за неимением лучшего выбора.

– Бродяги, говоришь, тебя увезли? И ты все был в иных землях? А пошто приходишь ныне? – продолжал допытываться Янек от Колокола.

– Пошто, пошто? Ну, знаешь, небось взгрустнулось на старости лет. Как это в старой пословице? Всюду хорошо, а дома лучше.

– А правду говоришь? – вскричал Домшик, глядя ему пристально в глаза. – Ты истинный чех? Не лазутник из войска Зикмундова?

Вместо ответа пан Броучек торжественно поднял три пальца к небесам. В этих двух вещах он мог поклясться с чистой совестью.

Древний чех был, по-видимому, удовлетворен и спросил его уже любезнее:

– Тебя как зовут?

– Матей Броучек.

– Бурчок? Это что, прозвище такое, что дали тебе бродяги? Ты не знаешь ли, как звался твой отец и кем он был?

С горестью вынужден был пан Броучек отречься от своего отца и оставить на своем почтенном имени клеймо комедиантского прозвища, чтобы Янеку не пришло на ум искать его родню, из чего могли бы произойти новые осложнения.

– И ты только сейчас вошел в город? – снова стал допытываться Домшик.

– Да, собственно, вчера…

– Верно, поздно вечером? Потому что при свете дня ты не прошел бы в этой одежде через ворота. Ты пришел небось через Конские или Свиные?

Пан домовладелец взглянул исподлобья на спрашивающего, уж не хочет ли тот его оскорбить, но Янек от Колокола вполне серьезно пояснил, что и те и другие ворота менее всего охраняются, поскольку с южной стороны нет неприятеля.

Броучек с благодарностью подумал о наших нынешних комиссиях по переименованию улиц, но тут же заволновался, осознав слова Домшика насчет неприятеля.

– Как так – на южной стороне нет неприятеля? – сказал он. – Боже ты мой, значит, Прага осаждена?

– Да как же это? Возможно ли, что ты не ведаешь об огромном войске крестоносцев, собранном из всех племен и народов света, с коим Зикмунд уже две недели стоит перед Прагой на северной стороне, от пражского Града до самых Голешовиц?[14]

Только теперь понял пан Броучек обвинение в шпионаже и тяжко вздохнул в душе, сказав себе так: «Вот! Только этого еще и не хватало! Мало того что леший занес меня в стародавнюю Прагу, так сие должно было случиться именно в такой момент, когда ее обложил проклятущий Зикмунд! Теперь ко всему прочему прибавится обстрел из тяжелых пушек, а насчет пищи хорошо, если разживешься куском конины, не то придется довольствоваться чем-нибудь и похуже!»

Домшик между тем продолжал свое объяснение:

– Мы хоть и не запираем ворот, однако стережем их усердно и в городе примечаем всех подозрительных, которых люди, специально на то поставленные, строго допрашивают и вон из города выдворяют. От них бы ты при свете дня не ушел. Ты где стоишь?

– Нигде. Всю ночь бродил по улицам.

– И не повстречал рихтаря с коншелами?[15]

– Какого рихтаря? С какими коншелами?

– Да что ходят с девками…

Янек от Колокола сказал, собственно, «с древками», но пану Броучеку, не искушенному в старинном произношении, послышалось «с девками», из чего возникло маленькое недоразумение, которое разрешилось, лишь когда Домшик повторил отчетливо сомнительное слово, чем и развеял высоконравственное негодование пана Броучека.

– С древками посеребренными, знаком их власти. Чтоб тебе было ведомо: у нас издавна действует закон: после того как под вечер пробьет колокол на ратуше, никто не смеет ходить по улицам без огня, если не хочет быть взят под стражу и подвергнут наказанию рихтарем или его помощником, который в ночное время обходит со своими бирючами город. Ежели потребно, идут с ним также несколько коншелов или еще кто из магистрата. И ныне исправно ходят они ночным дозором, хотя, кроме них, несут службу двенадцать гейтманов: восемь выборных от нас, пражан, а четверо – от таборитов и окрестных жителей; гейтманы те заправляют делами воинскими и прежде всего пекутся об охране ворот и стен города. Просто чудо, как ты сумел попасть в город в таком подозрительном наряде да еще целую ночь по улицам пробродил, не столкнувшись с ночной стражей.

Теперь пан Броучек понял, почему ночной прохожий нес фонарь и почему не замедлил извлечь оружие: наверняка он заподозрил в пане домовладельце, идущем без огня, преступные намерения.

«Да, веселенькая жизнь в этой старой Праге! – подумал наш герой. – Только одним глазком заглянул я сюда, а уже начинаю сожалеть о каждом слове, сказанном против наших городских властей. О, золотая Прага девятнадцатого столетия! Как представлю, что мне приходилось бы всякий раз, идя к «Петуху» или на Градчаны, таскаться с фонарем и потом каждому объяснять, освещая свою фигуру, откуда я иду и когда ворочусь домой! А ежели б я его где-нибудь потерял, то проснулся бы в каталажке. И хороши были бы оживленные улицы по ночам, когда б в них роились и перемигивались эдакие светлячки и болотные огни!»

– А пошто ты не стал постоем в какой-нибудь корчме? Деньги есть у тебя? – спросил древнечешский мещанин.

Броучек не сразу нашелся, что ответить. Вопрос напомнил ему о новых трудностях. В его кошельке было немного денег, но употребить их здесь можно, пожалуй, с тем же успехом, как и на Луне. Нет сомнения, что гуситы не пожелают понимать ни по-немецки, ни по-венгерски. А тут он еще вспомнил о недавно обнаруженном кладе. Ах, боже ты мой, в безумном беге от ворот он совсем не примечал улиц, и кто знает, найдет ли он снова дверцу с птичками в безбожной путанице и пестроте старинных домов? И даже если найдет, кто знает, сумеет ли он в другой раз пробиться к кладу, который, наверное, вовсе не оставлен и не забыт, а принадлежит или, может, еще живому королю Вацлаву, или другому средневековому богачу, укрывшему его там в эти бурные гуситские времена. И наконец, какой прок ему от богатства в осажденном городе, откуда он будет счастлив просто унести ноги? Ах, с радостью пожертвовал бы он всеми этими сокровищами, лишь бы из дикого средневековья попасть обратно в благоустроенную, культурную Прагу наших дней! Клад короля Вацлава был только чудным сном, сверкнувшим ему на миг лишь для того, чтоб еще горестнее было пробуждение.

Подлинное страдание дрожало в голосе пана домовладельца, когда он наконец ответил:

– Есть у меня кое-какая малость, но эти деньги тут никто не примет. Я нищий, совершенный нищий.

– Так вот причина твоего отчаяния, кое ты изливал перед моими окнами? – с состраданием молвил Домшик. – Утешься, друже. Все пойдет на лад. А пока будь моим гостем.

Но вдруг он остановился, словно вспомнил что-то важное, и голос его опять зазвучал строже:

– Но послушай, Матей, ты подобой?

– Подобой? – повторил пан Броучек удивленно, не понимая смысла вопроса.

– Ты приобщаешься обоими видами? – пояснил Янек от Колокола.

– Обоими видами? – снова повторил пан домовладелец и потер себе лоб; он не понимал ничего.

– Ты что, не разумеешь? – воскликнул Домшик уже нетерпеливо. – Я вопрошаю тебя, комкáешь ли ты такоже и вино?

– Ах, вот оно что! – с улыбкой облегчения вздохнул пан Броучек, полагая, что наконец-то понял и что вопрос Янека как-то связан с гостеприимством, им ранее предложенным. Про себя же подумал, что древний способ выражения донельзя витиеват: сколько потребовалось экивоков для того, чтобы просто узнать, пьет ли он вино. А вслух ответствовал весело:

– Само собой разумеется, что я подобой. Подобой – ха-ха! – отличная штука! Ну как не вкушать вина, приятель; но сказать по правде, хорошее пиво я ставлю еще выше.

Домшик попятился почти в испуге и предостерегающе вытянул руку:

– Остановись, кощунственный язык! Хочешь насмешки строить над святой верой нашей? – Но он тут же опомнился и продолжал спокойнее: – Верно, ты говорил, что с малых лет пребывал в чужих краях; может, того ради не ведаешь о правде божьей, магистром Яном Гусом, Иеронимом, Якоубеком из Стршибра и другими учителями нам возвещенной. Но ты наверняка слышал, что оба святых мученика наших жестоко казнены в Констанце папой, епископами и прочими князьями антихриста.

– Об этом я и правда что-то слышал и читал. Но почему, собственно, сожгли Гуса, не знаю толком. Что-то они там не поделили с господами патерами. Вискочил как-то заметил, что Гус-де был вероотступник…

– Гус – вероотступник? – вскрикнул громовым голосом Домшик, дико засверкав глазами и ухватившись за рукоять своего меча. – Это Гус-то, который нам проповедал истинное слово божие, который хотел очистить церковь от греха, и заблуждения, и от изобретений человеческого лукавства и возвратить ей исконную чистоту первых апостолов, Гус, который клеймил гордыню, алчность и безнравственность дурных священников, пока их злобная мстительность не добилась его осуждения и казни на вечный позор земле нашей и имени нашему, – так это Гуса называешь ты вероотступником, богохульник презренный?

При этом он наступал на Броучека, скрипя зубами и дергая рукоять меча, так что тот, дрожа всем телом, боязливо отступал и бормотал, заикаясь:

– Так это же не я говорю, что Гус вероотступник, это как-то раз Вискочил за пивом сказал, ввязавшись в спор с Клапзубой, которого мы шутя иногда называем гуситом… А Вискочил портной, он работает в семинарии, так что, само собой, должен быть клерикалом, если кормится от сутан. А я – я ничего не имею против Гуса; я «У петуха» всегда сижу под его портретом.

Хотя Домшик понял лишь отчасти это объяснение, все же его гнев был укрощен. Он снял руку с меча и быстро спросил:

– Так ты желаешь отказаться от заблуждений папистов и стать приверженцем учения Гуса?

Это был щекотливый вопрос. Пан Броучек в растерянности молчал, почесывая за ухом.

«Хорошенькая история! – говорил он себе. – Отродясь я в религию не вдавался, вот и попал впросак. Стать гуситом – благодарю покорно. Таким гуситом, о котором как-то в шутку говорил в своей речи в ратуше доктор Ригер, – охотником до архиерейского носа, румяного и с сочной капусткой, – таким я согласен быть от всей души, хотя бы до дня святого Мартина. Но чтобы я, это самое… какие-то шутки с верой – против господ патеров да еще, может, с железным цепом в гвоздиках, – ни-ни, покорнейше благодарю. Я, собственно, даже не знаю, какая у этих людей была религия… Слышал только, что с иноверцами они особенно не церемонились». И мороз пробежал у него по коже, когда он вспомнил кое-какие случаи, о которых ранее слышал или читал.

Тем временем Янек от Колокола бросал нетерпеливые взгляды на пребывающего в нерешительности Броучека и, не дождавшись ответа, продолжал голосом, опять ставшим неприветливым:

– Сдается мне, ты не спешишь склонить сердце свое к чистой вере нашей и предпочитаешь коснеть в заблуждениях. Коль так, то покинь скорее город, потому что католики нам в Праге не нужны. Я сам выведу тебя за ворота, ибо легко может случиться, что один живым ты отсюда не выберешься. Впрочем, и по ту сторону ворот радости тебе будет мало. Столкнешься с немецкими крестоносцами – жестоко поплатишься, ибо они без милосердия сжигают каждого чеха, попадающего к ним в руки, не спрашивая, гусит он или католик.

Такая перспектива произвела на Броучека должное впечатление.

– Но я же не говорю, – произнес пан домовладелец в смертной тоске, – что я против вашей веры. Я также думаю, что Гуса нельзя было вот так, сразу сжигать, и вообще вся эта инквизиция – безобразие.

– И ты согласен стать подобоем? Ты согласен вкушать тело и кровь Господа нашего в виде хлеба и вина, как это установил Христос на Тайной вечере и как это делали апостолы и первые христиане?

– Почему бы мне не делать то, что делали апостолы? Греха в том быть не может.

Это софистическое оправдание не очень успокоило душу пана Броучека, но про себя он добавил:

«До причастия еще далеко!»

Янек от Колокола был вполне доволен таким ответом. Недоверие исчезло с его лица, взор приветливо засиял, и правая рука дружески протянулась к пану Броучеку.

– Ну, Матей, приветствую тебя как дорогого гостя! Ты наш человек и вместе с нами будешь защищать свободу нашей веры. Войди со мною в дом мой; позднее я изложу тебе подробно учение наших магистров… Ты, наверное, хочешь спать, проблуждав целую ночь?

– Признáюсь, я действительно с удовольствием бы вздремнул часок-другой.

– Поспишь у меня. Идем!

Он повел пана Броучека к своему дому, который стоял, как уже было сказано, напротив, немного в глубине, образуя второй угол Тынской улицы и площади, и который стоит на том же месте по сей день, немножко перестроенный, но по-прежнему несущий свой старинный знак колокола.

Этажей в нем было не четыре, а только три, и крыша была высокая, сбегающая под тупым углом, как завершение башни – по-моему, она есть у Саделера на одном из изображений старой Праги.

Через сводчатые двери с каменными сиденьями по бокам они вошли в просторные, но мрачноватого вида сени, а оттуда по узкой каменной лестнице поднялись в другую прихожую, на втором этаже, где полы были выложены из кирпича и где стояло несколько громоздких кованых и расписных сундуков, грубо сколоченный шкаф и простой стол с лавками; во всех стенах были двери, ведущие в другие комнаты, – две из них были заперты толстыми болтами, прочие имели замки или щеколды.

– Вот мое зало, – проговорил древнечешский домовладелец.

Гость взглянул на него с усмешкой.

– Ты пошто смеешься? – спросил Домшик, чувствуя себя уязвленным. – Или этот покой кажется тебе мал и худ? Оно, конечно, я не могу иметь такое, как у вдовы Микулаша Настойте – вон напротив через площадь, в бывшем Крестовском доме, принадлежащем к домам в Праге самым дорогостоящим. Но мне этот покой вполне достаточен.

– И он очень мил, – принужденно похвалил гость. – Я улыбнулся только тому, что ты называешь его «зало».

– А что, разве подобные покои не так называются? А, понимаю. Ты, наверное, знаешь только иноземное слово – немецкое, «мазгауз». Конечно, лучше всего было бы говорить попросту – большие или верхние сени.

«Превосходно, – сказал себе пан Броучек, – эдак каждый батрак мог бы считать, что живет по-княжески! Мужицкие, кирпичом мощенные сени со старой крестьянской рухлядью они именуют залом! Хотел бы я знать, как же они называют тогда приличное помещение?»

– Моя жена и дочь еще не одеты, – сказал Янек. – Поэтому я провожу тебя сразу же в заднюю каморку, что служит у нас комнатой для гостей.

Через мазгауз он вывел гостя на деревянную галерею, из которой открывался вид во дворик. Гость удивился тому, что он выглядит совсем как деревенский. Там были различные стойла, хлевушки, загончики для птицы; на куче навоза нежились хряки; по мусору прохаживался статный паша-петух, окруженный многочисленным гаремом курочек; в сторонке распускал свое пышное опахало горделивый павлин, и его глазастые перья переливались всеми цветами радуги в раннем утреннем солнце.

Такое устройство пан Броучек не мог не похвалить в душе и искренне позавидовал древнечешским домовладельцам, что так свободно могут они распоряжаться своим двором, который в чопорном девятнадцатом столетии превратился для пражских хозяев в предмет чистейшей роскоши.

Дойдя до конца галереи, Домшик открыл деревянную задвижку грубо сколоченной двери, окрашенной желтой глиной («Хорошенький вход в комнату для гостей!» – подумал про себя пан Броучек), и жестом пригласил гостя войти в «каморку» – небольшую и не особенно светлую сводчатую комнатку, также с кирпичными полами, однако по нижней части стен обитую деревянными панелями и полную различных непонятных предметов меблировки.

«Да, вот уж подлинно комната для гостей, – сказал себе разочарованный пан Броучек. – Даже пола порядочного нет – кирпич, как в простом деревенском заезжем дворе! А в окне – боже ты мой – в самом деле: в окне ни стеклышка, все заклеено какой-то промасленной бумагой! Как ему не стыдно! И это комната для гостей владельца трехэтажного дома!»

Мебель тоже произвела на пана Броучека впечатление неблагоприятное. Опять какой-то крестьянский расписной сундук, некрашеная низкая лавка допотопного вида, странные глиняные миски на полке и, наконец, два предмета, которые нельзя не описать во всех подробностях.

Один из них напоминал огромную клеть в строительных лесах, вздымающуюся к самому потолку. Внизу же был длинный и широкий постамент с рядом выдвижных ящиков, один над другим; над этим постаментом по четырем углам возвышались четыре колонки, несущие в вышине нечто вроде крыши с широким карнизом и зубчатым навершием – все это из дерева, раскрашенное и с резьбой. От зубчатого верха спускались вниз присборенные цветные занавески, передняя была откинута и открывала взору горой наваленные двуцветные в полосочку перины и подушки. Ложе было так высоко, что к нему вела приступочка о трех больших ступеньках[16].

– Здесь ты можешь отдохнуть, – произнес хозяин, указывая на чудовищное ложе.

– Как же, полезу я под потолок! – раздраженно вырвалось у пана Броучека. – Чтобы во сне свалиться и сломать себе шею! Тут задохнешься в этой вавилонской башне из перин, a ведь лето же! Нет, братец, чем лезть на этот чердак, я лучше уж на полу улягусь.

– На полу тебе, пожалуй, будет неудобно, – спокойно сказал Янек от Колокола («Пожалуй! Хорош хозяин!» – недовольно подумал гость) и подвел пана Броучека к нише, где стояла другая постель, поменьше и без постамента, но тоже с колонками, пологом и занавесочками. – Не нравится тебе большой одр, вот постеля попроще. Тут ты хорошо выспишься. Белье все доброе; простыня из батиста, чистая, перины, верхняя и нижняя, мягкие, подушка пуховая, наволоки недавно поменянные. Ежели свет мешать будет, задерни завесы. А не хочешь периной укрываться, одеялом оденься или ляг в платье уличном. Однако, поспавши, следует тебе переодеться, – добавил он. – В своем ужасном портище ты не можешь выйти на люди. Есть у меня полученное в наследство платье – знать, придется тебе впору. Ему, правда, почти сорок лет.

– Сорок лет! – ужаснулся гость. – Представляю, какой у него вид, его небось и старьевщик даром не возьмет.

– Оно еще хорошее, почти как новое.

– Ты шутишь? Ваши сукна должны тогда быть как железные, а ваши портные умирать с голоду.

– О, нашим портным живется неплохо. Сорок лет – не так уж много. А это платье долгие годы лежало в сундуке. Там есть капюшон, плащ, кафтан, штаны. И юбку тебе какую-нибудь найдем…

– Юбку?! – испугался пан Броучек. – Что это тебе пришло в голову? Уж не хочешь ли ты обрядить меня бабой?

Домшик в удивлении широко раскрыл на гостя глаза.

Но тот продолжал энергично отнекиваться:

– Нет, дружище, с юбкой оставь меня в покое. Если уж суждено мне ходить ряженым, что делать, значит, так бог велел, но юбку ты на меня, милый друг, не нацепишь. Да я сквозь землю провалюсь со стыда, если кто из моих знакомых узнает, что я, Броучек, пражский домовладелец, ходил в юбке!

– Что такое ты говоришь? Стыдно ходить в юбке, какую ты видишь на мне и какие носят все приличные мужчины?

– Ах… так вы это называете юбкой? А я думал, ты имеешь в виду…

– Женскую юбку? Скажи мне, где ты бродил, что даже не слышал о мужских юбках? Ведь их носят и в Германии, и во Франции, и в других землях. Почтенный человек стыдился бы ходить без юбки, как ты, просто в штанах!

– Ну, для меня это поистине новость, что кто-то может стыдиться ходить в брюках. Но что делать! Если так суждено, так я надену на себя то, что называете юбкой; только скажу тебе откровенно, что и эта мужская юбка не очень-то пристала мужчине.

– Не буду с тобой спорить. Всяк кулик свое болото хвалит. Оставим же праздные речи. Я сейчас принесу тебе вещи. Не голоден ли ты? Не хочешь ли утолить жажду?

– Благодарствую, пока что нет. Хочется мне только спать.

Хозяин дома вышел, предоставив гостя невеселым размышлениям о том, как он будет на старости лет ходить, одетый как ряженый. Его одолевала сонливость, давали себя знать напряжение и беспокойства минувшей бессонной ночи, и его горестные мысли все время прерывала зевота. Голова шла кругом.

Вскоре вернулся Домшик с одеждой; кладя ее на сундук, он сказал:

– Думаю, это платье будет тебе под стать. Оно сшито немного по старой моде. Штаны тогда носили двуцветные: одна колоша зеленая, другая красная.

– Господи боже ты мой! – Пан Броучек даже всплеснул руками. – Покорно благодарю. Послушай, приятель, я думаю, будет лучше, если ты оставишь свое прекрасное платье себе, а я останусь при своем.

– Если ты непременно так хочешь, пожалуйста. Но говорю тебе: в своих портах ты будешь посмешищем в глазах всего города. Особливо же наши помощники из окрестных селений, хулители всех необычных нарядов, – ибо это суета сует – встретят тебя с враждою: ведь понадобился строгий приказ Жижки, дабы табориты на улицах Праги не обрезали встречным мужчинам бороды, а девицам косы, не срывали с женщин покрывала. Ну и, кроме того, как тебе уже ведомо, у нас берут под стражу всех подозрительных: если тебя увидят в этом мерзком наряде другие люди, ты вряд ли их убедишь, как меня, что ты не инородец какой из табора Зикмундова там, за рекой.

– Ну что ж, делайте со мной что хотите. – Пан Броучек со вздохом покорился своей участи.

– Еще я тебе окошко подниму, а то вроде бы душно здесь, – предложил услужливый хозяин: толкнул верхнюю часть залепленного бумагой окна вверх. Поскольку дверь оставалась открытой, гость, успевший снять с себя сюртук, оказался на пути мощного потока воздуха, который в этот рассветный час был, несмотря на летнюю пору, довольно свеж и даже резок.

Мы знаем, что пан Броучек последнее время очень бережет свое здоровье, и потому поймем то беспокойство, с которым он воскликнул:

– Бога ради, что ты делаешь, дружище? На этом сквозняке я как раз подцеплю насморк.

– На сквазнике? Что это такое?

– Господи, он не знает, что такое сквозняк! Разве ты не чувствуешь, как тянет?

– Что тянет?

– Пожалуйста, не делай из меня дурака. Что тянет? Воздух тянет. И дует сегодня так сильно, что вполне можно захворать.

– Вот оно что, ты боишься воздуха?! – изумился и захохотал Домшик. – Ей-ей, сколько лет живу, никогда не слышал, чтобы кто-нибудь боялся чистого божьего воздуха, тем более утреннего раннего ветерка, особливо летом приятного. Ну, не желаешь, так пусть будет по-твоему.

И, качая головой, опустил раму.

Пан Броучек между тем сокрушался про себя: «И куда тебя занесло, Матей! В этом непросвещенном столетии они даже не знают, что такое сквозняк! Если и в наши времена у меня сплошные столкновения из-за сквозняков, то что я буду делать здесь? Счастье еще, что вчера я не забыл заткнуть уши хлопчатой бумагой».

– Спи спокойно, Матей! – откланялся хозяин.

– Благодарю, Янек! – отрезал гость, делая особый упор на этом простецком «Янек».

– Каков привет, таков ответ, – заворчал он себе под нос, когда Домшик удалился. – Ну и манеры! «Матей!» «Янек!» Чудное обращение к домовладельцу! «Янек!» У нас так даже к лошади не обращаются, не то что к владельцу четырехэтажного дома. Это мне в наказание за то, что я хвалил старые времена. Что может быть лучше нашего просвещенного девятнадцатого века?

Он еще более утвердился в своем мнении, когда ему пришлось снимать штиблеты, сковыривая их друг об дружку.

– Даже «разувайки» для обуви нет, – ворчал он, – а еще называют это комнатой для гостей!

Разуваясь, пан Броучек заметил, что один ботинок очень пострадал: каблук и часть подметки были наполовину оторваны от верха. Без сомнения, результат столкновения с камнями в подземном коридоре и бега по распрекрасным гуситским мостовым. Придется отдать штиблету в ремонт, а самому ходить бог знает в каких древнечешских бахилах.

Он взглянул еще на часы: они показывали полвторого. Еще бы им показывать верно часы и минуты, когда само Время рехнулось и отстало на пять столетий. Поскольку солнце в июле встает около четырех, пан Броучек рассудил, что сейчас должно быть примерно половина пятого.

Полураздетый, он лег на постель и скоро уснул. Последняя мысль, пробившаяся сквозь бурный рой недавних впечатлений, была страстной мольбой о том, чтобы пробудиться на своей удобной постели в своей уютной спальне и обнаружить, что все путешествие в средние века было лишь дурным сном!

VI

Почти четырехчасовой сон чудесно освежил пана Броучека.

Он живо вскочил с постели и посмотрел вокруг. Увидев вместо приветливых стен своей спальни с изображениями одалиски и Неаполитанского залива унылые стены средневековой комнаты, он нахмурился, но тут же бодро вошел в свою новую роль, чувствуя себя теперь более готовым к борьбе.

«Вернулся же я с Луны, – закончил он цепочку рассуждений, которыми пытался себя приободрить, – выберусь и отсюда. Как-нибудь пробьюсь через эту гуситскую заваруху. В конце концов, что тут со мной может случиться? Ведь я‑то знаю, что через несколько столетий я жил – то есть буду жить через несколько столетий – или, собственно, что я… Ох, да что я себе голову морочу!»

В это время взгляд его упал на пеструю кучу одежды, лежащую на сундуке.

– А вот и наш святочный наряд! – горько пошутил он. – Однако что делать – надо влезать. Янек прав. По одежке протягивай ножки. Ну-ка поглядим, что нам бог послал?

Запустив руку в пеструю смесь, он извлек из нее штаны.

– И правда, ей-ей! – воскликнул он с кислым смехом. – В самом деле, одна «колоша» как кровь, а другая – как барвинок. Ай-яй-яй! Вот красота, чтоб им пусто было! А потом будут говорить, что в старину чехи были мудрые и рассудительные. Вот нам и рассудительность! Половина красная, половина зеленая! И это должен напяливать на себя серьезный человек и пражский мещанин. И это…

Он яростно швырнул штаны на пол.

Потом из пестрой кучи на сундуке был извлечен желтый кафтанчик, а за ним что-то большое, лиловое, и он никак не мог сообразить, что с этим делать. Повертев загадочный предмет в руках и так и эдак, и все безрезультатно, пан Броучек в сердцах бросил его на сундук и снова взялся за штаны.

С отчаянной решимостью начал он их на себя натягивать. Дело шло туго в полном смысле слова, и он не раз послал к черту их неудобный покрой, ибо книзу штанины превращались в сущие дудочки. Наконец его труды увенчались успехом; только штаны оказались ему до того в обтяжку – как трико, – что при каждом движении он опасался, как бы они не лопнули. Но, по-видимому, они были изготовлены из ткани весьма прочной и, несмотря на почтенный возраст, отлично сохранившейся. Пан Броучек с судорожным смехом оглядел свой красно-зеленый постамент и зло сплюнул.

Теперь он пустился на поиски туалетных принадлежностей. Попутно он вновь подверг иронической критике гигантское ложе с лесенкой, громоздкий сундук и лавку, окна, заклеенные пленкой, равно как и глиняные ендовы на полке, воздав честь их более чем смелым формам многократно повторенными «ай-яй-яй» и «черт-те что».

В неглубокой нише он обнаружил простой железный подсвечник с огарком сальной свечи («В комнате для гостей!» – сердито проворчал он), громадные щипцы для снимания нагара, а затем и предмет, в котором он сначала признал песочницу, но вскоре понял свою ошибку, припомнив песочные часы на изображениях Духа Времени.

– И как попадает сюда подобная чепуха, бог знает, – ворчал он. – Лучше бы вспомнили о настоящих часах!

Длинный кусок белой ткани с вышитыми на ней яркими цветами и птицами, что висел у дверей на рогулине, украшенной с двух сторон смешными фигурками, завершил перечень предметов, находившихся в горнице.

Никаких следов туалетного столика. И даже зеркала нет.

«Вот образцовый гостиничный номер!» – подытожил Броучек еще раз свои впечатления и вышел из комнаты, чтобы раздобыть хоть воды для умывания. С галереи он заметил внизу, на дворике, среди домашней птицы сгорбленную морщинистую старуху, так диковинно закутанную в пестрые средневековые одежки, что ему невольно припомнилась Баба-яга из сказки.

Пан Броучек даже струхнул, на нее глядя, и сказал себе: «Такая колдунья с утра – не к добру!» Но вслух крикнул вниз:

– Эй, бабуся, дайте какой-нибудь умывальник, или рукомойник, или как там это на вашем древнем языке называется!

Старуха вытаращила на него глаза и с минуту стояла в оцепенении, глядя вверх, потом всплеснула над головой сухими руками и торопливо заковыляла в дом.

Вскоре на галерее появился Домшик.

Протягивая Броучеку руку, он сказал сердечно:

– Хорошо поспал? Наша старая служанка Кедрута, не знавшая о твоем прибытии, прибежала в дом вне себя от страха: мол, какой-то варвар выкрикивал ей с галереи странные слова. Что тебе угодно?

– Я хотел бы умыться.

– Я тотчас пришлю тебе коноб с водой, а рукотерть висит на верее в каморке. Если желаешь, пришлю тебе и гребень или чесало…

– Че-са-ло? Для чего?

– Для головы.

– Чесало для головы!

Пан Броучек молитвенно сложил руки и возвел очи горе.

Ему страстно хотелось еще что-нибудь крикнуть, но он сдержался и только сказал сухо:

– Благодарю. Кроме воды, я ни в чем не нуждаюсь.

Хозяин вышел, а гость, возвращаясь в свою спальню, несколько раз повторил:

– Чесало для головы!

Из карманчика своего жилета, лежавшего на лавке, он извлек элегантную щеточку для волос с расчесочкой и зеркальцем и, глядя на них почти с нежностью, прошептал:

– Золотое мое девятнадцатое столетье! Не будь со мной этих вещиц, мне пришлось бы причесываться помелом! Правда, он сказал, что есть и гребень. Представляю себе – наверное, не гребень, а скребница для коня, и скребется ею небось весь дом.

Вынув из своих карманов остальные мелочи, в частности часы с цепочкой, бумажник, ножик, ключ от квартиры, коробок с остатками спичек и наполовину выкуренную «короткую» сигару (пан домовладелец – впрочем, отнюдь не заядлый курильщик – в знак протеста против недавнего повышения цен на сигары перешел с «порто-рико» на «короткие»), он выложил все это на подоконнике.

Он еще рассматривал содержимое своих карманов, когда в каморку вошла Кедрута, неся в худых, жилистых руках большой бесформенный жестяной таз с водой.

Она вступила опасливо, словно тень, и, волоча ноги, пошла через комнату, робко поглядывая из-под морщинистого, смешно повязанного лба в сторону окна, где стоял пан Броучек, и костлявые руки ее так дрожали, что вода выплескивалась через край. Она поставила таз на сундук и так же крадучись пошла обратно к дверям, то и дело испуганно оглядываясь на пана домовладельца, будто опасаясь, что тот вдруг прыгнет на нее сзади. Но и он искоса следил за движениями странного существа, пока горбунья не скрылась за дверьми, после чего отвел душу, воскликнув:

– Вот страшилище!

Подойдя к тазу, он увидел, что старуха положила около него с одной стороны кусок простого серого мыла, а с другой, какую-то прямоугольную жестяную пластинку.

– Черт, что б это могло быть? – недоумевал он, вертя странный предмет в руках. – Может, чесало для языка?

Наконец он заметил, что одна сторона пластинки гладко отполирована и в ней смутно отражается его удивленное лицо.

Он приложил указательный палец к носу и насмешливо присвистнул:

– Поди ж ты, да ведь это зеркало! Древнечешское трюмо! Вот уж что верно, то верно: где нам до гуситской элегантности и блеска! Мыло тоже больше подходит для мытья полов, а не человеку для умывания.

Но когда он все-таки умылся и причесался, пользуясь своими современными вещицами, к нему вернулось прежнее благодушное настроение.

