Book: Последний магнат. По эту сторону рая

Последний магнат. По эту сторону рая
ФРЭНСИС СКОТТ ФИЦДЖЕРАЛЬД
Дед писателя по материнской линии, Филип Макквилан, приехал с родителями из нищей Ирландии в Америку восьмилетним мальчишкой и начал свою карьеру посыльным в продуктовой лавке. Это был человек редкостной энергии и деловитости: в девятнадцать он уже приобрел магазин, в тридцать – основал собственную фирму с оборотом более миллиона в год.
В городке Сент-Пол на Среднем Западе, родном городе Фицджеральда, Макквиланы считались украшением общества. Глядя на них, как было не вспомнить старую, словно сама Америка, сказку, известную под названием «американская мечта», как было не поверить, что в этой стране всеобщего равенства рядовому человеку и впрямь не закрыт путь на самые верхние ступени общественной лестницы, а стало быть, «мечта» осуществима. И когда в сорок три года Филип Макквилан неожиданно умер – сдало от непосильной работы сердце, – местная газета превозносила в некрологе его «светлый ум, здравые мысли, скромные потребности, непоколебимую честность, золотые руки» – все те качества, которыми должен обладать каждый, кто верит «мечте» и следует ей в своих поступках.
Ирландцем был и отец Фицджеральда, далеким потомком аристократического клана, некогда владевшего всей Ирландией. Но Эдварду Фицджеральду не передались ни гордая независимость предков, ни их воинственный темперамент. Он был типичным неудачником: не учуял надвигавшегося кризиса 1893 года и вынужден был пустить с аукциона свою небольшую мебельную фабрику, стал коммивояжером солидного торгового предприятия «Проктер и Гэмбл», но не удержался и здесь. Он катился вниз, и в конце концов его выгнали с последней работы – он в это время служил посредником у бакалейщиков-оптовиков.
Лишь милости Макквиланов помогали семье держаться. В Сент-Поле для нее был приобретен приличный дом в приличном районе – приличном, но все-таки не самом лучшем, только по соседству с ним: брак Молли Макквилан, по буржуазным понятиям, был явным мезальянсом, и об этом не стеснялись напомнить. Детей Фицджеральдов устроили в хорошие частные школы, а Скотт, единственный их сын, родившийся в 1896 году, получил возможность учиться в одном из самых престижных американских университетов – Принстоне. Но об Эдварде Фицджеральде его преуспевшие родичи всегда говорили с нескрываемым презрением, говорили и при детях, в отличие от отца допущенных в викторианский особняк на главной улице Сент-Пола.
Так еще в детстве Фицджеральд усвоил, что «богатые люди не похожи на нас с вами» и что «в глубине души они считают себя лучше нас, оттого что мы вынуждены собственными силами добиваться справедливости и спасения от жизненных невзгод». Хемингуэй вспоминает, как смеялись над рассказом «Молодой богач» и особенно над этой фразой о том, что богатые не похожи на прочих, – конечно, не похожи, ведь у них денег больше. Находили, что Фицджеральд просто неловко выразился, а между тем он приоткрыл здесь травму ранних своих лет, незаживавшую и напоминавшую о себе всю жизнь, многое определившую и в его писательских интересах, и в его человеческой судьбе.
Все, кто знал Фицджеральда с юности, свидетельствовали, как настойчиво он преодолевал это чувство собственной приниженности и неполноценности, внушенное Макквиланами и атмосферой их дома. Он никогда не заискивал перед однокашниками из «хороших семей»; он знал, что для него есть только один способ проникнуть в их мир – доказать, что он необходим. И доказывал. Хрупкий, болезненный подросток, он все-таки сумел попасть в футбольную команду школы и даже сделался звездой. В Принстоне он добился, чтобы его приняли в клуб, куда допускалась только университетская элита, и с этой целью писал либретто музыкальных постановок, которые там время от времени осуществляли.
Он шагал вверх по лестнице успеха, и каждый шаг был оплачен нелегким трудом. Было бы упрощением сказать, что этот труд растрачивался впустую, ради недостойной цели. Биография Фицджеральда складывалась так, что пробиваться означало для него утверждать себя как человека, равноправного среди окружающих людей, выжигая психологический комплекс «второсортности» – хорошо знакомый отверженным комплекс, который становится разрушительным для личности, если позволить ему развиться. «Алмазная гора» – рассказ, написанный Фицджеральдом сразу же по окончании университета, – показал, что подспудно в нем и тогда уже накапливалась «тайная незатухающая ненависть» к богатым, о которой он прямо скажет много лет спустя в автобиографическом очерке «Крушение».
Но тогда же, в университетские годы, выявилось и другое. Выявилась та – многим казавшаяся просто инфантильной – зачарованность Фицджеральда стилем жизни «не похожих на нас с вами», которая потом долго сопутствовала «незатухающей ненависти» к этим «непохожим», порождая тяжелые внутренние конфликты и противоречия.
В том, что Фицджеральд писал о таких людях, к счастью, почти неизменно присутствовал трезвый критический взгляд. «Незатухающая ненависть», усиливаясь год от года, оттачивала его социальное видение и побуждала с жестокой прямотой оценивать свои собственные иллюзии и заблуждения. Как каждый настоящий художник, Фицджеральд был предельно честен в своем искусстве. Его лучшие книги – «Великий Гэтсби», «Ночь нежна», «Последний Maгнат» – остались в литературе достоверным свидетельством банкротства буржуазных идеалов, краха «американской мечты» и трагедии людей, доверившихся этому ложному этическому ориентиру.
И все-таки он не обрел того органичного единства творческой позиции и человеческой сущности художника, которое отличало, например, Хемингуэя, – писателя, очень близкого Фицджеральду и по своей проблематике, и по тональности. Развенчанный в «Великом Гэтсби», для Фицджеральда, однако же, еще долго сохранял притягательность идеал человека, который только самому себе обязан своим успехом, человека, сумевшего, вопреки обстоятельствам, стать вровень с «непохожими» и превзойти их духовной целеустремленностью и высшей, неподсудной их логике нравственной чистотой. В практической жизни трезвый взгляд на «элиту» не раз изменял Фицджеральду, и тогда он оказывался вольным или невольным пленником понятий и норм тех самых людей, к которым смолоду питал молчаливую, но стойкую ненависть.
Его зачаровывала мнимая естественность их повседневного стиля, влекла раскованность и свобода поведения, которую могли себе позволить лишь самые состоятельные из его знакомых. Быть может, сам того не замечая, он перенимал некоторые их привычки, вкусы, взгляды. Ему передался и присущий «элите» дух несерьезности, ее нежелание отдавать себе отчет в том, что окружающая жизнь полна трагизма, ее стремление существовать как бы «поверх» реальности, отгородившись от нее игрой в легкий, непринужденный и естественный успех, не требующий никаких усилий. И по своему происхождению, и по жизненному опыту человека, которому приходилось вести изнурительную борьбу за каждую осиленную им ступень в иерархии успеха, и по складу таланта, особенно восприимчивого как раз к болезненным, жестоким сторонам американской жизни, Фицджеральд меньше всего подходил для подобного маскарада. Однако он был его участником на протяжении едва ли не всей своей жизни, старательно поддерживая – для других, а долгое время и для себя самого – иллюзию беспечной легкости, независимости, обретенной свободы от реальных обстоятельств. А на самом деле обстоятельства закабаляли его все больше. И в его книгах все настойчивее возникала тема расплаты за иллюзию, трагического столкновения легенды и действительности – одна из магистральных тем всего творчества Фицджеральда.
Мистифицируя биографов, он рассказывал, что и профессиональным писателем стал почти что по чистой случайности. Однажды в поезде по пути из Нью-Йорка в Вашингтон Фицджеральд принялся читать какой-то роман Хью Уолпола – очень популярного в то время, а теперь совсем забытого английского прозаика, описывавшего нравы провинциального общества. «Я прочитал сотню страниц и подумал: ну, если это считается литературой, то почему бы не попробовать и мне? После чего я засел за работу и написал свою первую книгу».
Это было в 1919 году, и истина требовала от Фицджеральда сказать не «написал», а «переписал» – причем во второй раз. Вчерне его книга, озаглавленная «Романтический эгоист», была закончена еще двумя годами раньше, успела дважды побывать в издательстве и вернуться к автору. И за решение Фицджеральда сделать писательство своей профессией Уолпол никакой ответственности не нес. Скорее уж ответственность следовало принять на себя Зельде Сэйр, дочери судьи из Монтгомери, с которой Фицджеральд познакомился, проходя военную службу в штате Алабама.
Они были помолвлены, но помолвка расстроилась, потому что Фицджеральд, рядовой сотрудник нью-йоркского рекламного бюро со скромным жалованьем и без видов на будущее, не внушал родителям Зельды, да и ей самой, уверенности, что он способен достичь чего-то реального в жизни – прочного общественного положения, буржуазной солидности. Единственным шансом завоевать Зельду оказывался литературный успех. Фицджеральд знал это, и вот, бросив работу, поставив на карту все, он исступленно переделывал рукопись и просиживал за письменным столом до полного изнеможения.
Книга вышла в марте 1920 года; она называлась «По эту сторону рая». Месяц спустя Зельда, которая послужила в романе прототипом Розалинды, сделалась миссис Фицджеральд. История достаточно заурядная (и, как показало дальнейшее, вовсе не счастливая), однако в глазах Фицджеральда она приобрела совершенно особый смысл. Он переломил судьбу. «Американская мечта» начала для него осуществляться. Вчерашний студент-принстонец, заурядный армейский офицер, ничем не примечательный клерк, он в мгновение ока стал знаменитым, и не только как писатель – как личность, как характернейший тип времени, как самый яркий представитель своего поколения. Все происходило словно в сказке, и успех, казалось, тоже пришел, как в сказке, – чтение скучного романа подарило счастливую мысль попробовать перо, а остальное сделалось само собой.
Через пятнадцать лет в статье «Ранний успех» Фицджеральд вспомнит, в каких муках рождалась его первая книга, как, заканчивая ее, он «выжал себя до последней капли». Но сейчас, когда ветер удачи так энергично наполнил его паруса, об этом не думалось. Торжествовала иллюзия – иллюзия беспрепятственно осуществленной «мечты».
Как характерно было это его настроение для тогдашней Америки! Начиналась недолгая, но яркая эпоха «процветания» с ее кружащими голову возможностями стремительного обогащения и самозабвенной погоней за счастьем. До 1929 года, когда экономический кризис невиданных масштабов не оставил от мифа о «процветании» камня на камне, было еще далеко, а пока «Америка затевала самый массовый, самый шумный карнавал за всю свою историю». Заявило о себе новое поколение, которое, по словам писателя Бадда Шульберга, «было оглушено взрывами, хотя и не побывало на фронте». Эта молодежь уже не верила в добропорядочный быт и честный труд, который в отдаленном будущем увенчается – соответственно заслугам – местом старшего кассира, а то и председателя правления в каком-нибудь заштатном банке. Осмеивая отцов, она стремилась к сиюминутной радости и, упоенная своим лихорадочным гедонизмом, вообще не задумывалась о будущем, потому что ее испепеляла «жажда жить» – сегодня, немедленно, здесь и сейчас, пока они молоды, и мир улыбается им и манит своими россыпями сказочно прекрасных и в общем-то таких доступных вещей.
«Пойми, Скотт, я никогда не смогу ничего делать, потому что я слишком ленива и потому что мне это безразлично, – писала своему жениху Зельда. – Я не хочу славы, не хочу, чтобы передо мной преклонялись. Единственное, чего я хочу, – это всегда быть очень молодой, и ни за что не отвечать, и чувствовать, что моя жизнь принадлежит мне одной, и просто жить и быть счастливой».
Пройдут годы, Фицджеральд скажет дочери, что брак с Зельдой оказался самой непоправимой его ошибкой, и прибавит: «Не выношу женщин, воспитанных для безделья». Но на заре «просперити» взгляды Зельды, такие типичные для ее сверстников, пленяли его, и, выраженные в ранних произведениях Фицджеральда, они-то и вызвали самый громкий отклик и принесли начинающему писателю славу глашатая идей новой молодежи, поколения, «еще больше, чем предыдущее, зараженного страхом перед бедностью и поклонением успеху, обнаружившего, что все боги умерли, все войны отгремели, всякая вера подорвана».
Роман «По эту сторону рая» был воспринят как манифест этого поколения, чем и объяснялась огромная популярность книги в 20-е годы. Сегодняшнего читателя может удивить подобный энтузиазм. «По эту сторону рая» – произведение почти ученическое: роман композиционно рыхл, характеры обрисованы довольно поверхностно, сюжетные ходы порой выглядят искусственными, а в диалогах героев, особенно Эмори и Розалинды, то и дело чувствуется слезливая патетика, обычная в любовных сценах того же Уолпола и других широко читавшихся писателей тех лет. Изъяны своей первой книги прекрасно видел и сам Фицджеральд и в 1938 году писал ее редактору М. Перкинсу: «Сейчас этот роман кажется мне одной из самых забавных книг после „Дориана Грея“ – смешно его в высшей степени серьезное притворство». Но тут же оговаривался: «Правда, местами я нахожу в нем очень правдивые, живые страницы».
Пожалуй, оценка чересчур скромная. «По эту сторону рая» и изданный через два года роман «Прекрасные, но обреченные» были лишь экспериментами, подготовив творческий взлет Фицджеральда в «Великом Гэтсби». Романа как художественного целого не получилось. Однако на этих страницах – и вовсе не местами – действительно отразилась американская жизнь первых послевоенных лет, и отразилась правдиво. Картина, набросанная штрихами, тем не менее оказалась достоверной. И достоверны не только живые сценки студенческого быта. Прежде всего достоверно уловленное и запечатленное Фицджеральдом настроение. А в этом настроении была наивность, была осознанная или неосознанная эгоистичность, но притворства в нем не было.
При всем своем художественном несовершенстве «По эту сторону рая» не формально, по хронологии, но и по сути открывает в американской литературе новый этап – 20-е годы. На страницах множества книг, вплоть до хемингуэевской «Фиесты» и первых романов Фолкнера, обнаружились тогда отзвуки начавшегося общественного брожения и выразилось специфическое для той поры ощущение распада былого миропорядка, словно бы взорванного войной. Это ощущение распавшейся связи времен и неожиданно возникшего вакуума между разными поколениями у героев Фицджеральда – Эмори Блейна, персонажей таких новелл, как «Ледяной дворец», «Первое мая», «Зимние мечты» – еще не отчетливо. Но это ощущение им уже непереносимо, и отсюда напряженные поиски каких-то, пусть даже чисто внешних форм «насыщения» вдруг опустевшей жизни.
К теме «беспокойного поколения», намеченной в первой книге Фицджеральда, американская литература будет возвращаться на протяжении всего десятилетия. В ранних своих книгах Фицджеральд не отделял от «беспокойного поколения» и самого себя. И возникал повод для прямолинейного толкования его романов и рассказов как проповеди бездеятельного гедонизма или безоглядного стремления завоевать себе место под солнцем – проповеди тех самых идей, с которыми вступила в жизнь «беспокойная» молодежь «века джаза».
Само это название – «век джаза» – Америка времен «процветания» получила от сборника новелл Фицджеральда, вышедшего в 1922 году. Джаз воспринимался как искусство, в котором выразилась, быть может, самая примечательная черта эпохи – ее динамичность и вместе с тем скрытая за ее хаотичной активностью психологическая надломленность. Вспоминая «век джаза», Томас Вулф напишет в «Паутине и скале» (1939), что «его единственной устойчивой чертой была заряженность переменами… непрерывное и все более напряженное движение». Утратив чувство прочности первооснов американской общественной жизни, люди «начинали думать, что им остается просто приладиться к ритму века, жить в согласии с этим ритмом», ничего не рассчитывая на завтра. Вулф не принимал такого мироощущения и в 20-е годы, а в 30-е для него была очевидна скрывающаяся в нем опасность нравственной апатии и компромиссной духовной позиции, которая способна оправдать и самый заурядный эгоизм, и буржуазную, хищническую жажду немедленного успеха, сиюминутного наслаждения.
В 30-е годы такую опасность отчетливо видел и Фицджеральд. Но в раннем творчестве – вплоть до «Великого Гэтсби» (1925) – брожение умов, охватившее и «беспокойных» персонажей Фицджеральда, еще не было им, в отличие от Вулфа, осознано в своем наиболее вероятном конечном исходе. Он только предощущал драму, которая поджидает его героев, предощущал обостренно и неотступно. Однако постичь ее причины, ее закономерность ему пока что оказывалось трудно.
Об этом рассказано в «Раннем успехе»: «Все сюжеты, которые мне приходили в голову, непременно заключали в себе какое-то несчастье. Прелестные юные создания в моих романах шли ко дну, алмазные горы в моих рассказах взрывались изнутри, мои миллионеры были вроде крестьян Томаса Гарди: такие же прекрасные, такие же обреченные. В действительности подобных драм еще не происходило, но я был твердо убежден, что жизнь – не тот беззаботный разгул, какой в ней видят все эти люди, представлявшие поколение, которое шло вслед за моим».
Точнее было бы – «мое поколение»: общность настроений в данном случае куда важнее возрастных различий, к тому же незначительных. А эта общность не могла вызвать сомнений. Только предчувствие несчастья и катастрофы, явственное у Фицджеральда и в самых первых его произведениях, создавало некоторую дистанцию между автором и его персонажами.
Однако дистанция осталась не замеченной большинством его читателей, даже такими, как Гертруда Стайн или Хемингуэй. И за Фицджеральдом закрепилась репутация провозвестника «века джаза», творца его обманчивых сказок, его беспочвенных и порою опасных иллюзий.
Эмори Блейн говорит от имени тех, кто прошел через купель разочарования и изверился в «старых прописях», как, впрочем, и в романтических бунтарях против лжи, бросавших ей вызов с горних вершин презрения к жизни. Новые бунтари не хотели участи «позеров» и не собирались отправляться на заведомо бесплодные поиски Грааля. Но и примириться с «системой, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка, если он ее пожелал», они тоже не собирались.
Что же оставалось? Сердце, в котором нет места для бога. Мысли, кипящие возмущением. Боль памяти о первых столкновениях с миром «непохожих». Погибшая юность.
Все это открывается Эмори, когда в разговоре с бизнесменом, который подвез его в Принстон, он подводит предварительный итог прожитым годам. И вот вывод, точно бы напрашивающийся сам собой: просто жить и быть счастливым, ведь если жизнь – это не поиски священной чаши, «можно, черт возьми, провести ее не без приятности».
Дистанция между Эмори и автором ощущалась слишком слабо, и поэтому легко оказалось приписать эти декларации самому Фицджеральду. Так родилась его «легенда». Как о чем-то само собой разумеющемся, Гертруда Стайн писала о первой книге Фицджеральда, что ею он «создал новое поколение». А если создал, то, стало быть, ответствен и за бездеятельность этого поколения, за его гедонистичность, за его преклонение перед успехом, за его заискивание перед богатыми. Согласно «легенде», в самом Фицджеральде все эти качества воплотились всего полнее.
И настолько убедительной выглядела эта «легенда», что порою в нее начинал верить и сам писатель, прилаживаясь к ней и эксплуатируя «фицджеральдовский канон».
Однако истинной его сущностью «легенда» так и не стала. Более того, в «Великом Гэтсби» и особенно в романе «Ночь нежна» она была развенчана самим Фицджеральдом. Увы, тогда это поняли лишь немногие. Сложившаяся в начале 20-х годов, «легенда» сопутствовала писателю и после того, как были созданы произведения, где выразился новый, более высокий уровень его духовной и творческой зрелости.
Бесспорно, она получала для себя подтверждение в фицджеральдовских «сказках века джаза», написанных, когда этот век уже сделался историей, а его настроения и порожденные им художественные мотивы принялись проституировать и оглуплять всевозможные коммерсанты от искусства. Но за срывами Фицджеральда не умели – а может быть, и не хотели – видеть его завоеваний. Писатель и эпоха, в которую взошла его звезда, настолько отождествлялись в массовом сознании, что все усилия Фицджеральда победить инерцию «легенды» оказывались недостаточными и их словно бы не замечали даже люди, наделенные очень тонким нравственным слухом и художественным чутьем.
Наверное, в этой устойчивости, в этой непобедимости «легенды» и следует искать первопричину творческой драмы Фицджеральда, которая разыгралась в суровое десятилетие, пришедшее на смену «джазовым» 20-м годам.
* * *
Но пока 20-е еще переживали свой апогей. И вот, в разгар «карнавальной пляски», о которой Фицджеральд с иронией и грустью вспомнит шесть лет спустя в «Отзвуках века джаза» (1931), появилась книга, где праздник завершался трагедией, обрываясь неожиданно и резко, словно от невидимого толчка «вся фанерная постройка рухнула наземь». Для многих читательских поколений «Великий Гэтсби» служит безукоризненно достоверным свидетельством о «веке джаза» – свидетельством его талантливого современника, а если верить «легенде», и его творца. Время, когда он был написан, и в самом деле оставило в «Великом Гэтсби» на редкость четкие следы. Здесь каждый эпизод насыщен атмосферой тех лет, когда бушевала «самая дорогостоящая оргия» за всю американскую историю, атмосферой 20-х годов с их джазовыми ритмами, вымученным весельем и все усиливающимся предчувствием близкого крушения.
И все-таки проблематику романа нельзя свести к коллизиям, характерным для недолговечной «джазовой» эпохи американской жизни. Трагедия, описанная в «Великом Гэтсби», оказывалась типично американской трагедией, до такой степени не новой, что вину за нее было невозможно возложить лишь на золотой ажиотаж времен «процветания», погубивший не одну жизнь. Корни главного конфликта уходят гораздо глубже. Они тянутся к истокам всего общественного опыта Америки, освященного великой и недостижимой «мечтой» о «земном святилище для человека-одиночки» (Фолкнер), о полном равенстве возможностей и безграничном просторе для личности, которая борется за свое счастье.
На заре американского государства было провозглашено – процитируем эссе Фолкнера «О частной жизни» – «право личного достоинства и свободы». И от поколения к поколению этот идеал осуществленного равенства («для любого человека земли здесь найдется место, для бездомного, угнетенного, обезличенного»), идеал восстановленной общности людей и «естественного» счастья принимался на веру едва ли не безоговорочно. Говоря словами Фолкнера, «нам даже не дано было принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения».
Так же неосознанно она владеет Джеем Гэтсби. Правила, которые он с юности для себя установил, – это в своем роде законченный кодекс поведения для всякого верующего в «мечту» и твердо вознамерившегося старанием, бережливостью, трезвым расчетом и упорным трудом пробить себе путь в жизни, собственным примером доказать, что шансы равны для всех и решают только качества самого человека.
Однако Гэтсби ведомы и устремления совсем другого рода – не утилитарные, не своекорыстные. И такие устремления тоже созвучны «мечте». Она внушала, что в Америке человек волен сам выбрать себе судьбу и ничто не мешает ему жить в гармонии с самим собой. Она говорила, что в стране, где всем хватит места под солнцем и перед каждым открыто множество нехоженых троп, человек вновь безгранично свободен и может вновь сделаться «естественно» счастлив, как был свободен и счастлив Адам. И, осуществляя свое право на счастье – на личную независимость, материальный достаток, семейное благополучие, – он тем самым восстанавливает и гармонию социальных отношений. Утверждая себя, он помогает осуществиться человеческой общности, в фундаменте которой, по словам Фолкнера, лежат «личное мужество, честный труд и взаимная ответственность».
В некоторых отношениях Гэтсби – это законченный «новый Адам», каких и до Фицджеральда немало прошло через американскую литературу: от куперовского Натти Бумпо до Гека Финна, собиравшегося удрать на «индейскую территорию», воплотив владеющую им, как и Гэтсби, романтическую «мечту». Но в 20-е годы что-то всерьез поколебалось в представлениях американцев о своей стране и о самих себе. Быть может, впервые и сама «мечта» начала осознаваться как трагическая иллюзия, не только не возвышающая личность, но, наоборот, отдающая ее во власть губительных индивидуалистических побуждений или обманывающая заведомо пустыми и тщетными надеждами.
Фицджеральд уловил этот сдвиг одним из первых. Сказалась его особая чуткость к болезненным явлениям «века джаза». Сказалась «незатухающая ненависть» к богатым, к людям типа Тома Бьюкенена, который олицетворяет в романе мир бездушного утилитаризма, агрессивного своекорыстия, воинствующей буржуазной аморальности. Сказалась способность Фицджеральда безошибочно распознавать трагедию, даже когда она скрыта за блистательным маскарадом.
Сказалось, наконец, его недоверие к любым иллюзиям и «легендам», обострившееся и оттого, что «легенда» уже сопутствовала ему самому, став для Фицджеральда непереносимой и побудив его весной 1924 года уехать в Европу с единственной целью «отбросить мое прежнее „я“ раз и навсегда».
Прочитав рукопись, присланную Фицджеральдом из Парижа, его редактор М. Перкинс посоветовал четче обрисовать фигуру главного героя: сказать о его профессии, его прошлом, его интересах. Фицджеральд отказался. «Странно, – ответил он Перкинсу, – но расплывчатость, присущая Гэтсби, оказалась как раз тем, что нужно».
Спор, возникший по частному поводу, приобрел принципиальный характер. Обрисовать героя более «четко» значило бы написать другую книгу. А в «Великом Гэтсби» как раз все и держится на двойственности главного персонажа, неясности его побуждений. Даже сюжет, внешне схожий с сюжетами «романа тайн», хотя и вмещающий совсем иное – серьезное, философское – содержание. Даже мотивы действий персонажей второго плана (Джордан Бейкер, гости на приемах Гэтсби), поскольку все они стремятся развеять для себя налет таинственности, который окутал главного героя задолго до того, как он появится в рассказе Ника Каррауэя.
Фицджеральд настойчиво стремится создать у читателя ощущение какой-то загадки, таящейся в судьбе Гэтсби. Для чего? Только ли для того, чтобы психологически подготовить кульминационные эпизоды – встречу с Дэзи после пяти лет разлуки, объяснение с Бьюкененом в душном номере нью-йоркского отеля, когда тайное (Гэтсби – всего лишь спекулянт спиртным) делается наконец явным? Такое объяснение вряд ли способно удовлетворить: оно годится для детектива либо для душещипательной истории о несостоявшейся любви, но не для произведения, по праву считающегося одним из немногих романов-трагедий в мировой литературе XX века.
Неясность, «расплывчатость» заключена в самом характере Гэтсби, и дело вовсе не в том, что он недостаточно умело выписан. Он «расплывчат» по сути, потому что в душе Гэтсби разворачивается конфликт двух несовместимых устремлений, двух совершенно разнородных начал. Одно из этих начал – «наивность», простота сердца, негаснущий отблеск «зеленого огонька», звезды «неимоверного будущего счастья», в которое Гэтсби верит всей душой; типичнейшие черты взращенного американской историей (а в еще большей степени – американской социальной мифологией) «нового Адама». Другое же – трезвый ум привыкшего к небезопасной, но прибыльной игре воротилы-бутлеггера, который и в счастливейший для себя день, когда Дэзи переступает порог его дома, раздает по телефону указания филиалам своей «фирмы». На одном полюсе мечтательность, на другом – практицизм и неразборчивость в средствах, без чего не было бы ни загородного особняка, ни миллионов. На одном полюсе подлинная душевная широта и чуть ли не наивная чистота сердца, на другом – поклонение Богатству, Успеху, Возможностям, порабощенность теми самыми фетишами, которые самому же Гэтсби так ненавистны в Томе Бьюкенене и людях его круга.
Эти начала соединены в герое Фицджеральда неразрывно, но от этого не сглаживается их полярность. На протяжении всего действия готовится их столкновение впрямую, и оно не может не закончиться «взрывом». И гибель Гэтсби, по первому впечатлению, нелепая, на деле – закономерный, единственно возможный финал. Средства, избранные героем для завоевания счастья, неспособны обеспечить счастье, каким его себе мыслит фицджеральдовский «новый Адам». «Мечта» рушится – не потому лишь, что Дэзи продажна, а еще и потому, что непреодолимо духовное заблуждение самого Гэтсби, который «естественное» счастье вознамерился завоевать бесчестным, противоестественным путем, выплатив за Дэзи большую, чем Бьюкенен, сумму и не брезгуя ничем, чтобы ее собрать. А без «мечты» существование «нового Адама» бессмысленно; выстрел Уилсона подобен удару кинжала, каким в средневековье из милосердия приканчивали умирающего от ран.
Почему же в таком случае Фицджеральд назвал своего героя великим? В заглавии романа обычно видят авторскую иронию. И в самом деле, Гэтсби, человек явно незаурядный, растерял себя в погоне за ничтожной целью – богатством. Ничтожно и его божество – Дэзи, к чьим ногам положена вся его жизнь, ничтожен и пуст весь оплаченный Гэтсби «праздник жизни», завершающийся – уже после гибели героя – телефонным разговором о туфлях для тенниса, позабытых одним из гостей, и ругательством, нацарапанным на ступенях лестницы.
Но в определенном смысле Гэтсби подлинно велик – как ярчайший представитель типа американского «мечтателя», хотя «мечта» и ведет его сначала на опасную тропу бутлеггерства, затем – совершенно чужой ему по натуре мир Тома Бьюкенена и наконец, к полной жизненной катастрофе.
Для Каррауэя в начале рассказа, пока он еще не познакомился с Гэтсби, тот воплощает все заслуживающее только презрения: самодовольство нувориша, культ безвкусной роскоши и т. п. Но Ник не может не признаться себе: в Гэтсби есть «нечто поистине великолепное». Что именно? Конечно, щедрость Гэтсби, его старания окрасить будни праздничностью, на свой лад осуществив гармонию социального бытия. Когда рассказчик впервые своими глазами видит Гэтсби, перед ним – влюбленный, романтик, разглядывающий усыпанное звездами летнее небо. «Второй облик» Гэтсби явно не согласуется с первым, а вместе с тем неспроста у Каррауэя мелькнула мысль, что богатый сосед прикидывает, какой бы кусок небосвода отхватить для одного себя, – подобные побуждения точно так же в натуре Гэтсби, как и мечтательность, романтичность, «естественная» для «нового Адама» доброта, «естественное» для него стремление сделать счастливыми всех.
На протяжении всего романа в Гэтсби будут выявляться совершенно несовместимые качества и побуждения. Здесь не только внутренняя необходимость «расплывчатости» Гэтсби, каким он предстает читателю. Здесь и неопровержимая логика социальных законов, которыми предопределена реальная жизненная судьба и реальная этическая позиция «мечтателя» наподобие Гэтсби. Не случайно Фицджеральд, говоря о своем романе, указывал на «Братьев Карамазовых» как на образец, которому стремился следовать: «Великий Гэтсби» – не столько драма отдельной личности, сколько драма большой идеи, получившей совершенно ложное воплощение.
Гэтсби велик своей стойкой приверженностью идеалу «нового Адама». Но этот идеал выглядит прекрасным лишь при философическом абстрагировании от конкретной общественной практики. Если воспользоваться метафорой, которой Фицджеральд завершил свой роман, идеал благороден и достоин лишь при условии, что человек «плывет вперед» без всяких помех, словно бы «течения» не существует. На деле же – «мы пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое». Все дальше отодвигается осуществление «мечты», а «новый Адам» все больше выглядит лишь обманчивой грезой.
И самый Идеал оборачивается против Гэтсби, заставляя его следовать классическим пошлым правилам Успеха, выгодной коммерции, обогащения, – ведь иначе вершин счастья не покорить, а «стремление к счастью» присуще человеку по самой его природе и, стало быть, оправдывает любые усилия личности для его достижения.
В этом мысленно для себя выведенном «стало быть» – причина американской трагедии, какой предстает судьба Гэтсби, перестающего быть «расплывчатым» персонажем, как только Фицджеральд вводит читателя в его внутренний мир. Сделать это сразу же, представить Гэтсби буржуазным индивидуалистом чистой воды, уравнять его с Бьюкененом – значило бы сильно упростить и, пожалуй, вовсе снять главную тему книги, тему трагических перерождений, которые – независимо от лучших побуждений личности, порою незаметно и для нее самой – претерпевает «мечта», когда человек доверяет ей безоговорочно, не умея или не желая ее контролировать непреходящими нормами гуманистической этики.
В «Великом Гэтсби» впервые было открыто выражено неверие в то, что Америка – напомним мысль Фолкнера – и впрямь когда-нибудь сделается «земным святилищем для человека-одиночки». В заключительной сцене «Великого Гэтсби» Каррауэй провидит «древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков, – нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом». Еще одно усилие – и откроется сказочная, полная чудесных возможностей земля, так много обещавшая далеким предкам Гэтсби и самому ему еще предстающая не только в мрачных красках Долины Шлака, но и при свете «зеленого огонька», символа «неимоверного будущего счастья».
Но так и не наступит «одно прекрасное утро», как за ним ни гнаться, как бы старательно ни инсценировать его приход разгульным весельем «века джаза». Для Ника Каррауэя это главный вывод из истории, происшедшей у него на глазах. Писательское поколение, выступившее в 30-е годы, уже примет финальные строки «Великого Гэтсби» как аксиому.
Самому же Фицджеральду предстоит еще не одно разочарование, прежде чем он убедится, насколько прав был он в своем собственном пророчестве.
* * *
Заканчивая «Гэтсби», он писал одному из друзей: «Мой роман – о том, как растрачиваются иллюзии, которые придают миру такую красочность, что, испытав эту магию, человек становится безразличен к понятию об истинном и ложном». В «Великом Гэтсби» выразился и трагизм «века джаза», и его особая, болезненная красота. Через всю книгу проходят два образных ряда, соотнесенных по контрасту и вместе с тем тесно переплетающихся в грустной и поэтичной тональности романа.
«Магия» карнавала, не прекращающегося на протяжении почти всего действия, усиливается и приобретает драматический оттенок оттого, что в двух шагах – Долина Шлака, которая таит в себе смертельную угрозу для героя. Любовь Гэтсби чиста и романтична, но Дэзи – это олицетворенное убожество американского «хорошего общества», и герой замышляет покорить ее, демонстрируя любимой целый шкаф красивых сорочек. В беспечном разгуле гости Гэтсби словно бы и впрямь вернули себе естественную раскованность, праздничность восприятия жизни, однако разговаривают они голосами, в которых «звенят деньги». В доме Гэтсби, как в загородном увеселительном парке, всегда оживленно и радостно, а ехать туда нужно мимо рекламного щита с нарисованными на нем пустыми и холодными глазами доктора Эклберга – мертвого идола, царящего над мертвой свалкой несбывшихся великих надежд.
«Великий Гэтсби» – книга, где всего полнее раскрылась своеобразная черта дарования Фицджеральда, которую критики определяют как «двойное видение», имея в виду его способность «одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи»; сам он в «Крушении» назвал эту способность критерием подлинной культуры духа. В «Гэтсби» авторское сознание «удерживает» и поэзию и уродство «века джаза». Оно «удерживает» всю противоречивость содержания «американской мечты» и – главное – постигнутую Фицджеральдом закономерность ее банкротства. Причем здесь для писателя уже не может быть «противоположной идеи». Она сразу лишила бы роман его философской и этической емкости.
«Двойное видение» стало изменять Фицджеральду в годы после выхода его лучшей книги. Теперь оно далеко не всегда подкреплялось пониманием исторической закономерности. Фицджеральд порою оказывался во власти «магии», отменяющей критерий истинности, и тогда у «легенды» появлялись веские аргументы. Писатель, так проницательно угадавший неизбежный финал «века джаза», спорил с человеком, который еще совсем не свободен от иллюзий «джазовых» лет, и, наперекор своему же убеждению, высказанному в «Гэтсби», верит, что придет для него «прекрасное утро», затеплится «зеленый огонек».
Начался духовный и творческий кризис, о котором Фицджеральд расскажет в «Крушении».
«Гэтсби» слишком явно расходился с «легендой» и не имел успеха, но Фицджеральда это не смутило: «Надеюсь за ближайшие два года написать новый роман… книгу обо мне самом – не о том, кем я себя мнил, когда писал „По эту сторону рая“. Это – из письма критику Г. Менкену, помеченного 1925 годом. Новый роман, „Ночь нежна“, будет готов лишь девять лет спустя. А между „Гэтсби“ и новой книгой окажется полоса творческих неудач, личных драм и отчаяния.
Внешне жизнь Фицджеральдов выглядела благополучной – по крайней мере, до 1930 года, когда выяснилось, что у Зельды психическое расстройство. Они жили в Париже и на Ривьере, и для них «век джаза» точно и не закончился. Непрерывно бурлил карнавал; как вспоминала Зельда, «уже никто не мог бы сказать, когда он начался, потому что длился он недели напролет». Их дом тянул к себе людей, усвоивших стиль существования «поверх» реальности. Фицджеральд расплачивался за свою «легенду», которой не умел противостоять с достаточной твердостью.
Общественное настроение, вызвавшее к жизни «век джаза», после 1929 года сменилось другим, предвещавшим эпоху «красных 30-х». «Век джаза» сделался предметом беззастенчивой эксплуатации разного рода культуртрегеров, и особого их внимания удостоился человек, который, считалось, этот «век» создал. Фицджеральд не сразу понял, что произошла смена декораций – если «беспокойная» молодежь была искренней и в своих исканиях, и в заблуждениях, то теперь господствовал некий стандарт поведения, якобы единственно и отвечающего духу сегодняшней американской жизни. А когда понял, ему уже трудно было что-нибудь сделать. «Праздник» требовал средств. «Сатердей ивнинг пост» с его мещанскими вкусами и многотысячными тиражами не скупился на гонорары.
И Фицджеральд писал для этого еженедельника, писал для Голливуда, писал не для своих читателей, а для издателей, бравших у него только рассказы, сработанные по устоявшемуся шаблону. Он и сам чувствовал, что разменивает на мелочь свои же творческие находки, мучился, разрываясь между работой для денег и работой всерьез – над романом, который не продвигался. Его письма этого времени полны тревоги, бессильной злости, а порой и самоуничижения. «Может быть, я просто слишком рано сказал все, что мог сказать, да к тому же мы ведь жили все время на предельной скорости, все время в поисках самой веселой жизни, какая только возможна», – пишет он Хемингуэю в 1929 году. И дальше – горькие и страшные слова: «Мое честолюбие может быть спокойно, ведь „Пост“ платит теперь своей старой шлюхе 4000 долларов за визит».
Конечно, он был неправ, так жестоко оценивая свои новеллы: «мусор», «дрянь». Его рассказы крайне неравноценны – среди них немало таких, которые были сделаны наспех и оказались однодневками, но есть и шедевры краткой прозы: гротескной («Алмазная гора»), социально-аналитической («Молодой богач»), психологически насыщенной и полной драматизма («Две вины»). Почти все новеллы Фицджеральда тематически связаны с его романами и иногда служат своего рода введением к большим книгам. Таким введением к «Гэтсби» были «Зимние мечты». Другой рассказ – «Опять Вавилон» – предвосхищает проблематику и тональность романа «Ночь нежна».
Новелла была написана в 1930 году, и, пожалуй, по ней всего лучше видно, какое настроение владело Фицджеральдом в эту трудную для него пору. Промотанная юность завершилась для Чарли драмой, и уже непросто что-то поправить в нелепо сложившейся судьбе. И времена другие: парижские бары пусты, никто больше не смотрит на героев «века джаза» как «на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается». Но еще на каждом шагу видны следы отшумевшего карнавала, и слышатся его отзвуки, и тени «века джаза» преследуют Чарли и тянут его назад – к бездеятельности, к безумному прожигательству жизни. А он, повзрослевший, переживший катастрофу, лишь твердость духа признает теперь единственной непреходящей ценностью. Да только не поздно ли? Не слишком ли много растрачено?
Так и Дик Дайвер, герой романа «Ночь нежна», будет стремиться – и не сумеет – сохранить твердость духа и нравственного чувства среди окружающей его «магии» непрерывающегося «веселья», в мире больших денег, открыто провозглашенной праздности и жалких суррогатов духовной культуры. За историей Дика просматриваются пути всей «беспокойной» молодежи 20-х годов, и у Фицджеральда были причины избегать заостренного драматизма повествования. «Я сознательно от этого воздерживался; материал, настолько хватающий за душу и заряженный изнутри, что… этот роман не может не стать близким всем людям моего поколения, которые его прочтут».
В «Великом Гэтсби» Фицджеральда увлекла противоречивость большой идеи, воплотившейся в главном персонаже и в конце концов его погубившей. «Ночь нежна» – это драма конкретной человеческой личности, чей опыт отождествляется с судьбами «беспокойного» поколения 20-х. В «Гэтсби» события разворачивались стремительно, здесь же основное действие охватывает пять лет, заканчиваясь – как закончился «век джаза» – в канун кризиса 1929 года. Гэтсби обрисован «расплывчато», и это художественная необходимость. О Дике Дайвере нам известно все. Он выходец из Буффало, сын священника и внук губернатора Северной Каролины, он учился на стипендию штата, проявил себя и был послан в Европу. Он верит в «волю, настойчивость и прежде всего в здравый смысл», и эта вера помогла ему стать на ноги, сделаться психиатром с репутацией. Словом, он коренной американец, в котором живут «иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, – иллюзии целого народа».
Розмэри Хойт сразу же узнает в Дике этот близкий ей по своим чертам американский характер: «Вы совсем другой, вы красивый и замечательный». По-детски наивно – пока еще Розмэри остается «воплощенной инфантильностью Америки» не только на экране – и по-детски чутко она улавливает в Дике, быть может, самое существенное. Дик – «другой», и по сравнению с мужчинами, которых она знала, и на фоне окруживших его Маккиско, Барбана, Кампиона, разными способами старающихся побольше урвать для себя от жизни. И рядом с Николь. И даже если сопоставить его с Эйбом Нортом, человеком талантливым, но уже сломленным бездуховностью эпохи, ее глухотой ко всему серьезному и не укладывающемуся в искусственный «беззаботный» стиль жизни.
В рукописях романа Розмэри появилась лишь через пять лет после того, как он был начат. Согласно первоначальному плану, герой (его тогда звали Фрэнсис Меларки) – типичный «средний» американец, «природный идеалист» – попадает в «хорошее общество» скучающих от безделья соотечественников, избравших Ривьеру постоянным местопребыванием; и это общество растлевает его, обрекая на деградацию – сначала нравственную, а затем и социальную. В целом план не изменился и после того, как на место Меларки явился Дик Дайвер. Но вторжение новой героини потребовало многое уточнить, и часто здесь видят роковую ошибку Фицджеральда: семейная драма Дика и Николь не согласуется с историей любви героя к Розмэри, и получаются как бы два романа под одним переплетом.
На самом деле ошибки в решении Фицджеральда не было. Он, действительно, не смог добиться органического слияния двух основных повествовательных линий книги; линия, связанная с Розмэри, слишком надолго исчезает из рассказа, слишком неожиданно обрывается. Но и прочерченная пунктиром, она необходима чтобы «внутренние противоречия идеалиста» раскрылись на истинной глубине, придав законченность и объемность теме, столь важной для этого романа, – теме «компромиссов, которые навязывают герою обстоятельства».
«Идеализм» Дайвера, его пошатнувшееся, но не исчезнувшее до конца доверие к американским иллюзиям как раз и выявляются в отношениях с Розмэри, подвергаясь проверке реальным опытом. Для Дика эта вчерашняя школьница, сделавшаяся звездой, – символ неосуществившейся Америки «мечты», Америки «прекрасного утра», Америки, которая открылась Каррауэю, когда в финальном эпизоде «Гэтсби» он бродил по затихшему поместью своего соседа. Здесь, в этих отношениях Дик до какого-то предела и правда «другой» – это еще один американский «мечтатель», очень похожий на Гэтсби, всматривающегося в «зеленый огонек», это романтик, который обитает в необыкновенном мире, где людей связывает только любовь, а «другие человеческие связи не имеют значения». И, наверное, лишь необъяснимый каприз судьбы направил его путь не в этот мир, а в патологический мир Уорренов, мир американской элиты, которая просто-напросто купила Дика и упрятала его знания и энергию в свои сейфы.
Встретив Николь, он испытывал ту же жажду «быть любимым», но это было совсем другое чувство. Была любовь, нежная и поэтичная, но рядом с нею – страх за свое будущее, которое тоже пришлось продать Уоррену, изуродовавшему жизнь собственной дочери. Были обрывки танцевальной мелодии, гроза над горным озером, мокрый виноградник, а на следующий день – записка от Бэби Уоррен, означавшая предложение сделки. И с годами сама нежность, которую для него воплощала Николь, все больше становилась для Дика нежностью ночи, в чьем мягком, обольстительном сумраке скапливаются пары разложения.
Не потому ли почудился ему «вздох зефиров», когда появилась Розмэри? В новелле «Опять Вавилон» Чарли хочет перенестись на целое поколение назад, когда, как ему кажется, американцев еще отличала «твердость духа». Дику эта твердость необходима не меньше; он смертельно устал от своих безнадежных попыток «научить богачей азбуке человеческой порядочности», устал от карнавалов, завершающихся выстрелами на перроне или в гостиничном коридоре – развязками невидимых трагедий, устал от полетов «с деньгами вместо крыльев», устал только разрушать, ничего не создавая. И в Розмэри, «папиной дочке», так легко, естественно, победоносно шагающей по жизни, ему видится запоздалый и редкостный пример уверенности, присущей другому поколению – тому, которое не успело узнать ни миражей «века джаза», ни его разочарований. «Природный идеалист», он воспринимает Розмэри глазами романтика, изверившегося в своем окружении, но не в самой «мечте». Дик смотрит на нее так, словно улыбка Розмэри, сияющая с экрана, – это и есть ее истинная человеческая суть. Смотрит так, как она желала бы, чтобы на нее смотрели.
Вот здесь-то драма Дика получает свое конечное завершение – и объяснение. Перед нами человек, не только вынуждаемый к компромиссам, но как бы предрасположенный к ним самими своими особенностями «природного идеалиста», который упорно не хочет осознать вещи в их настоящем виде, выработать стойкую духовную позицию.
Этой позиции нет у Дика Дайвера. Она подменена усвоенными им и глубоко в него впитавшимися верованиями «века джаза» с его пристрастием к красивой сказке, к иллюзии, к раскованности, к праздности.
Но, как и в «Гэтсби», иллюзия приходит в непосредственный контакт с реальностью и рушась, погребает под своими обломками человека, уверовавшего в нее как в истину. Та беззащитная «мечтательность», открытость, доверчивость, которую Дик хранит и после тяжелых потрясений, ожидавших его в результате женитьбы на Николь, для Розмэри – только начальная и недолгая стадия; она «работала в мире иллюзий, но не жила в нем». «Папина дочка», своей простодушной наивностью восхитившая Америку, быстро превращается в «бумажную куколку для услады ее куцей проститучьей души». И, собственно, она тоже старается купить Дика, маня его, «красивого и замечательного», бестревожностыо и голливудской сказочностью жизни, которую он мог бы с ней испытать, этими прогулками на роскошной яхте вдоль усеянного роскошными виллами берега, словно бы жизнь и вправду была лишь долгой морской прогулкой в обществе счастливых и свободных людей.
Да только теперь уже и Дику понятна мнимость такого счастья и такой свободы, обманчивость «мечты», всколыхнувшейся в нем после встречи с Розмэри. Выясняется, что никакой прихоти судьбы не было в том, что его лучшие годы оказались растраченными попусту, в наслаждении нежностью ночи, которое он для себя купил, запродавшись Уорренам и живя их бездуховной, извращенной жизнью. Был выбор – быть может, и не до конца осознанный, но логичный для человека, лишенного подлинной духовной позиции. «При каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впитывалась в его собственную», и только через чужие личности, усвоив их мысли и взгляды, Дик способен «обретать полноту существования». В конечном счете его катастрофа предопределена не внешними обстоятельствами, а прежде всего его же собственной нравственной бесхребетностью. Тем, что у него нет личности, нет своего «я», которое потерялось в грезах о «прекрасном утре», грезах, побуждающих Дика к компромиссам с миром Уорренов, с постылыми ему настроениями «века джаза», с собственной бездеятельностью, как она ни тягостна герою, с «мечтой», как она ни беспочвенна.
Через несколько десятилетий герои, подобные Дику Дайверу, сделаются привычными в американском романе, исследующем феномен стирания индивидуальности, такой болезненно актуальный для современного буржуазного общества. «Ночь нежна» – книга, в полной мере сохраняющая и сегодня остроту своей проблематики. Фицджеральду эта проблематика была мучительно близка. Напечатав книгу, он принялся писать цикл эссе о себе, который называл «мой de profundis» (Начало Псалма 129 («Песнь восхождения»): «Из глубины взываю к Тебе, Господи».); они составили впоследствии посмертно изданную книгу «Крушение». Как Дайвера в романе, он самого себя подверг здесь жестокому суду: за уступчивость этическим нормам «процветающей», улыбчивой Америки 20-х годов, за то, что поступился творческой свободой и в итоге обанкротился как художник.
«Крушение» создавалось в самую сумрачную для писателя пору жизни. Новое читательское поколение, уверовав в «легенду», смотрело на Фицджеральда лишь как на обломок отшумевшей эпохи. Интерес к нему падал; «Ночь нежна» не расходилась, и даже «Пост» отказывался печатать его рассказы. Личные дела находились в полном расстройстве. Зельду уже не выпускали из лечебниц для душевнобольных. Дочь Скотти, единственный близкий ему человек, жила в закрытом пансионе, и при редких встречах Фицджеральд с болью убеждался, что она быстро перенимает повадки «девочек из хороших семей».
Нужно было работать, оплачивать огромные счета. Скрепя сердце Фицджеральд принял в 1935 году предложение студии «Метро-Голдвин-Майер» и стал штатным сценаристом. Из Голливуда он писал письма, полные горькой иронии. «Вам говорят: „мы вас пригласили потому, что ценим вашу индивидуальность, но пока вы у нас работаете, позабудьте о ней раз и навсегда“. И вслед за тем: „Если меня и дальше будут использовать как чернорабочего, это приведет к моральной травме“.
Контракт душил его, как петля, но выхода не было. Моральная травма становилась непереносимой; Фицджеральд не мог работать, срывался, пил, сжигал себя, словно торопя развязку. Друзья отворачивались от него один за другим. Самым тяжелым ударом были хемингуэевские «Снега Килиманджаро» (1936), содержавшие фразу о «бедняге Скотте Фицджеральде» и его «восторженном благоговении перед богатыми». Она была бы справедлива по отношению к той «беспокойной» молодежи 20-х, которая так и не повзрослела. Но она несправедлива и жестока по отношению к Фицджеральду, давно изжившему такое благоговение, да никогда его всерьез и не питавшему. «Легенда» заслонила истину и для Хемингуэя. В «Крушении» перед «легендой» готов был капитулировать и Фицджеральд.
Но это признание своего духовного краха было явно преждевременным.
Пока голливудские работодатели тщетно добивались от него душещипательных сюжетов для «голубых» картин, он урывками, в тяжкой борьбе с обстоятельствами и с самим собой писал «Последнего магната» – книгу, опровергшую приговор, который писатель сам себе вынес в «Крушении». Фицджеральд не успел закончить эту книгу; он умер в декабре 1940 года, когда ему было всего сорок четыре. Но и незаконченная, она свидетельствует и о его способности безошибочно чувствовать подспудные течения, определяющие лицо времени, и о его новаторском художественном видении.
К концу 30-х годов Фицджеральд все активнее осознавал для себя масштабы и значимость социальных конфликтов «красного десятилетия», и коммунист Бриммер – совсем не случайная фигура в его последней книге. Не случайна и сразу же обращающая на себя внимание резкость, определенность, с какой в «Последнем магнате» сказано о том, как далека от норм подлинной гуманности вся система ценностей буржуазного мира и как иллюзорны сами эти ценности, определившие миропонимание и этику людей, на них воспитанных.
Герою романа, продюсеру Монро Стару, как прежде – Гэтсби и Дику Дайверу, предстоит осознать для самого себя реальность, от которой он, пленник «великой иллюзии», стремился отгородиться, поставив во главу угла интересы «дела», и только эти интересы. Пробившийся благодаря собственной одаренности и упорству, знающий в кино и о кино все и не терпящий возражений, Стар привык распутывать самые замысловатые узлы, при этом не задумываясь о деликатности. Это человек неуемной энергии и доведенной до автоматизма деловитости, личность масштабная, непростая, внутренне противоречивая, бизнесмен особого склада со многими достоинствами и очевидной ограниченностью, а порой и явной ущербностью, отличающей людей подобного типа.
Ему присущ своеобразный демократизм, и он неподдельно предан кино как искусству. И на протяжении всего романа коммерсант борется в Старе с талантливым режиссером, а гармоничное «равновесие» этики художника и принципов бизнесмена, интересов коммерции и интересов искусства остается для него важнейшим стремлением – разумеется, неосуществимым в самой своей сущности и порождающим глубокий внутренний разлад, непреодолимую двойственность во взглядах и поступках.
Как и Гэтсби, Монро Стар расплачивается прежде всего за вину перед самим собой, перед своей человеческой сущностью, перед своим талантом и духовными возможностями, которыми он не сумел или не захотел распорядиться как художник – иначе говоря, как носитель гуманности и подлинной культуры. Трагическими обоих этих героев делает сама их незаурядность. Но именно она и предъявляет им обоим особенно высокий нравственный счет. Оба – жертвы «мечты», жертвы «великой иллюзии», владевшей умами многих поколений американцев. Однако Фицджеральд не снимал с них прямой личной вины за уготовленный им безрадостный финал.
Фицджеральд был среди писателей, которые первыми заговорили о том, что «мечта» разбилась об американскую действительность и что история все чаще подтверждает ее несовместимость с идеалом нравственно полноценной и свободной личности. Здесь была его главная тема, глубоко трагичная, потому что крушение великой иллюзии» было реальной трагедией для миллионов людей, веровавших в нее. Книги Фицджеральда стали достоверным свидетельством этого горького опыта его рядовых современников, открывших для себя реальную истину ценой личных крушений. И здесь Фицджеральд оказывается поразительно созвучен сегодняшним идейным устремлениям и сегодняшним творческим исканиям американской литературы.
В написанном почти одновременно романе Натанаэла Уэста «День саранчи», действие которого тоже происходит в Голливуде, толпа, стремящаяся прорваться в «Персидский дворец» на премьеру фильма, собравшего десятки звезд, утрачивает всякий контроль над своими действиями и разносит в щепки роскошный кинотеатр. Толпа требует для самой себя частицу голливудского «рая», она желает урвать клок сказки, но в руках у нее оказываются лишь никому не нужные обгорелые обломки. В огне вспыхнувшего пожара, под вопли задавленных и покалеченных погибает «великая иллюзия», которую пропагандировал, внедряя в сознание зрителей, многоликий Голливуд.
Подобная гротескность, чуть ли не плакатность выражения художественной мысли осталась Фицджеральду в целом чужда. Но и в его творчестве, причем задолго до Уэста, возник этот мотив трагических метаморфоз «мечты», жестоких практических следствий, неизбежных, когда сознанием овладевает иллюзия. Писатель возвращался к этому мотиву снова и снова. Он есть и в «Последнем магнате». Подземные толчки, лопнувшие трубы, плывущий неведомо куда муляж Шивы, резко обнажившаяся призрачность, ненадежность всей жизни «поверх» суровой реальности – этот мотив, несомненно, стал в романе одним из ведущих. Стар, подобно другим героям Фицджеральда, не выдержит открывшейся ему истины – и о действительности, рано или поздно вторгающейся в мир прекрасных сказок и пленительных иллюзий, и о жизни, которую он прожил.
Так тема, возникшая еще в «Великом Гэтсби», вновь обозначается в незаконченной последней книге. И наверное, не будет преувеличением сказать, что это центральная тема всего творчества Фицджеральда. Свое время, когда учащенно бился пульс истории, он выразил в его конфликтности, динамике, драматизме, через собственные заблуждения прорываясь к исторической правде, как старалось прорваться к ней множество его современников, переживших в те годы между двумя воинами духовный перелом, изведавших мучительность и неизбежность расставания с иллюзиями.
Фицджеральд понимал, что трагедия, поджидавшая его персонажей, неотвратима. Но он понимал и другое – подземные толчки эпохи, насыщенной острейшими антагонизмами, разрушают все и всяческие иллюзии для того, чтобы расчистить площадку, на которой человеку, быть может, суждено строить свою жизнь заново, в согласии с нравственной правдой и гуманным идеалом. Он различал эти подземные толчки обостренным слухом художника, и они отозвались в его книгах, придав им непреходящую значимость в истории гуманистической художественной культуры нашего столетия.
А. Зверев
Я выросла в мире кино, хотя ни разу не снималась. На день рождения ко мне, пятилетней, пришел Рудольф Валентино (Валентино Рудольф (1895-1926) – знаменитый актер немого кино; особой известностью пользовались снятые с его участием фильмы «Шейх» и «Кровь и песок»), – так гласят предания. Я упоминаю об этом, только чтобы показать, что с младенческого возраста могла видеть, как вертятся шестеренки Голливуда.
Одно время меня подмывало написать «Записки дочери продюсера», но в восемнадцать лет не очень это у вас выйдет – засесть за мемуары. И хорошо, что не села: получилось бы нуднее, чем позапрошлогодняя колонка Лолли Парсонс (Парсонс Лолли – журналистка, на протяжении многих лет освещавшая частную жизнь голливудских звезд). Мой отец на производстве фильмов делал бизнес, как делают бизнес на хлопке и стали, и меня это мало тревожило. Прозу Голливуда я принимала с безропотностью привидения, назначенного обитать в таком-то доме. Я знала, что кинобизнесом надлежит возмущаться, но возмущение упорно не желало приходить.
Легко сказать так, но труднее добиться, чтобы тебя поняли. В Беннингтоне, где я училась, иные из преподавателей литературы притворялись, будто равнодушны к Голливуду и его продукции. А на самом деле – ненавидели, всеми печенками ненавидели кино, как угрозу своему существованию. А еще раньше, в монастырской школе, милая монашенка попросила у меня какой-нибудь киносценарий, чтобы по нему «разобрать с ученицами, как сочиняют фильмы»; как сочиняют эссе и рассказы, она уже разбирала. Я достала ей режиссерский сценарий, и она, должно быть, ломала, ломала себе над ним голову, в классе же ни разу не упомянула о сценарии и вернула мне его обратно с оскорбленно-удивленным видом и без всяких комментариев. Как бы и эту мою повесть не вернул мне так читатель.
Можно принимать Голливуд, как я, – спокойно и привычно, – а можно отмахиваться от него с презрением, какое мы приберегаем для того, чего не понимаем. Понимание-то здесь достижимо, но лишь смутное, проблесками. Не наберется и полудюжины людей, кто смог когда-либо вместить в уме всю формулу и тайну фильмотворчества. И разобраться в одном из таких людей – вот для женщины средство поглубже вникнуть в этот сложный мир.
Ту картину мира, которая открывается с самолета, я знала. Отец всегда отправлял нас с сестрой из Лос-Анджелеса по воздуху – в школу, затем в колледж, – и домой на каникулы мы тоже летали. Когда я перешла на второй курс, Элинор умерла, и пришлось уже одной летать, и всегда она в полете вспоминалась, и я как-то серьезнела, грустнела. Иногда в самолете мне встречались знакомые голливудцы, а порой симпатичный студентик, но нечасто – наступили уже годы кризиса. Во время полета мне редко давали уснуть мысли о сестре и это ощущение резкого рывка от побережья к побережью; настоящий сон приходил разве лишь, когда позади оставались уже теннессийские аэропорты – небольшие, стоящие на хмуром отшибе.
На этот раз мы летели в непогоду, самолет так болтало, что одни пассажиры сразу же откинули назад спинку кресла и отошли ко сну, а другие предпочли не спать вовсе. Двое из неспавших были мне соседями – я слева от прохода, они справа, – и по их отрывочному разговору я уверенно заключила, что они голливудцы. Один и выглядел типично – немолодой еврей, он то говорил с нервной горячностью, то умолкал издерганно, весь сжавшись, словно собравшись для прыжка; второй же был бледный, некрасивый, коренастый человек лет тридцати, которого я определенно видела где-то раньше. В гости он приходил к нам, что ли. Но, возможно, я еще маленькой тогда была, – и я не торопилась обижаться, что он не узнал меня.
Стюардесса – высокая, статная, яркая брюнетка, к каким у авиакомпаний слабость, – спросила меня:
– Может, наклонить вам спинку кресла?.. Аспирина не хотите, милая? – Она шатко пристроилась на подлокотник кресла рядом, покачиваясь в такт порывам июньского циклона. – Или нембутала таблетку?
– Нет.
– Не спросила вас раньше, провозилась с остальными пассажирами. – Она села в кресло, пристегнула нас обеих предохранительным ремнем. – А пожевать резинку не хотите?
Это напомнило мне, что пора уже расстаться с резинкой, давным-давно навязшей у меня в зубах. Я завернула ее в страничку журнала, сунула в пепельницу с пружинной крышкой.
– Сразу отличишь воспитанных людей, – одобрила стюардесса. – Всегда прежде завернут в бумажку.
Мы посидели рядом в полутьме покачивающегося салона. Смутно это напоминало фешенебельный ресторан в сумерки, в затишье. Все притихли – и задумчивость была не только в позах. Даже стюардесса как бы призабыла, почему и зачем она здесь.
Она заговорила о молодой знакомой мне актрисе, с которой летела в Калифорнию два года назад. Тогда был самый разгар кризиса, и актриса все смотрела в окно так упорно и сосредоточенно, будто собиралась выброситься. Оказалось, впрочем, что ее не нищета, а только революция страшила. «Я знаю, что мы с мамой сделаем, – сообщила она стюардессе по секрету. – Мы укроемся в Йеллоустонском заповеднике и будем жить там простенько, пока все не утихнет. А тогда вернемся. Не убивают же они артистов?»
Этот замысел меня позабавил. Вообразилась прелестная картинка: бурые медведи – добряки и консерваторы – снабжают медом актрису с мамой, а ласковые оленята приносят им от ланей молоко и, напоив, пасутся около, чтобы с приходом ночи живыми подушками лечь в изголовье. В свою очередь, я рассказала стюардессе про юриста и про режиссера, которые однажды вечером в ту грозовую пору поделились с отцом своими планами. Если армия безработных ветеранов захватит Вашингтон, то у юриста наготове лодка, спрятанная на реке Сакраменто, и он на веслах поплывет в верховья, пробудет там месяц-другой, а потом вернется, «поскольку после революций всегда требуются юристы, чтобы урегулировать правовой аспект».
Режиссер настроен был более пессимистически. Он заранее припас старый костюм, рубашку, башмаки – свои ли собственные или взятые в костюмерной, он умалчивал – и собирался раствориться в Толпе. Помню, отец возразил: «Но они взглянут на ваши руки! Они тут же поймут, что вы сто лет не занимались физическим трудом. И спросят у вас профсоюзный билет». И помню, как вытянулось у режиссера лицо, как хмуро поедал он свой десерт и как смешно и мелко звучали все их речи.
– Отец ваш не актер, мисс Брейди? – спросила стюардесса. – Фамилия что-то знакомая.
Услышав слово «Брейди», оба моих соседа встрепенулись, взглянули искоса. Я знаю этот голливудский взгляд, бросаемый через плечо. Затем бледный, коренастый отстегнулся и встал в проходе.
– Вы – Сесилия Брейди? – спросил он обвиняюще, как будто я утаивала это от него. – Так я и подумал сразу. Я – Уайли Уайт.
Имя свое он мог бы и не называть – в эту самую минуту чей-то еще голос произнес: «В сторонку, Уайли!», и кто-то быстро прошел мимо, направляясь в нос самолета. Уайт вздрогнул и – с некоторым опозданием – задорно огрызнулся:
– Приказывает здесь главный пилот.
Это походило на обычный обмен шуточками между голливудским тузом и его валетом.
– Пожалуйста, потише, пассажиры спят, – сделала стюардесса замечание Уайту.
Немолодой спутник Уайта тоже вскочил с кресла и глядел с какой-то откровенной алчностью вслед проходящему – вслед его спине. А тот, не оборачиваясь, махнул на прощанье рукой и скрылся куда-то.
Я спросила стюардессу:
– Это прошел младший пилот?
– Нет, – сказала стюардесса, отстегивая ремень – собираясь бросить меня на произвол Уайли Уайта. – Это мистер Смит. У него отдельная кабина, «свадебная», но только он там один. Младший пилот ходит в летной форме. – Она встала. – Пойду узнаю – наверно, в Нашвилле застрянем.
– Застрянем? – ужаснулся Уайт.
– В долине Миссисипи буря.
– И, значит, проторчим там всю ночь?
– Если не стихнет.
Стихать не собиралось – самолет внезапно нырнул, Уайта кинуло в кресло напротив, стюардессу метнуло в сторону кабины экипажа, еврея плюхнуло обратно на сиденье. Нарочито сдержанными восклицаньями, какие подобают опытным воздухоплавателям, мы выразили свое неудовольствие, перевели дух.
– Мисс Брейди – мистер Шварц, – представил Уайт своего спутника. – Кстати, он с вашим отцом – друзья-приятели.
Мистер Шварц закивал с большим жаром, как бы клятвенно и громко заверяя: «Правда. Видит бог, правда».
Пусть когда-то он и мог заявлять так во всеуслышание, но времена переменились, что-то явно с ним стряслось. Вот так, бывает, встретишь знакомого, угодившего в драку или под колеса тяжелого грузовика – и смятого чуть не в лепешку. Таращишь на него глаза, ахаешь: «Что с вами случилось?» А он в ответ бормочет что-то невнятное сквозь обломки зубов и распухшие губы. Он даже рассказывать не в состоянии.
Телесных травм мистер Шварц не получил; взбухший персидский нос и затененные подглазья были у него такими же врожденными чертами, как у моего отца ирландски вздернутый кончик носа и краснота вокруг ноздрей.
– Нашвилл! – возмущался Уайли Уайт. – Придется, значит, киснуть в гостинице. А Побережье улыбнулось до завтрашнего вечера – это в лучшем случае. О господи! Я ведь родился в Нашвилле.
– Что ж, вам будет приятна встреча с родными местами.
– Приятна? Я уже пятнадцать лет сюда не езжу. Хоть бы век их не видать.
Но Уайту суждено было увидеть их: самолет явно шел вниз, вниз, вниз, как Алиса в кроличью нору. Пригнувшись к окну, заслонясь ладонью от света, я увидела вдалеке слева город, мреющий белесым пятном. А зеленая надпись «Пристегнуть ремни. Не курить» зажглась уже давно – со времени влета в циклон.
– Слышал фамилию? – взорвалось очередное нервное молчание Шварца.
– Какую фамилию? – спросил Уайт.
– Которой он назвался. «Мистер Смит».
– А что? – спросил Уайт.
– Ничего, – дернулся Шварц. – Просто мне показалось забавно. Смит. Ха-ха. (Безрадостней смеха я в жизни не слышала.) Смит.
Своим расположеньем на отшибе, своей хмурой тишиной аэропорты сродни, по-моему, одним лишь почтовым станциям эпохи дилижансов. Краснокирпичные наши вокзалы строились потом прямо в городах и городках, и сходили с поездов там только жители тех захолустий. Аэропорты же – словно древние оазисы, стоянки на великих караванных путях. Вид авиапассажиров, которые по одному и по двое проходят не спеша в полночные аэропорты, всегда привлекает кучку зевак. Вплоть до двух часов ночи местная молодежь готова глазеть на самолеты, а кто постарше – на пассажиров. Зорко и недоверчиво оглядывать нас – богачей с Побережья, небрежно сходящих посреди Америки со своего трансконтинентального ковра-самолета. Ведь среди нас могла таиться роскошная романтика в облике кинозвезды. Но большей частью ничего такого не таилось. Как я всегда жалела, что мы не выглядим заманчивей, чем есть; вот так и на премьерах часто жалела – когда киноманы смотрят на тебя с презрительным укором за то, что ты не звезда.
Сходя с самолета, я оперлась на руку, протянутую Уайтом, – и вот мы уже с ним друзья. С этой минуты он принялся ухаживать за мной, и я не возражала. Так или иначе, придется вместе коротать часы нашвилльского ожидания – это мне стало ясно сразу. (Я была уже не та простушка, у которой увели парня тогда – в фермерском новоанглииском домике близ Беннингтона. Девушку звали Рейной, он сел с ней к роялю, и я наконец поняла, что я третья лишняя. В исполнении Гая Ломбардо по радио передавали «В цилиндре» и «Щекой к щеке», и Рейна помогала одолеть мелодию. Звучали клавиши мягко, как падают листья, и ее пальцы поверх его пальцев – она учила его брать «черный» аккорд. Я тогда была на первом курсе.)
Мы вошли в здание аэропорта, и мистер Шварц шел с нами, но как во сне. Мы пытались уточнить у дежурного обстановку, а Шварц все это время стоял, упершись взглядом во входную дверь, словно боялся, что самолет улетит без него. Потом я отлучилась на несколько минут, и что-то без меня произошло; когда я вернулась, вид у Шварца был еще раздавленней, чем раньше. На дверь он уже не глядел. Стоя вплотную к нему, Уайт говорил:
– … ведь предупреждал я – перестань. Поделом же тебе.
– Я только сказал…
Я подошла, Шварц замолчал; я спросила, какие новости. Была половина третьего ночи.
– Новости те, – сказал Уайли Уайт, – что нас промаринуют здесь три часа по меньшей мере, так что слабачье отправляется в гостиницу. А я хочу свозить вас поглядеть «Эрмитаж» – дом Эндрю Джексона (Джексон Эндрю (1767-1845) – президент США в 1828-1837 гг. Выходец из рядовой семьи, пробившийся наверх, Эндрю Джексон для многих поколений остался воплощением несгибаемой воли (отсюда его прозвище – «Старая Орешина») и осуществленной «американской мечты». В годы англо-американской войны (1812-1814 гг.) войска, которыми он командовал, выиграли важное сражение под Новым Орлеаном (1812 г.). Выступил в защиту интересов мелких собственников против Национального банка США, что и предопределило его победу на президентских выборах 1832 г. Президента Джексона окружали советники-журналисты, пользовавшиеся большей властью, чем конгрессмены (так называемый «кухонный кабинет» Джексона)).
– Что же мы увидим в темноте? – сурово спросил Шварц.
– Да час-другой, и рассвет уже.
– Вы поезжайте вдвоем, – сказал Шварц.
– Ладно. А ты двигай в гостиницу. Автобус еще не ушел – и в автобусе сидит Он, – поддразнил Уайли. – Может, и столкуетесь.
– Нет, я с вами поеду, – поспешно сказал Шварц.
Мы вышли, разом окунувшись в загородную мглу, сели в такси, и Шварц словно бы повеселел. Похлопал меня поощрительно по коленке.
– Вас оставлять с ним не годится. Я буду вашим провожатым. Было время, был я человеком денежным, и была у меня дочь-красавица.
Он сказал это так, точно дочь забрали кредиторы вместе с другим ценным имуществом.
– Этой нет – другая будет, – утешил Уайли. – Все еще вернется. Новый поворот колеса фортуны, и ты снова там, где папаша Сесилии. Верно, Сесилия?
– А далеко этот «Эрмитаж»? – помолчав, спросил Шварц. – Где-нибудь у черта на куличках? Как бы нам не опоздать на самолет.
– Да брось, – сказал Уайли. – Зря вот мы стюардессу не взяли тебе для компании. Ты ведь на нее заглядывался. Девчонка и впрямь недурна.
Мы долго ехали по ровной местности, освещенной луной; мелькнет лишь при дороге дерево, хибарка, дерево; затем дорога запетляла лесом. Даже в сумраке чувствовалось, что деревья здесь зеленые – нет у листвы этого пыльно-оливкового калифорнийского оттенка. Путь нам преградили три коровы, негр-пастух отогнал их на обочину, коровы замычали. Настоящие, с теплыми, свежими, шелковистыми боками, и негр плавно обозначился из мглы, тоже настоящий. Уайли дал ему четверть доллара, он сказал: «Спасибо вам, спасибо», глядя большими карими глазами, и коровы опять замычали в ночь, нам вслед.
Я вспомнила, как впервые в жизни увидела овец, сотни овец, как наша машина внезапно очутилась в их гуще на пустыре за студией старика Лемле. Овцам-то мало радости было сниматься, но наши спутники все повторяли: «Здорово!» – «Как и требовалось тебе, Дик!» – «Просто здорово!» И тот, кого звали Диком, стоя в позе Кортеса или Бальбоа, озирал из машины серое шерстистое овечье море. Для какого фильма их снимали, я давно забыла (если знала).
Вот уже час мы едем. Проехали через ручей по железному старому дребезжащему мосту с дощатым настилом. Когда мелькает мимо фермерский придорожный домик, там уже поют петухи, колеблются сине-зеленые тени…
– Я говорил вам – рассветет, – сказал Уайли. – Я родился здесь поблизости – сын и наследник оголодалой южной голи. Наш фамильный особняк ныне используют в качестве нужника. Слуг у нас было четверо – отец, мать и две моих сестры. Вступить в их корпорацию я отказался и уехал в Мемфис делать карьеру, и теперь эта карьера уперлась в тупик. – Он обнял меня за плечи. – Сесилия, позвольте жениться на вас и пристроиться к семейному пирогу Брейди.
Комичный тон обезоруживал, и я прислонилась головой к его плечу.
– Чем занимаетесь, Сесилия? В школу ходите?
– Я учусь в Беннингтонском колледже. На третий перешла.
– О, прошу прощения. Мне бы самому догадаться, но я был лишен преимуществ высшего образования. И на третий перешла! Я читал в «Эсквайре» – третьекурсниц нечему уже учить.
– Почему-то люди думают, что студентки…
– Сесилия, не надо оправданий. Знание – сила и власть.
– Сразу видно голливудца, – сказала я. – Как всегда, безнадежно отстали от века.
Уайли сделал вид, что ошарашен.
– То есть как? Неужели в восточных штатах студентки лишены личной жизни?
– В том-то и дело, что как раз наоборот. Вы становитесь несносны, перемените позу.
– Не могу. Еще Шварца разбужу, а он, по-моему, впервые за полмесяца заснул. Что я вам расскажу, Сесилия: у меня как-то была интрижка с женой одного продюсера. Кратенький романчик. Когда он кончился, она предупредила без обиняков: «Попробуй только проболтайся, и я устрою, что тебя вышвырнут из Голливуда. Мой муж – фигура позначительнее тебя».
Он снова обезоружил меня своим тоном, и тут мы повернули в длинную улочку, запахло жимолостью и нарциссами, и такси остановилось перед серой громадой «Эрмитажа». Водитель повернулся к нам, желая что-то объяснить, но Уайли произнес «Ш-ш!», указав на Шварца, и мы тихонько вышли из машины.
– Сейчас не пустят внутрь, – вежливо пояснил водитель.
Мы с Уайли подошли к портику и сели на ступенях у широких колонн.
– Этот мистер Шварц – кто он такой? – спросила я.
– Да ну его. Возглавлял одно время кинофирму – то ли «Ферст нэшенал», то ли «Парамаунт», то ли «Юнайтед артистс». А теперь в глубоком нокауте. Но он еще вернется. В наше лоно нет возврата только алкашам и наркоманам.
– Вам, я вижу, Голливуд не нравится.
– Напротив. Очень даже нравится. Но что за тема для интимной рассветной беседы на ступенях дома Эндрю Джексона.
– А я Голливуд люблю, – не унималась я.
– Отчего же не любить. Золотой прииск в апельсиновом раю. Чья это фраза? Моя! Неплохое местечко для жестких и тертых, но я-то прибыл в Голливуд из Саванны, штат Джорджия. И в день прибытия явился на званый вечер. Хозяин пожал мне руку и ушел от меня. Все было в том саду честь честью: плавательный бассейн, зеленый мох ценой два доллара за дюйм, красивые люди из семейства кошачьих. Они развлекались и пили… А меня не замечали. Ни одна душа. Я заговаривал с пятью или шестью – не отвечают. Так продолжалось час и два, а потом я вскочил со стула и припустил оттуда сумасшедшей рысью. Вернулся в гостиницу, получил из рук портье адресованное мне письмо – и тогда лишь почувствовал, что я снова человек, а не пустота.
Мне самой испытывать подобное, конечно, не приходилось. Но, вспомнив голливудские званые приемы, я подумала, что Уайли не сочиняет. Чужака у нас встречают прохладно, за исключением тех случаев, когда он преуспел уже и сыт и, следовательно, безопасен, – иначе говоря, когда он знаменитость. Но и знаменитость не слишком-то разлетайся к нам.
– Вам бы взглянуть философски, – самодовольно сказала я. – Они ведь не от вас захлопнулись так грубо, а от прежде встреченных нахалов.
– Так юна и хороша – и такие умные речи.
На востоке занималась заря, и я видна была Уайту отчетливо – худощавая, изящная, неплохие черты лица и бьющий ножками младенец-мозг. Вид у меня на рассвете тогда, пять лет назад, был чуточку взъерошенный, наверно, бледноватый; но в юности, когда жива иллюзия, будто у приключений плохого конца не бывает, требовалось лишь принять ванну и переодеться, – и снова заряжена надолго.
Во взгляде Уайли было одобрение ценителя, очень для меня лестное. Но тут мистер Шварц вдруг нарушил наше милое уединение, подойдя к дому извиняющейся походкой.
– Клюнул носом – стукнулся о металлическую ручку, – сказал он, потирая уголок глаза.
Уайли вскочил.
– Как раз вовремя, мистер Шварц. Сейчас приступаем к осмотру пенатов, где обитал Эндрю Джексон – десятый президент Америки, Старая Орешина, Новоорлеанский победитель, враг Национального банка, изобретатель Системы Дележа Политической Добычи.
– Вот вам сценарист, – обратился Шварц ко мне, как обвинитель к присяжным. – Знает все, и в то же время ничего не знает.
– Это что еще такое? – вознегодовал Уайли.
Так он сценарист, оказывается. И хотя мне сценаристы по душе, – спроси у сценариста, у писателя, о чем хочешь, и обычно получишь ответ, – но все же Уайт упал в моих глазах. Писатель – это меньше, чем человеческая особь. Или, если он талантлив, это куча разрозненных особей, несмотря на все их потуги слиться в одну. Сюда же я отношу актеров: они так трогательно стараются не глядеть в зеркала, прямо отворачиваются от зеркал – и ловят свое отражение в никеле шандалов.
– Таковы они все, сценаристы, – верно, Сесилия? – продолжал Шварц. – Я не говорун, я практик. Но молча я знаю им цену.
Уайли смотрел на него с медленно растущим возмущением.
– Эта песня мне знакома, – сказал он. – Ты учти, Мэнни, – при любой погоде я практичнее тебя. У нас этакий мистик будет полдня расхаживать по кабинету и пороть чушь, которая везде, кроме нашей Калифорнии, обеспечила бы ему сумасшедший дом. И закруглится на том, что он глубочайше практичен, а я фантазер. И посоветует пойти осмыслить его слова на досуге.
Лицо Шварца опять потухло и опало. Один глаз уставился в небо, за высокие вязы. Шварц поднес руку ко рту, безучастно куснул заусеницу на среднем пальце. Понаблюдал за птицей, кружившей над крышей здания. Птица села на трубу, зловещая, как ворон, и Шварц сказал, не сводя с нее взгляда:
– В дом сейчас не пустят, и пора вам уже обратно в аэропорт.
Рассвело еще не до конца. Огромная коробка «Эрмитажа» белела красиво, но слегка грустно, осиротело – даже теперь, через сто лет. Мы пошли к машине, сели; мистер Шварц неожиданно захлопнул за нами дверцу, и только тут мы поняли, что он не едет.
– Я раздумал лететь – проснулся и решил не лететь. Останусь здесь, шофер потом за мной приедет.
– Вернешься на Восток? – недоуменно спросил Уайли. – И все лишь потому, что…
– Это решено, – сказал Шварц, слабо усмехнувшись. – Я ведь был человек весьма решительный – на удивление прямо. – Таксист включил мотор, Шварц сунул руку в карман. – Эту записку отдадите мистеру Смиту.
– Мне вернуться часа через два? – спросил водитель.
– Да… конечно. Я похожу тут, полюбуюсь.
Всю обратную дорогу в аэропорт я думала о Шварце: он как-то плохо сочетался с сельским утренним ландшафтом. Долгим был у Шварца путь из городского гетто к грубому камню этой усыпальницы. Мэнни Шварц и Эндрю Джексон – несуразно звучат рядом эти имена. Сомневаюсь, знал ли Шварц, бродя у колонн, кто такой был Эндрю Джексон. Но, возможно, ему думалось, что раз уж дом сохранен как реликвия, то, значит, Эндрю Джексон был человек большого сердца, сострадательный и понимающий. В начале и в конце жизни люди тянутся прильнуть – к материнской груди – к милосердной обители. Где можно приникнуть, прилечь, когда ты никому уже не нужен, и пустить себе пулю в висок.
Понятно, что про пулю мы узнали только через сутки. Вернувшись в аэропорт, мы сообщили дежурному, что Шварц не летит дальше, и на этом поставили точку. Циклон ушел на восток Теннесси и погас там в горах, до взлета осталось меньше часа. Из гостиницы явились заспанные пассажиры; я продремала несколько минут на одной из аэропортовских прокрустовых кушеток. Померкший было от нашей трусливой посадки, возжегся понемногу снова ореол рискованного рейса, – мимо нас бодро прошла с чемоданчиком новая стюардесса, высокая, статная, яркая брюнетка, копия своей предшественницы, только вместо французского красно-синего платья на ней было льняное, легкое, в голубую полоску. Мы с Уайли сидели, ожидая.
– Отдали мистеру Смиту записку? – спросила я полусонно.
– Да.
– Кто он такой? Это, видимо, он поломал Шварцу планы.
– Шварц сам виноват.
– Не люблю всесокрушающих бульдозеров. Когда отец и дома начинает переть бульдозером, я его осаживаю: «Ты не у себя на студии». (И тут же я подумала, не цепляю ли на отца ярлык. Ранними утрами слова – бесцветнейшие ярлыки.) При всем при том он вбульдозерил меня в Беннингтон, и я ему за это благодарна.
– То-то будет скрежет, когда бульдозер Брейди и бульдозер Смит сшибутся, – сказал Уайли.
– Мистер Смит с отцом – конкуренты?
– Не совсем. Пожалуй, нет. Но будь они конкурентами, я бы знал, на кого ставить.
– На отца?
– Боюсь, что нет.
В такую рань как-то не тянет проявлять семейный патриотизм… У регистрационного столика стоял пилот и качал головой. Они с администратором разглядывали будущего пассажира, который сунул два пятицентовика в музыкальный автомат и пьяно опустился на скамью, хлопая слипающимися глазами. Прогрохотала первая выбранная им песня, «Без возврата», а затем, после короткой паузы, столь же бесповоротно и категорически прозвучала вторая, «Погибшие». Пилот решительно мотнул головой и подошел к пассажиру.
– К сожалению, не сможем взять вас на борт, старина.
– Ч-чего?
Пьяный сел прямей; вид у него был жуткий, но черты проглядывали симпатичные, и мне стало жаль его, несмотря на предельно неудачный выбор музыки.
– Возвращайтесь в гостиницу, проспитесь, а вечером будет другой самолет.
– Другой н-не надо, этот надо.
– На этот нельзя, старина.
От огорчения пьяный свалился со скамьи, а нас, добропорядочных, пригласил на посадку репродуктор, укрепленный над проигрывателем. В проходе самолета я налетела на Монро Стара – чуть не влетела ему в объятия, и я бы не прочь. Любая бы девушка не прочь – все равно, с поощрением Стара или без. В моем случае поощрением и не пахло, но встреча была Стару приятна, и он посидел в кресле напротив, дожидаясь взлета.
– Давайте все вместе потребуем обратно деньги за билеты, – сказал он, проницая меня своими темными глазами. «А какими эти глаза будут у Стара влюбленного?» – подумалось мне. Они смотрели ласково, но как бы с расстояния и чуть надменно, хотя часто взгляд их бывал мягко убеждающим. Их ли вина была, что они видят так много?.. Стар умел мгновенно войти в роль «своего парня» и столь же быстро выйти из нее, и, по-моему, в конечном счете определение «свой парень» к нему не подходило. Но он умел помолчать, уйти в тень, послушать. С высоты (хоть роста он был небольшого, но всегда казалось – с высоты) он окидывал взглядом все деловитое многообразье своего мира, как гордый молодой вожак, для которого нет разницы между днем и ночью. Он родился бессонным и отдыхать был неспособен, да и не желал.
Мы сидели непринужденно, молча, ведь наше с ним знакомство длилось уже тринадцать лет, с той поры, как он стал компаньоном отца, – тогда мне было семь, а Стару двадцать два. Уайли сел уже в свое кресло, и я не знала, нужно ли их знакомить, а Стар вертел перстень на пальце так самоуглубленно, что я чувствовала себя девочкой и невидимкой и не сердилась. Я и раньше никогда не отваживалась ни отвести от Стара взгляд, ни смотреть на него в упор (разве что хотела важное сказать) – и я знаю, он на многих так действовал.
– Этот перстень – ваш, Сесилия.
– Прошу прощенья. Я просто так засмотрелась…
– У меня полдюжины таких.
Он протянул мне перстень – вместо камня самородок с выпукло-рельефной буквой «S». Я потому и засмотрелась, что массивность перстня была в странном контрасте с пальцами – изящными и тонкими, как все худое тело и как тонкое его лицо с изогнутыми бровями и темными кудрявыми волосами. Порой Стар казался бестелесным, но он был настоящий боец; человек, знавший его в Бронксе лет двадцать назад, рассказывал, как этот хрупкий паренек идет, бывало, во главе своей мальчишьей ватаги, кидая изредка приказ через плечо.
Стар вложил подарок мне в ладонь, свел мои пальцы в кулак и встал с кресла.
– Пойдем ко мне, – обратился он к Уайту. – До свиданья, Сесилия.
Напоследок я услышала, как Уайли спросил:
– Прочел записку Шварца?
– Нет еще.
Я, должно быть, тугодумка: только тут я сообразила, что Стар – тот самый мистер Смит.
Потом Уайли сказал мне, что было в записке. Нацарапанная при свете фар, она читалась с трудом.
«Дорогой Монро, лучше Вас в Голливуде нет никого, я всегда восхищался Вашим умом, и если уж Вы отворачиваетесь, значит, нечего и рыпаться. Видно, я совсем стал никуда, и я не лечу дальше. Еще раз прошу, берегитесь! Я знаю, что говорю.
Ваш друг Мэнни».
Стар прочел ее дважды, взялся пальцами за свой шершавый с утра подбородок.
– У Шварца нервы сдали безнадежно, – сказал он. – Тут ничего нельзя сделать – абсолютно ничего. Жаль, что я вчера резко с ним обошелся, но не люблю, когда проситель уверяет, что это ради моего же блага.
– Возможно, так оно и есть, – возразил Уайли.
– Прием это негодный.
– А я бы на него попался, – сказал Уайли. – Я тщеславен, как женщина. Притворись лишь кто-нибудь, что мое благо ему дорого, – и я тут же уши развешу. Люблю, когда дают советы.
Стар покачал головой, морщась. Уайли продолжал его поддразнивать – он был из тех немногих, кому это позволялось.
– Но и Стар клюет на определенный сорт лести, – сказал Уайли. – На «Наполеончика».
– Меня от лести мутит, – сказал Стар. – Но еще сильнее мутит, когда пекутся «о моем же благе».
– Но если не любишь советов, зачем тогда платишь мне?
– Тут вопрос купли-продажи, – сказал Стар. – Я делец. Покупаю продукцию твоего мозга.
– Ты не делец, – сказал Уайли. – Я их знавал, когда работал в рекламном отделе, и я согласен с Чарльзом Фрэнсисом Адамсом (Адамс Чарльз Фрэнсис (1835 – 1915) – юрист, президент железнодорожной компании «Юнион Пасифик», принадлежавшей Дж. Гулду (1836-1892). В «Автобиографии», изданной посмертно (1916), Адамс оставил живые характеристики и Гулда, и других мультимиллионеров своего времени).
– В чем именно?
– Он знал их досконально – Гулда, Вандербилта, Карнеги, Астора – и говорил, что ни с единым дельцом его не тянет встретиться в грядущей жизни. А со времен Адамса они не стали лучше, и потому я утверждаю – ты не делец.
– Брюзга был Адамс, надо думать, – сказал Стар. – Не прочь бы и сам стать воротилой, но не было у него деловой сметки или же силы характера.
– Зато был интеллект, – резковато сказал Уайли.
– Интеллект здесь – еще не все. Вы – сценаристы и актеры – выдыхаетесь, сумбурите, и приходится кому-то вмешаться и выправить вас. – Он пожал плечами. – Вас слишком задевает все, вы кидаетесь в ненависть и обожание: люди в ваших глазах всегда так значимы, особенно вы сами. Вы прямо напрашиваетесь на то, чтобы вами помыкали. Я люблю людей и хочу, чтобы меня любили, но я не раскрываюсь, не выворачиваю душу наизнанку… Что я сказал Шварцу там в аэропорту? – спросил он, меняя тему. – Не помнишь в точности?
– Вот точные слова: «Чего бы вы от меня ни добивались, ответ будет один – нет».
Стар молчал.
– Он совсем было сник после этого, – продолжал Уайли, – но я его вышутил, пошпынял, расшевелил немного. Мы прокатились в такси с дочкой Пата Брейди.
Стар вызвал звонком стюардессу.
– Пилот не будет против, – спросил он, – если я посижу с ним у штурвала?
– Правила не разрешают, мистер Смит.
– Попросите его, пусть на минуту зайдет сюда, когда освободится.
Стар просидел рядом с пилотом всю вторую половину дня. Одолев нескончаемую пустыню, самолет плавно шел над плоскогорьями, окрашенными многоцветно – так мы, бывало, в детстве расцвечивали белый песок. Ближе к вечеру под нашими пропеллерами скользнули знакомые пики гор Фрозен-Со – мы приближались к дому.
Я дремала, а в промежутках думала о том, что хочу за Стара замуж, хочу влюбить его в себя. Ох, воображала желторотая! Ну что б я могла ему дать? Но об этом я тогда не думала. Мной владело молодое женское тщеславие, черпающее силу из возвышенных соображений типа «Я не хуже, чем она». Для семейного употребленья красота моя была ничем не хуже красоты кинобогинь, которые, понятно, так и вешались ему на шею. А живая во мне струйка интеллектуальных интересов, уж конечно, делала меня дорогим украшением светских и артистических салонов.
Теперь-то мне понятно, что это был бред. Хотя взамен колледжа у Стара за плечами были всего-навсего вечерние курсы стенографов, он давно уже пробился сквозь умственное бездорожье и чащобу на просторы, куда мало кто мог прорваться за ним. Но я тщеславно и дерзко считала, что мои серые глаза полукавей его темно-карих, что сердце Стара, тормозимое уже годами перегрузок, не устоит перед моим, упругим от гольфа и тенниса. И я строила планы, вынашивала замыслы, интриговала – об этом любая женщина может порассказать, – но не добилась ровно ничего. Мне и теперь хочется верить, что, будь он небогат и ближе ко мне возрастом, я бы достигла цели, – но правда вся, конечно, в том, что мне нечего было предложить ему нового духовно. То, что во мне от романтики, в основном навеяно фильмами – «42-я улица», к примеру, сильно повлияла на меня. Очень, очень вероятно, что сформировалась я именно на фильмах, из числа созданных Старом.
Так что дело было безнадежное. Ведь пережеванное невкусно – в области чувств это особенно верно.
Но тогда мне думалось иначе: может помочь отец, может помочь стюардесса. Вот войдет она в кабину экипажа, скажет Стару: «Какую любовь прочла я в глазах этой девушки».
Может пилот помочь: «Пора прозреть, приятель! Жми немедленно к ней!»
Может помочь Уайли Уайт – вместо того чтобы стоять в проходе и глядеть нерешительно, не зная, сплю я или нет.
– Садитесь, – сказала я. – Что нового? Где мы?
– Мы в воздухе.
– Неужели. Садитесь же. – Я изобразила живой и бодрый интерес: – Что вы пишете сейчас?
– Сценарий о бойскауте, о Великом Бойскауте. Бедная моя голова!
– Идея принадлежит Стару?
– Не знаю, но он мне предложил ее разработать. У него, возможно, еще десять сценаристов до или после меня усажены за ту же разработку – по системе, которую он столь мудро изобрел. Значит, влюбилась в него, Сесилия?
– Вот еще, – сердито фыркнула я. – В человека, которого знаю сто лет.
– Значит, по уши и безнадежно? Что ж, берусь устроить ваше счастье, если вы употребите все влияние, чтобы продвинуть меня. Мне нужна собственная творческая группа.
Я закрыла глаза и уплыла в сон. Проснулась – стюардесса укрывает меня пледом.
– Скоро будем на месте, – сказала она.
В иллюминатор видно в свете заката, что под нами пошла местность уже зеленей.
– Я слышала сейчас потешный разговор, – сообщила стюардесса. – В кабине у пилотов. Мистер Смит – или мистер Стар – ни разу не встречала в фильмах эту фамилию…
– Он никогда не ставит ее в титрах, – пояснила я.
– А-а. Ну, так он там все расспрашивал пилотов о летном деле. Он что, вправду этим интересуется?
– Да.
– То-то первый пилот готов был со мной спорить, что за десять минут выучит Стара вести самолет. Светлая голова, говорит.
– И что же тут потешного? – спросила я с некоторым раздражением.
– Ну, потом Стара спрашивают: «Мистер Смит, а ваше дело вам нравится?»
А тот в ответ: «Еще бы. Безусловно нравится. Приятно чувствовать, что пусть у всего экипажа мозги набекрень, но у тебя строго по гироскопу».
Стюардесса расхохоталась. (Тьфу, глупая.)
– Это он про голливудских – экипаж с мозгами набекрень. – Она неожиданно оборвала смех и, сдвинув брови, встала. – Пойду, надо графы заполнить.
– Всего хорошего.
Итак, Стар, вознеся пилотов к себе на престол, делился секретами управления. Спустя год или два я летела с одним из тех пилотов, и он припомнил, что говорил тогда Стар, глядя на горы.
– Допустим, вы путеец, железнодорожник, – говорил он. – Вам надо пробить трассу где-то здесь через горы. Топографы дают вам карты, и вы видите, что возможны четыре, пять, шесть вариантов, каждый не хуже другого. А вам надо решать – на основании чего же? Проверить выбор можно, только проложив трассу. И вы решительно ее прокладываете.
– То есть? – не понял пилот.
– То есть делаете выбор по чутью – потому лишь, что эта вот гора приглянулась своим розоватым оттенком или та вот схема дана отчетливей на синьке. Понимаете?
Пилот счел совет весьма ценным. Но усомнился, представится ли случай применить его.
– Я другое хотел узнать, – сказал мне пилот со вздохом. – Узнать, как это он сделался мистером Старом.
Вряд ли Стар ответил бы – зародыш памятью не обладает. Но я бы кое-что смогла объяснить. В юности он взлетел на крепких крыльях ввысь – и все царства мира обозрел глазами, способными не мигая глядеть на солнце. Неустанным, упорным, а под конец – яростным, усилием крыльев он продержался там долго – немногим удается это, – и затем, запечатлев сущность вещей, как видится она с громадной высоты, спустился постепенно на землю.
Моторы стихли, и всеми своими пятью чувствами мы приготовились к посадке. Впереди и слева пунктирами огней обозначилась военно-морская база Лонг-Бича, справа замерцала, размыто засветлела Санта-Моника. Огромная и оранжевая, вставала калифорнийская луна над Тихим океаном. Что бы ни ощущала я в ту минуту – а, как-никак, это была встреча с родиной, – но убеждена и знаю, что ощущения Стара были намного сильней. Огни, луна и океан явились мне без поисков, сами собой, как овцы на студии старого Лемле; Стар же именно сюда пожелал спуститься после того необычайного и озаряющего взлета, когда он сверху увидел, куда и как мы движемся и что в движении нашем красочно и важно. Могут возразить, что Стара занесло сюда случайным ветром, но я не верю. Мне хочется думать, что в этом взлете, в этом «дальнем общем плане» ему открылось новое мерило наших суматошных надежд и порывов, ловких плутней, нескладных печалей, и что приземлился он здесь, чтобы уж до конца быть с нами, – по собственному выбору. Как этот самолет, идущий вниз на Глен-Дейльский аэропорт, в теплую тьму.
Был июльский вечер, десятый час, и когда я подъехала к студии, то в закусочной напротив увидела нескольких статистов, засидевшихся у китайских бильярдов. На углу стоял «бывший» Джонни Суонсон в своем полуковбойском наряде, угрюмо и невидяще глядя на луну. В немых ковбойских фильмах он когда-то славился наравне с Томом Миксом и Биллом Хартом, теперь же было грустно и заговорить с ним, и, поставив машину, я поскорей юркнула через улицу в главный вход.
Полностью студия не затихает и ночью. В лабораториях и в аппаратных звукового цеха работа идет сменами, и в любые часы суток техперсонал наведывается в студийное кафе. Но вечерние звуки с дневными не спутать – мягкий шорох шин, тихий гуд разгруженных моторов, нагой крик сопрано в микрофон звукозаписи. А за углом рабочий в резиновых сапогах мыл камерваген из шланга, и в чудесном белом свете вода опадала фонтаном среди мертвенных индустриальных теней. У административного здания в машину бережно усаживали мистера Маркуса, и я остановилась не доходя (устанешь ждать, пока он вымямлит тебе два слова – пусть даже просто «спокойной ночи»), прислушалась к сопрано, снова и снова повторявшему «Приди, люблю тебя лишь»; мне запомнилось, потому что певица повторяла все ту же строку и в момент землетрясения, которое грянуло минут через пять.
Кабинет отца находился в этом старом здании, где по фасаду тянутся балконы-лоджии, и непрерывные чугунные перила напоминают тугой трос канатоходца. Отец помещался на втором этаже, рядом с ним – Стар, а по другую руку – мистер Маркус. Сегодня весь этот ярус окон светился. Сердце екнуло при мысли, что Стар так близко, но я уже научилась держать в узде свое сердечко – за весь месяц, проведенный дома, я видела Стара лишь однажды.
Об отцовских апартаментах можно бы немало странного порассказать, но я коснусь кратко. Три бесстрастнолицые секретарши (я их с детства помню) сидели, как три ведьмы, в приемной – Берди Питере, Мод (забыла, как дальше) и Розмэри Шмил; уж не знаю, благодаря ли имени или чему другому, но Розмэри была, так сказать, старшей ведьмой, у нее под столом находилась кнопка, отпирающая посетителю врата отцовского тронного зала. Все три секретарши были ярые поборницы капитализма, и Берди завела такой обычай: если замечено, что машинистки раза два на неделе обедали вместе, всей стайкой, то тут же вызывать их для строгого внушения. В то время на студиях боялись «народных волнений».
Я прошла в кабинет. Теперь-то у всех киноворотил громадные кабинеты, но ввел это отец. И он же первый снабдил непрозрачными снаружи стеклами большие, доходящие до пола, окна; слышала я также про потайной люк в полу, про каменный мешок внизу, куда будто бы проваливаются неприятные посетители, – но это, по-моему, выдумки. На видном месте у отца висел масляный портрет Уилла Роджерса – для того, наверно, чтобы внушать мысль о близком духовном родстве отца с этим «голливудским св. Франциском». Висели также надписанная фотография Минны Дэвис, умершей три года назад жены Стара, снимки других знаменитостей нашей студии, пастельные портреты мой и мамин. В этот вечер окна были раскрыты, в одном окне беспомощно застряла крупная, розово-золотая, окруженная дымкой луна. В глубине комнаты, за большим круглым столом, сидели отец, Жак Ла Борвиц и Розмэри Шмил.
Как выглядел отец? Я не смогла бы сказать, если бы не тот раз в Нью-Йорке, когда я неожиданно увидела перед собой немолодого грузного мужчину, как бы слегка стыдящегося собственной персоны, и подумала: «Да проходи ты, не задерживайся», – и вдруг узнала отца. Меня огорошило это мое впечатление: ведь отец умел быть обаятельно-внушительным, у него была ирландская улыбка и волевой подбородок.
Что же до Жака Ла Борвица, то его я не стану описывать – избавлю вас. Скажу лишь, что он был помощник продюсера – нечто вроде надсмотрщика над съемочными группами. Где это Стар откапывал такие умственные трупы (или ему их навязывали?) и, главное, как он ухитрялся получать от них пользу, – всегда меня озадачивало и поражало, да и каждого новоприбывшего с Востока поражало, кто на них наталкивался. У Жака Ла Борвица, несомненно, были свои достоинства, но есть они и у мельчайших одноклеточных, и у любого пса, рыщущего в поисках суки и мосла. Жак Ла… – о мой бог!
По выражению лиц я тут же поняла, что темой их совещания был Стар.
Что-то Стар велел или запретил, пошел наперекор отцу, забраковал какую-то из картин Ла Борвица или еще что-либо учинил в том же разгромном духе, – и вот они собрались здесь вечерним синклитом, уныло возмущенным и беспомощным. И у Розмэри наготове блокнот, чтобы запротоколировать их бессилие.
– Я приехала схватить и доставить тебя домой живого или мертвого, – сказала я отцу. – Твой день рождения, а все подарки так и лежат неразвернутые!
– Ваш день рождения! – встрепенулся виновато Жак. – Сколько же вам исполнилось? Я и не знал.
– Сорок три, – четко произнес отец, убавив себе четыре года, и Жак знал это; я видела, как он пометил «43?» в своем гроссбухе, чтобы использовать в надлежащее время. Здесь у нас эти гроссбухи носят открыто и раскрыто, и не нужно прибегать к чтению с губ – видно и так, что в них записывают. Розмэри тоже пришлось сделать пометку у себя в блокноте, чтобы не ударить лицом в грязь. И только она эту пометку стерла, как земля под нами содрогнулась.
Толчок был слабее, чем в Лонг-Биче, где верхние этажи магазинов вытряхнуло на улицу, а отели, из тех, что поменьше, съехали с берега в море, – но целую минуту нутро наше трепыхалось в унисон с нутром земным – точно совершалась бредовая попытка, срастив пуповину, втянуть нас обратно в утробу мироздания.
Мамин портрет упал, оголив небольшой стенной сейф; мы с Розмэри, отчаянно ухватясь друг за друга, завальсировали по комнате под собственный визг. Жак упал в обморок – по крайней мере, сгинул куда-то с глаз, а отец уцепился за стол с криком: «Ты цела?» За окном певица добралась до заключительных верхов и, протянув «тебя-а лишь», запела опять с начала, – честное слово. Но, может быть, это ей проигрывали запись.
Комната остановилась, слегка лишь подрагивая танцевально. Мы, в том числе и неожиданно возникший снова Жак, вышли, пьяно пошатываясь, через приемную на чугунный балкон. Почти все огни погасли, тут и там слышались голоса, крики. Мы постояли, ожидая нового толчка, затем, точно по команде, двинулись в приемную Стара и дальше, в его кабинет.
Кабинет этот был тоже велик, но поменьше отцовского. Стар сидел с краю кушетки, протирая глаза. В момент толчка он спал – и теперь недоумевал, не приснилось ли все ему. Мы заверили его, что не приснилось, и происшествие показалось ему скорей забавным, – но тут зазвонили телефоны. Я наблюдала за ним как можно незаметнее. Вначале он был серый от усталости, но, по мере того как поступали донесения, в глаза его стал возвращаться блеск.
– Лопнуло несколько магистральных труб, – сказал он отцу, – вода заливает съемочную территорию.
– Там Грей ведет съемку во «Французском селении», – сказал отец.
– Вокруг «Вокзала» тоже затопило и залило «Джунгли» и «Нью-Иоркский перекресток». Но хорошо хоть, черт возьми, что обошлось без жертв. – Стар взял меня за обе руки, сказал очень серьезно: – Где вы пропадали, Сеси?
– Ты сейчас туда, Монро? – спросил отец.
– Вот только дождусь известий со всех участков. Одна электролиния тоже вышла из строя. Я послал за Робинсоном.
Стар усадил меня рядом с собой на кушетку, снова выслушал рассказ о землетрясении.
– У вас усталый вид, – сказала я так мило, по-матерински.
– Да, – согласился он. – Некуда приткнуться вечерами, вот я и остаюсь работать.
– Я подумаю, чем расцветить вам вечерок-другой.
– Бывало, я с друзьями играл в покер, пока не женился, – сказал он задумчиво. – Но мои партнеры все спились, поумирали.
Вошла мисс Дулан, его секретарша, со свежей порцией бедственных вестей.
– Робби придет и все наладит, – успокоил Стар отца. – Робинсон – вот это парень, – повернулся Стар ко мне. – Он работал раньше аварийным монтером в Миннесоте, устранял обрывы телефонных линий в снежные бураны – он ни перед чем не спасует. Он через минуту явится. Робби вам придется по душе.
Он сказал это так, словно всю жизнь мечтал свести нас вместе и с этой целью даже землетрясение устроил.
– Да, Робби вам придется по душе, – повторил он. – Вы когда возвращаетесь в колледж?
– Каникулы недавно начались.
– И вы к нам на все лето?
– Что ж, это поправимо, – сказала я. – Постараюсь поскорей уехать.
Я была как в тумане. В голове мелькнуло, что Стар недаром спрашивает, что у него насчет меня намерения, но если так, то роман наш еще на невыносимо ранней стадии – я для Стара пока всего лишь «ценный реквизит». И не таким уж все это показалось сейчас заманчивым – точно перспектива выйти замуж за вечно занятого врача. Стар редко покидал студию раньше одиннадцати вечера.
– Сколько Сесилии осталось учиться? – спросил Стар отца. – Вот я о чем, собственно.
Тут я, наверно, с жаром бы воскликнула, что мне необязательно и возвращаться в колледж, что образования у меня уже в избытке, – но вошел достойный всяческого восхищенья Робинсон. Он оказался рыжим, молодым, кривоногим и рвущимся в бой.
– Знакомьтесь, Сесилия, – Робби, – сказал Стар. – А теперь идем, Робби.
Так познакомилась я с Робби – и не ощутила в этом ничего знаменательного. А зря: ведь именно Робби рассказал мне потом, как Стар обрел в ту ночь свою любовь.
В лунном свете тридцать акров съемочного городка простирались волшебной страной – не потому, что съемочные площадки так уж впрямь казались африканскими джунглями, французскими замками, шхунами на якоре, ночным Бродвеем, а потому, что они были словно картинки из растрепанных книг детства, обрывки сказок, пляшущие в пламени лунного костра. Я никогда не жила в доме с традиционным чердаком, но, по-моему, съемочная территория напоминает именно захламленный чердак, и ночами хлам колдовски преображается и оживает.
Когда Стар с Робби пришли туда, пучки прожекторных лучей уже осветили аварийные места среди разлива.
– Мы эти озера перекачаем в топь на «Тридцать шестой улице», – сказал Робби, подумав с минуту. – Настоящее стихийное бедствие, осуществленное силами городского водопровода. А гляньте вон туда!
Вниз по течению импровизированной реки двигалась огромная голова бога Шивы – и несла у себя на темени двух женщин. Статую смыло с «Бирманской» площадки, она вместе с прочими обломками плыла, прилежно следуя изгибам русла, покачиваясь, тычась – преодолевая мели. Спасавшиеся на ней женщины сидели, упершись ногами в завиток волос на голом лбу, и, казалось, любовались картиной наводнения, как с крыши экскурсионного автобуса.
– Погляди, Монро, на этих дамочек, – сказал Робби. – Занятное зрелище.
Увязая в новоявленных болотцах, Робинсон и Стар подошли к берегу потока. Отсюда женщины были хорошо видны; слегка испуганные, они повеселели при виде идущих на выручку людей.
– Пусть бы так и уплыли в сточную трубу, – сказал Робби, как истый рыцарь, – да только голова эта на будущей неделе понадобится Де Миллю.
Но Робби не был способен обидеть и муху – он тут же вошел в воду чуть не по пояс, цепляя голову багром, но голова увертывалась и вертелась. Подоспела подмога; вокруг заговорили, что одна из женщин очень красива, затем распространилось, что обе они – важные особы. Но они были простые проникшие на студию смертные, и Робби брезгливо ждал, пока они причалят, чтобы задать им перцу. Наконец статую обуздали, притянули к берегу.
– Верните голову на место, – крикнул Робби женщинам. – Это вам что, сувенир?
Одна из женщин плавно съехала вниз по щеке идола, и Робби поймал ее, поставил на сушу; вторая, поколебавшись, соскользнула тоже. Робби повернулся к Стару.
– Что велишь с ними сделать, шеф?
Стар не отвечал. С расстоянья двух шагов на него, слабо улыбаясь, смотрело лицо умершей жены – и хоть бы в выражении была разница! Сквозь лунный промежуток в два шага глаза глядели знакомо, от ветра шевелился локон на родном лбу; она все улыбается – теперь слегка иначе, но тоже знакомо; губы приоткрылись, как у Минны. Страх, трепет пронизал Стара, он чуть не вскрикнул. Затхлый и тихий похоронный зал, лимузин-катафалк, приглушенно скользящий, роняющий цветы с гроба, – и оттуда, из мрака, снова явилась, теплая, светлая! Мимо неслась вода, мощные кинопрожекторы полосовали мглу, и вот зазвучал голос – иной, не голос Минны.
– Мы просим извинить нас, – сказал голос. – Мы прошли в ворота зайцами, следом за грузовиком…
Вокруг начинали уже толпиться – осветители, подсобные рабочие, и Робби тут же принялся за них, как овчарка за овец.
– Тащите большие насосы с водоемов, с четвертой площадки… застропите голову канатом… сплавьте ее обратно на досках… сперва, ради господа бога, выкачайте воду из джунглей… трубу кладите здесь, изогнутую эту… да полегче, тут все из пластмассы…
Стар глядел, как обе женщины пробирались к выходу за полисменом. Затем сделал шаг, проверяя, ушла ли из колен слабость. Прочавкал с рокотом тягач по грязи, и мимо Стара потекли вереницей люди; каждый второй взглядывал на него, улыбался, говорил: «Привет, Монро… Здравствуйте, мистер Стар… мокрая выдалась ночка, мистер Стар… Монро… Монро… Стар… Стар… Стар».
Он откликался, взмахивал рукой в ответ им, проходящим в сумраке, и это, я думаю, слегка напоминало встречу Императора со Старой Гвардией. У всякого мирка непременно свои герои, и Стар был герой киномира. Эти люди в большинстве своем работали здесь от начала, испытали великую встряску – приход эры звука – и три года кризиса, и Стар оберегал их от беды. Узы верности рвались теперь повсюду, у колоссов обнаруживались и крошились глиняные ноги; но Стар по-прежнему был их вожак, последний в своем роде. И они шли мимо, приветствуя его – как бы воздавая негромкую почесть.
За время между вечером прилета и землетрясением я на многое взглянула по-другому.
Взять, к примеру, отца. Я отца любила (это можно бы изобразить капризной кривой со многими резкими спадами), но я начала уже понимать, что сила воли – еще не замена всех качеств, делающих человека человеком. Таланты отца сводились в основном к практической сметке. Благодаря ей и своему везению он заполучил четвертую часть доходов в процветающем и шумном бизнесе – и стал компаньоном молодого Стара. В этом заключился подвиг его жизни, а дальше уж простой инстинкт не давал сорваться. Конечно, в деловых беседах на Уолл-стрит отец умел напускать туману насчет загадок фильмопроизводства, но сам не смыслил ни аза в монтаже, а тем более в перезаписи. Да и проникнуться с юности духом Америки трудно, служа подавальщиком в баре ирландского городка Баллихигана, а чувство сюжета было у отца не тоньше, чем у коммивояжера-анекдотчика. С другой стороны, он не был тайным полупаралитиком, как – – —; отец являлся в студию не с обеда, а с утра, притом подозрительность он нарастил в себе, как мышцу, и перехитрить его было нелегко.
Ему повезло на Стара – крупно повезло. В киноделе Стар был путеводным маяком, подобно Эдисону и Люмьеру, Гриффиту и Чаплину. Он поднял фильмы высоко над уровнем и возможностями театра, вознес как бы на высоты золотого века (все это до введения цензуры).
О роли Стара свидетельствовало то, какой вокруг него шел шпионаж – не простая охота за внутренней информацией, за секретами технологии, а шпионаж, объектом которого было чутье Стара на перемены в зрительских вкусах, его предвидение будущего. Слишком много жизненной энергии доводилось Стару тратить на борьбу с этим шпионажем. Приходилось то и дело лавировать, замедлять темп, секретничать, – и поэтому работу Стара так же трудно описывать, как трудно вникнуть в планы полководца, психологическая сторона которых от тебя почти вся скрыта, и кончаешь простым суммировавшем успехов и неудач. Но я решила дать хоть беглый очерк его рабочего дня, и цель идущих ниже страниц именно в этом. Частью я взяла их из написанного в колледже сочинения «День продюсера». Большинство событий будничных я вмонтировала с помощью воображения, но все из разряда необычного – так и было.
Наутро после потопа, на рассвете, в административное здание вошел человек. Появившись на балконе, он, по словам очевидца, постоял там, затем влез на чугунные перила и бросился головой вниз на мостовую. В итоге – сломанная рука.
Мисс Дулан, секретарша Стара, сообщила ему о случившемся, когда в девять он нажал кнопку звонка. Он спал в кабинете и проспал весь этот небольшой переполох.
– Пит Заврас? – воскликнул Стар. – Оператор?
– Его доставили к дежурному врачу. В газету это не попадет.
– Ах ты несчастье, – сказал Стар. – Я знал, что Заврас вышел в тираж, – но отчего он сник, неясно. Два года назад он снимал у нас и выглядел молодцом. Зачем же он пришел сюда кончать с собой? Как он пробрался на студию?
– Обморочил охрану с помощью старого пропуска, – пояснила Кэтрин Дулан в своей ястребино-сухой манере. Муж ее был ассистентом режиссера. – Возможно, на него как-то повлияло землетрясение.
– Он был лучший оператор Голливуда, – сказал Стар. И, даже услышав затем про сотни жертв в Лонг-Биче, Стар все не мог выбросить Завраса из мыслей – и велел секретарше выяснить причину попытки самоубийства.
Первые новости дня поступали по диктографу, вплывали в теплынь утра. Стар брился, пил кофе, слушая и делая распоряжения. Робби оставил записку: «Если потребуюсь Стару, передайте – к черту, я спать пошел». Ведущий актер заболел – или захандрил; губернатор Калифорнии прибывает на студию с целой свитой гостей; помощник продюсера избил жену за испорченную фильмокопию и должен быть «разжалован в сценаристы» (разбирательство и прием губернатора входят в компетенцию отца, и актер тоже – если только не законтрактован лично Старом). В Канаде ранний снег покрыл место натурных съемок, а рабочая группа уже прибыла туда; Стар быстро просмотрел фабулу картины, прикинул, нельзя ли примениться к снегу. Нет, нельзя. Стар звонком призвал секретаршу в кабинет.
– Свяжите меня с полисменом, который удалил вчера вечером двух женщин со съемочной территории. Его зовут, кажется, Малон.
– Хорошо, мистер Стар. У телефона Джо Уаймен – относительно брюк.
– Привет, Джо, – сказал Стар в трубку. – Послушай-ка, на предварительном просмотре двое зрителей пожаловались, что у Моргана ширинка расстегнута целых полфильма… Конечно, они преувеличивают, но даже если на протяжении всего десяти футов… Нет, этих зрителей не сыщешь теперь, но вам придется снова и снова прокручивать фильм, пока не засечете этот кусок. Посадите в просмотровом побольше народа – кто-нибудь да заметит.
(Вот уж действительно:
Tout passe. – L’art robuste
Seul a l’eternite)
(Все тленно. Лишь искусство
Могучее навек (фр.).
Строки из стихотворения французского поэта Теофиля Готье (1811-1872) «Искусство»).
– И сейчас придет этот принц из Дании, – сказала Кэтрин Дулан. – Он очень красивый. Хотя высоковат, – прибавила она почему-то.
– Благодарю, Кэтрин, – сказал Стар. – Спасибо. Тронут вашим намеком на то, что среди невысоких у нас самый красивый теперь – я. Пусть высокого гостя поводят по съемкам, и скажите ему, что в час мы с ним завтракаем.
– И в приемной ждет мистер Джордж Боксли – вид у него отменно, по-английски, злой.
– Что ж, уделим ему десять минут.
Когда она уже выходила, Стар спросил:
– От Робби не было звонка?
– Нет.
– Позвоните звуковикам, и если они могут с ним связать, то спросите вот что. Спросите у Робби, не знает ли он, как зовут тех вчерашних ночных посетительниц. Хотя бы одну из них. А если не фамилию, то пусть даст любую деталь, примету, по которой можно бы их разыскать.
– Что еще узнать у него?
– Больше ничего. Но скажите ему, это важно – пока у него в памяти свежо. Кто они такие? Да-да, спросите его, кто они, что они. То есть…
Она ждала, опустив глаза в блокнот и быстро записывая.
– … то есть они, возможно… сомнительной репутации? Не актрисы ли? А впрочем, это все отставить. Пусть только подскажет, как их найти.
Полисмен Малон смог сообщить немного. Две дамочки, и он их быстро выставил со студии, будьте спокойны. Причем одна сердилась. Которая? Да одна из тех двух. У них машина стояла, шевролетка. Хотел даже номер записать. – Сердилась та, что покрасивей? – Вот уж не приметил.
Ничего Малон не приметил и не заметил. Даже на студии уже успели забыть Минну. За каких-нибудь три года. Что ж, по линии полисмена – все.
Мистера Джорджа Боксли Стар встретил отечески доброй улыбкой. Она выработалась у Стара из улыбки, так сказать, сыновней, когда Стар еще юнцом был взброшен на высокий пост. Первоначально то была улыбка уважения к старшим; затем вершить дела на студии стал все больше он и все меньше они, старшие, и улыбка стала смягчать этот сдвиг и, наконец, раскрылась в улыбку доброты сердечной – иногда чуть торопливую, усталую, но неизменно адресованную всякому, кто в течение данного часа не навлек на себя гнев Стара. Всякому, кого Стар не намеревался резко и прямо оскорбить.
Мистер Боксли не улыбнулся в ответ. Он вошел так, словно его втащили силой, хотя втаскивавших и не видно было. У кресла он остановился, но опять-таки точно не сам сел, а был схвачен за локти двумя невидимыми конвоирами и усажен. Он молчал насупленно. Закурил предложенную Старом сигарету, но и тут казалось, будто спичку поднесли некие внешние силы, которым он брезгливо повинуется.
Стар смотрел на него с учтивостью.
– В чем-то неполадки, мистер Боксли?
Романист молча поднял на Стара глаза, темные, как грозовая туча.
– Ваше письмо я прочел, – сказал Стар, отбросив любезный тон, каким молодой директор школы обращается к ученику, и заговорив «на равных» – с оттенком почтения, но и с достоинством.
– Я не могу добиться, чтобы сценарий писался по-моему, – взорвался Боксли. – У вас у всех отношение ко мне очень милое, но это прямо какой-то заговор. Вы мне дали в сотрудники двух поденщиков, которые меня выслушивают, а затем все портят – по-видимому, лексикон их не превышает сотни слов.
– А вы бы сами писали текст, – сказал Стар.
– Я и писал. Я послал вам фрагмент.
– Но там были одни разговоры, перебрасывание словами, – мягко сказал Стар. – Интересные, но только разговоры.
Лишь с величайшим трудом удалось двум призрачным конвоирам удержать Боксли в кресле. Он порывался встать; он издал негромкий, лающий какой-то звук – если смех, то отнюдь не веселый.
– У вас тут, видимо, не принято читать сценарии. В моем фрагменте эти разговоры происходят во время поединка. Под конец один из дуэлянтов падает в колодец и его вытаскивают в бадье. – Боксли опять пролаял-засмеялся и смолк.
– А в свой роман вы бы вставили это, мистер Боксли?
– Что? Нет, разумеется.
– Сочли бы это дешевкой?
– В кинематографии стандарты другие, – сказал Боксли уклончиво.
– А вы ходите в кино?
– Нет, почти не хожу.
– Не потому ли, что там вечно дерутся на дуэлях и падают в колодцы?
– Да, и к тому же у актеров неестественно напряженные лица, гримасы, а диалог искусствен и не правдоподобен.
– Отставим на минуту диалог, – сказал Стар. – Согласен, что у вас он изящнее, чем у этих поденщиков, – потому мы и пригласили вас. Но давайте вообразим что-нибудь не относящееся ни к плохому диалогу, ни к прыжкам в колодцы. Есть у вас в рабочей комнате газовая печка?
– Есть, по-моему, – сказал Боксли сухо, – но я ею не пользуюсь.
– Допустим, вы сидите у себя, – продолжал Стар. – Весь день вы дрались на дуэлях или же писали текст и теперь устали драться и писать. Просто сидите и смотрите тупо – мы все, бывает, выдыхаемся. В комнату входит миловидная стенографистка – вы ее уже раньше встречали и вяло смотрите теперь на нее. Вас она не видит, хотя вы рядом. Она снимает перчатки, открывает сумочку, вытряхивает из нее на стол…
Он встал, бросил на письменный стол перед собой кольцо с ключами.
– Вытряхивает две десятицентовые монеты и пятак – и картонный спичечный коробок. Пятак она оставляет на столе, десятицентовики кладет обратно в сумочку, а черные свои перчатки несет к печке, открывает дверцу и сует внутрь. Присев на корточки, достает из коробка единственную спичку. Вы замечаете, что в окно потянуло сквозняком, – но в это время зазвонил ваш телефон. Девушка берет трубку, отзывается, слушает – и произносит с расстановкой: «Я в жизни не имела черных перчаток». Кладет трубку, приседает опять у печки, зажигает спичку – и тут вы вдруг быстро оглядываетесь и видите, что в комнате присутствует еще и третий, следящий за каждым движением девушки…
Стар замолчал. Взял ключи, спрятал в карман.
– Продолжайте, – сказал Боксли, улыбаясь. – Что происходит затем?
– Не знаю, – сказал Стар. – Я просто занимался кинематографией.
– Но это мелодрама, – возразил Боксли, чувствуя, что выходит из спора побежденным.
– Не обязательно, – сказал Стар. – Во всяком случае, никто не метался, не гримасничал, не вел дешевых диалогов. Была всего-навсего одна – плохая – строчка диалога, и писателю вашего калибра нетрудно ее улучшить. Но я сумел вас все же заинтересовать.
– А пятак зачем? – уклонился Боксли от подтверждения.
– Не знаю, – сказал Стар. И вдруг рассмеялся: – А впрочем, пятак – для кинематографичности.
Боксли наконец освободился от своих невидимых конвоиров. Он вольно откинулся на спинку кресла.
– За что вы мне, черт возьми, платите? – спросил он со смехом. – Я ведь не разбираюсь в этой хиромантии.
– Разберетесь, – широко улыбнулся Стар. – Иначе не спросили бы про пятак.
Они вышли в приемную.
– Знакомьтесь, мистер Боксли. – Стар указал на большеглазого брюнета. – Это мистер Майк Ван Дейк. С чем явился, Майк?
– Да просто так, – сказал Майк. – Заглянул проверить, не обратился ли ты в миф.
– Ты бы шел работать, – сказал Стар. – А то меня уже неделю не смешат комедийные кадры.
– Боюсь, как бы нервы окончательно не расплясались.
– Ты все же формы не теряй, – сказал Стар. – Ну-ка, блесни перед публикой. – Он повернулся к Боксли. – Майк у нас гэгмен – выдумщик трюков. Я еще пешком под стол ходил, а он уже делал здесь кино. Майк, покажи мистеру Боксли двойной мах с брыком, смыком и учесоном.
– Прямо здесь? – спросил Майк.
– Да, здесь.
– Места мало. Я хотел к тебе насчет…
– Места достаточно.
– Ладно. – Майк огляделся, примериваясь. – Кто-нибудь дайте выстрел.
Кейти, помощница мисс Дулан, взяла плотный бумажный пакет, дунула в него, расправила.
– Эта выдача относится еще к кистонским временам, – сказал Майк мистеру Боксли.
– «Выдача» – значит фортель, номер, – пояснил Стар. – Джорджи Джессел острит насчет «геттисберской выдачи» Линкольна.
Кейти зажала зубами надутый пакет. Майк встал спиной к ней.
– Готов? – И пакет звучно лопнул, сплющенный ладонями Кейти. В тот же миг Майк ухватил себя обеими руками за ягодицы, подпрыгнул, выбросил сперва одну ногу вперед, затем другую, разъезжаясь как бы для шпагата, дважды при этом взмахнул руками, как хлопает крыльями птица…
– Двойной мах, – сказал Стар.
… и чесанул через распахнутую рассыльным сетчатую дверь, мелькнув на прощание в балконном окне.
– Мистер Стар, – сказала мисс Дулан. – На проводе Нью-Йорк, звонит мистер Хэнсон.
Десятью минутами позже Стар нажал кнопку, и мисс Дулан, войдя, сообщила, что в приемной ожидает актер-звезда.
– А вы скажите, меня нет – ушел через лоджию.
– Хорошо. Он на этой неделе уже четвертый раз приходит. Он чем-то очень удручен.
– А он не сказал хоть намеком, что ему от меня нужно? Может быть, ему к мистеру Брейди?
– Он не сказал. У вас сейчас начнется совещание. Мисс Мелони и мистер Уайт сидят уже у меня. Мистер Брока ждет рядом, у мистера Рейнмунда.
– Давайте мистера Родригеса, – сказал Стар. – Предупредите, что я смогу уделить ему всего минуту.
Вошел актер-красавец; Стар принял его стоя.
– Что там у тебя такого неотложного? – спросил он приветливо.
Актер заговорил не раньше, чем закрылась дверь за мисс Дулан.
– Монро, мне к тебе позарез нужно, – сказал он. – Я спекся.
– Спекся? – сказал Стар. – А ты читал в последнем номере «Вэрайети»? Твоя картина до сих пор идет у Рокси, и в Чикаго за прошлую неделю дала тридцать семь тысяч.
– И это больней всего. В этом трагедия. К моим услугам все, чего ни пожелаю, и все теперь – псу под хвост.
– Да ты объясни толком.
– Между Эстер и мной все кончено. И навсегда.
– Поругались?
– Ох, нет – хуже, и говорить об этом нестерпимо. У меня мозг оцепенел. Брожу как сумасшедший. Роль веду как во сне.
– Я не замечал, – сказал Стар. – Во вчерашних кадрах ты был бесподобен.
– Вот, вот. Это лишний раз показывает, что в чужую душу не заглянешь.
– И неужели вы с Эстер разойдетесь?
– Этим кончится, наверно. Да. Этого не миновать.
– Но в чем у вас дело? – нетерпеливо спросил Стар. – Что она – вошла без стука?
– Да нет, третьи тут не замешаны. Причина только во мне. Я – спекся.
Стар внезапно понял.
– Откуда у тебя вдруг такая уверенность?
– Не вдруг – уже полтора месяца.
– Это воображение твое, – сказал Стар. – У врача был?
Актер кивнул.
– Я уже все испробовал. Даже с отчаяния съездил… в заведение Клэрис.
Но совершенно впустую. Мне полная гибель.
«А не переадресовать ли его к Брейди?» – толкал Стара некий иронический бесенок. Ведь всеми вопросами актерской рекламы ведает Брейди. Только какая уж это реклама… Стар на секунду отвернулся, погасил усмешку.
– Я уже был у Пата Брейди, – сказал актер, точно угадав его мысль. – Он насоветовал мне кучу липовых средств, я их все перепробовал, и все зря. За обедом мне стыдно поднять глаза на Эстер. Она молодчина, отнеслась чутко, но я горю от стыда. Круглосуточно сгораю от стыда. «Дождливый день» принес в Де-Мойне тысяч, наверно, двадцать пять, в Сент-Луисе побил все рекорды сбора, а в Канзас-Сити дал двадцать семь тысяч. Я засыпан сейчас письмами поклонниц, а сам боюсь вечером ехать домой, боюсь ложиться в постель…
Стара начали уже слегка томить эти жалобы. Стар хотел было пригласить актера на коктейль, но теперь приглашение явно отпадало. Что бедняге коктейль и рекордный сбор от картины, когда с ним такое. Стар мысленно представил, как актер бродит от гостя к гостю с бокалом в руке и с камнем на сердце.
– И вот я пришел к тебе, Монро. Я не помню ситуации, из которой ты не нашел бы выхода. Я подумал: даже если скажет застрелиться – все равно иду к Монро.
На столе у Стара пискнул зуммер; он включил диктограф и услышал голос мисс Дулан:
– Истекло пять минут, мистер Стар.
– Виноват, – сказал Стар. – Мне понадобится еще минута-две.
– Пятьсот учениц колонной пришли из школы к моему дому, – безрадостно сказал актер, – а я только стоял и смотрел на них из-за портьеры. Так и не решился к ним выйти.
– Да ты садись, – сказал Стар. – Обсудим без спешки.
В приемной уже десять минут ждали двое участников совещания – Уайли Уайт и Джейн Мелони. О Джейн, сухонькой, светловолосенькой, пятидесятилетней, можно было услышать пятьдесят разнородных мнений – полный голливудский ассортимент оценок: «сентиментальная дура», «лучший сюжетист Голливуда», «заслуженная ветеранка», «халтурщица старая», «другой такой умницы нет на студии», «самый ловкий плагиатор во всем кинобизнесе». И вдобавок, уж конечно, такие пестрые эпитеты, как нимфоманка «любому и каждому», старая дева, лесбиянка и верная жена. Старой девой Джейн не была, но повадки у нее были стародевичьи, как у большинства женщин, собственным трудом пробивших себе дорогу. У нее была язва желудка, а годовой оклад ее превышал сто тысяч. Можно было бы написать ученый трактат о том, «стоила» ли она этих денег, или еще больших, или же ни гроша не стоила. Ценность ее заключалась в таких простых, ординарных достоинствах, как то, что она была женщина и легко ко всему применялась, быстро соображала и заслуживала доверия, понимала дело и не страдала самовлюбленностью. Она была очень дружна с Минной, и за протекшие годы Стару удалось подавить в себе антипатию к Джейн, доходившую до физического отвращения.
Джейн и Уайли сидели молча – изредка лишь обмениваясь словом с мисс Дулан. То и дело звонил Рейнмунд, помощник продюсера, ждавший у себя вместе с Джоном Брока, режиссером. Наконец, минут через десять, Стар нажал кнопку, и мисс Дулан призвала Рейнмунда и режиссера; одновременно из кабинета вышел Стар, дружески держа актера под руку. Актер был уже так взвинчен, что стоило Уайту спросить, как у него дела, и он тут же раскрыл рот, вознамерясь излить душу при всем народе.
– Ох, дела ужасные, – начал актер, но Стар резко перебил его:
– Ровно ничего ужасного. Иди и работай роль, как я сказал…
– Спасибо тебе, Монро. Джейн Мелони, сжав губы, поглядела вслед актеру.
– Кто-то с него одеяло на себя перетянул? – спросила она, имея в виду известный актерский прием отвлекать на себя внимание публики.
– Простите, что заставил ждать, – сказал Стар. – Прошу в кабинет.
Был уже полдень, а совещанию Стар отводил ровно час времени. Не меньше (прервать такое совещание мог только режиссер, у которого застопорились съемки); но, как правило, и не больше, ибо каждые восемь дней компания должна выпускать кинопостановку, по сложности и стоимости не уступающую «Мираклю» Рейнгардта («Миракль» Рейнгардта – спектакль, поставленный в 1911 г. в огромном лондонском зале Олимпия-холл знаменитым немецким режиссером Максом Рейнгардтом по пьесе «Сестра Беатриса» Мориса Метерлинка).
Лет пять назад, бывало, Стар мог проработать запойно всю ночь над одним фильмом. Но теперь это случалось реже: после такого запоя он несколько дней чувствовал себя разбитым. Переходя же с проблемы на проблему, он всякий раз испытывал прилив энергии. И как некоторые умеют просыпаться в назначенное себе время, так Стар умел завести себя ровно на час неотрывной работы.
В собравшуюся на совещание группу входили, помимо сценаристов, Рейнмунд – один из самых приближенных к Стару помощников продюсера, и Джон Брока – режиссер фильма.
Брока с виду был воплощением умельца: крупнотелый, без нервов, спокойно-решительный, располагающий людей к себе. Он был невежествен, и Стар частенько ловил его на повторении одних и тех же сцен; во всех его фильмах присутствовала сцена с молодой богатой девушкой – тот же ход действия, те же движения. В комнату вбегает целая свора собак и прыгает вокруг девушки. Потом та идет в конюшню и треплет жеребца по крупу. Объяснить это пристрастие режиссера можно было бы, не прибегая к фрейдизму; вероятнее всего, как-то в унылую минуту юности Брока увидел в щель забора прелестную девушку с собаками и лошадьми. Это навсегда отпечаталось у него в мозгу эталоном романтики и шика.
Рейнмунд был красивый молодой ловчила с неплохим образованием. От природы он не лишен был характера, но уродливая должность «надсмотрщика» вынуждала его ежедневно кривить душой в мыслях и поступках. И человек выработался из него дрянной. В тридцать лет он не обладал ни одним из благородных качеств, которыми американцев – как христиан, так и евреев – учат восхищаться. Но картины он выпускал в срок и не стеснялся подчеркивать свое почти непристойное обожание Стара, чем и сумел, видимо, пустить Стару пыль в обычно зоркие глаза. Стар любил его – считал разносторонне пригодным работником.
Уайли Уайт, разумеется, в любой стране был бы распознан как интеллектуал низшего разряда. Он был парень культурный, говорливый, вместе и простецкий и не без тонкости, слегка шальной, слегка угрюмый. Зависть к Стару выказывалась у него лишь промельками и обмолвками и была смешана с восхищением, даже привязанностью.
– До начала съемок по этому сценарию осталось две недели, считая от субботы, – сказал Стар. – Сам по себе сценарий сносен – стал теперь намного лучше.
Рейнмунд и оба сценариста переглянулись, как бы поздравляя друг друга.
– Одно вот только, – задумчиво продолжал Стар. – Я не вижу, зачем вообще делать эту картину, и решил положить сценарий на полку.
Минута пораженного молчания, – затем ропот протеста, ошарашенные переспросы.
– Я не виню вас, – сказал Стар. – Просто в сценарии не оказалось того, что – я считал – окажется. – Он помолчал, глядя опечаленно на Рейнмунда. – А жаль, пьеса-то хорошая. Мы за нее пятьдесят тысяч уплатили.
– А чем плох сценарий? – грубовато спросил Брока.
– Вряд ли стоит вдаваться в подробности, – сказал Стар.
Рейнмунд с Уайтом оба думали о том, как эта новость отразится на их профессиональной репутации. За Рейнмундом в этом году числились уже два фильма, но Уайту нужно было снова выдвигаться – нужно было, чтобы сценарий прошел и в титрах значилась его фамилия.
Небольшие глазки Джейн Мелони пристально смотрели на Стара из запавших, как у черепа, глазниц.
– Все же поясни как-то свое решение, Монро, – сказал Рейнмунд. – Оно ведь крепко по нас бьет.
– Просто-напросто я не стал бы занимать в этой картине, скажем, Маргарет Саллавэн, – ответил Стар. – Или Рональда Колмена. Я бы им не посоветовал играть в ней…
– Конкретнее, Монро, – попросил Уайт. – Что тебе не понравилось? Мизансцены? диалог? юмор? построение сюжета?
Стар взял сценарий со стола – и уронил, точно и в прямом смысле дело было «из рук вон».
– Не нравятся мне эти люди, – сказал он. – Неинтересно было бы с ними встретиться – если бы знал, что увижу их там-то, я бы пошел куда-нибудь в другое место.
Рейнмунд улыбнулся, но в глазах у него была тревога.
– Н-да, отзыв убийственный, – сказал он. – А я-то полагал, что персонажи весьма интересные.
– И я тоже, – сказал Брока. – Я полагал, Эмми – девка симпатичнейшая.
– Вы полагали? – сказал Стар резко. – Я в девушке не ощущаю жизни. А прочтя до конца, задаю себе вопрос: «Ну и что?»
– Но можно ведь как-то поправить, – сказал Рейнмунд. – Ведь нам огорчительно. Структура же с тобой согласована.
– Но тональность не та, – сказал Стар. – Я много раз вам говорил, что первым делом решаю, какой мне нужен в фильме общий тон. Все другое мы можем менять, но раз общий тон установлен, то отныне каждая строка и каждое движение должны работать на его создание. У вас совсем не то, что мне нужно. От пьесы шло тепло и сиянье – она была радостная. А тут полно сомнений, колебаний. У героя с героиней любовь ломается из-за пустяков – и опять завязывается из-за пустяков. После первого же эпизода зрителю становится безразлично – хоть бы и вовсе она с героем и герой с ней больше не увиделись.
– Вина тут моя, – сказал вдруг Уайли. – Видишь ли, Монро, по-моему, стенографистка теперь уже не может относиться к боссу с тем же телячьим восхищением, что в двадцать девятом году. Ее с тех пор увольняли, босс у нее на глазах уже паниковал. Словом, мир изменился.