Теперь настала пора утренней сигары. Он зажег остаток «короткой» и спокойно выпускал голубые облачка благовонного дыма – если для этого сорта подходят привычные эпитеты.

При этом он не спеша надел желтый кафтанчик, однако, что делать с остальными элементами средневекового костюма, никак не мог догадаться, поэтому решил сначала обуться. Тут снова обнаружилась зияющая рана на левом ботинке. Хотя у него еще не было случая познакомиться со средневековой обувью, он испытывал к ней непреодолимую антипатию – в чем, возможно, есть доля вины книги о средневековой инквизиции с ее несколько неудобными «испанскими сапогами», оставившими в душе пана Броучека глубокий след, – и потому решил, что лучше всего послать пострадавшую штиблету сапожнику, чтобы тот наскоро пришил подметку. Он отворил дверь и позвал:

– Кедрута!

Через минуту в дверь осторожно просунулось сморщенное старухино лицо и верхняя половина сгорбленного туловища, причем как раз в тот момент, когда пан Броучек, держа обеими руками разорванный ботинок, с горящей сигарой в уголку рта, выпускал в прокуренное помещение новое облако дыма.

Старуха выпучила глаза и какое-то время смотрела на него остолбенев, с выражением величайшего ужаса на лице, потом вдруг подняла костлявую руку и начертила в воздухе крест, а затем с воплем бросилась вон, хлопнув дверью.

– Вот глупая бабка! – рассердился пан Броучек. – Удрала у меня из-под носу, будто за ней гонятся. Уж не боится ли меня это чучело? Если бы ее кто испугался, было бы понятно, но меня – меня!.. Неслыханное дело! Дура! Открещивается от меня, как от нечистой силы… Наверняка не в своем уме. Теперь ищи Янека по всему дому или жди, пока он сам изволит сюда пожаловать – посмотреть на гостя.

Он раздраженно отложил сигару в сторону и начал снова перекладывать предметы средневекового туалета.

В этот момент к нему вошел хозяин дома в очень веселом настроении, но остановился как вкопанный на пороге, глядя на клубы дыма и втягивая носом.

– Что творишь? – спросил он. – Пошто обкуриваешь горницу вонючим дымом?

– Ну, кадило за кукиш не купишь.

Домшик все водил глазами по комнате, ища, по-видимому, источник дурно пахнущего дыма, и тут вдруг увидел мелочи, разложенные на подоконнике.

– Ай, что за удивительные вещи! – воскликнул он и начал их разглядывать.

Бумажником он не заинтересовался, на ключ глянул мельком, но перочинный нож рассмотрел досконально, так что заметил и пооткрывал все лезвия, скрытые в черенке.

– Ай-яй-яй, какое удивительное и хитроумное рукоделие! – восхищался он. – Три ножичка в одном черенке, и все можно там спрятать. А как все тонко и искусно сработано! Вижу, чужеземные ножовщики ловчее наших: наши не умеют изготовлять такие хитрые штуки.

После этого он взял в руки часы с цепочкой и стал внимательно всматриваться.

– Что это? – спросил он наконец.

– Разве не видишь – часы.

– Это – часы?

Пан Броучек поднял руки к небесам, а затем опустил их и так стиснул, что затрещали суставы.

– Возможно ли? Вы и часов не знаете? Ответь мне тогда, дружище: как ты узнаешь, который час?

– Ну, ежели примерно, то я просто так угадываю, а ежели хочу быть уверен, иду посмотреть на солнечный загар, который я велел сделать в светлице на той стене, что в нише окна, а тут у меня загар песочный. – И он указал на песочные часы, стоявшие на подоконнике.

– Да, прекрасные хронометры! Но послушай: ты не морочишь мне голову? Ведь это же уму непостижимо, чтобы люди могли жить без часов, без нормальных часов с механизмом и колесиками, потому что говорить о солнечных часах и этой песочной чепухе всерьез не приходится.

– Часы с механизмом? Ты говоришь, я полагаю, о больших башенных часах? Такие у нас тоже есть: на ратуше, на церквах…

– Так у вас часы только на башнях? А в комнатах на стенах нет? И карманных нет? А как же, если ты где-нибудь в лесу или в поле и не можешь добежать до башни? Этот песочный фонарь ты, верно, с собой в кармане не носишь: вот были бы прекрасные карманные часы!

– В домах-то, конечно, мало у кого часы с… с механизмом, или в каком-либо монастыре, или у богача какого, что не пожалел денег на такую редкую вещь. Но смешно мне слышать, когда ты говоришь про часы карманные. Каким же это исполином нужно быть и какой огромный карман иметь, чтобы носить при себе целые часы со всеми валами, колесами и гирями!

– Да ну? А между прочим, вот это и есть целые часы со всеми колесиками, а гири и не нужны вовсе.

Перед этим пан Броучек осторожно вынул часы из рук Янека, видя, как неловко тот с ними обращается. Теперь же он откинул заднюю их крышку и поднес раскрытый механизм к самым глазам Домшика.

Древний чех с любопытством стал разглядывать часовые внутренности, и чем дольше он глядел, тем больший восторг изображался да его лице.

– Воистину! – дивился он. – Тут полно различных колесиков, и так хитроумно расположенных! И каково все на удивление тонкое и махонькое! Скажи, из какой страны идешь ты, где умеют творить такие чудесные вещи? Не похоже это на дело рук человеческих. Не верю я, чтоб рука человека некоего могла выпиливать такие зубчики, что едва глазом уловишь.

– Но у часовщиков есть лупы.

– Лупы?

– Ну, увеличительные стекла, через них блоха, например, видится размером… размером с дом, – решил преувеличить пан Броучек.

Янек от Колокола покачал головой и испытующе посмотрел на него.

– Знаешь ли, что я скажу тебе, гость: слыша твои странные речи и видя эти загары для карликов, я почти готов поверить в вещи сверхъестественные. Только что я смеялся над старой Кедрутой, у которой голова набита разновидными языческими суевериями, и потому она повсюду видит злых духов: едва дышучи, прибежала она в светлицу с ужасной вестью, что ты извергаешь из себя искры и дым, из чего следует, что ты ведун, а то и сам нечистый…

– Ваша Кедрута – глупое чучело! Ты знаешь, что я делал? Вот погляди!

Пан Броучек сунул в рот погасший остаток сигары и чиркнул спичкой, чтобы ее раскурить.

При звуке, произведенном чиркающей спичкой, и видя вспыхнувший огонек, Домшик отшатнулся в испуге и поднял руки, как бы для защиты.

Потом он воскликнул:

– Что ты сотворил? Откуда пришел огонь?

Броучек был так изумлен этим вопросом, что уронил спичку. «Ну и ну! – вздохнул он мысленно. – Они и спичек не знают!»

– Огонь что, в этом сундучке? – продолжал допытываться Домшик.

– Да с чего ты взял? – И пан домовладелец открыл коробок.

– Но как же ты зажег щепочку?

– Да очень просто! – И пан Броучек чиркнул новую спичку.

– Вот диво! Скажи, как можно извлечь огонь из пустого сундучка голой щепкой?

– Но это же дело совершенно естественное, гм-гм… – Пан домовладелец замялся, не находя ответа.

От нечего делать он часто читал надпись на коробках шведских спичек, и кто-то ему перевел, что utan svafvel och fosfor означает «без фосфора и серы». Но отчего они тогда зажигаются, он не мог себе теперь объяснить.

– А откуда этот смрадный дым? – продолжал вопрошать древний чех. – От этих щепочек?

– Да нет же! Это от сигары.

– А чего ради ты жжешь это мерзкое зелье?

Пан Броучек понял, что древние чехи не знают и табака и вряд ли ему удастся объяснить им, чего ради он курит, особенно эти «короткие». Он и сам иной раз не мог понять, чего ради он это делает. Поэтому он предпочел промолчать.

– Дивлюсь я, как ты можешь брать в рот эдакую гадость. Дым сей и вправду отдает преисподней, мне в нем даже тошно стало… – С этими словами Домшик распахнул дверь и продолжал серьезно: – Я знаю, разум человеческий многие дивные вещи придумал и еще более дивные придумает, и я порицаю тех, кто, не умея постигнуть некую вещь, сразу же в крик: «Злые чары! Колдовство!» Но я не хочу сказать, что иной раз не случаются вещи и сверхъестественные, от лукавого. Ты жил среди людей бродячих, а те любят заниматься колдовством, может, и тебя научили черной магии…

– Не веришь же ты в наш просвещенный век. – («Да, весьма просвещенный!») Пан Броучек вовремя спохватился и перешел к иной тактике защиты: – Но ведь я эти спички не сам делал, я их купил!

– Пусть только купил; все одно, ты нехорошо поступаешь, занимаясь подобными делами. Я‑то верю, что ты никак не связан с чернокнижниками, и все это, может, просто фигли, для обмана людей хитроумно сплетенные. Но иные с легкостию могут рассудить иначе, и тогда худо тебе придется. Колдовство карается у нас сожжением заживо. А посему послушай моего совета и выбрось подальше это адское зелье и волшебный коробок!

– С превеликой охотой – он все равно уже пустой.

Гость швырнул и то и другое в открытые двери, ворча про себя: «Эти средневековые суеверия, право, заразительны: я уже сам, бог весть с чего, начал пугаться своих несчастных Säkerhets Tändstikor![17]

– Ну, а теперь облачись в остальные одежды, – предложил хозяин.

– Я бы уже сделал это, если б знал, как в них влезть. Скажи мне, к примеру, куда надеть это лиловое нечто?

– Это епанча, – разъяснил с улыбкой Янек от Колокола. – В нее ты завернешься под конец.

С его помощью пан домовладелец прикрепил к полукафтану объемистый кошель, оделся в небесно-голубую юбку, опоясался металлическим поясом с привешенной к нему мошной и поверх всего этого замотался в удивительный плащ, который Янек назвал епанчой. С каждым напяливаемым на себя предметом туалета он отдавал дань иронического восхищения древнечешским портным и наконец осторожно переложил в кошель и мошну драгоценные мелкие реликвии девятнадцатого века.

Однако на сундуке осталось лежать еще нечто коричневое, суконное, назначение чего он никак не мог угадать.

– Может, это фартук к моей юбке, а? – вопросил он саркастически.

Янек от Колокола от души расхохотался.

– Но это же кукуль! Смотри! – И, взяв коричневый предмет из рук гостя, он ловко пристроил его на своей голове, так что из него выглядывало лишь его смеющееся лицо.

Пан Броучек тоже засмеялся, но как-то кисловато.

– Прекрасно! – одобрил он иронически. – Из этого кукуля человек выглядывает, как квочка из гнезда. Такой чепец очень гармонирует с бабьей юбкой и сумой.

– Но зато голова твоя будет спрятана от свежего воздуха, его же ты так опасаешься, – сказал хозяин с улыбкой, надевая капюшон на пана Броучека, чье лицо пылало от стыда и злости.

– Ох, да мы забыли про обужу, – воскликнул Домшик, придирчиво оглядев гостя с головы до ног.

– Я как раз хотел послать Кедруту к сапожнику, чтобы он мне зашил это на скорую руку, – сказал Броучек, демонстрируя разорваную штиблету.

Домшик заявил, что сегодня вряд ли успеют починить, тем более что сейчас и ремесленники чаще имеют дело с оружием, чем с орудиями своего труда; однако он припомнил, что здесь, в каморке, за сундуком, лежат у него, опять же полученные в наследство, сапоги, которые, пожалуй, придутся впору пану Броучеку.

Тот робким взглядом окинул старинные сапоги, которые Домшик извлек из сховы. У них были чудовищно длинные носы, и они тоже были двух цветов: к красной штанине зеленый, а к зеленой – красный.

Древний чех сопроводил их следующей рекомендацией:

– Все, что ко времени, благо, гласит старая пословица. Не смотри, что они сшиты по старой моде. Раньше мирская суетность заставляла людей носить такую длинноносую обувь, и я слышал, что однажды в замке Коштяле у Литомержиц громом поразило туфли рыцаря и его супруги и напрочь оторвало эти длинные носы.

«Чтоб тут все громом разразило», – подумал про себя пан Броучек, но, видя неизбежность, натянул музейную обувь.

– Теперь ты стал похож на человека, – с удовлетворением заметил хозяин. – Остается лишь выбрать оружие, которого в моем доме предостаточно.

– Ох, не будем говорить об оружии! Если бы я обладал малой толикой воинского тщеславия, я бы давно мог записаться в общество стрелков или гренадеров.

– Но мы носим оружие не из тщеславия, нас нужда заставила.

– Какая нужда? Господи боже, вы что, боитесь один другого? Или у вас в Праге столь небезопасно, что вы не отваживаетесь и днем выходить на улицу без оружия? Или у вас нет полиции, которая защищала бы мирных граждан от всякого сброда?

– О сброде речи нет. Разве я не сказал тебе, что Зикмунд с войском своим стоит перед Прагой?

– Ах, я и забыл про эту проклятущую осаду. Все это очень печально, но мне от оружия было бы мало проку. Не буду же я таким дураком, чтобы выступить один против войска, а мирного человека они, наверное, и отпустят с миром; если же нет, ну что ж, я сопротивляться не стану, потому что все равно ничего бы не сделал, а только зря солдат раздразнил. Скорее уж я поручу душу Господу Богу, и пусть меня порубят на мелкие кусочки.

– Что говоришь ты? Ты шутишь, конечно. Я не верю, чтобы мужчина мог так постыдно мыслить и сам исповедал свой позор! Ты был бы недостоин и той женской юбки, против которой так оборонялся. Возможно ли, чтоб ты, мужчина крепкий, имеющий две здоровые руки, покорно, как скотина на бойне, сам положил на плаху свою голову? Нет, не может того быть! Ты храбро выступишь вместе с нами на битву с солдатами Зикмунда.

– Но прости, что мне этот Зикмунд? Если вы с ним чего-то не поделили, разбирайтесь сами и оставьте в покое человека, которого это дело совершенно не касается. Я тут иностранец и вообще попал сюда сбоку припека, как Пилат в «Верую».

Домшик резко отступил и, смерив гостя испепеляющим взглядом, вскричал в гневе:

– Ага, так все-таки ты лгал, выдавая себя за истинного чеха! Ты ложно клялся! Да как же так: нечестивый Зикмунд, недостойный сын пресветлой памяти короля Карла, забыв свой род и честь, собрал огромное войско иноплеменников против собственного своего народа и, как палач, посланный надменным Римом, явился сюда, чтобы огнем и мечом истребить нашу веру, растоптать права наши, выдать нас на поругание всему свету и той же бесчестной рукой, коей он вероломно отправил на костер святого магистра нашего Яна Гуса, не милостивым владыкой, но яростным тираном возложить на свое мерзкое чело светлейшую корону святого Вацлава, – и какой же верный сын земли нашей не воспламенится праведным гневом и не поднимет меча, дабы отвести от нее гибель и поношение, какой истинный чех сможет сказать, что не его эта распря, и сложа руки будет равнодушно взирать, как его братья, не щадя ни имущества своего, ни жизни самой, радостно вступают в неравную и решительную схватку! Вижу, принял я изменника под кров свой.

Перепуганный пан Броучек стал заикаться:

– Ну что ты, что ты! Ведь я тоже чех и не имею ничего против любви к родине; я и сам не один крейцер всадил в кассу «национальным стрелкам»… Если правда, что этот ваш Зикмунд такой негодяй, как ты говоришь, я от всей души желаю ему хорошей взбучки.

– Лишь неведение твое оправданием служить может, – смягчился древний чех. – Я опять забыл, что ты не знаешь, что происходит в Чехии. Ну, зато теперь тебе известна наша распря, и ты вместе с нами пойдешь биться за святое дело.

– Но… милый друг, какой вам от меня толк? Я уже стар, да и с оружием не умею обращаться. Меня и в юности в армию не взяли: у меня плоская стопа, шея не гнется и много еще чего. Так что проку от меня было бы мало, а виду тоже никакого. И вообще, я поражаюсь, зачем вы вооружаете штатских? Для чего у вас тогда регулярное войско?

– Регулярное войско? Если говоришь о наемных солдатах, то таких у нас нет. Мы сами себе войско. Все верные сыны Праги: мещане, ремесленники, работники, богатые и бедные, молодые и старые, все, кто может носить оружие, – все мы идем защищать свой город, веру, честь и свободу земли чешской. И из иных мест поспешили к нам на помощь: табориты, жители жатецкие, лоунские, сланские, тысячи селян, обившие железом свои цепы и сменившие скребки для плуга на дротики и сулицы; жены и девы вместе с ними отважно спешат на бой, и даже малые дети, едва научившиеся пускать камни из пращи, – все готовы отдать жизнь, лишь бы не покориться врагу. А ты, мужчина сильный и здоровый, хотел бы трусливо увильнуть от боя?

Этими словами Домшик нанес пану домовладельцу новый удар.

«Ну и попал я – хуже не придумаешь! – сокрушался он про себя. – Я‑то думал, у них тут нормальная война, а они, оказывается, делают революцию! Ах, Броучек, Броучек, даже в самом кошмарном сне тебе не снилось, что когда-нибудь ты сможешь очутиться в стане мятежников! Ну ничего, долго эта фронда не продержится. Все кончится так же, как в сорок восьмом. Как им расстреляют войска несколько баррикад, так и разбегутся они кто куда, и эта деревенская гвардия в первую очередь. А там уж начнут трибуналы орудовать – кому свинец, кому петлю. Но как быть мне? Если скажу «нет», очень может статься, что этот полоумный Янек возьмет да и провертит во мне дырку. И даже если я выберусь отсюда живым, на площади меня ожидает ничуть не лучшее».

Правда, ему все приходили на ум Свиные ворота, за которыми не стоит войско, ведь через них можно улизнуть в Нусли или Вршовицы и там переждать, пока восстание будет подавлено, но он сомневался, что в своем костюме сможет выбраться из города: по дороге его вполне могут схватить и забить до смерти, признав в нем чужака и шпиона. А кроме того, кто знает, как выглядит эта средневековая деревня?

Потому решился он, хоть и с тяжелым сердцем, покривить душой в угоду Домшику и сделать вид, будто согласен с ним, а дождавшись подходящего момента, как-то вырваться из его клешней, прежде чем начнется настоящий бой. Потому он произнес с деланой отвагой:

– Ну, раз вы все идете, и я за печкой сидеть не останусь!

– Вот это слово пристало мужу, – сказал миролюбиво Домшик. – Но только мотай на ус: я не советую тебе даже в шутку вести такие трусливые речи, какие ты вел сначала: за них ты легко мог бы получить удар цепом… Теперь же войди со мной в светлицу, где моя жена и дочь приготовили нам завтрак, или, вернее сказать, малый обед, ибо в нынешние времена, выходя из дому, не ведаешь, когда возвратишься.

Гость был очень рад такому повороту разговора от дел воинских к делам кулинарным, ибо уже основательно проголодался. Поэтому он с большой охотой отправился за хозяином, совсем забыв о неудобствах, сопряженных с ношением слишком тесно облегающих «колош» и длинноносой обуви.

Ему не терпелось отведать древнечешских блюд. Хотя весь недавний опыт знакомства со средневековьем не позволял ему рассчитывать на тонкость и изысканность угощения, но оставлял надежду на его основательность, к которой повар-голод добавит все необходимые специи.

Его немного угнетала лишь мысль о церемонии представления дамам. Что бы ни сказали мои прелестные читательницы, я не могу утаить: пан Броучек чувствует себя легко где угодно, но только не в дамском обществе.

VII

Увы, вступление нашего героя в древнечешский салон получилось не слишком торжественным: он зацепился за порог длинными носами своей обуви и упал, запутавшись при этом в сборчатый плащ так, что без помощи Янека вообще вряд ли смог бы подняться на ноги…

Весь горя от стыда, он мотал своим кукулем, при падении съехавшим ему на нос, и как в тумане различил перед собой два милых женских лица.

Их средневековое убранство оставило у него лишь неопределенное впечатление красочной живописности, а из сладкозвучной древней речи обеих он уловил только, что его от всей души приветствуют, после чего счел своим долгом склониться в галантном поклоне и пробормотать: «Целую ручки, милостивая государыня!» и «Мое почтение, барышня!»

– Что такое ты там говоришь о милости и почему кланяешься, будто они княжеского роду? – мягко пожурил его Янек от Колокола. – Ведь это только моя жена Мандалена и моя дочь Кунгута, которую мы зовем просто Куночка. Пожми им по-дружески руки и будь как дома.

Пан Броучек растерянно пожал руки древнечешским дамам и был очень рад, когда они удалились, чтобы совершить последние приготовления к раннему обеду.

Только теперь он свободно огляделся по сторонам и вскоре свел результаты своих наблюдений в вывод, что Домшик не из излишней скромности назвал свою парадную комнату (ибо именно в таковую ввел он своего гостя для застолья) просто светлицей. Хотя и была она попросторней, чем комната для гостей, но имела столь же скупое освещение и была так же вымощена кирпичными четырех– и восьмигранниками; вокруг всего покоя вдоль серых стен, там и сям увешанных пестроткаными дорожками, тянулись грубые деревянные скамьи, какие в наши дни лишь изредка увидишь в деревенских избах да в сельских корчмах; в одном углу стоял простой деревянный стол без стульев, а в другом – здоровенная голландская печь странной формы; остальное убранство составляли крашеные сундуки и неуклюжий шкаф; да на полке матово поблескивали оловянные плошки, разнообразные кубки и чарки; в небольшом, вделанном в стену шкафчике с открытыми дверцами виднелось несколько старинных книг в толстых кожаных переплетах и с металлическими застежками. Если к тому добавить, что светлица имела неправильную форму, со множеством углов и закоулков, что немногочисленная мебель была в ней расставлена небрежно и как попало – причем каждый предмет был окрашен в свой, но очень яркий цвет, так что все вместе являло собой картину весьма пеструю, – я полагаю, читатель согласится с паном Броучеком, что салон Янека от Колокола гораздо больше походил на старосветскую сельскую горницу, чем на современную гостиную.

Разумеется, были тут и вещи, что не снились даже нашим деревенским светелкам: окна в глубоких нишах, с сиденьями по бокам, не имели обычных рам и состояли из множества разноцветных круглых стеклышек, соединенных свинцом, – такие окна встречаются ныне разве что в церквах, – по стенам было развешано, как в арсенале, разнообразное оружие и доспехи, а в одном углу стоял большой расписанный щит. Верно и то, что обстановка светлицы, хотя и не пришедшаяся по нраву гостю из девятнадцатого века, при более детальном осмотре во всем обнаруживала перед ним стремление ее хозяев к красоте и даже нарядности. Кирпичный пол был посыпан свежей травкой, испускавшей приятный дух; пестрые цветы и птицы были вытканы на дорожках, висевших по стенам, и также нарисованы на одном из сундуков, в то время как другие сундуки, всяк в свой цвет окрашенные, были окованы искусно переплетенными металлическими полосками; комод и треножник простого стола имели причудливую, но очень красивую резьбу; а массивная печь, хотя и без глазури, но вымазанная различными цветными глинками, выглядела как малая крепость, что усугублялось идущими по верху зубцами.

Домшик, видя внимание, с каким гость разглядывает сие произведение древнечешского печного искусства, объяснил ему, что печь эту он поставил (за болышие деньги) на месте старого оконченного очага и что сейчас такие печи входят в обиход.

– И круглые стекла в окнах мы у себя завели, – добавил он, и видно было, что он очень ими гордится.

– Симпатичные, – принужденно похвалил гость, – но только похоже на церковь.

– Верно, ведь прежде стеклянные окна были только в храмах, – отозвался хозяин, – теперь же некоторые городские обыватели из тех, что побогаче, не жалеючи великих издержек, устраивают и у себя в домах, в светлицах, такое драгоценное украшение.

– Стекло? Что, стекло драгоценность? – поразился гость. – Стеклянные окна у вас только в домах богачей? Боже ты мой, а что же в окнах у других?

– Судя по твоей речи, пребывал ты в каких-то дальних краях, где стекло дешевле и стеклянные окна в обычае; у нас же и в соседних землях до недавней поры ты не увидел бы в окнах домов ничего, кроме бычьих пузырей и пленок, пергамента, полотна или рога; да и сейчас окон из дорогих стеклянных кружочков очень мало. Я, правда, не великий богач, но красота их так пришлась мне по душе, что я не пожалел изрядной части моего достояния на стеклянные окна в светлице.

Пан Броучек решил ничему не удивляться, поэтому только покачал головой и промолвил:

– Но что толку от непрозрачных пленок и пузырей в окнах? Ведь даже сквозь эти слепленные осколки трудно разглядеть, что происходит на улице.

– Если мне нужно разглядеть получше, я попросту открываю окно, – ответил Домшик и показал это на деле.

Гость был немало удивлен зрелищем, открывшимся ему в окне. Перед ним предстала Староместская площадь с теми странными домами, которые он заметил еще на рассвете; теперь обширное пространство между ними все было запружено густыми толпами народу, по большей части вооруженного и так пестро и разнообразно одетого, что от этой пестроты и яркости у пана Броучека просто глаза разбегались. В сумятице живописных одежд и разнокалиберных шапок и шляп блистали на солнце округлые шлемы, панцири, латы, кольчуги, раскрашенные щиты, а также бесчисленное оружие: рукояти мечей, топоры, оправы арбалетов, гвозди окованных цепов, шипы тяжелых палиц. Над головами же вздымался целый лес длинных копий и реяли хоругви – разноцветные или черные с изображением красной чаши. В одном месте, где среди толпы виднелись черные сутаны и белые стихари священников, возносился вверх на тонкой длинной жерди ослепительно сверкающий диск, окруженный сияющими лучами и напоминающий гигантский подсолнух. Живое это море волновалось и бурлило, шумело и кипело: тысячеголосый гомон и крик сливались с бряцанием оружия и топотом ног в сплошной гул, из которого порой вдруг отчетливо выделялся пронзительный вопль или громоподобный возглас.

От всего этого голова у гостя пошла кругом, в глазах зарябило.

– Се войско наше, – сказал хозяин дома, указывая величественным жестом вниз, – вооруженный люд пражский и наши помощники из окрестных сел. На самом деле это лишь часть войска: остальные на улицах, у ворот и на стенах города, а Жижка с таборитами стоит на Витковой горе, чтоб Зикмунд не мог там закрепиться и сомкнуть кольцо вокруг Праги, войском крестоносцев и королевскими гарнизонами в Граде пражском и на Вышеграде с трех сторон уже обхваченной. Ну скажи мне, похоже ли, что этот народ трепещет перед полчищами крестоносцев?

Гость про себя вынужден был признать, что людей на площади никак не назовешь робкими, наоборот, они внушали – по крайней мере ему – изрядное почтение. Но потом он мысленно добавил, что своим свирепым, революционным обликом и диким оружием они могут устрашить штатского человека, но отнюдь не регулярное войско. Ужо, как сверкнут им навстречу штыки и ударят по ним орудия, черта лысого поможет им их старый железный лом, все эти алебарды ночных сторожей и мужицкие цепы. Ведь уже с первого взгляда можно сказать, что это все сброд, не имеющий, по-видимому, даже представления о воинской дисциплине и выправке. Тут не найдешь и трех человек, что стояли бы навытяжку, каждый машет руками как ему вздумается и выпячивает живот вместо груди. А вон там даже горбун стоит, с горбом огромным, как гора, а вот бредет с пикой в руке седой дедок – пожалуй, даже наше ополчение будет выглядеть получше! В эту минуту пану Броучеку пришло в голову, что ему следовало бы знать, чем, собственно, окончится это восстание против Сигизмунда. Про это можно было бы прочесть в любом учебнике чешской истории. Но учебника истории под рукой не было, а в памяти своей он отыскал очень поверхностные и туманные сведения, из которых более или менее достоверным оказалось лишь то, что слепой вождь таборитов неоднократно лупил немцев, а сам никем побит ни разу не был! Но ему тут же пришла на ум история о том, как однажды, оказавшись в безвыходной ситуации на какой-то горе, Жижка велел перековать коней, поставив подковы задом наперед, и под покровом ночи ушел от врагов, которые не смогли преследовать его по лошадиным следам. Кто знает, может, это как раз и было на Витковой горе – и не ускользнет ли хитрый Жижка со своими таборитами от Сигизмунда, бросив Прагу на произвол судьбы, и войско крестоносцев играючи ее возьмет?! Пан Броучек сейчас горько сожалел, что в школе не получил основательных познаний в отечественной истории, и поклялся себе, что, если ему удастся вернуться в девятнадцатый век, он обязательно подвигнет Клапзубу на опубликование в газете (в рубрике «Нам пишут») письма, в котором они призовут клуб чешских депутатов включить в новый лихтенштейновский закон специальный параграф о необходимости особо внимательно изучать в чешских школах историю гуситства.

Янек от Колокола показал гостю несколько выдающихся личностей гейтманов, священников и прочих людей в толпе внизу и на его вопрос ответил, что лучистый сияющий круг на шесте, возвышающийся над головами кучки священнослужителей, есть их величайшая святыня. Пан Броучек, покачав головой при виде гуситской реликвии, спросил еще, как осуществляется командование этим повстанческим войском, и, видя недоумение своего хозяина, уточнил: на каком языке их гуситские превосходительства (произнося этот титул, он язвительно усмехнулся) отдают команды своим людям.

Услышав это, древний чех остолбенел.

– Что спрашиваешь? Никак ты ума решился? – воскликнул он. – На каком же еще языке отдавать приказы, как не на нашем? Скажи, где на свете воинские гейтманы приказывают на языке, непонятном их людям?

Пан Броучек тихонько присвистнул, но вслух сказал лишь, что воевать с хорошо организованным и вымуштрованным войском не шутка.

Домшик согласился, что борьба будет тяжелой из-за огромного перевеса неприятеля, но заметил гостю, что житель пражский отнюдь не столь неопытен в военном деле, как тот полагает. Ведь тут каждый с малых лет учится обращению с оружием, и горожане обязаны не только защищать свой город, но издавна их повинностью было участвовать в воинских предприятиях страны: в не очень больших – посредством наемных солдат, а в более крупных – и самолично. Уже во время распрей знати с королем Вацлавом пражанам не однажды приходилось браться за оружие, а после его смерти город почти все время походит на военный лагерь; в прошлом году и в этом жители Праги показали свою храбрость в схватках с королевскими гарнизонами в Граде пражском и на Вышеграде, а в этом месяце что ни день происходят стычки с войсками, Прагу осаждающими, и горожане всякий раз берут верх. Окрестный люд сельский тоже понаторел в бранном деле и хоть орудует лишь цепами да сулицами, а все ж неоднократно сумел дать отпор более сильному и лучше вооруженному неприятелю. Из вождей же особенно отличился Жижка, с тремя сотнями бойцов разбив две тысячи воинов Швамберка под Некмержем в прошлом году; в нынешнем – в марте – такую же страшную силу гордых железных рыцарей у Судомержи, а в мае – тройственное королевское войско у Поржичи на Сазаве.

Большую часть этих пояснений гость пропустил мимо ушей – его внимание было приковано к другому предмету.

В светлицу снова вошла Кунгута, неся посуду и большую белоснежную с бахромой скатерть, вышитую по краю, и стала накрывать на стол. Пан домовладелец только сейчас разглядел девицу внимательнее и нашел, что она душечка.

Читательницы, отнесшие, быть может, пана Броучека к разряду закоренелых женоненавистников, несправедливы к нему. Правда, он избегает дамского общества, но причина тут скорее в некоторых ограничениях и условностях, с этим обществом связанных, нежели в дамах как таковых.

Сами по себе – разумеется, если они привлекательны, – дамы часто вызывают у пана Броучека, правда, при соответствующей дистанции, симпатию и интерес, а там, где речь идет не о дамах в строгом смысле слова и где, следовательно, отсутствуют вышеупомянутые ограничения и условности, он может быть с ними просто очарователен. Помнится, в описании своего путешествия на Луну он признавался, что «за ним водились грешки в молодые годы» и что до сих пор, увидев «смазливую девчонку, он не может порой устоять перед искушением ухватить ее за пухленький подбородок или ущипнуть за румяную щечку».