Стар коротко кивнул, нетерпеливо глядя на него.
– Но не о том наша история, – сказал Стар. – Она исходит из предпосылки, что девушка относится к боссу именно с телячьим восхищением, как ты выразился. И ниоткуда не видно, что в прошлом герой паниковал. Если у вас девушка засомневалась как-либо в герое, то получается совсем другая история. Или, верней, вообще никакой не получается. Действующие лица здесь не копаются в себе, они сангвиники – прошу запомнить накрепко – и такими должны быть с первого кадра до последнего. Когда я захочу экранизировать психологическую драму, то куплю пьесу Юджина О’Нила.
Джейн Мелони, не сводившая глаз со Стара, уже поняла, что тучи рассеиваются. Если бы Стар действительно решил поставить на картине крест, то говорил бы иначе. Джейн зубы съела на этом деле; стажем превосходил ее один Брока, с которым у Джейн лет двадцать назад был роман, продлившийся три дня.
Стар повернулся к Рейнмунду.
– Уже по составу актеров ты должен был понять, Рейни, какой мне требуется фильм. У меня устала рука отмечать строчки, которые не прозвучат у Корлис и Мак-Келуэя. На будущее запомни: если я заказываю лимузин – значит, мне нужен именно лимузин. И гоночную малолитражку я не приму, пусть даже самую быстроходную в мире. А теперь… – Он обвел взглядом присутствующих. – Стоит ли дальше возиться – теперь, когда вы знаете, что это вообще не то и не подходит! Будем ли продолжать? У нас две недели. По их истечении я ставлю на роли Корлис и Мак-Келуэя – либо на этот фильм, либо на другой. Так стоит ли возиться с этим?
– Конечно, стоит, – сказал Рейнмунд. – Мне это крайне огорчительно. Я должен был предостеречь Уайли. Мне казалось, у него тут неплохие придумки.
– Монро прав, – грубовато сказал Брока. – Я все время чувствовал – не то. Не мог только за хвост ухватить.
Уайли и Джейн покосились на него презрительно и обменялись взглядом.
– Ну как, сценаристы, сможете опять разжечь свой пыл? – спросил Стар несурово. – Или посадить кого-нибудь свеженького?
– Я бы не прочь еще разок попробовать, – сказал Уайли.
– А вы, Джейн? Джейн коротко кивнула.
– Вы-то как смотрите на героиню? – спросил ее Стар.
– Признаться, она мне и такая нравится.
– Нельзя пускать такую на экран, нельзя, – предостерег Стар. – Десять миллионов американцев осудят эту девушку. Сеанс длится час двадцать пять минут; если треть этого времени у вас женщина изменяет, то вы тем самым создали впечатление, что она на одну треть шлюха.
– Треть – разве это так уж много? – лукаво спросила Джейн, и все рассмеялись.
– Для меня много, – свел брови Стар, – даже если допустить, что для Бюро Хейса (Бюро Хейса – организация, созданная в 1922 г. в Голливуде Уиллом Г. Хейсом (1879-1954) и осуществлявшая нравственную цензуру над фильмами; «кодекс Хейса» распространялся и на поведение актеров в быту) эта пропорция приемлема. Вы хотите заклеймить блудницу – пожалуйста, но в другой раз. Наша картина не о том. Она о будущей жене и матери. Причем – причем…
Он нацелил карандаш на Уайли Уайта.
– … слепого секса тут не больше, чем в этом вот «Оскаре» на моем столе.
– Черт подери! – сказал Уайли. – Как так не больше! Да она ведь идет к…
– Она не монашка – и не шлюха, – возразил Стар. – В пьесе есть эпизод сильней всего насочиненного вами, а вы его выкинули. Она обменивает в этом эпизоде свои часы, чтобы занять чем-то время.
– Он у нас выпирал, – сказал Уайли виновато.
– Ну так вот, – сказал Стар, – у меня наберется с полсотни идеек. Я позову мисс Дулан. – Он нажал кнопку. – И если будут неясности, тут же выясняйте…
Почти незаметно вскользнула мисс Дулан. Стар быстро зашагал по комнате, заговорил. Прежде всего о героине – как она мыслится ему в этом фильме. Девушка она отличная, с одним-двумя небольшими недостатками, как и в пьесе; и не потому отличная, что публике так нравится, а потому, что такого сорта фильм требует – по его, Стара, мысли – такого рода героиню. Понятно? Это не «характерная» роль. Девушка здесь воплощает собой здоровье, энергию, стремление к успеху и любовь. Значимость пьесе придает исключительно та ситуация, в которой героиня очутилась. У девушки в руках секрет, а от него зависит судьба многих и многих. Перед героиней два пути, и она не сразу уясняет, какой из них дурной и какой правильный. Но уяснив, она тут же поступает по справедливости. Вот какая здесь история – незатейливая, чистая и светлая. Без тени сомнений.
– Она и слов таких не слыхала: «волнения на трудовом фронте», – сказал Стар со вздохом – Она еще как бы живет в двадцать девятом. Понятно, какая девушка мне требуется?
– Вполне понятно, Монро.
– Теперь о том, что ею движет, – продолжал Стар. – Во все времена и моменты, что мы видим ее на экране, ею движет желание спать с Кеном Уиллардом. Ясно это, Уайли?
– Ослепительно ясно.
– Что бы она ни делала, ею движет одно. Идет ли она по улице, ею движет желание спать с Кеном Уиллардом; ест ли обед – ею движет желание набраться сил для той же цели. Но нельзя ни на минуту создавать впечатление, что она хотя бы в мыслях способна лечь с Кеном Уиллардом в постель, не освященную браком. Мне даже неловко, что приходится сообщать вам об этих вещах, ясных любому младенцу, но каким-то образом они улетучились из сценария.
Раскрыв сценарий, он стал разбирать его страница за страницей. Мисс Дулан потом перепечатает запись в пяти экземплярах и раздаст им, но Джейн Мелони все же делала свои отдельные заметки. Брока закрыл глаза, заслонил их ладонью, – он еще помнил время, «когда режиссер был на студии фигурой», когда сценаристы представляли из себя всего лишь гэгменов или стеснительных, усердных и хмельных юнцов репортеров. Правил тогда режиссер – ни Стара над ним, ни помощников Стара.
Он встряхнулся, услыхав свое имя.
– Было бы хорошо, Джон, если бы парень этот у тебя влез на крышу и походил по скату под объективом. Славное бы могло возникнуть чувство – не опасности, не напряжения, а просто так – утро, и паренек на крыше.
Брока оторвался от воспоминаний.
– Ладно, – сказал он. – И чуточку присолить опасностью.
– И того не надо, – сказал Стар. – Он не скользит, не оступается. И отсюда – прямо в следующую сцену.
– Через окно, – предложила Джейн Мелони. – Он к сестре в окно влезает.
– Переход неплохой, – одобрил Стар. – Прямо в сцену с дневником.
Брока уже очнулся полностью.
– Я его сниму чуть снизу, – сказал он. – Не с движения сниму, а с места. Пусть уходит от камеры. Отпущу порядком, затем подхвачу близким планом – и снова отпущу. Не стану его акцентировать, дам на фоне всей крыши и неба. – Такой кадр был ему по душе – режиссерский кадр, какие в теперешних сценариях по пальцам можно перечесть. А снимать – с крана; строить крышу на земле и давать небо рирфоном обойдется в конечном счете дороже. Но тут надо отдать Стару справедливость, у него потолок постановочных расходов – небо, в самом буквальном смысле. Брока слишком долго работал с евреями, чтобы верить басням об их мелочной прижимистости.
– В третьем эпизоде пусть ударит патера, – говорил Стар.
– Что? – воскликнул Уайли. – И чтоб на нас католики обрушились?
– Я уже обсуждал это с Джо Брином. Бывает, священников бьют. Это не наносит урона их сану.
Негромкий голос Стара продолжал звучать – пока мисс Дулан не подняла глаза к часам. Стар оборвал свою речь, спросил Уайта:
– Успеете все это к понедельнику?
Уайли взглянул на Джейн, а та – на него, не трудясь даже кивнуть. «Прощай суббота с воскресеньем», – подумал Уайли. Но он был под сильным впечатлением слов Стара. Когда тебе платят полторы тысячи в неделю, то от экстренной работы бегать не приходится, особенно если твой фильм под угрозой. Как «свободный» – незаконтрактованный – сценарист, Уайли потерпел неудачу по своей излишней беззаботности, но теперь заботу о деле брал на себя Стар. И созданную им настроенность Уайт сохранит надолго – она не развеется ни во дворе, ни за обеденным столом, ни за рабочим. Уайли ощущал в себе сейчас большую целеустремленность. Прозвучавшее в речах Стара здравомыслие, сценическая выдумка, умное чутье в смеси с полунаивной концепцией всеобщего блага – все это зажгло Уайта желанием внести и свою долю, положить и свой камень в кладку – даже если труд заранее обречен, а результат будет уныл, как пирамида.
Джейн Мелони смотрела в окно на людскую струйку, текущую к кафе. Она поест у себя в рабочей комнате, а пока принесут поднос, вывяжет на спицах несколько рядов. В четверть второго придет тот человек с контрабандными французскими духами, переправленными через мексиканскую границу. Брать их не грех – это как спиртное при сухом законе.
Брока смотрел, как Рейнмунд увивается около Стара. Брока чувствовал – Рейнмунд идет в гору. Рейнмунду платят семьсот пятьдесят в неделю, а режиссеры, сценаристы и звезды, хоть и в полуподчинении у Рейнмунда, получают гораздо больше. Рейнмунд носит дешевые английские туфли, купленные в лавке близ отеля «Беверли Уилшир», – дай ему бог хорошие от них мозоли. Но скоро он станет заказывать себе обувь у Пила и спрячет подальше свою зеленую тирольскую шляпенку с пером. На жизненной дороге Джон Брока шел впереди Рейнмунда на много лет. Брока прекрасно проявил себя на фронте, но так и не оправился духовно с тех пор, как снес пощечину от Айка Франклина.
В комнате было накурено, и за облаком дыма, за своим столом Стар уходил теперь от них все дальше, хотя и дослушивал еще с обычной учтивостью Рейнмунда и мисс Дулан. Совещание кончилось.
– Мистер Маркус звонит из Нью-Йорка, – сказала мисс Дулан.
– То есть как? – удивился Стар. – Вчера вечером я видел его здесь.
– Но звонок от мистера Маркуса – на проводе Нью-Йорк, и голос мисс Джейкобс из его конторы.
– Мы с ним сейчас вместе завтракаем, – усмехнулся Стар. – Самый быстрый самолет не успел бы его доставить.
Мисс Дулан вернулась к телефону. Стар ждал, чем кончится.
– Все разъяснилось, – сообщила мисс Дулан чуть погодя. – Произошла накладка. Мистер Маркус утром позвонил в Нью-Йорк, сказал им про землетрясение и что залило площадки, и вроде бы велел выяснить у вас детали. Секретарша новенькая, не поняла мистера Маркуса. Не разобралась, видимо.
– Видимо, так, – сказал Стар сумрачно.
Сидевшему в приемной принцу Агге был неясен подтекст диалога, но, падкому до экзотики Нового Света, ему почуялось в этом нечто сногсшибательно американское: желая выяснить у Стара подробности о наводнении, Маркус звонит своей нью-йоркской секретарше, хотя находится от Стара в двух шагах по коридору. Принц вообразил некие сложные, запутанные взаимоотношения, – не подозревая, что вся путаница возникла в мозгу мистера Маркуса, прежде срабатывавшем с четким блеском стального капкана, а теперь дающем временами сбой.
– Совсем новенькая, видимо, там секретарша, – повторил Стар. – А еще что у вас?
– От мистера Робинсона сведения, – сказала мисс Дулан. – Одна из тех женщин называла ему свою фамилию – Смит, или Браун, или Джонс. Он не помнит точно.
– Ценные сведения, что и говорить.
– И еще она ему сказала, что поселилась здесь в Лос-Анджелесе всего лишь на днях.
– Помнится, на ней был серебряный пояс, – сказал Стар, – с прорезами в виде звезд.
– Я продолжаю выяснять относительно Пита Завраса. Я разговаривала с его женой.
– Что же она вам сказала?
– О, Заврасы настрадались – им пришлось отказаться от дома – она заболела.
– А у Пита в самом деле безнадежно с глазами?
– Она ничего об этом, по ее словам, не знает. Впервые слышит о грозящей ему слепоте.
– Странно.
Идя с принцем завтракать, Стар не переставал думать о Заврасе, но проблема тяготила той же беспросветностью, что и беда, постигшая актера Родригеса. Нет, людские недуги не по его части – Стар и о собственном здоровье не слишком заботился. В проулке у кафе он посторонился – мимо катил электрокар со съемочной площадки, набитый статистками в ярких костюмах эпохи Регентства. Платья трепетали на ветру, нагримированные молодые лица смотрели на Стара с любопытством, и он улыбнулся проезжавшим девушкам.
В отдельном зале студийного кафе завтракали двенадцать человек, считая гостя, принца Агге. За столом сидели денежные тузы – сидели заправилы; без гостей они обычно ели молча, лишь время от времени обмениваясь вопросами о жене и детях или роняя что-нибудь неотвязчиво-деловое, освобождая мозг. Восьмеро из них были евреи; пятеро – уроженцы других стран, в том числе грек и англичанин; все они знали друг друга давно. Внутри группы существовала градация значения и веса – от старого Маркуса по нисходящей к старому Линбауму, сумевшему когда-то купить выгоднейший пакет акций компании. На постановочные расходы Линбауму выделялось не больше миллиона в год.
Старик Маркус упрямо до сих пор не выходил из строя, удручая партнеров своей жизнестойкостью. Какой-то неслабеющий инстинкт держал его начеку, позволял разгадывать интриги – Маркус бывал особенно опасен именно тогда, когда другие думали, что взяли его в кольцо. Черты его землистого лица застыли окончательно, и нельзя было теперь узнать его реакцию даже по рефлекторному подергиванью век – седые брови раскустились, прикрыв внутренние уголки глаз; броня стала сплошной.
Маркус был здесь патриархом, а моложе всех был Стар – теперь-то не так уж разительно. Ведь еще будучи двадцатидвухлетним чудо-мальчиком, он сидел среди них – финансист среди финансистов. У них захватывало дух от быстроты и точности, с какой он производил тогда в уме стоимостные подсчеты, – ибо сами они не были в этом отношении ни волшебниками, ни даже искусниками, вопреки общему представлению об евреях-дельцах. У большинства из них успеху способствовали другие качества, плохо сочетающиеся с искусством калькуляции. Но в деловых сообществах традиция вывозит и тех, кто менее сведущ, и они спокойно полагались на Стара в расчетах высшей сложности, испытывая при этом радостное чувство сопричастности, точно болельщики на футболе.
Как мы сейчас увидим, финансовые расчеты отступили теперь у Стара на второй план, хотя способность к ним осталась.
Стар сидел рядом с принцем Агге, по другую руку принца помещался Морт Флайшэкер, юрист компании, а напротив – Джо Пополос, владелец сети кинотеатров. Принц Агге питал к евреям смутную враждебность, от которой старался отучить себя. Человек бурной жизни, служивший одно время в Иностранном легионе, он считал, что евреи слишком избегают физического риска. Впрочем, он допускал, что в Америке, в других условиях, они другие, а уж Стар – определенно человек достойный, с какой стороны ни подойти. Что же до остальных, то дельцы – народец, в общем, серый, считал принц; окончательный вердикт здесь выносила кровь Бернадотов, текшая в его жилах.
Что-то связанное с выпуском картины беспокоило сейчас моего отца (дальше здесь я буду называть его Брейди, как называл принц Агге, рассказывая мне о завтраке). Линбаум, сидевший напротив Стара, скоро ушел, и Брейди пересел на его место.
– Как обстоит дело с тем фильмом на южноамериканский сюжет? – спросил Брейди.
Принц Агге заметил, что при этих словах два десятка глаз нацелились на Стара, дружно мигнув ресницами, точно крыльями взмахнув все сразу. И – тишина.
– Фильм сейчас в работе, – сказал Стар.
– А смета прежняя? – спросил Брейди.
Стар кивнул.
– Она несоразмерно велика, Монро, – сказал Брейди. – Времена сейчас трудные, чуда не произойдет – такого, как с „Ангелами ада“ или „Бен Гуром“, когда ухлопанные деньги возвращались с лихвой.
Вероятно, атака на Стара была согласована заранее, потому что грек Пополос тут же заговорил витиевато:
– Это неприемлемо теперь, Монро. В смысле, надо прилаживаться к временам, которые меняются. В смысле – что допускаемо в диапазоне процветания, то неконцептуально теперь.
– А ваше мнение, мистер Маркус? – спросил Стар.
Взгляды остальных тоже направились на Маркуса, но тот, словно заранее предвидев вопрос, сделал уже знак, и стоявший позади официант подхватил его под локти, поднимая, как корзину за оба ушка. В этом корзинном положении Маркус смотрел на них с такой беспомощностью – трудно было и представить, что вечерами он, случалось, вставал танцевать со своей молодой канадкой.
– Монро – наш постановочный гений, – сказал Маркус. – Я на него надеюсь, как на каменную стену. Сам-то я и наводнения не видел.
Все проводили уходящего Маркуса молчанием.
– Нет такого фильма, чтобы дал сейчас два миллиона валовых, – сказал Брейди.
– Нету, – подтвердил Пополос. – Никак нету, хоть ты бери их за шиворот и толкай на сеансы.
– Пожалуй, что и нет, – согласился Стар. Он сделал паузу, как бы приглашая всех слушать. – Думаю, большой прокат сможет дать миллион с четвертью. Максимум же по стране – миллиона полтора. И четверть миллиона от проката за границей.
Опять молчание – на этот раз недоуменное, слегка растерянное. Стар повернул голову к официанту, попросил соединить его с секретаршей.
– Но смета как же? – спросил Флайшэкер. – Расход по смете, как я понял, миллион семьсот пятьдесят тысяч. И эту же цифру, я слышу, составит приход. Где же прибыль?
– Я и на эту цифру не рассчитываю, – сказал Стар. – Уверенно рассчитывать можно лишь на полтора миллиона.
Тишина напряглась – принцу Агге слышно было, как с чьей-то замершей в воздухе сигары упал на пол серый нарост пепла. Флайшэкер, с застывшим на лице изумлением, открыл было рот снова, но тут Стару подали через плечо телефонную трубку.
– Ваша секретарша, мистер Стар.
– Да, да. Алло, мисс Дулан. Я насчет Завраса. Я пришел к выводу, что это подленькая сплетня, – голову готов прозакладывать… А, вы уже связались с ним. Хорошо… хорошо. Сейчас надо действовать так: пошлите его сегодня же днем к моему окулисту – к доктору Джону Кеннеди, – пусть засвидетельствует письменно, и надо будет сделать фотокопии – понятно?
Он отдал трубку и разгоряченно повернулся к сидящим.
– Наверно, и до вас доходили слухи, будто Пит Заврас слепнет?
Двое-трое кивнули, но остальных безраздельно занимало другое: неужели Стар допустил в своей смете просчет?
– Чистой воды брехня, – продолжал Стар. – Пит говорит, ему ни разу в жизни не приходилось обращаться к окулисту. Он понятия не имеет, почему студии перестали его брать. Кто-то по злобе или просто так наболтал – и Пит уже год без работы.
Послышался стандартно-сочувственный бормоток. Стар расписался на поданном счете и сделал движение, чтобы встать.
– Прошу прощенья, Монро, – заговорил Флайшэкер настойчиво; Брейди и Пополос сидели наготове. – Я здесь на Побережье новичок и, быть может, не уловил всех импликаций и коннотаций. – Он произнес это скороговоркой, но жилки у него на лбу гордо вспух ли – знай, мол, воспитанников Нью-йоркского университета. – Так ли надо вас понимать, что вы заранее рассчитываете на убыток в четверть миллиона?
– Фильм ведь не кассовый, а престижный, – возразил Стар невинным тоном.
Присутствующие начали уже понимать, куда гнет Стар, но все еще надеялись, что это розыгрыш, что на самом деле Стар рассчитывает на доход.
Никто, будучи в здравом уме…
– Мы два года уже даем сплошной «верняк», – сказал Стар. – Пора и убыточную картину сделать. Отнесем ее в графу расходов на престиж – она привлечет нам новых зрителей.
Кой-кому все еще казалось, что Стар считает постановку авантюрой, но с шансами на прибыль. Однако Стар тут же рассеял иллюзии.
– Убыток обеспечен, – сказал он и встал, слегка выпятив подбородок и блестя, улыбаясь глазами. – Будет чудом большим, чем с «Ангелами ада», если нам удастся хотя бы вернуть свое. Но у нас перед зрителем нравственный долг, как неоднократно заявлял Пат Брейди на обедах Академии киноискусства. Включение убыточной картины оздоровит план постановок.
Он сделал приглашающий кивок принцу Агге, и тот не мешкая откланялся, стараясь напоследок оценить впечатление, которое произвели на всех слова Стара. Но ничего нельзя было прочесть в глазах – они были не то чтобы опущены, а устремлены горизонтально и невидяще куда-то поверх скатерти и учащенно мигали, и не было слышно ни звука.
Выйдя из комнаты, Стар с Агге прошли краем главного обеденного зала. Принц Агге приглядывался с жадностью. Зал пестрел цыганками, горожанами, военными – в бакенбардах, в галунных мундирах Первой империи. С расстояния казалось, это дышат и движутся люди, жившие сто лет назад, и Агге подумал: «Забавно бы поглядеть на статистов, переряженных нами, нынешними, в каком-нибудь будущем историческом фильме».
Но тут он увидел Авраама Линкольна и сразу посерьезнел. Детство принца совпало с зарей скандинавского социализма, когда биографическая книга Николея о Линкольне была в большом ходу. Принцу внушали, что Линкольн – великий человек, достойный восхищения, и Агге терпеть его не мог, навязанного в образцы. Но теперь Линкольн сидел за столиком, положив ногу на ногу, – добродушное лицо нагнул к обеду ценой в сорок центов, включая десерт, а на плечи накинул свой плед в защиту от вентиляторных сквозняков, – и теперь принц Агге, добравшийся до сокровенной Америки, глядел во все глаза, как турист в музее. «Так вот он, Линкольн». Стар отошел уже далеко, оглянулся на Агге, а тот все медлил и глядел. «Так вот она, американская суть».
Неожиданно Линкольн взял с тарелки треугольный кусище торта, сунул себе в рот, и, слегка оторопев, принц Агге поспешил за Старом.
– Надеюсь, вы находите здесь то, чего ищете, – сказал Стар, чувствуя, что уделил принцу недостаточно внимания. – Через полчаса у меня просмотр текущего съемочного материала, а потом милости прошу на все площадки, где вы хотите побывать.
– Я бы предпочел побыть при вас, – сказал Агге.
– Сейчас взгляну, что меня тут ожидает, – сказал Стар. – Мы еще встретимся попозже.
Стара ожидал японский консул в связи с выпуском фильма о шпионах, который мог задеть национальные чувства японцев. Ожидали телеграммы и телефонограммы. Ожидали новые сведения от Робби.
– Он припомнил. Ее фамилия определенно Смит, – сказала мисс Дулан. – Он предложил ей зайти в костюмерную, взять туфли взамен промоченных, но она отказалась – так что иск предъявить нам не сможет.
– Какая неудачная фамилия! Пока переберешь всех Смитов… – Стар подумал с минуту: – Попросите-ка телефонную компанию дать нам список Смитов – абонентов, подключенных в прошлом месяце. И обзвоните их всех.
– Хорошо.
– Здравствуй, Монро, – сказал Ред Райдингвуд. – Рад тебя видеть у нас в павильоне.
Не останавливаясь, Стар прошагал мимо него, направился к роскошно обставленной комнате, которую предстояло снимать завтра. Режиссер Райдингвуд последовал за Старом и тут же убедился, что, как ни убыстрять шаг, все равно Стар на ярд, на два его опережает. Ему стало ясно – Стар дает понять, что недоволен им. Этим приемом Ред и сам пользовался в былые времена. Тогда в его распоряжении была собственная киностудия и вся клавиатура приемов. На какую клавишу Стар теперь ни нажимай, Райдингвуда не удивишь. Построение мизансцен – его родное дело и стихия, переэффектничать его тут Стару не удастся. Как-то сам Голдвин вмешался в его хозяйство, и Райдингвуд втравил его поглубже, дал побарахтаться в роли перед полсотней зрителей – и в итоге, как и предвидел Райдингвуд, режиссерский авторитет его был восстановлен.
Стар подошел к роскошной комнате.
– Декорация ни к черту, – сказал Райдингвуд. – Никакой фантазии. Все равно, как ее ни освещай…
– Но мне-то зачем звонишь? – приблизился к нему вплотную Стар. – Почему не обратился с этим делом к художникам?
– Я звонил не затем, чтобы вызывать тебя сюда, Монро.
– Ты ведь заявлял, что хочешь снимать самостоятельно.
– Виноват, Монро, но я звонил не затем, чтобы вызывать тебя сюда, – повторил Райдингвуд терпеливо.
Круто отвернувшись, Стар пошел назад, к кинокамере. Группа гостей перевела на Стара глаза и раскрытые рты, обозрела его тупо и снова приковалась к героине фильма. Гости были из католического общества «Рыцари Колумба». Им привычны были шествия, в которых несут хлеб, пресуществленный в святые дары, – но здесь перед ними сидела Греза осуществленная, одетая в плоть.
Стар остановился возле героини. Она была в вечернем платье, ее декольтированную грудь и спину покрывала яркая сыпь экземы. Перед каждым эпизодом эту сыпь замазывали густым кремом; отсняв же эпизод, крем немедленно удаляли. Волосы ее цветом и жесткостью напоминали запекшуюся кровь, но зато глаза умели сиять с экрана звездным светом.
Стар не успел еще и слова сказать, как услышал позади себя услужливый голос:
– Лучезарна. Ну просто луч-чезарна.
Это помощник режиссера во всеуслышание делал тонкий комплимент. Актрисе не надо было тянуться ухом, напрягать свою бедную кожу. Комплимент относился и к Стару, пригласившему ее на роль с другой киностудии. Косвеннее, отдаленнее комплимент относился к Райдингвуду.
– Надеюсь, все в порядке? – спросил ее Стар приятным тоном.
– Все чудненько, – кивнула она, – только рекламщики без мыла в душу лезут.
– А мы оградим вашу душу от них, – мягко подмигнул ей Стар.
Имя этой кинодивы стало уже общеупотребительно в значении «шлюха». Надо полагать, она себя целиком скопировала с какой-нибудь царицы из тарзаньей серии, где царицам этим дан во власть, неясно кем и почему, чернокожий народ. Актриса и впрямь смотрела на всех как на «черных». Ее взяли на один фильм – с ней мирились, как с неизбежным злом.
Райдингвуд проводил Стара к выходу.
– Все нормально, – сказал Райдингвуд. – Она держится на своем верхнем уровне.
Здесь их никто не слышал, и Стар вдруг засверкал на режиссера гневньми глазами.
– Дерьмо ты наснимал, – сказал Стар. – Знаешь, на кого она в твоих кадрах смахивает – на ежегодную «Мисс Бакалею».
– Я стараюсь взять от нее все, на что…
– Пойдем-ка со мной, – прервал его Стар.
– С тобой? А им объявить перерыв?
– Ничего не надо. – Стар толкнул обитую войлоком дверь.
Машина Стара и шофер ждали у павильона. На студии минуты дороги.
– Садись, – пригласил Стар.
Ред Райдингвуд понял, что дело серьезное. Его вдруг осенило даже, в чем корень беды. С первого дня съемок не актриса у него, а он у актрисы оказался в повиновении. У нее язык, как ледяная бритва, а он человек миролюбивый и, не желая связываться, позволил ей холодно откатать роль.
Ред угадал верно.
– Ты с ней не умеешь обращаться, Ред, – сказал Стар. – Я ведь тебе говорил, что мне нужно. Она нужна мне энергично подлая, а у тебя выходит сыто скучающая. Придется, к сожалению, отставить.
– Картину?
– Нет. Я на нее бросаю Харли.
– Тебе видней, Монро.
– Не обижайся, Ред. В следующий раз попробуем что-нибудь другое.
Машина остановилась перед административным зданием.
– А эпизод мне доснять? – спросил Ред.
– Его сейчас докручивают, – сумрачно ответил Стар. – Харли уже там.
– Но когда ж он успел?..
– Мы вышли – он вошел. Я его вечером усадил читать сценарий.
– Но послушай, Монро…
– Сегодня мне дохнуть некогда, – коротко сказал Стар. – У тебя, Ред, запал иссяк еще три дня назад.
Скандал, да и только, подумал Райдингвуд. Его положению в студии будет нанесен этим небольшой, незначительный, но ущерб, и, пожалуй, придется пока отложить намеченную третью женитьбу. И нельзя даже отвести душу, поругаться – со Старом не поругаешься. О разногласиях с ним шуметь невыгодно. «Заказчик всегда прав» – а в киномире всегда, почти без исключений, прав Стар.
– А мой пиджак? – вдруг спохватился Ред. – Я его на спинке стула оставил в павильоне.
– Знаю, – сказал Стар. – Вот он.
Стар так сосредоточился на том, чтобы смягчить для Райдингвуда отстранение от съемок, что вовсе позабыл об этом перекинутом через руку пиджаке.
«Просмотровая мистера Стара» представляла собой миниатюрный кинозал с четырьмя рядами одутловато-мягких кресел. К переднему ряду придвинуты длинные стволы с заабажуренными лампами, кнопками, телефонами. У стены – пианино, еще с аккомпаниаторских времен. Зал был отделан и обставлен заново всего с год назад, но уже успел принять потертый вид – от работы, от загрузки.
Сюда Стар приходил в два тридцать, и затем снова в шесть тридцать, просматривать отснятое за день. Здесь царила жесткая напряженность. Стар взвешивал результаты труда – итожил месяцы, потраченные на поиск и приобретенье, на планирование, писание и переписывание, на подбор актеров, сцен и освещения, на репетиции и съемки, – оценивал плоды внезапных озарений и отчаянных общих потуг, апатии, интриг и пота. Сейчас все это зримо воплощалось на экране – так воплощается на поле боя сложно задуманный маневр, и с передовой несутся сводки.
К Стару в зал приходили представители всех технических отделов вместе с руководителями групп. Режиссеры сюда не являлись – формально потому, что их миссия считалась законченной, а на деле потому, что здесь – под шорох серебристых бобин, точно под струенье затраченных денег – здесь промахам не давали пощады. И у режиссеров возник деликатный обычай отсутствовать.
Все уже были в сборе. Вошел Стар, быстро занял свое место, и шум разговоров стих. Откинувшись на спинку, Стар поднял, подтянул к себе худое колено, свет в зале погас. Чиркнула в заднем ряду спичка – затем тишина.
На экране ватага франко-канадцев поднималась на лодках по реке, преодолевая порожистую быстрину. Эпизод снимали в одном из бассейнов студии, в конце каждого дубля было слышно режиссерское «Стоп!», актеры на экране вытирали лоб, отдувались с облегчением, а то и с веселым смехом, и вода в бассейне переставала течь – иллюзия кончалась. Отобрав из дублей лучшие, Стар ограничился тем, что заметил: «Технически недурно».
В следующем эпизоде, все на той же быстрине, шел диалог между канадской девушкой (ее играла Клодетта Кольбер) и courrier du bois (проводником (фр.)), которого играл Рональд Колмен. Девушка из лодки глядит вниз на Рональда. Просмотрев несколько кадров, Стар неожиданно спросил:
– Декорация уже разобрана?
– Да, сэр.
– Монро, бассейн потребовался для…
– Немедленно восстановить, – оборвал повелительно Стар. – Второй эпизод сейчас просмотрим снова.
Зал осветился на минуту. Директор съемочной группы поднялся со своего места, подошел к Стару.
– Великолепно сыгранную сцену загубили, – говорил Стар с тихой яростью. – Не тот угол съемки. Клодетта ведет диалог, а камера все это время занята ее прелестным пробором. Пробор – вот что нам нужно, верно? Вот зачем зритель пришел в кино – не лицом Клодетты, а пробором любоваться. Передайте Тиму, что напрасно он беспокоил Клодетту, мог бы обойтись дублершей.
Свет потух опять. Чтобы не заслонять Стару экран, директор группы присел на корточки. Эпизод показали снова.
– Теперь видите ошибку? – спросил Стар. – И заметили в кадре волосок – вон там, справа? Выясните, в проектор он попал или на пленку.
В самом конце эпизода Клодетта Кольбер медленно подняла голову, и на зрителя влажно блеснули ее большие светлые глаза.
– Вот что должна была все время давать камера, – сказал Стар. – И ведь Клодетта отлично сыграла. Проведите пересъемку завтра же или еще до вечера сегодня.
Пит Заврас не сделал бы такого ляпсуса. По студиям не наберется и шести операторов, на которых можно во всем положиться.
Зажегся свет; помощник продюсера и директор группы вышли.
– А сейчас, Монро, пустим кусок, снятый еще вчера, – принесли поздно вечером.
Свет погас. На экране выросла голова Шивы, громадная и невозмутимая (хотя пройдет лишь несколько часов, и голову эту понесет хлынувшая вода). Вокруг толклись, толпились верующие.
– В следующих дублях, – вдруг проговорил Стар, – пусть два-три карапуза взберутся Шиве на макушку. Проверьте только, не будет ли это отдавать святотатством. Но думаю, что нет. С детворы спрос невелик…
– Хорошо, Монро.
Серебряный пояс со звездными прорезями… Смит, Джонс или Браун… В колонку «Разное»: женщину с серебряным поясом просят…
Действие перенеслось в Нью-Йорк – пустили сцену из гангстерского фильма, и неожиданно Стар воскликнул в темноте:
– Дрянь сцена! Плохо написана, никчемна, плохо подобраны статисты. Какие это гангстеры? Куча маскарадных конфетных бандитиков. В чем дело, Ли?
– Сцену сочинили сегодня утром, прямо на шестой площадке, – сказал Ли. – Бертон хотел там все сразу заснять.
– И дрянь заснял. И дальше кадры скверные. Подобный хлам нечего печатать. Героиня сама не верит своим словам. И Кэти Грант ей не верит. Такое «я люблю вас» – крупным планом? Да на предварительном вас ошикают, из зала к черту выгонят! Еще и разодета как на бал.
В темноте нажали кнопку; проекционный аппарат выключили, дали свет. Зал беззвучно ожидал. Стар сидел с каменным лицом.
– Кто писал эту сцену? – спросил он наконец.
– Уайли Уайт.
– В трезвом виде?
– Ну конечно.
Стар подумал.
– Засади вечером за нее человек четырех сценаристов, – сказал он. – Посмотри, кто там у нас свободен. Сидней Говард уже приехал?
– Да, сегодня утром.
– Потолкуй с ним. Объясни ему, что мне здесь нужно. Девушка в смертельном ужасе – она тянет время. Вот и весь секрет. Ей не до любви, не до жиру – быть бы живу. И еще, Кэппер…
– Да? – нагнулся из второго ряда художник.
– Декорация тут подгуляла.
Все сидящие переглянулись.
– А в чем именно изъян, Монро?
– Это у тебя надо спросить, – сказал Стар. – Но впечатление тесноты. Глаз спотыкается. Дешево как-то.
– А было хорошо.
– Было, согласен. Но чем-то подпортили. Сходи туда вечером, взгляни. Возможно, мебель не ту поставили, загромоздили. Может быть, окно прибавить для простора. Перспективу в холле нельзя слегка усилить?
– Я посмотрю, что можно сделать. – Кэппер боком выбрался из ряда, взглянул на часы.
– Придется сразу же за работу, – сказал он. – К ночи сделаю эскизы, и утром перестроим.
– Хорошо. Ли, ты сможешь эти сцены переснять?
– Думаю, что смогу, Монро.
– Вину за пересъемку беру на себя. А эпизод драки готов?
– Сейчас прокрутим.
Стар кивнул. Кэппер поспешно ушел, свет опять погас. На экране четверо мужчин яростно разыгрывали драку в подвале.
– На Трейси взгляните, – сказал Стар со смехом. – Как он на того парня кинулся! Опыта ему явно не занимать.
Драку повторяли снова и снова. Всякий раз теми же самыми движениями. И всякий раз, кончив, драчуны улыбались, хлопали противника дружески по плечу. Только одному из них – постановщику сцены, боксеру, который запросто мог бы вышибить из остальных дух, – грозила опасность травмы, и только от шального, неумелого удара, – а он научил их, как правильно бить. Но все равно самый молодой из актеров боялся за свое лицо, и режиссер искусно заслонял от зрителя его опасливые уклоны, маскировал их хитрыми ракурсами.
Затем двое без конца встречались в дверях, узнавали друг друга и проходили. Сталкивались, вздрагивали, проходили.
Затем девочка под деревом читала, а на суку устроился с книжкой мальчик. Девочке надоело читать, она заговаривала с мальчиком. Тот не слушал. Уронил огрызок яблока ей на голову.
Голос спросил из темноты:
– Длинновато – а, Монро?
– Ничуть, – ответил Стар. – Славно. Смотрится со славным чувством.
– Мне показалось, затянуто.
– Иногда и десять футов пленки могут дать затянутость, а другой раз сцена длиной в двести футов бывает слишком коротка. Пусть монтажер не трогает, пусть позвонит мне – это место в картине запомнится.
Оракул изрек слово истины, исключающей сомнения и споры. Стар должен быть прав всегда – не большей частью, а всегда, – иначе все сооружение осядет, расплывется, как сливочное масло в тепле.
Прошел еще час. Грезы скользили по белой стене фрагмент за фрагментом, подвергались разбору, браковке, – чтобы стать грезами тысячных толп или же отправиться в мусорную корзинку. Потом пустили кинопробы, и это значило, что просмотр идет к концу. Пробовались двое: мужчина на характерную роль и девушка. После фильмовых кусков с их тугим ритмом, пробы воспринимались как нечто ровненькое и спокойное; присутствующие сели вольней; Стар спустил ногу на пол. Давать оценку приглашались все. Один из техников заявил, что он бы от этой девушки не отказался; другие остались равнодушны.
– Года два назад ее уже просматривали. Она, видимо, активно пробуется по Голливуду – но лучше не становится. А мужчина – неплох. Не взять ли его на роль старого русского князя в «Степи»?
– Он и в самом деле бывший русский князь, – сказал ассистент по актерам. – Но он стыдится прошлого. Он по убеждениям красный. И как раз от роли князя он отказывается.
– А на другую не годится, – сказал Стар.
Зажгли свет. Стар вложил изжеванную резинку в обертку, сунул в пепельницу. Повернулся вопросительно к секретарше.
– Комбинированные съемки на второй площадке, – напомнила она.
Он заглянул туда – понаблюдал, как с помощью остроумного устройства снимают кадры на фоне других кадров. Потом обсуждали у Маркуса привязку счастливого конца к «Манон Леско». Стар, как и прежде, решительно возражал – вот уже полтораста лет «Манон» делает деньги и без счастливого конца. Он твердо стоял на своем; в эту пору дня речь Стара текла с особой убедительностью, и, уступив ему, они занялись другим: постановили дать дюжину кинозвезд на концерты в пользу жителей Лонг-Бича, которых землетрясение лишило крова. Давать так давать; пятеро из них тут же собрали в складчину двадцать пять тысяч долларов. Давали они щедро, но без сердечной жалости, свойственной беднякам.
Вернувшись к себе, Стар узнал, что Пит Заврас принес письмо от окулиста; зрение у Пита оказалось 19 – 20, то есть почти идеальное. Сейчас Заврас снимает фотокопии с письма. Стар гордым петушком прошелся по кабинету – под восхищенным взглядом мисс Дулан. Заглянул принц Агге – поблагодарить Стара за доступ на съемки. Во время их разговора пришла загадочная весть от одного из помощников продюсера, что сценаристы Тарлтоны «дознались» и хотят увольняться.
– Нам недостает хороших сценаристов, – пояснил Стар принцу. – А Тарлтоны – хорошие.
– Да ведь вы любого писателя можете нанять! – удивился гость.
– Мы и нанимаем, но сценаристы из них получаются неважные, так что приходится работать с нашим обычным контингентом.
– С кем же это?
– Со всеми, кто принимает наш метод и не пьянствует. Состав у нас пестрый: поэты-неудачники, драматурги, имевшие раз в жизни успех на театре, девушки с университетским дипломом. На разработку идеи мы сажаем их по двое, а если дело стопорится, еще двойку сценаристов сажаем параллельно. Случалось, у меня целых три пары разрабатывали замысел одновременно и независимо одна от другой.
– И такая дублировка им нравится?
– Нет, и мы стараемся им не говорить. Они не гении – при любой другой системе их производительность была бы ниже. Но эти Тарлтоны – супружеский тандем с Востока – весьма недурные сценаристы. Тарлтоны только что узнали, что не одни разрабатывают тему, и это их коробит, ранит их «чувство целостности и единства» – они именно так мне и заявят.
– Но что же тогда придает у вас работе эту необходимую целостность, это единство?
Стар помолчал; лицо его было сурово, лишь в глазах поблескивали искорки.
– Единство даю я, – сказал он. – Всегда рад буду видеть вас на студии.
Затем Стар принял Тарлтонов. Их работа ему по душе, – сказал он, глядя на миссис Тарлтон, точно именно ее творческий почерк различая сквозь машинопись. Он сообщил им ласково, что переводит их на другой фильм, где меньше гонки, больше времени. Как он и надеялся, они попросили оставить их на прежней теме – они понимали, что так быстрее пробьются на экран, пусть даже только в качестве соавторов. Система работы позорная, – признал он, – грубая, прискорбно коммерческая. Он не упомянул лишь, что сам ее создал.
Когда он проводил их, мисс Дулан торжествующе объявила:
– Мистер Стар, вас к телефону – дама с поясом.
Стар уединился в кабинете, сел за стол, взял трубку, и под ложечкой у него сжалось. Он еще не решил, чего хочет. Дело Пита Завраса обдумал и решил, а свое не обдумал. Первоначально он хотел только узнать, не с профессионалками ли столкнулся, не актриса ли это, подделавшаяся под Минну, – он сам как-то велел загримировать молодую актрису под Клодетту Кольбер и снять при тех же поворотах головы.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте.
Слыша этот недоуменный голос, ловя в нем отзвук прошлой ночи, Стар ощутил наползающий опять озноб ужаса и отогнал его усилием воли.
– Вас нелегко было найти, – сказал он. – Смит – а кроме этого известно лишь, что вы у нас недавно. И пояс серебряный.
– Да-да… – Голос звучал все еще стесненно, неуверенно. – На мне вчера был серебряный пояс. Ну а дальше о чем?..
– С кем я говорю? – спросил голос с оттенком потревоженного дамского достоинства.
– С Монро Старом, – сказал он.
Пауза. Имя это на экранах не мелькало и, по-видимому, мало о чем ей говорило.
– Ах, да-да. Вы были женаты на Минне Дэвис.
– Да.
Неужели подстроено? Перед ним снова встал ночной облик, и эта кожа, неповторимо светлеющая, точно фосфором тронутая. Неужели все это подстроили с враждебной целью? Не Минна и вместе – Минна… Ветер колыхнул занавески, зашуршал бумагами на столе, и сердце чуть дрогнуло – так густо реален был день за окном. Окунуться в него, была не была, – увидеть ее снова, это лицо в звездной дымке, этот сильный рот, – созданный для нищего и храброго человечьего смеха.
– Я хотел бы увидеться с вами. Не встретиться ли нам на студии?
Поколебалась – и твердый отказ.
– Я крайне сожалею, но встретиться не могу.
Сожаление чисто формальное. От ворот поворот. Как ножом отрезала. На помощь Стару пришло простое суетное самолюбие и придало настоятельности его просьбе.
– Я хотел бы увидеть вас. Есть причина.
– Но я, к сожалению…
– Тогда разрешите подъехать к вам домой?
Опять она молчит – не колеблясь, а просто выбирая слова для ответа.
– Вы не все обо мне знаете, – проговорила она наконец.
– Вы замужем, что ли? – сказал он уже нетерпеливей. – Это к нашей встрече не имеет отношения. В ней нет ничего тайного. Если у вас муж, приходите вдвоем.
– Я… я никак не могу.
– Но почему же?
– Даже сейчас вот говорю с вами и глупо себя чувствую. Но ваша секретарша настаивала – я уж подумала, не обронила ли что-нибудь в воду, а вы нашли.
– Я очень прошу вас уделить мне пять минут.
– Хотите снимать меня в фильме?
– Нет, я не за тем.
Молчание, такое длинное, что он решил – она обиделась.
– Где же с вами увидеться? – спросила она внезапно.
– А на студии? Или дома у вас?
– Нет, лучше в другом месте.
И неожиданно он стал в тупик: какое назвать место? Домой пригласить? В ресторан? В коктейль-бар? Где встречаются люди? Не в доме же свиданий?
– В девять часов где-нибудь, – сказала она.
– Боюсь, что в девять не удастся.
– Тогда не нужно.
– Хорошо, пусть в девять. Но давайте неподалеку от студии. На Уилширском бульваре есть кондитерская…
Было без четверти шесть. В приемной ожидали двое, они являлись ежедневно в это время, и каждый раз их просили прийти завтра. Дело было не столь существенным, чтобы заняться им немедленно, несмотря на одолевавшую в этот час усталость, и не столь маловажным, чтобы вовсе отмахнуться от него. И, снова отложив прием, Стар посидел за столом неподвижно, думая о России. Вернее, о фильме про Россию, обсуждение которого займет сейчас тридцать безрезультатных минут. О России, он знал, тьма сюжетов, не говоря уже про Главный Сюжет, – и у него целая бригада больше года была занята разысканиями и созданием сценариев, но все получалось не то. Стар чувствовал, об этом можно сказать масштабно, крупно, языком Американской революции, а выходило иначе, упиралось в неприятные проблемы. Он считал, что относится к России по-справедливому, – картину он хотел поставить самую доброжелательную, но оборачивалось это лишь тугой головоломкой.
– Мистер Стар, к вам мистер Драммон, мистер Кристоф и миссис Корнхилл по поводу русского фильма.
– Хорошо, давайте их сюда.
Потом, с шести тридцати до семи тридцати, он просматривал отснятое днем. В другой раз он так и просидел бы до ночи в просмотровой или в зале перезаписи, но сегодня сказывался недосып – и предстояло свидание. По дороге в кафе он зашел к себе. В приемной ждал его Пит Заврас с рукой на перевязи.
– Ты Эсхил и Еврипид кинематографа, – сказал Заврас с поклоном. – И Аристофан, и Менандр тоже.
– Кто они такие? – улыбнулся Стар.
– Мои соотечественники.
– Я не знал, что у вас в Греции делают фильмы.
– Ты отшучиваешься, Монро, – сказал Заврас. – А я хочу то сказать, что ты великолепнейший парень. Я тебе на сто процентов обязан жизнью.
– Ну, как рука?
– Рука – пустяк. Такое ощущение, точно кто взасос целует меня в плечо. Рука – недорогая плата за такой исход дела.
– А как вышло, что ты именно сюда пришел прыгать? – спросил Стар с любопытством.
– Я пришел к Дельфийскому оракулу, – сказал Заврас. – Пришел к Эдипу – и он разрешил мою загадку. Попадись мне только в руки сволочь, пустившая эту сплетню.
– Жаль, что я не получил, как ты, образования, – сказал Стар.
– Выеденного яйца оно не стоит, – сказал Пит. – Я кончил бакалавром в Салониках, и что мне это дало в итоге?
– Итог подводить рано, – сказал Стар.
– Знай, Монро, я за тебя любому глотку перерву, – сказал Заврас. – В любое время дня и ночи.
Стар закрыл глаза, открыл опять. Силуэт Завраса слегка расплылся на солнечном фоне. Стар оперся рукой на столик позади себя, сказал обычным голосом:
– Всего хорошего, Пит.
В глазах потемнело почти до черноты, но он заставил себя сделать несколько привычных шагов в кабинет, защелкнул дверь и лишь затем нашарил в кармане таблетки. Стукнул графин о стол; зазвенел стакан. Он опустился в кресло, дожидаясь, когда подействует бензедрин, чтобы затем идти обедать.
Когда Стар, пообедав, возвращался к себе, ему помахали рукой из проезжающего «родстера». В открытой двухместной машине сидел молодой актер со своей девушкой, и Стар смотрел им вслед, пока они не растворились в летнем сумраке за воротами. Мало-помалу он терял живое ощущение этих радостей, и уже казалось, что Минна унесла с собой всю их остроту; золотой ореол чувства тускнел, скоро даже бесконечная печаль о Минне кончится. Ему по-детски представилось, что Минна там, на синих небесах, и, войдя в кабинет, он – впервые в этом году – вызвал из гаража свой «родстер». Большой лимузин слишком угнетал бы памятью вечных рабочих раздумий и усталых дремот.
Стар вырулил из ворот, все еще внутренне напряженный, но верх у «родстера» был откинут, и Стара опахнуло летней мглой, и он огляделся. Вдали над бульваром висела луна и очень убедительно казалась новой – круглый год, каждый вечер обновляемой. Минна умерла, но огни Голливуда не погасли; косо отразясь от лимонов, грейпфрутов, зеленых яблок, падало на тротуары матовое сияние из витрин. Лилово замигал стоп-сигнал идущей впереди машины и на следующем перекрестке снова замигал. Всюду кромсали небосвод рекламные прожекторы. На пустынном углу улицы двое загадочных людей ворочали мерцающий бочонок прожектора, чертя в небесах бессмысленные дуги.
В кондитерской, у прилавка со сластями, стояла и неловко ждала женщина. Ростом она почти не уступала Стару. Ей было явно не по себе, и если бы не вид Стара – учтивый, совсем не нахальный – она бы тут же оборвала свидание.
Они поздоровались и вышли на улицу без дальних слов, почти без взглядов, – но, идя к машине, Стар видел уже, что это просто миловидная американка – никак не красавица, не Минна.
– Куда мы едем? – спросила она. – Я не думала, что без шофера. Но ничего, – я неплохо боксирую.
– Боксируете?
– Звучит грубовато, конечно. – Она улыбнулась натянутой улыбкой. – Но про вас, киношников, такие страхи рассказывают.
Мысль о себе, как о бандите-насильнике, показалась Стару забавной – но лишь на секунду.
– Итак, зачем я вам? – спросила она, садясь в машину.
Он стоял молча, ему хотелось тут же попросить ее вон из машины. Но она уже села и успокоилась – и ведь он сам был виновником всей неловкой ситуации. Сжав зубы, он обошел машину, чтобы сесть за руль. Свет уличного фонаря падал женщине прямо в лицо, и не верилось, что это та самая, вчерашняя. Сходства с Минной не было теперь никакого.
– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Где вы живете?
– Домой? – поразилась она. – Я не спешу. Если мои слова задели вас – простите.
– Да нет. Большое спасибо вам, что пришли. Это я сглупил. Мне вчера вечером показалось, что вы точная копия одной моей знакомой. Было темно, свет бил мне в глаза.
Женщина обиделась – вот еще, она не виновата, что не похожа на кого-то там.
– И только-то! – сказала она. – Странно. С минуту ехали молча.
– Ах, вы ведь были мужем Минны Дэвис? – осенила ее вдруг догадка. – Простите, что затрагиваю эту грустную тему.
Он быстро вел машину, стараясь лишь, чтобы эта торопливость была не слишком заметна.
– Если вы искали во мне сходства с Минной Дэвис, то напрасно, я совсем другого типа, – сказала она. – Возможно, вы спутали меня с моей подругой. Та похожа больше.
Теперь это было неважно. Важно было побыстрей кончить и забыть.
– Не она ли вам нужна? – продолжала женщина. – Она живет рядом.
– Спутать я не мог, – сказал он. – На вас был серебряный пояс.
– Да, пояс был на мне.
Свернув с бульвара Заходящего солнца на северо-запад, машина стала подниматься по извилистой дороге на холмы. По бокам мелькали невысокие бунгало, золотые от электрического света, он тек из окон, словно звук из радиоприемника.
– Видите окна на самом верху горы? Там Кэтлин живет. А я чуть подальше, на спуске.
– Остановите здесь, – попросила она минутой позже.
– Вы ведь сказали – на спуске.
– Надо заглянуть к Кэтлин.
– К сожалению, у меня…
– Мне самой к ней надо, – сказала женщина нетерпеливо.
Стар тоже вышел из машины. Она направилась к новенькому домику, укрывшемуся под ветвями ивы. Стар машинально поднялся следом на веранду. Она позвонила и повернулась, чтобы проститься.
– Извините, что обманула ваши ожидания.
– Виноват я. Спокойной вам ночи, – сказал он, огорчаясь и за нее и за себя.
Из отворяющейся двери косо упал свет, и молодой женский голос спросил: «Кто там?» Стар поднял глаза.
Это она в освещенном проеме – лицо, весь облик и улыбка! Это Минна – по-особому лучистая, точно фосфором тронутая кожа, горячий, щедрый, смелый очерк губ, – и разлита на всем чудесная веселость, чаровавшая целое поколение зрителей.
И, как вечером вчера, он потянулся к ней сердцем, но теперь блаженнее, увереннее.
– Ах, Эдна, в дом нельзя, – сказала девушка. – Я занялась уборкой, весь дом пропах нашатырем.
– По-моему, это тебя он хотел видеть, Кэтлин, – сказала Эдна с развязным, громким смехом.
Взгляды Кэтлин и Стара встретились и слились – эта первая радостная смелость уже не возвращается потом. Мгновенный взгляд был длительней объятия, призывней крика.
– А позвонил мне, – продолжала Эдна. – Должно быть, спутал…
Стар перебил ее, шагнув в полосу света.
– Я хотел принести извинения, мы к вам грубо отнеслись вчера на студии.
Но совсем иное звучало в его голосе, и она вслушивалась, не стыдясь.
Жизнь ярко вспыхнула в обоих – Эдна как бы отступила в сторону, в темноту.
– Ничуть не грубо, – сказала Кэтлин. Прохладный ветер свеял ей на лоб каштановые завитки. – Зайцам жаловаться не приходится.
– Приглашаю вас и Эдну осмотреть студию, – сказал Стар.
– А вы там важная персона?
– Он был женат на Минне Дэвис, он – продюсер, – объявила Эдна, словно о чем-то уморительно смешном. – И он мне вовсе о другом говорил сейчас. По-моему, он в тебя втрескался.
– Замолчи, Эдна, – одернула ее Кэтлин.
Почувствовав, что ее развязность режет уши, Эдна сказала:
– Зайди ко мне, ладно? – И, деревянно шагая, ушла, – но уже участницей их тайны – свидетельницей искры, пробежавшей сейчас между ними.
– Я вас помню, – сказала Кэтлин. – Вы нас из воды спасали.
Ну, а дальше? Эдна пригодилась бы им теперь. Они были одни и после пылкого начала обретались на зыбкой почве. Обретались в пустоте. Его мир остался далеко отсюда, ее же мир был и вовсе неведом – только голова той статуи да свет из дверного проема.
– Вы ирландка, – сказал он, стараясь создать для нее какой-то фон.
Она кивнула.
– Но я долго жила в Лондоне – я не думала, что еще можно догадаться.
Хищно-зеленые глаза автобуса скользнули по темной дороге.
– Я не понравился вашей подруге, – сказал Стар, когда автобус проехал. – Видимо, ее напугало слово «продюсер».
– Мы с ней новички здесь. Она глупышка, но безобидная. Я-то не стала бы вас пугаться.
Пытливо взглянув ему в лицо, она отметила его усталый вид – это замечали все. Но тут же впечатление отодвинулось; на Кэтлин дохнуло глубинным гореньем – Стар был как жаровня на городской панели в прохладный вечер.
– Наверно, вам проходу нет от девушек, все ведь рвутся в киноартистки.
– Они уже на меня махнули рукой, – сказал Стар.
Положим, не махнули – он знал, что они толкутся тут же, за порогом; но он давно уже привык к их назойливому гаму, как привыкают к шуму уличного движения. В их глазах Стар был могущественнее короля: тот мог сделать королевой лишь одну, а этот – многих.
– Так и циником недолго стать, – сказала Кэтлин. – Вы не снимать ли меня хотите?
– Нет.
– Вот и отлично. Я не актриса. Как-то в Лондоне, в отеле «Карлтон», ко мне подошел человек и предложил попробоваться, но я подумала – и не пошла.
Они продолжали стоять в прежних позах – точно он вот-вот уйдет и она закроет дверь.
– Я, как сборщик налогов, встал в дверях и не даю хозяйке уйти в дом, – заметил Стар со смехом.
Она тоже засмеялась.
– Извините, не могу пригласить вас. Я жакет надену, посидим на веранде?
– Нет… – Что-то вдруг толкнуло проститься. Оставить пока все как есть, в неопределенности.
– Жду вас на студии, – сказал он. – Не знаю, удастся ли мне самому быть вашим гидом, но, когда придете, непременно первым делом позвоните мне.
Между бровями ее легла чуть заметная – тоньше волоска – складка.
– Не знаю, приду ли. Но я вам очень благодарна. Он понял, что она почему-то раздумала – и ускользнула от него. Оба почувствовали, что эпизод исчерпан. Ему надо ехать, хотя и оставшись ни с чем в самом прямом и практическом смысле: не узнав ни номер телефона, ни даже фамилию ее. Но теперь как-то неловко было спросить.
Она проводила его к машине, овеяв светлой своей красотой, неизведанной новизною; но когда они вышли из тени, между ними оставался лунный просвет шириной в шаг.
– Вот и все? – вырвалось у Стара.
Сожаление мелькнуло на ее лице, но и улыбка на губах мелькнула уклончиво, словно тайная тропинка приоткрылась на миг.
– Очень надеюсь, что мы еще увидимся, – сказала она с оттенком церемонности.
– Мне будет горько, если нет.
На минуту они отдалились друг от друга. Но, развернув машину в соседней аллее, он проехал мимо – она ждала, и он помахал ей, возбужденный и счастливый. Было радостно, что есть еще в мире красота, которую не удастся взвесить на весах актерского отдела.
А дома, сидя за чаем у русского самовара, он ощутил странную тоску. Это воскресла прежняя живая боль, могучая и сладостная. Он раскрыл первый из двух сценариев, составлявших его вечернюю норму. Сейчас он строка за строкой мысленно перенесет их на экран; но прежде он вызвал в памяти Минну. Он сказал ей, что это ровно ничего не значит, что никто ее не может заменить, что он просит прощения.
Вот так примерно протекал день Стара. Я не знаю подробностей болезни, когда она у него началась и т. д. – Стар был скрытен. Но отец мне говорил, что Стар в июле раза два терял сознание. Завтрак на студии описан со слов принца Агге – тот самый, за которым Стар объявил компаньонам, что поставит убыточный фильм, а это что-нибудь да значило, учитывая жесткость его компаньонов, – и ведь Стар сам владел солидным пакетом акций и к тому же по контракту участвовал в прибылях.
Много сведений дал мне Уайли Уайт, и я отнеслась к ним с доверием, потому что Уайли вчувствовался в Стара глубоко – со смесью зависти и восхищения. Сама же я тогда бредила Старом, и, так и знайте, мой рассказ о нем – рассказ влюбленной.
Неделей позже я съездила к нему на студию. Было утро, и я была, по-моему, свежа как утро, и даже надела костюм для верховой езды, чтобы создать впечатление, будто с рассвета резвилась на росных лугах.
– Сегодня брошусь под колесницу Стара, – сказала я заехавшему за мной Уайту.
– Бросаться, так под мою, – предложил Уайли. – Лучшая подержанная автоколесница, какую Морт Флайшэкер когда-либо сбывал из своего каретника.
– Ни за шелка и шоколады! – без запинки отпарировала я. – У вас на Востоке жена.
– Она осталась в прошлом, – сказал Уайли. – Ох, Сесилия, Сесилия. Высокая самооценка – ваш козырь. А только, не будь вы дочкой Пата Брейди, кто бы взглянул на вас?
В отличие от наших матерей, мы не спешим оскорбляться. Стоит ли? Стоят ли этого шпильки приятелей? Теперь женятся не на тебе, а на твоих деньгах, причем советуют тебе бросить сантименты, да ты и сама советуешь. Все теперь проще. Или это еще вопросик? – как мы говаривали в тридцать пятом.
Я включила радио, и под мелодию «Колотится сердце мое» машина стала быстро подниматься по Лавровому Каньону. Но все же Уайли ошибается. Лицо у меня неплохое, хотя и кругловатое, а кожи всякий норовит коснуться, и ноги хороши, и бюстгальтера не требуется. А что натура ершистая, так не Уайту кидать в меня камень.
– Правда, это я умно придумала – с утра к нему пораньше? – спросила я Уайта.
– Ага. К самому занятому человеку в Калифорнии. Он будет признателен. А еще бы лучше разбудить его ночью.
– В том-то и дело, что к ночи он устанет. Стольких перевидает за день, в том числе и смазливых. А я с утра явлюсь – и завладею мыслями.
– Нехорошо, Сесилия. Грубо-расчетливо.
– А что можете вы мне предложить? Только без хамства.
– Я люблю вас, – сказал он не слишком убежденно. – Люблю ваши деньги, но сильней денег люблю вас, а это уже кое-что. И возможно, ваш отец сделает меня помощником продюсера.
– Я могла выйти замуж за блестящего йельца и жить в Саутгемптоне.
Пошарив по шкале, я поймала не то «Без возврата», не то «Погибшие». Песни в том году пошли хорошие, музыка стала опять улучшаться. В разгар кризиса она особо не блистала, лучшими номерами были уцелевшие с двадцатых – такие, как «Синее небо» в исполнении Бенни Гудмена или «Окончен день» Пола Уайтмена. Оркестры, правда, хорошо звучали. Теперь же мне нравилось почти все, не нравилось только, когда отец мурлычет «Доченька, ты приустала за день» для создания чувствительно-родительской атмосферы.
«Без возврата» было не под настроение, и я повертела ручку, отыскала «Собою хороша» – вот мой сорт поэзии. Мы поднялись на гребень взгорья; я оглянусь – воздух был так чист, что различим был каждый листик на Закатной горе, в двух милях от нас. Иногда так поразит это тебя – просто воздух, вольный, незамутненный воздух.
– «Собою хороша, душой мила-а», – запела я.
– Когда будете петь Стару, – сказал Уайли, – вставьте куплет о том, какой из меня получится хороший помощник продюсера.
– О нет, моя песня будет исключительно о нас с ним, – ответила я. – Он взглянет на меня и подумает: «А ведь я смотрел на нее раньше, не видя…»
– Эта строчка прошлогодняя, мы ее теперь вычеркиваем, – сказал Уайли.
– Потом назовет меня «Сеси», как назвал в вечер землетрясения. Скажет, что и не заметил, как я расцвела.
– А вам останется только стоять и таять.
– А я буду стоять и цвести. Он поцелует меня, как целуют ребенка, и…
– Но все это уже есть у меня в разработке, – пожаловался Уайли. – И завтра я кладу ее Стару на стол.
– … и сядет, спрячет лицо в ладони, проговорит, что никогда не думал обо мне как о женщине.
– А-а, успел, значит, ребеночек прижаться во время поцелуя!
– Я же сказала, что стою и цвету. Сколько раз надо повторять: цве-ту.
– Ваш сценарий начинает отдавать дерюгой, – сказал Уайли. – Не пора ли закруглиться? Мне предстоит сейчас работа.
– Потом скажет, что это было нам с ним предназначено.
– Что значит дочь кинопромышленника! Вся в папашу. Халтура в крови. Брр! – Он деланно поежился. – Не дай бог получить в вены порцию такой крови.
– Потом скажет…
– Его роль наперед вся известна. Меня больше интересуют ваши реплики.
– И тут кто-то войдет, – продолжала я.
– И вы быстренько вскочите с кушетки, оправляя юбку.
– Сейчас выйду из машины и пешком вернусь домой!
Мы въехали в Беверли-Хиллс; все вокруг хорошело от высоких гавайских сосен. Голливуд четко разделен на жилые зоны согласно принципу «По одежке протягивай ножки», – здесь вот обитают главы студий, режиссеры, там вон техперсонал в одноэтажных бунгало, и так далее вплоть до статистов. Мы проезжали «руководящую» зону – затейливый архитектурный марципан, и с утра сегодня он выглядел красиво, хотя в самом закоптелом виргинском или нью-гэмпширском поселке больше романтики.
«А вдруг он стал другой, – пело радио, – твой милый, дорогой?»
Терзалось сердце, и дым попал в глаза, и все такое, но я тем не менее считала, что хоть половинный, а шанс у меня есть. Войду в кабинет и решительно устремлюсь к нему, точно сейчас вот с ног собью или поцелую в губы – а в полушаге от него остановлюсь и скажу «Привет!», так трогательно обуздав себя.
Так я и вошла – но, конечно, получилось не по-моему. Стар своими темными красивыми глазищами взглянул мне прямо в глаза и, я уверена, прямо в мысли – и при этом без малейшего смущения. Я стала перед ним, стою, стою, а он только дернул уголком рта и сунул руки в карманы.
– Пойдете со мной вечером на бал? – спросила я.
– А где это?
– В «Амбассадоре» – бал сценаристов.
– Ах, да. – Он подумал. – С вами не смогу. Попозже загляну, может быть. У нас сегодня просмотр в Глендейле.
Мечтаешь, планируешь, а как все потом по-другому выходит! Он сел, и я тоже подсела к столу, примостила голову среди телефонов, как рабочую принадлежность, взглянула на Стара – и получила в ответ взгляд его темных глаз, такой добрый и совсем не тот. Не чувствуют мужчины, когда девушка сама дается в руки. Только и вызвала у него что вопрос:
– Почему не выходите замуж, Сесилия?
Сейчас опять заговорит о Робби, будет нас сосватывать.
– А чем я могу заинтересовать интересного человека? – спросила я в ответ.
– Скажите ему, что любите его.
– Значит, самой добиваться взаимности?
– Да, – сказал он с улыбкой.
– Не знаю… Насильно мила не будешь.
– Да я бы сам женился на вас, – неожиданно сказал он. – Мне чертовски одиноко. Но слишком я старый, усталый и ни на что уже не в силах отважиться.
Я обошла стол, шагнула к нему.
– Отважьтесь на меня.
Он взглянул удивленно, только тут поняв, до какой жуткой степени у меня это всерьез.
– Ох, нет, – сказал он почти жалобно. – Кино – вот моя жена теперь. У меня мало остается времени. – И тут же поправился: – То есть совсем не осталось.
– Я вам не нравлюсь, Монро.
– Нравитесь, – сказал он и произнес те самые, вымечтанные мной слова, да только по-другому. – Но я никогда не думал о вас как о женщине. Я ведь вас ребенком знал. Я слышал, вы собираетесь замуж за Уайли Уайта.
– И вам это – все равно?
– Нет, нет. Я хотел предостеречь вас – подождите, пусть он года два продержится без запоев.
– У меня и в мыслях нет выходить за Уайта.
Зачем он свернул разговор на Уайли? И тут, как у меня по сценарию, кто-то вошел. Но я догадалась, что Стар сам нажал скрытую кнопку.
Минуту эту, когда мисс Дулан возникла позади меня со своим блокнотом, я всегда буду считать концом детства. Девочкой боготворишь кого-нибудь и без конца вырезаешь его снимки из журналов. Именно так боготворила я эти глаза, что, блеснув на тебя тонким пониманием, тут же ускользают, уходят опять в свои десять тысяч замыслов и планов; это широколобое лицо, стареющее изнутри, так что на нем не морщины случайных житейских тревог и досад, а бледность самоотрешения, печать молчаливой борьбы и нацеленности – или долгой болезни. Для меня этот бледный огонь был красивей всех румяных загаров со всех океанских пляжей. Стар был моим героем – фотоснимком, вклеенным в девчоночий школьный шкафчик. Так я и сказала Уайли Уайту, а уж если девушка признается своему «номеру второму» в любви к «номеру первому», – значит, она любит не шутя.
Я ее приметила задолго до того, как Стар явился на бал. Она была не из смазливых, которых в Голливуде пруд пруди, – одна смазливенькая хороша, а вместе взятые они просто статистки. И не из профессиональных писаных красавиц – те забирают себе весь окружающий воздух, так что даже мужчинам приходится отлучаться от них подышать… Просто девушка с кожей, как у ангела в углу картины Рафаэля, и стильная настолько, что поневоле оглянешься – платье на ней, что ли, особенное?