Почему же, несмотря на все это, пан Броучек остался холостяком до лет весьма преклонных, не будем выяснять детально. Определенно могу сказать лишь, что в вечной верности своей почившей возлюбленной он не клялся и не был отторгнут от сладчайших радостей бытия неизлечимым горем по причине обманутой любви. К таким вещам у него просто нет вкуса. Я склоняюсь к мысли, что вид кресла для пыток в парадном покое, сидение за чашкой чая с бисквитами в кругу комичных старых тетушек с накладными буклями и острыми язычками, вечное прикладывание к ручке маменьки и поклонов во все стороны, непрерывные «прошу» и «мерси» с обязательной сладкой улыбкой на устах, услужливое ношение разнообразных пледов и мопсов, непременный энтузиазм при скучнейших салонных играх и фальшивые восторги при фальшивой игре на фортепьяно, удушение плоти в элегантной черной паре и невозможность подремать на балу, издержки и миллион неудобств во время «прекрасных, незабываемых» экскурсий, – так вот, наряду с картиной всего этого преддверия брачного ада, от супружеской гавани его отвратила главным образом боязнь бурного волнения страстей, сквозь которое нужно пробиваться к цели: он не мог перенести мысли о вздохах и томных взглядах, букетах роз и любовных записочках, шепоте о лилеях и звездах, преклонении коленей, жарких клятвах и прочих подобных вещах, о которых он читал в романах. Наконец, к безбрачию побудила его и перспектива различных «прелестей» самой супружеской жизни; но этот предмет для меня, принимая во внимание чувства моих очаровательных читательниц, слишком щекотливый, и потому я, как уже говорилось, не хочу вникать в него глубже.

Так или иначе, герой мой отнюдь не был глух к чарам женской красоты. Правда, прелести, тяготеющие более или менее к эфирности, с коих высочайшими проявлениями пан Броучек соприкоснулся на Луне, как-то его не вдохновляют; но в остальном он отлично разбирается и отдает должное всем видам женского очарования.

Сейчас он вынужден был себе признаться, что ни одна девица до сих пор не производила на него такого всесторонне благоприятного впечатления, как дочка Домшика. Тело не худое, но и не чересчур рыхлое, а как раз то, что нужно; лицо умеренно полное, овал мягкий, кожа чистенькая; щечки прелестно румяные и свежие, как персики, так бы и укусил; сверкающие карие глаза – и все это здоровое, юное, упругое, – кто же бы удивился, что Куночка прошла перед судом Броучека без единого замечания. Он не только простил ей старинный покрой одежды, но даже нашел, что розовое платье, ниспадающее красивыми складками, на бедрах схваченное золотым пояском, а внизу отороченное собольим мехом, сборчатая голубая накидка, заколотая у шеи серебряной пряжкой, и веночек с блестками и жемчугом на каштановых кудрях очень ей к лицу – во всяком случае, куда более, чем нынешним красоткам их патлы, начесанные на глаза, и бесформенные турнюры сзади, что – nota bene не есть мое, но пана Броучека суждение. Впрочем, если кто пожелает увидеть несколько очаровательных образчиков древнечешской моды, пусть откроет «Христианское поучение» Томаша Штитного и посмотрит там миниатюры, а потом решит сам, кто прав.

Вряд ли стоит осуждать пана Броучека за то, что он, пропуская мимо ушей объяснения Домшика, все время поглядывал искоса на девицу, хлопотавшую у стола, с искренним удовольствием наблюдая за ее быстрыми движениями. И когда она, невзначай поймав его пристальный взгляд, вдруг зарделась еще более ярким румянцем и опустила свои длинные шелковые ресницы, он почувствовал, как искры ее очей зажгли его кровь молодым огнем.

И даже когда она вновь вышла из покоя, приятное это чувство все еще владело им, так что хозяину стоило труда обратить его внимание на большой кол, вбитый у северной стороны Площади, который пан домовладелец заметил еще ранним утром.

– Видишь там, на позорном столбе, развевающиеся лохмотья? – говорил в это время древний чех. – Это разорванное знамя Сенека из Вартенберка, вывешенное там на Дозор вероломному дворянину, который недавно еще объявлял себя самым ревностным защитником Чаши и самым яростным противником короля Зикмунда, а в решающую минуту ради собственной гнусной корысти и выгоды для своего сословия дело наше оставил и в мае предательски сдал врагу Град пражский.

– Вартенберка я не знаю, – промолвил пан Броучек. – А что прочие дворяне? Что Шварценберг?

– А Шварценберка я не знаю.

– Ну, это тот, которому принадлежит Крумлов, Тршебонь и бог знает что еще.

– Крумлов и Тршебонь принадлежат не Шварценберку, а Ольдржиху из Рожмберка. И этот – подлый изменник; поначалу он также был рьяным приверженцем Чаши, но теперь стал злейшим ее врагом. Откроюсь тебе, что я не верю нашей знати. Многие хоть и приняли Чашу, но это не помешало большинству из них склониться перед королем Зикмундом, тем самым, что не токмо поклялся изничтожить учение Гусово, но и провозгласил, что сокрушит отпор наш, даже если б пришлось ему истребить всех чехов и другим народом заселить чешские земли! И в самом деле, он призвал к оружию и поднял на нас весь свет. Уже не о вере спор, но о народе самом! И что же делает в эту решающую минуту наша знать? Тех, кто все еще идет с нами, можно по пальцам перечесть. Прочие же взирают равнодушно на неравную борьбу или стоят у стен Праги бок о бок с Зикмундом, в одном стане с нашим врагом. Так ли долженствует поступать верным и честным чехам? Поверь, нашим господам-дворянам дороже всего не честь и благо народа, но собственная корысть, и где увидят они выгоду для себя, там готовы соединиться хоть с чужеземцем-врагом против своих.

Пану домовладельцу уже надоела вся эта древнечешская политика, и потому он предпочел отойти от окна, которое Домшик после того закрыл.

– Ты, наверное, уже голоден? – обратился он к гостю. – Неведомо только, покажется тебе после заморских брашен наша чешская еда. Кокошь по вкусу ли тебе?

– Кокошь! – воскликнул повергнутый в ужас гость. – Кокошь?

– Чему дивишься? Позабыл, видно, как зовется птица, что сидит на насесте и вместе с кочетом бегает по двору?

– Ах, курица! – сказал пан Броучек, и лицо его просветлело. – А я уже чего только не передумал… – Он даже мысленно не хотел докончить ужасную картину, представившуюся его взору! Слово «кокошь» связалось в его воображении с корою дерева и наростами на нем – то было бы еще ужаснее, чем пища на Луне.

– Ну да, можно сказать «кур» либо «курица», – подтвердил Домшик. – Но не бойся, старой, жилистой курицы нам не подадут – мы будем есть цыплят. И хотя в старинных виршах голодранец-школяр выхваляется перед подконюшим:

«Что до ежи, живем привольно; куров предовольно», –

знаю, что не могу похваляться перед гостем такой простецкой пищей, как курятина.

– Курятина у вас простецкая пища? Впервые слышу! Для меня цыпленок отменное блюдо!

– В нынешнее бурное время, да еще при осаде, мы не можем быть разборчивы в еде. Дороговизна у нас ужасная. Прежде цыпленок был за полгроша.

– За полгроша! – опять ужаснулся пан Броучек. – Приятель, оставь дурные шутки!

– Тебе и полгроша кажется много, да? В иных странах цыплята, наверное, еще дешевле. А у нас сейчас цыпленок на рынке стоит целый грош! Я, правда, держу своих кур. Но чего-нибудь получше часто и на рынке не раздобудешь. В наши дни старая пословица «тин везде господин» безнадежно устарела. Хорошо, что ты любишь цыплят. Мне совестно сказать, что вторым блюдом у нас лососина.

– Лососина! – воскликнул обрадованный гость. – Лососина! Но это же княжеская трапеза!

– Ты еще и смеешься надо мной, – укорил его хозяин.

– Я над тобой смеюсь? Не скажешь ли ты еще, что и лососина простецкая пища? Я сам ел лососину всего один раз в жизни, да и то на дурацком банкете, где из-за сплошных заздравных тостов и поесть толком не успеешь.

– Можно ли верить! – воскликнул в изумлении хозяин. – У нас лососей так много, что даже слуги требуют, чтобы им лососину давали на обед не чаще двух раз в неделю.

– Боже ты мой, но вы поистине живете в той сказочной стране, где жареные голуби сами влетают в рот, а в реках вместо воды течет вино, – радостно удивлялся гость, чувствуя, что у него уже текут слюнки.

– Ты кстати мне напомнил. Что будешь пить? У меня есть хороший мед.

– Мед! – вырвалось у пана Броучека, и лицо его приняло брезгливое выражение.

– Домашний мед. Я думаю, тебе понравится.

Гость отрицательно замахал руками, а потом сложил их в трогательном умоляющем жесте:

– Ради бога, прошу тебя, дружище, никогда не произноси при мне этого слова! Читал я об этом вашем… мне дурно от одного его названия. Отравил ты мне всю лососину. Честно, я бы лучше… воду стал пить!

– Если ты не пьешь мед, я пошлю за другим напитком. Утром ты говорил, что брага тебе милее вин, – так я пошлю за пивом…

Пан Броучек рванулся всем телом, глаза его засверкали, руки схватили руки Домшика, а губы проговорили сами собой:

– Так, значит, оно у вас есть?!

– Пиво? Самозря! Есть и пражское, и свидницкое, светлое, старое…

– Какое ни на есть, лишь бы было! Ну все, живу, дружище! А я уж думал, пиши пропало, никакого пива у вас нет.

– Я пошлю Кедруту в «Пекло».

– В пекло? – повторил удивленный гость, хотя в голове его тут же промелькнула мысль, что упомянутая особа будет там вполне на месте.

– «В пекле» называется пивоварня, что в узком проулке за моим домом, – объяснил Домшик. – В этом месте темно всегда, и вправду, будто в преисподней, но варят там отменное старое пиво.

Хозяин дома вышел, чтобы распорядиться насчет пива, а Броучек все потирал руки, приговаривая радостно: «Есть! Есть оно, милое!» В эту минуту он забыл о гуситах, о Сигизмунде, об осаде, о всяческих бедах и испытаниях, грозящих ему в пятнадцатом веке, и переменчивое его настроение, уже заметно улучшившееся от присутствия древнечешской красавицы, стало еще более радужным.

Вскоре Домшик вернулся в светлицу в сопровождении супруги и дочери, которые несли яства. Пан Броучек пригляделся теперь к Мандалене и заметил, что этой статной женщине, лицо которой не утратило красоты, так же как и дочери, идет старинный костюм, и особенно большое белое покрывало, живописными складками ниспадающее с ее головы, схваченное на лбу белой полоской.

Кунгута принесла полотенце и воду в медном тазу и молча протянула то и другое гостю, который с минуту в недоумении глядел на все это, а потом сказал:

– О, благодарю, я уже умылся в каморке. – «Странный обычай умываться в столовой», – подумал он про себя, но, увидя, что остальные лишь ополоснули руки, переменил суждение: «Ишь ты! Ополаскивают руки перед трапезой, будто князья! Правда, князья это, кажется, делают после еды».

Хозяева пригласили гостя к столу и минуту стояли, творя молитву. Пан Броучек счел за благо последовать их примеру, но в молитве участвовали только его руки – глаза же с любопытством разглядывали накрытый стол. На столе было две скатерти: одна положена как обычно, другая свисала с его краев красивыми складками почти до самого пола, будучи обвязана вокруг стола поверх первой. На столе стояли четыре оловянные тарелки и несколько странных мисок, больших и маленьких: с супом, с солью, с различными коржами, колобками и лепешками. Кроме того, на столе лежали четыре ложки, похожие больше на глубокие лопатки, и два больших грубых ножа. Под конец гость заметил еще раскрашенного гнома: подвешенный к потолку на тоненькой проволочке, он парил над центром стола, как в наши дни кое-где в деревнях возносятся над печами голубки, сделанные из пустого яйца и переливающихся блесток. «Будто в старину на сельском престольном празднике, – подвел итог своим наблюдениям гость, завершая крестным знамением свою мнимую молитву. – Стол в углу у стенки, лавки, железные тарелки! И Куночка проявила рассеянность – вместо двух скатертей лучше бы подала салфетки; и вилки забыла!»

– Желаю приятного аппетита, – произнес он, усаживаясь.

Остальные взглянули на него, будто не понимая, что он имеет в виду, а Домшик молвил с улыбкой:

– О нашем аппетите не беспокойся; лишь бы тебе пришлась наша пища по вкусу.

– Вот миса с похлебкой, – указала хозяйка дома. – Но лучше я налью тебе сама.

– О, благодарю, – прошептал пан Броучек, радостно глядя, как она наливает ему полную до краев тарелку супу, от которого исходил многообещающий аромат.

– На чужбине, ты, конечно, привык есть из талерки, – предположил Домшик. – У нас еще сейчас многие едят прямо из мисы, а в старые времена жаркое клали на лепешки.

Гость энергично принялся за наваристый суп, который оказался очень вкусен, хотя и несколько необычен.

Только ложка доставляла ему огорчение своей формой, очень затруднявшей его работу.

– Ну как, милый гость, похлебка пришлась тебе по вкусу? – спросила Мандалена, когда он опорожнил тарелку. – Если хочешь, я налью тебе еще.

– О, благодарю! Прекрасный суп!

Пан Броучек с аппетитом съел еще одну полную тарелку. Раскрасневшиеся щеки его лоснились от пота и радостной удовлетворенности.

Теперь ему не хватало только салфетки. Из девятнадцатого века он вынес привычку всякий раз, принимаясь за еду, повязывать себе вокруг шеи чистую салфетку, выпустив сзади, наподобие больших белых ушей, два конца, и этот ритуал принадлежал к числу любимейших его действий за столом. А здесь ему нечем было просто рот вытереть. Тут он заметил, что хозяин наклонился к скатерти, обвязанной вокруг стола, и вытер губы в ее складках.

«Ах, так вот, оказывается, как нужно! – сказал себе гость, внутренне усмехнувшись. – Тут особенно не стесняются. Ну что ж, не будем церемониться и мы». И он последовал примеру Домшика.

Хуже было потом – с жареными и уже разрубленными на куски цыплятами, Домшик предложил пану Броучеку угощаться. Тот деликатно подтянул к своей тарелке один из ножей, лежавших на скатерти, и попытался дать понять взглядом, блуждающим по столу, – что не может же он лезть в миску руками. Но хозяева были недогадливы, и ему не осталось ничего иного, как попросить открыто:

– Я попросил бы вилочку…

– Вилочку? – повторил Домшик с удивлением. – Кунгута, принеси гостю с кухни вилку! Ты что задумалась? Принеси, раз просит.

Девушка принесла предмет, который скорее можно было бы назвать вилами.

– Благодарю, – по привычке вежливо произнес гость, но с трепетом принял мощную и тяжелую рукоять, из которой торчали два длинных, толстых железных зубца.

– Что ты все просишь да благодаришь, как нищий, – мягко пожурил его Янек от Колокола. – Ведь ты наш гость, и всем, чего ты пожелаешь, мы готовы послужить тебе от всей души. Поэтому не проси и не благодари за каждую мелочь.

– Благодарю, – прошептал неисправимый гость, оторопело поворачивая чудовищное орудие.

Огромная вилка раскорячилась над миской, как Колосс Родосский, и пану Броучеку пришлось немало потрудиться, прежде чем ему удалось подцепить крылышко. А потом она опять пустилась в пляс на тарелке, так что были опасения, как бы пан Броучек не выколол себе глаза.

Он чувствовал, что взоры всех с удивлением устремлены на него, и оттого становился еще более неловким. И тут он увидел, что Домшик спокойно берет из миски второе крыло цыпленка просто рукой и спокойно начинает с ним расправляться лишь при помощи рук и зубов.

«Ах, шут побери! – осенило пана Броучека. – Они едят просто руками, как дикие! А это, по-видимому, кухонная вилка, если надо разрезать на порции целый оковалок жареного… За столом же у них вместо вилок две пятерни!.. Это несколько многовато. Хотя… впрочем… особенно когда ешь курицу, пожалуй, даже практичнее, чем мучиться с вилкой и ножом, которые в обществе чопорных господ при нынешней извращенной моде не знаешь, как и в руки взять».

Отложив в сторону неудобную вилку, он последовал примеру хозяина и заметил, что образцово зажаренный цыпленок гуситской эпохи имеет такой же отменный вкус, как в наши дни, хотя и управлялись с ним без вилки.

В этот миг со скрипом приоткрылась дверь и в светлицу через щель протянулись две худые желтые руки, держащие большой кувшин. Поставив его на пол, руки тотчас же исчезли.

– Ты видишь, какого страху нагнал ты на нашу Кедруту! – воскликнул Домшик, и все рассмеялись вместе с ним. – Нам приходится самим себе прислуживать.

«Глупая бабка!» – обругал ее про себя пан Броучек.

Хозяин дома налил пива в два кубка и сказал, обращаясь к гостю:

– Во имя божие, за твое здоровье, милый Матей!

Пан Броучек чокнулся с ним, но сразу пить не стал. Это был ответственнейший момент! Еще недавно он был счастлив услышать, что средневековые чехи умеют варить пиво. Но оставался принципиальный вопрос: какое? Может, это допотопная мутная патока. Поэтому он приступил к делу с основательностью, отвечающей важности момента. По привычке он сначала обтер край кубка, погладил его и поднял посмотреть на свет, но поскольку кубок был непрозрачный, он опять поставил его на стол, очертил его дном круг и только тогда поднял и пригубил; он пил, прищурив глаза, неторопливо, с выражением серьезной сосредоточенности и напряженного внимания; отхлебнув немного, он сделал маленькую передышку, во время которой слегка отвел кубок от губ и совсем закрыл глаза, сохраняя на неподвижном лице загадочно-глубокомысленную мину сфинкса; так сидел он несколько мгновений, после чего последовала вторая серия глотков – и тут глаза его приоткрылись и на лице заиграла многообещающая улыбка; он в третий раз поспешно поднес кубок к губам и пил, пил без передыху, поднимая его вместе с головой все выше и выше, пока кубок не оказался перевернутым вверх дном, а голова до отказа закинута назад; он закатил очи будто в божественном экстазе, так что зрителям виднелись одни белки. Наконец он шумно поставил пустую чашу на стол, погладил брюшко, пошевелил во рту языком, почмокал губами и, устремив на Янека от Колокола восторженный взгляд, выразил свои чувства протяжным «а‑а‑а‑а‑а‑х!».

– Вот это пиво! Хвала и честь! Ваш адский пивовар и вправду варит чертовски смачный напиток! – И он опять причмокнул языком и губами.

Остальные с улыбкой наблюдали за его сложным питейным ритуалом, и Янек произнес уже шутливым тоном:

– Я рад, что тебе понравилось. Но, послушай, из тебя получился бы заправский мундшенк.

– Мундшенк? А что это такое? – спросил Броучек.

– Должность такая: пробовать вино.

– Вот это синекура! Но ты, конечно, шутишь?

– Отнюдь. Один из моих дядьев – мундшенк, тем и кормится, и не худо. Мы в шутку говорим, что знак своего ремесла он носит на лице: ты бы это понял, увидев, какого цвета у него щеки и нос. Но для этого искусства нужен язык чувствительный и опыт большой.

– А мундшенки по пиву тоже у вас есть?

– Нет, пиво не такая редкость и сортов его не так много; в нем все понимают.

Пан Броучек не сказал ни слова, но про себя решил, что Янек весьма ошибается. Настроение его сейчас можно было бы назвать почти превосходным. В ушах у него все время звучал припев песенки: «Там, где варят пиво, там живут счастливо», – и ему подумалось, что он не стал бы особенно отчаиваться, если бы ему было суждено прочно засесть в этом пятнадцатом столетье. Правда, ему пришлось бы привыкнуть ко многим неудобствам, особенно это восстание против Сигизмунда чертовски неприятная штука; но каждой войне приходит конец, а в мирное время тут жизнь, пожалуй, отнюдь не плоха. Пиво великолепное, кухня отменная, цыпленок за полгроша – он будет жить тут как прелат. Особенно если от него не ускользнет клад короля Вацлава! Но даже и без клада прожить можно – ведь дешевизна просто сказочная. Например, можно завести «мундшенкирню» пива: он бы показал этим старым чехам, что пиво пиву рознь, и какой чувствительности может достичь в этом направлении натренированный язык. В худшем случае можно заняться дегустацией вин. В винах он, правда, не очень разбирается, да и возраст не тот; но, может быть, еще не все потеряно, и, если поупражняться как следует, через полгодика он и тут достигнет необходимого мастерства. Он будет заниматься своим ремеслом поистине со вкусом, и может статься, что через годик-другой заработает себе на домишко или возьмет какой-нибудь дом за неве…

Тут пан Броучек резко прервал ход своих размышлений. Это было невероятно: хотя бы мысленно предположить возможность женитьбы. Он, правда, отогнал лукавого прочь, но взгляд его все еще искал дочку Домшика, про которую пан Броучек совсем позабыл, занятый более важными интересами своего желудка и горла. А Кунгута как раз внесла большое блюдо с лососиной и, ставя его на стол, приветливо промолвила:

– Бери, милый гость, а если хочешь макало, то вот тебе макальник.

– Макало? А что, это что-нибудь хорошее? – осведомился гость.

– Мы еще говорим – подлива.

– А, соус! Значит, как вы говорите – макало? Это надо запомнить. Я любитель макал.

– Ты, наверное, блуждая по свету, выучил много разных языков?

– Честно говоря, не очень. У меня к языкам таланту нет. Но по-немецки худо-бедно умею, слава богу!

– Почему ты говоришь «слава богу»?

– Ну, человек вообще должен благодарить бога за каждый иностранный язык, которым владеет, а за немецкий в особенности. Ведь без него нам и шагу шагнуть нельзя.

– Да что ты опять такое говоришь? – вступил в разговор Домшик. – Без немецкого шагу ступить нельзя? Кому нельзя, где? В нем не нуждается ни крестьянин в чешской деревне, ни рыцарь в своей крепостце, ни граф в своем замке среди своих людей, ни городской житель, будь то ремесленник либо купец – разве что поедет по торговым делам в немецкие земли, а много ли таких?

«Опять он про свою политику! – рассердился Броучек, только было собравшийся с величайшим пиететом отдаться изысканному наслаждению прекрасно приготовленной лососиной. – Как будто нельзя поговорить о погоде, о пище и питье, о квартире и прочих разумных предметах!»

– Так почему же ты говоришь, что тебе нужен немецкий язык? – все возмущался Янек от Колокола. – Может, в Мейсене, или в Австрии, или где там еще жил ты среди немцев, но не у нас!

Пан Броучек до того разгневался на нарушителя его гастрономических восторгов, что, совершенно забыв, в каком столетии он находится, резко осадил Домшика:

– Послушай, ты кому это говоришь? Ты что, думаешь, я не знаю Прагу? Возьми пройдись по Пршикопам, или сядь в трамвай, или загляни в Городской парк[18], в Стромовку[19], да куда угодно, где много народу, и ты всюду услышишь немецкую речь, так что уши заболят. Дамы и девицы между собой на улице говорят исключительно по-немецки: ведь каждая хочет показать свою образованность, и каждый умный папаша-чех посылает дочек в немецкую школу, пансион, институт, монастырь если не дома, то за границей. Правда, на какое-то время немецкий язык отступил; но ныне опять все онемечиваются наперегонки не только в Праге, но и в провинции. Я это знаю по собственному опыту и по рассказам других. В самой убогой деревне, в захудалом шинке ты, попав в комнату для почетных гостей, усладишь свой слух вторым официальным языком.

Он мог беспрепятственно договорить, потому что присутствующие онемели от изумления. Лишь немного спустя Домшик воскликнул:

– Ох, заморочил ты мне голову своими неумными речами! Речь плетешь, что рогожу. Как можешь ты говорить о Чехии, весь век прожив вне отечества? Верно, тебе кто рассказывал, как у нас раньше бывало, да еще правду с ложью смешал. Да, это правда, что при дворе короля немецкий язык давно был в чести; правда, что и магнаты были привержены ко всему иностранному и давали замкам своим и себе самим немецкие имена и, как обезьяны, жадно перенимали чужеземные обычаи; правда и то, что ослепленные короли наши всячески привечали иноземцев, так что те валом валили к нам в страну, и вскоре все наши крупные города оказались во власти немцев, и даже часть чешских горожан начала перенимать говор и нравы пришельцев; язык славянский едва не истребился в стране нашей, как вышло в землях, на север лежащих. Но все повернулось иначе. Сельских жителей не коснулось иноземное влияние, и неправда, будто в чешском селении можно слышать немецкую речь; такоже мелкие дворяне и рыцари, показав себя в этом достойней дворянства высшего, всегда оставались верными чехами, а некоторые, как, например, благородный рыцарь Штитный, даже книги писали на чешском языке, пробуждая к нему в людях любовь и возвышая свой голос против чужеземного гнета; да и в городах чехи все больше набирали силу против чужеземцев, которые, будучи числом поменее, лишь за счет богатства, привилегий, наглого насилия и милости короля смогли на какое-то время удержать власть, богом им не данную. Но в конце концов им пришлось уступить ее истинным детям нашей земли. Уж много лет никто не может сказать словами древнего летописца, который сто лет назад писал о коронации короля Яна, что на улицах Праги больше слышна немецкая, нежели чешская речь, и совсем уж неправда то, что ты сказал, будто чехи-пражане посылают своих дочерей в немецкие школы и монастыри…

– Ни за что бы не стала учиться языку наших заклятых врагов! – пылко воскликнула Кунгута.

– Если бы нужно было, чтобы дочь простого мещанина знала чужие языки, – продолжал ее отец, – я отдал бы ее учиться латыни или другому какому языку, но только не тому, что повсюду над нашим возвыситься хочет и тщится его погубить. То-то возликовали бы враги наши, видя, что мы сами детям своим их речь навязываем, которую они и силой, и хитростью тщетно пытались насадить в нашей земле. Сами бы мы погубителям своим против себя помогали: ибо, если б опять удалось им добиться над нами господства, легче бы им было людей нестойких и неразумных меж нами, к тому же по-немецкому уже умеющих, полностью склонить на свою сторону, превратить в жалких отщепенцев. И всегда, когда в народе ширится знание языка иноплеменных, портится и гибнет язык отечественный; это мы и на себе в Чехии испытали. Потому и Гус противился смешению двух языков и написал: «Верно, что Неемия, слышав, как сыны иудейские говорят наполовину азотским языком и не знают иудейского, за то бичевал их и хулил – так же ныне бичевания достойны пражане и прочие чехи, кои говорят наполовину чешским, наполовину немецким языком».

– Мы можем гордиться, что жены и девы чешские всегда с любовью приникали и приникают к родному своему языку, прилежно читая поучения Штитного и другие чешские книги, жадно впивая в себя учение проповедников чешских, особенно магистра Гуса, который написал для них «Дочку» и даже из тюрьмы в Констанце перед смертью сердечный привет им посылал, – вся раскрасневшаяся, с жаром проговорила Кунгута.

– Все это очень хорошо, – отозвался гость. – Но немецкий все-таки второй официальный язык нашей страны, и потом, у нас же равноправие.

– Язык земли чешской – наш родной язык, язык святого Вацлава, – резко и с ударением ответил хозяин дома. – Малые числом немцы живут здесь недавно, и им следовало бы научиться говорить на языке народа, гостеприимно их приютившего. Они же считают, что надо наоборот. Однако мы их за это не собираемся убивать. Даже сейчас, во время осады, мы позволяем немцам, слух свой к учению Гуса склонившим, беспрепятственно пребывать в Праге и совершать богослужение на родном языке. Но таких всего горстка. Остальные не хотят довольствоваться правами, равными нашим, но желают властвовать над нами. Не будет у нас с ними мирного равенства, ежели они не перестанут стремиться к главенству и нас вынуждать к обороне. Ты посмотри только, как они вели себя в Праге! Новый город и Градчаны были чешскими с самого своего основания; и Малый город, куда король Отакар вместо чехов, насильственно вытесненных, населил немцев, ходом событий в руки чехов возвратился; однако в Старом городе богатые переселенцы немецкие до недавней поры крепко держали власть, неправдой добытую, нагло и жестоко притесняя более многочисленных жителей исконных. Все должности в магистрате и в суде между собой поделили, ни одного настоящего чеха в свой круг не впуская; записи в книгах города вели все по-немецки, указы на немецком языке издавали; немецкими латниками народ чешский пугали; и суд над чехом вершили языком немецким в ратуше, откуда каждое чешское слово было изгнано. Скольких стоило усилий, чтобы чехи добились своих естественных прав! Напрасно приказал справедливый император Карл, чтоб в городских судах разбирательство велось по-чешски и чтоб в магистрате сидели не одни только немцы; немцы сумели обойти этот указ, даже в книги свои его не записали. Еще восемь лет назад коншелами были почти сплошь немцы, и у них еще хватило наглости при помощи немецких наемников воспротивиться осуществлению религиозных чаяний чешского населения, но уже напрасно. Яростно защищая торговлю индульгенциями, они успели еще казнить трех чешских юношей, но возмущение народа испугало их и отвратило от дальнейших насильственных действий; нападали они на Гуса и его Вифлеемскую часовню, да безуспешно. Но настойчивые жалобы чехов возымели свое действие, и король Вацлав приказал, чтобы впредь половина коншелов были чехи, а половина – немцы. Но даже и тут немецкие коншелы сохраняли еще столько власти, что две недели спустя выместили свою злобу на двух пламеннейших вождях чешского люда, выдав в руки палачу моего отца и…

Ян не окончил фразы, потому что пан Броучек от испуга уронил на пол ложку с вкусным соусом к лососине.

– Как так? Твой отец был… был казнен? – с трудом произнес он.

– По приказу коншелов он был семь лет назад обезглавлен вместе с Ченеком, кройщиком сукон[20].

«Ну и в семейку я попал!» – ужаснулся гость, и ему тут же пришло в голову, что на нем одежда казненного. Он вздрогнул всем телом от страха и отвращения, и уже казалось ему, что он видит кровавые следы на своем средневековом платье.

Однако Домшик продолжал:

– Он умер мученической смертью за свою приверженность учению Гусову и языку чешскому. Я свято храню как дорогую реликвию платье, окропленное дорогой кровью, которое мы совлекли с тела, для погребения нам выданного.

– Так эта одежда не с него? – перевел дух пан Броучек, все еще судорожно сжимавший края епанчи, будто собирался сорвать ее с себя и зашвырнуть подальше.

– Отнюдь. Эта принадлежала моему деду. Но одежды покойного отца моего тебе бы и не подошли! Он был крупный, как я.

Помолчав, Янек от Колокола снова заговорил:

– Сей мерзкий поступок был концом немецкого господства в Праге. Король Вацлав прогнал всех тогдашних коншелов, и с той поры чехи обрели преимущество и в магистрате Старого города. Когда же после сожжения магистра Яна народ чешский воспламенился гневом против его врагов и после кончины короля Вацлава поднял оружие на Зикмунда, тут немцы пражские толпой бросились вон из Праги, к Зикмунду, в надежде вернуться в захваченный город с королевскими войсками и снова возложить тяжкий ярем на порабощенный народ; однако и тех, что остались, кроме горстки принявших учение Гусово, нам пришлось выдворить из города, чтобы не было среди нас тайных и явных приспешников врага. Теперь они там, в королевском лагере, аки волки жадные, ожидают минуты, когда вслед за крестоносцами смогут ворваться в покоренный город – лежащую в развалинах, мертвую Прагу, но я твердо верую и уповаю, что бог справедливый защитит нас и обратит в прах все их надежды!

Опорожненная тарелка избавила пана Броучека от продолжения пресного и скучного разговора. Мандалена опять осведомилась у гостя, вкусна ли еда, и он с жаром нахваливал ее кухню, а в подтверждение своих слов накладывал себе, сколько вмещалось в тарелку. Но про себя он не мог не пожаловаться: «Этот полоумный сумасброд чуть было совсем не отбил у меня аппетит. Надо же разглагольствовать за едой про палача и обезглавливание!», а исключительно приятный вкус кушаний и напитка вскоре вернул ему хорошее настроение.

И когда вслед за тем девица с нежной улыбкой предложила гостю, очевидно, десерт: на выбор пироги, рогульки с начинкой, конфеты из Рудольфовой аптеки «У лилеи» (тогда конфеты продавались в аптеках) и некую «вармужу» – он был уже в таком размягченном состоянии, что даже сумел произвести на свет несколько галантных фраз: «Я не любитель сладостей, но вам не могу отказать. Ну что ж, возьмем хотя бы этой вармужи. Она выглядит чертовски привлекательно».

– Это из яблок и других фруктов, – объяснила Куночка.

– Истинная манна небесная! – гость был в восторге. – Это вы сами готовили, барышня?

– Кто? Что ты говоришь?