Она сидела в глубине, за колоннами. Я приметила ее и сразу же отвлеклась. Украшением их длинного стола была поблекшая полузвезда; в надежде, что ее заметят и дадут эпизодическую роль, поблекшая то и дело шла танцевать с каким-нибудь чучелом мужского пола. Я вспомнила с тайным стыдом свой первый бал, – как мама без конца заставляла меня танцевать с одним и тем же парнем – держала в центре общего внимания. Полузвезда все заговаривала с нашим столом, но безуспешно, ибо мы усердно изображали отгороженную киноэлиту.
У «неэлитных» вокруг был, по-моему, какой-то ущербленно-ожидающий вид.
– Они ожидают от вас швыряния деньгами, как в былые времена, – пояснил Уайли. – А не видя и намека на былое, они удручены. Отсюда и эта их мужественная хмурость. Держаться под хемингуэевских персонажей – единственный способ для них сохранить самоуважение. Но подспудно они на вас злобятся унылой злобой, и вы это знаете.
Он прав – я знала, что с 1933 года богатым бывает весело только в своем замкнутом кругу.
Я увидела, как Стар появился у входа в зал, встал на широких ступенях в неярком свете, сунул руки в карманы, огляделся. Было поздно, и огни зала как бы уже пригасли. Эстрада кончилась, только человек с афишей на спине танцевал еще среди пар. Афиша призывала в Голливудскую Чашу – там в полночь Соня Хени будет плавить лед своими хениальными коньками, – и юмор афиши все бледнел и бледнел. Будь этот бал несколько лет назад, многие уже перепились бы. Полузвезда из-за плеча партнера высматривала пьяных. Потеряв надежду, она пошла к своему столу, я проводила ее взглядом, и – там стоял Стар и разговаривал с той девушкой. Они улыбались друг другу, точно на радостной заре сотворенья мира.
Этой встречи здесь он никак не ожидал. Просмотр в Глендейле не оправдал надежд, и он распек Жака Ла Борвица прямо у кинотеатра, о чем сожалел теперь. Войдя в зал, он направился было к нашей компании, как вдруг увидел Кэтлин – одну в центре длинного белого стола.
Мгновенно все преобразилось. Люди отодвинулись, уплощаясь, становясь настенными изображениями; белый стол раздался вширь, обратился в престол алтаря, где восседала в одиночестве жрица. Он подошел; кровь струилась горячо по жилам; он все стоял и стоял бы так, глядя на нее и улыбаясь.
Соседи Кэтлин по столу медленно возвращались в поле зрения. Кэтлин встала танцевать с ним.
Она приблизилась – ее облики, прежние и нынешний, сливались в один зыбкий, нереальный. Обычно лоб, виски, скулы, увиденные вплотную, разбивают эту нереальность – но не теперь. Стар вел девушку вдоль зала, а фатастика все длилась. Дотанцевав до дальней кромки, до зеркал, они перешагнули в Зазеркалье, в другой танец, где лица танцоров были знакомы, но не мешали И здесь он заговорил горячо и быстро.
– Как вас зовут?
– Кэтлин Мур.
– Кэтлин Мур, – повторил он.
– А телефона у меня нет.
– Когда же вы придете на студию?
– Я не могу. Правда.
– Но отчего же? Муж не позволяет?
– Да нет.
– У вас нет мужа?
– Нет и не было. Но, возможно, будет.
– Кто он? Сидит там за столом?
– Нет. – Она засмеялась. – Какой вы любопытный.
Но она сама была взволнована, как ни пыталась отшутиться. Ее глаза звали в поэтическую страсть огромного накала. Как бы опомнясь, она сказала испуганно:
– Я должна вас покинуть. Я этот танец обещала.
– Я не хочу вас терять. Встретимся завтра – днем? Вечером?
– Это невозможно. – Но лицо Кэтлин ничего не могло с собой поделать; на нем читалось: «А все-таки еще возможно. Дверь приоткрыта, протискивайтесь. Но быстрей – сейчас захлопнется».
– Я должна вас покинуть, – повторила она вслух. Опустила руки, прекратила танец, взглянула лукаво и ветрено.
– Когда я с вами, у меня отчего-то спирает дыхание, – сказала она смеясь. Повернулась и, подхватив свое длинное платье, вышла из Зазеркалья. Стар проводил ее.
– Благодарю за танец, – сказала она. – А теперь – прощайте.
И чуть не бегом ушла за стол.
Стар присоединился к нашей компании, к элите отборной и сборной – с Уолл-стрита, с Грэнд-стрита, из виргинского захолустья, а также из Одессы. Все с воодушевленьем говорили о лошади, отличившейся на бегах, и мистер Маркус говорил воодушевленней всех. Для еврея страсть к лошадям – это символ, подумалось Стару. Издавна ведь было: казак – конный, еврей – пеший. А теперь и у еврея лошади, и это наполняет его чувством необычайного благополучия и силы. Стар сидел, делая вид, что слушает, и кивая подтверждающе, а сам не спускал глаз со стола за колоннами Если бы все не происходило так естественно, включая путаницу с поясом, то он бы заподозрил тонкую инсценировку. Но поведение Кэтлин невозможно подделать. Вот и сейчас она опять ускользает – по кивкам и жестам видно, что прощается с соседями. Уходит, ушла.
– Вот и убежала Золушка, – сказал Уайли Уайт злорадно. – А с туфелькой просят адресоваться в фирму «Королевская обувь». Южный Бродвей, 812.
Стар догнал ее в длинном верхнем холле, где за бархатным канатом сидели пожилые контролерши, охраняя вход в бальный зал.
– Это вы из-за меня? – спросил он.
– Мне так или иначе нужно уйти. – Но тут же она добавила почти сердито: – Послушать их, так я с самим принцем Уэльским протанцевала. Стали на меня пялить глаза. Один предложил написать мой портрет, другой просил завтра с ним встретиться.
– Вот об этом-то и я прошу, – негромко сказал Стар – Но только мне это гораздо важней, чем ему.
– Вы такой настойчивый, – сказала она устало. – Я уехала из Англии отчасти потому, что там мужчины всегда стремятся поставить на своем. Я думала, здесь по-другому. Разве недостаточно того, что я не хочу встречи?
– Вполне достаточно, – согласился Стар. – Но поверьте, случай необычный. У меня словно почва ушла из-под ног. Я как дурак сейчас. Я должен вас увидеть снова, говорить с вами.
– Зачем же вам быть «как дурак»? – сказала она, видимо колеблясь. – Вам не к лицу. Взгляните трезво.
– И что же я увижу?
– Что вы ослеплены мной. Сражены наповал.
– Но я уж и не помнил вас – пока не вошел, не увидел вас здесь.
– Сердцем вы меня помнили. Я с первой встречи поняла: вы из тех, кому я западаю в сердце…
Она замолчала – из зала вышли двое и стали прощаться. «Передайте ей привет, скажите, что я ужасно люблю ее, – говорила женщина. – Обоих вас люблю – детей, всю вашу семью».
Такими общими, затертыми словами Стар говорить не мог, а других не находилось. Идя к лифту, он произнес:
– Да, вы именно запали в сердце.
– Ага, признаете свое ослепление?
– Нет, это глубже, – покачал он головой. – Это весь ваш образ. Ваши слова – походка ваша – ваш вид и взгляд сейчас… – Он увидел, что лицо ее смягчилось, и воспрянул духом. – Завтра воскресенье, я обычно работаю по воскресеньям, но если бы вы пожелали увидеть что-нибудь в Голливуде, познакомиться с кем-нибудь, я счастлив был бы исполнить ваше желание.
Они стояли у лифта. Дверцы раздвинулись, но Кэтлин не вошла в кабину.
– Вы очень скромны, – сказала она. – Вы все хотите показать мне студию, познакомить с чем-нибудь и кем-нибудь. А вам не тоскливо так стушевываться самому?
– Без вас завтра мне будет очень тоскливо.
– Бедняжка – прямо до слез жалко. Все звезды рады бы скакать вокруг него на задних лапках, а он выбирает меня.
Он улыбнулся – что прикажешь на это ответить?
Опять подошел лифт. Она сделала лифтеру знак, что войдет.
– Я слабая женщина, – сказала она – Если я встречусь с вами завтра, оставите ли вы меня в покое? Нет, не оставите. Настойчивость лишь возрастет. И выйдет не лучше, а хуже. Поэтому я скажу так: «Благодарю вас – нет».
Она вошла в лифт. Стар тоже вошел, и они, улыбаясь друг другу, спустились с третьего этажа в вестибюль. В дальнем конце у входа, за ларьками и лотками, виднелись головы и плечи толпы кинозевак, сдерживаемых полицией. Кэтлин поежилась.
– Когда я входила сюда, они все глядели так странно – точно негодовали на меня, что я не знаменитость.
– Тут есть боковой выход, – сказал Стар.
Они прошли через кафе и коридором вышли к автомобильной стоянке – в прохладную безоблачную калифорнийскую ночь. Для обоих бал уже остался далеко позади.
– Здесь раньше жило много известных киноактеров, – сказал он. – Вон в тех виллах – Джон Барримор и Пола Негри. А в высоком узком доме через дорогу – Конни Толмедж.
– А теперь не живут?
– Студии перебрались за город, на природу. То есть теперь там тоже город. А когда-то и тут было хорошо, есть что вспомнить.
Он умолчал о том, что именно вспомнилось: десять лет назад здесь, по соседству с Конни Толмедж, жила Минна с матерью.
– Сколько вам лет? – спросила Кэтлин неожиданно.
– Я уж и не считаю – скоро тридцать пять, что ли.
– За столом вас называли «чудо-мальчиком Голливуда».
– Я и в шестьдесят все буду чудо-мальчик, – сказал Стар сумрачно. – Так встретимся завтра, прошу вас.
– Встретимся, – сказала она. – А где?
Оказалось, что угодить ей непросто. Она не хотела ни в гости, ни за город, ни в фешенебельный ресторан; поколебавшись, отвергла и пляж. Стар понимал – отказы эти небеспричинны. Со временем он выяснит. Быть может, она дочь или сестра какой-либо знаменитости, и с нее взяли слово держаться в тени.
– Я заеду за вами, – предложил он, – а уж там решим.
– Нет, заезжать не надо. Давайте прямо здесь – на этом самом месте.
Стар кивнул, указав на арку над головой, как на ориентир.
Он усадил Кэтлин в ее машину, за которую всякий добросердечный агент по продаже подержанных автомобилей отвалил бы долларов восемьдесят; драндулет скрылся, дребезжа. С парадного входа донеслись возгласы – толпа приветствовала кого-то из кумиров. «Надо бы подняться в зал и проститься», – подумал Стар.
Продолжаю от первого лица. Стар наконец вернулся – была уже половина четвертого – и пригласил меня танцевать.
– Как поживаете, Сесилия? – сказал он, точно я не приходила к нему утром. – А у меня сейчас длинный разговор был с одним приятелем.
(Скрывает, что провожал ту девушку – настолько это, значит, важно для него!)
– Прокатил его по городу, – продолжал Стар наивно сочинять. – Я и не замечал, как сильно изменился этот район Голливуда.
– Неужели сильно?
– О да, – сказал Стар. – Полностью. До неузнаваемости. Мне трудно выразить это детальней, но все переменилось – все. Совсем новый город. – Помолчав, он усилил мысль: – Я и не отдавал себе отчета, что город так переменился.
– А кто был ваш собеседник? – копнула я.
– Старый приятель, – туманно ответил он. – Давнишний.
По моей просьбе Уайли втихомолку выяснял уже, кто она такая. Он подошел к их столу, и бывшая кинозвезда обрадовалась, усадила его рядом. Нет, кто эта девушка, она не знает, – подруга чьей-то подруги, а больше о ней никому ничего не известно.
Так танцевала я со Старом под прелестную мелодию Глена Миллера «Я на качелях». Просторно было, хорошо было танцевать теперь. Но меня брала тоска еще сильней, чем раньше. Точно с той девушкой ушло все волнение вечера и для Стара и для меня – ушла моя пронзительная боль, зал опустел и поскучнел. Пусто было на душе, я танцевала с партнером, рассеянно повторявшим мне, что город сильно изменился.
Назавтра, во второй половине дня, они встретились – двое незнакомых в незнакомой стране. Где ночь бала, где та девушка, с которой он танцевал? По бульвару приближалась к нему дымчато-розово-голубая шляпка с легкой вуалеткой. Остановилась, вглядываясь в лицо Стара. Он тоже другой – в коричневом костюме, черном галстуке он стал четче, осязаемей, чем в смокинге вчера или чем в первую их встречу, когда было лишь его лицо и голос из темноты.
Он первый признал в ней ту, прежнюю, – по светлому лбу Минны и глазам, по млечной белизне висков, по переливчатой прохладе волнистых темно-каштановых волос. Обнять бы ее запросто рукой, притянуть к себе привычно, по-семейному – настолько ведь знакомо это дыхание, уголки глаз, пушок на шее сзади и линия спины, сама даже ткань платья заранее знакома его пальцам.
– Вы так и прождали здесь с ночи? – сказала она голосом, легким, как шепот.
– Я не двигался, не шевелился.
Но оставалось еще нерешенное – куда же все-таки ехать?
– Я бы чаю выпила – если найдется здесь такое место, где вас не знают.
– Звучит так, точно у одного из нас худая слава.
– А и в самом деле, – засмеялась она.
– Поедем на взморье, – предложил Стар. – Я там заглянул как-то в ресторан, но меня прогнал дрессированный морской лев.
– Он и чай умеет подавать?
– Вероятно, научен. А разболтать о нас вряд ли сумеет – не настолько далеко зашла его ученость. Да и что вы такое скрываете?
Она помолчала…
– Возможно, скрываю свое будущее, – сказала шутливо, и это могло значить что угодно, а могло и ничего не значить.
Они сели в машину, покатили.
– А не угонят? – кивнула Кэтлин на свой драндулет, оставшийся на стоянке.
– Могут и угнать. Тут, я заметил, шныряли какие-то чернобородые иностранцы.
Кэтлин обеспокоенно взглянула на него:
– Правда? – И увидела, что он улыбается.
– Я верю всякому вашему слову, – сказала она. – У вас такая мягкая манера – не понимаю, почему все они так вас боятся. – Она оглядела Стара одобрительно и чуть озабоченно: его бледность была в ярком свете дня особенно заметна. – Вы очень перегружены работой? Даже по воскресеньям не отдыхаете?
– Раньше, бывало, отдыхал, – ответил он, чувствуя, что интерес ее не напускной, хотя и «сторонний». – Прежде у нас было… был дом с бассейном, садом, кортами, и в воскресенье приходили гости. Я играл в теннис, плавал. Теперь оставил плаванье.
– А почему? Вам бы это было полезно. Я считала, все американцы – рьяные любители плавания.
– Года три назад у меня ноги резко похудели – до неловкости. Хватало, впрочем, и других спортивных развлечений: я с детства играл в хэндбол, и у меня тут был закрытый корт, но стенки снесло во время шторма.
– Вы хорошо сложены, – похвалила она, имея в виду только то, что худощавость его не лишена изящества.
Он мотнул головой – отмахнулся от комплимента.
– Работа – вот мой спорт и развлечение, – сказал он. – Мне очень по душе моя работа.
– Вы всегда мечтали делать фильмы?
– Нет. В юности я мечтал стать в конторе главньм клерком, который досконально знает, где что.
Она улыбнулась.
– Забавно. Ведь вы достигли гораздо большего.
– Нет, я и теперь главный клерк, – сказал Стар. – Если в чем мой талант, то именно в этом. Но, вступив в должность, я обнаружил, что никто не знает досконально, где что. И при этом надо знать не только, где что лежит, но и почему оно там, и не надо ли его переложить. На меня все начали наваливать – сложнейшая оказалась должность. Вскоре мне передали все ключи. И, верни я их сейчас, никто уже не знал бы, от какого замка какой ключ.
Красный свет остановил машину, и мальчишка-газетчик проблеял:
– Зве-ерская расправа с Микки Маусом! Рэ-эндольф Херст объявил войну Китаю!
– Придется нам купить эту газету, – сказала она.
Машина тронулась. Поправляя шляпку, охорашиваясь, Кэтлин заметила на себе взгляд Стара и улыбнулась.
Она была бодра и собранна – а эти качества сейчас в большой цене. Апатии вокруг хоть отбавляй – в Калифорнию густо стекается вялый и хищный сброд. Да издерганная молодежь из восточных штатов, мысли которой все еще на Востоке, а тело ведет безнадежную борьбу с расслабляющим климатом. Ни для кого не секрет, как трудно здесь дается длительное, ровное рабочее усилие. Стар хотя и не делал на это скидку, но знал, что из новоприбывших поначалу бьет чистый родничок энергии.
Им было хорошо сейчас вдвоем. Он не заметил в Кэтлин ни штриха, ни жеста, который вступил бы в разлад с ее красотой, исказил бы рисунок. Все в ней было стройно и согласно. Стар давал ей оценку, словно кадру фильма. В ней нет ни халтуры, ни мути, она – славная; на языке Стара слово это означало ясную уравновешенность, тонкость и соразмерность.
Въехали в Санта-Монику, где красовались виллы десятка кинозвезд, а вокруг кишел народом лос-анджелесский Кони-Айленд. Повернули вниз, к широкому синему морю и небу, поехали берегом, и вот наконец взморье выскользнуло из-под купальщиков и легло свободной желтой расширяющейся и сужающейся полосой.
– Я дом себе строю, – сказал Стар. – На мысу там, дальше. А зачем строю, не знаю.
– Быть может, для меня строите.
– Быть может.
– Какой же вы милый – еще и не видав меня ни разу, воздвигаете для меня дворец.
– Он не дворец. И без крыши. Я не знал, какая крыша будет вам по вкусу.
– Нам крыша не нужна. Мне говорили, тут дожди – редкость. Можно и без… – Она оборвала фразу, и он понял – что-то ей вспомнилось.
– Прошлое мелькнуло, – проговорила она.
– Что же именно? – спросил он. – Тоже дом без крыши?
– Да. Тоже дом без крыши.
– И вы жили в нем счастливо?
– Я с одним человеком жила. Долго-долго. Слишком долго. Одна из ужасных ошибок, какие случаются в жизни. Я уже давно хотела уйти, а он все не пускал меня. Отпускал и не мог отпустить. И в конце концов я сбежала.
Стар слушал, взвешивая, но не осуждая. Ничто не потускнело под розово-голубой шляпкой. Ей двадцать пять или около того. И красота ее пропадала бы зря эти годы, если бы она не любила, не была любима.
– Слишком уж тесной была наша близость, – говорила она. – Нам бы, наверно, дети помогли – раздвинули бы нас слегка. Но куда тут детей, если у дома нет крыши.
Что ж, вот он и узнал о ней хоть немного. А то вчера бубнило в голове, как на сценарном совещании: «Мы ничего не знаем о героине. Много нам не требуется – но хоть что-то надо же знать». Теперь за ней начал обрисовываться фон повещественней, чем голова Шивы в лунном свете.
Остановились у ресторана, среди неприятного воскресного скопления автомобилей. Вышли из «родстера», и ученый морской лев заворчал на Стара припоминающе. Этот ластоногий зверюга, по словам его хозяина, в машине ни за что не желал ехать на заднем сиденье, непременно перекарабкивался на переднее. Было ясно, что хозяин закабален зверем, хотя и не осознал еще своего рабства.
– Я бы хотела взглянуть на дом, который вы строите, – сказала Кэтлин. – А чаю не хочу. Чай – прошлое.
Вместо чаю она выпила кока-колы, и поехали дальше. В глаза так ярко било солнце, что Стар вынул из ящичка на приборном щитке две пары защитных очков. Миль через пятнадцать свернули на небольшой мыс и подъехали к остову дома.
Солнечный ветер, дувший в лицо, гнал на скалы волну, обдавал машину брызгами. Бетономешалка, щебень, желтые грубые доски лесов – все это зияло раной среди морского пейзажа и ждало, чтобы воскресенье кончилось. Стар с Кэтлин обошли дом; каменные глыбы торчали у фасада, готовясь подпирать террасу.
Кэтлин поглядела на чахлые холмы вдали, слегка передернулась от сухого блеска, и Стар это заметил…
– Ландшафт, конечно, голый, но не беда, – ободрил он. – Представьте, что стоите на громадном глобусе. Я в детстве мечтал о таком глобусе.
– Я понимаю, – отозвалась Кэтлин после паузы. – Стоишь и чувствуешь, как земля вертится.
Он кивнул.
– Да. А остальное все manana (завтра (исп.)) – ожиданье сказочного завтра и лунных чудес.
Они прошли под леса, в дом. Одна из комнат, большая гостиная, была уже закончена вплоть до встроенных шкафов, гардинных карнизов и гнезда в полу для проекционного аппарата. Комната выходила на веранду, и Кэтлин удивилась, увидев там расставленные мягкие кресла и стол для пинг-понга. Второй такой же стол стоял на свеженастланном зеленом дерне перед верандой.
– Я неделю назад устроил пробный завтрак, – сказал Стар. – Из реквизиторского привезли мебель, траву. Хотел проверить, как здесь дышится.
– Трава, значит, бутафорская! – рассмеялась Кэтлин.
– Зачем же – самая настоящая.
За пробным газоном была яма для плавательного бассейна, где хлопотала сейчас стая чаек; при виде людей чайки улетели.
– И вы будете здесь жить совсем один? – спросила она. – Даже без развлекательниц из ансамбля «герлс»?
– Пожалуй, без. Я уже бросил строить радужные планы. Просто решил, что тут неплохо будет читать сценарии. А настоящий мой дом – студия.
– Да, я слышала, у деловых американцев бывает такой взгляд на жизнь.
Он уловил критическую нотку в ее голосе.
– Кто уж для чего рожден, – сказал он мягко. – Меня примерно раз в месяц кто-нибудь принимается обращать на путь истины, пугать одиночеством в немощной старости. Но не так все это просто.
Ветер свежел. Пора было ехать, и Стар рассеянно побрякивал автомобильными ключами, вынутыми из кармана. Откуда-то из солнечного марева донеслось серебристое «ау» телефона. Но не из дома – и, ловя звук, они забегали по участку, как дети, играющие в «холодно – горячо», и оба одновременно вбежали в рабочую времянку у теннисного корта. Телефону уже надоело звонить, он лаял на них со стены, как собака на чужих.
– Стоит ли брать трубку? – заколебался Стар. – Пусть себе тарахтит.
– Я бы взяла. Ведь мало ли кто может оказаться?
– Кого-нибудь другого, наверно, ищут или наобум звонят.
Он взял трубку.
– Алло… Междугородный – откуда? Да, Стар слушает.
Вся его манера заметно изменилась. Кэтлин увидела Стара уважительно-взволнованного, а это за последний десяток лет случалось нечасто. Правда, Стар привык, слушая, принимать учтивый и заинтересованный вид, но сейчас он как бы помолодел вдруг.
– Звонит президент, – сказал он как-то напряженно.
– Вашей компании?
– Нет, Соединенных Штатов. Он постарался произнести это небрежным тоном, но в голосе сквозило волнение.
– Хорошо, я подожду, – сказал он в трубку и пояснил глядящей на него Кэтлин: – Мне уже приходилось говорить с ним.
Он улыбнулся ей и подмигнул в знак того, что, хотя разговор потребует сейчас всего внимания, она отнюдь не забыта.
– Алло, – сказал он после паузы. Прислушался. Опять сказал: – Алло. – Нахмурился.
– Нельзя ли чуть погромче, – попросил он учтиво и затем: – Кто?.. Что еще такое?
Кэтлин увидела, что он раздраженно поморщился.
– Я не хочу говорить с ним, – сказал он в трубку. – Нет.
Он повернулся к Кэтлин:
– Представьте, там у телефона орангутанг.
Стару пространно стали что-то объяснять; он выслушал и повторил:
– Я не хочу говорить с ним, Лу. Мне нечем заинтересовать орангутанга.
Стар жестом подозвал Кэтлин к телефону и слегка отнял трубку от уха, так что и она услышала шумное дыхание и сиплое бурчанье. Затем голос:
– Это не липа, Монро. Он умеет говорить и как две капли воды похож на президента Мак-Кинли. Тут рядом со мной мистер Хорас Уикершем, у него в руках снимок Мак-Кинли…
Стар терпеливо слушал.
– У нас ведь есть шимпанзе, – сказал он, дослушав. – В прошлом году наш шимпанзе отхватил зубами солидный кусок от Джона Гилберта… Ну ладно, дай его опять. Алло, орангутанг, – сказал он раздельно, точно ребенку. И с удивленным лицом повернулся к Кэтлин: – Оранг ответил мне: «Алло».
– Спросите, как его зовут, – подсказала Кэтлин.
– Алло, оранг, – вот так игра природы! – а как тебя зовут?.. Молчит, не знает, как зовут… Послушай, Лу. Мы сейчас не ставим ничего в духе «Кинг-Конга», а в «Косматой обезьяне» орангутангов нет… Разумеется, уверен. Не обижайся, Лу, до свидания.
Ему было досадно – он совсем было настроился на важный разговор, выказал даже волнение и чувствовал себя теперь слегка смешным перед Кэтлин. Но она лишь огорчилась за Стара, и тем милее сделался он ей, что разговаривал не с президентом, а с орангутангом.
Они поехали вдоль берега обратно, под солнцем, бьющим теперь в спину. Дом, точно повеселев от их приезда, на прощанье выглядел уже приветливей, и жесткий блеск вокруг стал выносимей теперь, когда уезжали, когда оказались не прикованы к этой лунной слепящей поверхности. На повороте оглянулись – небо начинало розоветь за недочерченным контуром постройки, и мыс казался радушным островком, сулил в будущем приятные часы.
Проехав Малибу с его яркими домиками и рыбачьими баркасами, они вернулись в сферу обитанья горожан: у дороги теснились машины, чуть не громоздясь друг на друга, и пляжи были как бесформенные муравейники – только чернели несчетные мокрые макушки на глади моря.
Все гуще мелькало городское – одеяла, циновки, зонты, спиртовки, набитые одеждой сумки; это узники разложили свои узлы на пляжном песке. Море ждало Стара – пожелай он лишь, найди лишь примененье синей шири, – а покуда разрешалось этим прочим мочить свои ноги и ладони в прохладных вольных водоемах творческого мира.
Стар свернул с береговой дороги в каньон, поднялся на холмы, и пляжники остались позади. Въехав в предместье, они остановились у бензоколонки.
– Едем теперь обедать, – сказал Стар почти просяще, стоя у машины.
– Вас ведь ждет работа.
– Нет, на вечер у меня никаких планов.
Он чувствовал, что и у нее вечер свободен, спешить ей некуда.
Она предложила компромисс:
– Хотите, зайдем вон в ту закусочную?
Он поглядел туда с сомнением.
– Вы это всерьез?
– Мне нравятся ваши американские полуаптеки, полузакусочные. Мне в них непривычно так и странно.
Сидя на высоких табуретках, они ели томатный суп и горячие сандвичи. Это сближало больше, чем все предыдущее, и опасно обостряло тоску одиночества – они ощущали ее в себе и друг в друге. Вдвоем они дышали пестрыми запахами помещения, горькими, сладкими, кислыми, вдвоем вникали в тайну подавальщицы, у которой вершки волос были светлые, а корешки черные. Вдвоем созерцали потом натюрморт опустевших тарелок – ломтик маринованного огурца, картофеля, косточку маслины.
На улице уже смеркалось, и в машине было так естественно дарить ему улыбку.
– Огромное вам спасибо. Я чудесно прокатилась.
Дом ее был уже неподалеку. Вот начался подъем, и мотор на второй передаче заурчал гуще, возвещая приближение конца. В бунгало, карабкавшихся на холмы, горел свет; Стар включил фары. У него сиротливо тяжелело под ложечкой.
– Давайте условимся о новой поездке.
– Нет, – поспешно сказала она, точно ждала этих слов. – Я напишу вам письмо. Прошу прощения за все мои таинственные недомолвки, но я прибегала к ним именно потому, что вы мне так приятны. Вам бы надо меньше загружать себя работой. И надо бы снова жениться.
– Ну зачем вы об этом, – запротестовал Стар – Сегодня все в сторону, сегодня мы вдвоем. Для вас это пустяк, быть может, а для меня – важнее важного. Но мне бы не хотелось комкать разговор.
Не комкать – значило продолжить у нее дома, потому что они уже подъехали к крыльцу, – и она покачала головой.
– Простимся. Я жду гостей. Я вам забыла сказать.
– Никого вы не ждете. Но что поделаешь.
Он проводил ее до дверей и стал там же – след в след, – где стоял в тот вечер. Она поискала ключ в сумочке.
– Нашли?
– Нашла, – сказала она. Оставалось войти, но ее тянуло на прощанье вглядеться в него еще раз, и она повела головой налево, затем направо, ловя его черты в последнем сумеречном свете. Она промедлила, и само собою вышло так, что его рука коснулась ее плеча и привлекла к себе, в темноту галстука и горла. Закрыв глаза, сжав пальцы на зубчиках ключа, она слабо выдохнула «Ах», и снова «Ах», он притянул ее, подбородком мягко поворачивая к себе щеку, губы. Оба они улыбались чуть-чуть, а она и хмурилась тоже – в тот миг, когда последний дюйм расстояния исчез.
Когда же она отстранилась, то покачала опять головой, но скорее в знак удивления, чем отказа. Значит, вот к чему пришло, и сама виновата, где-то уже в прошлом виновата, но где же именно? Вот к чему пришло, и теперь ей с каждым мгновением невообразимей, тяжелей было оборвать сближенье. Он торжествовал; она сердилась, не виня его, однако; но не могла же она стать участницей мужского торжества, ведь это означало поражение. В нынешнем своем виде это – поражение. А затем она подумала, что если прекратить, прервать, уйти в дом, то поражение уничтожится, но не станет оттого победой.
– Я не хотела, – сказала она. – Совсем не хотела.
– Можно мне войти?
– О нет, нет.
– Тогда – в машину и едем куда-нибудь.
С облегчением она ухватилась за это «едем» – именно так, куда-нибудь, сейчас же прочь отсюда, – в этом уже был некий оттенок победы, как в бегстве с места преступления. И вот они в машине, едут под гору, и в лицо ей – прохладный легкий ветер, постепенно приводящий в себя. Все обозначилось четко, как черным по белому.
– Едем опять на взморье, к вам домой, – сказала она.
– Опять туда?
– Да, опять туда. И не надо слов. Я хочу просто – ехать.
Когда снова спустились к океану, небо покрывали облака, и у Санта-Моники машину обдало дождем. Свернув на обочину. Стар надел плащ, поднял парусиновый верх «родстера».
– Вот и крыша у нас есть, – сказал он.
«Дворники» пощелкивали на ветровом стекле уютно, как маятник высоких старинных часов. С мокрых пляжей снимались, возвращались в город хмурые автомобили. Потом «родстер» окунулся в густой туман, обочины зыбко расплылись, а фары встречных машин стояли, казалось, на месте – и вдруг ослепляюще мелькали мимо.
Оставив церемонную частицу себя позади, они чувствовали сейчас легкость и свободу. В щелку тянуло туманом; Кэтлин спокойным, неспешным, будоражащим Стара жестом сняла шляпку, положила на заднее сиденье, под брезент. Рассыпала по плечам волосы и, заметив на себе взгляд Стара, улыбнулась.
На левой, океанской, стороне размытым световым пятном прошел ресторан ученого морского льва. Стар опустил стекло, стал выглядывать, ища ориентиры; но через несколько миль туман рассеялся, и прямо перед ними оказался поворот к дому. В облаках забелела луна. По океану еще скользили отсветы заката.
Дом как бы подтаял слегка, – возвращаясь в изначальные песок и воду. Отыскав дверной проем, они прошли под каплющие брусья и ощупью, сквозь непонятные, в полчеловеческого роста, преграды, пробрались в единственную уже готовую комнату; там пахло опилками и мокрым деревом. Он обнял ее, в полумраке им видны были только глаза друг друга. Плащ лег на пол.
– Погоди, – сказала она.
Ей надо было минуту подумать. Происходящее было радостно и желанно ей, но не сулило ничего затем, и надо было вдуматься, отшагнуть на час назад, осмыслить. Она стояла, поводя головой влево-вправо, как раньше, но медленнее и неотрывно глядя ему в глаза. Она ощутила вдруг, что он дрожит.
Он ощутил это и сам и ослабил объятие. И тут же, с грубо-призывными словами, она притянула его лицо к своему. Затем, одной рукой обнимая его, движением другой руки и коленей скинула с себя что-то и отбросила ногою. Теперь он уже не дрожал, снова обнял ее, и вместе они опустились на плащ.
Потом они лежали молча, и он наполнился вдруг такой любовью, нежностью к ней, обнял так крепко, что треснуло платье по шву. Слабый этот звук заставил их очнуться.
– Вставай, – ласково сказал он, беря ее за руки.
– Нет еще. Я думаю.
Она лежала в темноте, и, забыв благоразумие, думала о том, какой у них получится неугомонный, умненький ребенок. Но затем протянула руки, он поднял ее… Когда она вернулась, в комнате уже горела электрическая лампочка.
– Освещение одноламповое, – сказал Стар. – Выключить?
– Нет. Пусть – хорошо. Я хочу тебя видеть.
Они сели на широкий подоконник – друг против друга, соприкасаясь подошвами.
– Ты словно далеко, – сказала она.
– И ты тоже.
– А тебя не удивляет?
– Что?
– Что нас снова двое. Ведь грезится, верится, что слились в одно, а очнешься – по-прежнему двое.
– Ты мне страшно близка.
– Ты мне – тоже.
– Спасибо.
– Тебе спасибо.
Оба засмеялись.
– Ты этого хотел – на балу вчера?
– Неосознанно – да.
– Когда же это у нас решилось? – сказала она, размышляя вслух. – Сначала кажется не нужно, незачем, а потом наступает минута, и чувствуешь – ничто на свете уже не властно остановить.
Это прозвучало многоопытно, однако пришлось ему до удивления по душе, под настроение. Он страстно желал вернуть прошлое – вернуть, но не повторить, – и такой она ему еще сильнее нравилась.
– Во мне есть черты шлюхи, – сказала она, угадав его мысли. – Черты Эдны. Наверно, этим и была мне Эдна неприятна.
– Какая Эдна?
– Которую ты спутал со мной. Звонил которой. Она жила через дорогу, а сейчас переехала в Санта-Барбару.
– А разве она шлюха?
– Профессиональная. Она из этой американской вашей «обслуги по вызову».
– Вот как?
– Будь Эдна англичанкой, я бы разгадала ее сразу. А так мне казалось, обычная здешняя девушка. Она мне только на прощанье открылась.
Кэтлин зябко вздрогнула, и он встал, накинул плащ ей на плечи. Открыл стенной шкаф, оттуда вывалилась груда подушек и пляжный матрац. Нашлась и коробка свечей, он зажег их во всех углах комнаты, а вместо лампы включил электрокамин.
– Почему же она меня боялась? – спросил он неожиданно.
– Потому что ты голливудец. У нее или у подруги ее случилось что-то мерзкое с одним киношником. К тому же она, по-моему, до крайности глупа.
– А как вы с ней познакомились?
– Она зашла по-соседски. Возможно, сочла, что мы с ней сестры по профессии. Она была очень мила. Все упрашивала звать ее попросту Эдной, и мы стали на «ты», подружились.
Кэтлин привстала – он устлал подоконник подушками.
– Дай помогу. Не хочу быть тунеядкой.
– Ну вот еще. – Он обнял ее. – Сиди тихо. Согрейся.
Посидели без слов.
– Я знаю, чем я тебя сразу привлекла. Эдна мне сказала.
– Что сказала?
– Что я похожа – на Минну Дэвис. Мне и другие говорили.
Он поглядел, отклонившись назад, и кивнул.
– Сходство здесь. – Она надавила пальцами себе на скулы, слегка меняя очертания щек. – Здесь и здесь.
– Да, – сказал Стар. – Меня ошеломило твое сходство с нею – не с экранной, а с живой.
Кэтлин встала, точно уходя от этой темы, точно боясь ее.
– Я уже согрелась, – сказала она. Подошла к шкафу, заглянула в глубину его и вернулась в передничке со звездчатым снежным узором на ткани. Оглядела комнату критически.
– Конечно, мы только что вселились, – сказала она, – и здесь еще по-нежилому гулко.
Отворила на веранду дверь, взяла оттуда два плетеных стула, смахнула с них дождевые капли. Он следил за ней взглядом, все еще побаиваясь, что откроются какие-то изъяны и чары рассеются. Оценивая женщин в пробных кадрах, он не раз видел, как прекрасная статуя начинала двигаться на убогих кукольных шарнирах и с каждой секундой таяла красота. Но движения Кэтлин были упруги и уверенны, а хрупкость была как и следовало – лишь кажущейся.
– Дождя уже нет, – сказала она. – В день моего приезда лило страшно и шумело так – точно лошади ржали.
– Полюбится тебе и шум ливня, – сказал он со смехом, – раз уж ты теперь калифорнийка. Ты ведь не уезжаешь? Сейчас-то можешь рассказать о себе? Что за тайны такие?
– Нет, потом, – покачала она головой. – Не стоит и рассказывать.
– Тогда иди ко мне.
Она подошла и стала рядом, и он прижался щекой к прохладной ткани передника.
– Ты усталый, – сказала она, ероша ему волосы.
– Любить я не устал.
– Я не о том, – поправилась она поспешно. – Я хочу лишь сказать, что от вечной работы можно заболеть.
– Не будь заботливой мамашей, – сказал он.
«Будь шлюхой», – добавил он мысленно. Ему хотелось разбить строй своей жизни. Если уж осталось жить недолго, как предупредили оба врача, то хотелось на время перестать быть Старом, одаряющим других, и кинуться вдогонку за любовью, подобно простым безымянным парням на вечерних улицах.
– Ты мой передник снял, – кротко сказала Кэтлин.
– Да.
– А если проедут берегом, увидят? Давай потушим свечи.
– Нет, не туши.
Потом она улыбнулась ему, полуоткинувшись на белую подушку.
– Я себя чувствую Венерой на створке раковины.
– На створке?
– А ты взгляни – ну чем не Боттичелли?
– Не знаю, – сказал он с улыбкой. – Но верю тебе.
Она зевнула.
– Мне так хорошо. И я люблю тебя.
– Ты очень знающая, верно?
– То есть?
– В твоих словах видна образованность. И во всем тоне.
Она подумала, сказала:
– Нет, не слишком-то. Высшего образования у меня нет. Но человек, о котором я говорила, был всезнайкой и горел желанием развить меня. Писал мне целые учебные программы, заставлял посещать курсы при Сорбоннском университете, ходить по музеям. Я кое-чего нахваталась.
– А кто он был?
– Художник в некотором роде. И злюка. Помимо всего прочего. Хотел, чтобы, я проштудировала Шпенглера – остальное все было на это направлено. История, философия, теория музыки – все было лишь подготовкой к Шпенглеру. Но я сбежала прежде, чем мы добрались до Шпенглера. По-моему, он под конец и не отпускал-то меня в основном из-за Шпенглера.
– А кто такой Шпенглер?
– Говорю же, что мы до него не дошли, – рассмеялась Кэтлин. – А сейчас я очень терпеливо забываю все усвоенное, потому что вряд ли встречу в жизни другого такого ментора.
– Ну зачем же забывать, – возразил укоризненно Стар. Он питал к науке большое уважение – отзвук векового еврейского почтения к синагогальной мудрости. – Забывать не следует.
– Ученье было мне просто заменой детей.
– А потом и детям передашь, – сказал Стар.
– Сумею ли?
– Безусловно, сумеешь. Они усвоят и вырастут знающими. А мне, чуть что, приходится выспрашивать у пьяниц-сценаристов. Знания надо беречь.
– Ладно, – сказала она, вставая. – Передам их своим детям. Но это ведь без конца – чем больше узнаешь, тем больше остается непознанного. Чем дальше в лес… Мой ментор мог бы стать кем угодно, не будь он трусом и глупцом.
– Но ты его любила.
– О да – всем сердцем. – Заслонив глаза ладонью, она поглядела в окно. – Там светло. Пойдем на берег.
Он вскочил, воскликнул:
– Да ведь сегодня вечер леурестеса!
– Что-что?
– Сегодня, сейчас. Об этом во всех газетах есть. – Он выбежал к машине, щелкнул дверцей и вернулся с газетой в руках, – Начнется в десять шестнадцать. Через пять минут.
– Что начнется – затмение?
– Нет, приплывет очень пунктуальная рыбешка. Разуйся, и бежим скорей.
Вечер был светлый, синий. Отлив кончился, и серебряные рыбьи косяки, колышась на глубине, ждали своего нерестового срока – 10. 16. Срок наступил, и через секунду-две рыба вместе с приливом хлынула к берегу и заблестела, затрепыхалась на песке; Стар и Кэтлин босиком брели в ее гуще. Берегом, навстречу им, шел негр с двумя ведрами, он проворно собирал туда леурестесов, точно падалицу. А рыба шла на приступ стайками и стаями, взводами и ротами – упорно, жертвенно и гордо, – обтекая босые людские ножищи потоком, струившимся еще задолго до того, как сэр Франсис Дрейк прикрепил здесь медную дощечку к береговой скале.
– Эх, еще бы ведро мне, – сказал негр, переводя дух.
– Далековато вам пришлось из города ехать за рыбой, – сказал Стар.
– Я раньше в Малибу ездил, но голливудцы не любят пускать на свои пляжи.
Накатила новая волна, отогнала людей и тут же ушла, усеяв песок новым серебром.
– А есть ли вам расчет ездить сюда? – спросил Стар.
– Да я не из расчета езжу. Я читаю здесь на приволье Эмерсона. Вам его приходилось читать?
– Я читала, – сказала Кэтлин. – Некоторые вещи.
– Он у меня тут за пазухой. Я захватил с собой и кой-какую литературу розенкрейцеров, но мне их книжки надоели.
Ветер посвежел, прибой усилился; они шли у его пенящейся кромки.
– Вы кто по профессии? – спросил негр у Стара.
– Я в киноделе занят.
– А-а. – Негр помолчал, затем сказал: – Я не хожу в кино.
– А почему? – резковато спросил Стар.
– Толку никакого. И детей своих не пускаю.
Стар поглядел на него, а Кэтлин – ободряюще – на Стара. Волна обдала их пылью брызг.
– Есть и хорошие картины, – сказала Кэтлин, но негр не слушал.
– Есть и хорошие, – повторила она, готовая спорить, возражать; негр взглянул на нее равнодушно.
– А что, братство розенкрейцеров ратует против кино? – спросил Стар.
– Они сами толком не знают, против чего и за что ратуют. Сегодня за одно, через неделю за другое.
Только рыба знала, за что ратовала. Прошло уже полчаса, а она все прибывала. Негр наполнил оба своих ведра и понес их со взморья на дорогу, – не подозревая даже, что поколебал устои кинопромышленности.
Кэтлин и погрустневший Стар пошли обратно к дому, и, разгоняя его грусть, она сказала:
– Бедняга Самбо.
– Что?
– Разве вы негров не зовете «Самбо»?
– Мы их, собственно, никак не зовем. – И, помолчав, добавил: – У них свое кино.
Кэтлин присела у электрокамина, надела чулки и туфли.
– Мне уже Калифорния нравится, – произнесла она неторопливо. – Видно, я изголодалась по сексу.
– Но ведь у нас не просто секс?
– Ну еще бы.
– Мне славно с тобой, – сказал Стар.
Она встала с тихим вздохом – и он не расслышал этого вздоха.
– Я не хочу терять тебя, – сказал Стар. – Не знаю твоих мыслей – и вообще думаешь ли обо мне. Ты сама, наверно, видишь, что Минну мне из сердца не выбросить… – Он запнулся, подумал: «А так ли это?» – Но прелестней тебя я не встречал никого уже много лет. Я налюбоваться не могу. Не знаю даже точно цвета твоих глаз, но утону в них – и жалко делается всех на свете…
– Перестань, не надо! – воскликнула она смеясь. – А то меня не оттащить будет от зеркала. Какой уж там цвет моих глаз – они просто гляделки, и вся я заурядная-презаурядная. Зубы вот только хороши – для англичанки…
– Зубы у тебя великолепные.
– … но я в подметки не гожусь здешним девушкам…
– Перестань-ка сама, – перебил он. – Я говорю правду – и я привык взвешивать свои слова.
Она постояла минуту, задумавшись. Поглядела на него, затем опять куда-то внутрь себя, затем на него снова – и отогнала мысль.
– Нам надо ехать, – сказала она.
Возвращались они теперь совсем уже другие. Четыре раза проезжали они сегодня этой береговой дорогой, и каждый раз – не те, что прежде. Любопытство, грусть и вожделение остались сейчас позади; это было подлинное возвращенье – в себя и во все свое прошлое в будущее, в неотвратимо напирающее завтра. В машине он попросил ее: «Сядь ближе», и она села, но близость не ощутилась, ибо была сейчас не на подъеме, а на спаде. Ничто не стоит неподвижно. Ему хотелось сказать ей: «Едем ночевать ко мне» – в пригородный дом, который он снимал, – но это прозвучало бы сиротливо. Машина стала подыматься в гору, к ее дому; Кэтлин принялась шарить в темноте за подушкой сиденья.
– Ты потеряла что-нибудь?
– Выпало, наверное, – сказала она, роясь в сумочке.
– Что именно?
– Конверт.
– Важное что-то?
– Нет.
Но когда подъехали к ее дому и Стар включил на переднем щитке лампочку, они вдвоем сняли подушки сидений и снова поискали.
– Ну, да неважно, – сказала она, идя к веранде. – Мне бы нужен адрес дома – не того, откуда едем, а того, где продюсер Стар живет.
– Адрес мой простой: Бель-Эр. Без номера.
– А где это?
– Бель-Эр – новый район застройки, у Санта-Моники. Но лучше позвони мне на студию.
– Ладно… спокойной ночи, мистер Стар.
– «Мистер Стар»? – повторил он удивленно.
– Спокойной ночи, Стар, – кротко поправилась она. – Так лучше?
Он почувствовал, что его как бы слегка отодвигают.
– Ну-ну, – сказал он, не давая заразить себя этим холодком. Он глядел на нее, чуть поводя головой вправо-влево – повторяя ее жест – и говоря без слов: «Ты знаешь ведь, что у меня это не шутки». Она вздохнула. Он обнял ее, она прильнула, на минуту снова стала полностью его. Прежде чем минута погасла, Стар прошептал: «Спокойной ночи», повернулся и пошел к «родстеру».
Он вел машину по извилистому спуску, вслушиваясь в себя – там словно начиналась музыка, могучая, странная, властная, неизвестно чьего сочинения, исполняемая впервые. Сейчас зазвучит тема – но музыка насквозь нова, и он не сразу распознает приход темы. Она войдет, быть может, клаксонами автомобилей с цветных, как фильмы, бульваров или приглушенной дробью облачного барабана луны. Он напрягал слух, зная лишь, что уже начинается – небывалая, милая сердцу и непонятная музыка. Знакомое, избитое бессильно будоражить; эта же музыка до смятенья нова, такую музыку не кончишь по старым нотам, если выключишь на середине.
А еще – и неотвязно, и смыкаясь с музыкой – была мысль о негре. Он ждет теперь у Стара в кабинете, маячит с ведрами серебристой рыбы, а утром будет ждать на студии. Негр не велит своим детям смотреть картины Стара. Негр не прав, он подходит предвзято, и его надо как-то переубедить. Надо сделать фильм, да не один, а десяток фильмов – и доказать ему, что он не прав. Под влиянием слов негра Стар уже вычеркнул мысленно из планов четыре картины, в том числе одну, намеченную к съемкам на будущей неделе. Стар и раньше считал их не слишком актуальными, но сейчас взглянул на них глазами негра и отверг как дрянь. И снова включил в свои планы трудноотстаиваемую картину, которую бросил было на съедение волкам – Брейди, Маркусу и прочим, – чтобы взамен добиться своего в другом пункте. Восстановил эту картину ради негра.
Когда Стар подъехал к крыльцу, там загорелся свет, и слуга-филиппинец, сбежав со ступенек, отвел машину в гараж. В кабинете Стар увидел список телефонных звонков:
Ла Борвиц
Маркус
Гарлоу
Рейнмунд
Фербенкс
Брейди
Скурас
Флайшэкер и т.д.
Вошел филиппинец, держа в руке письмо.
– Из машины выпало, – сказал он.
– Спасибо, – сказал Стар – Я искал его.
– Будете сейчас картину смотреть?
– Нет, спасибо, – можешь идти спать.
Письмо было адресовано Монро Стару, эсквайру. Он удивился, хотел надорвать конверт, но вспомнил, что она ведь искала это письмо – возможно, чтобы взять его обратно. Будь у нее дома телефон, он бы позвонил сейчас, попросил разрешения вскрыть его. Он повертел конверт в руках. Написано еще до встречи – забавно думать, что так или иначе оно утратило силу, а интересно скорее как памятка о пройденной стадии чувства.
Однако читать без позволения не годилось. Положив конверт рядом с кипой сценариев, он взял из этой кипы верхний, раскрыл у себя на коленях. Гордости его льстило, что он не поддался первому порыву, не прочел письма. Это доказывало, что он и теперь не «теряет голову», как не терял голову в отношениях с Минной, даже в самом начале. Они были царственной четой – брак их был как нельзя более уместен. Минна всегда любила Стара, а перед ее смертью нежность прорвалась и у него, хлынула и затопила нежданно-негаданно. И любовь, которой он исполнился, переплеталась с тягой к смерти: в мире смерти Минна была так одинока, что его тянуло уйти туда с ней вместе.
Но он никогда не был безудержно «падок до баб», как его брат – того вконец сгубила баба, вернее, целая серия баб. Монро же в юности испил это однажды – и твердо отставил бокал. Совсем иная романтика влекла его разум – вещи потоньше чувственных кутежей. Подобно многим блестяще одаренным личностям, он вырос ледяно равнодушным к сексу. Начал с полного неприятия, нередко свойственного выдающимся умам, – чуть не двенадцатилетним еще мальчиком сказал себе: «Смотри – это ведь все не то – непорядок, грязь – сплошная ложь и липа» – и отмел от себя начисто, в решительном духе людей его склада; но не очерствел затем, не осволочел, как большинство таких людей, а окинул взглядом оставшуюся убогую пустыню и возразил себе: «Нет, так нельзя». И обучил себя доброте, снисходительной терпеливости, даже любовной привязанности.
Филиппинец внес вазы с орехами и фруктами, графин воды и пожелал спокойной ночи. Стар занялся чтением сценариев.
Он провел за этим чтением три часа, время от времени приостанавливаясь и делая правку в уме, без карандаша. Порой он отрывал глаза от страницы, согретый какой-то мыслью, очень смутной, радостной. Мысль была связана не со сценарием, а с чем-то иным, и каждый раз он целую минуту вспоминал, с чем именно. С Кэтлин! И вспомнив это, взглядывал на конверт – славно было получить от нее письмо.
В четвертом часу ночи у него туго запульсировало в затылке – сигнал, что пора кончать работу. Ночь таяла, а с ней отдалилась и Кэтлин, все впечатленья о ней сплылись в один влекущий образ незнакомки, соединенной с ним лишь хрупкой общностью двух-трех часов. И теперь уж вполне можно было вскрыть конверт.
Дорогой мистер Стар.
Через полчаса я встречусь с Вами. А на прощание вручу Вам это письмо. Знайте, что я выхожу замуж и виделась с Вами последний раз.
Мне следовало бы сказать Вам накануне вечером, но Вас это вчера как-то мало заботило. А чудесный день сегодня было бы глупо омрачать этой вестью и смотреть потом, как угасает Ваш интерес ко мне. Пусть лучше он погаснет сразу – когда прочтете это письмо. К тому времени Вы уж из общения со мной поймете, что я не более как Мечта Мелкоплавающего и сама мелко плаваю (Я только что услышала это выражение от моей вчерашней соседки по столу, она утром зашла ко мне на часок. По ее мнению, все на свете мелко плавают – кроме Вас. По-видимому, она хочет, чтобы я сообщила Вам ее слова. Вы уж дайте ей роль, если можно.)
Я очень польщена тем, что человек, окруженный таким множеством красивых женщин… не умею кончить фразу, но Вы поймете, что я хочу сказать. А теперь надо ехать на свидание с Вами, не то опоздаю.
Всего Вам самого хорошего.
Кэтлин Мур.
Первым чувством Стара был какой-то испуг; затем в мозгу мелькнуло, что письмо утратило силу – она ведь хотела даже взять его обратно. Но тут он вспомнил, что, расставаясь, Кэтлин назвала его «мистер Стар» и спросила адрес, – и уже, наверно, написала новое прощальное письмо. Его – вопреки всякой логике – покоробило ее равнодушие ко всему, что случилось потом. Он перечел письмо и понял, что Кэтлин просто не предвидела такого оборота отношений. Однако, прощаясь, она решила все-таки оставить письмо в силе, – принизив значение случившегося между ними, отмахнувшись от того, что чувствами ее владел сегодня безраздельно он, Стар. Но он и этой безраздельности уже сейчас не верил, повторяя в памяти ход встречи, и ореол ее померк. Дорогу, шляпку, музыку, да и само письмо – все сдуло прочь, как лоскуты толя с недостроенных стен его дома. И Кэтлин ушла, забрав с собою жесты, тихие движенья головы, крепко сбитое, бодрое тело, босые ноги во влажном песке и прибое. Небеса полиняли, поблекли, дождь с ветром уныло захлестали по песку, смывая серебряную рыбешку обратно в море. Миновал еще один обычный день, и не осталось ничего, кроме кипы сценариев на столе.
Он пошел к себе наверх. На повороте лестницы Минна снова умерла; он шагал по ступенькам, забывая ее горестно, тоскливо. Перед ним простерся пустой этаж, где за дверями не было живых и спящих. Сняв галстук, сняв туфли, он сел на край постели. Черта подведена, только еще что-то мерещилось неконченое. И он вспомнил: ее машина до сих пор на стоянке у отеля. Он завел будильник, отводя шесть часов сну.
Переключаю рассказ опять на первое лицо. Последить теперь за моими действиями будет, я думаю, очень любопытно, потому что этого эпизода я стыжусь. А о постыдном обычно бывает интересно читать.
Когда я на балу послала Уайта разузнать о девушке, танцевавшей со Старом, Уайт ничего у Марты Додд не выяснил, – а для меня это внезапно стало главным интересом в жизни. И я справедливо решила, что Марта Додд – бывшая звезда – тоже непременно станет дознаваться о той девушке. Сидеть бок о бок с предметом восхищенья коронованных особ, с кандидаткой во властительницы нашего кинокняжества – и не знать даже, как ее зовут!
Я была мало знакома с Мартой и не стала обращаться к ней прямо: вышло бы слишком прозрачно. Взамен я поехала в понедельник на студию и зашла к Джейн Мелони.
Мы с Джейн были друзья. Я привыкла смотреть на нее, как ребенком смотришь на домочадцев. Что она сценаристка, я всегда знала, но в детских глазах сценаристы и секретари были одно и то же, только от сценаристов обычно пахло коктейлями и сценаристов чаще приглашали обедать. А говорили о них тем же тоном, что и о секретаршах. Исключение составляла разновидность, именуемая драматургами и наезжавшая с Востока. К драматургам относились с уважением. Но если они застревали надолго на студии, то опускались туда же, что и прочие, – в разряд низших служащих.
Рабочая комната Джейн была в «старом сценаристском корпусе». На каждой киностудии есть такой тюремный ряд каморок, которые остались со времен немого кино и до сего дня оглашаются страдальческими стонами заточенных там поденщиков и лодырей. У нас в ходу был анекдот о том, как новичок-продюсер посетил эти скорбные кельи и вслолошенно позвонил затем в дирекцию: «Чего они сидят там?» – «Это сценаристы, писатели наши». – «Хороши писатели. Я минут десять следил за этими писателями – двое совсем ни строчки не написали».
Джейн сидела за своей машинкой, торопясь достучать что-то до обеденного перерыва. Я не стала от нее таиться.
– Представьте, у меня соперница. Причем темная лошадка. Даже как ее зовут, не могу выяснить.
– Неужели? – сказала Джейн. – Что ж, мне известны некоторые детали. Мне рассказывал кто-то.
«Кто-то» – ее племянник, конечно, Нед Соллинджер, рассыльный Стара. Нед был ее гордостью и надеждой. Джейн послала его учиться в Нью-йоркский университет, и он там профутболил три общеобразовательных года в университетской команде. Стал затем учиться на медицинском факультете, но тут его отвергла девушка, и он иссек из женского трупа самую его неафишируемую часть и послал той девушке. Зачем? – его спросите. В раздоре с миром и судьбой (В раздоре с миром и судьбой. – Цитата из Шекспира (сонет XXIX). Перевод С. Маршака) он снова начал восхождение со дна жизни и все еще обретался на донышке.
– Что же вам о ней известно? – спросила я Джейн.
– Встретились они в ночь землетрясения. Она упала в разлившееся озеро, а он нырнул за ней и спас ей жизнь. А по чьей-то еще версии, она с балкона у него прыгнула и сломала руку.
– Кто же она такая?
– С этим тоже связано забавное…
Зазвонил телефон, и я нетерпеливо стала дожидаться, когда кончится у Джейн длинный разговор с Джо Рейнмундом. Он, видимо, решил по телефону выяснить, какая ей цена как работнику и писала ли Джейн вообще когда-нибудь киносценарии. Это она-то, живая свидетельница того, как Гриффит впервые применил на съемках крупный план! Во все время разговора Джейн тяжело вздыхала, мучительно ерзала, гримасничала в трубку, клала ее к себе на колени, так что голос Рейнмунда был слышен еле-еле – и вела для меня тихой скороговоркой репортаж:
– Что это у Рейнмунда – выдался часок безделья? Нечем убить время?.. Он уже десять раз у меня все это спрашивал… Я ему и письменно докладывала…
А в трубку:
– Если сценарий уйдет к Монро, то не по моей вине. Я хочу довести дело до конца.
Она опять закрыла глаза в муке:
– Теперь распределяет роли… второстепенными занялся… назначает Бадди Эбсена… Ему определенно делать нечего… Теперь ставит Уолтера Дэвенпорта – путает его с Дональдом Криспом… раскрыл большой актерский справочник, и слышно, как листает… Он с утра сегодня крупный деятель, второй Стар, а мне, черт возьми, еще две сцены написать до перерыва.
Наконец Рейнмунд отлип или его оторвали от телефона. К нам вошел официант с подносом для Джейн и кока-колой для меня – я в то лето обходилась без ленча. Прежде чем заняться едой, Джейн отстукала еще фразу. Любопытный у нее способ творчества. При мне как-то Джейн, на пару с одним молодым человеком, сперла сюжет из «Сатердей ивнинг пост». Изменив персонажей и прочее, они стали писать текст, пригоняя строку к строке, и звучало это, разумеется, как и в жизни звучит, когда люди пыжатся быть кем-то – остряками, джентльменами, храбрецами. Я хотела потом посмотреть, что получилось на экране, но как-то пропустила этот фильм. Я любила Джейн, как ребенок любит старую дешевую игрушку. Она зарабатывала три тысячи в неделю, а мужья все попадались ей пьяницы, колотившие ее смертным боем. Но сегодня я пришла с корыстной целью.
– Как же ее зовут? – опять спросила я.
– Ах да… – сказала Джейн. – Ну, потом он все дозванивался до нее и в конце концов сказал секретарше, что фамилия не та вовсе.
– Он нашел ее тем не менее, – сказала я. – Вы с Мартой Додд знакомы?
– Не повезло бедной девочке в жизни! – воскликнула Джейн с готовым театральным сочувствием.
– Пожалуйста, пригласите ее завтра в ресторан.
– Но, по-моему, она не голодает… У нее мексиканец…
Я объяснила, что действую не из благотворительных побуждений. Джейн согласилась помочь. Она позвонила Марте Додд.
На следующий день мы сидели втроем в «Буром котелке» – действительно буром и сонном кафе, приманивающем своей кухней сонливых клиентов. За ленчем публика слегка оживает – подкрепившись, женщины принимают на пять минут бодрый вид; но трио у нас получилось вяловатое. Мне следовало сразу взять быка за рога. Марта Додд была девочка из сельских, так и недопонявшая, что с ней произошло, и от прежней роскоши сохранившая только блеклые тени у глаз. Марта все еще верила, что звездная жизнь, которой она вкусила, обязательно возобновится, а теперь всего лишь длинный антракт.
– У меня в двадцать восьмом году была прелесть, а не вилла, – рассказывала нам Марта, – тридцать акров, с трассочкой для гольфа, с бассейном, с шикарным видом. Весной я гуляла там по самое-мое в ромашках.
Я все мялась и кончила тем, что предложила ей зайти со мной к отцу. Этим я наказывала себя за «скрытый умысел» и за стеснительность. В Голливуде не принято стесняться и темнить, – это сбивает с толку. Всем понятно, что у всякого своя корысть, а климат и так расслабляет. Ходить вокруг да около – явная и пустая трата времени.
Джейн рассталась с нами в воротах студии, морщась от моего малодушия. Марта была взвинчена до некоторой степени, не слишком высокой, – сказывались семь лет заброса, – и шла в послушной и нервной готовности. Я собиралась поговорить с отцом решительно. Для таких, как Марта, на чьем взлете компания нажила целую уйму денег, ровно ничего потом не делалось. Они впадали в убожество, их занимали разве что изредка в эпизодах. Милосердней было бы сплавить их вообще из Голливуда… А отец ведь так гордился мной в то лето. Приходилось даже одергивать его – он готов был разливаться перед всеми об утонченном воспитании, вышлифовавшем из меня бриллиант. Беннингтон – ах, ах, что за аристократический колледж! Я уверяла его, что там у нас был обычный контингент прирожденных судомоек и кухарок, элегантно прикрытый и сдобренный красотками, которым не нашлось места на Пятой авеню всеамериканского секса. Но отца не унять было – прямо патриот Беннингтона. «Ты получила все», – повторял он радостно. В это «все» входили два года ученья во Флоренции, где я чудом уберегла девственность, одна из всех пансионерок, – и первый бал, выезд в свет, устроенный мне, пришлой, не где-нибудь, а в городе Бостоне. Что уж говорить, я и впрямь была цветком доброй старой оптово-розничной аристократии.
Так что я твердо рассчитывала добиться кое-чего для Марты Додд и, входя с ней в приемную, радужно надеялась помочь и Джонни Суонсону, ковбою, и Эвелине Брент, и прочим заброшенным. Отец ведь человек отзывчивый и обаятельный – если забыть про впечатление от неожиданной встречи с ним в Нью-Йорке; и как-то трогательно даже, что он мне отец. Что ни говори, а – родной отец и все на свете для меня сделает.
В приемной была только Розмэри Шмил, она разговаривала по телефону за столом другой секретарши, Берди Питерс. Розмэри сделала мне знак присесть, но, погруженная в свои розовые планы, я велела Марте подождать и не волноваться, нажала под столом у Розмэри кнопку и направилась к дверям кабинета.
– У вашего отца совещание, – крикнула Розмэри мне вслед. – То есть не совещание, но нельзя…
Но я уже миновала дверь, и тамбур, и вторую дверь и вошла к отцу; он стоял без пиджака, потный и открывал окно. День был жаркий, но не настолько уж, и я подумала, что отец нездоров.
– Нет-нет, вполне здоров, – заверил он. – С чем явилась?
Я сказала ему с чем. Шагая взад-вперед по кабинету, я развила целую теорию насчет Марты Додд и других бывших. Его задача – их использовать, обеспечить им постоянную занятость. Отец горячо подхватил мою мысль, закивал, засоглашался; давно не был он мне так мил и близок, как сейчас. Я подошла, поцеловала отца в щеку. Его мелко трясло, рубашка на нем была хоть выжми.
– Ты нездоров, – сказала я, – или ужасно взволнован чем-то.
– Нет, вовсе нет.
– Не скрывай от меня.
– А-а, это все Монро, – сказал он. – Чертов Мессия голливудский! Он днем и ночью у меня в печенках.
– А что случилось? – спросила я, совсем уже не так ласково.
– Да взял моду вещать этаким попиком или раввинчиком – мол, делать надо то, а того не надо. Я после расскажу – теперь я слишком расстроен. А ты иди уж, иди.
– Нет, прежде успокойся.
– Да иди уж, говорю тебе!
Я втянула в себя воздух, но спиртным не пахло.
– Поди причешись, – сказала я. – Марта Додд сейчас войдет.
– Сюда? Я же от нее до вечера не избавлюсь.
– Тогда выйди к ней в приемную. Сперва умойся. Смени рубашку.
Преувеличенно безнадежно махнув рукой, он ушел в ванную комнатку. В кабинете было жарко, окна с утра, должно быть, не отворялись, – потому, возможно, он и чувствовал себя так, и я распахнула еще два окна.
– Да ты иди, – сказал он из-за двери ванной. – Я выйду к ней сейчас.
– Будь с Мартой как можно щедрей и учтивей, – сказала я. – Не кидай ей крох на бедность.
И точно сама Марта отозвалась – протяжный тихий стон донесся откуда-то. Я вздрогнула. И замерла на месте: стон послышался опять – не из ванной, где был отец, и не из приемной, а из стенного шкафа в кабинете. Как у меня хватило храбрости, не знаю, но я подбежала, открыла створки, и оттуда боком вывалилась Берди Питерс, совершенно голая, – в точности как в фильмах труп вываливается. Из шкафа дохнуло спертым, душным воздухом. В руке у Берди были зажаты одежки, она плюхнулась на пол, – вся в поту, – и тут вышел из ванной отец. Он стоял у меня за спиной; я, и не оборачиваясь, знала, какой у него вид – мне уже случалось заставать его врасплох.
– Прикрой ее, – сказала я, стягивая плед с кушетки и набрасывая на Берди. – Прикрой!
Я выскочила из кабинета. Розмэри Шмил взглянула на меня, и на лице ее выразился ужас. Больше уж я не видела ни ее, ни Берди Питерс. Когда мы с Мартой вышли, Марта спросила: «Что случилось, дорогая?» И, не дождавшись ответа, утешила: «Вы сделали все, что могли. Наверно, мы не вовремя явились. Знаете что? Давайте-ка съездим сейчас к очень милой англичанке. Знаете, с которой Стар танцевал в „Амбассадоре“.
Так, ценой краткого погруженья в семейные нечистоты, я добилась желаемого.
Мне плохо запомнился наш визит. Начать с того, что мы не застали ее. Сетчатая дверь дома была незаперта. Марта позвала: „Кэтлин!“ – и вошла с бойкой фамильярностью. Нас встретила голая, гостинично-казенная комната, стояли цветы, но дареные букеты выглядят не так. На столе Марта нашла записку: „Платье оставь. Ушла искать работу. Загляну завтра“.
Марта прочла ее дважды, но записка была адресована явно не Стару; мы подождали минут пять. Когда хозяев нет, в доме тихо по-особому. Я не в том смысле, что без хозяев все должно скакать и прыгать – но уж как хотите, а впечатление бывает особой тишины. Почти торжественной, и только муха летает, не обращая на вас внимания и заземляя эту тишь, и угол занавески колышется.
– Какую это она ищет работу? – сказала Марта. – Прошлое воскресенье она ездила куда-то со Старом.
Но мне уже гнусно было – вынюхивать, выведывать, стоять здесь. „И правда, вся в папашу“, – подумала я с омерзением. И в настоящей панике потащила Марту вон на улицу. Там безмятежно сияло солнце, но у меня на сердце была черная тоска. Я всегда гордилась своим телом – все в нем казалось мне геометрически, умно закономерным и потому правильным. И хотя, наверно, нет такого места, включая учреждения, музеи, церкви, где бы люди не обнимались, – но никто еще не запирал меня голую в душный шкаф среди делового дня.
– Допустим, – сказал Стар, – что вы пришли в аптеку…
– За лекарством? – уточнил Боксли.
– Да, – кивнул Стар. – Вам готовят лекарство – у вас кто-то близкий находится при смерти. Вы глядите в окно, и все, что там сейчас вас отвлекает, что притягивает ваше внимание, – все это будет, пожалуй, материалом для кино.
– Скажем, происходящее за окном убийство.
– Ну, зачем вы опять? – улыбнулся Стар, – Скажем, паук на стекле ткет паутину.
– Так, так – теперь ясно.
– Боюсь, что нет, мистер Боксли. Вам ясно это применительно к вашему искусству, но не к нашему. Иначе б вы не всучивали нам убийства, оставляя паука себе.
– Пожалуй, мне лучше откланяться, – сказал Боксли. – Я не гожусь для кино. Торчу здесь уже три недели попусту. Ничего из предложенного мной не идет в текст.