– Это ты сама стряпала? – нерешительно поправился гость, удивляясь про себя: «Подумать, сколько в девятнадцатом столетии нужно времени и всяких экивоков, чтобы добиться сладкого «ты», а здесь на «ты» совсем натурально, с первой же встречи!» Ах, волшебство женской красоты! От тебя не защитит ни мантия философа, ни власяница аскета, ни рубище нищего, ни седины старца – ты всепобеждающее; ничто, ничто в мире не устоит перед тобой! – так почему бы нам не признаться, что «ты» покорило и пана Броучека – наперекор его устоявшемуся образу жизни и почтенному возрасту, наперекор всем опасениям и беспокойствам, которыми окружило его это темное и варварское средневековье!

Ставя миску с «вармужей» опять на стол, девица ненароком коснулась ручкой руки гостя, и это коротенькое теплое прикосновение воспламенило его кровь. Сладкий вкус «вармужи» соединился с чувством еще более сладостным, глаза его блаженно прижмурились, а в мозгу сплетался причудливый узор из радужных мыслей: «Старик, правда, изрядно взбалмошный, и история с ее дедушкой также мне совсем не нравится, но она же в том не виновата. А девица хоть куда, красивая, здоровая, ласковая, умеет стряпать и хозяйство вести, не то что наши жеманницы, обученные лишь бренчать на фортепьянах. К тому же единственная дочь… И дом солидный, трехэтажный, крепко построенный, хотя, конечно, по старинке и запущен просто срам; но если настелить новые полы, побелить и окрасить комнаты, с наружной стороны сбить все эти глупости и выкрасить фасад в какой-нибудь веселенький цвет, то-то будет дом-красавчик среди всех этих древних голубятен. Лишь бы только кончилось поскорей это восстание. Если мне на роду написано остаться в пятнадцатом столетье, кто знает… кто знает, что мне суждено тут сотворить… Я не очень-то ведь стар… Мундшенкирня тоже дело неплохое… Гм-гм…»

От приятных дум его отвлек голос Домшика:

– Если ты насытился, милый гость, пойдем теперь в город.

Хотя пан Броучек и был сыт, ему совсем не хотелось вылезать из-за стола, чтобы променять это милое общество на дикую гуситскую Прагу.

В эту минуту весьма кстати его сотрясло громогласным чихом, и, поднимаясь, он сказал:

– Да, вот вам результат сквозняка в каморке – схватил насморк. Пожалуй, будет лучше, если я останусь дома и еще немножко пропотею в постели.

– Ты опять принимаешься за свои неуместные шутки? Да будет тебе ведомо – мы с минуты на минуту ожидаем решающего сражения. Жижка, расположившись на Витковой горе, разрушил замысел короля взять Прагу в кольцо и задушить ее голодом. Я говорил тебе, что у нас нынче все дорого и многого на рынке не купишь – но хлеба и прочих обычных вещей (кроме соли) у нас в достатке, а вот войско крестоносцев страдает от нехватки и самой необходимой пищи. Потому Зикмунд не сегодня так завтра непременно предпримет атаку – и, чтобы отразить ее, надобна будет помощь каждого; а ты хотел бы лениво нежиться в постели? – сурово проговорил Домшик, и слова его падали словно ледяной душ на разгоряченного любовными мыслями гостя.

Он уже почти не обратил внимания на прелестную Куночку, что с приветливой улыбкой опять поднесла ему медный таз для омовения рук.

Когда краткой молитвой они завершили обед, Домшик отвел гостя в сторону и проговорил, указывая на оружие, развешанное по стенам:

– Возьми себе какое хочешь, у меня тут богатый выбор.

О боже, как отличался этот выбор от того, что ему было только что предложено: вместо аппетитной «вармужи», пирогов и рогулек взирали на пана Броучека страшные орудия войны, на которых там и сям виднелись – но крайней мере так ему казалось – следы засохшей крови.

Пред их грозным блеском пан Броучек невольно отступил и стал говорить заикаясь:

– Но, может быть… может быть, мне разрешат прислуживать в госпитале, где раненые, или… или… писать в какой-нибудь воинской канцелярии – у меня довольно красивый почерк…

– Нынче надобны нам лишь эти перья, – с ударением сказал Домшик, стукнув по рукояти своего меча. – А за ранеными у нас ходят женщины и девицы, это не работа для мужчины. Итак, выбирай – может, этот буздыхан?

И он так решительно принялся вращать в воздухе булавой с длинными железными шипами, что пан Броучек в испуге отскочил.

– Нет-нет, благодарю, – выдавил он из себя, – а то я еще сам уколюсь!

– Ну, тогда этот арбалет – если ты добрый стрелок.

– Да нет, я в жизни и воробья не подстрелил.

– Так, может, меч?

– Ой, мне не хотелось бы волочить такую тяжесть – да я его и не подниму.

– Ну так скажи, что ты хочешь! Бери вот эту сулицу.

– Ну, бог с тобой, давай ее, так и быть, – вымолвил с меланхолическим вздохом пан Броучек, принимая длинное копье с железным наконечником и двумя крюками под ним. Оно казалось менее грозным, потому что напомнило ему самое безобидное оружие на свете: алебарду ночного сторожа.

– Не хочешь ли панцирь и шелом? – осведомился его мучитель.

– Еще мне не хватало париться в железном котелке! Достаточно и этого капора.

– Кольчугу я тоже оставлю дома, но шелом мне пригодится, – рассудил древний чех и заменил свою шапку округлым шлемом.

Женщины между тем убрали со стола и подошли к ним.

– Ах, почему я, как таборитки, не могу идти сражаться вместе с вами, – вздохнула Кунгута.

– Меч не для твоей руки, – промолвил ее отец. – Ты не столь вынослива и не закалена тяжким трудом, как наши крестьянки. В Праге мужчин хватает, и мы сумеем ее защитить, не обращаясь к помощи женщин. Ежели начнется бой, помогай в городе ухаживать за ранеными.

– Ах, супруг мой, господин мой, воротись живой и здоровый, – вдруг запричитала Мандалена и, бросившись к мужу, обняла его, прильнула к нему, громко вздыхая.

– Жена! – укорил ее Домшик, но все же запечатлел на ее лбу нежный поцелуй. Затем он обнял и поцеловал дочку.

После этого женщины по очереди подали руку гостю, и тот, к великому изумлению Мандалены, вежливо приложился к ручке хозяйки, Куночке же только пожал, сопроводив сей жест выразительным взглядом.

В дверях он преодолел немалые трудности, причиненные ему длинным древком, но благополучно выбрался, если не считать того, что, резко повернувшись, он несколько неосторожно задел древком сулицы Куночку и смел с сундука горой составленную посуду, которая по большей части разбилась вдребезги на каменном полу.

VIII

На узкой лестнице наш герой тоже вдоволь намучился с сулицей, которая все время стукалась об стенку.

Выйдя из дома, они сразу же очутились в густой толпе вооруженных людей, сквозь которую они пробивались с трудом. Особенно тяжко приходилось пану Броучеку с его сулицей – он никак не мог приспособить ее поудобнее: то и дело она сцеплялась с другими копьями, пиками и дротиками и угрожала головам встречных, за что ее хозяин стяжал не один укоризненный взгляд, а то и злой окрик.

Янек от Колокола попутно здоровался то с одним, то с другим из знакомых и, когда они добрались до южной стороны ратуши, обратил внимание попутчика на городские часы, которые, однако, выглядели совсем иначе, нежели сохранившиеся по сей день часы работы мастера Гануша конца пятнадцатого столетия, и на большой колокол, в который били при тревоге; но пану Броучеку было не до того – давка здесь была еще ужаснее и мучения с сулицей еще горше, так что он несколько раз даже пробурчал: «Черт меня догадал взять эту жердь!»

Наконец на Малой площади они кое-как выбрались из толчеи, и гость смог более внимательно оглядеться вокруг. Место и впрямь было необычайно живописное. Хоровод разноэтажных домов вкруг площади – со сводчатыми аркадами, эркерами, галереями, далеко выступающими крышами – был украшен искусной резьбой и лепниной; в маленьких окнах, кое-где сдвоенных, там и сям поблескивали разноцветные выпуклые стеклянные кружочки, соединенные свинцом; однако большая часть окон была затянута лишь непрозрачными пленками; на фасадах домов были нарисованы знаки, среди которых пану Броучеку особенно бросилась в глаза лилия на одном доме, сохранившем этот знак и по сей день, а на другом – большие, яркими красками намалеванные страусы. Посередине Малой площади сидели бабы в старинных цветных одеждах и торговали фруктами, чьи красные, синие и прочие сочные тона также немало способствовали живости колорита, состязаясь в том с головными повязками из разноцветных сукон, шитых золотыми и серебряными нитями, украшенных переливчатыми блестками. Прилавки и будки продавцов тянулись по правой стороне площади и дальше, под аркадами здания до самой Лингартской площади, где стояла какая-то церковь в соседстве с кладбищем.

– Подумать только, у вас фруктовый и цветочный базар тоже на Малом рынке! – подивился пан Броучек.

– Фруктовый и веночный, – поправил Домшик. – Здесь наши девицы покупают себе венки и повязки. Но сейчас у торговцев венками барыш невелик, ибо дочери наши и сами в час, когда над городом нависла опасность, не имеют ни времени, ни охоты подбирать себе украшения, а кто и хотел бы, так те боятся таборитов, не одобряющих всю эту суету сует. Ты видишь перед собой лишь тень того базара, какой бывал тут прежде. Многие торговавшие взялись за оружие, да и покупателей мало. А бывало, вокруг ратуши всюду кипела торговля: под аркадами с восточной стороны раскидывают свои лотки и ларьки мелкие лавочники, скорняки и торговцы полотном; на южной стороне в галереях под ратушей стоят пекари, а перед ратушей – торговцы всякой снедью, кухари да повара, а напротив старьевщики, а тут…

Его объяснения были прерваны воплем старой торговки фруктами, у которой пан Броучек по недосмотру смахнул своей сулицей кучку отборных летних яблок, за что она тут же вылила на него ушат столь же отборных древнечешских комплиментов:

– Ах ты дармокол паршивый, ты чего размахался своим копьем? Что у тебя, глаз нету, карла пузатый, или никогда не носил сулицу, каплоух каплоухий! Погоди, ужо висеть тебе на перекладине, петельник чертов! Бе-е‑е‑е‑е! Бе-е‑е‑е‑е!

И свирепая баба, в своем пестром наряде похожая на огородное пугало, уперши руки в боки и всем телом перегнувшись вперед, блеяла вслед пану Броучеку, сопровождая это блеяние нескромными жестами и телодвижениями.

– Умолкни, елсовка! – прикрикнул на нее Домшик и поторопил своего спутника, сказавши: – Здесь свою честь не оборонишь. Верно говорится в одной пиесе, игранной студентами на Пасху, что злая баба хуже черта:

«Черта откреститися есть возможно – Дажь боже злыя бабы охранити ми ся неложно!»

И долго еще неслись им вслед оскорбительные выкрики торговок и визг детишек, которые в своих пестрых средневековых одеждах бежали за ними какое-то время, как стайка причудливых лесных гномов.

Нашему герою подумалось, что пражские торговки не очень-то изменились за пять столетий, и он снова пожалел про себя: «Черт меня догадал выбрать эту закорюку!»

– Особливо торговки отличаются злоязычием, – говорил Домшик, – и рынок, где торгуют женщины, редко обходится без свары, хотя у нас против них существуют суровые законы. Ежели какие две торговки сцепятся и будут рихтарем взяты под стражу, назначается им за то такая кара: сначала одна должна носить каменные жернова от каталажки до лобного места, а другая ее шпынять, а потом наоборот то же самое, от лобного места до тюрьмы.

Древний чех вел пана Броучека дальше, на Лингартскую площадь, где тогда находился птичий рынок, и показал ему церковь Св. Лингарта с кладбищем, у стены которого приютилась лавка шорников. Он также обратил его внимание на недалекую церковь Богородицы на Луже, стоявшую на углу переулка, соединявшего Лингартскую площадь с нынешней Марианской площадью.

С Лингартской площади Домшик повел гостя к церкви Св. Микулаша. Дорогой их приветствовал доносившийся из ближайшей длинной улицы по правой стороне громкий стук и грохот молотов; провожатый объяснил пану Броучеку, что это улица Острожная, или Бронная, названная так потому, что живут здесь ремесленники, делающие шпоры, удила, а также оружейники, изготавливающие доспехи, латы, шлемы и прочие железные изделия.

Налево, у выхода на Микулашскую площадь, которую Домшик назвал Старым птичьим рынком, пана Броучека приятно удивил знакомый дом с эмблемой зеленой жабы.

Большая церковь Св. Микулаша имела совсем иной вид, нежели позднейшее творение Динценгофера, где ныне отправляются православные службы. Возле нее было кладбище и дом приходского священника.

На западной стороне площади Домшик обратил внимание гостя на длинное здание коллегиума Всех Святых, а дальше на север, за улицей Св. Валентина, в которой пан Броучек по расположению признал нынешнюю улицу Капрову, – на пражскую колыбель науки, бывший дом еврея Лазаря, подаренный императором Карлом университету.

Рядом с этим домом гость с удивлением заметил крепкие, железом обитые воротца, перегораживавшие узкую, уходящую к северу улочку. Его спутник сообщил ему, что это один из шести проходов в еврейский квартал. Из последующих слов Домшика пан Броучек понял, что эта часть города занимала тогда гораздо более скромное пространство, чем теперь, и в ту эпоху даже имела склонность к уменьшению, потому что иудеям не разрешалось селиться за ее пределами, а дома их иной раз переходили во владение христиан. Наш герой призадумался: да, многое с тех пор переменилось! Квартал раздался вширь, прочные ворота превратились в легкое ограждение, наконец сыны Израиля прорвали эту сетку и… Янек от Колокола удивился бы несказанно, если бы, перенесшись в современную Прагу, увидел библейские лица в окнах красивейших домов на центральных улицах и в каждом втором магазине города.

Наши путники шли дальше по старой Праге, но у меня нет возможности проследить во всех деталях их увлекательный путь, ибо книга моя от того превысила бы объем, для издателя, а быть может, и для читателя, приятный. Тот, кто захочет мысленно совершить такое паломничество, пусть возьмет «Историю Праги» Томека, а также его «Основы старой топографии пражской», и если не пожалеть времени на прилежное изучение предмета и призвать на помощь чародейку-фантазию, то восстанет от пятисотлетнего смертного сна и раскроется перед тобой вся древняя Прага, улица за улицей, дом за домом, во всей своей средневековой живописности, с ярмарочным оживлением и хмурой тишиной кладбищ вокруг бесчисленных церквей и церквушек, из коих одни вовсе исчезли с лица земли, первоначальная красота и прелесть других безвкусицей последующих столетий до неузнаваемости изуродована, а иные, пришедшие в состояние жалостного запустения и разрухи, вынуждены предлагать остатки своей великолепной готики торговцам и старьевщикам для их складов и мерзких берлог.

Здесь я скажу лишь, что наши герои после длительного блуждания по городу вышли на перекрестье улиц, из которых одна, невдалеке перетянутая цепью, напомнила пану Броучеку о приключениях минувшей ночи. Его провожатый объяснил, что воинские начальники велели многие улицы перегородить колодами и цепями, чтобы сдержать натиск врагов, если бы им удалось прорваться в город. В конце мая на помощь королевскому войску прибыл отряд чешских дворян-католиков; они везли с собой даже топоры, чтобы рубить препятствия. Но Жижка разгромил их под Овенцем и с прочими трофеями забрал у них также топоры.

Пройдя эту улицу, которая тогда, как и теперь, называлась Долгой, путники свернули на север и пошли по Гончарной, как назвал ее Янек от Колокола, но в которой пан Броучек распознал по ее положению нынешнюю Козью.

Наш герой все перекладывал свою сулицу с плеча на плечо; теперь уже оба плеча болели, и он нес сулицу отвесно, опираясь на нее при ходьбе, как на палку, хотя трость получилась очень неудобная. При этом он мысленно вопрошал всех разумных людей, не величайшая ли глупость таскаться по городу неизвестно чего ради с такой мачтой, и яростно ударял нижним концом копья о выщербленную мостовую. Не обращая внимания на то, куда ступает, пан Броучек вдруг угодил древком в самую середину большой лужи, так что брызги взметнулись фонтаном, изрядно окропив его плащ и штаны, – в точности так, как это случилось ночью.

Ему ничуть не было жаль этой взятой взаймы одежды, но он не мог сдержать досады при виде грязи на улицах, которая при свете дня оказалась еще ужасней, чем он предполагал во время своих ночных блужданий.

Вдоль улицы была проложена канава, по которой бежала вода, стекавшая по желобкам от домов; всюду лежала грязь, застарелая и свежая, мусор, черепки, отбросы и многое другое, еще худшее. Пан Броучек апеллировал к Янеку, но древнечешский мещанин лишь пожал плечами.

– Кто станет в это бурное время заниматься такими мелочами, – сказал он. – В иные дни мы заботимся о чистоте города. Существует указ насчет того, что свиней все повинны держать у себя по домам, что на улицу запрещается выливать горшки с нечистотами и выбрасывать падаль и что всяк обязан в три дня после объявления убрать улицу перед своим домом; если грязи слишком много, община сама вывозит ее на берега Влтавы. Конечно, многие не выполняют эти распоряжения и в мирные времена.

Процитированный указ о содержании улиц в чистоте (идущий в pendant к одному рифмованному немецкому «юности честному зерцалу» средневековья, по которому негоже в обществе за едой зубы ножом чистить и утирать нос скатертью) заставил пана Броучека вновь мысленно испросить прощения у господ городских советников за все упреки, сделанные им когда-либо в их адрес. Если бы наши современные пражане, фыркающие на метельщиков, которые поднимают днем на самых оживленных улицах города облака удушающей пыли, на кучи грязи и снега, несколько дальше, чем следовало бы, украшающие края тротуаров, и на тому подобную чепуху, – если бы эти неженки заглянули одним глазком в Прагу пятнадцатого столетия, они на коленях благословляли бы небеса, ниспославшие им заботливое общинное управление!

Но вдруг пан домовладелец застыл на месте. На правой стороне улицы он увидел дверцу, створки которой, кроме всего прочего, были украшены коваными птицами в венках. Дверца перекрывала вход в узкую крытую улочку, ведущую между двумя домами к третьему, большому строению позади – короче, все говорило за то, что он случайно набрел на исходный пункт своего ночного путешествия.

– Не знаешь ли, дружище, куда ведут эти двери? – спросил он, весь горя.

– Эти двери? – сказал Янек от Колокола. – Ты, конечно, заметил длинный фронтон дома перед поворотом на эту улицу? Это бывший двор короля Вацлава, прозванный «У черного орла»; он тянется позади всех этих домишек с левой стороны, вдоль всей Гончарной, а сюда крытым переходом выходит боковая дверь.

– А король Вацлав тут уже не живет? – нетерпеливо спросил пан Броучек.

– Да разве ж я не говорил тебе о его смерти?! Он умер год назад, внезапно пораженный ударом, и дом его теперь пустует. Примерно с неделю назад мы поселили в нем часть людей из Табора, прибывших к нам в подкрепление, но на днях Жижка вывел их из города на Виткову гору.

– И теперь королевский дом пустой?

– Совершенно пустой.

Сообщение Домшика немало взволновало пана домовладельца. Сказочный клад снова был в его руках.

По-видимому, из-за внезапной смерти короля никто не узнал про тайную комнату, ибо в противном случае в это бурное время клад постарались бы перенести в более безопасное месте; и табориты тоже не пронюхали об укрытом богатстве. Он единственный знает о нем и легко может пробраться в пустующий дом. Можно хотя бы набить карманы драгоценностями, что подороже, и если, бог даст, он вернется в свое девятнадцатое столетие, у него будет прекрасное вознаграждение за эту дикую гуситскую авантюру, разве что драгоценности превратятся в сухие листья – но такое бывает только в сказках…

И даже если ему суждено застрятъ в этом средневековье до конца своих дней, то и здесь таким богатством не следует пренебрегать. «Тин везде господин», – как сказал Домшик, и в любом случае гораздо приятнее просто стричь купоны, нежели промышлять на жизнь каким-нибудь ремеслом, даже если это дегустация вин.

Янеку от Колокола пришлось напомнить гостю, что пора двигаться дальше.

Они пошли через Старый угольный рынок, теперешнюю Козью площадь, а затем по улице, ведущей на север и завершающейся по правой стороне садами великолепного монастыря Св. Анежки. Домшик сообщил пану Броучеку, что клариски[21] сейчас, в это грозное время, переселились в Паненский Тынец[22], и перечислил пражские монастыри, которые частью были разрушены гуситами, частью разорены, частью же, после изгнания ненавистных монахов, для других нужд приспособлены. Пан Броучек в душе этот погром и разорение очень не одобрил; но автор сих строк как раз припоминает, что обитель благословенной Анежки, сия драгоценнейшая жемчужина древнего нашего зодчества, пережившая гуситскую бурю, в эпоху «просвещенную» была варварски осквернена и превращена в склады вонючих тряпок, – судьба, постигшая и другие бесценные памятники нашего отечества, к стыду эпохи, кичащейся своей любовью к предкам и к искусству.

Когда наши путники вышли за монастырским садом на берег Влтавы, пан Броучек был поражен открывшимся перед ним зрелищем.

Крутой летненский склон на том берегу был по большей части покрыт остатками виноградников, по-видимому недавно разоренных. На Марианский бастион и королевский летний дворец Бельведер не было и намека; всюду по холмам тянулись лишь виноградники и сады – до самого Града пражского, который выглядел совсем не так, как теперь. Правда, пан домовладелец узнал Черную и Белую башни, Далиборку, обе башни базилики Св. Иржи, хотя все они чем-нибудь – крышей ли, или какой другой деталью – отличались от нынешних: особенно ему бросилось в глаза навершие Черной башни, сверкающее на солнце, будто крытое золотом, но башню храма Св. Вита, право, было трудно узнать: она была выше, чем теперь, не имела куполообразного завершения, но увенчивалась высокой остроконечной гонтовой крышей. И весь храм тоже был крыт гонтом и тянулся дальше на запад, как если бы там уже стоял новый неф Мокера или, скорее, как если бы на том месте храм Св. Вита был пристроен к остаткам другой церкви, на что указывал другой стиль и вторая башня этой западной части. И королевский Град имел совсем иной, особый облик, а за Градом не виднелся характерный дом Шварценбергов; зато весь нынешний градчанский квартал был окружен могучими стенами, словно крепость.

А что Малая сторона, хотя отсюда можно было видеть лишь ее небольшую часть? Казалось, она занимает намного меньшее пространство, чем теперь, будучи обнесена толстой, хотя местами и разрушенной крепостной стеной со множеством башен, но вся она была подобна гигантскому пепелищу. И Страговский монастырь наверху тоже выглядел огромной руиной.

Каменного моста и того, что за ним, отсюда не было видно. Но пан домовладелец недосчитался тут и Цепного моста, и моста Франца-Иосифа, и виадука железной дороги.

Однако всю эту картину он окинул лишь беглым взглядом, ибо его внимание почти сразу было привлечено зрелищем, открывавшимся на гребне Летны. Это было зрелище поистине невиданное. На горе по всей ее протяженности раскинулся целый город из шатров и палаток, над которыми развевались бесчисленные хоругви и флажки, помеченные красным крестом. Лагерь этот прямо-таки кишел воинами – кто в пестрых одеждах, кто в железных латах. Шлемы, панцири, бесчисленное оружие – все это грозно сверкало в лучах солнца. Над толпами воинов вздымалось великое множество длинных пик, также украшенных флажками с красным крестом; местами скопления копий напоминали густой лес.

Там и сям можно было разглядеть какие-то орудия, из рычагов, цепей и колод составленные; Домшик объяснил, что там находятся луки, арбалеты, большие пращи и прочие орудия для метания на город огненных бочонков и стрел, тяжелых камней и прочих снарядов. Он показал ему также места, где стоят верховые и ломовые пушки, пищали, гарматы и прочие разные стенобитные орудия, порохом стреляющие, коих у неприятеля изобилие. Однако Зикмунд не позволял до сей поры употребить в дело тяжелые пушки, поддавшись будто бы на уговоры чешских дворян в его лагере не губить без нужды собственный город.

Дальше Домшик сказал, что и у пражан есть гарматы и ломовые пушки, что могут ответить неприятелю тяжелым ядром, железным либо каменным. «Пражка» стреляет каменными ядрами в пятьдесят фунтов весом, а «Яромирка», «Быстрая», «Тараторка» и «Трубачка» не намного ее легче. «Здесь у нас стоят лишь пушки поменьше», – добавил он, указывая на несколько малых орудий особой формы, расположенных на берегу неподалеку от них. И здесь, на пражской стороне, было людно: повсюду стояли толпы воинов и любопытных, живо переговаривающихся между собой и указывающих куда-то на тот берег, в направлении Малой стороны.

Пан Броучек представлял себе Сигизмундово войско совершенно иначе, более похожим на современную регулярную армию, но все-таки ему стало как-то не по себе перед таким множеством сверкающего старинного оружия, в пределах досягаемости этих пращей и гармат, хотя б это были всего лишь неуклюжие допотопные мортиры. Поэтому он малодушно отступил назад и старался держаться как можно ближе к углу монастырского сада, чтобы в случае опасности быстро найти себе там укрытие.

Его спутник тем временем рассказывал ему, что лагерь на Летне – лишь часть Зикмундова войска: тут расположились только немцы баварские и рейнские. Второй лагерь, с войском князей мейсенских, лежит за ними, ближе к Королевскому заказнику у Овенца; в полях у Голешовиц – стан Альбрехта Австрийского с его людьми, а на другой стороне, ближе всего к Граду пражскому, – четвертый лагерь, образованный по большей части из угринов и силезцев. К ним следует еще причесть сильный королевский гарнизон в Граде пражском и на Вышеграде.

– Но это же тьма народу! – воскликнул пан Броучек.

– Столь много воинов из разных стран христианских никогда еще не собиралось вместе, – подтвердил Янек от Колокола. – Чуть не весь христианский мир ополчился на нас; на призыв папы римского и за обещанные бумажки с отпущением грехов ринулись к Зикмунду огромные толпы крестоносцев из ближних краев и из дальних: немцы, угрины, валахи, французы, англичане, гишпанцы, голландцы и премногие другие народы, такоже хорваты, болгаре, русины, поляне и иные народы языка славянского, да еще изменники – всех вместе, наверное, сто пятьдесят тысяч воинов.

– Сто пятьдесят тысяч – но это же ужасно! А вас сколько?

– Всех городских обывателей, считая сюда и женщин с детьми, при короле Вацлаве в Праге было примерно сто тысяч. Но с уходом немецких студентов и иностранных купцов, ибо захирела торговля в наше бурное время, с бегством или изгнанием пражских немцев и чехов‑изменников, духовенства белого и черного с разномастной челядью, многих дворян и слуг магнатов, а такоже прочими разными способами умалилось это число весьма и весьма, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что на нашей стороне может сразиться, считая помощников из окружных сел, примерно пятая часть от количества крестоносцев.

– Боже ты мой: один против пятерых! Да к тому же почти сплошь ремесленники и крестьяне, как ты сам говорил! Ну скажите мне, люди добрые, как вас осенило выступить против такой силищи?!

Домшик нахмурился:

– А что прикажешь делать? Может, сдаться этому Зикмунду?

– Есть хорошая поговорка: «Лбом стену не прошибешь», или еще: «Не можешь перепрыгнуть – подлезь». Ведь вам не обязательно сразу сдаваться на милость и немилость победителя. Может, чешские дворяне замолвят за вас словечко, и вы добьетесь каких-нибудь уступок…

– Знай, я стыжусь этого и всеми силами тому противился, но пражане дважды уступали неблагородному королю, прося лишь свободного причащения вином и хлебом. И знаешь ли ты, как Зикмунд принял послов наших? Чтобы оскорбить их, заставил стоять перед собой на коленях изрядное время, а затем ополчился на них, нанося обидными словесами и требуя без оговорок снятия всех цепей и колод, а во второй раз, при переговорах в Кутных горах, приказывая сдать и все оружие. Тогда только поняли и самые осторожные среди нас, что не остается ничего, кроме как взяться за оружие. Сейчас, имея при себе огромное войско крестоносцев, он еще менее был бы склонен к уступкам. Он жаждет жестоко покарать нас за бунт и с корнем вырвать и растоптать учение Гусово. И даже если бы он мнимо согласился с нашими требованиями, верь, добившись власти над нами, он вероломно нарушил бы обещания, так же как он подло попрал собственную свою охранную грамоту, магистру Гусу выданную.

Пан Броучек молчал, зная, что Янек от Колокола не послушает разумных речей; но про себя он проклинал ослепление пражан, столь неразумно стремящихся к верной гибели. Это же чистейшее безумие! Сто пятьдесят тысяч крестоносцев играючи раздавят горстку мятежников, а их артиллерия на Летне разнесет весь город вдребезги…

В эту минуту крики и движение в толпе перед ними привлекли их внимание к противоположному берегу Влтавы, к тому месту, на которое уже и раньше все поглядывали и показывали друг другу. К реке, примерно там, где сейчас находится сад Иезуитов, спустился большой отряд королевских солдат и теперь живо продвигался в направлении Малой стороны.

Домшик быстро объяснил своему спутнику, что, похоже, из монастыря Св. Томаша либо из Саксонского дома у мостовой башни, которые наряду с немногими другими зданиями уцелели в Малом городе, во время боев пражан с королевским гарнизоном пражского Града полностью разрушенном и сожженном, выбежала кучка отважных горожан, чтобы сразиться с неприятелем. И в самом деле, вскоре навстречу солдатам показалась невеликая кучка гуситов, в обычной одежде и только цепами вооруженных, и враги сошлись в яростной схватке. Толпы на старогородской стороне сопровождали бой своих заречных сотоварищей громкими возгласами, а из тех, что стояли у Влтавы с самого дальнего левого края, где были какие-то мельницы и две плотины тянулись через всю реку, многие попрыгали в лодки, причаленные к берегу, чтобы поспешить к ним на помощь. Но не успели они оттолкнуться от берега, а судьба схватки уже была решена. Горстка гуситов, без панцирей и шлемов, так яростно наседала на закованных в латы крестоносцев, молотя их своими железными цепами, что те, оставив немногих убитых, бежали к оврагу над Бруской, а гуситский отряд с триумфом возвратился в Малый город под ликующие крики пражан на правом берегу.

Но и с другой стороны, на Летне, поднялся крик и шум. Крестоносцы столпились у самого края горы, грозя пражанам оружием и кулаками, натягивали арбалеты и вообще вели себя как бесноватые. Даже издали были отчетливо видны яростные гримасы их искаженных злобой лиц. Многие, приложив ладони рупором к губам, чтобы было слышно на этом берегу, выкрикивали какие-то слова, и вскоре до пражан донесся сотнями голосов скандируемый оскорбительный клич немцев: «Га, га! Гус, Гус! Гусь, гусь! Е‑ре-тик, е‑ре-тик!»

Одновременно толпа у одного из механизмов расступилась, и из него вдруг вылетел целый пучок здоровенных стрел, нацеленных на то место, где скопилось больше всего пражан, которые, однако, мгновенно расступились, и лишь двое были легко ранены. Одна из стрел просвистела рядом с головой пана Броучека и врезалась в стену сада, так что осколки камня полетели во все стороны…

С перепугу пан домовладелец выпустил из рук свою сулицу и с минуту стоял ни жив ни мертв. А потом он что было духу опрометью помчался переулком вдоль монастырской стены и остановился, лишь завернув за угол ограды, где полагал себя в безопасности от стрел неприятеля. Он был белый как мел, и ноги под ним так тряслись, что ему пришлось присесть на камень у стены. Дрожащей рукой утирал он крупные капли пота на своем перепуганном лице. Через некоторое время перед ним появился Домшик, держа в руке его сулицу.

– Куда ты запропал? – воскликнул он. – После выстрела немцев я потерял тебя на минуту из виду, а потом напрасно искал повсюду; нашел на земле едино сулицу твою.

– Не думаешь же ты, что я должен торчать там для них мишенью, чтобы они прошпиговали меня стрелами, как святого Себастьяна! – возмутился пан Броучек.

Янек от Колокола улыбнулся, но потом согласно кивнул:

– Ты почти прав. Что нам тут делать? Просто поддразнивать врага пустая трата времени, а настоящего боя на этом краю не будет. Отсюда королевские войска будут лишь поддерживать стрельбой атаку с других сторон. Пока же они облегчают душу глупым криком и насмешками, от которых с наших крыш и черепица не упадет, а иной раз – таким вот безобидным пучком стрел, какой они послали на нас из пращи или большого арбалета. Пока они не обмакнут стрелы в серу, не обмотают просмоленным полотном и не подожгут на дорожку, мы можем встречать их смехом. Ну что ж, бери свою сулицу и пойдем дальше!

С угрюмым взглядом принял пан домовладелец сулицу, которую он был бы счастлив покинуть навсегда, но зато второе предложение пришлось ему очень по вкусу, и он так проворно поспешил оставить небезопасное место, что Домшик едва за ним поспевал.

Когда они наконец замедлили шаг, древний чех продолжил начатый разговор:

– Там, за рекой, ты мог своими глазами убедиться, что пражане нимало не страшатся Зикмундова войска. Что ни день выбегает их такая горстка сразиться с врагом – без доспехов, с одними цепами, и обращает в бегство куда более сильные отряды закованных в броню и вооруженных до зубов крестоносцев. И наши сельские помощники уже у Судомержи, да и в других местах показали, что и горстка их может одолеть целое войско железных рыцарей. Насколь слабее мы числом и воинским снаряжением, настоль, и с лихвой, восполнит это наш пламенный порыв, и верю, твердо верю, бог не оставит нас в нашей праведной битве; суждено ли иначе – ну что ж, умрем, сознавая, что мы стойко защищали свое самое драгоценное достояние и честь свою до последнего вздоха.

Пан Броучек пропускал мимо ушей эту речь, занятый своими собственными заботами. Несносная сулица была нестерпимо тяжела, узкие штанины впивались в тело, сапоги жали, а полуденное солнце нещадно жгло, так что пот с него катил градом, а язык распух от жажды.

Он почти ничего не замечал вокруг, пока они не вышли к каким-то воротам, перед которыми по левой стороне раскинулось высокое прекрасное здание. На его вопрос Домшик объяснил, что здесь кончается Целетная улица и что этот дом – второй королевский двор, называемый «У святого Бенедикта», а ворота ведут в Новый город, ко рвам.

– От Целетной улицы ко рвам? – воскликнул пан Броучек. – Но тогда это должны быть Пороховые ворота!

– О Пороховых воротах я впервые слышу, – ответствовал Домшик. – Эти ворота мы называем «У святого Амброжа», или Рассветные, потому что они обращены на восток.

Так пан Броучек узнал, что Пороховая башня тогда еще не была построена, и живо прошел в ворота, – ему было любопытно узнать, как выглядела в гуситские времена элегантнейшая улица Праги, гордые Пршикопы[23].

Он не рассчитывал на особое великолепие, но даже самые скромные его ожидания были обмануты. За воротами оказался мост, ведущий через широкий ров, и картина за ним была столь непохожа на современный облик этой части города, что пан Броучек застыл в полном изумлении.

В тех местах, где сейчас от Пороховой башни начинаются фешенебельные Пршикопы, не было вообще никакой улицы! По правой стороне подымалась мощная зубчатая стена, отгораживавшая, как огромная крепость, Старый город от Нового и тянувшаяся, изгибаясь, как пояснил Домшик, вокруг всего Старого города до самой набережной. Перед этой стеной проходил глубокий ров, прерывавшийся единственно у нынешней улицы Гавиржской, где в городской стене были проделаны ворота и ров перед ними засыпан; из теперешней улицы На Мосточке выход тогда был через ворота по мостику через ров; на мосту стояли друг против дружки два домика, закрывая вид на теперешнюю улицу Овоцную и дальше.

Единственно на другой стороне стоял против стен Старого города длинный ряд домов, весьма импозантных, но своей средневековой разномастностью совершенно не похожих на трезвые строения новомодных Пршикопов. Перед домами во всю длину нынешнего пражского проспекта текли мутные воды.

«Боже ты мой! – подумал про себя пан домовладелец. – Кто бы мог в этой дикости заподозрить будущие Пршикопы!..»

Мысль его метнулась назад – или, собственно, вперед – в девятнадцатое столетие, и перед ним возник сияющий проспект, оживленные толпы элегантных господ и дам – ослепительных, кокетливых, выставляющих себя напоказ и подвергающих друг друга перекрестному огню критики, жонглирующих пенсне и тросточками, шуршащих дорогими тканями, щебечущих на сладчайшем немецком языке… Он с глубоким вздохом возвратился в гуситскую эру. Хмурые крепостные стены высятся там, где за ярко освещенными окнами шикарного кафе посиживали, то есть, вернее, будут посиживать, длинноносые спекулянты, и пестрая смесь причудливых древнечешских домов толпится напротив, там, где гордо вознесутся отель «У черного коня» и здание немецкого казино.

Примерно в ту сторону указал Домшик со словами:

– Глянь-ка, вон тот дом принадлежал Жижке, когда он служил королю Вацлаву.

Он повел гостя дальше, на Поржичи. По дороге он показал ему с правой стороны Горские ворота с двумя башнями наверху, которые стояли в конце нынешней Губернской улицы, и большой монастырь Св. Амброжа, стоявший на месте нынешней главной таможни, слева же, в западной части нынешней Жозефовской площади и Элишкиной улицы, – стены и рвы Старого города, которые и с этой стороны доходили до реки. В крепостной стене на небольшом расстоянии друг от друга были сделаны четыре прохода: малые ворота из королевского двора и большие ворота в конце улицы Св. Венедикта (ныне Краледворская) и Долгой улицы, а кроме того, также еще ворота у Влтавы. Домшик подчеркнул, что сейчас стены и ворота Старого города против Нового утратили свое значение: оба города выступают заодно, и потому из всех ворот охраняются, да и то только в ночное время, лишь двое крайних, у Влтавы. Броучек подумал, что во время своих ночных блужданий он приблизился как раз к одним из этих двух ворот – а именно к воротам на конце Долгой улицы.

Они свернули на улицу, ведущую к Поржичским воротам. Мученик сулицы шагал, опять погруженный в мрачные мысли. Он изнемогал под бременем невзгод, которые мы выше уже перечислили, и прикидывал, не пора ли уже как-нибудь исхитриться, чтобы ускользнуть от своего неудобного хозяина, и одному попытаться найти свое счастье в Праге либо выбраться из нее через какие-нибудь ворота – что в средневековом платье было вполне возможно.

Но вдруг его размышления были прерваны вмешательством проклятой сулицы, которая наверху за что-то зацепилась. Взглянув туда, он обнаружил, что крючки сулицы попали в какие-то железные завитки, свисавшие с железной жерди над входом в один из домов.

– Опять чушь какая-то! – рассердился Броучек.

– Ты же видишь, это знак корчмы, – объяснил Янек от Колокола, помогая ему выпростать сулицу из завитков железной жердины, на конце которой пан Броучек лишь сейчас разглядел раскачивающийся хвойный венок, украшенный пестрыми ленточками.

Лицо Броучека чудным образом просияло.

– И вправду, корчма! – воскликнул он. – И сама меня остановила, словно чувствуя, что я умираю от жажды. Это перст судьбы – надо зайти.

– Будь по-твоему; если ты жаждешь, зайдем, выпьем чарку, – согласился Домшик, за что я ему искренне признателен, ибо полагаю, что мой читатель уже сыт по горло сухомяткой моих постных описаний старинных пражских улиц.

IX

Через сводчатую дверцу вошли они в дом; наш копейщик с осторожностью пронес свое оружие по узкому коридорчику и в двери налево, распахнутые настежь по случаю летнего времени; они вступили в прохладный погребок со стрельчатым потолком, изящные нервюры которого заканчивались внизу тесанными из камня гротескными головками.

Пан Броучек не был поражен простотою трактирчика. К кирпичным полам он уже привык и не удивлялся, что всю меблировку составляли два похожих на козлы простых деревянных стола, некрашеных и ничем не покрытых, по бокам единственного окна, выходящего на улицу, да четыре длинные, очень грубо сработанные лавки, из коих две, за столами, были прибиты к стене, а две другие, с длинной спинкой, спереди к столам приставлены. Упомянутое окно помещалось в глубокой нише толстой стены, как в туннеле, и было так мало, что сквозь него проникал и падал на столы лишь слабый свет, в то время как остальная часть комнаты была погружена в таинственный полумрак, – и это было летом; каково же бывает зимой, если оконную раму, сейчас пустую, затягивают от морозной сырости каким-нибудь пузырем!

На полке над дверьми стояли глиняные миски и горшки, а на приступочке и узком столе в третьем углу – разнообразные деревянные, глиняные и оловянные кубки, жбаны и кувшинчики; четвертый угол занимала здоровенная печь. Особенно же отличалась древнечешская корчма от наших современных кабаков полным отсутствием едкого табачного дыма, без которого сейчас просто невозможно представить себе настоящий трактир.

За одним столом сидели трое мужчин, за другим – тощий безбородый юнец в серой драной одежке с видавшим виды зеленым капюшоном; на шее у него висел замызганный кошель, за широким поясом заткнуты какие-то таблички и несколько гусиных перьев, а на нем привешено что-то напоминающее маленькое почерневшее кадило, – без сомнения, средневековая чернильница. Кто сможет припомнить описание бедного школяра в древнечешских виршах о школяре и подконюшем, сразу узнает в этом посетителе трактира его родного брата.

Навстречу вошедшим поднялся один из мужчин и дружески приветствовал Янека от Колокола.

– Я ходил к Поржичским воротам поглядеть, что нового, – сказал он, – и вот разговорился и познакомился с Мирославом, Золотых дел мастером с вашей стороны, из Старого города, да вот с Вацеком Бородатым из наших союзников жатецких. Все мы, от жары изнемогаючи и жаждой одолеваемые, зашли согласно выпить по чарочке на доброе здоровье и во славу божию. Выпей и ты с нами и присядь за наш стол с товарищем твоим.

– Матей, прозванием Бурчок, гость мой из далеких стран, но чех и пражанин урожденный, – представил Домшик своего спутника, который в это время с глубоким вздохом осторожно ставил в угол свою сулицу.

– Будь здоров, Мацек! – приветствовали пана Броучека мужчины и протянули ему свои кубки.

Пан Броучек слегка нахмурился, услышав это более чем панибратское обращение, но, будучи уже знаком с дурными средневековыми манерами, отпил чуточку из одной чаши и нашел, что она содержит крепкое вино темно-красного цвета, очень приятное, хотя и несколько странноватое на вкус.

– Допивай! – подбодрил его Мирослав, Золотых дел мастер.

Пану Броучеку очень хотелось пить, поэтому он не стал отнекиваться и одним духом осушил вместительный кубок.

– Ну, ты питух хоть куда! – воскликнул Вацек Бородатый.

Этого пан Броучек уже не мог стерпеть.

– Я бы попросил не обзываться, – отрезал он, оскорбленный до глубины души. – Я вам не петух!

– Ты чего это! – удивился Вацек. – Неужто гневаешься, что я тебя питухом назвал? «Добрый питух – добрый битюк», говорят у нас на Жатчине. И воистину, ежели ты так бьешь, как пьешь, ты и впрямь весьма кстати воротился. А потому, по старой поговорке, пей-пей, да смеху не пропей, милый Мацек!

– Мое имя – Броучек, и при крещении меня нарекли Матеем, – значительно произнес раздраженный пришелец из нового времени, не прикасаясь к кубку, придвинутому к нему жатечанином.

Теперь уж рассердился Вацек.

– Ты пошто брезгуешь моим угощением?! – вскричал он, засверкав очами. – Потому ли, что я простой землепашец?

– Вы не поняли друг друга, братцы, – стал утихомиривать их Янек от Колокола. – Мой гость, Вацек, пробыл много лет на чужбине и немного подзабыл чешскую речь. Ты же, гость, уведай, что Мацек у нас не обидное обращение. Так мы изменяем все имена в обычной беседе. Вот мой родич Войтех – он отнюдь не бедняк в Новом городе, но всяк зовет его просто Войта от Павлинов, как меня – Янек от Колокола; и Мирослав тоже обиды не поимеет, ежели ты назовешь его просто Миреком; от Вацлава обычное уменьшительное Вацек, ну а от Матея – Мацек.

– А у вас что же, и фамилий нет? – осведомился пан домовладелец, немного успокоившись.

– Почему, бывают, и довольно часто, у кого по отцу – вот как Павел Петров, или по ремеслу, как Мирослав, Золотых дел мастер, или по месту жительства, как Войта и я, или по какой-нибудь особенности – как вот тут Вацек Бородатый из-за своей длинной бороды, ну и прозвища разные есть.

– Но тогда у вас бывает, что отец и сын именуются по-разному?

– Понятно, бывает. Редко какое прозвание остается насовсем в семье… Но теперь опрокинь Вацекову чару, а ты, корчмарь, принеси и нам чего-нибудь выпить.

– Вино все – есть только медовуха.

– Медо… – начал было пан Броучек с жестом величайшего отвращения и, привстав, повернулся в том направлении, где стояла его сулица, будто собираясь уходить.

– Тебе что, мой мед не по вкусу? – рассердился корчмарь. – А между тем ты выпил до дна уже вторую чашу.

И указал на кубок Вацека, который пан домовладелец только что осушил, послушавшись своего спутника.

Пан Броучек вытаращил глаза.

– Это… это была медовуха?

– Ну да! Ты что, меду не пил? – удивлялись, посмеиваясь, древние чехи.

– Теперь я понимаю, почему ты от него нос воротил, – сказал Домшик. – Ты, видать, думал, что это простой неперебродивший мед, какой из сот вытекает. О, мед – приятнейший наш домашний напиток, и жалости достойно, что в наши дни число его любителей все более и более убывает.

Наш современник был вынужден признать, что до той поры легендарный рыцарский напиток представлялся ему разновидностью сладкого дегтя, и посему воздал ему теперь хвалу наивысочайшую. Настроение его вообще стало улучшаться. После мучительных хождений по жарище – с сулицей, в тесных сапогах – так приятно посидеть в свое удовольствие в прохладном кабачке, да и две чаши, им выпитые, тоже, по-видимому, способствовали восстановлению его сил, телесных и душевных.

В мыслях он, правда, посокрушался немного: «Ах, Броучек! В какое общество ты попал! Если бы твои знакомцы по «Викарке» или по «Петуху» увидели тебя в компании с этим мужичьем!»

И в самом деле, его знакомцы весьма косо посмотрели бы на посетителей древнечешского трактира. Тут сидел ошеломленный в прямом смысле этого слова Домшик, чья внешность нам уже знакома; затем его родич из Нового города – Войта от Павлинов, квадратный силач, имевший при себе, помимо шлема, кольчугу, а помимо меча – короткий железный молот, лежавший перед ним на столе; затем Мирослав, Золотых дел мастер из Старого города, бодрый, несколько склонный к полноте дяденька лет под пятьдесят, одетый так же, как Домшик, только без шлема; его чудная, закрученная улиткой шапка, которую он снял с лысеющей головы, висела на углу щита, стоявшего за ним у стены рядом с большим арбалетом, а вместо меча у него на боку висел лишь широкий тесак в украшенных золотом ножнах; далее сидел селянин из-под Жатца Вацек Бородатый, невелик ростом, но широкоплечий, с короткой бычьей шеей, огромными руками и бородой по пояс, в нескладной, плетенной из грубой соломы шляпе, домотканой рубахе ниже колен и кожаной обуви наподобие лаптей, вооруженный лишь здоровенной палицей, густо усаженной длинными шипами.

К этой компании очень подходил и сам пан Броучек в епанче и кукуле, уже упоминавшийся потрепанный безбородый юнец школярского вида, сидевший за другим столом, и корчмарь, коренастый толстяк с бритым темно-красным лицом, в расстегнутом полукафтане и короткой юбке, с тесаком у пояса, как раз принесший вновь наполненные кубки.

Пану Броучеку пришлось выпить также за здоровье Войты от Павлинов, а третья чарка привела его совсем уж в отличное расположение духа. Но вместе с тем у него снова разыгрался аппетит.

Он ухватил выходящего хозяина за юбку и попросил меню, но тут же поправился, догадавшись по изумленному взгляду корчмаря, что вновь впал в новочешское заблуждение, и спросил, есть ли что на кухне.

– Пищи никакой нету, – отвечал корчмарь, – только рыба соленая.

Ну что ж, гость заказал соленую рыбу. Он не ожидал ничего особенного, но, когда принесли рыбу, не мог сдержать разочарованного возгласа: «Да ведь это же обыкновенный геринк!»

– Да, мы тоже так называем селедку, – подтвердил корчмарь.

– Уже среди пословиц пана Фляшки есть такая: «Не сажай дурака за геринки», – подчеркнул Мирослав, Золотых дел мастер[24].

– Но нам все ж таки следовало бы помнить наставление Гуса и выбросить это немецкое словечко, ровно как и «фертохи», «панцири», «мазгаузы», «ментени» и прочие иностранные слова-уроды, которые вызывали негодование нашего святого учителя, – добавил Вацек Бородатый.

– Но, прости, – повернулся к нему пан Броучек, – если ты такой истовый чех, то тебе там, в Жатце, среди чистокровных немцев, должно быть несладко?

– Да ты чего это: в Жатце – и вдруг чистокровные немцы? – возмутился Вацек. – Да если бы везде в Чехии были такие верные чехи, как жатецкие! Я не городской, я из деревни под Жатцем, но и за нами далеко – все чешское. Да ты глянь на мою шляпу, – добавил он с усмешкой, – и припомни старую шуточную поговорку: «Узнаешь богемца по соломенной шляпе».

После минутного молчания Мирослав, Золотых дел мастер, произнес:

– Поведай нам, Матей, как говорят о нас, чехах, в иных странах?

– Сказать по правде, – пробурчал пан домовладелец, трудясь над селедкой, – не очень-то нас любят.

– Могу поверить, – усмехнулся Войта от Павлинов. – Красноречивое тому свидетельство мы зрим там, за рекой: войско крестоносцев, собранное против нас со всех концов земли.

– А я слыхал, в иных землях нас не только еретиками обзывают, но и мерзкие басни про нас выдумывают, будто мы поклоняемся злому духу в образе белого агнца либо черного жука, – вмешался в разговор корчмарь.

– Типун им на язык, лгунам бесчестным! – воскликнул Янек от Колокола.

– Помните, как в Священном Писании: «Блаженны есте, еща поносят вам…», – проговорил Войта от Павлинов и добавил: – А еще пословица есть: «Много надо б полотна, чтобы всем закрыть уста». Пусть себе за горами говорят, что им любо: зато здесь, на земле Чешской, мы своим хулителям, бог даст, ответим так, что навеки умолкнут!

– Однако кто бы не горевал, что имя народа чешского отдано на поругание и поношение всему христианскому миру! – со вздохом возразил Мирослав, Золотых дел мастер.

– Э, да ты говоришь так, будто жалеешь, что мы отвергаем иго Зикмундово и верно стоим за Чашу, – укорил его Войта.

– Насчет моей верности учению Гусову ни у кого сомнений быть не может, а что я думаю про Зикмунда, лучше всего доказывает вот это, – энергично защищался Мирослав, указывая на свой арбалет и щит. – И все ж таки мне горько, что наследник короны чешской злодейски выступил против нас и что церковь противится чистой вере божией.

– И что ж нам остается делать, как не сражаться до последней капли крови, защищая мечом нашу правду против церкви, короля и всего мира! – воскликнул Войта от Павлинов.

– И я готов отдать за это жизнь, – продолжал защищаться Золотых дел мастер. – Но опасаюсь, что и победа не остановит пагубных раздоров, обрушившихся на нашу землю, ибо подорвали мы старые земские устои, напридумывали разных новых учений, кои что ни день возникают в храбрых головах наших священников и даже простых смертных, сея рознь и среди нас, защитников Чаши.

– Вот именно! – отозвался вдруг тонким и резким голосом тощий юнец, поднимаясь из-за стола. – Корень зла и неизбывная скверна земли нашей в том, что многие люди суетные, и особливо священники таборские, что ни день новые еретические придумки оглашают и сеют в народе против чистого учения наших магистров пражских.

Вслед за этими словами раздался столь страшный удар, что пан Броучек от испуга весь затрясся: это Вацек Бородатый хватил кулачищем об стол и гневно рявкнул на юнца:

– Пошто, школяр безбородый, срамишь священников таборских?

– Хоть я и безбородый, а в писании начитан и могу вести диспут о чем угодно с бакалаврами и магистрами, – дерзко возразил школяр. – И я могу яснее ясного на писании, Отцах церкви, книгах магистра Гуса и трактатах самого Виклефа доказать, что все священники таборские против истинной христианской веры согрешают, и особливо…

– Молчи, невежа противный! – осадил его резко Вацек. – Тряси своим суетным умишком в школе, где еще не одну березовую метлу о твою спину обломают. Знай, что и я держусь учения священников таборских и никому не дозволю хулить его, тем менее тебе, шалыга тощий!

– Оставь школяра в покое, – заступился за юнца Мирослав, Золотых дел мастер. – Я и сам так думаю, что заблуждаются табориты, отступая от учения Гусова, заводя всякие разные новшества, которые нас не токмо навсегда от церкви соборной отторгнут, но и нарушат весь исстари заведенный порядок. Уже не хотят они и короля над собой, ни другого кого властелином, права князей, дворян и прочих не признают, достояние и имущество у них отнимают. И более того – уже рушат и жгут не токмо монастыри, но и храмы божьи, крушат алтари, рвут ризы, разбивают священные сосуды, статуи и мощи святых предают поруганию…

– Потому как идолопоклонство это – молиться распадающимся костям и куклам, рукою человека созданным, – резко отвечал Вацек. – И разве не читаем мы в писании, что грядет час, когда люди молиться будут не во Иерусалиме и не на горе Гаризим, а в духе и истине? И сей час настал для нас, познавших истину. Не нужно нам храмов, ни алтарей, мы везде молимся в сердце своем. И не нужны нам ложные установления людские: чистые законы веры мы носим в наших сердцах. В царстве божием нет ни господ, ни рабов, а токмо братья и сестры, любящие друг друга и разделяющие между собой все блага земные. А вот твое сердце, Золотых дел мастер, привержено презренному металлу сильнее, чем правде небесной. Боишься, что с искоренением греховной суеты мира уменьшится твоя прибыль, потому-то и защищаешь ты драгоценные дароносицы, позолоченные фигурки и шитые золотом и серебром поповские ризы…

– Честно заработанное за грех не почитаю, – запальчиво возражал Мирослав. – Но не ради выгоды защищаю я дароносицы и ризы, а лишь ради славы божией и благолепия святой литургии, коим достойно служит дорогой металл блеском своим, рукой творца приданным.

– Истинно глаголешь, – нетерпеливо перебивая, поспешил ему на помощь школяр и начал говорить, как на ученом диспуте. Он состроил серьезную мину и, видимо, копируя какого-нибудь старого седобородого магистра, проводил большим и указательным пальцами по своим впалым щекам от глаз под самый подбородок, будто действительно оглаживал длинную бороду: – Так велит устав христианский служить святую обедню, будучи сам сложен из наиблагороднейших истин и молитв святителей, как из перлов святых драгоценных и из слитков золотых и дорогих каменьев истины и веры христианской, почему и подобает ему по праву божественному внешнее драгоценное убранство. А что касается облачений, так отрицающие их путаники таборские не только глубоко заблуждаются, но и память самого Виклефа оскверняют, ибо он до дня своей смерти служил литургию в облачении, а в книгах «De Eucharista»[25] в главе четвертой ясно говорит, что…

– Пошел ты со своей недозрелой ученостью, – прервал его рассуждения Войта от Павлинов. – Знай, что я тоже во многом согласен с таборитами.

– Вас, новогородских, и впрямь скоро обратит в таборитскую веру ваш бешеный поп Ян Желивский: она ему очень по душе! – воскликнул Мирослав, Золотых дел мастер.

– Яна Желивского ты мне не трожь, слышишь? – крикнул Войта, задетый за живое. – Не то я так отвечу, что кое у кого бока затрещат!

– Перестаньте, друзья, – пытался утихомирить ссорящихся Янек от Колокола. – Не время сейчас браниться; сейчас нам надобно держаться заодно, чтоб отбить врага. Ведь все мы равно стоим за Чашу и за свободу нашей веры, а в чем расходимся мы, того не решишь ссорой в корчме: пусть серьезно об том потолкуют духовные лица с обеих сторон. До той поры никто никого не смеет называть путаником, тем более из-за церковных облачений.

– Но облачения принадлежат к основным установлениям церкви, – опять завел свое настырный школяр. – Разумеется, табориты и церковь самое предают поношению, все постулаты ее нарушая, невзирая на то, что говорит Беда в главе «Quicumgue», а святой Августин в главе «Omnis catholicus» и в главе «Ita fit», а к тому же и в главе «Sic enim». Хм-хм… «Et ponitur»…

Он замолчал, видимо забыв, что к чему, и, вынув из-за пояса свои таблички, начал прилежно их изучать.

– А что ты думаешь про облачения? – обратился Золотых дел мастер к пану Броучеку.

Последний между тем укреплял свое знакомство с медовухой, открывая в ней все новые и новые приятные свойства. И если старая чешская пословица говорит: «Хмель – ирой», то медовуху, пожалуй, следовало бы назвать богатыршей. Новочешский питух чувствовал, как с каждым глотком в его жилы вливается огневая кровь, а в сердце рождается дивная отвага; он позабыл о всех опасностях средневековья, и даже что-то воинственное появилось в его взгляде. Его первоначальное недовольство тем, что эти древние чехи и в корчме не могут найти более разумного предмета для разговора, чем политика и даже религия, рассеялось, и он ощутил в себе острое желание вмешаться в их спор. Удар Вацека кулаком по столу сначала испугал его, однако очередной глоток вновь придал ему смелости, так что теперь на вопрос Мирослава он ответил весьма решительно:

– Право, я вам удивляюсь, братцы: как можно спорить о таких вещах? Ну что за служба без облачений? Так разве бараны[26] служат…

Тут случилось что-то такое с паном Броучеком, что в первую минуту он даже толком не осознал, но отчего разом улетучился весь его геройский дух. Железная рука сгребла его за шиворот, перед носом качнулась палица с длинными шипами, а в ушах прогремел яростный голос: «Я тебе покажу баранов, махмуд паршивый!»

Эпизод в корчме грозил кончиться весьма печально, но с одной стороны Домшик вовремя схватил за руку поднявшего палицу рассвирепевшего селянина, а с другой подоспел корчмарь.

По счастью, с улицы вдруг донесся тревожный крик и грохот. Вацек невольно разжал руку, отпустив шею пана Броучека, и все обратились в слух: сквозь шум толпы снаружи доносились удары колокола.

– Это на ратуше бьют в набатный колокол! – воскликнул Домшик.

Корчмарь, выбежавший между тем в коридорчик, тотчас воротился, взволнованно объявив: «Крестоносцы переправились через Влтаву на Госпитальное поле и едут к Поржичским воротам!» Все посетители, забыв о ссоре, разом вскочили и, хватая оружие, крикнули почти хором: «На врага!» Лишь школяр все еще прилежно переворачивал свои таблички. Корчмарь, забежав в какой-то темный угол, вернулся с деревянным, утыканным гвоздями ядром, прикрепленным цепочкой к короткой ручке.

– Эй, школяр, – крикнул он, протягивая ему оружие, – вот тебе лучший довод в эту минуту!

– Ты полагаешь, я не сумею постоять за себя и в таком диспуте? – гордо парировал школяр и схватил предложенное оружие.

Домшик вынул кошелек, но корчмарь, обнажив свой тесак, уже выбежал на улицу.

Что с ним в ту минуту происходило, пан Броучек не может как следует припомнить; будто в тумане видится ему, как Янек от Колокола сует ему в руки сулицу, а грозный Вацек машет у него за спиной шипастой палицей. Хотя почти наверняка этот жест не относился к пану Броучеку, а был адресован немцам-крестоносцам, с которыми нетерпеливый воин мысленно уже мерился силами, пан домовладелец все же предполагает, что глубочайшее почтение к этой палице было основной причиной, побудившей его в тесной кучке посетителей выбежать из корчмы на улицу.

Во всю ее ширь мчалась, как бурная река в половодье, жаждущая битвы толпа пражан, вопящих, сталкивающихся, размахивающих всевозможным оружием, не обращая внимания на предостерегающие окрики военачальников; и этот ревущий неодолимый поток разом захлестнул и понес горстку людей, выбежавших из корчмы. Пан Броучек был влеком вперед почти в бесчувствии. Он признавался мне впоследствии, что в ту минуту был ни жив ни мертв; ни единой мысли в голове – лишь смертельный ужас, нестерпимый страх; он, конечно, был бледен как мел, волосы его стояли дыбом, на лбу выступил холодный пот, колени дрожали, и он даже будто бы стучал зубами.

X

Наш герой (теперь я могу назвать его так с полным правом) был в буквальном смысле слова вытолкнут за недалекие Поржичские ворота толпой жаждущих боя пражан, с громовым криком «Ура, Прага!» мчавшихся навстречу врагу.

Все прочие чувства пана Броучека в эту минуту отступили перед смертельной тоской, которая заставляла его стремиться в направлении, полю боя противоположном; но прихлынувшие за ними новые могучие толпы гнали его все вперед и вперед, а с боков, как в клещах, сжимали его Янек от Колокола и Войта от Павлинов.

Так очутился он за воротами и на мосту, ведшем через широкий ров городских укреплений, и был увлечен толпой дальше, на равнину, что простиралась на месте нынешнего Карлина между рекой и Витковой горою нынешним Жижковом – и называлась Госпитальным полем. Были тут по большей части поля, в ту пору уже – раньше, чем обычно, – скошенные, и редкие домишки с огородами, раскиданные там и сям; примыкая к круто падающему склону Жижкова, тянулись обширные сады и виноградники. На гребне горы виднелись два четырехгранных деревянных сруба, а между ними стояло войско таборитов под черной хоругвью с красной чашей.

Правда, наш герой не мог уделить особого внимания окружающей местности; пылища, поднятая стремительно несущимися людьми на широкой дороге, протянувшейся от ворот через Госпитальное поле, застилала взор, не говоря уже о невыразимом страхе, орошавшем его чело каплями холодного пота. Однако через какое-то время он смог хотя бы свободно дышать; за воротами толпа спешащих воинов раздалась вширь, разбилась на кучки, а затем по одному, и каждый, мчась что было мочи, старался перегнать остальных. Янек от Колокола и новогородский мещанин быстро оставили позади нашего суличника, который в силу ряда веских причин не слишком торопился. Он пробивался на правый край, не обращая внимания на тычки и удары, которые доставались ему от тех, кто бежал позади и кому он был помехой. Наконец ему удалось выбраться из густой толпы в поле.

Вернуться назад, в город, он, разумеется, уже не мог, ибо и Поржичские, и Горские ворота, замыкавшие нынешнюю Гибернскую улицу, извергали на поле боя новые и новые вооруженные толпы; но он углядел виноградники под склоном Жижкова, и инстинкт самосохранения погнал его туда, где он мог найти безопасное укрытие.

Тут он вдруг увидел, что навстречу пражанам по Госпитальному полю катит огромное облако пыли, в котором, как молнии, блистают мечи, копья, железные латы. Крупной рысью приближался отряд всадников, с головы до пят закованных в броню, с развевающимися султанами на шлемах; одни уже нацеливались длинными копьями, на которых были флажки с красными крестами, другие размахивали большими мечами. Со страшным ревом неслись они на гуситов, и в своем чудовищном железном убранстве, придававшем им свирепый вид, для пана Броучека совершенно непривычный, казались нашему герою уже не людьми, а грозными летящими призраками.

Кровь застыла в его жилах, и от ужаса он на мгновение оцепенел, будто прикованный к земле.

Всадники уже сошлись с первыми толпами пражан, и пану Броучеку явилась прекрасная, но одновременно исполненная ужаса картина: в облаках пыли перемешались пешие и конные воины, пестрые одежды пражан – с блестящими доспехами немцев, алые чаши, вышитые на груди у гуситов, – с пурпурными крестами на флажках крестоносцев, гривы коней развевались, мелькали мечи и наконечники копий, летали в воздухе ощетинившиеся железные цепы и палицы, и страшный стук и звон оружия сливался с криком бойцов, топотом и ржаньем лошадей в оглушительный шум.