– А я хочу, чтобы вы остались. Но что-то внутри у вас не приемлет кино, всей манеры кинорассказа…
– Да ведь досада чертова, – горячо сказал Боксли. – Здесь вечно скованы руки…
Он закусил губу, понимая, что Стар – кормчий – не на досуге с ним беседует, а ведя корабль трудным, ломаным курсом в открытом море, под непрестанным ветром, гудящим в снастях. И еще возникало у Боксли сравнение: огромный карьер, где даже свежедобытые глыбы мрамора оказываются частями древних узорных фронтонов, несут на себе полустертые надписи…
– Все время хочется остановиться, переделать заново, – сказал Боксли. – Беда, что у вас здесь конвейер.
– От ограничений не уйти, – сказал Стар. – У нас не бывает без этих сволочных условий и ограничений. Мы сейчас делаем фильм о жизни Рубенса. Предположим, вам велят писать портреты богатых кретинов вроде Пата Брейди, Маркуса, меня или Гэри Купера – а вас тянет писать Христа! Вот вам и опять ограничение. Мы скованы, главное, тем, что можем лишь брать у публики ее любимый фольклор и, оформив, возвращать ей на потребу. А остальное все – приправа. Так не дадите ли вы нам приправы, мистер Боксли?
И пусть Боксли будет сердито ругать Стара, сидя вечером сегодня с Уайли Уайтом в ресторане „Трокадеро“, но он читал лорда Чарнвуда (…он читал лорда Чарнвуда… – Речь идет о книге Чарнвуда «Авраам Линкольн» (1916)) и понимал, что, подобно Линкольну, Стар – вождь, ведущий долгую войну на много фронтов. За десять лет Стар, почти в одиночку, резко продвинул кинодело вперед, и теперь фильмы „первой категории“ содержанием были шире и богаче того, что ставилось в театрах. Художником Стару приходилось быть, как Линкольну генералом, – не по профессии, а по необходимости.
– Пойдемте-ка со мной к Ла Борвицу, – сказал Стар. – Им сейчас очень нужна приправа.
В кабинете Ла Борвица было накурено, напряжено и безысходно. Два сценариста, секретарь-стенографистка и притихший Ла Борвиц так и сидели, как их оставил Стар три часа назад. Стар прошелся взглядом по лицам и не увидел ничего отрадного. Как бы склоняя голову перед неодолимостью задачи, Ла Борвиц произнес:
– У нас тут слишком уж много персонажей, Монро.
Стар фыркнул несердито.
– В этом-то и суть фильма.
Он нашарил в кармане мелочь, взглянул на люстру, висящую на цепочках, и подбросил вверх полдоллара; монета, звякнув, упала в чашу люстры. Из горсти монеток Стар выбрал затем четвертак.
Ла Борвиц уныло наблюдал; он знал привычку Стара подбрасывать монеты и знал, что сроки истекают. Воспользовавшись тем, что в эту минуту никто на него не смотрел, Ла Борвиц вдруг вскинул руки, укромно покоившиеся под столом, – высоко взметнул ладони в воздух, так высоко, что, казалось, они оторвались от запястий, и снова поймал, опустил, спрятал. После чего Ла Борвиц приободрился. К нему вернулось самообладание.
Один из сценаристов тоже вынул из кармана мелочь; затем согласовали правила игры. „Монета должна упасть в люстру, не задев цепочек. А то, что упало задев, идет в добычу бросившему чисто“.
Игра продолжалась минут тридцать, участвовали все, кроме Боксли – он сел в сторонке и углубился в сценарий – и кроме секретарши, которая вела счет выигрышам. Она прикинула кстати суммарную стоимость времени, потраченного четырьмя участниками на игру, – получилась цифра в тысячу шестьсот долларов. В конечном итоге в победители вышел Ла Борвиц: выиграл пять долларов пятьдесят центов. Швейцар принес стремянку и выгреб монеты из люстры.
Вдруг Боксли громко заговорил:
– При таком сценарии фильм шлепнется.
– Что-что?
– Это не кинематограф.
Они пораженно глядели на него. Стар спрятал улыбку.
– Явился к нам знаток кинематографа! – воскликнул Ла Борвиц.
– Красивых речей много, но нет остроты ситуаций, – храбро продолжал Боксли. – Вы ведь не роман все-таки пишете. И чересчур длинно. Мне трудно выразиться точней, но чувствую – не совсем то. И оставляет равнодушным.
Он возвращал им теперь все усвоенное за три недели. Стар искоса, сторонним наблюдателем, следил за ними.
– Число персонажей надо не уменьшить, – говорил Боксли, – а увеличить. В этом, по-моему, главное.
– Суть в этом, – подтвердили сценаристы.
– Да, суть в этом, – сказал Ла Борвиц.
– Пусть каждый персонаж поставит себя на место другого, – продолжал Боксли, воодушевленный общим вниманием. – Полицейский хочет арестовать вора и вдруг видит, что у них с вором совершенно одинаковые лица. Надо повернуть именно этой гранью. Чтобы фильм чуть ли не озаглавить можно было: „Поставь себя на мое место“.
И неожиданно все снова взялись за дело, поочередно подхватывая эту новую тему, как оркестранты в горячем джазе, и резво ее разрабатывая. Возможно, уже завтра этот вариант будет отброшен, но на сегодня жизнь вернулась. И столько же благодаря подбрасыванию монет, сколько подсказке Боксли. Стар возродил нужную для дела атмосферу; начисто отказавшись от роли понукателя-погонщика, он затеял вместо этого забаву, – действуя и чувствуя себя, и даже внешне выглядя минутами как мальчуган-заводила.
На прощанье Стар хлопнул Боксли по плечу – это был намеренный жест поощрения и дружбы. Уходя к себе, Стар не хотел, чтобы прочие сообща набросились на Боксли и в какие-нибудь полчаса сломили его дух.
В кабинете Стара дожидался доктор Бэр. Врача сопровождал мулат с большим чемоданом – переносным кардиографом. Стар окрестил этот прибор „разоблачителем лжи“. Стар разделся до пояса, и еженедельное обследование началось.
– Как самочувствие все эти дни?
– Да как обычно, – ответил Стар.
– Работы по горло? А высыпаешься?
– Нет, сплю часов пять. Если лягу рано, просто лежу без сна.
– Принимай снотворное.
– От желтых таблеток в голове муть.
– Принимай в таком случае две красные.
– От красных кошмарные сны.
– Тогда принимай по одной обоих видов – желтую, затем красную.
– Ладно, попробую. Ну, а ты как?
– Я-то себя не изнуряю, Монро. Я берегу себя.
– Нечего сказать, бережешь. Всю ночь, бывает, проводишь на ногах.
– Зато потом весь день сплю.
Десятиминутная пауза, затем Бэр сказал:
– Как будто неплохо. Давление повысилось на пять делений.
– Это хорошо, – сказал Стар. – Ведь хорошо же?
– Да, хорошо. Кардиограммы проявлю вечером. Когда же мы поедем вместе отдыхать?
– Надо будет как-нибудь, – сказал Стар беспечно. – Вот разгружусь чуточку – месяца через полтора.
Бэр взглянул на него с неподдельной симпатией, которой проникся за все эти годы.
– В тридцать третьем ты дал себе трехнедельную передышку, – напомнил он. – Короткий перерыв, и то стало лучше.
– Я снова сделаю перерыв.
„Нет, не сделает“, – подумал Бэр. Когда еще жива была Минна, Бэру удалось с ее помощью добиться нескольких коротких передышек, – и в последнее время Бэр потихоньку выяснял, кто из друзей ближе Стару, кто смог бы увезти его на отдых и удержать от возвращения. Но почти наверняка все это будет бесполезно. Он уже скоро умрет. Определенно, больше полугода не протянет. Что же толку проявлять кардиограммы? Таких, как Стар, не уговоришь бросить работу, лечь и заняться созерцанием небес. Он не задумываясь предпочтет смерть. Хоть он и не признается, но в нем четко заметна тяга к полному изнеможению, до которого он уже и прежде доводил себя. Усталость для него не только яд, но и успокоительное лекарство; работая хмельной от устали, он явно испытывает тонкое, почти физическое наслаждение. Бэр в своей практике уже встречался с подобным извращением жизненной силы – и почти перестал вмешиваться. Ему удалось излечить одного-двух, но то была бесплодная победа: пустая оболочка спасена, дух мертв.
– Ты держишься молодцом, – сказал он Стару.
Взгляды их встретились. Знает ли Стар? Вероятно. Однако не знает, когда – не знает, как уже мал срок.
– Держусь – вот и славно. Большего не требую, – сказал Стар.
Мулат кончил укладывать кардиограф.
– Через неделю в это же время?
– Ладно, Билл, – сказал Стар. – Всего хорошего.
Когда дверь за ними закрылась. Стар включил диктограф. Тотчас же раздался голос секретарши:
– Вам знакома мисс Кэтлин Мур?
– А что? – встрепенулся он.
– Мисс Кэтлин Мур у телефона. Она сказала, что вы просили ее позвонить.
– Черт возьми! – воскликнул он, охваченный и гневом и восторгом. (Пять дней молчала – ну разве так можно!) – Она у телефона?
– Да.
– Хорошо, соединяйте.
И через секунду он услышал ее голос совсем рядом.
– Вышли замуж? – проворчал он хмуро.
– Нет, еще нет.
В памяти очертился ее облик; Стар сел за стол, и Кэтлин словно тоже наклонилась к столу – глаза вровень с глазами Стара.
– Что значат эти загадки? – заставил он себя снова проворчать. Заставил с трудом.
– Нашли все же письмо? – спросила она.
– Да. В тот же вечер.
– Вот об этом нам и нужно поговорить.
– Все и так ясно, – сказал он сурово. Он наконец нашел нужный тон – тон глубокой обиды.
– Я хотела послать вам другое письмо, но не написалось как-то.
– И это ясно.
Пауза.
– Ах, нельзя ли веселей! – сказала она неожиданно. – Я не узнаю вас. Ведь вы – Стар? Тот самый, милый-милый мистер Стар?
– Я не могу скрыть обиды, – сказал он почти высокопарно. – Что пользы в дальнейших словах? У меня, по крайней мере, оставалось приятное воспоминание.
– Просто не верится, что это вы, – сказала она. – Не хватает лишь, чтобы вы пожелали мне счастья. – Она вдруг рассмеялась. – Вы, наверно, заготовили свои слова заранее? Я ведь знаю, как это ужасно – говорить заготовленными фразами…
– Я мысленно уже простился с вами навсегда, – произнес он с достоинством; но она только опять рассмеялась этим женским смехом, похожим на детский – на односложный ликующий возглас младенца.
– Знаете, – сказала она задорно, – в Лондоне было как-то нашествие гусениц, и мне в рот упало с ветки теплое, мохнатое… А теперь слушаю вас, и у меня такое же ощущение.
– Прошу извинить, если так.
– Ах, да очнитесь же, – взмолилась Кэтлин. – Я хочу с вами увидеться. По телефону не объяснишь. Мне ведь тоже было мало радости прощаться.
– Я очень занят. Вечером у нас просмотр в Глендейле.
– Это надо понимать как приглашение?
– Я еду туда с Джорджем Боксли, известным английским писателем. – И тут же отбросил напыщенность: – Вы хотели бы пойти?
– А мы сможем там поговорить? Лучше вы заезжайте оттуда ко мне, – подумав, предложила она. – Прокатимся по Лос-Анджелесу.
Мисс Дулан подавала уже сигналы по диктографу – звонил режиссер со съемок (только в этом случае разрешалось вторгаться в разговор). Стар нажал кнопку, раздраженно сказал в массивный аппарат: «Подождите».
– Часов в одиннадцать? – заговорщически предложила Кэтлин.
Это ее «прокатимся» звучало так немудро, что он тут же бы отказался, если бы нашлись слова отказа, но мохнатой гусеницей быть не хотелось. И неожиданно обида, поза – все отступило, оставив только чувство, что как бы ни было, а день приобрел завершенность. Теперь был и вечер – были начало, середина и конец.
Он постучал в дверь, Кэтлин отозвалась из комнаты, и он стал ждать ее, сойдя со ступенек. У ног его начинался скат холма. Снизу шел стрекот газонокосилки – какой-то полуночник стриг у себя на участке траву. Было так лунно, что Стар ясно видел его в сотне футов ниже по склону; вот он оперся, отдыхая, на рукоятку косилки, прежде чем снова катить ее в глубину сада. Повсюду ощущался летний непокой – было начало августа, пора шальной любви и шалых преступлений. Вершина лета пройдена, дальше ждать нечего, и люди кидались пожить настоящим, – а если нет этого настоящего, то выдумать его.
Наконец Кэтлин вышла. Она была совсем другая и веселая. На ней были жакет и юбка; идя со Старом к машине, она все поддергивала эту юбку с бесшабашным, жизнерадостным, озорным видом, как бы говорящим: «Туже пояс, детка. Включаем музыку». Стар приехал с шофером, и в уютной замкнутости лимузина, несущего их по темным и новым изгибам дороги, как рукой сняло все отчуждение. Не так-то много в жизни Стара было минут приятней, чем эта прогулка. Если он и знал, что умрет, то уж, во всяком случае, знал, что не сейчас, не этой ночью.
Она поведала ему свою историю. Сидя рядом, свежая и светлая, она рассказывала возбужденно, перенося его в дальние края, знакомя с людьми, которых знала. Сначала картина была зыбковата. Был «тот первый», кого Кэтлин любила и с кем жила. И был «Американец», спасший ее затем из житейской трясины.
– Кто он, этот американец?
Ах, имеют ли значение имена? Он не такая важная персона, как Стар, и не богат. Жил раньше в Лондоне, а теперь они будут жить здесь. Она будет ему хорошей женой – будет жить по-человечески. Он сейчас разводится (он и до Кэтлин хотел развестись), и отсюда задержка.
– Ну, а как у вас с «тем первым» было? – спросил Стар.
Ох, встреча с ним была прямо счастьем. С шестнадцати и до двадцати одного года она думала лишь о том, как бы поесть досыта. В тот памятный день, когда мачехе удалось представить ее ко двору, у них с утра оставался один шиллинг, и они купили на него поесть, чтобы не кружилась голова от слабости, и разделили еду поровну, но мачеха смотрела ей в тарелку. Спустя несколько месяцев мачеха умерла, и Кэтлин пошла бы на улицу продаваться за тот же шиллинг, да слишком ослабела. Лондон может быть жесток, бесчувственно жесток.
– А помощи ниоткуда не было?
Были друзья в Ирландии, присылали иногда сливочное масло. Была даровая похлебка для бедных. Был родственник, дядя, она пришла к нему, а он, накормив, полез к ней, но она не далась, пригрозила сказать жене и взяла с него пятьдесят фунтов за молчание.
– Поступить на работу нельзя было?
– Я работала. Продавала автомобили. Даже продала один.
– А устроиться на постоянную?
– Это трудней – и тягостней. Такое было чувство, что вырываешь кусок хлеба у других. Я пошла наниматься горничной в отель, и женщина, моя конкурентка, меня ударила.
– Но вы ведь были представлены ко двору?
– Это стараниями мачехи – просто случай улыбнулся. Я была нуль, никто. Отца убили черно-пегие (…убили черно-пегие. – Прозвище англичан, завербованных в 1920-1921 гг. в королевскую ирландскую полицию для подавления ирландского освободительного движения) в двадцать втором, когда я была маленькой. Он написал книгу «Последнее благословение». Не читали?
– Я не читаю книг.
– Вот бы купили для экранизации. Книжка хорошая. Мне до сих пор платят авторские – шиллингов десять в год.
И тут она встретила «того первого» и стала путешествовать с ним по свету. Не только во всех тех местах жила, где происходит действие фильмов Стара, но и в таких городах, о которых он и не слыхал. Затем «тот первый» опустился, начал пить, с горничными спать, а ее пытался сплавить своим друзьям. Они все убеждали Кэтлин не покидать его. Говорили, что она спасла его и обязана быть с ним и дальше, всю жизнь, до конца; это долг ее. Их доводы давили на нее необоримой тяжестью. Но она встретила Американца и в конце концов сбежала.
– Надо было это сделать раньше.
– Да не так все просто было. – Она помолчала и, точно решившись, прибавила: – Я ведь от короля сбежала.
Эти слова ошарашили Стара – Кэтлин, выходит, перещеголяла его самого. В голове пронесся рой мыслей, и смутно припомнилось, что царственная кровь – всегда наследственно больная.
– Я не об английском короле говорю, – продолжала Кэтлин. – Мой король был безработный, как он сам о себе выражался. В Лондоне такая уйма королей, – засмеялась она, но прибавила почти с вызовом: – Он был обаятельный, пока не запил и не распустился.
– А чей он был король?
Она сказала, и в памяти Стара всплыло лицо из давней кинохроники.
– Он был очень образованный. Мог бы преподавать всякие науки. Но как король он не блистал. В вас куда больше королевского, чем в нем. Чем во всей той монаршей компании.
Теперь рассмеялся уже Стар.
– Вы понимаете, что я хочу сказать. От них отдавало нафталином. И почти все они так уж рьяно старались не отстать от жизни. Им это усиленно советовалось. Один, например, был синдикалистом. А другой не расставался с газетными вырезками о теннисном турнире, в котором он дошел до полуфинала. Он мне двадцать раз показывал эти вырезки.
Проехали через Гриффит-парк и – дальше, мимо темных студий Бербанка, мимо аэропортов; затем направились на Пасадену, минуя неоновые вывески придорожных кабаре. Он желал ее – скорее мозгом, чем телом, – но час был поздний, и просто ехать рядом было огромной радостью. Он держал ее руку в своей, и Кэтлин на минуту прильнула к нему со словами: «Ты такой милый. Мне так чудесно с тобой». Но она думала о своем – вечер этот не принадлежал ему так безраздельно, как прошлое воскресенье. Она занята была собой, возбуждена рассказом о своих приключениях; Стару невольно подумалось, что, наверно, этот рассказ она сперва приберегла для Американца.
– И давно ты познакомилась с Американцем?
– За несколько месяцев до побега. Мы встречались. Мы понимали друг друга. Он все говорил: «Теперь уж верняк и подпруга затянута».
– Зачем же мне позвонила?
– Хотела еще раз увидеться, – ответила она, помедлив. – И к тому же он должен был приехать сегодня, но вчера вечером прислал телеграмму, что задержится еще на неделю. Я хотела поговорить с другом – ведь ты же мне друг.
Теперь он желал ее сильно, но некий рассудочный кусочек в нем оставался холоден и размышлял: «Она прежде хочет убедиться, что ты любишь ее, женишься на ней. А уж тогда она решит, порвать ли с Американцем. Но прежде непременно хочет удостовериться».
– Ты любишь Американца? – спросил он.
– О да. У нас это накрепко. Без него я бы тогда погибла, с ума бы сошла. Он с другого конца света ко мне сейчас едет. Я позвала его сама.
– Но ты любишь его?
– О да. Люблю.
Это «о да» сказало Стару, что нет, не любит, – что ждет убеждающих слов, – что не поздно еще убедить. Он обнял ее, поцеловал медленно в губы, прижал к себе надолго. По телу разлилось тепло.
– Не сегодня, – прошептала она.
– Хорошо.
Проехали по мосту самоубийц, высоко обтянутому по бокам новой проволокой.
– Я знаю, что такое отчаяние, – сказала она. – Но как все же неумно. Англичане – те себя не убивают, когда не могут достичь, чего хотят.
Развернулись в подъездной аллее у гостиницы и покатили назад. Луна зашла, сумрак сгустился. Волна желания схлынула, и оба молчали. После разговора о королях, по прихотливой ассоциации, в памяти Стара мелькнули кадры детства: Главная улица в городе Эри – унизанный огнями Белый Путь; омары в окне ресторана, зеленые водоросли, ярко подсвеченный грот с ракушками. А дальше, за красной портьерой, жутко-влекущая грустная тайна людей и скрипок. Ему тогда было пятнадцать, вскоре затем он уехал в Нью-Йорк. Кэтлин напомнила ему эту витрину с озерной рыбой и омарами во льду. Кэтлин – витринная Чудо-Кукла. Минна – куклой не была никогда.
Они взглянули друг на друга, и глаза ее спросили: «Выходить мне за Американца?» Он не ответил. Помедлив, он предложил:
– Съездим куда-нибудь на уикенд.
Она подумала.
– То есть завтра?
Он учтиво подтвердил.
– Ну, вот завтра я и скажу, поеду ли.
– Скажи сейчас. А то, чего доброго…
– Обнаружится письмо в машине? – закончила она со смехом. – Нет, письма не будет. Тебе известно теперь почти все.
– Почти…
– Да – почти. Осталась мелочь всякая.
Надо будет узнать, что за «мелочь». Она завтра расскажет. Вряд ли она (хотелось ему думать) успела переменить многих; ведь влюбленность надолго приковала ее к королю. Три года в высшей степени странного положения: одной ногой во дворце, другой – на задворках. «Нужно было много смеяться. Я научилась много смеяться».
– Он мог бы и жениться на тебе – женился же Эдуард Восьмой на миссис Симпсон, – упрекнул короля Стар.
– Но он был женат. И он не был романтиком. – Она замолчала, как бы спохватясь.
– А я романтик?
– Да, – сказала она с неохотой, точно приоткрывая карты. – В тебе есть и романтик. В тебе три или четыре разных человека, но каждый из них – нараспашку. Как все американцы.
– Ты не чересчур уж слепо доверяйся американцам, – сказал он с улыбкой. – Пусть они и нараспашку, но зато способны очень быстро меняться.
– Разве? – встревожилась она.
– Очень быстро и резко – и безвозвратно.
– Ты меня пугаешь. Американцы мне всегда казались незыблемо надежными.
У нее вдруг сделался такой сиротливый вид, что он взял ее за руку.
– Куда же мы завтра поедем? В горы, пожалуй, – сказал он. – У меня завтра куча дел, но я их все отставлю. В четыре сможем выехать и под вечер будем на месте.
– Я не знаю. Я растерялась как-то. Приехала девушка в Калифорнию начать новую жизнь, а получается не совсем то.
Он мог бы сказать ей сейчас: «Нет, это именно новая жизнь», – ведь он знал, что так оно и есть, знал, что не может расстаться с ней теперь; но что-то еще в нем твердило: «Решай как зрелый человек, а не романтик. Повремени до завтра». А она все смотрела на Стара, скользила взглядом по его лицу – со лба на подбородок, и снова вверх, и снова вниз, – странно, небыстро, знакомо поводя головой.
… Это твой шанс. Не упусти его, Стар. Это – твоя Женщина. Она спасет тебя, растормошит, вернет к жизни. Она потребует забот, и у тебя найдутся, возродятся силы. Но не медли, скажи ей, не упускай ее из рук. Ни она, ни ты не знаете, – но далекий, на том краю ночи Американец изменил свои планы. И в эту минуту поезд мчит его через Альбукерке без опозданья и задержки. Машинист ведет состав точно по графику. Утром Американец будет здесь.
… Шофер повел машину наверх, к домику Кэтлин. Холм и в темноте излучал тепло – все, чего коснулась Кэтлин, становилось для Стара волшебным: этот лимузин, дом на взморье, расстояния, уже покрытые вдвоем с ней по дорогам широко раскинувшегося Лос-Анджелеса. Холм, на котором они поднимались сейчас, излучал светлый и ровный звук – обдавал душу восторгом.
Прощаясь, Стар опять почувствовал, что немыслимо расстаться с ней, пусть даже только на несколько часов. Он был всего на десять лет старше ее, но обуявшая его любовь была сродни любви пожилого к юной. Точно часы стучали и достукивали сроки в унисон с сердцем – глубинная, отчаянная потребность толкала Стара, вопреки всей логике его жизни, пройти с крыльца в дом и сказать: «Я к тебе навсегда».
А Кэтлин ждала, колеблясь сама, – розово-серебряный иней готов был растаять, дохни лишь весна. Как европейке, Кэтлин было свойственно почтение к сильным мира сего, но было в ней и ярое чувство собственного достоинства, приказывавшее: «Ни шагу дальше первая». Она не питала иллюзий насчет высших соображений, движущих королями.
– Завтра едем в горы, – сказал Стар. (Его решение может отразиться на тысячах людей; нужно разумно взвесить…) Так внезапно притупилось чутье Стара, которым он руководствовался двадцать лет.
Все субботнее утро он был очень занят. Когда в два часа дня он, поев, вернулся в кабинет, его ждал ворох телеграмм: съемочное судно затерялось в Арктике; попала в скандал кинозвезда; писатель предъявил иск на миллион долларов; евреи в Германии гибнут замученные. Последней метнулась в глаза телеграмма:
«Сегодня утром вышла замуж. Прощайте»; и сбоку наклейка: «Пользуйтесь услугами Уэстерн Юнион Телеграм».
Ничего обо всем этом я не знала. Я ездила в Лек-Луиз, а вернувшись, не заглядывала уже на студию. Наверно, я так и уехала бы в середине августа на Восток, если бы однажды Стар не позвонил мне домой.
– У меня просьба, Сесилия, – устройте мне встречу с членом коммунистической партии.
– С кем именно? – спросила я, порядком удивленная.
– Все равно с кем.
– А у вас их разве мало на студиях?
– Я имею в виду не рядового, а организатора – из Нью-Йорка.
Год назад я увлекалась политикой и могла бы, наверно, в то лето устроить встречу с самим Гарри Бриджесом. Но каникулы кончились, а потом мой парень погиб в автомобильной катастрофе, и все мои контакты оборвались. Я, правда, слышала, что сейчас в Голливуде находится кто-то из журнала «Нью мэссис».
– Гарантируете неприкосновенность? – спросила я в шутку.
– Гарантирую, – ответил Стар серьезно. – Полную. Дайте такого, у кого язык хорошо подвешен. Пусть какую-нибудь свою книгу захватит.
Стар говорил так, точно речь шла о встрече с приверженцем культа «Я есмь».
– Вам блондинку или брюнетку?
– Нет-нет, мужчину мне давайте, – поспешно сказал Стар.
От его звонка я воспрянула духом. После того как я сунулась в кабинет к отцу, все на свете казалось мне барахтаньем в жидких помоях. Но голос Стара все менял – менялся мой угол зрения, даже воздух другим становился.
– Вы, пожалуй, отцу о нем не говорите. Пусть фигурирует у нас под видом болгарского музыканта, что ли, – сказал напоследок Стар.
– Да они теперь одеваются, как все, – сказала я.
Устроить встречу оказалось труднее, чем я думала, – переговоры Стара с Гильдией сценаристов, длившиеся год с лишним, почти зашли уже в тупик. Возможно, те, к кому я обращалась, опасались подкупа; меня спрашивали, что, собственно, Стар «выдвигает». Стар потом рассказал мне, как он готовился к встрече: прокрутил русские революционные ленты, которые хранились в его домашней фильмотеке. Извлечены были также «Доктор Калигари» и «Андалузский пес» Сальватора Дали – Стар полагал, видимо, что они имеют отношение к делу. Его еще в двадцатых годах поразили русские фильмы, и, по совету Уайли Уайта, он велел тогда сценарному отделу составить двухстраничный конспект «Коммунистического манифеста».
Но мозг его остался глух; Стар был рационалист по взглядам, причем доходил до всего без опоры на книги, – и он только-только выкарабкался из тысячелетних древностей еврейства в конец восемнадцатого века. Крах его убеждений был бы ему невыносим – Стар хранил свойственную самоучкам-парвеню пылкую верность вымечтанному прошлому.
Встреча состоялась в комнате, которую я называла «интерьерной», – ее и еще пять комнат отделал и обставил художник по интерьеру, приезжавший к нам от Слоуна (…приезжавший к нам от Слоуна. – Имеется в виду известная нью-йоркская фирма по продаже мебели), и термин запомнился мне с той давней уже поры. Комната была донельзя интерьерная: ангорской шерсти ковер наинежнейшего рассветно-серого оттенка – нога не поднималась на него ступить; и серебристые панели, и обтянутые кожей столы, и картины кремовых тонов, и хрупкие изящные вещицы казались все такими легкозагрязнимыми, что мы дыхание сдерживали, входя; но, бывало, когда окна раскрыты и гардины капризно шелестят под ветром, станешь в дверях и любуешься. Комната эта была прямой потомок старой американской гостиной, куда пускали только по воскресеньям. Но для встречи она как раз подходила, и я надеялась этим способом ее освоить, убавить ей лоска и придать характера.
Стар прибыл первым. Он был бледен, нервничал, но голос оставался, как всегда, негромким и приветливым. У Стара была открытая мужская повадка – он подходил к вам прямо и вплотную, точно убрав с дороги все мешавшее, и вникал в вас с живым, непринужденным интересом. Я поцеловала его ни с того ни с сего и повела в «интерьерную».
– Когда кончаются ваши каникулы? – спросил он.
Мы уже затрагивали прежде эту увлекательную тему.
– Чтобы вам понравиться, мне надо бы, наверно, стать чуть меньше ростом? – спросила я в ответ. – Я могу носить плоскую прическу и перейти на низкий каблук.
– Поедем вечером обедать, – предложил он. – Все будут думать, что я ваш отец, ну и пусть.
– Я обожаю поседелых, – заверила я. – Мужчина должен подпираться костылем, а иначе это просто детское амурничанье.
– А много у вас было амурничанья?
– Достаточно.
– Люди влюбчивы и разлюбчивы, цикл то и дело повторяется, да?
– Примерно каждые три года, по словам Фанни Брайс. Я в газете на днях читала.
– Не пойму, как у людей так ловко это получается. Но приходится верить глазам. Причем каждый раз у всех у них такой убежденно-влюбленный вид. И вдруг убежденность исчезает. А потом заново является.
– Вы слишком закопались в свои фильмы.
– И неужели во второй, и в третий, и в четвертый раз эта убежденность не слабеет?
– Напротив, крепнет, – сказала я. – Каждая новая влюбленность всегда убежденнее предыдущей.
Над этими словами он подумал и как будто согласился с ними.
– Пожалуй, что так. Каждая новая всегда убежденней.
Тон его не понравился мне, и я вдруг поняла, что он очень тоскует.
– Прямо наказание, – сказал он. – Скорей бы прошло и ушло.
– Ну зачем вы! Просто партнерша попалась не та.
Тут доложили, что явился Бриммер – коммунист, – и я разлетелась к дверям его встречать, поскользнулась на одном из ковриков-паутинок и чуть-чуть не угодила ему в объятия.
Он был приятной внешности, этот Бриммер, – слегка смахивал на Спенсера Трейси, но лицо тверже, осмысленнее, выразительней. Глядя, как они со Старом улыбаются, обмениваются рукопожатием и принимают боевую стойку, я невольно подумала, что такую собранность, готовность к борьбе редко встретишь. С этой минуты они нацелили внимание друг на друга; конечно, оба были со мной любезны дальше некуда, но интонация у них сама собой делалась «облегченней», когда они обращались ко мне.
– Что это вы, коммунисты, затеяли? – начал Стар. – Всю мою молодежь сбили с толку.
– Верней, вывели ее из спячки, – сказал Бриммер.
– Сперва мы пускаем полдюжины русских на студию – изучать ее в качестве образцовой, понимаете ли, кинофабрики, – продолжал Стар. – А вслед за тем вы принимаетесь разрушать ту целостность, то единство, которое как раз и делает студию образцовой.
– Единство? – переспросил Бриммер. – То бишь пресловутый «Дух Фирмы»?
– Да нет, – мотнул головой Стар. – Удар ваш явно направлен на меня. На прошлой неделе ко мне в кабинет пришел сценарист – неприкаянный пьяница, давно уже на грани алкогольного психоза – и стал меня учить, как работать.
– Ну, вас, мистер Стар, не очень-то поучишь, – улыбнулся Бриммер.
От чая не отказался ни тот, ни другой. Когда я вернулась, Стар рассказывал уже что-то забавное о братьях Уорнер, и Бриммер тоже посмеивался.
– А в другой раз пригласили братья Уорнер русского хореографа Баланчина поставить танцы братьям Риц. И Баланчин запутался во всех этих братьях. Все ходил и повторял: «Никак не затанцуют у меня братья Уорнер».
Беседа, кажется, шла по спокойному руслу. Бриммер спросил, почему продюсеры не оказывают поддержки Лиге борьбы против нацизма.
– Из-за вас, – ответил Стар. – Из-за того, что вы мутите сценаристов. В конечном счете, вы зря только время на них тратите. Они как дети – даже в спокойные времена им не хватает деловой сосредоточенности.
– Они в вашем бизнесе на положении фермера, – не горячась, возразил Бриммер. – Фермер растит хлеб, а праздник урожая – для других. У сценариста на продюсера та же обида, что у фермера на горожанина.
Я задумалась о том, все ли между Старом и той девушкой кончено. Позже, стоя с Кэтлин под дождем на грязной авеню Голдвина, я услышала от нее, как все тогда случилось (встреча Стара с Бриммером состоялась всего через неделю после телеграммы). Кэтлин ничего не могла сделать. Американец сошел с поезда, точно с неба свалился, и потащил ее регистрироваться, ни капельки не сомневаясь, что она именно этого хочет. Было восемь утра, и Кэтлин была в таком ошеломлении, что думала лишь о том, как бы дать телеграмму Стару. В теории можно, конечно, затормозив на трассе, объявить: «Послушай, я забыла сказать – я тут встретила одного человека». Но трасса эта была проложена Американцем с таким усердием, с такой уверенностью, такие он усилия потратил и так радовался теперь, что Кэтлин повлекло за ним неотвратимо, как вагон, когда вдруг стрелка переведена с прежней колеи. Американец смотрел через стол, как она пишет телеграмму, и Кэтлин на одно надеялась – что вверх ногами прочесть текст он не сумеет…
Когда я снова вслушалась в разговор, от бедных сценаристов оставались уже рожки да ножки, – Бриммер позволил себе согласиться с тем, что они народ «шаткий».
– Они не годятся руководить делом, – говорил Стар. – Твердую волю ничем не заменишь. Иногда приходится даже проявлять твердость, когда сам ее вовсе не ощущаешь.
– И со мной такое бывало.
– Приходится решать: «Должно быть так, а не иначе», хотя сам в этом далеко не уверен. У меня ежедневно случаются ситуации, когда, по существу, нет убедительных резонов. А делаешь вид, будто есть.
– Всем руководителям знакомо это чувство, – сказал Бриммер. – И профсоюзным, и тем более военным.
– Вот и в отношении Гильдии сценаристов пришлось занять твердую позицию. Я вижу здесь попытку вырвать у меня власть, а все, что я готов дать сценаристам, – это деньги.
– Некоторым сценаристам вы и денег даете крайне мало. Тридцать долларов в неделю.
– Кому же это? – удивленно спросил Стар.
– Тем, кто посерее, кого легко заменить.
– У меня на студии таких ставок нет, – сказал Стар.
– Ну как же нет, – сказал Бриммер. – В отделе короткометражек два человека сидят на тридцати долларах.
– Кто именно?
– Фамилия одного – Рэнсом, другого – О’Брайен.
Мы со Старом переглянулись, улыбнувшись.
– Они не сценаристы, – сказал Стар. – Это отец Сесилии родню пристроил.
– Но на других студиях есть, – сказал Бриммер.
Стар налил себе в чайную ложку какого-то лекарства из бутылочки.
– Что такое «финк»? – неожиданно спросил он.
– Финк? Разговорное обозначение штрейкбрехера или секретного агента компании.
– Так я и думал, – сказал Стар. – У меня есть один сценарист с окладом в полторы тысячи. Он всякий раз, когда проходит по обеденному залу, пускает: «Финк!» – в спину кому-нибудь из обедающих коллег. Это было бы забавно, если бы они не пугались так.
– Интересно бы взглянуть на эту сцену, – усмехнулся Бриммер.
– Хотите провести со мной денек на студии? – предложил Стар.
Бриммер рассмеялся – весело, искренне.
– Нет, мистер Стар. Хотя не сомневаюсь, что впечатление у меня осталось бы сильное. Я слышал, вы один из самых умелых и упорных работников на всем Западе. Спасибо, рад бы вас понаблюдать, но придется отказать себе в этом удовольствии.
Стар взглянул на меня.
– Мне ваш приятель нравится, – сказал он. – Свихнувшийся, а нравится. – Он прищурился на Бриммера: – Родились в Америке?
– Да. У нас в роду уже несколько поколений американцев.
– И много вас таких?
– Отец у меня был баптистским священником.
– Я хочу спросить, много ли красных в вашей среде. Я не прочь бы встретиться с тем верзилой-евреем, что хотел разнести в пух и прах завод Форда. Забыл его фамилию…
– Франкенстийн?
– Он самый. У вас, я думаю, не один такой решительный.
– Решительных немало, – сказал Бриммер сухо.
– Но вы-то к ним не принадлежите?
Тень досады прошла по лицу Бриммера.
– Отчего ж, – сказал он.
– Ну нет, – сказал Стар. – Быть может, раньше принадлежали.
Бриммер пожал плечами.
– Упор теперь, возможно, на другом, – сказал он. – В глубине души, мистер Стар, вы знаете, что правда за нами…
– Нет, – сказал Стар. – По-моему, все это куча вздора.
– В глубине души вы сознаете: «Он прав», но надеетесь дожить свой век при нынешнем строе.
– Неужели вы всерьез думаете, что уничтожите нашу систему правления?
– Нет, мистер Стар. Но думаем, что система может рухнуть от ваших собственных усилий.
Они поклевывали друг друга, обменивались легкими ударами, как это бывает у мужчин. И у женщин бывает – но уже не легкое, а беспощадное цапанье. Да и за мужской пикировкой наблюдать неприятно, потому что никогда не знаешь, чем она завершится. Уж конечно, не перебранку мне хотелось связывать в памяти потом с рассветными тонами моей комнаты; и, распахнув стеклянную дверь, я пригласила спорщиков в наш золотисто-спелый калифорнийский сад.
Стоял август, но дождеватели, сипя, поили сад свежей водой, и газон блестел по-весеннему. Я видела, как Бриммер потянулся к траве взглядом (я знаю этот их вздох по приволью). В саду Бриммер как бы покрупнел – оказался выше ростом и широк в плечах, слегка напомнив мне Супермена, когда тот снимает очки. «Он привлекательный, – подумалось мне, – насколько может быть привлекательным человек, которого женщины мало интересуют как женщины». Мы сыграли в пинг-понг, чередуясь; Бриммер неплохо действовал ракеткой. Слышно было, как с улицы в дом вошел отец, напевая идиотское свое «Доченька, ты приустала за день», и вдруг оборвал – вспомнил, должно быть, что я с ним не разговариваю. Было половина седьмого – машина моя стояла перед домом, и я сказала: «Поехали в „Трокадеро“ обедать».
Вид у Бриммера был в ресторане такой, как у патера О’Ни в тот раз в Нью-Йорке, когда мы с отцом повезли его на русский балет, и он замаскировал свой белый священнический воротничок, повернув его задом наперед: сан плохо согласуется с балетом. Когда же к нашему столику подошел Берни, подкарауливавший со своей фотокамерой крупную дичь, Бриммер и вовсе точно в западню попал, и Стар велел фотографу уйти; а жаль, я бы сохранила этот снимок.
Затем, к моему удивлению, Стар выпил три коктейля один за другим.
– Теперь уж я точно знаю, что вам не повезло в любви, – сказала я.
– А почему вы так думаете?
– А потому, что пьете с горя.
– Но я не пью, Сесилия. У меня от спиртного диспепсия. Я в жизни не был пьян.
Я пересчитала пустые бокалы: – … два… три!
– Это я машинально. И вкуса не ощутил. Только подумал – что-то не то.
Взгляд у Стара неожиданно сделался тупо-стеклянным, но лишь на секунду.
– Первая рюмка за всю неделю, – сказал Бриммер. – Я пил, когда служил на флоте.
Глаза Стара опять остекленели, он подмигнул мне глупо и сказал:
– Этот сукин агитатор обрабатывал военных моряков.
Бриммер поднял брови. Но, решив, очевидно, принять эти слова как ресторанную шутку, он слегка улыбнулся, и я увидела, что Стар тоже улыбнулся. Слава богу, все осталось в рамках великой американской традиции, и я хотела было завладеть разговором, но Стар вдруг отогнал опьянение.
– Вот, к примеру, с чем я сталкиваюсь, – заговорил он очень четко и трезво. – Лучший режиссер Голливуда – я в его работу никогда не вмешиваюсь, – но есть у него некая причуда, и во всякую свою картину он непременно вставит педераста или что-нибудь еще. Дурнопахнущее что-нибудь. Как водяной знак оттиснет, так что и вытравить нельзя. И с каждой его новой выходкой Легион благопристойности припирает меня сильней, и приходится жертвовать чем-то взамен из другого фильма, вполне добротного.
– Каждый организатор сталкивается с подобным, – кивнул Бриммер.
– Вот именно. Приходится вести непрерывное сражение. А теперь этот режиссер и вовсе заявляет мне, что он член Гильдии режиссеров и она не даст в обиду угнетаемых и неимущих. Вот так вы прибавляете мне хлопот.
– К нам это имеет весьма отдаленное отношение, – улыбнулся Бриммер. – Не думаю, чтобы с режиссерами нам удалось о многом договориться.
– Раньше режиссеры были мне друзья-приятели, – сказал Стар с той же забавной гордостью, с какой Эдуард Седьмой хвалился, что вхож в лучшие дома Европы.
– Но когда началась эра звука, – продолжал он, – я стал приглашать театральных режиссеров. Это подстегнуло кинорежиссеров и заставило переучиваться заново, – чего они мне, в сущности, так и не простили. В тот период мы навербовали на Востоке целый взвод сценаристов, и я считал их славными ребятами, пока они не превратились в красных.
Вошел Гари Купер и сел в углу с кучкой прихлебал, присосавшихся к нему намертво. Оглянулась женщина, сидящая за дальним столиком, и оказалась Каролой Ломбард. Я была рада, что Бриммер, по крайней мере, насмотрится на звезд.
Стар заказал виски с содовой, и почти сразу же – еще порцию. Кроме двух-трех ложек супа, он ничего не ел, а только пошло всех ругал: мол, кругом дрянные лодыри, но ему плевать, у него деньжат хватает. Эту песню всегда можно слышать, когда отец сидит с компанией. Стар, кажется, и сам понял, что мелодия эта звучит непротивно только в узком кругу, – может быть, впервые затянул ее и понял тут же. Во всяком случае, он замолчал и выпил залпом чашку черного кофе. Любовь моя к нему слабей не стала, но мне жутко не хотелось, чтобы Бриммер унес о нем такое впечатление. Стар должен был предстать виртуозом кинодела, а вместо этого сыграл злого надсмотрщика и безбожно пережал – и сам забраковал бы такую игру на экране.
– Я выпускаю картины, – сказал он, как бы внося поправку. – Я сценаристов люблю – и думаю, что понимаю их. Раз человек свое дело делает, то гнать его с работы нечего.
– Мы с этим согласны, – сказал Бриммер любезным тоном. – Мы бы вас оставили при деле – переняли бы на ходу, как перенимают действующее предприятие.
Стар сумрачно кивнул.
– Хотел бы я, чтобы вы послушали моих компаньонов, когда они в сборе. Они приведут двадцать причин, по которым вас, коммунистов, надо гнать всех вон из Лос-Анджелеса.
– Мы ценим ваше заступничество, – сказал Бриммер не без иронии. – Говоря откровенно, мистер Стар, мы видим в вас помеху именно потому, что вы предприниматель «отеческого» толка и ваше влияние очень велико.
Стар слушал рассеянно.
– Я никогда не считал, – сказал он, – что я мозговитей сценариста. Но всегда считал себя вправе распоряжаться его мозгом – потому что знаю, как им распорядиться. Возьмем римлян – я слышал, они не изобретали ничего, но знали, как употребить изобретенное. Понимаете? Я не говорю, что это правильно. Но таков был с детства мой подход.
К этим словам Стара Бриммер отнесся с интересом – впервые за целый час.
– Вы отлично знаете себя, мистер Стар, – подытожил он.
По-моему, Бриммеру хотелось уже уйти. Ему было любопытно узнать, что Стар за человек, и теперь он составил о нем мнение. Все еще надеясь это мнение изменить, я потащила Бриммера опять к нам домой; но когда Стар, задержавшись у стойки, выпил снова, я поняла, что совершаю ошибку.
Вечер был кроткий, безветренный, запруженный субботними автомобилями. Рука Стара лежала на спинке сиденья, касаясь моих волос. «Перенести бы все лет на десять назад», – подумалось мне. Я была тогда девятилетней девочкой, Бриммер – студентиком лет восемнадцати, где-нибудь на Среднем Западе, а Стар – двадцатипятилетним, только что взошедшим на кинопрестол и полным радостной уверенности. И несомненно, оба мы смотрели бы на Стара с великим уважением. А вместо этого теперь – конфликт между взрослыми людьми, усугубленный усталостью и алкоголем, и мирно его не разрешить.
Мы свернули к дому, я направила машину снова в сад.
– Теперь разрешите проститься, – сказал Бриммер. – У меня назначена деловая встреча.
– Нет, не уходите, – сказал Стар. – Я еще ничего не сказал из того, что хотел сказать. Сыграем в пинг-понг, добавим рюмку, а потом уж сцепимся всерьез.
Бриммер заколебался. Стар включил юпитер, взял ракетку, а я сходила в дом за виски, не смея ослушаться Стара. Когда я вернулась, у них вместо игры шло гулянье – Стар кончал уже опустошать коробку мячиков для пинг-понга, посылая их в Бриммера один за другим, а Бриммер отбивал их в сторону. Стар взял у меня бутылку и сел в кресло поодаль, хмурясь оттуда грозно и властительно. Он был бледен, до того прозрачен, что почти видно было, как алкоголь течет по жилам и смешивается с другой отравой – усталостью.
– В субботний вечер можно и покейфовать, – сказал он.
– Сомнительный кейф, – сказала я.
Стара явно одолевала эта тяга – уйти в изнеможение, в шизофреническую тьму.
– Сейчас я Бриммера буду бить, – объявил он через минуту. – Займусь этим лично.
– А не проще ли нанять кого-нибудь? – спросил Бриммер.
Я знаком попросила его молчать.
– Я не перекладываю на других грязную работу, – сказал Стар. – Разделаю вас под орех и отправлю вон из Калифорнии.
Он поднялся с кресла, но я остановила его, обхватив руками.
– Перестаньте сейчас же! О, какой вы нехороший.
– Вы уже на поводу у этого субъекта, – мрачно проговорил Стар. – Вся молодежь у него на поводу. Несмышленыши вы.
– Уходите, прошу вас, – сказала я Бриммеру.
Костюм у Стара был скользко-шелковистый, и он вдруг выскользнул из моих рук и пошел на Бриммера. Тот, пятясь, отступил за стол – со странным выражением на лице, которое я потом расшифровала так: «И только-то? Всему делу помеха – вот этот полубольной мозгляк?»
Стар надвинулся, взмахнул рукой. С минуту примерно Бриммер держал его левой на расстоянии от себя, а потом я отвернулась, не в силах дольше смотреть. Когда взглянула опять, Стар уже лег куда-то за теннисный стол, а Бриммер стоял и смотрел на него.
– Прошу вас, уходите, – сказала я.
– Ухожу. – Он все смотрел на Стара; я обошла стол. – Я всегда мечтал, чтобы на мой кулак напоролись десять миллионов долларов, но не предполагал, что выйдет таким образом.
Стар лежал без движения.
– Уйдите, пожалуйста, – сказала я.
– Не сердитесь… Я помогу…
– Нет. Уходите, прошу. Я не виню вас.
Он снова взглянул на лежащего, слегка устрашенный тем, как основательно усыпил его в какую-то долю секунды. И быстро пошел прочь по траве, а я присела на корточки, принялась тормошить Стара. Он очнулся, весь судорожно дернувшись, и вскочил на ноги.
– Где он? – воскликнул Стар.
– Кто? – спросила я наивным тоном.
– Американец. Какой тебя дьявол толкал за него выходить, дура несчастная?
– Он ушел, Монро. Я ни за кого не выходила.
Я усадила Стара в кресло.
– Он уже полчаса как ушел, – соврала я.
Раскиданные пинг-понговые мячики созвездием блестели из травы. Я открыла кран дождевателя, намочила платок и вернулась к Стару, но синяка на лице не видно было – должно быть, удар пришелся сбоку, в волосы. Стар отошел за деревья, и его стошнило там; я слышала, как он потом нагреб земли ногой, засыпал. Возвратился он посвежевший, но, прежде чем идти в дом, попросил чего-нибудь прополоскать рот, и я унесла виски и принесла бутылку с полосканием. Тем и кончилась его жалкая попытка напиться. Мне случалось наблюдать, как назюзюкиваются первокурсники, но по неумелости полнейшей, по отсутствию всякой вакхической искры Стар их бесспорно превзошел. Ему достались тошнота и шишки, и больше ничего.
Мы вошли в дом; узнав от кухарки, что на веранде отец с Маркусом и Флайшэкером, мы повернули в «интерьерную». Но где ни пытались сесть, всюду была лощеная скользкая кожа, и наконец я устроилась на меховом коврике, а Стар – рядом, на скамеечке для ног.
– А он крепко получил? – спросил Стар.
– О да, – ответила я. – Очень крепко.
– Вряд ли. – Помолчав, он прибавил: – Бить я его не хотел. Просто хотел прогнать. Он испугался, видимо, и двинул меня.
С этим – очень вольным – истолкованием случившегося я не собиралась спорить, спросила только:
– В душе, наверно, теперь злость на Бриммера?
– Да нет, – сказал Стар. – Я же был пьян. – Он огляделся. – В этой комнате я раньше не бывал. Кто ее декорировал? С нашей студии кто-нибудь?
– Что ж, пора и трогаться, – сказал он затем, уже обычным своим приятным тоном. – Съездим-ка мы, на ночь глядя, к Дугу Фербенксу на ранчо, – предложил он мне. – Я знаю, он вам обрадуется.
Так начались те две недели, когда нас всюду видели вместе. Достало уже и одной, чтобы Луэлла поженила нас в своей колонке светской хроники.
(На этом рукопись обрывается)
По свидетельству английской журналистки Шейлы Грэхэм, близко познакомившейся с Фицджеральдом в Голливуде, роман был задуман в 1938 году, а начат весной следующего года, когда истек срок контракта писателя со студией «Метро-Голдвин-Майер». Книга писалась урывками; Фицджеральду приходилось все время заниматься литературной работой для денег. Сохранились многочисленные заметки автора к «Последнему магнату», часть которых опубликована критиком Эдмундом. Уилсоном, подготовившим законченные главы к изданию (1941 г.). Из этих заметок явствует, что Фицджеральд успел довести действие примерно до середины. Однако вторая часть романа уже была им продумана вплоть до частностей развития сюжета. Обильный подготовительный и черновой материал облегчил Э. Уилсону как редактирование написанных глав, так и предпринятую им реконструкцию дальнейшего хода повествования.
Согласно этой реконструкции, с которой есть все основания согласиться, роман должен был завершиться духовной катастрофой героя – Монро Стара – и его гибелью. Стар (его прототипом послужил продюсер Ирвинг Тальберг) убеждается, что он и в самом деле «последний магнат» – становящийся теперь анахронизмом обломок «золотой эпохи» американского кино, когда бизнес еще не поработил его до конца. Кино становится отраслью «индустрии», рассматривающей его не как искусство, а лишь как прибыльный бизнес. Стару предстоит либо уйти, либо сделаться магнатом без кавычек – дельцом, который думает исключительно о кассовых сборах.
Не упрощая сложности характера своего главного героя, Фицджеральд пишет в заметках к роману, что Стар «наделен всем, чем может быть наделен человек, кроме единственной привилегии – способности не задумываясь отдавать самого себя другому человеку». Старом владеет жажда «величественной жизни»; в конечном счете этим и предопределена его драма.
Его роман с Кэтлин должен был закончиться разрывом: сильному чувству сопутствует у героя снисходительность, даже некоторое презрение к этой «бедной и невезучей женщине, словно бы отмеченной особой печатью принадлежности к средним слоям». Муж Кэтлин – один из руководителей профсоюза технических работников студии – выступает против Стара во время забастовки, вызванном производственным конфликтом. Кэтлин принимает его сторону, Стар же пытается маневрировать: настоящие враги героя – «капитаны» кинобизнеса, а вместе с тем положение обязывает его защищать их интересы, а не интересы своих сотрудников, хотя он понимает справедливость их требований.
Второй магистральной линией сюжета должно было стать соперничество Стара и Брейди за руководство студией. Автор намеревался еще резче подчеркнуть в Брейди черты, роднящие его с такими персонажами, как Бьюкенен («Великий Гэтсби») и Барбан («Ночь нежна»). Брейди насаждает чисто коммерческий подход к кинематографии и пользуется поддержкой «капитанов». Он стремится сокрушить Стара, использовав для этой цели шантаж и грубый нажим на мужа Кэтлин. Разгадав его замысел, Стар решает нанести удар первым. С обеих сторон готовится убийство, однако Стар, в отличие от Брейди, осознает, что таким поступком поставил бы себя на одну ступень с презираемым им соперником, и отказывается от своего плана.
В финале книги погибают оба соперничающих героя: терпит аварию самолет, которым летел Стар, не успевший отменить намеченного убийства Брейди, погибающего уже после смерти Стара.
С «Последним магнатом» Фицджеральд связывал начало нового этапа в своем творчестве. Книга создавалась в исключительно трудных условиях: писателя тяготила работа в Голливуде, он был подавлен литературными неудачами, семейные дела находились в полном расстройстве. Ранняя смерть от сердечного приступа оборвала работу Фицджеральда над рукописью, близившуюся к завершению. Опубликованный Э. Уилсоном текст вызвал полемику, затрагивавшую некоторые частные моменты развития сюжета.
Конечно, о «Последнем магнате» надо судить как о произведении не только не оконченном, но и не доработанном автором до конца даже в тех главах, которые Фицджеральд успел написать. Тем не менее эта книга сохраняет значение одного из важнейших произведений во всем наследии писателя.
…По эту сторону рая
Мудрость — опора плохая.
Опытом люди называют свои ошибки.
Книга первая: Романтический эгоист
Эмори Блейн унаследовал от матери все, кроме тех нескольких трудно определимых черточек, благодаря которым он вообще чего-нибудь стоил. Его отец, человек бесхарактерный и безликий, с пристрастием к Байрону и с привычкой дремать над «Британской энциклопедией», разбогател в тридцать лет после смерти двух старших братьев, преуспевающих чикагских биржевиков, и, воодушевленный открытием, что к его услугам весь мир, поехал в Бар-Харбор, где познакомился с Беатрисой О’Хара. В результате Стивен Блейн получил возможность передать потомству свой рост — чуть пониже шести футов, и свою неспособность быстро принимать решения, каковые особенности и проявились в его сыне Эмори. Долгие годы он маячил где-то на заднем плане семейной жизни, безвольный человек с лицом, наполовину скрытым прямыми шелковистыми волосами, вечно поглощенный «заботами» о жене, вечно снедаемый сознанием, что он ее не понимает и не в силах понять.
Зато Беатриса Блейн, вот это была женщина! Ее давнишние снимки — в отцовском поместье в Лейк-Джинева, штат Висконсин, или в Риме, у монастыря Святого Сердца — роскошная деталь воспитания, доступного в то время только дочерям очень богатых родителей, — запечатлели восхитительную тонкость ее черт, законченную изысканность и простоту ее туалетов. Да, это было блестящее воспитание, она провела юные годы в лучах Ренессанса, приобщилась к последним сплетням о всех старинных римских семействах, ее, как баснословно богатую юную американку, знали по имени кардинал Витори и королева Маргарита, не говоря уже о менее явных знаменитостях, о которых и услышать-то можно было, только обладая определенной культурой. В Англии она научилась предпочитать вину виски с содовой, а за зиму, проведенную в Вене, ее светская болтовня стала и разнообразнее и смелее. Словом, Беатрисе О’Хара досталось в удел воспитание, о каком в наши дни нельзя и помыслить; образование, измеряемое количеством людей и явлений, на которые следует взирать свысока или же с благоговением; культура, вмещающая все искусства и традиции, но ни единой идеи. Это было в самом конце той эпохи, когда великий садовник срезал с куста все мелкие неудавшиеся розы, чтобы вывести один безупречный цветок.
В каком-то промежутке между двумя захватывающими сезонами она вернулась в Америку, познакомилась со Стивеном Блейном и вышла за него замуж — просто потому, что немножко устала, немножко загрустила. Своего единственного ребенка она носила томительно скучную осень и зиму и произвела на свет весенним днем 1896 года.
В пять лет Эмори уже был для нее прелестным собеседником и товарищем. У него были каштановые волосы, большие красивые глаза, до которых ему предстояло дорасти, живой ум, воображение и вкус к нарядам. С трех до девяти лет он объездил с матерью всю страну в личном салон-вагоне ее отца — от Коронадо, где мать так скучала, что с ней случился нервный припадок в роскошном отеле, до Мехико-Сити, где она заразилась легкой формой чахотки. Это недомогание пришлось ей по вкусу, и впоследствии она, особенно после нескольких рюмок, любила пользоваться им как элементом атмосферы, которой себя окружала.
Таким образом, в то время как не столь удачливые богатые мальчики воевали с гувернантками на взморье в Ньюпорте, в то время как их шлепали и журили и читали им вслух «Дерзай и сделай» и «Фрэнка на Миссисипи», Эмори кусал безропотных малолетних рассыльных в отеле «Уолдорф», преодолевал врожденное отвращение к камерной и симфонической музыке и подвергался в высшей степени выборочному воспитанию матери.
— Эмори!
— Что, Беатриса? (Она сама захотела, чтобы он так странно ее называл.)
— Ты и не думай еще вставать, милый. Я всегда считала, что рано вставать вредно для нервов. Клотильда уже распорядилась, чтобы завтрак принесли тебе в номер.
— Ладно.
— Я сегодня чувствую себя очень старой, Эмори, — вздыхала она, и лицо ее застывало в страдании, подобно прекрасной камее, голос искусно замирал и повышался, а руки взлетали выразительно, как у Сары Бернар. — Нервы у меня вконец издерганы. Завтра мы уедем из этого ужасного города, поищем где-нибудь солнца.
Сквозь спутанные волосы Эмори поглядывал на мать своими проницательными зелеными глазами. Он уже тогда не обольщался на ее счет.
— Эмори!
— Ну что?
— Тебе необходимо принять горячую ванну — как можно горячее, как сможешь терпеть, и дать отдых нервам. Если хочешь, можешь взять в ванну книжку.
Ему еще не было десяти, когда она пичкала его фрагментами из «Fetes galantes»[1] Дебюсси; в одиннадцать лет он бойко, хотя и с чужих слов, рассуждал о Брамсе, Моцарте и Бетховене. Как-то раз, когда его оставили одного в отеле, он отведал абрикосового ликера, которым поддерживала себя мать, и, найдя его вкусным, быстро опьянел. Сначала было весело, но на радостях он попробовал и закурить, что вызвало вульгарную, самую плебейскую реакцию. Этот случай привел Беатрису в ужас, однако же втайне и позабавил ее, и она, как выразилось бы следующее поколение, включила его в свой репертуар.
— Этот мой сынишка, — сообщила она однажды при нем целому сборищу женщин, внимавших ей со страхом и восхищением, — абсолютно все понимает и вообще очарователен, но вот здоровье у него слабое… У нас ведь у всех слабое здоровье. — Ее рука сверкнула белизной на фоне красивой груди, а потом, понизив голос до шепота, она рассказала про ликер. Гостьи смеялись, потому что рассказывала она отлично, но несколько буфетов было в тот вечер заперто на ключ от возможных поползновений маленьких Бобби и Бетти…
Семейные паломничества неизменно совершались с помпой: две горничные, салон-вагон (или мистер Блейн, когда он оказывался под рукой), и очень часто — врач. Когда Эмори болел коклюшем, четыре специалиста, рассевшись вокруг его кроватки, бросали друг на друга злобные взгляды; когда он подхватил скарлатину, число услужающих, включая врачей и сиделок, достигло четырнадцати. Но несмотря на это, он все же выздоровел.
Имя Блейн не было связано ни с одним из больших городов. Они были известны как Блейны из Лейк-Джинева; взамен друзей им вполне хватало многочисленной родни, и они пользовались весом везде — от Пасадены до мыса Код. Но Беатриса все больше и больше тяготела к новым знакомствам, потому что некоторые свои рассказы, как, например, о постепенной эволюции своего организма или о жизни за границей, ей через определенные промежутки времени требовалось повторять. Согласно Фрейду, от этих тем, как от навязчивых снов, нужно было избавляться, чтобы не дать им завладеть ею и подточить ее нервы. Но к американкам, особенно к кочевому племени уроженок Запада, она относилась критически.
— Их невозможно слушать, милый, — объясняла она сыну. — Они говорят не как на Юге и не как в Бостоне, их говор ни с какой местностью не связан, просто какой-то акцент… — Начиналась игра фантазии. — Они откапывают какой-нибудь обветшалый лондонский акцент, давно оставшийся не у дел, — надо же кому-то его приютить. Говорят, как английский дворецкий, который несколько лет прослужил в оперной труппе в Чикаго. — Дальше шло уже почти непонятное. — Наверно… период в жизни каждой женщины с Запада… чувствует, что ее муж достаточно богат, чтобы ей уже можно было обзавестись акцентом… они пытаются пустить мне пыль в глаза, мне…
Собственное тело представлялось ей клубком всевозможных болезней, однако свою душу она тоже считала больной, а значит — очень важной частью себя. Когда-то она была католичкой, но, обнаружив, что священники слушают ее гораздо внимательнее, когда она готова либо вот-вот извериться в матери-церкви, либо вновь обрести веру в нее, — удерживалась на неотразимо шаткой позиции. Порой она сетовала на буржуазность католического духовенства в Америке и утверждала, что, доведись ей жить под сенью старинных европейских соборов, ее душа по-прежнему горела бы тонким язычком пламени на могущественном престоле Рима. В общем, священники были, после врачей, ее любимой забавой.
— Ах, епископ Уинстон, — заявляла она, — я вовсе не хочу говорить о себе. Воображаю, сколько истеричек толпится с просьбами у вашего порога, зная, какой вы симпатико… — Потом, после паузы, заполненной репликой священника: — Но у меня, как ни странно, совсем иные заботы.
Только тем священнослужителям, что носили сан не ниже епископского, она поверяла историю своего клерикального романа. Давным-давно, только что вернувшись на родину, она встретила в Ашвилле молодого человека суинберновско-языческого толка, чьи страстные поцелуи и недвусмысленные речи не оставили ее равнодушной. Они обсудили все «за» и «против» как интеллигентные влюбленные, без тени сентиментальности, и в конце концов она решила выйти замуж в соответствии со своим общественным положением, а он пережил духовный кризис, принял католичество и теперь звался монсеньер Дарси.
— А знаете, миссис Блейн, он ведь и сейчас еще интереснейший человек, можно сказать — правая рука кардинала.
— Когда-нибудь, я уверена, Эмори обратится к нему за советом, — лепетала красавица, — и монсеньер Дарси поймет его, как понимал меня.
К тринадцати годам Эмори сильно вытянулся и стал еще больше похож на свою мать — ирландку. Время от времени он занимался с учителями, — считалось, что в каждом новом городе он должен «продолжать с того места, где остановился». Но поскольку ни одному учителю не удалось выяснить, где именно он остановился, голова его еще не была сверх меры забита знаниями. Трудно сказать, что бы из него получилось, если бы такая жизнь тянулась еще несколько лет. Но через четыре часа после того, как они с матерью отплыли в Италию, у него обнаружился запущенный аппендицит — скорее всего, от частых завтраков и обедов в постели, — и в результате отчаянных телеграмм в Европу и в Америку, к великому изумлению пассажиров, огромный пароход повернул обратно к Нью-Йорку, и Эмори был высажен на мол. Согласитесь, что это было великолепно, если и не слишком разумно.
После операции у Беатрисы был нервный срыв, подозрительно смахивающий на белую горячку, и Эмори на два года оставили в Миннеаполисе у дяди с теткой. И там его застигла, можно сказать, врасплох грубая, вульгарная цивилизация американского Запада.
Эпизод с поцелуем
Он читал, презрительно кривя губы:
«Мы устраиваем катанье на санях в четверг семнадцатого декабря. Надеюсь, что и Вы сможете поехать. Приходите к пяти часам.
Преданная вам Майра Сен-Клер».
Он прожил в Миннеаполисе два месяца и все это время заботился главным образом о том, чтобы другие мальчики в школе не заметили, насколько выше их он себя считает. Однако убеждение это зиждилось на песке. Однажды он отличился на уроке французского (французским он занимался в старшем классе), к великому конфузу мистера Рирдона, над чьим произношением он высокомерно издевался, и к восторгу всего класса. Мистер Рирдон, который десять лет назад провел несколько недель в Париже, стал в отместку на каждом уроке гонять его по неправильным глаголам. Но в другой раз Эмори решил отличиться на уроке истории, и тут последствия были самые плачевные, потому что его окружали сверстники, и они потом целую неделю громко перекрикивались, утрируя его столичные замашки: «На мой взгляд… э-э-э… в американской революции были заинтересованы главным образом средние классы…», или: «Вашингтон происходил из хорошей семьи, да, насколько мне известно, из очень хорошей семьи…»
Чтобы спастись от насмешек, Эмори даже пробовал нарочно ошибаться и путать. Два года назад он как раз начал читать одну книгу по истерии Соединенных Штатов, которую, хоть она и доходила только до Войны за независимость, его мать объявила прелестной.
Хуже всего дело у него обстояло со спортом, но, убедившись, что именно спортивные успехи обеспечивают мальчику влияние и популярность в школе, он тут же стал тренироваться с яростным упорством — изо дня в день, хотя лодыжки у него болели и подвертывались, совершал на катке круг за кругом, стараясь хотя бы научиться держать хоккейную клюшку так, чтобы она не цеплялась все время за коньки.
Приглашение мисс Майры Сен-Клер пролежало все утро у него в кармане, где пришло в тесное соприкосновение с пыльным остатком липкой ореховой конфеты. Во второй половине дня он извлек его на свет божий, обдумал и, набросав предварительно черновик на обложке «Первого года обучения латинскому языку» Коллара и Дэниела, написал ответ:
«Дорогая мисс Сен-Клер! Ваше прелестное приглашение на вечер в будущий четверг доставило мне сегодня утром большую радость. Буду счастлив увидеться с Вами в четверг вечером.
Преданный Вам Эмори Блейн».
И вот в четверг он задумчиво прошагал к дому Майры по скользким после скребков тротуарам и подошел к подъезду в половине шестого, решив, что именно такое опоздание одобрила бы его мать. Позвонив, он ждал на пороге, томно полузакрыв глаза и мысленно репетируя свое появление. Он без спешки пройдет через всю комнату к миссис Сен-Клер и произнесет с безошибочно правильной интонацией:
«Дорогая миссис Сен-Клер, простите ради бога за опоздание, но моя горничная… — он осекся, сообразив, что это было бы плагиатом, — но мой дядя непременно хотел представить меня одному человеку… Да, с вашей прелестной дочерью мы познакомились в танцклассе».
Потом он пожмет всем руку, слегка, на иностранный манер поклонится разряженным девочкам и небрежно кивнет ребятам, которые будут стоять, сбившись тесными кучками, чтобы не дать друг друга в обиду.
Дверь отворил дворецкий (один из трех во всем Миннеаполисе). Эмори вошел и снял пальто и шапку. Его немного удивило, что из соседней комнаты не слышно хора визгливых голосов, но он тут же решил, что прием сегодня торжественный, официальный. Это ему понравилось, как понравился и дворецкий.
— Мисс Майра, — сказал он.
К его изумлению, дворецкий нахально ухмыльнулся.
— Да, она-то дома, — выпалил он, неудачно подражая говору английского простолюдина. Эмори окинул его холодным взглядом.
— Только, кроме нее-то, никого дома нет. — Голос его без всякой надобности зазвучал громче. — Все уехали.
Эмори даже ахнул от ужаса.
— Как?!
— Она осталась ждать Эмори Блейна. Скорей всего, это вы и есть? Мать сказала, если вы заявитесь до половины шестого, чтобы вам двоим догонять их в «паккарде».
Отчаяние Эмори росло, но тут появилась и Майра, закутанная в меховую накидку, — лицо у нее было недовольное, вежливый тон давался ей явно с усилием.
— Привет, Эмори.
— Привет, Майра. — Он дал ей понять, что угнетен до крайности.
— Все-таки добрался наконец.
— Я сейчас тебе объясню. Ты, наверно, не слышала про автомобильную катастрофу. Майра широко раскрыла глаза.
— А кто ехал?
— Дядя, тетя и я, — бухнул он с горя.
— И кто-нибудь убит? Он помедлил и кивнул головой.