Однако пражане сопротивлялись недолго. Они выбежали из города нестройной толпой, слишком растянулись и рассеялись, передние оторвались от бегущих сзади и потому столкнулись с превосходящей силой вражеской конницы. Несколько человек упали, остальные, видя тщетность сопротивления, обратились в бегство, внося сумятицу в задние ряды бойцов, вынуждая и тех к беспорядочному отступлению; всадники с победным рыком устремились вперед, подобные грозовой туче, повергая пражан на землю и гоня перед собой оробелых…

Еще до неблагоприятного поворота событий пан Броучек вышел из столбняка и продолжил свой бешеный бег в направлении виноградников, но тут вдруг одно из железных чудищ замахнулось на него, и, прежде чем он смог осознать грозящую опасность, над ним блеснуло смертоносное копье…

О золотая, о дражайшая сулица! Ты, нелюбезным хозяином своим стократно в геенну огненную посылаемая, на бреге влтавском им вероломно покинутая, ты, градом обидных имен и сравнений осыпаемая! – ныне ты одна-единственная великодушно защитила от смерти моего героя! И ежели стоишь ты сейчас где-нибудь в музее среди ржавого гуситского оружия, я желал бы прийти поклониться тебе, облобызать благодарно твое червями источенное древко, что сохранило народу величайшего из путешественников, мне же – благодатный источник гонораров и славы!

Да, в роковую минуту ты хорошо показало себя, прославленное оружие божьих воинов, ибо мой герой на бегу споткнулся об тебя, рухнул через твое древко, распластался на земле, а конь с железным рыцарем могучим прыжком перелетел через упавшего, даже копытом не задев, и врезался в гущу других пражских бойцов.

Да, пан Броучек был среди тех нескольких павших, о коих упоминает история, живописующая этот короткий бой; однако история не упоминает, поскольку ей это неведомо, что один из павших снова поднялся – правда, не тотчас. Ибо наш герой довольно продолжительное время оставался – за каковую поправку отечественная история должна быть ему признательна – недвижно лежать на земле, подобно бездыханному трупу. В первое мгновение он, похоже, и вправду со страху лишился чувств, а когда пришел в себя, решил сохранять неподвижность по вполне понятной причине, полагая, что и самый жестокий враг не будет столь жестокосерд, чтобы протыкать пикою мертвое тело.

Почти не дыша, он прислушивался к шуму битвы, которая, по счастью, откатывалась от него к городским воротам. Наконец он рискнул одним глазком глянуть туда и увидел, что всадники все еще гонят перед собой гуситов и их внимание обращено в ту сторону. Это вызвало прилив героической смелости, и он слегка переместился, после чего опять принял позу бездыханного тела; затем, снова взглянув в сторону неприятеля, повторял свой маневр. И так он полз, пресмыкаясь, дальше и дальше в направлении виноградников, помогая себе локтями и коленями, с величайшей осмотрительностью, чтобы его продвижение было как можно менее заметно.

При этом мысль его была устремлена к защитному крову виноградника, но в тот момент в нем уже созрело убеждение, что лучше всего временно переселиться из осажденной Праги на Виткову гору к Жижке, где он будет находиться под защитой его крепкого лагеря хотя бы до тех пор, пока восстание в Праге не будет подавлено.

С таким намерением пан Броучек осторожно полз все дальше и дальше и был уже недалек от виноградников, когда, оглянувшись, обнаружил, что дело на поле боя приняло новый, неожиданный оборот. Новые, мощные толпы пражан, на этот раз уже построенные в ряды и предводительствуемые гейтманами, хлынули из Поржичских и Горских ворот, и вражеская конница, не дожидаясь их, резко поворотила коней и стала отходить к реке.

Вдруг совсем близко, с той стороны, где были виноградники, послышались шаги и голоса, и пан Броучек тотчас обратился в живой труп.

От виноградников шли, переговариваясь, двое вооруженных мужчин, и можно уже было различать слова.

– Смотри-ка, немцы убираются восвояси, за реку, – сказал один. – Зикмунд, видать, хотел проверить, как пражане готовы к обороне.

– И начало было плохо, – добавил другой. – Они выбежали со всей горячностью, без гейтманов своих, для боя не построенные, и передние столкнулись с конницей, их намного сильнейшей и потому с легкостью их отбившей. Ну, пусть им это хоть послужит наукой на будущее… Смотри-ка, вот лежит один и, кажется, еще дышит.

Пан Броучек, понявши по речам собеседников, что перед ним табориты, окончательно очнулся от своей мнимой смерти и с тяжелым вздохом приподнялся.

Он увидел перед собой высокого плечистого мужчину в шлеме. Это был, по-видимому, военачальник – в руке он держал железный молот; рядом с ним стоял человек, телом тощий и лицом бледный. Но черные глаза его пылали страстью, черная одежда, черный берет, шевелюра и борода иссиня-черные, как вороново крыло, – все это резко контрастировало с прозрачной бледностью кожи и произвело на пана Броучека какое-то зловещее впечатление; на боку у мужчины висел длинный меч, под мышкой он держал какую-то книгу в толстом кожаном переплете.

– Ты ранен? – спросил человек с молотом.

– Возможно, у меня и имеются какие-нибудь внутренние повреждения, – простонал пан Броучек, – или же я был только оглушен…

– Смотри, на епанче твоей кровь, – указал мужчина.

– Кровь! – в ужасе воскликнул наш герой и разом вскочил. К его изумлению, плащ действительно, был в крови, и пан Броучек начал судорожно обследовать себя – уж не получил ли он каким-нибудь таинственным образом рану; однако раны он не обнаружил, да и не чувствовал ничего, чтобы указывало на справедливость сего кошмарного предположения.

Кровь на епанче пана домовладельца, по-видимому, навеки останется неразрешенной загадкой. Был ли то мед, пролитый в корчме и на фиолетовой ткани напоминавший кровь, или стрела которого-нибудь из пражан задела вражеского коня в тот миг, когда тот проносился над упавшим Броучеком, и кровь его обрызгала епанчу, или Броучекова сулица в падении каким-то удивительным способом задела коня и произвела это чудо; эти вопросы, без сомнения, включит в число своих вечных загадок муза истории Клио.

– Где твое оружие? – задал новый вопрос человек с молотом.

– Право, не знаю, куда оно девалась, – отрекся неблагодарный от своей сулицы, по счастью находившейся достаточно далеко, чтобы пан Броучек не опасался вновь с ней встретиться. – Я замахнулся… – и, вдохновленный пришедшей ему в голову счастливой идеей, которая должна была вывести его из трудного положения, пан Броучек вдруг обнаружил талант эпического сказителя, продолжив: – Замахнулся я на всадника, галопом на меня мчавшегося, и вонзил его что было силы коню в бок; конь взвился на дыбы и… и…

– И копытом оглушил тебя, – закончил мужчина. – А меч твой застрял в боку у коня или же выпал из твоей руки и кто-нибудь его поднял.

– Да, наверное, так оно и было, – охотно согласился наш герой. – Поскольку я был оглушен, то и не знаю, что со мной дальше происходило.

– Но как ты попал сюда, так далеко от прочих?

– Я забежал вперед, желая ударить на крестоносцев с фланга, – уже без зазрения совести лгал пан Броучек, которому эта критическая минута сообщила остроту мысли необыкновенную.

– О, так ты и хитрости военные придумываешь – прямо гейтман из тебя! – усмехнулся человек с молотом. – Но, пожалуй, ты и впрямь парень отважный, хотя вид у тебя не очень-то боевой.

Наш герой проглотил «парня» с досадой, однако обиду уравновешивало признание его отваги, так что он, будучи человеком скромным, покраснел. Теперь, когда прямая опасность миновала, он в самом деле ощущал в себе некий огонек геройства и потому взглянул на обоих мужчин почти без страха.

– Но почему ты так плохо говоришь по-чешски? – продолжал человек, задававший вопросы. – Ты что, из тех немцев, которые примкнули к учению Гусову?

Пан Броучек решительно воспротивился зачислению его в немцы и вновь повторил свою байку о длительном пребывании в чужих краях, откуда он лишь недавно возвратился на родину.

– Помочь землякам в трудной битве? – спросил мужчина с молотом; глаза его тепло засияли.

Броучек неуверенно кивнул.

– Ты мне и впрямь нравишься, дружище!.. А что думаешь ты, отец Вацлав?

– Скажи, придерживаешься ли ты учения пражских магистров? – спросил пана Броучека священник-таборит.

Как читателю известно, наш герой решил на время перейти от пражан к таборитам, и потому он ответил так:

– Сказать по правде, пражане не очень-то мне по душе. – И, озаренный внезапной идеей, вспомнив о споре в корчме, с живостью добавил: – И еще, я против церковных облачений…

Этим он разом покорил сердце таборского священника.

– Против всех этих балахонов и прочих остатков римского идолопоклонства! – воскликнул тот одобрительно. – Если так, то тебе не место среди пражан – ты наш! Гейтман Хвал оценил также и твою храбрость – значит, ты будешь достойным братом-таборитом.

– Конечно, пойдем с нами на Виткову гору, – подтвердил Хвал.

Броучек согласился и отправился вместе с Хвалом Ржепицким из Маховиц, таборским гейтманом, и прославленным священником Вацлавом Корандой (полные имена коих он узнал позднее) по тропинке, ведшей средь виноградников вверх, на нынешнюю гору Жижкову.

XI

Гейтман Хвал шагал впереди, Коранда же шел рядом с новоиспеченным таборитом, излагая ему попутно свою систему взглядов, включающую отмену постов, церковных праздников, молебствий к святым, поминовения усопших, отказ от латыни при богослужении и прочие разделы учения таборитов.

Чем дальше они шли, тем более рассеянно слушал его пан Броучек; даже муки в огне чистилища, по многим доводам относимые Корандой к области вымысла, не воспламенили его дух, и он мысленно посылал своего занудного спутника куда-нибудь поближе к отрицаемому им чистилищу. Вообще этот священник был ему несимпатичен. Тощее тело, бледное лицо, лихорадочно блестящие глаза, да в придачу огромный меч на боку – нет, положительно это не компания для пана домовладельца. «Чистый угодничек божий!» – сказал он себе.

Лишь однажды прервал священник свой рассказ и, остановившись, вперил в Броучека свой пламенный взор с такой силой, что наш герой от страха задрожал мелкой дрожью.

– Ты что глядишь на меня так странно? – строгим голосом спросил Коранда.

– Я – ничего, ваше преподобие, право же, ничего, – растерянно стал оправдываться пан Броучек. – Я только подумал, до чего же огромный меч у вас за поясом.

– Ты что, собираешься мне глаза колоть моим мечом? – воскликнул священник.

– Я… вам… я тебе, глаза колоть?.. – растерянно, заикаясь, повторял наш герой, который, конечно, не сообразил, что древний чех употребил выражение «кому чем глаза колоть» в значении «открыто упрекать кого-либо в чем-либо».

– Да, я также мечом препоясываюсь в дни, когда даже одна лишняя рука может решить исход боя за наше святое дело, – торжественно произнес Коранда, – но если б настала минута той крайней нужды, если б руки мои, божью службу совершающие, осквернились пролитием людской крови, никогда бы уж больше не коснулись они потира с божественной Христовой кровью! («Старые чешские летописи» сообщают, что Коранда действительно поступил в соответствии со словами, пану Броучеку сказанными. Этот таборский священник первым на приснопамятном сходе у Малых Крестов обратился к народу, сказав, что пришел час оставить страннический посох и взять в руки меч; он был при тяжком сражении у Судомержи и при иных многих битвах; это он водил вооруженный люд на монастыри и вдохновлял его на дело погубления, и это его много лет спустя, встретив в Таборе уже старцем, Эней Сильвий назвал «старым орудием диавола»; так вот, еще в тот же 1420 год отец Коранда перестал служить, и до дня своей смерти не служил литургии, потому что в Пршибеницах, защищаясь вместе с другими, сбрасывал с башни вниз на врага каменья и подозревал, при этом мог кого-то лишить жизни.)

После эпизода с мечом священник продолжил изложение своей религиозной доктрины, но пан Броучек уже совсем не слушал. Его занимало другое.

Сначала он весьма охотно полез в гору, но чем выше он поднимался, тем ниже падало его настроение. Ему приходили на ум правдивые и неправдивые истории, слышанные им о Жижке: гвозди, что забивал грозный слепец в тонзуры католических попов; несчастные жертвы, собственноручно убитые им булавой или будто бы сожженные живьем по его приказу в какой-то ризнице, и многое тому подобное. Поэтому пан Броучек со все возрастающим страхом ожидал момента, когда предстанет он пред грозным вождем таборитов.

На гребне горы, на самом краю его, обращенном к Праге, стоял четырехгранный деревянный сруб с бойницами внизу и наверху, где он расширялся, образуя укрытие для ведения навесного огня, окруженный стеной из камней и глины, а также рвом. Но наши путники, еще не поднявшись до уровня сруба, обогнули склон и вышли на заднюю, южную часть горы, к нынешнему Жижкову обращенную. Оттуда был уже виден и другой деревянный сруб, тоже воздвигнутый на гребне горы, несколько восточнее первого, и также защищенный стеною и рвом. Возле него возвышалась какая-то башня, образуя угол одного из огороженных участков виноградника, покрывающего этот южный склон.

– Ежели ты хочешь стать военачальником, как можно судить по твоему нападению на немцев сбоку, то у Жижки ты пройдешь наилучшую школу, – с усмешкой обратился Хвал Ржепицкий к пану Броучеку, когда они карабкались по крутому склону, через покореженные виноградники, вверх на гребень горы. – Смотри, как он быстро и дешево соорудил здесь первоклассную крепость, как хитроумно огородился и окопался! Наше войско расположилось на узком гребне горы между двух срубов, защищенное ими с востока и запада; с полночной стороны надежной защитой служит ему падающий отвесно, совершенно неприступный склон горы, да и этот, южный склон, как ты видишь, довольно крут, и к тому же мешают врагу виноградники и их каменные ограды. Жижка своим единственным глазом все умеет живо разглядеть и все к достижению целей своих приспособить; глянь, и та башня у виноградника пригодилась ему, чтобы лучше укрепить восточный сруб.

Тем временем они приблизились к гребню горы и вышли из виноградника через пролом в разрушенной стене. Тут пан Броучек увидел перед собой войско таборитов.

На пространстве между двумя срубами пестрел народ: мужчины, женщины и подростки. Лишь малая часть мужчин была в панцирях и шлемах, большинство же носило полукафтаны – кожаные или суконные, короткие юбки, штаны и сапоги либо лапти с обмотками; некоторые одеты в рубахи, в плащи, на головах же капюшоны, нескладные шляпы, мохнатые шапки. У многих на груди было пришито изображение чаши, вырезанное из красного сукна. Оружием им служили сулицы, копья, окованные железом цепы, палицы, арбалеты, мечи; кое-кто имел большие продолговатые щиты из дерева, по большей части кожей или парусиной обтянутые и раскрашенные. Оружием подростков были кожаные ручные пращи для метания камней. Женщины и девушки были простоволосы или же в длинных платках, удерживаемых на голове матерчатыми полосками, в полотняных рубахах и простых юбках, лишь иногда в кафтанчиках или плащах. Лица их были столь же смуглы, как и лица мужчин, а фигуры статны и взгляд смел и искрометен.

Некоторые все еще толпились на северном краю горы, откуда они, по-видимому, наблюдали за ходом боя на Госпитальном поле, другие сидели, оживленно беседуя о только что закончившейся стычке; группа женщин, мужчин и подростков снова принялась за работу возле сруба, достраивая последний участок стены укрепления. Среди толпы можно было заметить нескольких священников, выделявшихся длинными бородами, но одеждой мало чем отличавшихся от прочих; некоторые держали под мышкой Библию, кое-кто и чашу в руке.

И над всей этой разноцветной живописной толпой реяло, на высокой жерди поднятое, длинное черное полотнище с изображением красной чаши.

Хвал из Маховиц подвел нового таборита к полководцу – у него еще был тогда целым один глаз. Держа на коленях свою железную булаву, Жижка сидел, как на престоле, на большом валуне у самого края горы, выдававшейся здесь клином, и зорко вглядывался в лагерь врага за Влтавой, куда как раз возвратилась немецкая конница.

Чем ближе подходил к нему пан Броучек, тем больше трепетал при мысли, что сейчас он встретится с грозным вождем таборитов, и когда наконец очутился перед Жижкой, страх застил ему взор, так что теперь он не может описать ни вид его, ни одежду, о чем следует сожалеть тем более, что в старинных источниках мы до сих пор понапрасну ищем бесспорно верное описание облика величайшего героя нашего народа.

Достопамятная встреча Яна Жижки с Матеем Броучеком была краткой.

Хвал сказал так:

– Веду тебе нового таборита, брат Жижка; мы с отцом Корандой встретили его внизу, на поле Госпитальном, где он вместе с пражанами отважно бился с врагом, и по его просьбе принят в число братьев.

Дрожащий Броучек ощутил, как зоркий Жижкин глаз испытующе в него вперился, и затем услышал его звучный повелительный голос:

– Сдается мне, что до сих пор ты более служил своей утробе, нежели богу. Но ничего, у нас ты живо порастрясешь свой грешный жир. Как твое имя?

– Матей Броучек, – с трудом вымолвил пан домовладелец дрожащими губами.

– Ну что же, брат Матей, гейтман Хвал возьмет тебя к своим цепникам и обучит приемам нашего боя; а теперь иди помоги тем, что работают на стенах. Будь здоров!

Хвал с Броучеком отошел к отряду цепников, приветствовавших кто словом, кто рукопожатием нового брата, а потом отвел его туда, где достраивали стену.

– Ты, брат, мужик сильный, можешь подносить камни, – приказал он ему и воротился к своей дружине.

Брат Матей был хоть и рад, что представление Жижке сошло благополучно, но работа, полученная вместе с напутствием, не вызывала в нем ни малейшего восторга. «Хорошенькое гостеприимство, – ворчал он про себя. – Подносить камни, как поденщик! Даже солдату такое не положено. Пожалуй, я сделал порядочную глупость. Пражане все-таки умеют уважить гостя. Янек от Колокола, конечно, в прочих отношениях ненормальный, но на дурной прием если – забыть «каморку» для гостей – я пожаловаться не могу. Сейчас, после стычки, я мог бы спокойно попивать в корчме медовуху, а то сидеть у Домшиков за полным столом. Да, сглупил я, ах, как сглупил!» Вскоре он понял, что и работа его была отнюдь не игрой. Ему пришлось поднимать такие валуны, что он даже сгибался под их тяжестью, а брат Стах, старый седобородый таборит, которому Жижка поручил надзор за работниками, все время его поторапливал. Измученный уже хождением по Праге, волнениями боя и подъемом на Виткову гору, он теперь должен был трудиться как раб в этот зной, так что руки и ноги разламывало, а по воспаленным щекам стекали струйки жаркого пота. Вдобавок табориток смешили его жалобные вздохи и скорбные жесты.

В жизни он не прикоснулся к грубой работе – а теперь был вынужден надрываться, как последний чернорабочий на стройке. Он, владелец четырехэтажного дома! О, если бы кто-нибудь из знакомых увидел его за этой черной работой! Пан Броучек чуть не плакал.

Когда их труд был наконец окончен, он в изнеможении, как мешок, рухнул в траву у края отвесной северной стены. С горькой жалостью разглядывал он свои руки – все в царапинах и кровавых мозолях.

Когда же он немножко отдышался и освежился под вечерним ветерком, то с грустью устремил свой взгляд вниз, на равнину. Ему припомнилось, как совсем недавно, в девятнадцатом столетии, прогуливаясь, он забрел на Жижков и как раз с этого места с удовольствием наблюдал воинские учения у дома Инвалидов, взирал на оживленное предместье Карлин, на светлую реку с нескладными допотопными судами, которые тянули вверх по течению битюги, на веселый пейзаж с Либенью, голешовицкими фабриками, Стромовкой, благодатной для виноградников Троей, приветливой Пельц-Тиролькой. Боже ты мой, какая страшная перемена! Перед ним открывается тот же пейзаж, та же самая живописная излучина Влтавы, за нею темный фон лесов Ладви и пологие холмы, тянущиеся отсюда до самой Подбабы, – все то же самое! Но насколько ж иначе выглядит этот край в пятнадцатом столетье!

Вместо дома Инвалидов и Карлина – голая равнина с немногими разбросанными там и сям домишками: позади, на холмах, от крохотной деревушки Либень до самой Подбабы, – сплошные виноградники; вместо голешовицких фабрик – лишь широкие поля у малой деревеньки, а на них военный лагерь; другие обширные лагеря – на Летне, у Овенца и Стромовки, где тогда был Королевский заповедный лес, и поближе, у Града пражского, все пространство за рекою покрыто воинскими шатрами и палатками, кишмя кишит солдатами и лошадьми, щетинится копьями, блистает всевозможным оружием, трепещет знаменами и мельтешит красными крестами. Единственное в своем роде, великолепное зрелище военного муравейника!

Лишь теперь в полной мере смог оценить пан Броучек ту страшную силу, которой в своем ослеплении дерзнули воспротивиться пражане и эта горстка таборитов. Он никак не мог взять в толк подобное безрассудство и твердил себе, что все они тут просто с ума посходили.

Старый брат Стах, присевший рядом с ним, вдруг заговорил, будто прочитав его мысли:

– Тебя пугает число врагов, брат мой, и, может быть, ты считаешь безумием, что мы ждем победы над такой силой. Но ты не был в бою у Судомержи, как я, не видел яростной грозы железных рыцарей, тучей нахлынувших на нас, кучку селян, в броню не одетых, коих единственной крепостью и защитою было двенадцать возов да господь бог… Более пяти их приходилось на каждого из наших, и на копытах коней своих хотели они нас разнести… Обаче господь приказал солнцу, дабы раньше поры закатилось за гору, и во тьме бились враги меж собой, и, перемолотые нашими цепами, обратились в позорное бегство… Ты не был у Некмерка, брат мой; ты не слышал грозного стука наших цепов, когда мы били королевское войско у Поржичи… И верую, бог даст, подлый Зикмунд покажет спину, вместе со всей своей сворой мейсенцев, тюрингенцев и баварцев и прочих злобных выродков колена германского, и со своими угринами, и иными прочими племенами и народами, собранными со всего света… Господь с нами, и он благословил оружие наше, потому что видит – сердца наши чисты, и знает – мы бьемся не корысти и не славы ради, а лишь обороняем свою землю и святую правду.

Брат Матей – как и мы будем теперь именовать пана Броучека – дал отдых своим измученным членам. Зато теперь в нем заговорил другой неумолимый враг – голод, чему не подивится тот, кто припомнит все его злоключения начиная с раннего обеда у Домшика и тот факт, что за все это время он съел одну-единственную селедку. Им овладела нетерпеливая тоска по ужину, и он опять пожалел о своем отступничестве от учения пражских магистров, вспомнив отменные кушанья заботливой Мандалены и мало чего ожидая от таборитской полевой кухни. Он горько упрекал себя за то, что не принял во внимание столь важное обстоятельство.

А словоохотливый брат Стах продолжал после недолгой паузы:

– Я благословляю господа, что дозволил моим старым глазам узреть пору спасения. Жизнь моя проходила в тяжком труде и унижении; видел я, как господин притесняет своего подданного, богатый – бедного, а брат немилосердно обирает брата в заботах лишь о собственной выгоде и удобстве, в погоне за греховными, суетными утехами; я видел, что и священники, со словами о любви к богу и своему ближнему на устах, душою устремлены к жалким земным наслаждениям и любят только себя, мечтая о власти и богатстве, распутничая и торгуя отпущениями грехов. Я слышал, что гнездовьем скверны стали и высшие светочи христианства, и сказал себе: близится время, когда во грехах своих погибнет мир… Но тут взошла звезда над Вифлеемом, небесная звезда, и в сиянии ее я возликовал, встречая зарю искупления… И там, в малом замке Козьем, увидели очи мои учителя, богом посланного, и уши мои услышали из чистых уст его слово вечной правды… И когда весть о его мученической смерти донеслась до меня, я потряс кулаком, заскрежетал зубами, оковал свой цеп железом и навсегда оставил свой домишко и поле. Одну лелею надежду: отдать жизнь свою за светлую правду. Старая моя рука уже едва подымает цеп, и все ж таки в трех битвах я махал им в самом первом ряду. Мечи и стрелы врагов будто отклоняются от моей седой головы: ни капли крови своей не пролил я еще за веру. Ныне же слышу внутренний голос, что будет бой из всех ужаснейший и в нем найду я славную смерть за Чашу и закон господень.

– А когда мы будем ужинать? – несколько невпопад осведомился брат Матей.

Старец оторопело взглянул на него, не в силах тотчас же войти в русло беседы, столь резко повернувшее от дел небесных к делам сугубо житейским. Потом он молча вынул из сумы, висевшей у него на поясе, краюшку черного хлеба и сыр и, подавая то и другое Броучеку, сказал:

– Прими от меня мой ужин. Я до него едва дотронулся. Старый желудок мой слабеет день ото дня, и я уже почти не нуждаюсь в земном пропитании. Впрочем, этого в нашем лагере довольно. Конечно, лишь самая простая пища: грешно б нам было откармливать изысканными яствами это бренное вместилище души и будущую пищу червей.

Брат Матей нерешительно принял хлеб и сыр и, нахмурившись, мрачно глядел на еду. «Хорош ужин, – бранился он про себя, – кусок казенного хлеба, черного как земля и жесткого как подметка! И сыр – да если б это хоть был приличный сыр, а то стыдно сказать что. Я думал, дадут хотя бы кусок мяса с каким-нибудь казенным кнедликом… Броучек, Броучек, где была твоя голова?..»

Голод все же принудил его приняться за черствый хлеб, от которого заныли десны, и откусить также, подавив отвращение, сыра, оставившего во рту неприятный вкус и жгучую жажду.

– А где тут можно чего-нибудь выпить? – спросил он малодушно.

Брат Стах отстегнул от пояса и протянул ему круглую деревянную фляжку.

Брат Матей принял ее с недоверием и отхлебнул самую малость; но тут же лицо его скривилось, он отнял ее от губ и вскричал:

– Да ведь это же чистая вода!

– Конечно, свежая божья водица. Я совсем недавно почерпнул ее внизу, у родничка.

– А пива нету?

– Было сегодня, да уже кончилось. Жижка заботится, чтобы братия имела иной раз глоток пива для укрепления сил. Конечно, при переходах мы пьем обычно только воду. Но ежели идем в какой-нибудь дружественный город, Жижка посылает туда человека с письмом: «Так и так, бог даст, мы к вам скоро пожалуем, а вы приготовьте нам хлеб, да пиво, да торбы овса коням», и братья собирают это к нашему приходу. Каждый охотно отдает все, что у него есть. Ведь мы же одна семья детей божьих. Что крестьянин, что рыцарь – все братья. Никто не хочет возвышаться над другим или жить лучше прочих. Каждый печется обо всех. Деньги, вырученные за проданные свои имения и наделы, насыпали в бочки, для этих целей в Таборе приготовленные; из них мы черпаем средства на общие нужды.

Разговорчивый старец умолк: снизу донесся колокольный звон. Ибо солнце тем временем склонилось к закату и поголубевший небосвод окрасился нежными тонами алого и золотого. Коричневый сумрак стал заволакивать станы крестоносцев, широко раскинувшиеся на холмистых равнинах за Влтавой. А со стороны города донесся вечерний звон, сначала с одной, потом с другой башни, потом со многих иных, то звучнее, то глуше, и разные их голоса, могучие и нежные, сливались в единый мощный гимн, торжественный, берущий за сердце.

– Что-то слишком долго и торжественно звонят, – заметил брат Матей.

– Так всегда звонят под воскресенье, – объяснил брат Стах.

– Как под воскресенье? Ведь сегодня только пятница! – вскричал брат Матей, совершенно точно помнивший, что вчера, перед его злополучной прогулкой на Градчаны, дома на обед был постоянный четверговый горох с копченостями.

– Ты ошибаешься: сегодня суббота, день святой Маркеты, – отвечал Стах.

– Именно поэтому сегодня пятница. Ведь я как раз вчера, в четверг, после обеда вспомнил, но потом опять позабыл, что по дороге на Градчаны надо купить экономке какой-нибудь подарок к именинам, – возразил брат Матей и про себя вздохнул: «Хорошо же я справляю ее именины!» Но Стах твердил свое, и Броучек не стал с ним спорить, полагая, что нелады со временем бывают и у святых.

Умаявшись за день, он очень хотел спать. Теперь он и «каморку» вспоминал совсем по-иному, с почтением, и даже клетка с балдахином и полосатыми наперниками вызвала у него вздох сожаления. Как бы он теперь, хорошо поев и попив, дал отдых усталым членам в этом тихом уютном ковчеге, на мягких пуховиках – в то время как здесь он вынужден спать на голой и жесткой земле, под открытым небом, окруженный диким и вооруженным людом. Он уже твердо решил, что при первой же возможности оставит и стан Жижки, укроется где-нибудь в Крческих лесах и сразу же после подавления бунта вернется в Прагу. Это общество ему совсем не подходит. Со всякими голодранцами брататься! Хоть бы они еще как следует пили за это братство! Но эдак! Брат туда, брат сюда, а потом тебя поставят к стенке камни подавать! Питаться черным хлебом, водою запивать, спать на сырой земле, а уловишь живую деньгу – так кидай ее в ихнюю бочку! Покорнейше благодарю!

Так порешив, он поплотнее натянул на голову кукуль, чтобы какое-нибудь насекомое не забралось ему в ухо, завернулся в плащ и приготовился уснуть.

Говор и шум в лагере стихли, и в этой тишине вдруг зазвучал сильный и страстный голос, невольно приковывавший внимание. Брат Матей тоже повернулся в ту сторону и увидел Коранду, стоящего на большом камне в кольце столпившихся вокруг людей. Стах, сидевший подле Броучека, также встал и подошел к проповеднику.

Последние лучи солнца озаряли хрупкую фигуру священника: он был бледен, пылающие взоры его метали молнии, а обе руки грозным жестом указывали вниз, туда, где стояли лагерем крестоносцы.

Он говорил о змие из «Откровения святого Иоанна», змие огненном, семиглавом, имеющем на главах семь венцов, пришедшем погубить рожденное от звездной жены дитя, имя которому – Истина…

«Какова затея – устраивать проповедь ночью, когда человек после каторжной работы наконец-то может спокойно вздремнуть!» – рассердился брат Матей.

Он натянул поверх кукуля свой плащ и перевернулся на другой бок. Однако громкая, пламенная речь Коранды проникала даже сквозь двойной покров, и брат Матей, множество раз повернувшись с боку на бок, был вынужден в конце концов, злой как черт, снова сесть, заткнув себе уши.

Но все равно он слышал голос Коранды и одобрительные возгласы вдохновленных проповедью братьев и сестер. Тем временем совсем стемнело. Внизу на Летне, на голешовицких и овенецких полях загорелись в ночи многочисленные огни в станах крестоносцев; и здесь, на темени Жижкова, табориты тоже разожгли большие сторожевые костры. Огонь выхватывал из темноты, придавая им оттенок жути, отдельные группы людей, а посредине неясно вырисовывалась фигура пламенного проповедника, воздевшего вверх руки, будто он хотел на крыльях своего вдохновения улететь в звездное небо.

Наконец он завершил свою проповедь под бурный восторг слушателей.

«Слава тебе, господи!» – вздохнул с облегчением брат Матей и снова улегся.

Но тут зазвучала песня:

Если ты господень воин За правое дело, Божьей помощи достоин, Иди в битву смело. Уповай на него – С ним победиши.

Сначала пела лишь горсточка людей, но к ним присоединялись все новые и новые голоса, и вторая строфа прозвучала уже в исполнении мощно гремевшего хора:

Бог велит нам не бояться Тех, кто губит тело, С жизнью нам велит расстаться За правое дело. Укрепи же сердце Мужеством своим.

«Ну, воют! Даже поспать человеку не дадут!» – выходил из себя доведенный до отчаяния брат Матей.

Однако он был вынужден прослушать и следующие куплеты таборитской песни:

А Христос того ущедрит, Стократно заплатит, Кто главу свою за ближних В бою правом сложит. Да, блаженны те, Кто падет за правду.

Лучники, аркебузиры Высокого роду И копейщики простые, Бойцы в чине розном, Помните вы все: Господь наш щедр.