— Твой дядя?
— Нет, нет, только лошадь… такая, серая. Тут мужлан-дворецкий поперхнулся от смеха.
— Небось лошадь убила мотор, — подсказал он. Эмори не задумываясь послал бы его на плаху.
— Ну, мы уезжаем, — сказала Майра спокойно. — Понимаешь, Эмори, сани были заказаны на пять часов, и все уже собрались, так что ждать было нельзя…
— Но я же не виноват…
— Ну, и мама велела мне подождать до половины шестого. Мы догоним их еще по дороге к клубу Миннегага.
Последние остатки притворства слетели с Эмори. Он представил себе, как сани, звеня бубенцами, мчатся по заснеженным улицам, как появляется лимузин, как они с Майрой выходят из него под укоряющими взглядами шестидесяти глаз, как он приносит извинения… на этот раз не выдуманные. Он громко вздохнул.
— Ты что? — спросила Майра.
— Да нет, я просто зевнул. А мы наверняка догоним их еще по дороге?
У него зародилась слабая надежда, что они проскользнут в клуб Миннегага первыми и там встретят остальных, как будто уже давно устали ждать, сидя у камина, и тогда престиж его будет восстановлен.
— Ну конечно, конечно, догоним. Только не копайся.
У него засосало под ложечкой. Садясь в автомобиль, он наскоро подмешал дипломатии в только что зародившийся сокрушительный план. План был основан на чьем-то отзыве, кем-то переданном ему в танцклассе, что он «здорово красивый и что-то в нем есть английское».
— Майра, — сказал он, понизив голос и тщательно выбирая слова. — Прости меня, умоляю. Ты можешь меня простить?
Она серьезно поглядела на него, увидела беспокойные зеленые глаза и губы, казавшиеся ей, тринадцатилетней читательнице модных журналов, верхом романтики. Да, Майра с легкостью могла его простить.
— Н-ну… В общем, да.
Он снова взглянул на нее и опустил глаза. Своим ресницам он тоже знал цену.
— Я ужасный человек, — сказал он печально. — Не такой, как все. Сам не знаю, почему я совершаю столько оплошностей. Наверно, потому, что мне все — все равно. — Потом, беспечно: — Слишком много курю последнее время. Отразилось на сердце.
Майра представила себе ночную оргию с курением и Эмори, бледного, шатающегося, с отравленными никотином легкими. Она негромко вскрикнула:
— Ой, Эмори, не надо курить, ну пожалуйста. Ты же перестанешь расти.
— А мне все равно, — повторил он мрачное. — Бросить я не могу. Привык. Я много делаю такого, что если б узнали мои родственники… На прошлой неделе я ходил в театр варьете.
Майра была потрясена. Он опять взглянул на нее зелеными глазами.
— Из всех здешних девочек только ты мне нравишься, — воскликнул он с чувством. — Ты симпатико.
Майра не была в этом уверена, но звучало слово модно, хотя почему-то и неприлично.
На улице уже сгустилась темнота. Лимузин круто свернул, и Майру бросило к Эмори. Их руки соприкоснулись.
— Нельзя тебе курить, Эмори, — прошептала она. — Неужели ты сам не понимаешь? Он покачал головой.
— Никому до меня нет дела. Майра сказала не сразу:
— Мне есть.
Что-то шевельнулось в его сердце.
— Еще чего! Ты влюблена в Фрогги Паркера, это всем известно.
— Неправда, — произнесла она медленно — и замолчала.
Эмори ликовал. В Майре, уютно отгороженной от холодной, туманной улицы, было что-то неотразимое. Майра, клубочек из меха, и желтые прядки вьются из-под спортивной шапочки.
— Потому что я тоже влюблен… — Он умолк, заслышав вдали взрывы молодого смеха, и, прильнув к замерзшему стеклу, разглядел под уличными фонарями темные контуры саней. Нужно действовать немедля. С усилием он подался вперед и схватил Майру за руку — вернее, за большой палец.
— Скажи ему, пусть едет прямо в Миннегагу, — шепнул он. — Мне нужно с тобой поговорить, обязательно.
Майра тоже разглядела сани с гостями, на секунду представила себе лицо матери, а потом — прощай строгое воспитание! — еще раз заглянула в те глаза.
— Здесь сверните налево, Ричард, и прямо к клубу Миннегага! — крикнула она в переговорную трубку.
Эмори со вздохом облегчения откинулся на подушки.
«Я могу ее поцеловать, — подумал он. — В самом деле могу. Честное слово».
Небо над головой было где чистое как стекло, где туманное, холодная ночь вокруг напряженно вибрировала. От крыльца загородного клуба тянулись вдаль дороги — темные складки на белом одеяле, и высокие сугробы окаймляли их, словно отмечая путь гигантских кротов. Они постояли на ступеньках, глядя на белую зимнюю луну.
— Такие вот бледные луны… — Эмори неопределенно повел рукой, — облекают людей таинственностью. Ты сейчас похожа на молодую колдунью без шапки, растрепанную… — ее руки потянулись пригладить волосы, — нет, не трогай, так очень красиво.
Они не спеша поднялись на второй этаж, и Майра провела его в маленькую гостиную, как раз такую, о какой он мечтал, где стоял большой низкий диван, а перед ним уютно потрескивал огонь в камине. Несколько лет спустя комната эта стала для Эмори подмостками, колыбелью многих эмоциональных коллизий. Сейчас они поговорили о катании с гор.
— Всегда бывает парочка стеснительных ребят, — рассуждал он, — они садятся на санки сзади, перешептываются и норовят столкнуть друг друга в снег. И всегда бывает какая-нибудь косоглазая девчонка, вот такая, — он скорчил жуткую гримасу, — та все время дерзит взрослым.
— Странный ты мальчик, — задумчиво сказала Майра.
— Чем? — Теперь он был весь внимание.
— Да вечно болтаешь что-то непонятное. Пойдем завтра на лыжах со мной и с Мэрилин?
— Не люблю девочек при дневном свете, — отрезал он и тут же, спохватившись, что это слишком резко, добавил: — Ты-то мне нравишься. — Он откашлялся. — Ты у меня на первом, на втором и на третьем месте.
Глаза у Майры стали мечтательные. Рассказать про это Мэрилин — вот удивится! Как они сидели на диване с этим необыкновенным мальчиком, и камин горел, и такое чувство, будто они одни во всем этом большущем доме.
Майра сдалась. Очень уж располагающая была обстановка.
— Ты у меня от первого места до двадцать пятого, — призналась она дрожащим голосом, — а Фрогги Паркер на двадцать шестом.
За один час Фрогги потерял двадцать пять очков, но он еще не успел это заметить.
Эмори же, будучи на месте, наклонился и поцеловал Майру в щеку. Он еще никогда не целовал девочки и теперь облизал губы, словно только что попробовал какую-то незнакомую ягоду. Потом их губы легонько соприкоснулись, как полевые цветы на ветру.
— Нельзя так, — радостно шепнула Майра. Она нашарила его руку, склонилась головой ему на плечо.
Внезапно Эмори охватило отвращение, все стало ему гадко, противно. Хотелось убежать отсюда, никогда больше не видеть Майру, никогда больше никого не целовать; он словно со стороны увидел свое лицо и ее, их сцепившиеся руки и жаждал одного — вылезти из собственного тела и спрятаться подальше, в укромном уголке сознания.
— Поцелуй меня еще раз. — Ее голос донесся из огромной пустоты.
— Не хочу, — услышал он свой ответ. Снова молчание.
— Не хочу, — повторил он со страстью. Майра вскочила, щеки ее пылали от оскорбленного самолюбия, бант на затылке негодующе трепыхался.
— Я тебя ненавижу! — крикнула она. — Не смей больше со мной разговаривать!
— Что? — растерялся он.
— Я скажу маме, что ты меня поцеловал. Скажу, скажу, и она запретит мне с тобой водиться.
Эмори встал и беспомощно смотрел на нее, точно видел перед собой живое существо, совершенно незнакомое и нигде не описанное.
Дверь отворилась, на пороге стояла мать Майры, доставая из сумочки лорнет.
— Ну вот, — начала она приветливо, поднося лорнет к глазам. — Портье так и сказал мне, что вы, наверно, здесь… Здравствуйте, Эмори.
Эмори смотрел на Майру и ждал взрыва, но взрыва не последовало. Сердитое лицо разгладилось, румянец сбежал с него, и, когда она отвечала матери, голос ее был спокоен, как озеро под летним солнцем.
— Мы так поздно выехали, мама, я подумала, что нет смысла…
Снизу донесся звонкий смех и сладковатый запах горячего шоколада и пирожных. Эмори молча стал спускаться по лестнице вслед за матерью и дочерью. Звуки граммофона сливались с девичьими голосами, которые негромко вели мелодию, и словно налетело и окутало его теплое светящееся облако.
Кейси Джонс опять залез в кабину,
Кейси Джонс — работай, не зевай…
Кейси Джонс опять залез в кабину
И последним перегоном двинул в рай.
Моментальные снимки юного эгоиста
В Миннеаполисе Эмори провел почти два года. В первую зиму он носил мокасины, которые при рождении были желтыми, но после неоднократной обработки растительным маслом и грязью приобрели нужный зеленовато-коричневый оттенок; а также толстое, серое в клетку пальто и красную спортивную шапку. Красную шапку съела его собака по кличке Граф дель Монте, и дядя подарил ему серый вязаный шлем, очень неудобный: в него приходилось дышать, и дыхание замерзало, один раз он этой гадостью отморозил щеку и, как ни оттирал ее снегом, она все равно посинела.
Граф дель Монте как-то съел коробку синьки, но это ему не повредило. А через некоторое время он сошел с ума и понесся по улице, натыкаясь на заборы, катаясь в канавах, да так навсегда и умчался безумным аллюром из жизни Эмори. Эмори бросился на кровать и заплакал.
— Бедный маленький Граф! — плакал он. — Бедный, бедный маленький Граф!
Несколько месяцев спустя ему пришло в голову, что сцена сумасшествия была Графом разыграна, и очень ловко.
Самым мудрым изречением в мировой литературе Эмори и Фрог Паркер почитали одну реплику из третьего действия пьесы «Арсен Люпен». И в среду и в субботу они сидели на дневном спектакле в первом ряду. Изречение было такое:
«Если человек не способен стать великим артистом или великим полководцем, самое лучшее для него — стать великим преступником».
Эмори опять влюбился и сочинил стихи. Вот такие:
Их две, а я один —
Люблю и Салли и Мэрилин.
Хоть Сами очень хороша,
Но к Мэрилин лежит душа.
Его интересовало, первое или второе место займет Макговерн из Миннесоты на всеамериканских футбольных состязаниях, как показывать фокусы с картами и с монетой, галстуки «хамелеон», как родятся дети и правда ли, что Трехпалый Браун как подающий сильнее Кристи Мэтьюсона.
Прочел он, среди прочих, следующие произведения: «За честь школы», «Маленькие женщины» (два раза), «Обычное право», «Сафо», «Грозный Дэн Макгру», «Широкая дорога» (три раза), «Падение дома Эшеров», «Три недели», «Мэри Уэр, подружка полковника», «Гунга Дин», «Полицейская газета» и «Сборник лучших острот и шуток».
В истории он следовал пристрастиям Хенти[2] и очень любил веселые рассказы с убийствами, которые писала Мэри Робертс Рейнхарт.
Школа испортила ему французский язык и привила отвращение к литературным корифеям. Учителя считали, что он ленив, неоснователен и знания у него поверхностные.
Многие девочки дарили ему прядки волос. Некоторые давали поносить свои колечки, но потом перестали, потому что у него была нервная привычка покусывать их, держа палец у губ, а это вызывало ревнивые подозрения у последующих счастливцев.
Летом Эмори и Фрог Паркер каждую неделю ходили в театр. После спектакля, овеянные благоуханием августовского вечера, шли в веселой толпе домой по Хеннепин и по Николетт-авеню и мечтали. Эмори дивился, как это люди не замечают, что он — мальчик, рожденный для славы, и когда прохожие оборачивались на него и бесцеремонно встречались с ним глазами, напускал на себя самый романтический вид и ступал по воздушным подушкам, которыми устлан асфальт для четырнадцатилетних.
И всегда, улегшись в постель, он слышал голоса — смутные, замирающие, чудесные — совсем близко, прямо за окном, а перед тем как уснуть, видел один из своих любимых, им же придуманных снов: либо о том, как он становится знаменитым полузащитником, либо про вторжение японцев и как в награду за боевые заслуги его производят в чин генерала — самого молодого генерала в мире. Во сне он всегда кем-то становился, а не просто был. В этом очень точно выражался его характер.
Кодекс юного эгоиста
До того как его вытребовали обратно в Лейк-Джинева, он, робея, но не без тайного ликования, облекся в первые длинные брюки, а к ним — лиловый плиссированный галстук, воротничок «бельмонт» с плотно сходящимися на горле концами, лиловые носки и носовой платок с лиловой каймой, выглядывающий из нагрудного кармашка. И, что еще важнее, он выработал для себя кодекс, или свою первую философскую систему, которую вернее всего будет определить как аристократический эгоцентризм.
Он пришел к выводу, что самые важные его интересы совпадают с интересами некоего непостоянного, изменчивого человека, именуемого — дабы не отрывать его от прошлого, — Эмори Блейном. Он установил, что ему повезло в жизни, поскольку он способен бесконечно развиваться и в хорошую и в дурную сторону. Он не приписывал себе «сильный характер», но полагался на свои способности (заучиваю быстро) и на свое умственное превосходство (читаю уйму серьезных книг). Он гордился тем, что никогда не достигнет высот ни в технике, ни в точных науках. Все же остальные пути для него открыты.
Наружность. Эмори полагал, что он на редкость красив. Так оно, впрочем, и было. Он уже видел себя многообещающим спортсменом и искусным танцором.
Положение в обществе. Тут, пожалуй, таилась самая большая опасность. Однако он не отказывал себе в оригинальности, обаянии, магнетизме, умении затмить любого сверстника и очаровать любую женщину.
Ум. В этом смысле он ощущал свое явное, неоспоримое превосходство.
Далее придется выдать один секрет. Эмори был наделен чуть ли не пуританской совестью. Не то чтобы он слушался ее — в позднейшие годы он почти окончательно ее задушил, — но в пятнадцать лет она ему подсказывала, что он намного хуже других мальчиков… беззастенчивость… желание влиять на окружающих во всем, даже в дурном… известная холодность и недостаток доброты, порой граничащий с жестокостью… зыбкое чувство чести… неправедное себялюбие… опасливый, неотвязный интерес к вопросам пола.
И еще — все его существо пронизывала какая-то недостойная слабость. Резкое слово, брошенное мальчиком старше его годами (а они, как правило, терпеть его не могли), грозило выбить у него почву из-под ног, повергнуть его в хмурую настороженность или в трусливый идиотизм… он был рабом собственных настроений и сознавал, что хотя и способен проявить бесшабашную дерзость, однако лишен и настоящей храбрости, и упорства, и самоуважения.
Тщеславие, умеряемое если не знанием себя, то недоверием к себе, ощущение, что люди подвластны ему, как автоматы, желание «обогнать» возможно больше мальчиков и достичь некой туманной вершины мира — с таким багажом Эмори вступал в годы юности.
Накануне великих перемен
Поезд, разморенный летней жарой, медленно остановился у платформы в Лейк-Джинева, и Эмори увидел мать, поджидавшую его в своем электромобиле. Мотор был старый, одной из первых марок, серого цвета. Увидев, как грациозно и прямо она сидит и как на ее прекрасном, чуть надменном лице заиграла легкая, полузабытая им улыбка, он вдруг почувствовал, что безмерно гордится ею. Когда он, обменявшись с ней сдержанным поцелуем, залезал в автомобиль, его кольнул страх — не утратил ли он обаяния, необходимого, чтобы держаться на ее уровне.
— Милый мальчик, ты так вырос… Посмотри-ка, не едет ли что-нибудь сзади.
Она бросила взгляд направо, налево и двинулась вперед со скоростью две мили в час, умоляя Эмори быть начеку; а на одном оживленном перекрестке велела ему выйти и бежать вперед, чтобы очистить ей дорогу, как делают постовые полисмены. Беатриса была, что называется, осторожным водителем.
— Ты сильно вырос, но по-прежнему очень красив, ты перешагнул через нескладный возраст — а может быть, это шестнадцать лет? — или четырнадцать, или пятнадцать — всегда забываю, но ты через него перешагнул.
— Не конфузь меня, — еле слышно сказал он.
— Но, дорогой мой, как ты странно одет! Все словно подобрано в тон, или это нарочно? А белье на тебе тоже лиловое?
Эмори невежливо хмыкнул.
— Тебе нужно будет съездить к Бруксу, заказать сразу несколько приличных костюмов. Мы с тобой побеседуем сегодня вечером, или, может быть, завтра вечером. Я хочу все выяснить насчет твоего сердца — ты, наверно, запустил свое сердце и сам этого не знаешь.
Эмори подумал, какую непрочную печать наложило на него общение со сверстниками. Оказалось, что, если не считать некоторой робости, его прежнее взрослое сродство с матерью нисколько не ослабло. И все же первые дни он бродил по саду и по берегу озера в состоянии предельного одиночества, черпая какую-то дремотную отраду в том, что курил в гараже дешевый табак с одним из шоферов.
По шестидесяти акрам поместья были во множестве разбросаны старые и новые беседки, фонтаны и белые скамейки, неожиданно возникавшие в тенистых уголках; жило там обширное и неуклонно растущее семейство белых кошек — они рыскали по клумбам, а вечерами внезапно появлялись светлыми пятнами на фоне темных деревьев. На одной из дорожек среди этих темных деревьев Беатриса наконец и настигла Эмори, после того как мистер Блейн по своему обыкновению удалился на весь вечер к себе в библиотеку. Побранив его за то, что он ее избегает, она вовлекла его в длинный интимный разговор при лунном свете. Его снова и снова поражала ее красота, которую он унаследовал, ее прелестная шея и плечи, грация богатой тридцатилетней женщины.
— Эмори, милый, — ворковала она, — после того как мы с тобой расстались, я пережила такое странное, нереальное время.
— В самом деле, Беатриса?
— Когда у меня в последний раз был нервный срыв… — она говорила об этом, как о геройском подвиге, — доктор сказал мне… — голос запел в доверительном регистре, — что любой мужчина, если бы он пил так же упорно, как я, буквально погубил бы свой организм и уже давно сошел бы в могилу, вот именно, милый, в могилу.
Эмори поморщился и попробовал вообразить, как воспринял бы такие слова Фрогги Паркер.
— Да, — продолжала Беатриса на трагических нотах, — меня посещали сны — изумительные видения. — Она прижала ладони к глазам. — Я видела, как бронзовые реки плещутся о мраморные берега, а в воздухе парят огромные птицы — разноцветные, с переливчатым оперением. Я слышала странную музыку и рев дикарских труб… что?
Это у Эмори вырвался смешок.
— Что ты сказал, Эмори?
— Я сказал, а дальше что, Беатриса?
— Вот и все, но это бесконечно повторялось — сады такой яркой расцветки, что наш по сравнению показался бы однотонным, луны, которые плясали и кружились, бледнее, чем зимние луны, золотистее, чем летние…
— А сейчас ты совсем здорова, Беатриса?
— Здорова — насколько это для меня возможно. Меня никто не понимает, Эмори. Я знаю, что не сумею это выразить словами, но… меня никто не понимает.
Эмори даже взволновался. Он обнял мать и тихонько потерся головой о ее плечо.
— Бедная, бедная Беатриса.
— Расскажи мне о себе, Эмори. Тебе эти два года жилось ужасно?
Он хотел было соврать, но передумал.
— Нет, Беатриса. Мне жилось хорошо. Я приспособился к буржуазии. Стал жить, как все. — Он сам удивился своим словам и представил себе изумленную физиономию Фрогги.
— Беатриса, — начал он вдруг. — Я хочу уехать куда-нибудь учиться. В Миннеаполисе все уезжают в школу.
— Но тебе только пятнадцать лет.
— Ну что ж, в школу все уезжают в пятнадцать лет, а мне так хочется!
Беатриса тогда предложила оставить этот разговор до другого раза, но неделю спустя она, к его великой радости, заговорила сама:
— Эмори, я решила, пусть будет по-твоему. Если ты не раздумал, можешь ехать в школу.
— Правда?
— В Сент-Реджис, в Коннектикуте. У Эмори даже сердце забилось.
— Я уже списалась с кем нужно, — продолжала Беатриса. — Тебе и правда лучше уехать. Я бы предпочла, чтобы ты поехал в Итон, а потом учился в Оксфорде, в колледже Христовой Церкви, но сейчас это неосуществимо, а насчет университета пока можно не решать, там видно будет.
— А ты что думаешь делать, Беатриса?
— Понятия не имею. Видимо, мне суждено доживать мою жизнь здесь, в Штатах. Имей в виду, я вовсе не жалею, что я американка, более того, таким сожалениям могут, на мой взгляд, предаваться только очень вульгарные люди, и я уверена, что мы — великая нация, нация будущего. Но все же… — она вздохнула, — я чувствую, что моя жизнь должна бы догорать среди более старой, более зрелой цивилизации, в стране зеленых и по-осеннему бурых тонов…
Эмори промолчал.
— О чем я жалею, — продолжала она, — так это о том, что ты не побывал за границей, но в общем-то тебе, мужчине, лучше взрослеть здесь, под сенью хищного орла… Так ведь это у вас называется?
Эмори подтвердил, что так. Вторжения японцев она бы не оценила.
— Мне когда ехать в школу?
— Через месяц. Выехать нужно пораньше, чтобы сдать экзамены. Потом у тебя будет свободная неделя, и я хочу, чтобы ты съездил в одно место на Гудзоне, в гости.
— К кому?
— К монсеньеру Дарси, Эмори. Он хочет тебя повидать. Сам он учился и Англии, в Харроу, а потом в Йельском университете. Принял католичество. Я хочу, чтобы он с тобой поговорил, — я чувствую, он столько может для тебя сделать… — Она ласково погладила сына по каштановым волосам. — Милый, милый Эмори…
— Милая Беатриса…
И вот в начале сентября Эмори, имея при себе «летнего белья три смены, зимнего белья три смены, один свитер, или пуловер, одно пальто зимнее» и т. д., отбыл в Новую Англию, край закрытых школ.
Были там Андовер и Экзетер, овеянные воспоминаниями о местных знаменитостях, — обширные демократии типа колледжей; Сент-Марк, Гротон, Сент-Реджис, набиравшие учеников из Бостона и старых голландских семейств Нью-Йорка; Сент-Пол, славившийся своими катками; Помфрет и Сент-Джордж — процветающие и элегантные; Тафт и Хочкисс, где богатых сынков Среднего Запада готовили к светским успехам в Йеле; Поулинг, Вестминстер, Чоут, Кент и сотни других, из года в год выпускавшие на рынок вымуштрованную, самоуверенную, стандартную молодежь, предлагавшие в виде духовного стимула вступительные экзамены в университет, излагавшие в сотнях циркуляров свою туманную цель: «Обеспечить основательную умственную, нравственную и физическую подготовку, приличествующую джентльмену и христианину, дать юноше ключ к решению проблем своего времени и своего поколения, заложить прочный фундамент для занятий Искусствами и Науками».
В Сент-Реджисе Эмори пробыл три дня, сдал экзамены с высокомерным апломбом, а затем вернулся в Нью-Йорк, чтобы оттуда отправиться с визитом к своему будущему покровителю. Огромный город, увиденный лишь мельком, не поразил его воображения, оставив только впечатление чистоты и опрятности, когда он ранним утром смотрел с палубы парохода на высокие белые здания вдоль Гудзона. К тому же он был так захвачен мечтами о спортивных триумфах в школе, что эту свою поездку считал всего лишь скучной прелюдией к великим переменам. Оказалось, однако, что его ждет нечто совсем другое.
Дом монсеньера Дарси — старинный, неопределенной архитектуры, стоял высоко над рекой, и владелец его жил там в промежутках между разъездами во все концы католического мира, как какой-нибудь король династии Стюартов, ожидающий в изгнании; когда его снова призовут на престол. Монсеньеру было в то время сорок четыре года — цветущий, чуть располневший человек с волосами цвета золотой канители, блестящий и чарующий в обхождении. Когда он входил в комнату в своих алых одеждах, он напоминал закаты у Тернера и сразу привлекал к себе восхищенное внимание. Он успел написать два романа: один, незадолго до своего обращения, резко антикатолический, а второй — через пять лет, в котором пытался изменить свои остроумные выпады против католиков на не менее остроумные шпильки по адресу членов епископальной церкви. Он был ярым сторонником обрядов, великолепным актером, уважал идею бога настолько, что соблюдал безбрачие и неплохо относился к своим ближним.
Дети обожали его. потому что он был как дитя; молодежь блаженствовала в его обществе, потому что он сам был молод и ничто его не шокировано. В другое время и в другой стране он мог бы стать вторым Ришелье — теперь же это был очень нравственный, очень верующий (если и не слишком набожный) священнослужитель, искусный в пустяковых тайных интригах и в полной мере ценящий жизнь, хотя, возможно, и не так уж ею избалованный.
Он и Эмори с первого взгляда пленили друг друга: вальяжный, почтенный прелат, блиставший на посольских приемах, и зеленоглазый беспокойный мальчик в своих первых длинных брюках, поговорив полчаса, уже ощутили, что их связывают отношения отца с сыном.
— Милый мальчик, я уже сколько лет мечтаю с тобой познакомиться. Выбирай кресло поудобнее, и давай поболтаем.
— Я к вам приехал из школы, знаете — Сент-Реджис.
— Да, твоя мама мне писала — замечательная женщина; вот сигареты — ты ведь, конечно, куришь. Ну-с, если ты похож на меня, ты, значит, ненавидишь естествознание и математику…
Эмори с силой закивал головой.
— Терпеть не могу. Люблю английский и историю.
— Разумеется. В школе тебе первое время тоже не понравится, но я рад, что ты поступил в Сент-Реджис.
— Почему?
— Потому что это школа для джентльменов, и демократия не захлестнет тебя так рано. Этого успеешь набраться в университете.
— Я хочу поступить в Принстон, — сказал Эмори. — Не знаю почему, но мне кажется, что из Гарварда выходят хлюпики, каким я был в детстве, а в Йеле все носят толстые синие свитеры и курят трубки.
Монсеньер заметил со смешком:
— Вот и я там учился.
— Ну, вы-то другое дело… Принстон, по-моему, это что-то медлительное, красивое, аристократическое — ну, понимаете, как весенний день. Гарвард — весь замкнутый в четырех стенах…
— А Йель — ноябрь, морозный и бодрящий, — закончил монсеньер.
— Вот-вот.
Так, быстро и на вечные времена, у них установилась душевная близость.
— Я всегда был на стороне принца Чарли, — объявил Эмори.
— Ну еще бы. И Ганнибала…
— Да, и Южной конфедерации. — Признать себя патриотом Ирландии он решился не сразу — в ирландцах ему чудилось что-то недостаточно благородное, но монсеньер заверил его, что Ирландия — романтическая обреченная страна, а ирландцы — милейшие люди, и отдать им свои симпатии более чем похвально.
Пролетел час, в который вместилось еще несколько сигарет и в течение которого монсеньер узнал — с удивлением, но не с ужасом, — что Эмори не взращен в католической вере; а затем он сказал, что ждет еще одного гостя. Этим гостем оказался достопочтенный Торнтон Хэнкок из Бостона, бывший американский посланник в Гааге, автор ученого труда по истории средних веков и последний отпрыск знатного, прославленного своими патриотическими подвигами старинного рода.
— Он приезжает сюда отдохнуть, — доверительно, как равному, сообщил Эмори монсеньер. — У меня он спасается от слишком утомительного агностицизма, и, думается, только я один знаю, что при всем своем трезвом уме он носится по воле волн и жаждет ухватиться за такой крепкий обломок мачты, как церковь.
Их первый совместный обед остался для Эмори одним из памятных событий его юности. Сам он так и лучился радостью и очарованием. Монсеньер вопросами и подсказкой вытащил на свет его самые интересные мысли, и Эмори с легкостью и блеском рассуждал о своих желаниях и порывах, антипатиях, увлечениях и страхах. Говорили только он и монсеньер, а старший гость, по характеру не столь восприимчивый и всеприемлющий, хотя отнюдь не холодный, слушал и нежился в мягком солнечном свете, перебегавшем от одного к другому. Монсеньер на многих действовал, как луч солнца, и Эмори тоже — в юности и отчасти много позднее, но никогда больше не повторилось это непроизвольное двойное свечение.
«Какой лучезарный мальчик», — думал Торнтон Хэнкок, которому довелось на своем веку повидать величие двух континентов, беседовать с Парнеллом, Гладстоном и Бисмарком, — а позже, в разговоре с монсеньером, он добавил: — Только не следовало бы вверять его образование какой-нибудь школе или колледжу.
Но в ближайшие четыре года способности Эмори были направлены главным образом на завоевание популярности, а также на сложности университетского общественного строя и американского общества в целом, в том виде, как они выявлялись на чаепитиях в отеле «Билтмор» и в гольф-клубах Хот-Спрингса.
…Да, удивительная неделя, когда весь духовный мир Эмори оказался перетряхнут и подтвердились сотни его теорий, а ощущение радости жизни претворилось в тысячу честолюбивых замыслов. Причем разговоры велись отнюдь не ученые, боже сохрани! Эмори лишь очень смутно представлял себе, что такое Бернард Шоу, но монсеньер умел извлечь столько же из «Любимого бродяги» и «Сэра Найджела», зорко следя за тем, чтобы Эмори ни разу не почувствовал себя профаном.
Однако трубы уже трубили сигнал к первому бою между Эмори и его поколением.
— Тебе, конечно, не жаль уезжать от меня, — сказал монсеньер. — Для таких, как мы с тобой, родной дом там, где нас нет.
— Мне ужасно жаль…
— Неправда. Ни тебе, ни мне никто по-настоящему не нужен.
— Ну, не знаю…
— До свидания.
Эгоисту плохо
Два года неудач и триумфов, проведенные Эмори в Сент-Реджисе, сыграли в его жизни столь же незначительную роль, как все американские «подготовительные» школы, придавленные пятой университетов, — в американской жизни в целом. У нас нет Итона, где формируется психология правящего класса, вместо этого у нас имеются чистенькие, пресные и безобидные подготовительные школы.
Эмори сразу взял неверный тон, его сочли высокомерным и наглым и дружно невзлюбили. Он усиленно играл в футбол, проявляя то залихватскую удаль, то максимум осторожности, совместимой с достойным поведением спортсмена на поле. Однажды, поддавшись безотчетному страху, он отказался драться с мальчиком одного с ним роста и веса, а через неделю, войдя в раж, сам полез в драку с другим мальчиком, гораздо более рослым и сильным, и вышел из схватки жестоко избитый, но вполне довольный собой.
В любом начальнике он видел врага, и это, в сочетании с ленивым равнодушием к занятиям, бесило преподавателей. Захандрив, он вообразил себя отверженным, стал искать мрачного уединения и читать по ночам. Страшась одиночества, он завел себе двух-трех приятелей, но поскольку они не принадлежали к школьной элите, использовал их просто как зеркало, как публику, перед которой позировал, — без этого он не мог жить. Ему было до ужаса тоскливо, до невероятия тяжело.
Кое-какие мелочи служили ему утешением. Когда его заливали волны отчаяния, последним на поверхности оставалось его тщеславие, так что он все же не остался равнодушен, когда Вуки-Вуки, старая глухая экономка, сказала ему, что такого красавца, как он, отродясь не видала. Ему было приятно, что он — самый быстрый и самый младший в футбольной команде; приятно было после оживленного диспута услышать от доктора Дугала, что при желании он мог бы выйти на первое место в школе. Впрочем, доктор Дугал ошибался. Выйти на первое место в школе Эмори не мог — не так он был создан.
Несчастный, загнанный, не любимый ни товарищами, ни учителями — таким был Эмори в первом триместре. Однако, приехав на рождественские каникулы в Миннеаполис, он ни словом никому не пожаловался, напротив.
— Сначала было непривычно, — небрежно рассказывал он Фрогги Паркеру, — а потом все наладилось. Я самый быстрый в нашей команде. Надо бы и тебе поехать в школу, Фрогги. Там просто здорово.
Эпизод с доброжелательным преподавателем
В последний вечер первого триместра старший преподаватель мистер Марготсон вызвал Эмори на девять часов к себе в кабинет. Эмори сразу заподозрил, что предстоит выслушивать советы, но решил держаться вежливо, потому что этот мистер Марготсон всегда относился к нему терпимо.
Учитель встретил его с серьезным лицом и знаком пригласил сесть. Потом откашлялся и придал себе нарочито доброе выражение, как человек, понимающий, что ступает на скользкую почву.
— Эмори, — начал он, — я хочу поговорить с вами по личному делу.
— Да, сэр?
— Я приглядывался к вам весь этот год, и я… я вами доволен. Мне кажется, у вас есть задатки очень… очень хорошего человека.
— Да, сэр? — выдавил из себя Эмори. Неприятно, когда с тобой говорят, как с отпетым неудачником.
— Однако я заметил, — продолжал учитель, набравшись духу, — что товарищи вас недолюбливают.
— Да, сэр. — Эмори облизал губы.
— Так вот, я подумал, может быть, вам не совсем ясно, что именно им в вас… гм… не нравится. Сейчас я вам это скажу, ибо я считаю, что если ученик знает свои недостатки, ему легче исправиться… понять, чего от него ждут, и поступать соответственно. — Он опять откашлялся, негромко и деликатно, и продолжал: — Видимо, они считают вас… гм… немного нахальным.
Эмори не выдержал. Он встал, и, когда заговорил, голос его срывался.
— Знаю, неужели вы думаете, что я не знаю? — Он почти кричал. — Знаю я, что они думают, можете мне не говорить. — Он осекся. — Я… я… мне надо идти… простите, если вышло грубо.
Он выбежал из комнаты. Вырвавшись на свежий воздух, по дороге в свое общежитие он бурно радовался, что не пожелал принять чью-то помощь.
— Старый дурак! — восклицал он злобно. — Как будто я сам не знаю!
Однако он решил, что теперь у него есть уважительная причина, чтобы больше сегодня не заниматься, и, уютно устроившись у себя в спальне, сунул в рот вафлю и стал дочитывать «Белый отряд».
Эпизод с чудной девушкой
В феврале сверкнула яркая звезда. Нью-Йорк в день рождения Вашингтона внезапно открылся ему во всем блеске. В то первое утро город промелькнул перед ним белой полоской на фоне густо-синего неба, оставив впечатление величия и могущества под стать сказочным дворцам из «Тысячи и одной ночи»; теперь же Эмори увидел его при свете электричества, и романтикой дохнуло от гигантских световых реклам на Бродвее и от женских глаз в ресторане отеля «Астор», где он обедал с Паскертом из Сент-Реджиса. И позже, когда они шли по проходу в партере, а навстречу им неслась будоражащая нервы какофония настраиваемых скрипок и тяжелый, чувственный аромат духов и пудры, он весь растворялся в эпикурейском наслаждении. Все приводило его в восторг. Давали «Маленького миллионера» с Джорджем М. Коэном, и была там одна миниатюрная брюнетка, которая так танцевала, что Эмори чуть не плакал от восхищения.
Чудная девушка,
Как ты чудесна, —
пел тенор, и Эмори соглашался с ним молча, но от всей души.
Чудные речи твои
Мне сердце пронзили…
Смычки пропели последние ноты громко и трепетно, девушка смятой бабочкой упала на подмостки, зал разразился аплодисментами. Ах, влюбиться бы вот так, под звуки этой томной, волшебной мелодии! Последнее действие происходило в кафе на крыше, и виолончели вздохами славили луну, а на авансцене, легкие, как пена на шампанском, порхали комические повороты сюжета. Эмори изнывал от желания стать завсегдатаем таких вот кафе на крышах, встретить такую девушку — нет, лучше эту самую девушку, и чтобы в волосах ее струилось золотое сияние луны, а из-за его плеча официант-иностранец подливал ему в бокал искрометного вина. Когда занавес опустился в последний раз, он вздохнул так глубоко и горестно, что зрители, сидевшие впереди, удивленно оглянулись, а потом он расслышал слова:
— До чего же красив мальчишка!
Это отвлекло его мысли от пьесы, и он стал думать, действительно ли его внешность пришлась по вкусу населению Нью-Йорка.
К себе в гостиницу они шли пешком и долго молчали. Первым заговорил Паскерт. Его неокрепший пятнадцатилетний голос печально вторгся в размышления Эмори.
— Хоть сейчас женился бы на этой девушке.
О какой девушке шла речь, было ясно.
— Я был бы счастлив привести ее к нам домой и познакомить с моими родителями, — продолжал Паскерт.
Эмори проникся к нему уважением и пожалел, что не сам произнес эти слова. Они прозвучали так внушительно.
— Я вот думаю про актрис. Интересно, они все безнравственные?
— Ничего подобного, — уверенно ответил многоопытный юноша. — Эта девушка, например, безупречна, тут сразу видно.
Они шли, смешавшись с бродвейской толпой, паря на крыльях музыки, вырывавшейся из дверей кафе. Всё новые лица вспыхивали и гасли, как сотни огней, бледные лица или нарумяненные, усталые, но все равно возбужденные. Эмори вглядывался в них с жадностью. Он строил планы на будущее. Он поселится в Нью-Йорке, станет знакомой фигурой во всех ресторанах и кафе, будет носить фрак с раннего вечера до раннего утра, а днем, когда делать нечего, — спать.
— Да-да, я хоть сейчас женился бы на этой девушке!
Эпизод в героических тонах
Октябрь второго, и последнего, года, проведенного в Сент-Реджисе, крепко запомнился Эмори. Матч с Гротоном начался в три часа в прохладный, погожий день, а закончился, когда уже сгустились холодные осенние сумерки; и Эмори, игравший полузащитником, в отчаянии взывая о поддержке, совершая немыслимые захваты, выкрикивая команды голосом, осевшим до хриплого, исступленного шепота, все же нашел время с гордостью ощутить и белую, в пятнах крови, повязку у себя на голове, и героику сцепившихся в беспорядочной схватке потных, наседающих тел, ноющих рук и ног. В эти минуты храбрость, как вино, вливалась в него из октябрьского полумрака, и вот он, извечный герой, родной брат морскому бродяге с ладьи викинга, родной брат Роланду и Горацию, сэру Найджелу и Теду Кою, вырывается вперед и, собственной волей брошенный в прорыв, сдерживает натиск живой стены, слыша издалека одобрительный рев трибуны… и наконец, весь в ушибах и ссадинах, вымотанный, но неуловимый, мчится с мячом по широкой дуге, виляет вправо, влево, меняет темп, работает кулаком и, чувствуя, что сразу двое хватают его за ноги, валится наземь за воротами Гротона, одержав для своей команды желанную победу.
Философия прилизы
С высоты своих успехов в старшем классе Эмори только посмеивался, вспоминая, как нелегко ему пришлось в первый год. Он изменился настолько, насколько Эмори Блейн вообще мог измениться. Эмори плюс Беатриса плюс два года в Миннеаполисе — таков он был, когда поступал в Сент-Реджис. Но годы в Миннеаполисе наложили на него лишь очень тонкий внешний слой, недостаточный, чтобы скрыть «Эмори плюс Беатрису» от всевидящих глаз закрытой школы, так что сама эта школа взялась безжалостно вытравливать из него Беатрису и натягивать на изначального Эмори новую, не столь экзотическую оболочку.
Однако ни Сент-Реджис, ни Эмори не оценили того обстоятельства, что изначальный-то Эмори не изменился. Свойства, за которые ему так жестоко доставалось, — обидчивость, позерство, лень, склонность прикидываться дурачком — теперь принимались как должное, как невинные чудачества блестящего полузащитника, способного актера и редактора сент-реджисского «Болтуна»: он с удивлением убеждался, что некоторые младшие школьники подражают тем самым замашкам, которые еще так недавно в нем осуждались.
Когда кончился футбольный сезон, он расслабился в мечтательном довольстве. В вечер бала перед каникулами он рано улизнул к себе и лег, чтобы насладиться музыкой скрипок, летевшей к нему в окно поверх газонов. И много еще вечеров он провел там, грезя наяву о тайных кабачках Монмартра, где матово-бледные женщины поверяют романтические секреты дипломатом и кондотьерам и оркестр играет венгерские вальсы, а воздух густо настоян на лунном свете, интригах и авантюрах. Весной он по заданию преподавателя прочел «l’Allegro»[3] и, вдохновленный Мильтоном, стал упражняться в лирических стихах на тему об Аркадии и свирели Пана. Он передвинул свою кровать к окну, чтобы солнце будило его пораньше, и, едва одевшись, бежал к старым качелям, подвешенным на яблоне возле общежития шестого класса. Раскачиваясь все сильней и сильней, он чувствовал, что возносится в самое небо, в волшебную страну, где обитают сатиры и белокурые нимфы — копии тех девушек, что встречались ему на улицах Истчестера. Раскачавшись до предела, он действительно оказывался над гребнем невысокого холма, за которым бурая дорога терялась вдали золотою точкой.
Среди множества книг, прочитанных им в ту весну, когда ему только-только пошел восемнадцатый год, были «Джентльмен из Индианы», «Новые сказки 1001 ночи», «Человек, который был четвергом» (понравилось, хотя и не понял), «Стоувер в Йеле» (книга, ставшая для него своего рода руководством), «Домби и сын» (когда решил, что надо быть разборчивей в выборе чтения), Роберт Чемберс, Дэвид Грэм Филлипс и Филлипс Оппенгейм — все подряд; и кое-что Теннисона и Киплинга. Из всей школьной программы его, кроме «l’Allegro», привлекла только строгая ясность стереометрии.
К началу июня он ощутил потребность в собеседнике, чтобы было перед кем облекать в слова свои новые мысли, и сам удивился, найдя собрата-философа в лице Рэхилла, старосты шестого класса. В долгих беседах — то шагая по дорогам, то лежа на животе на краю бейсбольного поля, или поздно вечером, попыхивая в темноте сигаретами, — они обсуждали школьные дела, и тогда-то родился термин «прилиза».
— Курить есть? — шепнул как-то вечером Рэхилл, всунув голову к Эмори в спальню через пять минут после отбоя.
— Ага.
— Я вхожу.
— Возьми пару подушек и можешь лечь у окна.
Эмори сел в постели и закурил, пока Рэхилл устраивался. Любимой темой Рэхилла была будущность шестиклассников, и Эмори не уставал снабжать его прогнозами.
— Тед Коннерс? Ну, это просто. На экзаменах срежется, все лето будет заниматься с репетитором, по трем-четырем предметам сдаст переэкзаменовки, а первую же сессию опять завалит. Вернется к себе на Запад и с годик будет кутить напропалую, а потом папаша пристроит его торговать красками. Женится, народит четырех безмозглых сыновей. На всю жизнь сохранит уверенность, что Сент-Реджис пошел ему во вред, и сыновья его будут ходить в городскую школу в Портленде. Умрет в возрасте сорока одного года от двигательной атаксии, а жена его пожертвует пресвитерианской церкви купель, или как это там называется, и выгравирует на ней его имя, и…
— Стой, Эмори, хватит. Очень уж мрачно. А про себя ты что скажешь?
— Я из другой категории, высшей. И ты тоже. Мы философы.
— Я-то нет.
— Глупости. Котелок у тебя варит здорово. — Но Эмори знал, что любые абстракции, любые обобщения и теории для Рэхилла пустой звук, пока он не наткнется на вполне конкретные и наглядные их иллюстрации.
— Да нет же, — не сдавался Рэхилл. — Я всем даю собой помыкать, а сам ничего от этого не получаю. Я, черт подери, просто жертва моих одноклассников — готовлю за них уроки, выцарапываю их из всяких заварух, летом, как дурак, езжу к ним в гости и развлекаю их малолетних сестер, терплю, когда они ведут себя как эгоисты, а они воображают, что в награду за это делают мне приятное — голосуют за меня, и твердят, что я — вожак Сент-Реджиса. Я хочу жить там, где каждый делает свое дело и любого можно послать подальше. Надоело мне нянчиться со здешними недоумками.
— Ты не прилиза, — сказал вдруг Эмори.
— Не кто?
— Не прилиза.
— Это еще что такое?
— Как бы тебе объяснить — это что-то такое… их очень много. Ты не из них, и я тоже, хотя я, пожалуй, скорее.
— А кто, например, из них? И почему ты такой же? Эмори ответил, подумав:
— Ну… как тебе сказать… главный признак, по-моему, это когда человек зачесывает волосы назад, смачивает их и прилизывает.
— Как Карстэрс?
— Вот-вот. Он как раз прилиза.
Два вечера ушло на выработку точного определения. У прилизы красивая или, во всяком случае, аккуратная внешность. Он хорошо соображает и использует все средства, совместимые с честностью, чтобы продвинуться в жизни, заслужить популярность и восхищение и избежать неприятностей. Он хорошо одевается, сугубо опрятен, а названием своим обязан тому, что волосы носит короткие, на прямой пробор, и, смочив их водой, прилизывает по последней моде. В том году прилизы избрали эмблемой своего братства роговые очки, так что их было очень легко распознать, Эмори и Рэхилл ни одного не пропустили. Прилиза мог попасться в любом классе, всегда оказывался похитрее и поосмотрительнее своих сверстников и возглавлял какую-нибудь группу или команду, а способности свои тщательно скрывал.
Термин «прилиза» очень помогал Эмори классифицировать людей до первого года в университете, но там его контуры расплылись и смазались до того, что понадобились уже подклассы, из термина он превратился просто в качество. Идеал, который втайне лелеял Эмори, обладал всеми свойствами прилизы, но с добавлением храбрости и недюжинного ума и таланта — а еще Эмори наделил его некоторой долей эксцентричности, что уже никак не входило в портрет чистопородного прилизы.
Это было первым подлинным отходом от ханжества школьных традиций. Понятие «прилиза» подразумевало известную долю житейского успеха, чем он существенно отличался от школьного «примерного ученика».
Прилиза
1. Тонко чувствует общественную иерархию.
2. Считает, что одежда — чепуха и не уделяет ей должного внимания.
3. Занимается только тем, в чем можно блеснуть.
4. Поступает в университет и в светском смысле достигает успехов.
5. Волосы прилизывает.
Примерный
1. Глуповат и игнорирует общественную иерархию.
2. Хорошо одевается. Уверяет, что одежда — чепуха, но знает, что это не так.
3. Занимается всем подряд из чувства долга.
4. Поступает в университет, где будущее его проблематично. Теряется вне привычной обстановки и уверяет, что школьные годы как-никак были самые счастливые. Наезжает в школу и произносит речи о полезной деятельности учеников Сент-Реджиса.
5. Волосы не прилизывает.
Эмори окончательно остановил свой выбор на Принстоне, несмотря даже на то, что больше никто из его класса туда не поступал. Йель был овеян романтикой по рассказам, слышанным еще в Миннеаполисе, а позднее — от выпускников Сент-Реджиса, запроданных в «Череп и Кости», но Принстон притягивал сильнее — соблазняла его яркая красочность и репутация самого приятного в Америке загородного клуба. Омраченные грозной перспективой вступительных экзаменов, школьные годы Эмори незаметно уплыли в прошлое. Через много лет, когда он снова попал в Сент-Реджис, он словно начисто забыл свои успехи в старшем классе, а себя мог вспомнить только трудным мальчиком, что бегал когда-то по коридорам, спасаясь от издевок сверстников, обезумевших от избытка здравомыслия.
Сперва Эмори заметил только яркий солнечный свет — как он струится по длинным зеленым газонам, танцует в стрельчатых окнах, плавает вокруг шпилей, над башнями и крепостными стенами. Постепенно до его сознания дошло, что он в самом деле идет по Университетской улице, стесняясь своего чемодана, приучая себя смотреть мимо встречных, прямо вперед. Несколько раз он мог бы поклясться, что на него оглянулись с неодобрением. Смутно мелькнула мысль, что он допустил какую-то небрежность в одежде, сожаление, что утром не побрился в поезде. Он чувствовал себя скованным и нескладным среди молодых людей в белых костюмах и без шляп — скорее всего, студентов старших курсов, судя по их уверенному, скучающему виду.
Дом 12 по Университетской, большой и ветхий, показался ему необитаемым, хотя он знал, что обычно здесь живет десятка полтора первокурсников. Наскоро объяснившись с хозяйкой, он вышел на разведку, но, едва дойдя до угла, с ужасом сообразил, что во всем городе, видимо, только он один носит шляпу. Чуть не бегом он вернулся в дом 12, оставил там свой котелок и уже с непокрытой головой побрел по Нассау-стрит. Постоял перед витриной, где были выставлены фотографии спортсменов, в том числе большой портрет Алленби, капитана футбольной команды, потом увидел над окном кафе вывеску «Мороженое», вошел и уселся на высокий табурет.
— Шоколадного, — сказал он лакею-негру.
— Двойной шоколадный сандэ? Что-нибудь еще?
— Пожалуй.
— Булочку с беконом?
— Пожалуй.
Булочки оказались превкусные, он сжевал их четыре штуки, а потом, не наевшись, — еще один двойной шоколадный сандэ. После чего, окинув беглым взглядом развешанные по стенам сувениры, кожаные вымпелы и гибсоновских красавиц, вышел из кафе и, руки в карманах, пошел дальше по Нассау-стрит. Понемногу он учился отличать старшекурсников от новичков, хотя форменные шапки предстояло носить только со следующего понедельника. Те, кто слишком явно, слишком нервно корчил из себя старожилов, были новички, и каждая новая партия их, прибывшая с очередным поездом, тут же растворялась в толпе юнцов без шляп, в белых туфлях, нагруженных книгами, словно нанявшихся без конца шататься взад-вперед по улице, пуская клубы дыма из новеньких трубок. К середине дня Эмори заметил, что теперь уже его самого новички принимают за старшекурсника, и постарался придать себе выражение скучающего превосходства и снисходительной насмешки, которое, как ему казалось, он прочел на большей части окружающих лиц.
В пять часов он ощутил потребность услышать собственный голос и повернул к дому — посмотреть, не приехал ли кто-нибудь еще. Он поднялся по шаткой лестнице и, грустно оглядев свою комнату, пришел к выводу, что нечего и пытаться украсить ее чем-нибудь более облагораживающим, чем те же спортивные вымпелы и портреты чемпионов. В дверь постучали.
— Войдите!
Дверь приоткрылась, и показалось узкое лицо с серыми глазами и веселой улыбкой.
— Молотка не найдется?
— Нет, к сожалению. Может быть, есть у миссис Двенадцать, или как там ее зовут. Незнакомец вошел в комнату.
— Это, значит, ваше обиталище?
Эмори кивнул.
— Сарай сараем, а плата ого-го.
Эмори был вынужден согласиться.
— Я подумывал о студенческом городке, — сказал он, — но там, говорят, почти нет первокурсников, тоска смертная. Не знают, куда себя девать — хоть садись за учебники.
Сероглазый решил представиться.
— Моя фамилия Холидэй.
— Моя — Блейн.
Они обменялись рукопожатием, по-модному низко опустив стиснутые руки.
— Вы где готовились?
— Андовер. А вы?
— Сент-Реджис.
— Да? У меня там кузен учился. Они подробно обсудили кузена, а потом Холидэй сообщил, что в шесть часов сговорился пообедать с братом.
— Хотите к нам присоединиться?
— С удовольствием.
В «Кенилворте» Эмори познакомился с Бэрном Холидэем — сероглазого звали Керри — и во время скудного обеда с жиденьким бульоном и пресными овощами они разглядывали других первокурсников, которые сидели в ресторане либо маленькими группками, и тогда выглядели весьма растерянно, либо большими группами, и тогда словно уже чувствовали себя как дома.
— В университетской столовой, я слышал, кормят скверно, — сказал Эмори.
— Да, говорят. Но приходится там столоваться — или, во всяком случае, платить за еду.
— Безобразие!
— Грабеж!
— О, в Принстоне на первом курсе спорить не полагается. Все равно как в школе. Эмори со вздохом кивнул.
— Зато здесь настоящая жизнь, — сказал он. — В Йель я бы и за миллион не поехал.
— Я тоже.
— Что-нибудь для себя выбрали? — спросил Эмори у старшего из братьев.
— Я-то нет. Вот Бэрн — тот рвется в «Принц» — ну, знаете, в «Принстонскую газету».
— Знаю.
— А вы что-нибудь для себя выбрали?
— В общем, да. Хочу попробоваться в курсовой футбольной команде.
— Играли в Сент-Реджисе?
— Немножко, — соскромничал Эмори. — Только я в последнее время ужасно похудел.
— Вы не худой.
— Ну, прошлой осенью я был просто крепыш.
— Да?
Из ресторана они пошли в кино, где Эмори с одинаковым интересом прислушивался и к насмешливым замечаниям молодого человека, сидевшего впереди его, и к оглушительным выкрикам из зала.
— Йохо!
— Мой дорогой — такой большой и сильный — но ах, и нежный притом!
— В клинч!
— В клинч его!
— Ну же, целуй ее, чего медлишь?
— У-у-у!
В одном углу стали насвистывать «На берегу морском», и зал дружно подтянул. За этим последовала песня, в которой слов было не разобрать, так громко все топали ногами, а затем — нечто бесконечное, бессвязное и заунывное:
О! О! О!
На кондитерской фабрике служит она —
Что ж, пусть бог ей за то пошлет.
Но я не поверю, будто без сна —
Черта с два! —
Она варит варенье всю ночь напролет!
О! О! О!
Проталкиваясь к выходу, бросая вокруг и ловя на себе сдержанно любопытные взгляды, Эмори решил, что в кино ему понравилось и держаться там надо так, как те старшекурсники, что сидели впереди них, — раскинув руки по спинкам кресел, отпуская едкие, остроумные замечания, проявляя одновременно критический склад ума и веселую терпимость.
— Съедим, что ли, мороженое, то есть простите, сандэ? — предложил Керри.
— Обязательно.
Они сытно поужинали и не спеша двинулись к дому.
— Вечер-то какой.
— Красота.
— Вам еще распаковывать чемоданы?
— И верно. Пошли, Бэрн.
Эмори пожелал им спокойной ночи, — сам он решил еще посидеть на крыльце.
В наступившей темноте купы деревьев чернели как призраки. Луна, едва взойдя, прошлась по крышам бледно-голубой краской, и, пробираясь в ночи, застревая в узких расселинах лунного света, до него доносилась песня — песня, в которой явственно звучала печаль, что-то быстротечное, невозвратное.
Ему вспомнился рассказ человека, окончившего университет еще в девяностых годах, про одну из любимых забав Бута Таркингтона[4] — как он на рассвете, выйдя на университетский двор, пел тенором песни звездам, будя в душах благонравных студентов разнообразные чувства — смотря по тому, кто в каком был настроении.
И тут из темной дали Университетской улицы показалась белая колонна — стройным маршем приближались фигуры в белых костюмах, локтями сцепившись в шеренги, откинув головы.
Все назад, все назад,
Все назад — в Нассау-Холл,
Все назад, все назад,
Всё он в мире превзошел!
Все назад, все назад —
Куда бы рок нас ни завел, —
Эй, от-ряд — все на-зад,
Все на-зад — в Нассау-Холл!
Призрачная процессия была уже близко, и Эмори закрыл глаза. Песня взмыла так высоко, что выдержали одни тенора, но те победно пронесли мелодию через опасную точку и сбросили вниз, в припев, подхваченный хором. Тогда Эмори открыл глаза, все еще опасаясь, как бы зрительный образ не нарушил иллюзию совершенной гармонии.
И тут он даже ахнул от волнения. Во главе белой колонны шагал Алленби, футбольный капитан, стройный и гордый, словно помнящий, что в этом году он должен оправдать надежды всего университета, что именно он, легковес, прорвавшись через широкие алые и синие линии, принесет Принстону победу.
Замерев, Эмори смотрел, как проходит шеренга за шеренгой — локти сцеплены, лица — мутные пятна над белыми спортивными рубашками, голоса сливаются в торжественном гимне, — а потом шествие втянулось под темную арку Кембла и голоса стали затихать, удаляясь к востоку, в сторону университетского городка.
Эмори еще долго сидел не шевелясь. Он пожалел, что правила запрещают первокурсникам выходить из дому после отбоя, — так хотелось побродить по тенистым, сладко пахнущим улочкам, где старейший колледж Уидерспун, как отец в темных одеждах, осеняет своих ампирных детей Вигов и Клио, где Литл черной готической змеей сползает к Паттону и Койлеру, а те, в свою очередь, таинственно властвуют над тихим лугом, что отлого спускается до самого озера.
Принстон при свете дня постепенно просачивался в его сознание — корпуса Вест и Реюнион, детища шестидесятых годов; Зал Семьдесят Девятого, красно-кирпичный, чванный; Нижняя Пайн и Верхняя Пайн — знатные леди елизаветинских времен, против воли вынужденные жить среди лавочников, и надо всем — устремленные к небу в четком синем взлете романтические шпили башен Холдер и Кливленд.
Он сразу полюбил Принстон — его ленивую красоту, не до конца понятную значительность, веселье тренировок при луне, красивых, нарядных спортсменов и за всем этим пульс борьбы, не утихающей на его курсе. С того первого дня, когда первокурсники, разгоряченные, усталые, сидя в гимнастическом зале, выбрали президентом курса кого-то из школы Хилл, вице-президентом знаменитость из Лоренсвилла, а секретарем — хоккейную звезду из Сент-Пола, и до самого конца второго учебного года она беспрестанно давала себя чувствовать, эта всесильная общественная система, это преклонение, о котором упоминалось лишь изредка, которого как бы и не было, — преклонение перед «вожаком».
Прежде всего — деление по школам. Эмори, единственный питомец Сент-Реджиса, наблюдал, как возникают и растут землячества — Сент-Пол, Помфрет, Хилл, как в столовой они едят за своими определенными столами, в гимнастическом зале переодеваются в определенном углу и бессознательно окружают себя стеной из чуть менее важных, но честолюбивых, которые ограждали бы их от соприкосновения с дружелюбными и слегка растерянными юнцами из городских средних школ. Подметив это, Эмори тут же возненавидел социальные барьеры как искусственные различия, придуманные сильными для ободрения своих слабых приспешников и отстранения почти таких же сильных, как они сами.
Решив стать одним из богов своего курса, он записался на футбольные тренировки, но через две недели, когда в «Принстонской газете» уже появилась о нем заметка, повредил колено, да так серьезно, что на весь сезон выбыл из строя. Пришлось обдумывать свое положение заново.
В «Униви 12» обитало десятка полтора разношерстных вопросительных знаков. Были среди них три-четыре незаметных, испуганных птенца из Лоренс-вилла, два дилетанта-забулдыги из частной школы в Нью-Йорке (Керри Холидэй окрестил их «Пьющие плебеи»), один молодой еврей, тоже из Нью-Йорка, и, в утешение Эмори, братья Холидэй, к которым он сразу проникся симпатией.
Холидэев многие считали близнецами, но на самом деле темный шатен Керри был на год старше блондина Бэрна. Керри был высокий, с веселыми серыми глазами и быстрой, подкупающей улыбкой; он сразу стал ментором всего общежития: осаживал сплетников, одергивал хвастунов, всех оделял своим тонким, язвительным юмором. Эмори пытался вместить в разговор о их будущей дружбе все свои идеи о том, какую роль университет призван сыграть в их жизни, но Керри, не склонный принимать слишком многое всерьез, только журил его за преждевременный интерес к сложностям социальной системы, однако же относился к нему хорошо — с усмешкой и с участием.
Бэрн, светловолосый, молчаливый, вечно занятый, появлялся в общежитии как тень — тихо пробирался к себе поздно вечером, а рано утром уже спешил работать в библиотеку — он лихорадочно готовился к конкурсу на редактора «Принстонской», в котором участвовали еще сорок соискателей. В декабре он заболел дифтеритом, и по конкурсу прошел кто-то другой, но в феврале, вернувшись в университет, снова бесстрашно ринулся в бой. Эмори успевал только перекинуться с ним словами по дороге на лекции и обратно и, хотя был, конечно, осведомлен о его заветных планах, по сути, не знал о нем ничего.
У самого Эмори дела шли неважно. Ему недоставало того положения, которое он завоевал в Сент-Реджисе где его знали и восхищались им; но Принстон вдохновлял его, и впереди ждало много такого, что могло разбудить дремавшего в нем Макиавелли — лишь бы за что-то зацепиться для начала. Воображение его занимали студенческие клубы, о которых он летом не без труда почерпнул кое-какие сведения у одного окончившего Принстон: «Плющ» — надменный и до ужаса аристократичный; «Коттедж» — внушительный сплав блестящих авантюристов и щеголей-донжуанов; «Тигр» — широкоплечий и спортивный, энергично и честно поддерживающий традиции подготовительных школ; «Шапка и мантия» — антиалкогольный, с налетом религиозности и политически влиятельный, пламенный «Колониальный», литературный «Квадрат» и десяток других, различных по времени основания и по престижу.
Все, чем студент младшего курса мог выделиться из толпы, клеймилось словом «высовываться». Насмешливые замечания в кино принимались как должное, но отпускать их без меры значило высовываться, обсуждать сравнительные достоинства клубов значило высовываться; слишком громко ратовать за что-нибудь, будь то вечеринки с выпивкой или трезвенность, значило высовываться. Короче говоря, привлекать внимание к своей особе считалось предосудительным и уважением пользовались те, кто держался в тени — до тех пор, пока после выборов в клубы в начале второго учебного года каждый не оказывался при своем деле уже на все время пребывания в университете.
Эмори выяснил, что сотрудничество в «Нассауском литературном журнале» не сулит ничего интересного, зато место в редакционном совете «Принстонской газеты» — подлинно высокая марка. Смутные мечты о том, чтобы прославиться на спектаклях Английского драматического кружка, увяли, когда он установил, что лучшие умы и таланты сосредоточены в «Треугольнике» — клубе, ставившем музыкальные комедии с ежегодным гастрольным турне на рождественских каникулах. А пока, не находя себе места от одиночества и тревожной неудовлетворенности, строя и отметая все новые туманные замыслы, он весь первый семестр бездельничал, снедаемый завистью к чужим удачам, пусть даже самым пустячным, теряясь в догадках, почему их с Керри сразу не причислили к элите курса.
Много часов провели они у окон «Униви 12», глядя, как студенты идут в столовую, отмечая, как вожаки обрастают свитой, как спешат куда-то, не поднимая глаз от земли, одиночки зубрилы, с какой завидной уверенностью держатся группы тех, кто вместе кончали школу.
— Мы — тот самый злосчастный средний класс, вот в чем беда, — пожаловался он однажды неунывающему Керри, лежа на диване и методично закуривая одну сигарету от окурка другой.
— Ну и что же? Мы для того и уехали в Принстон, чтобы так же относиться к мелким университетам, кичиться перед ними — мол, и одеваемся лучше, и в себе уверены — в общем, задирать нос.
— Да я вовсе не против кастовой системы, — признался Эмори, — пускай будет правящая верхушка, кучка счастливчиков, только понимаешь, Керри, я сам хочу быть одним из них.
— А пока что, Эмори, ты всего-навсего недовольный буржуа.
Эмори отозвался не сразу.
— Ну, это ненадолго, — сказал он наконец. — Только очень уж я не люблю добиваться чего-нибудь тяжелым трудом. Это, понимаешь, оставляет на человеке клеймо.
— Почетные шрамы. — И вдруг Керри, изогнувшись, выглянул на улицу. — Вон, если интересуешься, идет Лангедюк, а следом за ним и Хамберд.
Эмори вскочил и бросился к окну.
— Да, — сказал он, разглядывая этих знаменитостей, — Хамберд — сила, это сразу видно, ну, а Лангедюк — он, видно, играет в неотесанного. Я таким не доверяю. Любой алмаз кажется большим, пока не отшлифован.
— Тебе виднее, — сказал Керри, усаживаясь на место, — ведь ты у нас литературный гений.
— Я все думаю… — Эмори запнулся. — А может быть, правда? Иногда мне так кажется. Звучит это, конечно, безобразной похвальбой, я бы никому и не сказал, кроме тебя.
— А ты не стесняйся, валяй отрасти волосы и печатай стихи в «Литературном», как Д’Инвильерс.
Эмори лениво протянул руку к стопке журналов на столе.
— Ты в последнем номере его читал?
— Никогда не пропускаю. Это, знаешь ли, пальчики оближешь.
Эмори раскрыл журнал и спросил удивленно:
— Он разве на первом курсе?
— Ага.
— Нет, ты только послушай. О господи! Говорит служанка:
Как черный бархат стелется над днем!
В серебряной тюрьме белея, свечи
Качают языки огня, как тени.
О Пия, о Помпия, прочь уйдем…
— Как это, черт возьми, понимать?
— Это сцена в буфетной.
Напряжена, как в миг полета птица,
Лежит на белых простынях она;
Как у святой, к груди прижаты руки…
Явись, явись, прекрасная Куницца!
— Черт, Керри, что это все значит? Я, честное слово, не понимаю, а я ведь тоже причастен к литературе.
— Да, закручено крепко, — сказал Керри. — Когда такое читаешь, надо думать о катафалках и о скисшем молоке. Но у него есть и почище.
Эмори швырнул журнал на стол.
— Просто не знаю, как быть, — вздохнул он. — Я, конечно, и сам с причудами, но в других этого терпеть не могу. Вот и терзаюсь — то ли мне развивать свой ум и стать великим драматургом, то ли плюнуть на словари и справочники и стать принстонским прилизой.
— А зачем решать? — сказал Керри. — Бери пример с меня, плыви по течению. Я-то приобрету известность как брат Бэрна.
— Не могу я плыть по течению. Я хочу, чтобы мне было интересно. Хочу пользоваться влиянием, хотя бы ради других, стать или главным редактором «Принстонской», или президентом «Треугольника». Я хочу, чтобы мной восхищались, Керри.
— Слишком много ты думаешь о себе. Это Эмори не понравилось.
— Неправда, я и о тебе думаю. Мы должны больше общаться, именно теперь, когда быть снобом занятно. Мне бы, например, хотелось привести на июньский бал девушку, но только если я смогу держать себя непринужденно, познакомить ее с нашими главными сердцеедами и с футбольным капитаном, и все такое прочее.
— Эмори, — сказал Керри, теряя терпение, — ты ходишь по кругу. Если хочешь выдвинуться — займись чем-нибудь, а не можешь — так не ершись. — Он зевнул. — Выйдем-ка на воздух, а то всю комнату прокурили. Пошли смотреть футбольную тренировку.
Постепенно Эмори склонился к этой позиции, решил, что карьера его начнется с будущей осени, а пока можно, заодно с Керри, кое-чем поразвлечься и в стенах «Униви 12».
Они засунули в постель молодому еврею из Нью-Йорка кусок лимонного торта; несколько вечеров подряд, дунув на горелку у Эмори в комнате, выключали газ во всем доме, к несказанному удивлению миссис Двенадцать и домового слесаря; все имущество пьющих плебеев — картины, книги, мебель — они перетащили в ванную, чем сильно озадачили приятелей, когда те, прокутив ночь в Трентоне и еще не проспавшись, обнаружили такое перемещение; искренне огорчились, когда пьющие плебеи решили обратить все в шутку и не затевать ссоры; они с вечера до рассвета дулись в двадцать одно, банчок и «рыжую собаку», а одного соседа уговорили по случаю дня рождения закатить ужин с шампанским. Поскольку виновник торжества остался трезв, Керри и Эмори нечаянно столкнули его по лестнице со второго этажа, а потом, пристыженные и кающиеся, целую неделю ходили навещать его в больнице.
— Скажи ты мне, кто все эти женщины? — спросил однажды Керри, которому обширная корреспонденция Эмори не давала покоя. — Я тут смотрел на штемпели — Фармингтон и Добс, Уэстовер и Дана-Холл — в чем дело?
Эмори ухмыльнулся.
— Это все более или менее в Миннеаполисе. — Он стал перечислять: — Вот это — Мэрилин де Витт, она хорошенькая и у нее свой автомобиль, что весьма удобно; это — Салли Уэдерби, она растолстела, просто сил нет; это — Майра Сен-Клер, давнишняя пассия, позволяет себя целовать, если кому охота…
— Какой у тебя к ним подход? — спросил Керри. — Я и так пробовал, и этак, а эти вертихвостки меня даже не боятся.
— Ты — типичный «славный юноша», может, поэтому?
— Вот-вот. Каждая мамаша чувствует, что со мной ее дочка в безопасности. Даже обидно, честное слово. Если я пытаюсь взять девушку за руку, она смеется надо мной и не отнимает руку, как будто это посторонний предмет и к ней не имеет никакого отношения.