Супостатов не страшитесь, Тьмы тем не боитесь…

И дальше, дальше вели тысячи голосов эту бесхитростную песню, нескладную, но полную крепкой и страстной веры; песня, самим Жижкою будто бы сложенная, уже отдаленное звучание которой позднее обращало в бегство целые полчища, – она гремела, слетая величаво и вдохновенно с гребня Витковой горы, далеко разносясь над умолкнувшим ночным краем.

Отзвучала песня, лагерь Жижки отошел ко сну. И брат Матей тоже обрел долгожданный покой; некоторое время ему еще не давали уснуть, но потом убаюкали какие-то псалмы, которые тихо напевал возле него старый брат Стах.

Снились нашему герою огромный змий о семи головах и звездная жена, которая незаметно превратилась в прелестную дочку Домшика…

XII

О солнце великого, вечно памятного дня! Ты, озарившее немногочисленное войско героев, какие наперечет в истории человечества; ты, показавшее миру, на что способен малый народ, увлекаемый пламенным порывом, радостно приносящий достояние и самую жизнь свою на алтарь святых убеждений; ты, факел небесный, воссиявший над горой Витковой, дабы окружить главы героических предков наших ореолом бессмертной славы; о солнце, отблески которого даже столетия спустя согревают и заставляют биться сильней ленивые сердца потомков, – сколько бы ни было огня в душе чешской, сколько бы ни было слов вдохновенных и жгущих в языке нашем, все они должны бы слиться в хвалебную оду, воспевающую твой триумфальный восход на пурпурном и златом горящем небосклоне! Но вместе со временем изменились и люди. Ясное летнее солнце несчетное множество раз всходило над Витковой горой, как и в тот день, но никогда уже не пришлось ему озарить богатырей; и спустя столетия смотрит оно с высоты на поколение малое, живущее без правды и силы, без вдохновения, побуждающего отдать последнюю каплю крови за дорогой идеал, на поколение, что уже почти не понимает великого подвига предков, не верит в него и посмеивается при рассказах о нем, как смеются над старой и странной сказкой, которую и слушать-то скучно. Неспособное на подобные жертвы и высокие порывы, оно ссылается на иные времена и нравы, запрещает говорить себе о славном прошлом и при этом сидит сложа руки или играет в бирюльки. О закатившееся солнце нашей силы, взойдешь ли ты опять над землей, найдешь ли поэта, который сумел бы приветствовать тебя словом подлинного вдохновения, а не пустым суесловием и жалкою карикатурой, как я?


– Вставай, брат Матей, пора!

Броучек протер глаза и увидел, что над ним склоняется морщинистое лицо брата Стаха, подающего ему тяжелый, утыканный гвоздями цеп и кусок хлеба с сыром.

Брат Матей принял и то, и другое с тяжелым вздохом и… но нет, я не буду подробно описывать это утро нашего героя, принадлежащее к числу его самых мрачных воспоминаний о воскресных днях.

Отмечу лишь, что в этот день он хоть и не носил камни, но слушал проповеди таборитских священников и духовные песни братьев, а также (очень неприятно об этом говорить, но правда мне все-таки дороже) приобщился тела и крови Христовой по их обычаю, то есть у простого, покрытого платом стола, за которым стоял священник без церковного облачения, свершающий краткий обряд на одном лишь чешском языке.

В полдень сестры-таборитки подали брату Матею воскресный обед, составными частями коего были «шти» – род супа, о качестве которого пан Броучек, щадя престиж своих далеких предков, хранит глубокое молчание, кусок вареной говядины, ржаной хлеб и наперсток – во всяком случае, по мерке брата Матея – не поймешь какого пива.

Но когда после обеда он предавался мрачным думам, в голове его вдруг молнией сверкнула мысль, обещающая надежду на спасение. Ему припомнился подземный коридор, по которому он пришел в пятнадцатый век из века девятнадцатого, и он подумал: а нельзя ли тем же коридором попасть обратно? Утвердительный ответ показался ему столь очевидным, что он радостно вскочил и чуть было не возликовал вслух. Потом его надежду остудило сомнение: можно ли вот так запросто по коридору переходить из столетия в столетие? Но он тут же сказал себе: «Я точно знаю, что этим коридором я забрел в прошлое – почему б чуду не совершиться через него же в обратном направлении?» Он припомнил головокружение, которое он испытал, притворив дверь, ведущую из подземного хода в сокровищницу короля Вацлава; вспомнил также, что с одной стороны дверь была ржавая и источенная червями, а с другой совершенно новая, – ясно, что она-то и служила преградой между веками, и, закрыв ее за собой, он вихрем отлетел почти на пять веков назад. Теперь он сделает то же самое и снова очутится в современной Праге, хотя сначала, собственно, лишь под ней, в том подземном коридоре, что ведет от Козьей улицы под Градчаны, а там опять встанет вопрос, как вылезть по глубокой отвесной шахте на поверхность. И все-таки есть надежда, что днем он кого-нибудь дозовется, а если нет – что ж, в худшем случае он опять возвратится в гуситскую Прагу. Или, пожалуй, надо запастись провиантом и сидеть в подземном коридоре, как в убежище, до тех пор, пока город не будет взят и не спадет первый натиск вражеского войска; после непременно вновь установятся мир и порядок, и жизнь в этом пятнадцатом столетии станет хотя бы сносной… Хорошо было бы сразу же улизнуть от таборитов, но момент для этого был совсем неподходящий. Ибо Жижка заметил подозрительные передвижения во вражеском стане и отдал братьям команду быть наизготове: лучники, копейщики, цепники, воины других родов оружия стали быстро строиться на отведенных им местах. Часть цепников под командой Хвала разместилась у западного сруба. Среди них был также брат Матей; и хотя он стоял в последнем ряду; у самого края северного склона, но крутизна горы, стена сруба за ним и плотный строй бойцов между ним и южным склоном не позволяли и помышлять о побеге.

Зато с его места было хорошо видно все, что происходило внизу, на Госпитальном поле и дальше за рекой.

Там уже повсюду наблюдалось зловещее движение. Пешие и конные отряды меняли свои позиции, там разделяясь, там сходясь, строясь в ряды. Особенно оживленное перемещение войск было в стане мейсенцев у Овенца и в лагере Альбрехта Австрийского по соседству с ними.

Пражане, по-видимому, также чуяли недоброе: густые толпы их стояли на городских стенах и в воротах, изготовясь к бою и зорко следя за передвижением неприятельских войск.

Наконец – часу в четвертом – мейсенские конники вместе с венграми и австрияками, числом примерно тысяч в двадцать пять, ринулись к Влтаве и стали быстро переправляться на другой берег. В отдалении за рекой остались в резерве три отряда крестоносцев. В городе раздался громкий крик и звон набата, и можно было видеть, что враг готовится одновременно выступить и с других сторон, от Града пражского и от Вышеграда.

Брат Матей чувствовал себя так, будто настал Судный день. С ужасом наблюдал он, как вражеские войска заполняют Госпитальное поле, и лишь на минуту приободрило его замечание Хвала: «Они направляются на Поржичи: к нам сюда на конях не подъедешь!» Но неприятель не повернул к Праге; основная масса всадников карьером поскакала в обратную сторону – на восток.

– Братья милые! – разнесся по лагерю повелительный голос Жижки. – Чую я, настал решающий час. Скоро, бог даст, покажем мы вероломному королю, как умеем мы биться за божие и свое дело против всех воев антихристовых. Уже идут на нас враги правды и погубители земли чешской. Посему уповайте на всевышнего и готовьтесь к бою! Держитесь каждый дружины своей и слушайте гейтманов. И да укрепит вас господь!

– Победа или смерть! – разнеслось по лагерю, и вновь раздалось громовое пение: «Если ты господень воин…»

Но когда еще грозно звучала последняя строфа:

И воскликните с веселием, Глаголюще: бей их! Меч свой праведный подъемля, Бог с нами, Бог велий! Бей их, убей их, Бей, не жалея! –

ее перекрыл дикий рев и резкий зов труб с восточной стороны, где мейсенская конница въехала по некрутому склону наверх и теперь во весь опор скакала к срубу, стоящему с того края.

Табориты не ожидали столь внезапного и мощного удара с той стороны; они полагали, что неприятель обогнет гору и ударит на их лагерь с юга или сразу с нескольких сторон. Внезапная бурная атака нападающих внесла смятение в ряды немногочисленных защитников сруба; большинство их, напуганное страшным криком мейсенцев, блеском длинных копий и дождем стрел, обратилось в бегство, и противник первым же ударом не только овладел башней в ограде виноградника у сруба, но и форсировал ров. Уже первые его дружины, слезши с коней, с победным рыком взбирались вверх на стену сруба, где оставалась лишь горстка таборитов, среди них две женщины и одна девица. Не имея стрелкового оружия, они могли лишь метать на атакующих камни со стены и из навесных бойниц сруба.

Защищались они геройски; особенно выделялась одна женщина, высокого роста, с черными волосами, рассыпавшимися по смуглой шее и развевающимися на ветру: стоя на стене сруба, она обнаженными мускулистыми руками, как титанша, поднимала над головой большие камни и сбрасывала их на идущих на приступ мейсенцев. Прочие защитники уже готовы были отступить, она же воскликнула громким голосом: «Не должно верному христианину отступать перед антихристом!» – и, не имея больше под рукой каменьев, схватилась врукопашную с закованным в броню верзилой, который только что взобрался на сруб, – но тут ударил ей в грудь дротик другого мейсенца, и она упала – увлекая за собой и противника своего – вниз, на разъяренных нападающих.

В эту трудную минуту подоспела защитникам сруба подмога. Жижка с частью своих людей поспешил к срубу, сам первый поднялся на стену и, громовым голосом подбадривая остальных, замахал своей булавой на все стороны, сбивая мейсенцев, лезущих вверх. Внезапно он рухнул: кто-то из врагов схватил его за ноги и потянул со стены – казалось, гибель неминуема. Но тут рядом с Жижкой возник старый воин-таборит: вкруг впалых висков – шапку сорвало во время боя – развевались белые как снег, поредевшие кудри; старческая сухая рука с молодой силой размахнулась тяжелым цепом и сильным ударом свалила мейсенца; остальные цепники втащили своего предводителя на стену; Жижка был спасен. Но тут же мейсенский меч пронзил дряхлую грудь старца – и сбылось горячее желание седого брата Стаха!

С грозным треском опускались теперь цепы таборитов на головы врагов, каменья и стрелы – дождем сыпались на них, так что с криком и жалобными стонами отступили они от сруба, и ров под ним наполнился вражескими телами.

Тем временем Жижка, видя, что первая атака на сруб отбита, возвратился к остальным своим людям и сказал гейтману Хвалу:

– Живо и без шума отойди со своим народом виноградниками вон туда, – он указал окровавленной булавой на южный склон, – и ударь на врага сбоку.

Хвал только кивнул и поспешил выполнить приказ. Он дал цепникам нужные пояснения и во главе своей дружины незаметно двинулся меж виноградниками к склону горы.

Брат Матей во время всего боя не выходил из состояния смертельного ужаса; он дрожал всем телом, так что даже обитый гвоздями цеп прыгал за его спиной. Он непременно бы дал стрекача, будь хоть малейшая возможность. Счастье еще, что стоял он довольно далеко от места боя.

Когда же теперь Хвал с цепниками углубился в кривые дорожки виноградников, братом Матеем овладела одна-единственная мысль: бежать, бежать во что бы то ни стало – хотя бы потому, что второй раз никакая сила не выгонит его на этом свете на поле боя.

Намерению его споспешествовало то, что он шел в последнем ряду. Только они углубились в виноградники, как он не раздумывая шмыгнул в пролом полуразрушенной стены сада и во всю прыть дунул по склону вниз, в сторону, противоположную месту боя. Он услышал за собой крик: «Трус! Предатель!» – и ему показалось, что кто-то бежит за ним следом совсем близко, почти задевая его концом булавы, что еще сильнее побуждало его к отчаянному, бешеному бегу.

Тут услышал он где-то сбоку за кустами два голоса, без сомнения, каких-то крестьян, наблюдающих бой на горе:

– Смотри, вон бежит какой-то немец.

– Да нет, это таборит: у него же цеп на плече.

– Верно, посланный от Жижки к пражанам.

Этот разговор отрезвил брата Матея. Он понял, что принимал за преследователя свой собственный цеп, который, раскачиваясь в такт диким прыжкам, ударял его по спине.

Оглянувшись, он не заметил позади никакой опасности. Табориты были слишком заняты битвой, чтобы преследовать беглеца.

Слова крестьян одновременно подсказали ему отличную мысль. Да, он выдаст себя за посланца Жижки и так беспрепятственно проникнет через ближайшие ворота в Прагу; там же он поспешит в дом Янека, переоденется опять в свой собственный костюм, скрыв его под длинным и широким плащом, и быстро отправится к королевскому дому «У черного орла».

Он уже не бежал, а быстро шел к близлежащим Горским воротам. По левой стороне дороги к ним тоже тянулись виноградники, за которыми сверкало оружие неприятеля на Госпитальном поле.

Над воротами, на обеих башнях по бокам, на городских стенах – всюду толпился народ, наблюдавший бой на Витковой горе, и, когда брат Матей подошел к воротам, он понял, что людьми владеют великое горе и страх. Он видел, как женщины и старцы заламывают руки либо простирают их с мольбою к небесам; слышал также плач, и рыдания, и горячие молитвы. Они были свидетелями того, что враг на Витковой горе торжествует, и возлагали свои упования лишь на божественный промысел.

Но внизу, в открытых воротах, стояла колонна людей, в глазах которых сверкала неукротимая жажда боя. Пражский священник в стихаре и с прочими принадлежностями церковной службы нес на высоком шесте сияющую святыню той же странной формы, что и уже виденная паном Броучеком на Староместской площади; перед священником стоял мальчик-служка, также в стихаре, звоня в ручной колокольчик; за ним теснились в воротах воины с арбалетами. Далее можно было видеть отряды цепников.

Когда брат Матей дошел до моста, ведшего через ров, священник громко спросил его:

– Кто ты?

– Меня послал Жижка, – храбро ответил брат Матей, но голос его все-таки немного дрожал.

– Как там, на горе?

– Худо, совсем худо. Жижка велел сказать вам, чтобы вы пришли на помощь, – отважно врал дальше самозваный посланец.

– Мы как раз готовимся к бою.

– Мне еще нужно кое к кому в городе, – стыдливо добавил брат Матей.

– Пропустите посланца Жижки, – обратился священник к воинам, и те тотчас же расступились.

Брат Матей прошел через ворота в город, глубоко надвинув на глаза свой кукуль, чтобы не привлечь внимания Янека от Колокола и вчерашних сотрапезников в корчме, если бы кто-нибудь из них оказался среди воинов, стоявших у этих ворот. Свернув за угол в переулок, он облегченно вздохнул, видя, что обман удался вполне.

Убедившись, что за ним никто не наблюдает, он поспешно избавился в ближайшей пустынной подворотне от причинявшего ему столько неудобств цепа, – и с этим оружием таборита снимаем и мы с него звание брата Матея и будем в следующей, предпоследней главе опять иметь дело с милейшим паном Броучеком.

XIII

Освободившись от тяжелого цепа и гнетущих мыслей, пан Броучек поспешил дальше. Но вскоре он совсем запутался в незнакомых улицах средневековой Праги, так что лишь примерно через час благополучно достиг дома «У белого колокола».

Улицы были пустынны: видимо, основная масса жителей была у ворот и городских стен. Дом Янека тоже будто вымер. Ни у входа, ни в сенях пан Броучек не встретил никого и не уловил никаких признаков жизни. Домшик наверняка был среди воинов пражского ополчения, а женщины, без сомнения, также стояли где-нибудь у ворот или на городской стене, ожидая исхода боя.

Пан домовладелец поспешил на галерею и по ней в каморку. Дверь в нее была открыта; войдя, он заметил старую Кедруту, кропящую полы и постель из какой-то оловянной плошки.

Увидев его, она на мгновение словно замерла в ужасе; потом вздрогнула всем телом и стремительно, будто спугнутая летучая мышь, прошелестела мимо него вон из спальни.

– Проклятая суеверка – это она святой водой после меня тут кропила! – возмутился пан Броучек.

Но в этот миг снаружи вновь донесся громкий колокольный звон, побуждая пана Броучека – угадывавшего в нем призыв собрать последние силы на отпор уже торжествующему, видимо, врагу – поторопиться с переодеванием.

Поэтому он живо стащил с себя средневековую одежду, наконец-то, с чувством отвращения и одновременно облегчения, швырнув в угол красно-зеленые штаны и переоделся в свое, теперь вдвойне любезное, современное платье, лежавшее вычищенным на сундуке. Рядом он нашел и свою обувь; поврежденная штиблета была аккуратно зашита, и обе подбиты новыми подметками.

Приятно было обуть их и с отвращением зашвырнуть двухцветные сапоги в тот же угол. Потом переложил он часы и прочее движимое имущество из мошны и средневекового кошеля обратно в свои приличные карманы и под конец завернулся с головы до пят в епанчу, чтобы прикрыть свое современное убранство. На прощание он окинул еще мрачно-ехидным взглядом огромное ложе с комодными ящиками и приступочкой, обдал испепеляющим презрением песочные часы в нише и без малейшего сожаления, почти радостно расстался с подслеповатой каморкой. Тихо прокрался он галереей и мазгаузом, мимо закрытых дверей светлицы, и здесь его сердце все-таки забилось чаще при мысли о пригожей Домшиковой дочке. Хотя милый образ ее был оттеснен на задний план переживаниями на Госпитальном поле и Витковой горе, он до сих пор сиял любовным светом в его тоскующей душе. Но даже этот образ не мог удержать пана Броучека в суровом средневековье. Он быстро спустился по лестнице из мазгауза и беспрепятственно вышел из дома.

Поскольку на площади опять толпилось довольно много людей, пан Броучек из предосторожности пошел назад, по Тынской улице, а потом свернул влево, в узенький и темный переулок, что ведет к Козьей. Он очень спешил, в радостном нетерпении предвкушая, как из королевского дома через подземный ход он вновь пройдет к «Викарке» и выберется в свой золотой девятнадцатый век! Он также твердо решил, что теперь-то уж во что бы то ни стало набьет все карманы лучшими драгоценностями из сокровищницы короля Вацлава…

Он миновал какую-то пивоварню – очевидно, уже известное нам из рассказа Домшика «Пекло» – и, дойдя до конца переулка, намеревался перейти на ту сторону, к Гончарной, нынешней Козьей, чтобы знакомой боковой калиткой проникнуть с тыла в королевский дом «У черного орла». О том, чтобы запастись пропитанием для экспедиции в тайный ход, он совершенно забыл в нетерпеливой спешке.

Но вдруг что-то его остановило. Пока он шел по Тынской улице и по переулку, все был слышен тот звон, что возник, когда он был в каморке, но звон все крепчал, будто все новые колокола вступали в этот гремящий хорал; теперь же он услышал клики, гомон толпы и звон бубенчиков, доносившийся из Долгой улицы, и увидел, что люди с площади также спешат в ту сторону.

Он хотел было быстро перебежать к Козьей улице, но опоздал. Из Долгой улицы выехало несколько всадников с длинными копьями, на которых трепетали флажки с красными крестами. Восторжествовавшие крестоносцы!

Пан Броучек, осознав, что бежать некуда, в смертельной панике пал на колени и вскричал по-немецки:

– Смилуйтесь! Я немец! Я католик!

– Смерть немцу-паписту! – воскликнули согласно, как один человек, всадники по-чешски, и один замахнулся копьем на пана домовладельца.

Тот вскочил и закричал теперь по-чешски:

– Господи помилуй! Да я вовсе не немец и не католик! Я чех и гусит!

Всадники в изумлении придержали коней, и большая толпа вооруженных и невооруженных мужчин, женщин и детей, выплеснувшаяся вслед за ними из Долгой улицы, как бурлящая разноцветная река, обтекла, обхватила несчастного со всех сторон.

– Так почему ты по-немецки кричал, что ты немец и католик? – воскликнул один из всадников, который, по-видимому, был среди них главным.

– Я думал… я думал… вы немцы-крестоносцы… у вас же эти флажки с крестами, – заикаясь от страха, вымолвил пан Броучек.

– Ха-ха! Их мы добыли на поле Госпитальном, где бог даровал нам славную победу. Но ты, однако, в самом деле немец. И по-чешски ты говоришь плохо!

– Нет! Нет! Клянусь, никакой я не немец – я просто был долго в чужих странах – вам это может Домшик подтвердить, Янек от Колокола…

– Янек от Колокола? Сей положил сегодня жизнь свою за правду и отчизну, выступив в первых рядах с нами, старогородскими, из ворот Поржичских и смертельно быв ранен в коротком бою под Витковой горой. Ежели ты и вправду чех и гусит, как смеешь ты произносить имя героя теми же мерзкими устами, которыми ты из одного лишь презренного страха только что отрекся от рода своего и веры?

– Коли мерзавца! Бей труса! – кричал вокруг народ, яростно кидаясь на Броучека. Тот попытался выскользнуть, но кто-то из толпы дернул его плащ, который от резкого движения упал, и пан домовладелец вдруг предстал перед пораженной публикой в своем современном платье.

Изумление на миг парализовало нападающих; однако в толпе там и сям раздались смех и хихиканье.

– Ну и ну, вон оно что вылупилось из невинной епанчи! – воскликнул предводитель. – Ты что же, и теперь станешь утверждать, что ты из наших? А мне вот сдается, ты скорее из этого крестоносного сброда, ты лазутник Зикмунда!

– Клянусь, я не лазутчик! Я чех и пражанин.

– Ну, ежели ты пражанин, то судить тебя будет суд пражский. Вяжите его и ведите в ратушу! Палач и дыба выведают истину.

Пан Броучек, слыша о палаче и дыбе, стал синий, как покойник. Он опять опустился на колени и в великом ужасе бормотал: «Смилуйтесь! Я не пражанин!.. Я, правда, родился в Праге, но я перешел к таборитам… в цепники гейтману Хвала… вам сам Жижка подтвердит…»

– Ха-ха, таборит! Эдакий трус – таборит! Он нас за дураков почитает! Чтоб тебе пусто было, паук крестовый, негодяй гнусный! – такие и подобные гневные выкрики неслись со всех сторон, и пану Броучеку пришлось бы совсем худо, если бы голос предводителя не перекрыл голоса разбушевавшейся толпы:

– Остановитесь! Сей презренный хоть и превратился за малое время из немца-католика в чеха-гусита, а затем в таборита из пражанина, и бог знает в кого еще превратится, и заслуживает смерти уже за одни эти трусливые, подлые речи, – но коль скоро он выдает себя за воина Хвала, передадим его на суд таборитов.

– Да ведь Жижка как раз въезжает вместе с пражанами в город через Горские ворота, – крикнул кто-то из тех, что прибежали со Староместской площади.

Тогда пана Броучека связали и поволокли, подталкивая, на площадь.

Туда же хлынули толпы ярко одетых людей из Нелетной улицы и из других мест; они оживленно переговаривались, сообщали новые подробности окончившейся битвы, многие громко ликовали и пели победные песни. Старцы прямо на голой земле преклоняли колени, вознося руки к небесам с выражением горячей благодарности. Девы несли зеленые побеги и охапки цветов, усыпая ими путь пеших и конных воинов либо прикалывая их на шлемы и шапки. Все лица сияли безмерным счастьем, и не у одного на ресницах трепетала слеза блаженства. И самое солнце, хотя и клонилось к закату, струило какой-то праздничный свет, купаясь в котором даже дома будто сияли блаженными улыбками. Весь город звенел ликованием, и к нему присоединялся могучий, светозарный гимн колоколов всех пражских башен.

Вооруженные воины с беднягой Броучеком остановились на углу Целетной улицы, где собралось больше всего народу. На высокой тумбе, изображавшей голову какого-то чудища, стоял не то участник, не то свидетель всей битвы и звонким, радостным, срывающимся голосом как раз повествовал народу о счастливом обороте сражения.

К сожалению, несчастный пан Броучек, весь во власти смертельного страха, не мог воспринять должным образом его речь, и потому я приведу здесь вкратце только то, что нам известно о славной битве за веру на Витковой горе из истории.

Как мы уже знаем, дело там было очень близко к поражению; но Жижка вовремя подоспел на помощь защитникам подвергшегося нападению сруба и послал часть своих людей виноградниками по южному склону, дабы ударить сбоку по войску противника на гребне горы. Они выскочили неожиданно на мейсенцев с юга и востока, и те – из-за узости гребня горы и крутизны склона – не могли ни повернуться с конями, ни наехать на пеших бойцов, оттеснявших их к высокому северному обрыву. Не в силах противостоять страшному вихрю цепов таборитов, всадники один за другим вместе с конями рушились вниз, в падении ломая себе руки, и ноги, и шеи. Те же, что, сошедши с коней, на сруб полезли, не имея возможности отступить из-за напирающих сзади своих же воинов и неустанно осыпаемые градом камней и стрел из сруба, частью были столкнуты в пропасть, частью же сами в отчаянии вниз бросались, и многие остались лежать с разбитыми черепами либо раздробленными членами на валунах или у подножия горы; из тех же, что удержались наверху, одни, отказываясь от боя, садились наземь и лишь щитами прикрывались от камней и стрел, летящих из сруба, иные тщетно оборонялись от яростных цепников, чье оружие с жутким свистом и треском падало, подобно смертоносному железному граду, на их головы.

Войско крестоносцев, собравшееся внизу, на Госпитальном поле, видя страшный смерч таборитских цепов на гребне горы, видя латников и коней, с высокого обрыва вниз головой летящих, а других по более пологому склону безумным бегством спасающихся, видя неожиданное и кровавое поражение мейсенцев на горе, было охвачено внезапной паникой; а когда к тому же и жаждущие боя отряды пражан и сельских их союзников, еще до перелома боя на Витковой горе выступившие от Горских и Поржичских ворот, стали угрожать им (с другой стороны, ведомые вдохновенным бледным священником, над головой которого блистал и переливался в солнечном свете большой лучистый шар с драгоценной святыней, как светлое, неземное видение, а громкая его молитва сопровождалась звуком колокольчика, в который звонил, идя перед дароносицей, кудрявый мальчик-служка, в стихарь одетый, – тут дрогнуло внезапно войско немцев и венгров, как огромная туча, в которую ворвался внезапный ураган, и в диком смятении обратилось в бегство. В полном беспорядке, сломя голову бежали крестоносцы назад, к реке, бросались наперегонки в ее волны. С громовым криком «Ура, Табор!» мчались за ними с горы табориты, с громким «Ура, Гус! Ура, Прага!» ударили им в бок пражане; как причудливый снежный ком, катилась толпа бегущих и преследующих к Влтаве, пешие и конные слепились в плотные хлопья, окованные цепы летали в воздухе, в облаках поднятой пыли мелькали блестящие острия сулиц; оглушительный грохот, ржанье, крики, стоны, ликующие вопли наполнили широкое пространство под Витковой горой; и река тоже заколебалась по всей ширине от движения всадников, в смятении и спешке перебиравшихся вброд на другой берег. Груды мертвых крестоносцев покрывали окровавленное Госпитальное поле; немалая их часть утонула и в волнах влтавских.

На такую-то картину должен был взирать с того берега король Сигизмунд, тот самый запальчивый и заносчивый властитель, который совсем недавно в жестокой радости уже потирал руки, будучи твердо уверен, что гигантский перевес позволит ему разом преодолеть сопротивление дерзкого народа, растоптать ненавистную ересь. А через час – какая перемена! Теперь он отчаянно рвал на себе бороду, трясясь от ярости, боли и стыда при виде этого невероятного, просто неслыханного позорного поражения его огромного, отборного, закованного в броню войска в битве с малой толикой мужиков, вооруженных лишь цепами и прочим подобным самодельным оружием. Великое войско, набранное с папского благословения из всех стран и народов христианского мира, должно было смотреть на постыдное бегство лучшей своей когорты и слушать победные клики этой кучки еретиков – крестьян и мещан!

Примерно так обрисовал оратор на тумбе ход недавнего боя и закончил свой рассказ вдохновенным призывом:

– Благословен будь господь наш за славную победу, которую он даровать изволил горстке людей своих над огромной силой спесивых врагов!

– Мы воздали хвалу богу уже на поле брани, преклонивши колена на политой кровью земле, и громко спели благодарственный молебен, – отозвался кто-то из вновь подошедших. – Но честь и хвалу следует воздать также Жижке, ибо это он удалью своей и хитроумием бой на Витковой горе повернул к нежданной победе. Будем от сего дня именовать эту гору Жижковой, чтобы никогда не померкла память о славной битве!

– Так! Верно! – бурно соглашались в толпе. – Честь и хвала брату Жижке!

Тут из Целетной улицы хлынул новый поток людей, торжествующие крики заглушили голоса тех, что собрались на углу. Медленно приближалось к площади главное войско пражан с отрядом таборитов и самим Жижкой, окруженное приветствующими их толпами старцев, женщин, детей и прочих пражских жителей. Процессия эта на фоне живописных средневековых домов являла собой поистине захватывающее зрелище – многоцветное, полное движения.

Впереди гордо выступал строй загорелых таборских мальчишек со своими ручными пращами, а к ним присоединилось множество городских детей, несущих в руках зеленые побеги, некоторые же размахивали малыми мечами и дротиками. Глазенки юного авангарда сияли гордостью и весельем, а их свежие, чистые голоса старательно выводили бесхитростную, но горячим чувством подсказанную песню, сложенную в порыве радостного вдохновения прямо на поле боя во славу победы таборским священником Чапеком. Теперь он выступал впереди детей, сам запевая:

Дети, богу воспоем, Честь-хвалу воздаем Со старцами вместе, Яко той поразил немцев, мейсенцев, Швабов, угринов, такоже австрияков, Беглых богемцев Оскорбил, устрашил и прогнал от деток малых…

За детьми выступала величественная фигура того пражского священника, который водил в битву войско горожан; в руках он все еще держал на тонкой длинной жерди сверкающую святыню, а перед ним шел звонящий в колокольчик министрант.

За священником на белом скакуне под стягом с изображением чаши, который нес один из братьев, ехал одноглазый вождь таборитов, а далее следовали плотные ряды таборских и пражских воинов.

Грозное и одновременно захватывающее зрелище являла собой эта необычная процессия, это пестрое смешение разных одежд и доспехов, еще покрытых пылью и обрызганных кровью, эти лица, вдохновенные и победно сияющие, этот сонм окровавленных копий и цепов, ощетинившихся и вздымающихся над волнами бурлящей живой реки, из которой раздавалось бряцание оружия, шорох шагов и топот копыт, пение и возгласы торжества, сливаясь с могучим трезвоном пражских колоколов в единый великолепный гимн радости и славы.

Средоточием самого бурного ликования был все-таки брат Жижка. Девушки бросали охапки цветов под копыта его коня; матери высоко поднимали детей, чтоб те увидели божьего витязя; старцы благословляли его, осеняя крестным знамением, – слава и хвала гремели ему навстречу.

Как раз неподалеку от толпы, где едва держался на ногах наш бедный невольный участник этого торжества, наш горемычный связанный Броучек, Жижка на минуту остановил коня и с присущей ему простотой и выразительностью звучным громким голосом, в котором слышалась сила чистого, глубокого убеждения и горячая, искренняя набожность, воскликнул:

– Братья милые! Славьте не меня; славьте всевышнего, в чьих руках мы все лишь недостойные орудия. Милостивый господь поразил слабой рукой нашей врагов своих и наших, врагов святой правды и нашего языка чешского и словацкого. Всемогущий бог, святая наша защита, покарал их гордыню. Ему за то подобает всякая хвала и честь во веки веков, аминь!

– Аминь! Аминь! – раздалось со всех концов, сливаясь в согласный хор.

Тут взгляд Жижки упал на связанного Броучека.

– Что за пленник у вас? – спросил он.

– Мы взяли его в городе, – сообщил предводитель конников, – он кричал, что он немец-папист. Потом стал оправдываться, что кричал так со страху, приняв нас из-за добытых в бою хоругвей с крестом за немецких крестоносцев. Он уверял, что он чех и гусит, и сперва выдавал себя за пражанина, но когда мы хотели вести его в ратушу, стал говорить, что он из Табора. Посему и ведем мы его к тебе, дабы ты сам судьей ему был.

Единственный глаз вождя таборитов внимательно остановился на пленнике, жила вздулась на лбу у Жижки, и могучий голос его загремел:

– Ха, я не узнал тебя сразу в этом дурацком наряде! Брат Хвал, глянь-ка, не тот ли это изменник подлый, которого мы вчера после боя на Госпитальном поле в число братьев приняли и который сегодня в минуту наитягчайшую с горы Витковой трусливо сбежал?

– В самом деле, он! – воскликнул Хвал из Маховиц, ехавший в процессии за Жижкой. – И я не признал его раньше в этом диковинном одеянии. Сей негодяй вчера бесстыдной ложью прельстил меня и отца Коранду, и мы приняли его в число братьев. Он дерзко уверял, будто на поле Госпитальном храбро сражался вместе с пражанами, будто после многих лет скитаний на чужбине возвратился домой, чтобы помочь землякам в тяжкой борьбе. Ныне храбрость свою на Витковой горе показал он в деле, и всяк, кто взглянет на него, сразу распознает, каков из него герой! Ха-ха!

Взоры всех вокруг были с негодованием, изумлением и гневом обращены на причудливо обряженного пленника, в котором в ту минуту и впрямь не было ни на грош величия. Бледный как мел, пан Броучек дрожал мелкой дрожью, как осиновый листок.

Тут продрался сквозь толпу коренастый длиннобородый крестьянин в полотняной рубахе и грубой соломенной шляпе, с окровавленной тяжелой палицей в руке.

– К таборитам, говорите, подался этот бесстыжий после вчерашнего боя? – кричал крестьянин, в котором читатель, надеюсь, узнал Вацека Бородатого из Жатеца. – Так слушайте же: малое время перед боем пришел он гостем Янека от Колокола в корчму, где мы сидели, и когда поднялся меж нами спор и свара о церковных ризах, рьяно защищал облачения, а таборитов обозвал еретиками, так что я его за такое кощунство чуть было не покарал самолично палицей…

– А нам тотчас после боя сказал, что он против облачений и потому от пражан отходит, – воскликнул гейтман Хвал в величайшем возмущении.

– Не верю я, чтобы Прага могла породить такое позорище! – отозвался из толпы новый свидетель против Броучека, Войта от Павлине. – Подло лгал он, убедив покойного Янека от Колокола, будто он пражанин урожденный и из чужих стран домой воротился. Чужак он либо бродяга безродный, хитростью проник в Прагу и в лагерь Жижки лазутчиком от Зикмунда.

– Убить негодяя! – зашумела возмущенная толпа.

– Клянусь… клянусь… я не шпион. Ах, если бы тут был Домшик! Я чех и пражанин! Смилуйтесь! Пощадите! – взвыл пан Броучек, упав на колени и стуча зубами.

– Так ли, этак ли – ты все равно достоин позорной смерти, трус и низкий притворщик! – вынес суд Жижка. – А ежели ты и вправду чех, то тем более справедливо, дабы праведный гнев твоих земляков стер тебя с лица земли, ибо живешь ты им во стыд и поношение. Еще первый раз увидя тебя, я сказал, что ты служишь более чреву своему, нежели богу; теперь же вижу, что у тебя нет никакого бога, нет у тебя ничего святого, кроме как ублажать презренную плоть, ради чего ты перед всяким готов, когда надобно, отречься от бога, правды, братьев, матери, рода и языка своего! Потому будь сметен с лица земли, которую ты осквернил и опозорил!

– Сжальтесь! – застонал пан домовладелец, ползая на коленках. И внезапно, с решимостью отчаяния, сказал: – Ради бога… послушайте… други… Ведь я даже не из ваш… не из вашего века… Я же родился в девятнадцатом столетии… я ваш праправнук… и только каким-то непонятным чудом очутился среди вас… в далеком прошлом!

Остолбеневший народ с минуту глядел на него в немом изумлении.

Наконец Жижка произнес:

– Ха, от страха ты даже в уме повредился! Безумна мысль, что человек далеких будущих веков может прийти к своим предкам; но даже если бы и могло случиться это неслыханное чудо – бог никогда не допустит, чтобы у нас были такие потомки!

Он резко махнул рукой над осужденным и тронул своего белого скакуна.

– Сожгите его! – гневно добавил Хвал и поскакал вслед за Жижкой с последним отрядом.

– Сожжем его! – закричала яростная толпа и бросилась на несчастную невинную жертву.

– Сжальтесь! Смилуйтесь! – униженно молил пан Броучек.

– Для труса и изменника нет у нас милосердия! – сурово сказал Вацек Бородатый. – И зря ты вымаливаешь свою ничтожную жизнь, в которой единственным богом была утроба, а святыней – полная бочка.

– Ежели так, пусть бочка и послужит ему заместо гроба, – предложил кто-то из толпы.

– Ладно сказано! Спалим его в бочке! – толпа бурно выражала свое одобрение и…

Перо выпадает из моей руки. Отказывается дорисовать чудовищную картину. Но писательский долг велит мне довести своего героя до страшного конца его средневековых приключений и нанести завершающий мрачный мазок на верную картину прошлого, где светлые лучи перемежались не менее черными тенями.

Однако чувствительной читательнице я все же посоветую пропустить конец этой главы; ведь и уже описанные злоключения добрейшего пана Броучека не однажды, должно быть, вызвали влагу сострадания на ее ресницы. Только читателя, обладающего крепкими нервами, приглашаю я последовать за мной, дабы присутствовать при последнем скорбном акте, все время памятуя о том, что та эпоха не была столь чувствительна и щепетильна, как наш просвещенный век, в котором сотни тысяч хотя и умирают в муках на полях сражений, но зато палач встречает осужденного в перчатках. Даже в романах ужасов мы не сталкиваемся более с экзекуциями того рода, что была совершена одним и тем же способом 14 июля 1420 года в Праге над паном Броучеком, а 21 августа 1421 года – в Роуднице над дерзким реформатором Мартином Гоуской, иначе Локвисом, и его сотоварищем, священником Прокопом.

Впрочем, последующее я могу наметить лишь в нескольких главных, мрачных чертах. Пану домовладельцу эта катастрофа вспоминается – смутно, как самый страшный сон в жизни; смертельный ужас сковал его чувства, и он лишь отрывочно и неясно воспринимал все обстоятельства страшного события.

Полумертвый, он был под крики и брань толпы доставлен на Староместскую площадь, к позорному столбу; через минуту натащили туда поленьев и соломы, юные пращники прикатили большую бочку – как в тумане услышал он, что бочку эту выкатили из «Пекла» (теперь, можно считать, пивоварня сия стала достойна своего имени), – затрещал огонь, вспыхнуло алое пламя, озарив зловеще пеструю средневековую толпу, сквозь которую пробилась горбатая безобразная старуха, чем-то размахивая и злобно выкрикивая: «Так ему! Сожгите злого колдуна! Вот я бросаю к нему в костер адскую коробочку с волшебными словами и дьявольское зелье, которым он околдовал наш дом, ставший теперь жилищем скорби. Ступай к сатане, гнусный чародей, коему ты продал свою черную душу!» Тут пан Броучек предпринял еще одно тщетное усилие, пытаясь освободиться от своих лютых палачей, которые всунули его, связанного, в бочку, – напоследок показалось ему, что в открытом окне Домшикова дома он видит печальное лицо прелестной Кунгуты, и потом его объяла тьма, застучали палицы, забивающие днище над его головой, и бочка начала медленно катиться все ближе и ближе к потрескивающему огню.

Мысль его заволокло туманом, и лишь далекой звездой мелькнул в этом мраке образ дочки Домшика; угасающий дух устремился к ней, как к последнему лучу надежды, и из груди Броучека вырвалось хрипло и отчаянно: «Куночка! Куночка!»

XIV

– Господи, что за странные звуки? – раздался над паном Броучеком знакомый голос, и когда он поднял голову, то увидел застывшее в изумлении лицо пана Вюрфеля, склонившееся над открытой бочкой.

– Святые угодники, да это пан домовладелец! – трактирщик просто обомлел, даже всплеснул руками. – Господи, спаси и помилуй, как они изволили попасть в бочку? (Пан Вюрфель иногда употребляет старомодную почтительную форму обращения.)

Пан Броучек ничего не ответил, лишь удивленно смотрел на него, как бы не в силах припомнить, где он и что с ним происходит.

– Не угодно ли им будет все же вылезти, ведь там много грязи, – подбадривал его сердобольный Вюрфель.

Но пан Броучек поначалу лишь осторожно высунул голову и тревожно огляделся по сторонам. Он, правда, увидел элемент средневековья, а именно круглую романтическую башню Мигулку, но больше ни одной из тех ужасных примет давних веков, которые только что его окружали. Он обнаружил, что хотя и сидит в пустой бочке, но отнюдь не у столба перед пылающим костром на средневековой Староместской площади, окруженный грозными толпами гуситов, а в тихом дворике уютной «Викарки».

Он глубоко вздохнул, словно с груди у него свалился огромный валун, и с помощью Вюрфеля тяжело выбрался из бочки. Все тело ломило, в голове была мучительная тяжесть. Одежда его от пребывания в грязной бочке вся перепачкалась.

– Хорошенький же у них видок, хорошенький! – с укором констатировал трактирщик. – И похоже, они подцепили чудный насморк. Дивиться нечему – всю ночь провести в мокрой бочке!

– Э, нет, насморк я подцепил в каморке и при ночевке под открытым небом на Жижкове, – недовольно проговорил пан домовладелец.

– В каморке? На Жижкове? – с изумлением повторил трактирщик и взглянул на своего посетителя, будто сомневаясь, в уме ли он.

Но пан Броучек покамест не стал пускаться в объяснения, а принялся искать свою шляпу, которая была благополучно обнаружена на земле за бочкой, хотя и в крайне плачевном состоянии.

Вюрфель повел пана домовладельца в трактирный зал, пригласил пани Вюрфелеву, и оба дали волю чувствам, наперебой выражая изумление по поводу события столь необычайного. Под конец трактирщик высказал предположение, о котором я уже упоминал во второй главе. Будто бы пан домовладелец ночью спутал дорогу и не вышел через прихожую на улицу, а свернул в противоположную сторону, к лестнице; без сомнения, по странной случайности попал во дворик, а затем в старую, отслужившую свой век бочку, что с выбитым верхним днищем стоит там в углу и служит для сбора дождевой воды и для прочих подобных целей. Никак иначе произойти якобы не могло – разве что пан Броучек второй раз случайно попал на Луну и оттуда под воздействием некоей силы притяжения свалился обратно, прямо в вышеупомянутую бочку. Наш герой ответствовал на это лишь энергическим мотанием головы, но не издавал ни звука.

Пока пани Вюрфелева готовила кое-что в кухне для согревания и подкрепления сил, пан домовладелец снял с себя (как предложил трактирщик) свою перепачканную одежду и завернулся в халат пана Вюрфеля. В тот ранний час – наш современный Диоген покинул свою бочку в восьмом часу утра – в «Викарке», по счастью, не было еще посетителей.

Лишь проглотив с аппетитом вкусный завтрак, опорожнив две кружки пльзеньского пива и вновь облачившись в свой отчищенный костюм, пан Броучек за третьей кружкой снял печать молчания со своих уст. Сначала он, конечно, мог лишь в общих чертах обрисовать свое удивительное приключение. Пан Вюрфель слушал в немом изумлении, лишь покачивая недоверчиво головой, но потом решительно воспротивился тому, что якобы в помещениях его кабачка или где-нибудь поблизости находится шахта, сквозь которую его клиенты могут провалиться в средние века.

По его просьбе я, учитывая интересы более робких посетителей «Викарки», привожу здесь недвусмысленный его протест и хочу добавить, что позднее и сам пан Броучек в результате тщательного осмотра убедился в абсолютной безопасности «Викарки» и ее ближайших окрестностей; несмотря на все это, он продолжает стоять на своем, оставляя знатокам подземного строительства судить о том, мог ли он из кабачка Вюрфеля попасть в глубокий потайной ход, ведущий под Влтавой, иным путем, нежели по какой-то шахте.

Пан Броучек сожалеет, что вход в таинственный коридор так внезапно и бесследно исчез; однако сожаление его связано исключительно с громадным кладом короля Вацлава, из коего в случае его обнаружения он свою законную долю, ему, как первооткрывателю, причитающуюся, благородно жертвует обществу чешских писателей «Май», чем вносит в писательское дело гораздо больший вклад, нежели те, кто любит произносить тирады по поводу нынешнего кризиса нашей литературы. Ничто иное не влечет его вновь, воспользовавшись вышеупомянутой шахтой, заглянуть в пятнадцатое столетие, да и читателям он не рекомендует совершать подобные экскурсии.

Несмотря на цыплят по полгроша, изобилие лососины, медовуху и некоторые другие преимущества средневековья, эпоха гуситства произвела на пана домовладельца крайне неблагоприятное впечатление – и не только в связи с отсутствием спичек и вилок, измерением времени посредством песочниц, чесалами для головы, мужскими юбками и прочими варварскими штучками, но и по причинам иного, гораздо худшего свойства.

Пан Броучек не имеет ничего против так называемого патриотизма, пока он остается в пределах разумного; ради бога, пусть себе чехи говорят между собой по-чешски, ходят в чешский театр, создают чешские общества и кружки, устраивают национальные празднества и даже собирают средства на патриотические начинания – только, конечно, не среди домовладельцев, которые в нынешние тяжелые времена не могут позволить себе лишние расходы. Впрочем, сам пан Броучек, как было уже сказано в ином месте, спустил в «Викарке» не один крейцер при помощи национального стрелка на нужды «Центральной матицы», а также два раза присутствовал на национальном празднестве, где в тиши выпил пива за пятерых хвастливых патриотов.

Но требовать, как гуситы, чтобы человек ради патриотизма или вообще ради каких-то принципов рисковал своим имуществом или даже собственной жизнью – чистейшее безумие! Любой разумный человек только одобрит действия пана Броучека, когда он перешел от пражан к таборитам, рассудив, что тем самым он улучшил свое положение (ничего себе улучшил!), и когда он выдавал себя за немца перед предполагаемыми немецкими крестоносцами, чтобы тем самым сохранить свою жизнь для народа. За подобные дела нынче грозит, как максимум, пригвождение к газетному листу, что в связи с беспрерывным взаимным предательством наших политиков почти полностью утратило свою действенность. Если сейчас каждого поступающего таким образцом помещать по гуситской методе сразу в бочку, ремесло бондарей скоро станет в Чехии одним из самых выгодных. Короче говоря, гуситы были экстравагантные сумасброды: далекие от тихого и разумного труда на благо нации, они находили удовольствие лишь в громкой и вызывающей стрельбе из пушек и махании палицами, позволяли себе недостойные демонстрации и своей опрометчивостью компрометировали чешскую нацию в высших сферах. Народы добиваются своих целей только спокойной рассудительностью, что лучше всего доказывает пример венгров, которые своей образцовой сдержанностью достигли всего, чего только могли пожелать. Поэтому правильно поступают те среди нас, кто постоянно призывает к умеренности; ведь мы, современные чехи, как известно, слишком пылки и буйны, и, если бы мы друг друга не удерживали, бог весть чего бы мы в своей неудержимой жажде действия не натворили!

Но более всего вреда общему делу нанесли гуситы своим неразумным сопротивлением немецкому языку, что на долгие годы подорвало влияние второго официального языка Чехии, а главное, они выселили немцев, чем начисто лишили себя возможности практиковаться в разговоре по-немецки, а ведь без практики никто не может как следует изучить язык. Подумать только, где бы мы сейчас были! Сегодня каждый чех щелкал бы по-немецки так, что от языка бы отлетало, и нашим патриотам не потребовалось бы прилагать столько усилий для поддержания и распространения немецкого языка среди чехов.

Помимо этого опыта, имеющего общенародную значимость, пан домовладелец вынес для себя из путешествия в средневековье лишь некоторые лингвистические познания.

Когда на башенном «зегаре» бьет семь часов, он входит к «Кокоту» («Викарку» он с того памятного июля как-то обходит стороной), отряхивает там в «мазгаузе» снег с «епанчи», из меню с удовольствием выбирает жареную «кокошь» или язык с польским «макалом», берет к этой пище соленую «рогульку» и при восьмой «чарке» начинает мечтать о яблочной «вармуже». Порой он глубоко задумывается, впадает в тихую меланхолию, из его груди вырываются тяжкие вздохи, иной раз и слеза блеснет во взоре – короче, он обнаруживает все признаки несчастной любви. Я полагаю, что в такие минуты его охватывает неизбывная тоска либо по старочешской медовухе, либо по пригожей Куночке, и в этом последнем случае его следует отнести к наинесчастнейшим влюбленным на свете, наказанным за свою закоренелую приверженность к холостяцкой жизни способом столь жестоким, что и самые великодушные читательницы не смогли бы придумать.

Наряду с этим нравственным опытом пан Броучек вынес из средневековья единственный предмет материального свойства: новые подметки на своих штиблетах. Они ему тем милей, что не стоили ни гроша: срок давности для иска гуситского сапожника давным-давно истек. Правда, экономка (которую пан домовладелец смог приятно удивить подарком к именинам в виде ситцевого передничка, поскольку непонятным образом он уже 13 июля, то есть в канун годовщины битвы на Жижкове, возвратился в новые века) обратила его внимание на то, что вышеупомянутые подметки выглядят совершенно так же, как и старые, с которыми пан домовладелец накануне отправился в Градчаны, но пан Броучек с торжеством возразил, что, конечно же, изделие пятнадцатого века не может иметь новый вид и что уже само существование этих подметок свидетельствует о потрясающей добросовестности древнечешских сапожников. Прочность же их довела почти до отчаяния одного профессора, испросившего эти гуситские подметки для исследования, после того как они сносятся, дескать, кто может знать, не обнаружится ли в них какой-нибудь новый фрагмент наших рукописей, что позволило бы разом разрешить затянувшийся спор. Но подошвам все нет и нет сносу, так что нам придется неопределенно долго ожидать непременной «Защиты» вышепоименованного господина профессора.

Марк Твен

Янки при дворе короля Артура

Предисловие

Грубые законы и обычаи, о которых говорится в этой повести, исторически вполне достоверны, и эпизоды, их поясняющие, тоже вполне соответствуют тому, что нам рассказывает история. Автор не берется утверждать, что все эти законы и обычаи существовали в Англии именно в шестом веке; нет, он только утверждает, что раз они существовали в Англии и в других странах в более позднее время, то можно предположить, не опасаясь стать клеветником, что они существовали уже и в шестом веке. У нас есть все основания считать, что, если указанный здесь закон или обычай отсутствовал в те отдаленные времена, его заменял другой закон или обычай, еще худший.

Вопрос о том, существует ли в действительности такая вещь, которую называют божественным правом королей, в этой книге не затронут. Он оказался слишком сложным. Очевидно и бесспорно, что главой исполнительной власти в государстве должен быть человек высокой души и необычайных способностей; столь же очевидно и бесспорно, что один только Бог может, не опасаясь ошибиться, избрать такого человека; отсюда с очевидностью и бесспорностью следует, что избрание его нужно предоставить Богу; и все это размышление приводит к неизбежному выводу, что главу исполнительной власти всегда избирает Бог. Так, по крайней мере, казалось автору этой книги до тех пор, пока он не натолкнулся на таких представителей исполнительной власти, как мадам Помпадур, леди Кастлмен и некоторые другие в том же роде; это до такой степени сбило автора с толку и спутало его теорию, что он (вследствие неудачи) решил направить свою книгу в другую сторону, а рассмотрением вопроса о божественном праве королей заняться, предварительно хорошенько поупражнявшись, в другой книге. Вопрос этот должен быть разрешен во что бы то ни стало, и всю следующую зиму я посвящу его разрешению.

Несколько пояснительных замечаний

С забавным незнакомцем, о котором я собираюсь рассказать, я встретился в Варвикском замке. Он мне понравился тремя своими свойствами: искренним простодушием, изумительным знанием старинного оружия и еще тем, что в его присутствии можно было чувствовать себя совершенно спокойно, так как все время говорил он один. Мы с ним очутились, благодаря своей скромности, в самом хвосте людского стада, которое водили по замку, и он сразу же стал рассказывать мне в высшей степени любопытные вещи. Его речи, мягкие, приятные, плавные, казалось, незаметно уносили из нашего мира и нашего времени в какую-то отдаленную эру, в старую, позабытую страну; он постепенно так околдовал меня, что мне стало чудиться, будто меня окружают возникшие из праха призраки древности и будто я беседую с одним из них! О сэре Бедивере, о сэре Борее де Ганисе, о сэре Ланселоте Озерном, о сэре Галахаде и о других славных рыцарях Круглого Стола он говорил так, как я говорил бы о своих ближайших личных друзьях, врагах или соседях; и каким старым-престарым, невыразимо старым, и выцветшим, и высохшим, и древним показался мне он сам. Внезапно он повернулся ко мне и сказал так просто, как говорят о погоде и самых обыденных вещах:

– Вы, конечно, слышали о переселении душ. А вот случалось ли вам слышать о перенесении тел из одной эпохи в другую?

Я ответил, что не случалось. Он не обратил на мой ответ никакого внимания – как будто бы и в самом деле разговор шел о погоде. Наступило молчание, которое сразу же нарушил скучный голос наемного проводника:

– Древняя кольчуга шестого века, времен короля Артура и Круглого Стола, по преданию, принадлежала рыцарю сэру Саграмору Желанному; обратите внимание на круглое отверстие между петлями кольчуги с левой стороны груди; происхождение этого отверстия неизвестно, предполагают, что это след пули. Прострелили эту кольчугу, конечно, в более поздние времена, когда уже было изобретено огнестрельное оружие. Быть может, в нее выстрелил из озорства какой-нибудь солдат Кромвеля.

Мой знакомый улыбнулся – улыбка у него была какая-то странная, так, быть может, улыбались много сотен лет назад – и пробормотал про себя:

– Пустая болтовня! Я‑то знаю, как была пробита эта кольчуга.

Затем, помолчав, прибавил:

– Я сам ее пробил.

Я вздрогнул от изумления, как от электрического тока. Когда я пришел в себя, его уже не было.

Весь вечер я просидел у камина в Варвик-Армсе, мечтая о древних временах, а за окнами стучал дождь и выл ветер. Время от времени я заглядывал в старинную очаровательную книгу сэра Томаса Мэлори, полную чудес и приключений, вдыхал ароматы позабытых времен и опять погружался в мечты. Была уже полночь, когда я, на сон грядущий, прочел еще один рассказ – о том…

Как сэр Ланселот убил двух великанов и освободил замок

…Вдруг появились пред ним два огромных великана, закованные в железо до самой шеи, с двумя страшными дубинами в руках. Сэр Ланселот прикрылся щитом, замахнулся на одного из великанов и ударом меча отрубил ему голову. Другой великан, сие увидев и опасаясь страшных ударов меча, кинулся бежать, как безумный, а сэр Ланселот помчался за ним во весь дух, ударил его по плечу и разрубил пополам. И сэр Ланселот вступил в замок, и навстречу ему вышли трижды двенадцать дам и дев, и пали пред ним на колени, и возблагодарили Господа и его за свое освобождение. «Ибо, сэр, – сказали они, – мы томимся здесь в заточении уже целых семь лет и вышиваем шелками, чтобы снискать себе пропитание, а между тем мы благороднорожденные женщины. И да будет благословен тот час, в который ты, рыцарь, родился, ибо ты достоин почестей более, чем любой другой рыцарь во вселенной, и должен быть прославлен, и мы умоляем тебя назвать свое имя, чтобы мы могли сказать своим друзьям, кто освободил нас из заточения». – «Прелестные девы, – сказал он, – меня зовут сэр Ланселот Озерный». И он покинул их, поручив их Богу. И он сел на коня и посетил многие чудесные и дикие страны, и проехал через многие воды и долы, но нигде не был он принят подобающим ему образом. Наконец однажды к вечеру ему случилось приехать в прекрасную усадьбу, и там его встретила старая женщина благородного происхождения, которая оказала ему должный прием и позаботилась о нем и о его коне. И когда настало время, хозяйка отвела его в красивую башню над воротами, где для него было приготовлено удобное ложе. И сэр Ланселот снял свои латы, положил свое оружие рядом, лег в постель и сразу уснул. И вот, вскоре подъехал всадник и стал торопливо стучаться в ворота. И сэр Ланселот, услышав стук, вскочил и глянул в окно, и при свете луны увидел невдалеке трех рыцарей, которые, пришпорив своих коней, догоняли стучавшего в ворота. Приблизившись, они замахнулись на него мечами, а тот повернулся к ним и, как подобает рыцарю, защищался. «Поистине, – сказал сэр Ланселот, – я должен помочь сему рыцарю, который один сражается против трех, ибо, если его убьют, я буду виновен в его смерти и позор падет на меня». И он надел на себя латы, и по простыне спустился из окна к четырем рыцарям, и громким голосом прокричал: «Эй, рыцари, сражайтесь со мною и оставьте того рыцаря в покое!» И они все трое оставили сэра Кэя и набросились на сэра Ланселота, и началась великая битва, ибо они спешились и стали наносить сэру Ланселоту удары со всех сторон. И сэр Ланселот шестью ударами поверг их на землю.

Тогда они все трое взмолились: «Сэр рыцарь, мы покоряемся тебе, ибо нет тебе равного по силе!» – «Я не нуждаюсь в вашей покорности, – ответил сэр Ланселот, – вы должны покориться не мне, а сэру Кэю, сенешалю. Если вы согласны покориться ему, я дарую вам жизнь, если не согласны, я убью вас». – «Прекрасный рыцарь, – возразили они, – мы не хотим лишаться своей чести, ибо сэра Кэя мы преследовали до самых ворот замка, и мы одолели бы его, если бы не ты; зачем же нам ему покоряться?» – «Как хотите, – сказал сэр Ланселот, – вам предстоит сделать выбор между жизнью и смертью, а покориться вы можете только сэру Кэю». – «Прекрасный рыцарь, – сказали они тогда, – чтобы спасти жизнь, мы поступим так, как ты нам повелеваешь». – «В ближайший Троицын день, – сказал сэр Ланселот, – вы должны явиться ко двору короля Артура, изъявить свою покорность королеве Гиневре, препоручить себя ее милосердию и сказать ей, что вас прислал к ней сэр Кэй и повелел вам стать ее пленниками». Наутро сэр Ланселот проснулся рано, а сэр Кэй еще спал; и сэр Ланселот взял латы сэра Кэя, и его щит, и его оружие, пошел в конюшню, сел на его коня и, простившись с хозяйкой, уехал. Вскоре проснулся сэр Кэй и не нашел сэра Ланселота; и заметил, что тот унес его оружие и увел его коня. «Клянусь, многим из рыцарей короля Артура придется испытать немало горя; ибо, введенные в заблуждение моими доспехами, они будут храбро нападать на сэра Ланселота, принимая его за меня. Я же, надев его латы и прикрываясь его щитом, доеду в полной безопасности». И, поблагодарив хозяйку, сэр Кэй удалился…

Не успел я отложить книгу, как в дверь постучали и вошел мой давешний незнакомец. Я предложил ему трубку и кресло и принял его как мог любезнее. Я налил ему стакан горячего шотландского виски, налил ему еще стакан, потом еще, надеясь услышать его историю. После четвертого стакана он заговорил сам, просто и естественно.

Рассказ незнакомца

Я американец. Я родился и вырос в Хартфорде, в штате Коннектикут, сразу за рекой, в пригороде. Я янки из янки и, как подобает настоящему янки, человек практичный; всякой чувствительности, говоря иначе, поэзии, я чужд. Отец мой был кузнец, мой дядя – ветеринар, и сам я в юности был и кузнецом и ветеринаром. Потом я поступил на оружейный завод и изучил мое теперешнее ремесло; изучил его в совершенстве; научился делать все: ружья, револьверы, пушки, паровые котлы, паровозы, станки. Я умел сделать все, что только может понадобиться, любую вещь на свете; если не существовало способа изготовить какую-нибудь вещь быстро, по-современному, я сам изобретал такой способ, и это мне ровно ничего не стоило. В конце концов меня назначили производителем работ; две тысячи человек работало под моим надзором.

Человеку, занимающему такую должность, приходится вести непрерывную войну, – это понятно без пояснений. Если под вашим надзором две тысячи головорезов, развлечений у вас будет немало. У меня, во всяком случае, их было достаточно. И в конце концов я нарвался и получил то, что мне причиталось. Вышло у меня недоразумение с одним молодцом, которого мы прозвали Геркулесом. Он так хватил меня по голове, что швы на черепе разъехались и перепутались. Весь мир заволокла тьма, и я долго ничего не сознавал и не чувствовал.

Когда я очнулся, я сидел под дубом на траве, в прелестной местности, которая вся была предоставлена в мое единоличное распоряжение. Впрочем, не совсем так; рядом находился еще какой-то молодец – он сидел верхом на лошади и смотрел на меня сверху вниз. До этих пор мне случалось видеть таких только в книжках с картинками. Весь он с головы до пят был покрыт старинной железной броней; голова его находилась внутри шлема, похожего на железный бочонок с прорезями; он держал щит, меч и длинное копье; лошадь его тоже была в броне – на лбу у нее торчал стальной рог, и пышная, красная с зеленым, шелковая попона свисала, как одеяло, почти до земли.

– Прекрасный сэр, вы готовы? – спросил этот детина.

– Готов? К чему готов?

– Готовы сразиться со мной из-за поместий, или из-за дамы, или…

– Что вы ко мне пристаете? – сказал я. – Убирайтесь к себе в цирк, а не то я отправлю вас в полицию.

Что же он тогда, по-вашему, сделал? Он отъехал ярдов на двести и поскакал во весь опор прямо на меня, склонив свой железный бочонок к шее лошади и выставив свое длинное копье вперед. Я увидел, что он не шутит, и, когда он доскакал до меня, я был уже на дереве.

Тогда он объявил, что я его собственность, пленник его копья. Доводы его показались мне весьма убедительными, и, так как на его стороне были все преимущества, я решил не спорить с ним. Мы заключили соглашение: я пойду с ним, куда он прикажет, а он не будет меня обижать. Я слез с дерева, и мы отправились в путь; я шагал рядом с его конем. Мы двигались с ним не торопясь, через поля и ручьи, и я очень удивлялся, что никогда прежде этих полей и ручьев не видал; сколько я ни приглядывался, ничего похожего на цирк не мог обнаружить. Наконец я оставил мысль о цирке и решил, что незнакомец сбежал из сумасшедшего дома. Но и сумасшедшего дома не было видно, и я стал в тупик. Я спросил его, далеко ли мы от Хартфорда. Он ответил, что никогда не слыхал такого названия; я решил, что он врет, но пререкаться с ним не хотел. Через час мы заметили вдали город, лежащий в долине на берегу извилистой речки, а над городом, на холме, стояла большая серая крепость с башнями и бастионами – подобные крепости я до тех пор видел только на картинках.

– Бриджпорт? – спросил я, указав рукой на город.

– Камелот, – сказал он.

Моему незнакомцу, видимо, очень хотелось спать. Он сам несколько раз ловил себя на том, что клюет носом, и, наконец, улыбнувшись своей особенной, торжественной улыбкой, сказал:

– Я больше не в силах рассказывать; идемте ко мне, у меня все записано; я дам вам свои записи; если хотите, можете прочесть их.

Когда мы вошли к нему в комнату, он проговорил:

– Вначале я вел дневник, а потом, много лет спустя, переработал его в книгу. О, как давно это было!

Он вручил мне рукопись и указал место, с которого я должен был начать чтение.

– Начните отсюда – все, что случилось прежде, я вам уже рассказал.

Он совсем засыпал. Направляясь к двери, я услышал, как он сонно пробормотал:

– Доброй ночи, прекрасный сэр.

Я сел у камина и принялся разглядывать свое сокровище. Первая и большая часть записей была сделана на пергаменте, пожелтевшем от времени. Я тщательно изучил один листок и убедился, что это палимпсест. Из-под неразборчивых старых строк, написанных историком-янки, выступали следы других строк, еще менее разборчивых и еще более старых, – латинские слова и фразы, вероятно отрывки древних монашеских сказаний. Я перелистал рукопись до места, указанного мне незнакомцем, и прочел:

Повесть о пропавшей стране

Глава I

Камелот

– Камелот… Камелот… – говорил я себе. – Нет, никогда не слыхал я такого названия. Вероятно, так называется сумасшедший дом.

Местность вокруг нас, спокойная и мягкая, была прелестна, как мечта, и совершенно пустынна. Воздух был полон аромата цветов, жужжанья насекомых, пения птиц, и нигде не было видно ни людей, ни повозок. Дорога, по которой мы двигались, была, в сущности, узкой извилистой тропкой с отпечатками копыт и к