— А ты играй трагедию, — посоветовал Эмори — Говори, что ты — неистовая натура, умоляй, чтобы она тебя исправила, взбешенный уходи домой, а через полчаса возвращайся — бей на нервы…
Керри покачал головой.
— Не выйдет. Я в прошлом году написал одной девушке серьезное любовное письмо. В одном месте сорвался и написал: «О черт, до чего я вас люблю!» Так она взяла маникюрные ножницы, вырезала «о черт», а остальное показывала всем одноклассницам. Нет, это безнадежно. Я для них просто «добрый славный Керри».
Эмори попробовал вообразить себя в роли «доброго славного Эмори». Ничего не получилось.
Настал февраль с мокрым снегом и дождем, ураганом пронеслась зимняя экзаменационная сессия, а жизнь в «Униви 12» текла все так же интересно, хоть и бессмысленно. Раз в день Эмори заходил поесть сандвичей, корнфлекса и картофеля «жюльен» «У Джо», обычно вместе с Керри или с Алексом Коннеджем. Последний был немногословный прилиза из школы Хочкисс, который жил в соседнем доме и, так же как Эмори, поневоле держался особняком, потому что весь его класс поступил в Йель. Ресторанчик «У Джо» не радовал глаз и не блистал чистотой, но там можно было подолгу кормиться в кредит, и Эмори ценил это преимущество. Его отец недавно провел какие-то рискованные операции с акциями горнопромышленной компании, и содержание, которое он определил сыну, было хотя и щедрое, но намного скромнее, чем тот ожидал.
«У Джо» было хорошо еще тем, что туда не заглядывали любознательные старшекурсники, так что Эмори, в обществе приятеля или книги, каждый день ходил туда, рискуя сгубить свое пищеварение. Однажды в марте, не найдя свободного столика, он уселся в углу зала напротив другого студента, прилежно склонившегося над книгой. Они обменялись кивками. Двадцать минут Эмори уплетал булочки с беконом и читал «Профессию миссис Уоррен» (на Бернарда Шоу он наткнулся случайно, когда во время сессии рылся в библиотеке); за это время его визави, тоже не переставая читать, уничтожил три порции взбитого молока с шоколадом.
Наконец Эмори стало любопытно, что тот читает. Он разобрал вверх ногами заглавие и фамилию автора «Марпесса», стихи Стивена Филлипса. Это ничего ему не сказало, поскольку до сих пор его познания в поэзии сводились к хрестоматийной классике типа «Мод, сойди в тенистый сад» Теннисона и к навязанным ему на лекциях отрывкам из Шекспира и Мильтона.
Чтобы как-то вступить в разговор, он сперва притворно углубился в свою книгу, а потом воскликнул, как бы невольно:
— Да, вещь первый сорт!
Незнакомый студент поднял голову, и Эмори изобразил замешательство.
— Это вы про свою булочку? — Добрый, чуть надтреснутый голос как нельзя лучше гармонировал с большими очками и с выражением искреннего интереса ко всему на свете.
— Нет, — отвечал Эмори, — это я по поводу Бернарда Шоу. — Он указал на свою книгу.
— Я ничего его не читал, все собираюсь. — И продолжал после паузы: — А вы читали Стивена Филлипса? И вообще поэзию любите?
— Еще бы, — горячо отозвался Эмори. — Филлипса я, правда, читал немного. (Он никогда и не слышал ни о каком Филлипсе, если не считать покойного Дэвида Грэма.[5])
— По-моему, очень недурно. Хотя он, конечно, викторианец.
Они пустились в разговор о поэзии, попутно представились друг другу, и собеседником Эмори оказался «тот заумный Томас Парк Д’Инвильерс», что печатал страстные любовные стихи в «Литературном журнале». Лет девятнадцати, сутулый, голубоглазый, он, судя по общему его облику, не очень-то разбирался в таких захватывающих предметах, как соревнование за место в социальной системе, но литературу он любил, и Эмори подумал, что таких людей не встречал уже целую вечность. Если б только знать, что группа из Сент-Пола за соседним столом не принимает его самого за чудака, он был бы чрезвычайно рад этой встрече. Но те как будто не обращали внимания, и он дал себе волю — стал перебирать десятки произведений, которые читал, о которых читал, про которые и не слышал, — сыпал заглавиями без запинки, как приказчик в книжном магазине Брентано. Д’Инвильерс в какой-то мере поддался обману и возрадовался безмерно. Он уже почти пришел к выводу, что Принстон состоит наполовину из безнадежных филистеров, а наполовину из безнадежных зубрил, и встретить человека, который говорил о Китсе без ханжеских ужимок и в то же время явно привык мыть руки, было для него праздником.
— А Оскара Уайльда вы читали? — спросил он.
— Нет. Это чье?
— Это человек, писатель, неужели не знаете?
— Ах да, конечно. — Что-то слабо шевельнулось у Эмори в памяти. — Это не о нем была оперетка «Терпение»?
— Да, о нем. Я только что прочел одну его вещь, «Портрет Дориана Грея», и вам очень советую. Думаю, что понравится. Если хотите, могу дать почитать.
— Ну конечно, спасибо, очень хочу.
— Может быть, зайдете ко мне? У меня и еще кое-какие книги есть.
Эмори заколебался, бросил взгляд на компанию из Сент-Пола — среди них был и великолепный, неподражаемый Хамберд — и прикинул, что ему даст приобретение этого нового друга. Он не умел, и так никогда и не научился, заводить друзей, а потом избавляться от них — для этого ему не хватало твердости, так что он мог только положить на одну чашу весов бесспорную привлекательность и ценность Томаса Парка Д’Инвильерса, а на другую — угрозу холодных глаз за роговыми очками, которые, как ему казалось, следили за ним через проход между столиками.
— Зайду с удовольствием.
Так он обрел «Дориана Грея» и «Деву скорбей Долорес», и «La belle dame sans merci»[6]. Целый месяц он только ими и жил. Весь мир стал увлекательно призрачным, он пытался смотреть на Принстон пресыщенным взглядом Оскара Уайльда и Суинберна, или «Фингала О’Флаэрти» и «Альджернона Чарльза», как он их называл с претенциозной шутливостью. До поздней ночи он пожирал книги — Шоу, Честертона, Барри, Пинеро, Йетса, Синга, Эрнеста Доусона, Артура Саймонса, Китса, Зудермана, Роберта Хью Бенсона, «Савойские оперы» — все подряд, без разбора: почему-то ему вдруг показалось, что он годами ничего не читал.
Томас Д’Инвильерс стал сначала не столько другом, сколько поводом. Эмори виделся с ним примерно раз в неделю, они вместе позолотили потолок в комнате Тома, обили ее фабричными гобеленами, купленными на распродаже, украсили высокими подсвечниками и узорными занавесями. Эмори привлекали в Томе ум и склонность к литературе без тени изнеженности или аффектации. Из них двоих больше пыжился сам Эмори. Он старался, чтобы каждое его замечание звучало как эпиграмма, что не так уж трудно, если относиться к искусству эпиграммы не слишком взыскательно. В «Униви 12» все это было воспринято как новая забава. Керри прочел «Дориана Грея» и изображал лорда Генри — ходил за Эмори по пятам, называл его «Дориан» и делал вид, что поощряет его порочные задатки и томный, скучающий цинизм. Когда Керри вздумал разыграть эту комедию в столовой, к великому изумлению окружающих, Эмори от смущения страшно обозлился и в дальнейшем блистал эпиграммами только при Томе Д’Инвильерсе или у себя перед зеркалом.
Однажды Том и Эмори попробовали читать стихи — свои и лорда Дансэни — под музыку, для чего был использован граммофон Керри.
— Давай нараспев! — кричал Том. — Ты не урок отвечаешь. Нараспев!
Эмори, выступавший первым, надулся и заявил, что не годится пластинка — слишком много рояля. Керри в ответ стал кататься по полу, давясь от смеха.
— А ты заведи «Цветок и сердце», — предложил он. — Ой, не могу, держите меня!
— Выключите вы этот чертов граммофон, — воскликнул Эмори, весь красный от досады. — Я вам не клоун в цирке.
Тем временем он не оставлял попыток деликатно открыть Д’Инвильерсу глаза на пресловутую социальную систему, — он был уверен, что по существу в этом поэте меньше от бунтаря, чем в нем самом, и стоит ему прилизать волосы, ограничить себя в разговорах и завести шляпу потемнее оттенком, как любой ревнитель условностей признает его своим. Однако нотации на тему о фасоне воротничков и строгих галстуках Том пропускал мимо ушей, даже отмахивался от них, и Эмори отступился — только наведывался к нему раз в неделю да изредка приводил его в «Униви 12». Насмешники соседи прозвали их «Доктор Джонсон и Босуэлл».[7]
Алек Коннедж, чаще заходивший в гости, в общем относился к Д’Инвильерсу хорошо, но побаивался его как «заумного». Керри, разглядевший за его болтовней о поэзии крепкую, почти респектабельную сердцевину, от души наслаждался и, заставляя его часами читать стихи, лежал с закрытыми глазами у Эмори на диване и слушал:
Она проснулась или спит? На шее
След пурпурный лобзанья все виднее;
Кровь из него сочится — и она
От этого прекрасней и нежнее…
— Это здорово, — приговаривал он вполголоса. — Это старший Холидэй одобряет. По всему видно, великий поэт.
И Том, радуясь, что нашлась публика, без устали декламировал «Поэмы и баллады», так что Керри и Эмори скоро уже знали их почти так же хорошо, как он сам.
Весной Эмори принялся сочинять стихи в садах больших поместий, окружающих Принстон, где лебеди на глади прудов создавали подходящую атмосферу и облака неспешно и стройно проплывали над ивами. Май наступил неожиданно быстро, и, вдруг почувствовав, что стены не дают ему дышать, он стал бродить по университетскому городку в любое время дня и ночи, под звездами и под дождем.
Влажная символическая интерлюдия
Пала ночная мгла. Она волнами скатилась с луны, покружилась вокруг шпилей и башен, потом осела ближе к земле, так что сонные пики по-прежнему гордо вонзались в небо. Фигуры людей, днем сновавшие, как муравьи, теперь мелькали на переднем плане подобно призракам. Таинственнее выглядели готические здания, когда выступали из мрака, прорезанные сотнями бледно-желтых огней. Вдали, непонятно где, пробило четверть, и Эмори, дойдя до солнечных часов, растянулся на влажной траве. Прохлада освежила его глаза и замедлила полет времени — времени, что украдкой пробралось сквозь ленивые апрельские дни, неуловимо мелькнуло в долгих весенних сумерках. Из вечера в вечер над университетским городком красиво и печально разносилось пение старшекурсников, и постепенно, пробившись сквозь грубую оболочку первого курса, в душу Эмори снизошло благоговение перед серыми стенами и шпилями, символическими хранителями духовных ценностей минувших времен.
Башня, видная из его окна, шпиль которой тянулся все выше и выше, так что верхушка его была едва различима на фоне утреннего неба, — вот что впервые навело его на мысль о том, как недолговечны и ничтожны люди, если не видеть в них преемников и носителей прошлого. Ему приятно было узнать, что готическая архитектура, вся устремленная ввысь, особенно подходит для университетов, и он ощутил это как собственное открытие. Ровные лужайки, высокие темные окна — лишь редко где горит свет в кабинете ученого, — крепко завладели его воображением, и символом этой картины стала чистая линия шпиля.
— К черту, — произнес он громким шепотом, смочив ладони о влажную траву и приглаживая волосы. — С будущего года берусь за дело. — И однако он знал, что дух шпилей и башен, сейчас вселивший в него мечтательную готовность к действию, отпугнет его, когда придет время. Пусть сейчас он сознает только свою незначительность, — первое же усилие даст ему почувствовать, как он слаб и безволен.
Принстон спал и грезил — грезил наяву. Эмори ощутил какую-то нервную дрожь — может быть, отклик на неспешное биение университетского сердца. Река, в которую ему предстоит бросить камень, и еле видные круги от него почти тотчас исчезнут. До сих пор он не дал ничего. И не взял ничего.
Запоздалый первокурсник, шурша клеенчатым плащом, прошлепал по отсыревшей дорожке. Где-то под невидимым окном прозвучало неизбежное «Подойди на минутку». И до сознания его наконец дошли сотни мельчайших звуков, заполнивших пелену тумана.
— О господи! — воскликнул он вдруг и вздрогнул от звука собственного голоса. Моросил дождь. Еще минуту Эмори лежал неподвижно, сжав кулаки. Потом вскочил, ощупал себя и сказал вслух, обращаясь к солнечным часам:
— Промок до нитки!
Немножко истории
Летом того года, когда Эмори перешел на второй курс, в Европе началась война. Бросок немецких войск на Париж вызвал у него чисто спортивный интерес, в остальном же он остался спокоен. Подобно зрителю, забавляющемуся мелодрамой, он надеялся, что спектакль будет длинный и крови прольется достаточно. Если бы война тут же кончилась, он разозлился бы, как человек, купивший билет на состязание в боксе и узнавший, что противники отказались драться.
А больше он ничего не понял и не почувствовал.
«Ого-гортензия!»
— Эй, фигурантки!
— Начинаем!
— Эй, фигурантки, может, хватит дуться в кости, время-то не ждет.
— Ну же, фигурантки?
Режиссер бестолково бушевал, президент клуба «Треугольник», сам не свой от волнения, то разражался властными выкриками, то в полном изнеможении валился на стул, уверяя себя, что никаким чудом им не успеть подготовить спектакль к началу каникул.
— Ну, так. Репетируем песню пиратов.
Фигурантки, затянувшись напоследок сигаретами, заняли свои места; премьерша выбежала на передний план, грациозно жестикулируя руками и ногами, и под хлопки режиссера, громко отбивавшего такт, танец, плохо ли, хорошо ли, был исполнен.
Клуб «Треугольник» являл собой подобие огромного растревоженного муравейника. Каждый год он ставил музыкальную комедию, и в течение всех зимних каникул труппа, хор, оркестр и декорации разъезжали из города в город. Текст и музыку писали сами студенты. Клуб пользовался громкой славой: больше трехсот желающих ежегодно домогались чести стать его членами.
Эмори, с легкостью пройдя в первом же туре второго курса в редакционный совет «Принстонской газеты», вдобавок был введен в труппу на роль пирата по кличке «Кипящий вар». Последнюю неделю они репетировали «Ого-Гортензию!» ежедневно, с двух часов дня до восьми утра, поддерживая себя крепким кофе, а в промежутке отсыпаясь на лекциях. Поразительную картину являл собой зал, где шли репетиции. Большое помещение, похожее на сарай, и в нем — студенты-пираты, студенты-девушки, студенты-младенцы; с грохотом воздвигаются декорации; осветитель, проверяя прожектор, направляет слепящие лучи прямо в чьи-то негодующие глаза; и все время либо настраивается оркестр, либо звучит лихая клубная песня. Студент, который сочиняет вставные стихи, стоит в углу и грызет карандаш: через двадцать минут должны быть готовы еще два куплета — для биса. Казначей и секретарь спорят о том, сколько денег можно истратить на «эти чертовы костюмы для фермерских дочек»; ветеран, бывший президентом клуба в 98-м году, уселся на высокий ящик и вспоминает, насколько проще все это было в его время.
Как «Треугольнику» вообще удавалось подготовить спектакль — это покрыто тайной, но сама подготовка велась азартно, независимо от того, кто из участников заслужит право носить брелок в виде крошечного золотого треугольника. «Ого-Гортензию!» переписывали шесть раз, и на программах значились фамилии всех девяти авторов. Каждая постановка «Треугольника» в первом варианте преподносилась как «что-то новое, не просто еще одна музыкальная комедия», но, пройдя через руки нескольких авторов, режиссера, президента и факультетской комиссии, сводилась все к тем же старым, проверенным канонам, с теми же старыми, проверенными шутками, и так же буквально накануне отъезда оказывалось, что главный комик не то исключен, не то заболел, и так же ругали брюнета из состава фигуранток за то, что «он, черт его дери, не желает бриться два раза в день».
В «Ого-Гортензии!» был один блестящий эпизод. В Принстоне существует поверье, что когда питомец Йеля, член прославленного клуба «Череп и Кости», слышит упоминание этого священного братства, он обязан покинуть помещение. Существует и другое поверье: что эти люди неизменно достигают больших успехов в жизни — собирают уйму денег, или голосов, или купонов — словом, того, что надумают собирать. И вот на каждом представлении «Ого-Гортензии!» шесть билетов не пускали в продажу, а на непроданные места сажали самых страшных оборванцев, каких удавалось нанять на улице, да еще приукрашенных стараниями клубного гримера. Когда по ходу действия «Арбалет, глава пиратов» говорит, указуя на свой черный флаг: «Я окончил Йель — вот они. Череп и Кости!» — шести оборванцам было предписано демонстративно встать и выйти из зала, всем своим видом выражая глубокую печаль и оскорбленное достоинство. Утверждали, впрочем без достаточных оснований, что был случай, когда к шести подставным питомцам Йеля присоединился один настоящий.
За время каникул они выступали перед избранной публикой в восьми городах. Эмори больше всего понравились Луисвилл и Мемфис: здесь умели встретить гостей, варили сногсшибательный пунш и предлагали взорам поразительное количество красивых женщин. Чикаго он одобрил за особый задор, выражавшийся не только в громком вульгарном говоре, но поскольку Чикаго тяготел к Йелю и через неделю туда должен был прибыть йельский клуб «Веселье», принстонцам досталась только половина оваций. В Балтиморе они чувствовали себя как дома и все поголовно влюбились. Крепкие напитки потреблялись там в изобилии; кто-нибудь из актеров неизменно выходил на сцену в подпитии и потом уверял, что этого требовала его трактовка роли. В их распоряжении было три железнодорожных вагона, но спали только в третьем, так называемом «телячьем», куда запихнули оркестрантов. Все происходило в такой спешке, что скучать было некогда, но когда они, уже к самому концу каникул, прибыли в Филадельфию, приятно было отдохнуть от спертой атмосферы цветов и грима, и фигурантки со вздохом облегчения сняли корсеты с натруженных животов.
Когда гастроли кончились, Эмори на всех парах помчался в Миннеаполис, потому что Изабелла Борже, кузина Салли Уэдерби, должна была провести там зиму, пока ее родители будут за границей. Изабеллу он помнил маленькой девочкой, с которой когда-то играл. Потом она уехала в Балтимор — но с тех пор успела обзавестись прошлым.
Эмори чувствовал необычайный подъем, он строил планы, нервничал, ликовал. Лететь на свидание с девушкой, которую он знал в детстве, — это казалось ему в высшей степени интересным и романтичным, так что он без зазрения совести телеграфировал матери, чтобы не ждала его… сидел в поезде и тридцать шесть часов без перерыва думал о себе.
Новое в жизни америки
Во время гастрольной поездки Эмори постоянно сталкивался с важным новым явлением американской жизни, именуемым «вечеринки с поцелуями».
Ни одна викторианская мать — а викторианскими были почти все матери — и вообразить не могла, как легко и привычно ее дочь позволяет себя целовать. «Так ведут себя только горничные, — говорит своей веселой дочке миссис Хастон-Кармелайт. — Их сначала целуют, а потом делают им предложение». А веселая дочка, Общая Любимица, в возрасте от шестнадцати до двадцати двух лет каждые полгода объявляет о своей новой помолвке и наконец выходит замуж за молодого Хамбла из фирмы «Камбл и Хамбл», который пребывает в уверенности, что он — ее первая любовь, да еще в промежутках между помолвками Общая Любимица (выбранная по тому признаку, что ее чаще всех перехватывают на танцах, в соответствии с теорией естественного отбора), еще нескольких вздыхателей дарит прощальными поцелуями при лунном свете, у горящего камина или в полной темноте.
На глазах у Эмори девушки проделывали такое, что еще на его памяти считалось немыслимым: ужинали в три часа ночи в несусветных кафе, рассуждали о всех решительно сторонах жизни — полусерьезно, полунасмешливо, однако не умея скрыть возбуждения, в котором Эмори усматривал серьезный упадок нравственности. Но как широко это явление распространилось — это он понял лишь тогда, когда все города от Нью-Йорка до Чикаго предстали перед ним как сплошная арена негласной распущенности молодежи.
Отель «Плаза», за окном зимние сумерки, смутно доносится стук барабанов в оркестре… В полном параде они беспокойно слоняются по вестибюлю, заказывают еще по коктейлю и ждут. И вот через вращающуюся дверь с улицы проскальзывают три фигурки в мехах. Потом — театр, потом — столик в «Ночных забавах» — разумеется, присутствует и чья-то мама, но это только значит, что требуется особая осторожность, и вот чья-то мама уже сидит одна у покинутого столика и думает, что не так страшны эти развлечения, как их малюют, только уж очень утомительны. А Веселая Дочка опять влюблена… И вот что странно: ведь в такси было сколько угодно места, а дочку и этого студентика почему-то не взяли, и пришлось им ехать отдельно, в другом автомобиле. Странно? А вы не заметили, как у Веселой Дочки горели щеки, когда она наконец явилась с опозданием на семь минут? Но этим девицам все сходит с рук.
На смену «царице бала» пришла «фея флирта», на смену «фее флирта» — «вамп». «Царица бала» что ни день принимала по пять-шесть визитеров. Если у Веселой Дочки их случайно встретилось двое, тот из них, с кем она заранее не сговорилась, окажется в очень неудобном положении. В перерывах между танцами «царицу бала» окружал десяток кавалеров. А Веселая Дочка? Где она обретается в перерывах между танцами? Попробуй-ка найди ее!
Та же самая девушка… с головой погрузившаяся в атмосферу дикарской музыки и поколебленных моральных устоев. У Эмори даже сердце замирало при мысли, что любую красивую девушку, с которой он познакомился до восьми часов вечера, он еще до полуночи почти наверняка сможет поцеловать.
— Зачем мы, собственно, здесь? — спросил он однажды девушку с зелеными гребнями, сидя с ней в чьем-то лимузине у загородного клуба в Луисвилле.
— Не знаю. Просто у меня такое настроение.
— Будем честны — ведь мы же никогда больше не встретимся. Мне хотелось прийти сюда с вами, потому что, по-моему, вы здесь — самая красивая. Но вам-то совершенно все равно, что больше вы никогда меня не увидите, правда?
— Правда… но скажите, у вас ко всем девушкам такой подход? Чем я это заслужила?
— И вовсе вы не устали танцевать, и вовсе вас не тянуло покурить, это все говорилось для отвода глаз. Вам просто захотелось…
— Раз вам угодно заниматься анализом, — перебила она, — пошли лучше в дом. Не хочу я об этом говорить.
Когда в моду вошел безрукавный, плотной вязки пуловер, Эмори в минуту вдохновения окрестил его «целовальной рубашкой», и название это Веселые Дочки и их кавалеры разнесли по всей стране.
Описательная
Эмори шел девятнадцатый год, он был чуть ниже шести футов ростом и на редкость, хоть и не стандартно, красив. Лицо у него было очень юное, но наивности его противоречили проницательные зеленые глаза, опушенные длинными темными ресницами. Ему не хватало той чувственной притягательности, что так часто сопутствует красоте и в женщинах и в мужчинах; обаяние его было скорее духовного свойства, и он не умел то включать его, то выключать, как электричество. Но тем, кто видел его лицо, оно запоминалось надолго.
Изабелла
На верхней площадке она остановилась. В груди ее теснились ощущения, которые полагается испытывать пловцам перед прыжком с высокого трамплина, премьершам перед выходом в новой постановке, рослым, нескладным юнцам в день ответственного матча. По лестнице ей подошло бы спускаться под барабанный бой или под попурри из «Таис» или «Кармен». Никогда еще она так не заботилась о своей наружности и не была ею так довольна. Ровно полгода назад ей исполнилось шестнадцать лет.
— Изабелла! — окликнула ее Салли из открытой двери гардеробной.
— Я готова. — От волнения ей слегка сдавило горло.
— Я послала домой за другими туфлями. Подожди минутку.
Изабелла двинулась было в гардеробную, чтобы еще раз взглянуть на себя в зеркало, но почему-то передумала и осталась стоять, глядя вниз с широкой лестницы клуба Миннегага. Лестница делала предательский поворот, и ей были видны только две пары мужских ног в нижнем холле. В одинаковых черных лакированных туфлях, они ничем не выдавали своих владельцев, но ей ужасно хотелось, чтобы одна из них принадлежала Эмори Блейну. Этот молодой человек, которого она еще не видела, тем не менее занял собой значительную часть ее дня — дня ее приезда в Миннеаполис. По дороге с вокзала Салли, забросав ее вопросами, рассказами, признаниями и домыслами, между прочим сообщила:
— Ты, конечно, помнишь Эмори Блейна. Так вот, он просто жаждет опять с тобой встретиться. Он решил на день опоздать в колледж и нынче вечером будет в клубе. Он много о тебе слышал — говорит, что помнит твои глаза.
Это Изабелле понравилось. Значит, и он ею интересуется. Впрочем, она привыкла налаживать романтические отношения и без предварительной рекламы. Но одновременно с приятным предчувствием у нее екнуло сердце, и она спросила:
— Ты говоришь, он обо мне слышал? Что именно? Салли улыбнулась. При своей интересной кузине она чувствовала себя чем-то вроде импресарио.
— Он знает, что тебя считают очень хорошенькой… — она сделала паузу — …и наверно знает, что ты любишь целоваться.
При этих словах Изабелла невольно стиснула кулачки под меховой накидкой. Она уже привыкла к тому, что ее грешное прошлое следует за нею повсюду, и это ее раздражало — но, с другой стороны, в новом городе такая репутация могла и пригодиться. Про нее говорят, что она «распущенная»? Ну что ж, пусть проверят.
В окно машины она глядела на морозное, снежное утро. Она и забыла, насколько здесь холоднее, чем в Балтиморе. Стекло дверцы обледенело, в окошках по углам налип снег. А мысли ее возвращались все к тому же. Интересно, он тоже одевается, как вон тот парень, что преспокойно шагает по людной улице в мокасинах и каком-то карнавальном костюме? Как это типично для Запада! Нет, он, наверно, не такой, ведь он учится в Принстоне, уже на втором курсе, кажется. Помнила она его очень смутно. Сохранился старый любительский снимок, и на нем главным образом большие глаза (теперь-то он, наверно, и весь не маленький). Но за последний месяц, после того как было решено, что она поедет гостить к Салли, он вырос до размеров достойного противника. Дети, эти хитроумные сводники, строят свои планы быстро, к тому же и Салли по мере сил подогревала ее легко воспламеняющуюся натуру. Изабелла уже не раз оказывалась способна на очень сильные, хоть и очень преходящие чувства…
Они подкатили к внушительному белокаменному особняку, стоявшему отступя от заснеженной улицы. Миссис Уэдерби встретила ее ласково и радушно, из разных углов появились младшие кузены и кузины и вежливо с ней поздоровались. Изабелла держалась с большим тактом. Она, когда хотела, умела расположить к себе всех, с кем встречалась, — кроме девушек старше себя и некоторых женщин. И впечатление, производимое ею, всегда было точно рассчитано. Несколько девиц, с которыми она в тот день возобновила знакомство, по достоинству оценили и ее, и ее репутацию. Но Эмори Блейн остается загадкой. Видимо, он отчаянный ухажер и пользуется успехом, хотя не так чтобы очень, очевидно, все эти девушки рано или поздно с ним флиртовали, но сколько-нибудь полезных сведений не сообщила ни одна. Он непременно в нее влюбится. Салли заранее оповестила об этом своих подружек, и, едва увидев Изабеллу, они сами стали уверять ее в этом. А Изабелла про себя решила, что, если потребуется, она заставит себя им увлечься — не подводить же Салли. Может быть, сама-то она в нем и разочаруется. Салли расписала его в самых привлекательных красках: красив, как бог, и «так благородно держится, когда захочет», и подход у него есть, и непостоянства хватает. Словом — весь букет тех качеств, которые в ее возрасте и в ее среде ценились на вес золота. Интересно все-таки, это его или не его бальные туфли выделывают па фокстрота на мягком ковре вестибюля?
Впечатления и мысли у Изабеллы всегда сменялись с калейдоскопической быстротой. У нее был тот светски-артистический темперамент, который часто встречается и среди светских женщин, и среди актрис. Свое образование, или, вернее, опыт, она почерпнула у молодых людей, домогавшихся ее благосклонности, такт был врожденный, а круг поклонников ограничен только числом телефонов у подходящих молодых людей, обитавших по соседству. Кокетство лучилось из ее больших темно-карих глаз, смягчало улыбкой ее откровенную чувственную прелесть.
И вот она стояла на верхней площадке клуба и ждала, пока прибудут забытые дома туфли. Она уже начала терять терпение, но тут из гардеробной появилась Салли, как всегда, веселая, сияющая, и пока они вместе спускались по лестнице, словно лучи прожектора освещали в уме Изабеллы поочередно две мысли: «Слава богу, я сегодня не бледная» и «Интересно, а танцует он хорошо?».
Внизу, в большом зале клуба, ее сперва окружили те девицы, с которыми она повидалась днем, потом она услышала голос Салли, перечислявшей фамилии, и машинально поздоровалась с шестью черно-белыми, негнущимися, смутно знакомыми манекенами. Мелькнула там и фамилия Блейн, но она не сразу разобралась, к кому ее приклеить. Все стали неумело пятиться и сталкиваться и в результате этой путаницы оказались обременены самыми нежелательными партнерами. С Фрогги Паркером, с которым Изабелла когда-то играла в «классы» — теперь он только что поступил в Гарвард, — она ловко ускользнула на диванчик у лестницы. Ей хватило одного шутливого упоминания о прошлом. Просто диву даешься, как она умела обыграть такое невинное замечание. Сперва она повторила его прочувствованным контральто с чуть заметной южной интонацией, потом с чарующей улыбкой, словно оценила со стороны, потом снова произнесла с небольшими вариациями, наделив нарочитой значительностью — причем все это было облечено в форму диалога. Фрогги, замирая от счастья, не подозревал, что комедия эта разыгрывается вовсе не для него, а для тех зеленых глаз, что поблескивали из-под тщательно приглаженных волос чуть левее от них: Изабелла наконец-то обнаружила Эмори. Подобно актрисе, когда она чувствует, что уже покорила зрительный зал, и теперь уделяет главное внимание зрителям первого ряда, Изабелла исподтишка изучала Эмори. Оказалось, что волосы у него каштановые, и по тому, что это ее разочаровало, она поняла, что ожидала увидеть жгучего брюнета, притом стройного, как на рекламе новых подтяжек. А еще она отметила легкий румянец и греческий профиль, особенно эффектный в сочетании с узким фраком и пышной шелковой манишкой из тех, что все еще пленяют женщин, хотя мужчинам уже изрядно надоели.
Эмори выдержал ее осмотр не дрогнув.
— Вы со мной не согласны? — вдруг как бы невзначай обратилась к нему Изабелла.
Обходя кучки гостей, к ним приближалась Салли и с ней еще кто-то. Эмори подошел к Изабелле вплотную и шепнул:
— За ужином сядем вместе. Мы же созданы друг для друга.
У Изабеллы захватило дух. Это уже было похоже на «подход». Но одновременно она чувствовала, что одну из лучших реплик отняли у звезды и передали чуть ли не статисту… Нет, этого она не допустит. Под взрывы смеха молодежь рассаживалась за длинным столом и много любопытных глаз следило за Изабеллой. Польщенная этим, она оживилась и разрумянилась, так что Фрогги Паркер, заглядевшись на нее, забыл пододвинуть Салли стул и отчаянно от этого смутился. По другую руку от нее сидел Эмори — уверенный, самодовольный, и, не скрываясь, любовался ею. Он заговорил сразу, так же как и Фрогги:
— Я много о вас слышал с тех пор, как вы перестали носить косички…
— Смешно сегодня получилось…
Оба одновременно умолкли. Изабелла робко повернулась к Эмори. Обычно ее понимали без слов, но сейчас она не стала молчать:
— От кого слышали? Что?
— От всех — с тех самых пор, как вы отсюда уехали.
Она вспыхнула и потупилась. Справа от нее Фрогги Паркер уже «сошел с дорожки», хотя еще не успел это понять.
— Я вам расскажу, какой помнил вас все эти годы, — продолжал Эмори. Она чуть наклонилась в его сторону, скромно разглядывая веточку сельдерея у себя на тарелке. Фрогги вздохнул — он хорошо знал Эмори и как тот блестяще использует такие ситуации. Он решительно повернулся к Салли и осведомился, думает ли она с осени уехать в колледж. Эмори же сразу повел огонь картечью.
— У меня для вас есть один очень подходящий эпитет. — Это был его излюбленный гамбит. Никакого определенного слова он при этом в виду не имел, но в собеседнице пробуждалось любопытство, а на худой конец всегда можно было придумать что-нибудь лестное.
— Правда? Какой же? Эмори покачал головой.
— Я вас еще недостаточно знаю.
— А потом скажете? — спросила она еле слышно. Он кивнул.
— Мы пропустим танец и поболтаем. Изабелла кивнула.
— Вам кто-нибудь говорил, что у вас пронзительные глаза?
Эмори постарался сделать их еще пронзительнее. Ему показалось, — или только почудилось? — что она под столом коснулась ногой его ноги. Впрочем, это могла быть просто ножка стола. Трудно сказать. А если все-таки?.. Он стал быстро соображать, как бы им уединиться в маленькой гостиной на втором этаже.
Младенцы в лесу
Невинными младенцами ни Эмори, ни Изабелла, безусловно, не были, но не были они и порочны. К тому же эти ярлыки не играли большой роли в той игре, которую они затеяли и которая в ее жизни должна была занять главное место на ближайшие несколько лет. Как и у Эмори, все началось у нее с красивой внешности и беспокойного нрава, а дальнейшее пришло от прочитанных романов и разговоров, подслушанных среди девушек постарше ее годами. Изабелла уже в десять лет усвоила кукольную походку и наивный взгляд широко раскрытых блестящих глаз. Эмори смотрел на вещи чуть более трезво. Он ждал, когда она сбросит маску, но ее права носить маску не оспаривал. Она, со своей стороны, не обольщалась его личиной многоопытного скептика. Проведя юность в более крупном городе, она повидала больше разных людей. Но позу его приняла — это входило в число мелких условностей, необходимых в такого рода отношениях.
Он понимал, что ее исключительными милостями обязан тщательной подготовке со стороны, знал, что сейчас в ее поле зрения нет никого более интересного и что пользоваться этим нужно, пока его не заслонил кто-нибудь другой. И оба проявляли изворотливость и хитрость, от которых ее родители пришли бы в ужас.
…После ужина, как положено, начались танцы. Как положено? Изабеллу перехватывали на каждом шагу, а потом молодые люди пререкались по углам: «Мог бы потерпеть еще минут десять!» или: «Ей это тоже не понравилось, она сама мне сказала, когда я в следующий раз ее отбил». И это не было ложью — она повторяла то же всем подряд, и каждому на прощание пожимала руку словно говоря: «Вы же понимаете, я сегодня вообще танцую только ради вас».
Но время шло, и часов в одиннадцать, когда менее догадливые кавалеры обратили свои псевдострастные взоры на других претенденток, Изабелла и Эмори уже сидели на диване в верхней маленькой гостиной позади библиотеки. Она твердо помнила, что они — самая красивая пара и что им сам бог велел искать интимной обстановки, пока не столь яркие пташки порхают и щебечут внизу.
Молодые люди, проходя мимо маленькой гостиной, заглядывали в нее с завистью, девицы на ходу улыбались, хмурились и кое-что запоминали на будущее.
А они сейчас достигли вполне определенной стадии. Они успели обменяться сведениями о том, как жили после того, как виделись в детстве, причем многое из этого она уже слышала раньше. Он сейчас на втором курсе, член редакционного совета «Принстонской газеты», на будущий год надеется стать ее главным редактором. Эмори со своей стороны узнал, что некоторые ее знакомые мальчики в Балтиморе «ужасно распущенные», на танцы приходят нетрезвые, многим из них уже по двадцать лет и почти все разъезжают на красных «штуцах». Чуть не половину их успели исключить из разных школ и колледжей, но некоторые видные спортсмены: одни имена их вызывали в ней уважение. Правду сказать, знакомство Изабеллы с университетской молодежью еще едва началось. Несколько студентов, видевших ее мельком, утверждали, что «малышка недурна — стоит посмотреть, что из нее получится». Но по ее рассказам выходило, что она участвовала в оргиях, способных поразить даже какого-нибудь австрийского барона. Такова сила юного контральто, воркующего на низком широком диване.
Эмори спросил, не считает ли она, что он о себе слишком высокого мнения. Она ответила, что между высоким мнением о себе и уверенностью в себе — большая разница. А уверенным в себе мужчина должен быть обязательно.
— Вы с Фрогги большие друзья? — спросила она.
— В общем, да, а что?
— Танцует он жутко. Эмори рассмеялся.
— Он танцует так, точно не ведет девушку, а таскает ее на спине.
Шутка Изабелле понравилась.
— Вы удивительно верно описываете людей.
Он стал энергично отнекиваться, однако тут же описал ей еще нескольких общих знакомых. Потом разговор перешел на руки.
— У вас удивительно красивые руки, — сказала она. — Как у пианиста. Вы играете?
Повторяю, они достигли вполне определенной стадии, более того — стадии критической. Из-за этой девушки Эмори и так опоздал в университет, теперь поезд его отходил ночью, в четверть первого, чемодан и саквояж ждали в камере хранения на вокзале, и часы в кармане тикали все громче.
— Изабелла, — начал он вдруг, — мне надо вам что-то сказать.
Перед тем они болтали какую-то чепуху насчет «странного выражения ее глаз», и по его изменившемуся голосу Изабелла сразу поняла, что сейчас последует, и даже более — она уже давно этого ждала. Эмори протянул руку назад и вверх и выключил лампу, так что теперь комнату освещала только полоса света из открытой двери библиотеки. И он заговорил:
— Не знаю, может быть, вы уже поняли, что вы… что я хочу сказать. О господи, Изабелла, вы опять скажете, что это подход, но, право же…
— Я знаю, — сказала она тихо.
— Возможно, мы никогда больше так не встретимся, — мне обычно зверски не везет. — Он сидел далеко от нее, в другом углу дивана, но его глаза были ей хорошо видны в полумраке.
— Да увидимся мы еще, глупенький. — Последнее слово, чуть подчеркнутое, прозвучало почти как ласка. Он продолжал сразу охрипшим голосом:
— Я в жизни увлекался уже много раз, и вы, вероятно, тоже, но, честное слово, вы… — Он недоговорил и, нагнувшись вперед, уткнул подбородок в ладони. — Э, да что толку. Вы пойдете своей дорогой, а я, надо полагать, своей.
Молчание. Изабелла, взволнованная до глубины души, скомкала платок в тугой комочек и в бледном сумраке не то уронила, не то бросила его на пол. Руки их на мгновение встретились, но ни слова не было сказано. Молчание ширилось, становилось еще слаще. В соседней комнате другая парочка, тоже сбежавшая наверх, наигрывала что-то на рояле. После обычных вступительных аккордов послышалось начало «Младенцев в лесу», и в маленькую гостиную долетел мягкий тенор:
Дай руку мне —
С тобой наедине
Окажемся мы в сказочной стране.
Изабелла стала чуть слышно подпевать и задрожала, когда ладонь Эмори легла на ее руку.
— Изабелла, — шепнул он, — вы же знаете, что свели меня с ума. И я вам не совсем безразличен.
— Да.
— Вы меня любите? Или есть кто-нибудь другой?
— Нет. — Он едва слышал ее, хотя наклонился так близко, что чувствовал на щеке ее дыхание.
— Изабелла, я уезжаю в Принстон на целых полгода, так неужели нам нельзя… если б я хоть это мог увезти на память о вас…
— Закройте дверь. — Ее голос еле прошелестел, он даже не был уверен, что расслышал. Дверь под его рукой затворилась бесшумно, музыка зазвучала ближе.
Лунный свет мерцает, маня…
Поцелуй на прощанье меня.
Какая чудесная песня, думала она, сегодня все чудесно, а главное — эта романтическая сцена в маленькой гостиной, как они держатся за руки, и вот-вот случится то, что должно случиться. Вся жизнь уже рисовалась ей как бесконечная вереница таких сцен — при луне и в бледном свете звезд, в теплых лимузинах и в уютных двухместных «фордиках», поставленных под тенью деревьев. Только партнер мог меняться, но этот был такой милый. Он нежно держал ее руку в своей. Потом быстро повернул ладонью кверху, поднес к губам и поцеловал.
— Изабелла! — шепот его смешался с музыкой, их словно плавно качнуло друг к другу. Она задышала чаще. — Позволь тебя поцеловать, Изабелла! — Полуоткрыв губы, она повернулась к нему в темноте. И вдруг их оглушили голоса, топот бегущих ног. Мгновенно Эмори включил бра над диваном, и, когда в комнату ворвалось трое, в том числе рассерженный, соскучившийся по танцам Фрогги, он уже небрежно листал журналы на столе, а она сидела, спокойная, безмятежная, и даже встретила их приветливой улыбкой. Но сердце у нее отчаянно билось, и она чувствовала себя обделенной.
Все было кончено. Их шумно тащили в зал, они переглянулись, его взгляд выражал отчаяние, ее — сожаление. А потом вечер пошел своим чередом, и кавалеры, вновь обретя уверенность, стали бойчее прежнего перехватывать девушек.
Без четверти двенадцать Эмори чинно простился с Изабеллой, стоя среди кучки гостей, подошедших пожелать ему счастливого пути. На секунду хладнокровие изменило ему, да и ее передернуло, когда какой-то остряк, прячась за чужими спинами, крикнул:
— Вы бы проводили его на вокзал, Изабелла!
Он чуть крепче, чем нужно, сжал ее руку, она ответила ему на пожатие, как ответила в этот вечер уже многим, и это было все.
В два часа ночи, вернувшись домой, Салли Уэдерби спросила, успели ли они с Эмори «развлечься» в маленькой гостиной. Изабелла обратила к ней невозмутимо спокойное лицо. В глазах ее светилась безгрешная мечтательность современной Жанны Д’Арк.
— Нет, — отвечала она. — Я больше такими вещами не занимаюсь. Он просил меня, но я не захотела.
Ложась в постель, она старалась угадать, что он ей напишет завтра в письме с пометкой «срочное». У него такие красивые губы — неужели она никогда…
— «Тринадцать ангелов их сон оберегали…» — сонно пропела Салли в соседней комнате.
— К черту, — пробормотала Изабелла, кулаком взбивая подушку и стараясь не смять прохладные простыни. — К черту.
Карнавал
Эмори, попав в «Принстонскую газету», наконец-то нашел себя. По мере того как приближались выборы, мелкие снобы, эти безошибочные барометры успеха, относились к нему все почтительнее, и старшекурсники заглядывали к нему и к Тому, неловко усаживались на столы и на ручки кресел и болтали о чем угодно, кроме того, что их действительно интересовало. Эмори забавляли устремленные на него внимательные взгляды, и если гости представляли какой-нибудь мало интересный клуб, с превеликим удовольствием шокировал их еретическими высказываниями.
— Минуточку, — ошарашил он как-то вопросом одну делегацию, — как вы сказали, вы какой клуб представляете?
С гостями из «Плюша», «Коттеджа» и «Тифа» он разыгрывал «наивного, неиспорченного юношу», в простоте душевной и не догадывающегося, зачем к нему явились.
В знаменательное утро в начале марта, когда весь университет был охвачен массовой истерией, он, забрав с собой Алека, пробрался в «Коттедж» и стал с интересом наблюдать своих посходивших с ума однокашников.
Были среди них мотыльки, метавшиеся из клуба в клуб, были друзья трехдневной давности, чуть не со слезами заявлявшие, что им непременно нужно быть в одном клубе, что они жить друг без друга не могут; вспыхивали внезапные ссоры, когда студент, только что выдвинувшийся из толпы, припоминал кому-то прошлогоднюю обиду. Еще вчера не известные личности, набрав вожделенное число голосов, сразу становились важными птицами, а другие, про которых говорили, что успех им обеспечен, обнаруживали, что успели нажить врагов, и, сразу почувствовав себя одинокими и всеми покинутыми, во всеуслышание заявляли, что уходят из университета.
Вокруг себя Эмори видел людей, забаллотированных — один за то, что носил зеленую шляпу, другой за то, что «одевается, как манекен от портного», за то, что «однажды напился, как не подобает джентльмену», и еще по каким-то причинам, известным только тем, кто сам опускал черные шары.
Эта оргия всеобщей общительности завершилась грандиозным пиршеством в ресторане Нассау, где пунш разливали из гигантских мисок и весь нижний этаж кружился в бредовой карусели голосов и лиц.
— Эй, Дибби, поздравляю!
— Молодец, Том, в «Шапке»-то тебя как поддержали!
— Керри, скажи-ка…
— Эй, Керри, ты, я слышал, прошел в «Тиф» с прочими гиревиками?
— Уж конечно, не в «Коттедж», там пусть наши дамские угодники отсиживаются.
— Овертон, говорят, в обморок упал, когда его приняли в «Плюш». Даже записываться не пошел в первый день. Вскочил на велосипед и погнал узнавать, не произошло ли ошибки.
— А ты-то, старый повеса, как попал в «Шапку»?
— Поздравляю!
— И тебя также. Голосов ты, я слышал, набрал ого!
Когда закрылся бар, они, сбившись кучками, с песнями разбрелись по засыпанным снегом улицам и садам, теша себя заблуждением, что эпоха напряжения и снобизма наконец-то осталась позади и в ближайшие два года они могут делать все, что пожелают.
Много лет спустя Эмори вспоминал эту вторую университетскую весну как самое счастливое время своей жизни. Душа его была в полной гармонии с окружающим; в эти апрельские дни у него не было иных желаний, кроме как дышать и мечтать, и наслаждаться общением со старыми и новыми друзьями.
Однажды утром к нему ворвался Алек Коннедж, и он, открыв глаза, сразу увидел в окно сверкающее на солнце здание Кембл-холла.
— Ты, Первородный Грех, проснись и пошевеливайся. Через полчаса чтоб был у кафе Ренвика. Имеется автомобиль. — Он снял со стола крышку, и со всем, что на ней стояло, осторожно пристроил на кровати.
— А откуда автомобиль? — недоверчиво спросил Эмори.
— Во временном владении. А вздумаешь придираться, так не видать тебе его как своих ушей.
— Я, пожалуй, еще посплю, — сказал Эмори и, снова откинувшись на подушку, потянулся за сигаретой.
— Что?!
— А чем плохо? У меня в одиннадцать тридцать лекция.
— Филин ты несчастный! Конечно, если тебе не хочется съездить к морю…
Одним прыжком Эмори выскочил из постели, и вся мелочь с крышки стола разлетелась по полу. Море… Сколько лет он его не видел, с тех самых пор, как они с матерью кочевали по всей стране…
— А кто едет? — спросил он, натягивая брюки.
— Дик Хамберд, и Керри Холидэй, и Джесси Ферренби, и… в общем, человек шесть, кажется. Давай поживее!
Через десять минут Эмори уже уписывал у Ренвика корнфлекс с молоком, а в половине десятого веселая компания покатила прочь из города, держа путь к песчаным пляжам Дил-Бич.
— Понимаешь, — объяснил Керри, — автомобиль прибыл из тех краев. Точнее говоря, неизвестные лица угнали его из Эсбери-Парк и бросили в Принстоне, а сами отбыли на Запад. И наш Хитрый Хамберд получил в городском управлении разрешение доставить его обратно владельцам.
Ферренби, сидевший впереди, вдруг обернулся.
— Деньги у кого-нибудь есть?
Единодушное и громкое «Нет!» было ему ответом.
— Это уже интересно.
— Деньги? Что такое деньги? На худой конец продадим машину.
— Или получим с хозяина вознаграждение за спасенное имущество.
— А что мы будем есть? — спросил Эмори.
— Ну, знаешь ли, — с укором возразил Керри, — ты что же, думаешь, у Керри не хватит смекалки на каких-то три дня? Бывало, люди годами ничего не ели. Ты почитай журнал «Бойскаут».
— Три дня, — задумчиво произнес Эмори. — А у меня лекции…
— Один из трех дней — воскресенье.
— Все равно, мне можно пропустить еще только шесть лекций, а впереди целых полтора месяца.
— Выкинуть его за борт! — Пешком идти домой? Нет, лень. — Эмори, а тебе не кажется, что ты «высовываешься»?
— Научись относиться к себе критически, Эмори. Эмори смирился, умолк и стал созерцать окрестности. Почему-то вспомнился Суинберн:
Окончен срок пустоты и печали,
Окончено время снега и сна,
Дни, что влюбленных зло разлучали,
Свет, что слабеет, и тьма, что сильна;
С мыслью о времени — скорби забыты,
Почки набухли, морозы убиты,
И, году листвой возвестив о начале,
Цветок за цветком, возникает весна.
Густым тростником замедлен поток…
— Что с тобой, Эмори? Эмори размышляет о поэзии, о цветочках и птичках. По глазам видно.
— Нет, — соврал Эмори. — Я думаю о «Принстонской газете». Мне сегодня вечером нужно было зайти в редакцию, но, наверно, откуда-нибудь можно будет позвонить.
— О-о, — почтительно протянул Керри, — уж эти мне важные шишки…
Эмори залился краской, и ему показалось, что Ферренби, не прошедший по тому же конкурсу, слегка поморщился. Керри, конечно, просто валяет дурака, но он прав — не стоило упоминать про «Принстонскую газету».
День был безоблачный, они ехали быстро, и, когда в лицо потянуло соленым ветерком, Эмори сразу представил себе океан, и длинные, ровные песчаные отмели, и красные крыши над синей водой. И вот уже они промчались через городок, и все это вспыхнуло у него перед глазами, всколыхнув целую бурю давно дремавших чувств.
— Ой, смотрите! — воскликнул он.
— Что?
— Стойте, я хочу выйти, я же этого восемь лет не видел. Милые, хорошие, остановитесь!
— Удивительный ребенок, — заметил Алек.
— Да, он у нас со странностями. Однако автомобиль послушно остановили у обочины, и Эмори бегом бросился к прибрежной дорожке.
Его поразило, что море синее, что оно огромное, что оно ревет не умолкая, — словом, все самое банальное, чем может поразить океан, но если б ему в ту минуту сказали, что все это банально, он только ахнул бы от изумления.
— Пора закусить, — распорядился Керри, подходя к нему вместе с остальными. — Пошли, Эмори, брось считать ворон и спустись на землю… Начнем с самого лучшего отеля, — продолжал он, — а потом дальше — по нисходящей…
Они прошествовали по набережной до внушительного вида гостиницы, вошли в ресторан и расположились за столиком.
— Восемь коктейлей «Бронкс», — заказал Алек. — Сандвич покрупнее и картофель «жюльен». Закуску на одного. Остальное на всех.
Эмори почти не ел, он выбрал стул, с которого мог смотреть на море и словно чувствовать его колыхание. Поев, они еще посидели, покурили.
— Сколько там с нас? Кто-то заглянул в счет.
— Восемь тридцать пять.
— Грабеж среди бела дня. Мы им дадим два доллара и доллар на чай. Ну-ка, Керри, займись сбором мелочи.
Подошел официант, Керри вручил ему доллар, два доллара небрежно бросил на счет и отвернулся. Они не спеша двинулись к выходу, но через минуту встревоженный виночерпий догнал их.
— Вы ошиблись, сэр.
Керри взял у него счет и внимательно прочитал.
— Все правильно, — сказал он, важно покачав головой, и, аккуратно разорвав счет на четыре куска, протянул их официанту, а тот, ничего не поняв, только бессмысленно смотрел им вслед, пока они выходили на улицу.
— А он не поднимет тревогу?
— Нет, — сказал Керри. — Сперва он решит, что мы — сыновья хозяина, потом еще раз изучит счет и пойдет к метрдотелю, а мы тем временем…
Автомобиль они оставили в Эсбери и на трамвае доехали до Алленхерста, потолкались среди тентов на пляже. В четыре часа подкрепились в закусочной, заплатив совсем уж ничтожную долю суммы, указанной в счете, — было что-то неотразимое в их внешности, в спокойной, уверенной манере, и никто не пытался их задержать.
— Понимаешь, Эмори, мы — социалисты марксистского толка, — объяснил Керри, — Мы — против частной собственности и претворяем свои теории в жизнь.
— Близится вечер, — напомнил Эмори.
— Выше голову, доверься Холидэю.
В шестом часу они совсем развеселились и, сцепившись под руки, двинулись по набережной, распевая заунывную песню про печальные волны морские. Неожиданно Керри заметил в толпе лицо, чем-то его привлекшее, и, отделившись от остальных, через минуту появился снова, ведя за руку одну из самых некрасивых девушек, каких Эмори приходилось видеть. Ее бледный рот растянулся в улыбке, зубы клином выдавались вперед, маленькие косящие глаза заискивающе выглядывали из-за немного скривленного носа. Керри торжественно познакомил ее со всей компанией:
— Мисс Калука, гавайская королева. Разрешите представить вам моих друзей: мистеры Коннедж, Слоун, Хамберд, Ферренби и Блейн.
Девушка всем по очереди сделала книксен. «Бедняга, — подумал Эмори, — наверно, ее еще ни разу никто не замечал, может быть, она не вполне нормальная». За всю дорогу (Керри пригласил ее поужинать) она не сказала ничего, что могло бы его в этом разубедить.
— Она предпочитает свои национальные блюда, — серьезно сообщил Алек официанту, — а впрочем, сойдет и любая другая пища, лишь бы погрубее.
За ужином он был с ней изысканно почтителен и вежлив. Керри, сидевший с другой стороны от нее, беспардонно с ней любезничал, а она хихикала и жеманилась. Эмори молча наблюдал эту комедию, думая о том, какой легкий человек Керри, как он самому пустяковому случаю умеет придать законченность и форму. В большей или меньшей мере то же относилось ко всем этим юношам, и Эмори отдыхал душой в их обществе. Как правило, люди нравились ему поодиночке, в любой компании он побаивался, если только сам не был ее центром. Он пробовал разобраться в том, кто какой вклад вносит в общее настроение. Душой общества были Алек и Керри, — душой, но не центром. А главенствовали, пожалуй, молчаливый Хамберд и Слоун, чуть раздражительный, чуть высокомерный.
Дик Хамберд еще с первого курса стал для Эмори идеалом аристократа. Он был сухощав, но крепко сбит, черные курчавые волосы, правильные черты лица, смуглая кожа. Что бы он ни сказал — все звучало к месту. Отчаянно храбр, очень неглуп, острое чувство чести и притом обаяние, не позволявшее заподозрить его в лицемерной праведности. Даже изрядно выпив, он оставался в форме, даже его рискованные выходки не подходили под понятие «высовываться». Ему подражали в одежде, пытались подражать в манере говорить… Эмори решил, что он, вероятно, не принадлежит к авангарду человечества, но видеть его другим не хотел бы…
Хамберд отличался от типичных здоровых молодых буржуа — он, например, никогда не потел. Другим стоит фамильярно поговорить с шофером, и им ответят не менее фамильярно, а Хамберд мог бы позавтракать у «Шерри» с негром — и всем почему-то было бы ясно, что это в порядке вещей. Он не был снобом, хотя общался только с половиной своего курса. В приятелях у него числились и тузы, и мелкая сошка, но втереться к нему в дружбу было невозможно. Слуги его обожали, для них он был царь и бог. Он казался эталоном для всякого, притязающего на принадлежность к верхушке общества.
— Он похож на портреты из «Иллюстрейтед Лондон ньюс», — сказал как-то Эмори Алеку, — знаешь — английские офицеры, погибшие на войне. — Если тебя не страшит неприглядная правда, — ответил тогда Алек, — могу тебе сообщить, что его отец был продавцом в бакалейной лавке, потом в Такоме разбогател на продаже недвижимости, а в Нью-Йорк перебрался десять лет назад.
У Эмори тревожно засосало под ложечкой.
Эта их вылазка оказалась возможной потому, что после клубных выборов весь курс словно перетряхнуло, словно то была последняя попытка получше узнать друг друга, сблизиться, устоять против замкнутого духа тех же клубов. Это была разрядка после университетских условностей, с которыми они до сих пор так старательно считались.
После ужина они проводили Калуку на набережную, потом побрели по пляжу обратно в Эсбери. Вечернее море вызывало совсем иные чувства — исчезли его краски, его извечность, теперь это была холодная пустыня безрадостных северных саг. Эмори вспомнилась строка из Киплинга:
Берега Луканона, когда там не ступала нога моржелова…
И все-таки это тоже была музыка, бесконечно печальная.
К десяти часам они остались без единого цента. Последние одиннадцать центов поглотил роскошный ужин, и они шли по набережной, пели, заходили в пассажи и под освещенные арки, останавливались послушать каждый уличный оркестр. Один раз Керри организовал сбор пожертвований на французских детей, которых война оставила сиротами; они собрали доллар и двадцать центов и на эти деньги купили бренди, чтобы не простудиться от ночного холода. Закончили они день в кино, где смотрели какую-то старую комедию, время от времени разражаясь громовым хохотом к удивлению и недовольству остальной публики. В кино они проникли как опытные стратеги: каждый, проходя мимо контролера, кивал через плечо на следующего. Слоун, замыкавший шествие, убедившись, что остальные уже рассыпались по рядам, снял с себя всякую ответственность, — он, мол, их и в глаза не видал, а когда разъяренный контролер кинулся в зал, не спеша вошел туда за ним следом.
Позже они собрались у казино и подготовились к ночевке. Керри уломал сторожа, чтобы тот позволил им спать на веранде, вместо матрасов и одеял они натаскали туда целую кучу ковров из кабинок, проболтали до полуночи, а потом уснули как убитые, хотя Эмори очень старался не спать, чтобы полюбоваться океаном, освещенным совершенно необыкновенной луной.
Так они прожили два счастливых дня, передвигаясь вдоль побережья то на трамвае, то пешком по людной береговой дорожке, изредка пируя за столом какого-нибудь богача, а чаще — питаясь более чем скромно за счет простодушных хозяев закусочных. В моментальной фотографии они снялись в восьми разных видах. Керри придумывал мизансцены: то это была студенческая футбольная команда, то шайка ист-сайдских гангстеров в пиджаках наизнанку, а сам он восседал в центре на картонном полумесяце. Вероятно, снимки эти и по сей день хранятся у фотографа, во всяком случае, заказчики за ними не явились. Погода держалась прекрасная, и они опять ночевали на воздухе, и Эмори опять уснул, как ни старался лежать с открытыми глазами.
Настало воскресенье, торжественно-респектабельное, и они возвратились в Принстон на «фордах» попутных фермеров и разошлись по домам, чихая и сморкаясь, но вполне довольные своей поездкой.
Еще больше, чем в прошлом году, Эмори запускал академические занятия, — не умышленно, а, из-за лени и переизбытка привходящих интересов. Его не влекла ни аналитическая геометрия, ни монотонные двустишия Корнеля и Расина, и даже психология, от которой он так много ждал, оказалась скучнейшим предметом — не исследование свойств и влияний человеческого сознания, а сплошь мускульные реакции и биологические термины. Занятия эти начинались в полдень, когда его особенно клонило ко сну, и, установив, что почти во всех случаях подходит формула «субъективно и объективно, сэр», он с успехом ею пользовался. Вся группа ликовала, когда Ферренби или Слоун, услышав вопрос, обращенный к нему, толкали его в бок и он в полусне произносил спасительные слова.
То и дело они куда-нибудь уезжали — в Орендж или на море, реже — в Нью-Йорк или Филадельфию, а однажды, собрав четырнадцать официанток от Чайлдса, целый вечер катали их по Пятой авеню на империале автобуса. Все они уже напропускали больше лекций, чем дозволялось правилами, а это означало дополнительные занятия в будущем учебном году, но весна брала свое — очень уж заманчивы были эти эскапады. В мае Эмори выбрали в комиссию по устройству летнего бала, и теперь, подробно обсуждая с Алеком возможный состав студенческого Совета старших курсов, они среди первых кандидатов неизменно называли себя. В Совет, как правило, входило восемнадцать студентов, особенно чем-нибудь отличившихся, и футбольные достижения Алека, а также твердое намерение Эмори сменить Бэрна Холидэя на посту главного редактора «Принстонской газеты» давали все основания для таких предположений. Как ни странно, оба они включали в число кандидатов и Тома Д’Инвильерса, что год назад было бы воспринято как шутка.
Всю весну, то реже, то чаще, Эмори переписывался с Изабеллой Борже, ссорился с ней и мирился, а главным образом подыскивал синонимы к слову «любовь». В письмах Изабелла оказалась огорчительно сдержанной и даже бесчувственной, но Эмори не терял надежды, что в широких весенних просторах этот экзотический цветок распустится так же, как в маленькой гостиной клуба Миннегага. В мае он стал чуть ли не каждый вечер сочинять ей письма на тридцать две страницы и отсылал их по два сразу, надписав на толстых конвертах «Часть 1» и «Часть 2».
— Ох, Алек, по-моему, колледж мне слегка надоел, — грустно признался он во время одной из их вечерних прогулок.
— Ты знаешь, и мне, пожалуй, тоже.
— Хочу жить в маленьком домике в деревне, в каких-нибудь теплых краях, с женой, а заниматься чем-нибудь ровно столько, чтобы не сдохнуть со скуки.
— Вот-вот, и я так же.
— Хорошо бы бросить университет.
— А девушка твоя как считает?
— Ну что ты! — в ужасе воскликнул Эмори, — она и не думает о замужестве… по крайней мере, сейчас. Я ведь говорю вообще, о будущем.
— А моя очень даже думает. Мы помолвлены.
— Да ну?
— Правда. Ты, пожалуйста, никому не говори, но, может быть, на будущий год я сюда не вернусь.
— Но тебе же только двадцать лет. Бросить колледж…
— А сам только что говорил…
— Верно, — перебил его Эмори. — Но это так, мечты. Просто как-то грустно бывает в такие вот чудесные вечера. И кажется, что других таких уже не будет, а я не все от них беру, что можно. Если б еще моя девушка жила здесь. Но жениться — нет, куда там. Да еще отец пишет, что доходы у него уменьшились.
— Да, вечеров жалко, — согласился Алек.
Но Эмори только вздохнул — у него вечера не пропадали даром. Под крышкой старых часов он хранил маленький снимок Изабеллы, и почти каждый вечер он ставил его перед собой, садился у окна, погасив в комнате все лампы, кроме одной, на столе, и писал ей сумасбродные письма.
«…так трудно выразить словами, что я чувствую, когда так много думаю о Вас; Вы стали для меня грезой, описать, которую невозможно. Ваше последнее письмо просто удивительное, я перечитал его раз шесть, особенно последний кусок, но иногда мне так хочется, чтобы Вы были откровеннее и написали, что Вы на самом деле обо мне думаете, но последнее Ваше письмо — прелесть, я просто не знаю, как дождусь июня! Непременно устройте так, чтобы приехать на наш бал. Я уверен, что все будет замечательно, и мне хочется, чтобы Вы побывали здесь в конце такого замечательного года. Я часто вспоминаю, что Вы сказали в тот вечер, и все думаю, насколько это было серьезно. Если б это были не Вы… но, понимаете, когда я Вас в первый раз увидел, мне показалось, что Вы — ветреная, и Вы пользуетесь таким успехом, ну, в общем, мне просто не верится, что я Вам нравлюсь больше всех.
Изабелла, милая, сегодня такой удивительный вечер. Где-то вдалеке кто-то играет на мандолине „Луна любви“, и эта музыка словно ведет Вас сюда, в мою комнату. А сейчас он заиграл „Прощайте, мальчики, с меня довольно“, и это как раз по мне. Потому что с меня тоже всего довольно. Я решил не выпить больше ни одного коктейля, и я знаю, что никогда больше не полюблю — просто не смогу — Вы настолько стали частью моих дней и ночей, что я никогда и думать не смогу о другой девушке. Я их встречаю сколько угодно, но они меня не интересуют. Я не хочу сказать, что я пресыщен, дело не в этом. Просто я влюблен. О, Изабелла, дорогая (не могу я называть Вас просто Изабелла, и очень опасаюсь, как бы мне в июне не выпалить „дорогая“ при Ваших родителях), приезжайте на наш бал обязательно, а потом я на денек приеду к вам, и все будет чудесно…»
И так далее, нескончаемое повторение все того же, казавшееся им обоим безмерно прекрасным, безмерно новым.
Настал июнь, жара и лень так их разморили, что даже мысль об экзаменах не могла их встряхнуть, и они проводили вечера во дворе клуба «Коттедж», лениво переговариваясь о том о сем, пока весь склон, спускающийся к Стони-Брук, не расплывался в голубоватой мгле, и кусты сирени белели вокруг теннисных кортов, и слова сменялись безмолвным дымком сигарет… а потом по безлюдным Проспект-авеню и Мак-Кош, где отовсюду неслись обрывки песен, — домой, к жаркой и неумолчно оживленной Нассау-стрит.
Том Д’Инвильерс и Эмори почти перестали спать: весь курс охватила лихорадка азартных игр, и не раз в эти душные ночи они играли в кости до трех часов. А однажды, наигравшись до одури, вышли из комнаты Слоуна, когда уже пала роса и звезды на небе побледнели.
— Хорошо бы добыть велосипеды и покататься, а, Том? — предложил Эмори.
— Давай. Я совсем не устал, а теперь когда еще выберешься, ведь с понедельника надо готовиться к празднику.
В одном из дворов они нашли два незапертых велосипеда и в четверть четвертого уже катили по дороге на Лоренсвилл.
— Ты как думаешь проводить лето, Эмори?
— Не спрашивай. Наверно, как всегда. Месяца полтора в Лейк-Джинева — между прочим, не забудь, что в июле ты у меня там погостишь, — потом Миннеаполис, а значит — чуть не каждый день танцульки, и нежности, и скука смертная… Но признайся, Том, — добавил он неожиданно, — этот год был просто изумительный, верно?
— Нет, — решительно заявил Том — новый, совсем не прошлогодний Том в костюме от Брукса и модных ботинках. — Эту партию я выиграл, но больше играть мне неохота. Тебе-то что, ты — как резиновый мячик, и тебе это даже идет, а мне осточертело приноравливаться к здешним снобам. Я хочу жить там, где о людях судят не по цвету галстуков и фасону воротничков.
— Ничего у тебя не выйдет, Том, — возразил Эмори, глядя на светлеющую впереди дорогу. — Теперь где бы ты ни был, ты всех будешь бессознательно мерить одной меркой — либо у человека «это есть», либо нет. Хочешь не хочешь, а клеймо мы на тебе поставили. Ты — принстонец.
— А раз так, — высокий, надтреснутый голос Тома жалобно зазвенел, зачем мне вообще сюда возвращаться? Все, что Принстон может предложить, я усвоил. Еще два года корпеть над учебниками и подвизаться в каком-нибудь клубе — что это мне даст? Только то, что я окончательно стану рабом условностей и совсем потеряю себя? Я и сейчас уже до того обезличился, что вообще не понимаю, как я еще живу.
— Но ты упускаешь из виду главное, — сказал Эмори. — Вся беда в том, что вездесущий снобизм открылся тебе слишком неожиданно и резко. А вообще-то думающий человек неизбежно обретает в Принстоне общественное сознание.
— Уж не ты ли меня этому выучил? — спросил Том, с усмешкой поглядывая на него в сером полумраке. Эмори тихонько рассмеялся.
— А разве нет?
— Иногда мне думается, — медленно произнес Том, — что ты — мой злой гений. Из меня мог бы получиться неплохой поэт.
— Ну, знаешь ли, это уже нечестно. Ты пожелал учиться в одном из восточных колледжей. И у тебя открылись глаза на то, как люди подличают, норовя пробиться повыше. А мог бы все эти годы прожить незрячим — как наш Марти Кэй, — и это тебе тоже не понравилось бы.
— Да, — согласился Том, — тут ты прав. Это мне не понравилось бы. А все-таки обидно, когда из тебя к двадцати годам успевают сделать циника.
— Я-то такой от рождения, — негромко сказал Эмори. — Я — циник-идеалист. — Он умолк и спросил себя, есть ли в этих словах какой-нибудь смысл.
Они доехали до спящей Лоренсвиллской школы и повернули обратно.
— Хорошо вот так ехать, правда? — сказал Том после долгого молчания.
— Да, хорошо, чудесно. Сегодня все хорошо. А впереди еще долгое лето и Изабелла!
— Ох уж эта мне твоя Изабелла. Пари держу, что она глупа, как… Давай лучше почитаем стихи.
И Эмори усладил слух придорожных кустов «Одой к соловью»[8].
— Я никогда не стану поэтом, — сказал он, дочитав до конца. — Чувственное восприятие мира у меня недостаточно тонкое. Красота для меня существует только в самых своих явных проявлениях — женщины, весенние вечера, музыка в ночи, море. А таких тонкостей, как «серебром рокочущие трубы», я не улавливаю. Умственно я кое-чего, возможно, достигну, но стихи если и буду писать, так в лучшем случае посредственные.
Они въехали в Принстон, когда солнце уже расцветило небо, как географическую карту, и помчались принять душ, которым пришлось обойтись вместо сна. К полудню на улицах появились группы бывших принстонцев — в ярких костюмах, с оркестрами и хорами, и устремились на свидание с однокашниками к легким павильонам, над которыми реяли на ветру оранжево-черные флаги. Эмори долго смотрел на павильончик с надписью «Выпуск 69-го года». Там сидели несколько седых стариков и тихо беседовали, глядя на шагающие мимо них новые поколения.
Под дуговым фонарем
И тут из-за гребня июня на Эмори глянули изумрудные глаза трагедии. На следующий день после велосипедной прогулки веселая компания отправилась в Нью-Йорк на поиски приключений, и в обратный путь они пустились часов в двенадцать ночи, на двух автомобилях. В Нью-Йорке они покутили на славу и не все были одинаково трезвы. Эмори ехал во второй машине, где-то они ошиблись поворотом и сбились с дороги и теперь спешили, чтобы наверстать упущенное время.
Ночь была ясная, ощущение скорости пьянило не хуже вина. В сознании Эмори бродили смутные призраки двух стихотворных строф…
В ночи, серея, проползал мотор. Ничто не нарушало тишину… Как расступается морской простор перед акулой, режущей волну, пред ним деревья расступались вмиг, и реял птиц ночных тревожный крик…
Желтеющий под желтою луной, трактир в тенях и свете промелькнул — но смех слизнуло тишиной ночной… Мотор в июльский ветер вновь нырнул, и снова тьма пространством сгущена и синевой сменилась желтизна.
Внезапный толчок, машина стала, Эмори в испуге высунулся наружу. Какая-то женщина что-то говорила Алеку, сидевшему за рулем. Много позже он вспомнил, как неопрятно выглядел ее старый халат, как глухо и хрипло звучал голос.
— Вы студенты, из Принстона?
— Да.
— Там один из ваших разбился насмерть, а двое других чуть живы.
— Боже мой?
— Вон, глядите.
Они в ужасе обернулись. В круге света от высокого дугового фонаря ничком лежал человек, а под ним расплывалась лужа крови.
Они выскочили из машины, Эмори успел подумать: затылок, этот затылок… эти волосы… А потом они перевернули тело на спину.
— Это Дик… Дик Хамберд!
— Ох, господи!
— Пощупай сердце!
И снова каркающий голос старухи, словно бы даже злорадный:
— Да мертвый он, мертвый. Автомобиль перевернулся. Двое, которые легко отделались, внесли других в комнату, а этому уж ничем не поможешь.
Эмори бросился в дом, остальные, войдя за ним следом, положили обмякшее тело на диван в убогой комнатке с окном на улицу. На другой кушетке лежал Слоун, тяжело раненный в плечо. Он был в бреду, все повторял, что лекция по химии будет в 8.10.
— Понять не могу, как это случилось, — сказал Ферренби сдавленным голосом. — Дик вел машину, никому не хотел отдать руль, мы ему говорили, что он выпил лишнего, а тут этот чертов поворот… ой, какой ужас… — Он рухнул на пол и затрясся от рыданий.
Приехал врач, потом Эмори подошел к дивану, кто-то дал ему простыню накрыть мертвого. С непонятным хладнокровием он приподнял безжизненную руку и дал ей снова упасть. Лоб был холодный, но лицо еще что-то выражало. Он посмотрел на шнурки от ботинок — сегодня утром Дик их завязывал. Сам завязывал, а теперь он — этот тяжелый белый предмет. Все, что осталось от обаяния и самобытности Дика Хамберда, каким он его знал, — как это все страшно, и обыденно, и прозаично. Всегда в трагедии есть эта нелепость, эта грязь… все так никчемно, бессмысленно… так умирают животные… Эмори вспомнилась попавшая под колеса изуродованная кошка в каком-то из переулков его детства…
— Надо отвезти Ферренби в Принстон.
Эмори вышел на дорогу и поежился от свежего ночного ветра, и от порыва этого ветра кусок крыла на груде искореженного металла задребезжал тихо и жалобно.
Крещендо!
На следующий день его закружило в спасительном праздничном вихре. Стоило ему остаться одному, как в памяти снова и снова возникал приоткрытый рот Дика Хамберда, неуместно красный на белом лице, но усилием воли он заслонял эту картину спешкой мелких насущных забот, выключал ее из сознания.
Изабелла с матерью приехали в четыре часа и по веселой Проспект-авеню проследовали в «Коттедж» пить чай. Клубы в тот вечер по традиции обедали каждый у себя и без гостей, поэтому в семь часов Эмори препоручил Изабеллу знакомому первокурснику, сговорившись встретиться с ней в гимнастическом зале в одиннадцать, когда старшекурсников допускали на бал младших. Наяву она оказалась не хуже, чем жила в его мечтах, и от этого вечера он ждал исполнения многих желаний. В девять часов старшие, выстроившись перед своими клубами, смотрели факельное шествие первокурсников, и Эмори думал, что, наверно, в глазах этих орущих, глазеющих юнцов он и его товарищи — во фраках, на фоне старинных темных стен, в отблесках факелов — зрелище столь же великолепное, каким было для него самого год назад.
Вихрь не утих и наутро. Завтракали вшестером в отдельной маленькой столовой в клубе, и Эмори с Изабеллой, обмениваясь нежными взглядами над тарелками с жареными цыплятами, пребывали в уверенности, что их любовь — навеки. На балу танцевали до пяти утра, причем кавалеры беспрестанно перехватывали друг у друга Изабеллу, и чем дальше, тем чаще и веселее, а в промежутках бегали в гардеробную глотнуть из бутылок, оставленных в карманах плащей, чтобы еще на сутки отодвинуть накопившуюся усталость. Группа кавалеров без постоянных дам — это нечто единое, наделенное одною общей душой. Вот проносится в танце красавица брюнетка, и вся группа, тихо ахнув, подается вперед, а самый проворный разбивает парочку. А когда приближается галопом шестифутовая дылда (гостья Кэя, которой он весь вечер пытался вас представить), вся группа, так же дружно отпрянув назад, начинает с интересом вглядываться в дальние углы зала, потому что вот он, Кэй, взмокший от пота и от волнения, уже пробирается сюда сквозь толпу, высматривая знакомые лица.
— Послушай, старик, тут есть одна прелестная…
— Прости, Кэй, сейчас не могу. Я обещал вызволить одного приятеля.
— Ну, а следующий танец?
— Да нет, я… гм… честное слово, я обещал. Ты мне дай знак, когда она будет свободна.
Эмори с восторгом принял идею Изабеллы уйти на время из зала и покататься на ее машине. Целый упоительный час — он пролетел слишком быстро! — они кружили по тихим дорогам близ Принстона и разговаривали, скользя по поверхности, взволнованно и робко. Эмори, охваченный странной, какой-то детской застенчивостью, даже не пытался поцеловать ее.
На следующий день они покатили в Нью-Йорк, позавтракали там, а после завтрака смотрели в театре серьезную современную пьесу, причем Изабелла весь второй акт проплакала, и Эмори был этим несколько смущен, хотя и преисполнился нежности, украдкой наблюдая за нею. Ему так хотелось осушить ее слезы поцелуями, а она в темноте потянулась к его руке, и он ласково накрыл ее ладонью.
А к шести они уже прибыли в загородный дом семьи Борже на Лонг-Айленде, и Эмори помчался наверх в отведенную ему комнату переодеваться к обеду. Вдевая в манжеты запонки, он вдруг понял, что так наслаждаться жизнью, как сейчас, ему, вероятно, уже никогда больше не суждено. Все вокруг тонуло в священном сиянии его собственной молодости. В Принстоне он сумел выдвинуться в первые ряды. Он влюблен, и ему отвечают взаимностью. Он зажег в комнате все лампы и посмотрел на себя в зеркало, отыскивая в своем лице те качества, что позволяли ему и видеть отчетливее, чем большинство других людей, и принимать твердые решения, и проявлять силу воли. Сейчас он, кажется, ничего не захотел бы изменить в своей жизни… Вот только Оксфорд, возможно, сулил бы более широкое поприще…
В молчании он любовался собой. Как хорошо, что он красив, как идет ему смокинг. Он вышел в коридор, но, дойдя до лестницы, остановился, услышав приближающиеся шаги. То была Изабелла, и никогда еще она вся — от высоко зачесанных блестящих волос до крошечных золотых туфелек — не была так прекрасна.
— Изабелла! — воскликнул он невольно и раскрыл объятия. Как в сказке, она подбежала и упала ему на грудь, и то мгновение, когда губы их впервые встретились, стало вершиной его тщеславия, высшей точкой его юного эгоизма.
— Ой, пусти! Эмори разжал руки.
— Что случилось?
— Твоя запонка, ой, как больно… вот, гляди. Она скосила глаза на вырез своего платья, где на белой коже проступило крошечное голубое пятнышко.
— О, Изабелла, прости, — взмолился он. — Какой же я медведь! Я нечаянно, слишком крепко я тебя обнял. Она нетерпеливо вздернула голову.
— Ну конечно же, не нарочно, Эмори, и не так уж больно, но что нам теперь делать?
— Делать? — удивился он. — Ах, ты про это пятнышко, да это сейчас пройдет.
— Не проходит, — сказала она после того, как с минуту внимательно себя рассматривала. — Все равно видно, так некрасиво, ой, Эмори, как же нам быть, ведь оно как раз на высоте твоего плеча.
— Попробуй потереть, — предложил Эмори, которому стало чуточку смешно.
Она осторожно потерла шею кончиками пальцев, а потом в уголке ее глаза появилась и скатилась по щеке большая слеза.
— Ох, Эмори, — сказала она, подняв на него скорбный взгляд, — если тереть, у меня вся шея станет ярко-красная. Как же мне быть?
В мозгу его всплыла цитата, и он, не удержавшись, произнес ее вслух:
— «Все ароматы Аравии не отмоют эту маленькую руку…»
Она посмотрела на него, и новая слеза блеснула, как льдинка.
— Не очень-то ты мне сочувствуешь. Он не понял.
— Изабелла, родная, уверяю тебя, что это…
— Не трогай меня! — окрикнула она. — Я так расстроена, а ты стоишь и смеешься. И он опять сказал не то:
— Но Изабелла, милая, ведь это и правда смешно, а помнишь, мы как раз говорили, что без чувства юмора…
Она не то чтобы улыбнулась, но в уголках ее рта появился слабый невеселый отблеск улыбки.
— Ох, замолчи! — крикнула она вдруг и побежала по коридору назад, к своей комнате. Эмори остался стоять на месте, смущенный и виноватый.
Изабелла появилась снова, в накинутом на плечи легком шарфе, и они спустились по лестнице в молчании, которое не прерывалось в течение всего обеда.
— Изабелла, — сказал он не слишком ласково, едва они сели в машину, чтобы ехать на танцы в Гриничский загородный клуб. — Ты сердишься, и я, кажется, тоже скоро рассержусь. Поцелуй меня, и давай помиримся.
Изабелла недовольно помедлила.
— Не люблю, когда надо мной смеются, — сказала она наконец.
— Я больше не буду. Я и сейчас не смеюсь, верно?
— А смеялся.
— Да не будь ты так по-женски мелочна. Она чуть скривила губы.
— Какой хочу, такой и буду.
Эмори с трудом удержался от резкого ответа. Он уже понял, что никакой настоящей любви к Изабелле у него нет, но ее холодность задела его самолюбие. Ему хотелось целовать ее, долго и сладко — тогда он мог бы утром уехать и забыть ее. А вот если не выйдет, ему не так-то легко будет успокоиться… Это помешает ему чувствовать себя победителем. Но с другой стороны, не желает он унижаться, просить милости у столь доблестной воительницы, как Изабелла.
Возможно, она обо всем этом догадалась. Во всяком случае, вечер, обещавший стать квинтэссенцией романтики, прошел среди порхания ночных бабочек и аромата садов вдоль дороги, но без нежного лепета и легких вздохов…
Поздно вечером, когда они ужинали в буфетной шоколадным тортом с имбирным пивом, Эмори объявил о своем решении:
— Завтра рано утром я уезжаю.
— Почему?
— А почему бы и нет?
— Это вовсе не обязательно.
— Ну, а я все равно уезжаю.
— Что ж, если ты намерен так глупо себя вести…
— Ну зачем так говорить, — возразил он.
— …просто потому, что я не хочу с тобой целоваться… Ты что же, думаешь…
— Погоди, Изабелла, — перебил он, — ты же знаешь, что дело не в этом, отлично знаешь. Мы дошли до той точки, когда мы либо должны целоваться, либо… либо — ничего. Ты ведь не из нравственных соображений отказываешься.
Она заколебалась.
— Просто не знаю, что и думать о тебе, — начала она, словно ища обходный путь к примирению. — Ты такой странный.
— Чем?
— Ну, понимаешь, я думала, ты очень уверен в себе. Помнишь, ты недавно говорил мне, что можешь сделать все, что захочешь, и добиться всего, чего хочешь.
Эмори покраснел. Он и вправду много чего наговорил ей.
— Ну, помню.
— А сегодня ты не очень-то был уверен в себе. Может быть, у тебя это просто самомнение.
— Это неверно… — он замялся. — В Принстоне…
— Ох уж твой Принстон. Послушать тебя, так на нем свет клином сошелся. Может, ты правда пишешь лучше всех в своей газете, может, первокурсники правда воображают, что ты герой…
— Ты не понимаешь…
— Прекрасно понимаю. Понимаю, потому что ты все время говоришь о себе, и раньше мне это нравилось, а теперь нет.
— И сегодня я тоже говорил о себе?
— В том-то и дело. Сегодня ты совсем раскис. Только сидел и следил, на кого я смотрю. И потом, когда с тобой говоришь, все время приходится думать. Ты к каждому слову готов придраться.
— Значит, я заставляю тебя думать? — спросил Эмори, невольно польщенный.
— С тобой никаких нервов не хватает, — сказала она сердито. — Когда ты начинаешь разбирать каждое малюсенькое переживание или ощущение, я просто не могу.
— Понятно, — сказал он и беспомощно покачал головой.
— Пошли. — Она встала.
Он машинально встал тоже, и они дошли до подножия лестницы.
— Когда отсюда есть поезд?
— Есть в девять одиннадцать, если тебе действительно нужно уезжать.
— Да, в самом деле нужно. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Они уже поднялись по лестнице, и Эмори, поворачивая к своей комнате, как будто уловил на ее лице легкое облачко недовольства. Он лежал в темноте и не спал, и все думал, очень ему больно или нет, и в какой мере это внезапное горе — только оскорбленное самолюбие, и, может быть, он по самой своей природе не способен на романтическую любовь?
Проснулся он весело, словно ничего и не случилось. Утренний ветерок шевелил кретоновые занавески на окнах, и он слегка удивился, почему он не в своей комнате в Принстоне, где над комодом должен висеть снимок их школьной футбольной команды, а на другой стене — труппа «Треугольника». Потом большие часы в коридоре пробили восемь, и он сразу вспомнил вчерашний вечер. Он вскочил и стал быстро одеваться — нужно успеть уйти из дому, не повидав Изабеллы. То, что вчера казалось несчастьем, сейчас казалось досадной осечкой. В половине девятого он был готов и присел у окна, чувствуя, что сердце у него как-никак сжимается от грусти. Какой насмешкой представилось ему это утро — ясное, солнечное, напоенное благоуханием сада. Внизу, на веранде, послышался голос миссис Борже, и он подумал, где-то сейчас Изабелла.
В дверь постучали.
— Автомобиль будет у подъезда без десяти девять, сэр.
Он опять загляделся на цветущий сад и стал снова и снова повторять про себя строфу из Браунинга, которую когда-то процитировал в письме к Изабелле:
Не знали мы жизни даров,
Не знали судьбы участья:
Слез, смеха, постов, пиров,
Волнений — ну, словом, счастья.
Но у него-то все это впереди. Он ощутил мрачное удовлетворение при мысли, что Изабелла, может быть, всегда была только порождением его фантазии, что выше этого ей не подняться, что никто никогда больше не заставит ее думать. А между тем именно за это она его отвергла, и он вдруг почувствовал, что нет больше сил все думать и думать.
— Ну ее к черту! — сказал он злобно. — Испортила мне весь год!
Сверхчеловек допускает оплошность
В пыльный день в сентябре Эмори прибыл в Принстон и влился в заполнившие улицы толпы студентов, которых ждали переэкзаменовки. Бездарно это было, конечно, так начинать третий учебный год — по четыре часа каждое утро просиживать в душной комнате, усваивая невообразимую скуку сечения конусов. Мистер Руни с шести утра до полуночи натаскивал тупиц, — выводил с ними формулы и решал уравнения, выкуривая при этом несметное количество сигарет.
— Ну, Лангедюк, если применить эту формулу, то где будет у нас точка! А?
Лангедюк лениво распрямляет все шесть с лишком футов своей футбольной фигуры и пробует сосредоточиться.
— Мм… честное слово, не знаю, мистер Руни.
— Правильно, эту формулу здесь нельзя применить. Этого ответа я от вас и ждал.
— Ну да, ну да, конечно.
— А почему, вам понятно?
— Ну да, в общем, да.
— Если непонятно, скажите. Для этого я с вами и занимаюсь.
— Если можно, мистер Руни, объясните еще раз.
— С удовольствием.
Комната была царством тупости — две огромные этажерки с бумагой, перед ними — мистер Руни без пиджака, а вокруг, развалившись на стульях, — десятка полтора студентов: Фред Слоун, лучший бейсболист, которому во что бы то ни стало нужно было сохранить свое место в команде; Лангедюк, которому предстояло этой осенью победить йельцев, если только он сдаст свои несчастные пятьдесят процентов; Мак-Дауэлл, развеселый второкурсник, считавший для себя удачей готовиться к переэкзаменовке вместе со всеми этими чемпионами.
— Кого мне жаль, так это тех бедняг, у кого нет денег на эти занятия, — сказал он как-то Эмори, вяло жуя бледными губами сигарету — Ведь им придется подгонять самим, во время семестра. Скука-то какая, в Нью-Йорке во время семестра можно провести время и поинтереснее. Скорее всего, они просто не подумали, чего себя лишают. — Тон мистера Мак-Дауэлла был до того панибратский, что Эмори чуть не вышвырнул его в окно… Дурачок несчастный, в феврале его мамочка удивится, почему он не вступил ни в какой клуб, и увеличит ему содержание…
В унылой, без искры веселья атмосфере сквозь дым временами звучали беспомощные возгласы: «Не понимаю! Мистер Руни, повторите, пожалуйста!» Но большинство студентов по глупости или по лени не задавали вопросов, даже когда ничего не понимали, и к последним принадлежал Эмори. Он не мог принудить себя вникнуть в сечение конусов; спокойная, дразнящая их закономерность, заполнявшая неаппетитные апартаменты мистера Руни, превращала любое уравнение в неразрешимый ребус. В последний вечер он посидел над учебником, прикладывая ко лбу мокрое полотенце, а утром беспечно отправился на экзамен, не понимая, куда девалось его весеннее честолюбие и почему жизнь стала такой тусклой и серой. После ссоры с Изабеллой академические успехи как-то сразу перестали его волновать и к возможному провалу он относился почти равнодушно, хотя этот провал должен был неизбежно повлечь за собой уход с поста редактора «Принстонской газеты» и лишить его каких бы то ни было шансов попасть в члены Совета старшекурсников.
Может, еще кривая вывезет.
Он зевнул, небрежно написал на папке присягу, что работал честно, и вперевалку вышел из аудитории.
— Если ты не сдал, — сказал только что приехавший Алек, сидя у окна в комнате Эмори и обсуждая с ним, как лучше развесить картины и снимки, — значит, ты последний идиот. И в клубе, и вообще в университете твои акции упадут, как камень в воду.
— Сам знаю. Можешь не объяснять.
— И поделом тебе. За такое поведение из «Принстонской» хоть кого вышибут, и правильно сделают.
— Ладно, хватит, — рассердился Эмори. — Посмотрим, как будет, а пока помалкивай. Не желаю я, чтобы в клубе все меня про это спрашивали, точно я картофелина, которую выращивают на приз для выставки огородников.
Вечером неделю спустя Эмори по дороге к Ренвику остановился под своим окном и, увидев наверху свет, крикнул:
— Эй, Том, почта есть?
В желтом квадрате света появилась голова Алека.
— Да, тебе пришло извещение. У Эмори заколотилось сердце.
— Какой листок, розовый или голубой?
— Не знаю. Сам увидишь.
Он прошел прямо к столу и только тогда вдруг заметил, что в комнате есть и еще люди.
— Здорово, Керри. — Он выбрал самый вежливый тон. — О, друзья мои принстонцы! — Видимо, тут собрались все свои, поэтому он взял со стола конверт со штампом «Канцелярия» и нервно взвесил его на ладони.
— Мы имеем здесь важный документ.
— Да открой ты его, Эмори.
— Для усиления драматического эффекта довожу до вашего сведения, что если листок голубой, мое имя больше не значится в руководстве «Принстонской газеты» и моя недолгая карьера закончена.
Он умолк и тут только увидел устремленные на него голодные, внимательные глаза Ферренби. Эмори ответил ему выразительным взглядом.
— Читайте примитивные эмоции на моем лице, джентльмены.
Он разорвал конверт и поглядел листок на свет.
— Ну?
— Розовый или голубой?
— Говори же!
— Мы ждем, Эмори.
— Улыбнись или выругайся, ну же! Пауза… пролетел рой секунд… он посмотрел еще раз, и еще один рой улетел в вечность.
— Небесно-голубой, джентльмены…
Похмелье
Все, что Эмори делал в том учебном году с начала сентября и до конца весны, было так непоследовательно и, бесцельно, что и рассказывать об этом едва ли стоит. Разумеется, он тотчас пожалел о том, чего лишился. Вся его философия успеха развалилась на куски, и он мучился вопросом, почему так случилось.
— Собственная лень, вот и все, — сказал однажды Алек.
— Нет, тут причины глубже. Сейчас мне кажется, что эта неудача была предопределена.
— В клубе на тебя уже косятся. Каждый раз, как кто-нибудь проваливается, нашего полку убывает.
— Не принимаю я такой точки зрения.
— Ты, безусловно, мог бы еще отыграться, стоит только захотеть.
— Ну нет, с этим покончено — я имею в виду свой авторитет в колледже.
— Честно тебе скажу, Эмори, меня не то бесит, что ты не будешь ни в «Принстонской», ни в Совете, а просто что ты не взял себя в руки и не сдал этот несчастный экзамен.
— Ну, а меня, — медленно проговорил Эмори, — меня бесит самый факт. Мое безделье вполне соответствовало моей системе. Просто везение кончилось.
— Скажи лучше, что твоя система кончилась.
— Может, и так.
— И что же ты теперь намерен делать? Поскорее обзавестись новой или прозябать еще два года на ролях бывшего?
— Еще не знаю.
— Да ну же, Эмори, встряхнись!
— Там видно будет.
Позиция Эмори, хоть и опасная, в общем отражала истинное положение дел. Если его реакции на окружающую среду можно было бы изобразить в виде таблицы, она, начиная с первых лет его жизни, выглядела бы примерно так:
1. Изначальный Эмори.
2. Эмори плюс Беатриса.
3. Эмори плюс Беатриса плюс Миннеаполис. Потом Сент-Реджис разобрал его по кирпичикам и стал строить заново.
4. Эмори плюс Сент-Реджис.
5. Эмори плюс Сент-Реджис плюс Принстон.
Так, приноравливаясь к стандартам, он продвинулся сколько мог по пути к успеху. Изначальный Эмори, лентяй, фантазер, бунтарь, был, можно сказать, похоронен. Он приноровился, он достиг кое-какого успеха, но поскольку успех не удовлетворял его и не захватил его воображения, он бездумно, почти случайно, поставил на всем этом крест, и осталось то, что было когда-то:
6. Изначальный Эмори.
Эпизод финансовый
В День благодарения тихо и без шума скончался его отец. Эмори позабавило, как не вяжется смерть с красотой Лейк-Джинева и сдержанной, полной достоинства манерой матери, и похороны он воспринял иронически терпимо. Он решил, что погребение все же предпочтительнее кремации, и с улыбкой вспомнил, как мальчиком придумал себе очень интересную смерть: медленное отравление кислородом в ветвях высокого дерева. На следующий день после похорон он развлекался в просторной отцовской библиотеке, принимая на диване разные предсмертные позы, выбирая, что будет лучше, когда придет его час, — чтобы его нашли со скрещенными на груди руками (когда-то монсеньер Дарси отозвался о такой позе как наиболее благообразной) или же с руками, закинутыми за голову, что наводило бы на мысль о безбожии и байронизме.
Гораздо интереснее, чем уход отца из мира живых, оказался для Эмори разговор, состоявшийся через несколько дней после похорон между ним, Беатрисой и мистером Бартоном из фирмы их поверенных «Бартон и Крогмен». Впервые он был посвящен в финансовые дела семьи и узнал, каким огромным состоянием владел одно время его отец. Он взял приходно-расходную книгу с надписью «1906 год» и тщательно просмотрел ее. Общая сумма расходов за тот год несколько превышала сто десять тысяч долларов. Из них сорок тысяч были взяты из доходов самой Беатрисы, и подробного отчета о них не было: все шло под рубрикой «Векселя, чеки и кредитные письма, предъявленные Беатрисе Блейн». Остальное было перечислено по пунктам: налоги по имению в Лейк-Джинева и оплата произведенных там ремонтных и прочих работ составили без малого девять тысяч долларов, общие хозяйственные расходы, включая электромобиль Беатрисы и купленный в том году новый французский автомобиль — свыше тридцати пяти тысяч. Записано было и все остальное, причем во многих случаях в записях на правой стороне книги, отсутствовали данные, из каких источников эти суммы взяты.
В книге за 1912 год Эмори ждало неприятное открытие: уменьшение количества ценных бумаг и резкое снижение доходов. По деньгам Беатрисы разница была не так разительна, а вот отец его, как выяснилось, в предыдущем году провел ряд неудачных спекуляций с нефтью. Нефти эти операции принесли ничтожно мало, а расходов от Стивена Блейна потребовали огромных. Доходы продолжали снижаться и в последующие три года, и Беатриса впервые стала тратить на содержание дома собственные средства. Впрочем, в 1913 году счет ее врача превысил девять тысяч долларов.
Общее положение дел представлялось мистеру Бартону весьма запутанным и неясным. Имелись недавние капиталовложения, о результате которых еще рано было судить, а кроме того, он подозревал, что за последнее время были и еще спекуляции и биржевые сделки, заключенные без его ведома и согласия.
Лишь спустя несколько месяцев Беатриса написала сыну, каково на поверку оказалось их финансовое положение. Все, что осталось от состояния Блейнов и О’Хара, — это поместье в Лейк-Джинева и около полмиллиона долларов, вложенных теперь в сравнительно надежные шестипроцентные облигации. Кроме того, Беатриса писала, что придется при первой возможности обменять все бумаги на акции железнодорожных и трамвайных компаний.
«В чем я уверена, — писала она, — так это в том, что люди хотят путешествовать. Во всяком случае, из такого положения исходит в своей деятельности этот Форд, о котором столько говорят. Поэтому я дала мистеру Бартону указание покупать акции „Северной Тихоокеанской“ и компании „Быстрый транзит“, как они называют трамвай. Никогда себе не прощу, что вовремя не купила акции „Вифлеемской стали“. О них рассказывают поразительные вещи. Ты должен пойти по финансовой линии, Эмори, я уверена, что это как раз для тебя. Начинать нужно, кажется, с рассыльного или кассира, а потом можно продвигаться все выше и выше, почти без предела. Я уверена, что, будь я мужчиной, я бы ничего так не хотела, как заниматься денежными операциями, у меня это стало каким-то старческим увлечением. Но прежде чем продолжать, несколько слов о другом. Я тут на днях познакомилась в гостях с некой миссис Биспам, на редкость любезной женщиной, у нее сын учится в Йеле, так вот она рассказала мне, что он ей написал, что тамошние студенты всю зиму носят летнее белье и даже в самые холодные дни выходят на улицу с мокрыми волосами и в одних полуботинках. Не знаю, распространена ли такая мода и в Принстоне, но ты уж, пожалуйста, не веди себя так глупо. Это грозит не только воспалением легких и детским параличом, но и всякими легочными заболеваниями, а ты им всегда был подвержен. Нельзя рисковать своим здоровьем. Я в этом убедилась. Я не хочу показаться смешной и не настаиваю, как, вероятно, делают некоторые матери, чтобы ты носил ботики, хотя отлично помню, как один раз на рождественских каникулах ты упорно носил их с расстегнутыми пряжками, они еще так забавно хлопали, а застегивать ты их не хотел, потому что все мальчики так ходили. А на следующее Рождество ты уж и галоши не желал надевать, как я тебя ни просила. Тебе, милый, скоро двадцать лет, и не могу я все время быть при тебе и проверять, разумно ли ты поступаешь.
Вот видишь, какое деловое получилось письмо. В прошлый раз я тебя предупреждала, что когда не хватает денег, чтобы делать все, что вздумается, становишься домоседкой и скучной собеседницей, но у нас-то еще есть достаточно, если не слишком транжирить. Береги себя, мой мальчик, и очень тебя прошу, пиши мне хоть раз в неделю, а то, когда от тебя долго нет вестей, я начинаю воображать всякие ужасы.
Целую тебя. Мама».
Первое появление термина «личность»
На Рождество монсеньер Дарси пригласил Эмори погостить недельку в его Стюартовском дворце на Гудзоне, и они провели немало часов в беседах у камина. Монсеньер еще немного располнел и словно стал еще обходительнее, и Эмори ощутил отдохновение и покой, когда они, расположившись в низких креслах с подушками, степенно, как двое немолодых мужчин, закурили сигары.
— Я все думаю, не бросить ли мне колледж, монсеньер.
— Почему?
— Карьера моя рухнула, вы, конечно, скажете, что это ребячество и все такое, но…
— Вовсе не ребячество, это очень важно. Расскажи-ка мне все по порядку. Обо всем, что ты делал с тех пор, как мы с тобой не виделись.
Эмори заговорил. Он стал подробно описывать крушение своих эгоистических замыслов, и через полчаса от его равнодушного тона не осталось и следа.
— А что бы ты стал делать, если бы ушел из колледжа? — спросил монсеньер.
— Не знаю. Мне хотелось бы поездить по свету, но путешествовать сейчас нельзя из-за этой злосчастной войны. И мама страшно огорчилась бы, если бы я не кончил. Просто не знаю, как быть. Керри Холидэй уговаривает меня ехать вместе с ним в Европу и вступить в эскадрилью имени Лафайета.
— А этого тебе не хочется.
— Когда как. Сейчас я готов хоть завтра уехать.
— Нет, для этого тебе, думается, еще недостаточно надоело жить. Я ведь тебя знаю.
— Наверно, так, — нехотя согласился Эмори. — Просто как подумаешь, что надо бессмысленно тянуть лямку еще год, это кажется самым легким выходом.
— Понимаю. Но, сказать по правде, я не особенно за тебя тревожусь, по-моему, ты эволюционируешь вполне естественно.
— Нет, — возразил Эмори, — я за год растерял половину самого себя.
— Ничего подобного! — решительно заявил монсеньер. — Ты растерял некоторую долю тщеславия, только и всего.
— Ну, а чувствую я себя так, как будто опять только что поступил в Сент-Реджис.
— Напрасно. — Монсеньер покачал головой. — То была неудача, а сейчас это к лучшему. Все ценное, что ты приобретаешь в жизни, придет к тебе не теми путями, на которых ты чего-то искал в прошлом году.
— Что может быть никчемнее моей теперешней апатии?
— Да, если не смотреть вперед… но ты растешь. У тебя есть время подумать, и ты понемногу освобождаешься от своих прежних идей насчет престижа, сверхчеловека и прочего. Такие люди, как мы, не способны ни одну теорию принять целиком. Если мы делаем то, что нужно сейчас, и один час в день оставляем себе на то, чтобы подумать, мы можем творить чудеса, но что касается той или иной всеобъемлющей системы главенства — тут мы обычно садимся в лужу.
— Но я не могу делать то, что нужно сейчас, монсеньер.
— Скажу тебе по секрету, Эмори, я и сам только совсем недавно этому научился. Я могу делать сто дел второстепенных, а вот на том, что нужно сейчас, спотыкаюсь, как ты нынче осенью споткнулся на математике.
— А почему обязательно нужно делать то, что нужно сейчас? Мне всегда кажется, что именно это делать ни к чему.
— Это нужно потому, что мы не индивидуумы, а личности…
— Как интересно. Но что это значит?
— Индивидуальности — это то, чем ты себя воображал, то, чем, судя по твоим рассказам, являются твои Слоун и Керри. Индивидуальность — категория главным образом физическая, она человека скорее принижает, и я знаю случаи, когда после долгой болезни она вообще исчезает. Но пока индивидуум действует, он отмахивается от «ближайшего нужного дела». А личность неизбежно что-то накапливает. Она неразрывно связана с поступками. Это — веревка, на которой навешано много всякого добра, иногда, как у нас с тобой, заманчиво яркого, но личность пользуется этим добром с расчетом и смыслом.
— А из моих самых ярких сокровищ, — с живостью подхватил Эмори его метафору, — многие рассыпались в прах как раз, когда они были мне нужнее всего.
— Да, в том-то и дело. Когда тебе кажется, что накопленный тобою престиж и таланты, и прочее у всех на виду, тебе ни до кого нет дела, ты сам без труда с любым справляешься.
— Но с другой стороны, без своих сокровищ я совершенно беспомощен.
— Безусловно.
— А ведь это идея.
— Ты сейчас можешь начать с нуля, а Слоуну и Керри это по самой их природе недоступно. Три-четыре побрякушки с тебя слетели, а ты с досады отшвырнул и все остальное. Теперь дело за тем, чтобы собрать новую коллекцию, и чем дальше в будущее ты будешь при этом заглядывать, тем лучше. Но помни, делай то, что нужно сейчас.
— Как вы умеете все прояснить!
В таком духе они беседовали — часто о себе, иногда о философии, о религии, о жизни — что она такое: игра или тайна. Священник словно угадывал мысли Эмори еще раньше, чем тот сам успевал их для себя сформулировать, — так похоже и параллельно работало их сознание.
— Почему я все время составляю списки? — спросил как-то вечером Эмори. — Самые разнообразные списки.
— Потому что ты — человек средневековья, — отвечал монсеньер. — Мы оба с тобой такие. Это страсть к классификации и поискам единого типа.
— Это желание додуматься до чего-то определенного.
— Это ядро схоластики.
— Я, перед тем как поехал к вам, уже стал подозревать, что я ненормальный. Наверно, это была просто поза.
— Пусть это тебя не тревожит. Возможно, для тебя отсутствие позы и есть самая настоящая поза. Позируй на здоровье, но…
— Да?
— Делай то, что нужно сейчас.
По возвращении в колледж Эмори получил от монсеньера несколько писем, давших ему обильную пищу для дальнейших размышлений о себе.
«Боюсь, я внушил тебе, что в конечном счете тебе ничто не грозит, пойми, я просто верю, что ты способен на усилия, а отнюдь не хочу сказать, что ты чего-нибудь добьешься без борьбы. С некоторыми чертами твоего характера тебе неизбежно предстоит сражаться, но оповещать о них окружающих не рекомендую. Ты лишен чувствительности, почти не способен на любовь, в тебе есть острота ума, но нет смекалки, есть тщеславие, но нет гордости.
Не поддавайся ощущению собственной никчемности: в жизни ты не раз проявишь себя с самой худшей стороны как раз, когда тебе будет казаться, что ты поступил как герой; и перестань скорбеть об утрате своей „индивидуальности“, как ты любишь выражаться. В пятнадцать лег ты весь сиял, как раннее утро, в двадцать ты начнешь излучать печальный свет луны, а когда доживешь до моих лет, от тебя, как от меня сейчас, будет исходить ласковое золотое тепло летнего дня.
Если будешь писать мне, очень прошу, пищи попроще. Твое последнее письмо с рассуждениями об архитектуре было противно читать, до того оно заумно, будто ты обитаешь в каком-то умственном и эмоциональном вакууме; и остерегайся слишком четко делить людей на определенные типы, — ты убедишься, что в молодости люди только и делают, что перепрыгивают из одной категории в другую, и когда ты на каждого нового знакомого наклеиваешь какой-нибудь нелестный ярлык, ты всего-навсего засовываешь его под крышку, а едва у тебя начнутся подлинные конфликты с жизнью, он выскочит из-под крышки, да еще покажет тебе язык. Более ценным маяком для тебя был бы сейчас такой человек, как Леонардо да Винчи.
Ты еще узнаешь и взлеты, и падения, как и я знавал в молодости, но старайся сохранить ясную голову и не кори себя сверх меры, когда дураки или умники вздумают тебя осуждать.
Ты говоришь, что в „женском вопросе“ тебе не дает сбиться с пути только уважение к условностям; но дело не только в этом, Эмори: тут замешан и страх, что, раз начав, ты не сможешь остановиться; здесь тебя ждет безумие и гибель, и поверь, я знаю, о чем говорю. Это то необъяснимое шестое чувство, которым человек распознает зло, полуосознанный страх божий, который мы носим в сердце.
Чему бы ты ни посвятил себя впоследствии — философии, архитектуре, литературе, — я убежден, что ты чувствовал бы себя увереннее, обретя опору в Церкви, но не хочу тебя уговаривать, рискуя утерять твою дружбу, хотя в душе не сомневаюсь, что рано или поздно перед тобой разверзнется „черная бездна папизма“. Пиши мне, не забывай.
Искренне тебе преданный Тэйер Дарси».
Даже чтение у Эмори в этот период пошло под уклон. Он то углублялся в такие туманные закоулки литературы, как Гюисманс, Уолтер Патер и Теофиль Готье, то выискивал особо смачные страницы у Рабле, Боккаччо, Петрония и Светония. Однажды он из любопытства решил обследовать личные библиотеки своих товарищей и решил, что самый типичный образчик — библиотека Слоуна: сочинения Киплинга, О. Генри, Джона Фокса-младшего и Ричарда Хардинга Дэвиса; «Что следует знать каждой немолодой женщине» и «Зов Юкона»; «подарочное издание» Джеймса Уиткомба Райли, растрепанные, исчерканные учебники и, наконец, собственное недавнее открытие, сильно удивившее его на этих полках, — стихи Руперта Брука.
Вместе с Томом Д’Инвильерсом он выискивал среди принстонских светил кандидата в основоположники Великой Традиции Американской Поэзии.
Младшие курсы в том году оказались интереснее, чем в насквозь филистерском Принстоне два года назад. Сейчас жизнь там стала намного разнообразнее, хотя обаяние новизны улетучилось. В прежнем Принстоне они, конечно же, не заметили бы Танадьюка Уайли. Когда этот Танадьюк, второкурсник с огромными ушами, изрекал «Земля крутясь несется вниз сквозь зловещие луны предрешенных поколений!», они только недоумевали слегка, почему это звучит не совсем понятно, но в том, что это есть выражение сверхпоэтической души, не сомневались ни минуты. Так, во всяком случае, восприняли его Том и Эмори. Они всерьез уверяли его, что по своему духовному облику он сродни Шелли, и печатали его поэтические опусы, написанные сверхсвободным стихом и прозой, в «Литературном журнале Нассау». Однако гений Танадьюка смешал все краски своего времени, и вскоре, к великому разочарованию товарищей, он окунулся в богему. Теперь он толковал уже не про «кружение полуденных лун», а про Гринич-Вилледж, и вместо шеллиевских «детей мечты», которые так восхищали их и, казалось, столько сулили в будущем, стал общаться с зимними музами, отнюдь не академическими и заточенными в кельях Сорок второй улицы и Бродвея. И они уступили Танадьюка футуристам, решив, что он и его кричащие галстуки придутся там более к месту. Том напоследок посоветовал ему на два года бросить писательство и четыре раза прочесть полное собрание сочинений Александра Попа, но Эмори возразил, что Поп нужен Танадьюку, как собаке — пятая нога, и они с хохотом удалились, гадая, слишком ли велик или слишком мелок оказался для них этот гений.
Эмори с чувством легкого презрения сторонился университетских преподавателей, которые для завоевания популярности чуть ли не каждый вечер приглашали к себе студентов и потчевали их пресными эпиграммами и рюмочкой шартреза. И еще его поражало сочетание доктринерства и полной неуверенности в подходе к любой научной теме; эти свои взгляды он воплотил в коротенькой сатире под заглавием «На лекции» и уговорил Тома поместить ее на страницах «Журнала Нассау».
День добрый, шут… Который раз
Ты лекцией терзаешь нас
И, рассуждая, как всегда,
Речешь миропорядку «да».
Внимая словесам твоим,
Мы, сто баранов, мирно спим…
Считается, что ты учен:
Из пыльных книг былых времен
От трепета ни мертв, ни жив
И ноздри плесенью забив,
Вынюхивал ты матерьял,
Сверял, выписывал, кропал,
С колен в восторге встал потом
И вычихнул толстенный том…
А мой сосед, чей взгляд тяжел,
Зубрила-мученик, осел,
Подлиза и любимчик твой,
Склонясь с почтеньем головой,
Тебе сюсюкнет, что вчера
Читал всю ночь он до утра
Твою стряпню… Как тем польщен
Ты будешь! Вундеркиндом он
Прикинется, и властно труд
Вновь призовет к себе зануд.
Двенадцать дней тому назад
Ты возвратил мой реферат —
Узнать я из пометок мог,
Что я наукой пренебрег,
Что я от логики ушел
И зубоскальство предпочел.
«У вас сомненья в этом нет!»
И «Шоу — не авторитет!»
Но ведь зубрила, хоть и скор,
Тебе подсунет худший вздор.
Эстет, какую благодать
Вкушаешь ты, когда пахать
Начнет Шекспира, впавши в жар,
Пронафталиненный фигляр!
Твой здравый смысл и строг и чист,
О правоверный атеист,
И если радикал начнет
Вещать, то ты раззявишь рот.
Кичась идейной широтой,
И в церковь ты зайдешь порой,
В почете у тебя, педант,
Равно и Вильям Бус[9] и Кант.
Живешь ты долгие года,
Уныло повторяя «да».
…Ура, счастливчики — звонок!
И топотом двух сотен ног
Твои слова заглушены.
Нет больше сонной тишины,
И вмиг забудет наш отряд
Зевок, которым ты зачат.
В апреле Керри Холидэй расстался с университетом и отплыл во Францию, чтобы вступить в эскадрилью имени Лафайета. Но восхищение и зависть, испытанные Эмори в связи с этим поступком, заслонили одно его собственное переживание, которое он так никогда и не сумел понять и оценить, хотя оно целых три года не давало ему покоя.
Дьявол
Из кафе «Хили» они вышли в полночь и на такси покатили к «Бистолари». Их было четверо — Акасия Марлоу и Феба Колем из труппы «Летний сад», Фред Слоун и Эмори. Время было еще не позднее, энергия в них била ключом, и в кафе они ворвались, как юные сатиры и вакханки.
— Самый лучший столик нам, на двух мужчин и двух дам! — завопила Феба. — Поживее, старичок, усади нас в уголок!
— Пусть сыграют «Восхищение»! — крикнул Слоун. — Мы с Фебой сейчас покажем класс. А вы пока заказывайте.
И они влились в толпу танцующих. Эмори и Аксия, познакомившиеся час назад, протиснулись вслед за официантом к удобно расположенному столику, сели и огляделись.
— Вон Финдл Марботсон из Нью-Хейвена! — заорала она, перекрикивая шум. — Эй, Финдл, алло! Привет!
— Эй, Аксия! — гаркнул тот радостно. — Иди к нам!
— Не надо, — шепнул Эмори.
— Не могу, Финдл, я не одна! Позвони мне завтра, примерно в час.
Финдл, веселящийся молодой человек невзрачной наружности, ответил что-то неразборчивое и отвернулся к яркой блондинке, с которой он пытался пройтись «елочкой».
— Врожденный идиот, — определил Эмори.
— Да нет, он ничего. А вот и наш официант. Лично я заказываю двойной «Дайкири».
— На четверых.
Толпа кружилась, сменялась, мельтешила. Все больше студенты, там и тут молодчики с задворок Бродвея и женщины двух сортов — хористки и хуже. В общем — типичная публика, и их компания — такая же типичная, как любая другая. Три четверти из них веселились напоказ, эти были безобидны, расставались у дверей кафе, чтобы поспеть на пятичасовой поезд к себе в Йель или в Принстон, остальные захватывали и более мутные часы и собирали сомнительную дань в сомнительных местах. Их компания по замыслу принадлежала к безобидным. Фред Слоун и Феба Колем были старые знакомые, Аксия и Эмори — новые. Но странные вещи рождаются и в ночное время, и Необычное, которому, казалось бы, нет места в кафе, этих пристанищах всего прозаического и банального, уже готовилось убить в глазах Эмори всю романтику Бродвея. То, что произошло, было так неимоверно страшно, так невообразимо, что впоследствии рисовалось ему не как личное переживание, а как сцена из туманной трагедии, сыгранная в загробном мире, но имеющая — это он знал твердо — некий определенный смысл.
Около часа ночи они перебрались к «Максиму», в два уже были у «Девиньера». Слоун пил без передышки и пребывал в бесшабашно веселом состоянии, Эмори же был до противности трезв; нигде им не встретился ни один из тех старых нью-йоркских распутников, что всех подряд угощают шампанским.
Они кончили танцевать и пробирались на свои места, когда Эмори почувствовал на себе чей-то взгляд. Он оглянулся… Немолодой мужчина в свободном коричневом пиджаке, сидевший один за соседним столиком, внимательно посматривал на всю их компанию. Встретившись глазами с Эмори, он чуть заметно улыбнулся. Эмори повернулся к Фреду.
— Что это за бледнолицый болван за нами следит? — спросил он недовольно.
— Где? — вскричал Слоун. — Сейчас мы велим его отсюда выставить. — Он встал и, покачнувшись, ухватился за спинку стула.
Аксия и Феба вдруг перегнулись друг к другу через стол, пошептались, и не успел Эмори опомниться, как все они уже двинулись к выходу.
— А теперь куда?
— К нам домой, — предложила Феба. — У нас и бренди найдется, и содовая, а здесь сегодня что-то скучно.
Эмори стал быстро соображать. До сих пор он почти ничего не пил, и если держаться и дальше, то почему не поехать, так вдруг отколоться от остальных было бы неудобно. Более того, поехать, пожалуй, даже необходимо, чтобы присмотреть за Слоуном — тот ведь уже вообще не способен соображать. И вот он подхватил Аксию под руку, и они, дружно ввалившись в такси, поехали в район Сотых улиц и остановились перед высоким белым квартирным домом… Никогда ему не забыть этой улицы… Она была широкая, окаймленная точно такими же высокими белыми домами с темными квадратами окон, дома тянулись вдаль, сколько хватал глаз, залитые театрально ярким лунным светом. Наверно, подумалось ему, в каждом таком доме есть доска для ключей, есть лифт и при нем лифтер-негр. В каждом восемь этажей и квартиры по три и по четыре комнаты. Он не без удовольствия вошел в веселенькую гостиную и опустился на тахту, а девушки побежали хлопотать насчет закуски.
— Феба — девочка что надо, — вполголоса сообщил ему Слоун.
— Я побуду полчаса и уйду, — строго сказал Эмори и тут же одернул себя — кажется, это прозвучало брезгливо.
— Еще чего, — возмутился Слоун. — Уж раз мы здесь, так нечего торопиться.
— Мне здесь не нравится, — угрюмо сказал Эмори, — а есть я не хочу.
Появилась Феба, она несла сандвичи, бутылку, сифон и четыре стакана.
— Эмори, наливай, мы сейчас выпьем за Фреда Слоуна, а то он нас безобразно обскакал.
— Да, — сказала Аксия, входя. — И за Эмори. Мне Эмори нравится. — Она села рядом с ним и склонилась желтой прической ему на плечо.
— Я сам налью, — сказал Слоун, — а ты, Феба, займись сифоном.
Полные стаканы выстроились на подносе.
— Готово. Начали!
Эмори замер со стаканом в руке.
Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан. На том и кончилось: в ту же секунду, когда пришло решение, он поднял глаза и в десяти шагах от себя увидел того человека из кафе. В изумлении он вскочил с места и выронил стакан. Человек сидел на угловом диванчике, прислонясь к подушкам. И лицо у него было такое же бледное, словно из воска — не одутловатое и матовое, как у мертвеца, и нездоровым его не назовешь — скорее это бледность крепкого мужчины, который долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате. Эмори как следует рассмотрел его — позже он мог бы, кажется, нарисовать его в мельчайших подробностях. Рот у него был из тех, что называют откровенными, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки — совсем не красивые, но в них чувствовалась сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что-то словно ударило его — он понял, что ему страшно. Ноги были противоестественные… он не столько понял это, сколько почувствовал… как тайный грешок у порядочной женщины, как кровь на атласе; одна из тех пугающих несуразностей, от которых что-то сдвигается в мозгу. Обут он был не в ботинки, а в нечто вроде мокасин, только с острыми, загнутыми кверху носами, вроде той обуви, что носили в XIV веке. Темно-коричневые, и носы не пустые, а как будто до конца заполненные ступней… Неописуемо страшные…
Видимо, он что-то сказал либо изменился в лице, потому что из пустоты вдруг донесся голос Аксии, до странности добрый:
— Гляньте-ка на Эмори! Бедному Эмори плохо — что, головка закружилась?
— Смотрите, кто это? — крикнул Эмори, указывая на угловой диванчик.
— Ты это про зеленого змия? — расхохоталась Аксия. — Ой, не могу! На Эмори смотрит зеленый змий! Слоун бессмысленно ухмыльнулся.
— Что, сцапал тебя зеленый змий?
Наступило молчание… Невидимка насмешливо поглядывал на Эмори… Потом словно издали донеслись человеческие голоса.
— А мне казалось, что ты не пьешь, — съязвила Аксия, но слышать ее голос было приятно. Весь диван, на котором сидел «тот», ожил, пришел в движение, как воздух над раскаленным асфальтом, как извивающиеся черви…
— Куда ты, куда? — Аксия схватила его за рукав. — Эмори, миленький, не уходи! — Он уже был на полпути к двери.
— Не бросай нас, Эмори?
— Что, тошнит?
— Ты лучше сядь.
— Выпей воды.
— Глотни бренди…
Лифт был рядом, полусонный лифтер от усталости побледнел до оттенка лиловатой бронзы. Сверху еще несся умоляющий голос Аксии. Эти ноги… ноги…
Не успел лифт остановиться внизу, как они возникли в тусклом электрическом свете на каменном полу холла.
В переулке
По длинной улице приближалась луна, Эмори повернулся к ней спиной и пошел. В десяти — пятнадцати шагах от него звучали другие шаги. Точно падали капли — медленно, но как бы настойчиво напоминая о себе. Тень Эмори футов на десять обгоняла его, и настолько же, очевидно, отставали мягкие подошвы. Инстинктивно, как ребенок, Эмори жался к синему мраку белых зданий, испуганно перепрыгивал через полосы света, один раз пустился бежать, неуклюже спотыкаясь. Потом вдруг остановился. Мелькнула мысль — нельзя распускаться. Он облизал пересохшие губы.
Если бы встретить кого-нибудь хорошего — а есть ли еще на земле хорошие люди или все они теперь живут в белых квартирных домах? Неужели за каждым кто-то крадется в лунном свете? Но если бы встретить кого-нибудь хорошего, кто понял бы его и услышал эти чертовы шаги… И тут шаги сразу зазвучали ближе, а луну закрыло черное облако. Когда бледное сияние опять заструилось по карнизам, шаги были почти рядом, и Эмори послышалось чье-то негромкое дыхание. Ему вдруг стало ясно, что шаги звучат не позади его… а впереди и что так было все время, и он не уходит от них, а идет за ними следом. Он побежал, ничего не видя, стиснув кулаки, чувствуя только, как колотится сердце. Далеко впереди появилась черная точка и постепенно приняла очертания человеческой фигуры. Но теперь это уже не имело значения, он свернул в какой-то переулок, узкий, темный, пропахший помойкой. Виляя, бежал по длинной извилистой тьме, куда лунный свет проникал только маленькими блестками и пятнами… и вдруг, задыхаясь, в полном изнеможении опустился наземь в каком-то углу у забора. Шаги впереди остановились, он слышал, как они тихонько шуршат в непрестанном движении, как волны у причала.
Он закрыл лицо руками, зажмурился, заткнул уши. За все это время ему ни разу не пришло в голову, что он бредит или пьян. Напротив, ничто материальное никогда не вселяло в него такого чувства реальности. Сознание его покорно подчинялось этому чувству, и оно было под стать всему, что он когда-либо пережил. Оно не вносило путаницы. Точно задача, где ответ известен, а решение никак не дается. Ужаса он уже не испытывал. Сквозь тонкую корку ужаса он провалился в пространство, где те ноги и страх перед белыми стенами стали реальными, живыми, неотвратимыми. Только в самой глубине души еще вспыхивало крошечное пламя и кричало, что что-то тянет его вниз, пытается втолкнуть куда-то и захлопнуть за ним дверь. А когда эта дверь захлопнется, останутся только шаги и белые здания в лунном свете, и может быть, сам он станет одним из этих шагов.
За те пять или десять минут, что он ждал в тени забора, пламя не угасло… иначе он потом не умел это назвать. Он помнил, что взывал вслух: «Мне нужен кто-нибудь глупый! Пришлите мне кого-нибудь глупого!» — взывал к черному забору, в тени которого те шаги все шаркали, шаркали… «Глупый» и «хороший», видимо, слились воедино в силу каких-то давнишних ассоциаций.
Воля в этих призывах не участвовала, — воля заставила его убежать от той фигуры, что появилась впереди, — а взывал инстинкт, слой за слоем копившаяся традиция, либо бездумная молитва, рожденная давно, еще до этой ночи. А потом вдали словно тихо ударили в гонг, и перед ним над теми ногами сверкнуло лицо, бледное, искаженное каким-то несказанным пороком, от которого оно кривилось, как пламя на ветру, но те полминуты, что гонг звенел и глухо замирал вдали, он знал, что это лицо Дика Хамберда.
Вскоре затем он вскочил на ноги, смутно сознавая, что звуков больше нет и что он один в редеющем мраке переулка. Было холодно, и он побежал, ровно и без остановок, в ту сторону, где светилась улица.
У окна
Когда он проснулся, телефон у его кровати в гостинице звонил не умолкая, и он вспомнил, что просил разбудить его в одиннадцать. На другой кровати храпел Слоун, одежда его была свалена в кучу на полу. Они молча оделись и позавтракали, потом вышли на воздух. Мысль у Эмори работала медленно, он все старался осознать случившееся и вытянуть из хаоса образов, заполнявших память, какие-то обрывки действительности. Если бы утро было холодным и пасмурным, он сразу ухватил бы прошедшее, но выдался один из тех редких для Нью-Йорка майских дней, когда воздух на Пятой авеню сладостен, как легкое вино. Сколько и что именно помнил Слоун — это Эмори не интересовало, судя по всему, Слоун не испытывал того нервного напряжения, которое не отпускало его самого, ходило у него в мозгу туда-сюда, как визжащая пила.
Потом на них накатился Бродвей, и от пестрого шума и накрашенных лиц Эмори стало дурно.
— Ради бога, пойдем обратно. Подальше от этого… этого места.
Слоун удивленно воззрился на него.
— Ты что?
— Эта улица, это же ужас! Пошли обратно на Пятую.
— Ты хочешь сказать, — повторил Слоун невозмутимо, — что у тебя было вчера несварение желудка и ты вел себя как маньяк, а посему ты уже и на Бродвей больше никогда не выйдешь?
Эмори тут же причислил его к толпе, — прежний Слоун с его легким характером и беспечным юмором стал всего лишь одним из порочных призраков, несшихся мимо в мутном потоке.
— Пойми ты! — выкрикнул он так громко, что кучка прохожих на углу оглянулась и проводила их глазами. — Это же грязь, и если ты этого не видишь, значит, ты и сам грязный.
— Ничего не поделаешь, — упрямо отозвался Слоун. — Да что с тобой стряслось? Совесть замучила? Хорош бы ты сейчас был, если б остался с нами до конца!
— Я ухожу, Фред, — медленно произнес Эмори. Ноги у него подкашивались, и он чувствовал, что если еще минуту пробудет на этой улице, то просто упадет и не встанет. — Ко второму завтраку приду в «Вандербильт». — Он быстро зашагал прочь и свернул на Пятую авеню. В гостинице ему стало легче, когда он вошел в парикмахерскую, решив сделать массаж головы, запах пудры и одеколона вызвал в памяти лукавую, двусмысленную улыбку Аксии, и он поспешил уйти. В дверях его номера внезапная тьма хлынула на него с двух сторон, как два рукава реки.
Он очнулся с четким ощущением, что прошло несколько часов. Рухнул ничком на кровать, объятый смертельным страхом, что сходит с ума. Ему нужны были люди, люди, кто-нибудь нормальный, глупый, хороший. Он не знал, сколько времени пролежал неподвижно. В висках явственно бились горячие жилки, ужас затвердел на нем, словно гипс. Он чувствовал, что снова выбирается наверх сквозь тонкую корку ужаса, и только теперь яснее различил сумеречные тени, едва не поглотившие его. Видимо, он опять заснул, — следующим, что сохранила память, было, что он уже расплатился по счету в гостинице и садится в такси. На улице лил дождь.
В поезде на Принстон не было знакомых лиц, только стайка совсем, видно, выдохшихся юнцов из Филадельфии. Оттого, что напротив него сидела накрашенная женщина, к горлу снова подступила тошнота, и он перешел в другой вагон, попытался прочесть статью в каком-то журнальчике. Поймав себя на том, что раз за разом перечитывает те же полстраницы, он отказался от этой попытки и устало припал горячим лбом к отсыревшему стеклу окна. В вагоне курили, было жарко и душно, словно здесь смешались запахи разноплеменного населения всего штата; он попробовал открыть окно, и его обдало холодом облако ворвавшегося снаружи тумана. Два часа пути тянулись как два дня, и он чуть не закричал от радости, когда за окнами поплыли башни Принстона и сквозь синий дождь замелькали желтые квадраты света.
Том стоял посреди комнаты, раскуривая потухшую сигару. Эмори показалось, что при виде его на лице Тома изобразилось облегчение.
— Дурацкий сон мне про тебя снился, — прозвучал сквозь сигарный дым надтреснутый голос. — Будто с тобой случилась какая-то беда.
— Не рассказывай! — громко вскрикнул Эмори. — Не говори ни слова. Я устал, совсем вымотался…
Том искоса взглянул на него, потом сел и раскрыл свою тетрадь с записями по итальянскому языку. Эмори скинул пальто и шляпу на пол, расстегнул воротничок и наугад взял с полки томик Уэллса. «Уэллс нормальный, — подумал он, — а если и он не поможет, буду читать Руперта Брука».
Прошло полчаса. За окном поднялся ветер, и Эмори вздрогнул, когда мокрые ветки задвигались и стали царапать ногтями по стеклам. Том весь ушел в работу, и в комнате стояла тишина — только чиркнет изредка спичка или скрипнет кожа, когда повернешься в кресле. А потом в один миг все изменилось. Эмори рывком выпрямился в кресле и застыл. Том смотрел на него в упор, недоуменно скривив губы.
— О господи! — воскликнул Эмори.
— Боже милостивый! — крикнул Том. — Оглянись. Эмори молниеносно сделал пол-оборота. И увидел только темное стекло окна.
— Все исчезло, — раздался после короткого молчания испуганный голос Тома. — На тебя что-то смотрело. Эмори, весь дрожа, снова опустился в кресло.
— Я должен тебе рассказать, — начал он. — Со мной произошла ужасная вещь. Кажется, я видел… видел дьявола… или что-то вроде. Ты какое лицо сейчас видел?.. Впрочем, нет, не говори!
И он все рассказал Тому. Когда он кончил, уже наступила полночь, и после этого, при полном освещении, два полусонных перепуганных мальчика читали друг другу вслух «Нового Макиавелли»[10], пока небо над Ундерспун-Холлом не посветлело, и за дверью с легким стуком упал свежий номер «Принстонской газеты», и птицы запели, встречая солнце, омытое вчерашним дождем.
В переходный период Принстона, иными словами — за те два последних года, которые Эмори там провел, наблюдая, как университет меняется, раздается вширь и начинает оправдывать свою готическую красоту средствами более интересными, чем ночные процессии, в его поле зрения появилось несколько студентов, разбудораживших устоявшуюся университетскую жизнь до самых глубин. Одни из них поступали на первый курс одновременно с Эмори, другие были курсом моложе, и эти-то люди в начале его последнего учебного года, сидя за столиками в кафе «Нассау», стали в полный голос критиковать те самые установления, которые Эмори и многие, многие другие уже давно критиковали про себя. Прежде всего, как-то почти случайно, речь зашла о некоторых книгах, о том особом роде биографического романа, который Эмори окрестил «романом поисков». В таких книгах герой вступает в жизнь, вооруженный до зубов и с намерением использовать свое оружие как принято — чтобы продвинуться вперед без оглядки на других и на все, что его окружает, однако со временем убеждается, что этому оружию можно найти и более благородное применение. Среди таких книг были «Нет других богов», «Мрачная улица» и «Благородные искания»; последняя из них в начале четвертого курса особенно поразила воображение Бэрна Холидэя и навела его на мысль — а стоит ли довольствоваться столь высоким положением, как светило и властитель дум в своем клубе на Проспект-авеню? Положением этим он, кстати говоря, был целиком обязан университетской элите. Эмори до сих пор был знаком с ним очень поверхностно, только как с братом Керри, но на последнем курсе они стали друзьями.
— Слышал новость? — спросил как-то вечером Том, прибежавший под дождем домой с тем победоносным видом, какой у него всегда бывал после успешного словопрения.
— Нет. Кто-нибудь срезался? Или немцы пустили ко дну еще один пароход?
— Хуже. На третьем курсе примерно треть студентов выходит из состава клубов.
— Что?!
— Факт.
— Почему?
— Реформистские веяния и прочее в этом духе. Это все работа Бэрна Холидэя. Сейчас заседают президенты клубов — изыскивают пути для совместного противодействия.
— Но какие все-таки причины?
— Да разные: клубы, мол, наносят вред принстонской демократии, дорого стоят; подчеркивают сомнительные различия, отнимают время — все то же, что слышишь иногда от разочарованных второкурсников. И Вудро Вильсон, видите ли, считал, что их нужно упразднить, да мало ли что еще.
— И это не шутки?
— Отнюдь. Я думаю, что они одержат верх.
— Да расскажи ты толком.
— Так вот, — начал Том. — Видимо, идея эта зародилась одновременно в нескольких умах. Я недавно разговаривал с Бэрном, и он уверяет, что это логический вывод, к которому приходит всякий разумный человек, если даст себе труд подумать о социальной системе. У них состоялась какая-то дискуссия, и кто-то выдвинул предложение упразднить клубы. Все за это ухватились, потому что так или иначе сами об этом думали и недоставало только искры, чтобы разгорелся пожар.
— Здорово! Вот это будет спектакль! А как на это смотрят в «Шапке и Мантии»?
— С ума сходят, конечно. Спорят до хрипоты, ругаются, лезут в бутылку, кто пускает слезу, кто грозит кулаками. И так во всех клубах. Я везде побывал, убедился. Припрут к стенке какого-нибудь радикала и закидывают его вопросами.
— А радикалы как держатся?
— Да ничего, молодцом. Бэрн ведь первоклассный оратор, а уж искренен до того, что его ничем не проймешь. Слишком очевидно, что для него добиться поголовного ухода из клубов куда важнее, чем для нас — помешать этому. Вот и я — попробовал с ним поспорить, а сам чувствую, что это безнадежно, и в конце концов очень ловко занял некую нейтральную позицию. Бэрну, по-моему, даже показалось, что он меня убедил.
— Ты как сказал, на третьем курсе треть студентов решили уйти?
— Ну, уж четверть — во всяком случае.
— О господи, кто бы подумал, что такое возможно? В дверь энергично постучали, и появился сам Бэрн.
— Привет, Эмори. Привет, Том. Эмори поднялся с места.
— Добрый вечер, Бэрн. Прости, что убегаю, — я собрался к Ренвику.
Бэрн быстро обернулся к нему.
— Тебе, наверно, известно, о чем я хочу поговорить с Томом. Тут никаких секретов нет. Хорошо бы ты остался.
— Да я с удовольствием.
Эмори снова сел и, когда Бэрн, примостившись на столе, вступил в оживленный спор с Томом, пригляделся к этому революционеру внимательнее, чем когда-либо раньше. Бэрн, широколобый, с крепким подбородком и с такими же честными серыми глазами, как у Керри, производил впечатление человека прочного, надежного. Что он упрям, тоже было несомненно, но упрямство было не тупое, и, послушав его пять минут, Эмори понял, что в его увлеченности нет ничего от дилетантства.
Позже Эмори ощутил, какая сила исходит от Бэрна Холидэя, и это было совсем не похоже на то восхищение, которое некогда внушал ему Дик Хамберд. На этот раз все началось с чисто рассудочного интереса. Другие люди, становившиеся его героями, сразу покоряли его своей неповторимой индивидуальностью, а в Бэрне не было той непосредственной притягательности, перед которой он обычно не мог устоять. Но в тот вечер Эмори поразила предельная серьезность Бэрна — свойство, которое он привык связывать только с глупостью, и огромная увлеченность, разбудившая в его душе замолкшие было струны. Бэрн каким-то образом олицетворял ту далекую землю, к которой, как надеялся Эмори, его самого несло течение и которой уже пора, давно пора было показаться на горизонте. Том, Эмори и Алек зашли в тупик, никакие новые интересы их не объединяли: Том и Алек последнее время так же впустую заседали в своих комитетах и правлениях, как Эмори впустую бездельничал, а темы обычных обсуждений — колледж, характер современного, человека и тому подобное — были жеваны-пережеваны.
В тот вечер они обсуждали вопрос о клубах до полуночи и в общих чертах согласились с Бэрном. Тому и Эмори этот предмет представлялся не столь важным, как два-три года назад, но логика, с какой Бэрн обрушивался на социальную систему, так совпадала с их собственными соображениями, что они не столько спорили, сколько задавали вопросы и завидовали здравомыслию, позволявшему Бэрну так решительно ниспровергать любые традиции.
Потом Эмори увел разговор в новое русло и убедился, что Бэрн неплохо осведомлен и в других областях. Он давно интересовался экономикой и был близок к социализму. Занимали его ум и пацифистские идеи, и он прилежно читал журнал «Мэссис»[11] и Льва Толстого.
— А как с религией? — спросил его Эмори.
— Не знаю. Я еще многого для себя не решил. Я только что обнаружил, что наделен разумом, и начал читать.
— Что читать?
— Все. Приходится, конечно, выбирать, но главным образом такие книги, которые будят мысль. Сейчас я читаю четыре Евангелия и «Виды религиозного опыта».
— А что послужило толчком?
— Уэллс, пожалуй, и Толстой, и еще некий Эдвард Карпентер. Я уже больше года как начал читать — по разным линиям, по тем линиям, которые считаю важнейшими.
— И поэзию?
— Честно говоря, не то, что вы называете поэзией, и не по тем же причинам. Вы-то оба пишете, так что у вас, естественно, другое восприятие. Уитмен, вот кто меня интересует.
— Уитмен?
— Да. Он — ярко выраженный этический фактор.
— К стыду своему должен сказать, что ровным счетом ничего о нем не знаю. А ты, Том? Том смущенно кивнул.
— Так вот, — продолжал Бэрн, — у него есть вещи и скучноватые, но я беру его творчество в целом. Он грандиозен — как Толстой. Оба они смотрят фактам в лицо и, как это ни странно для таких разных людей, по существу выражают одно и то же.
— Тут я пасую, Бэрн, — сознался Эмори. — Я, конечно, читал «Анну Каренину» и «Крейцерову сонату», но вообще-то Толстой для меня — темный лес.
— Такого великого человека не было в мире уже много веков! — убежденно воскликнул Бэрн. — Вы когда-нибудь видели его портрет, видели эту косматую голову?
Они проговорили до трех часов ночи обо всем на свете, от биологии до организованной религии, и когда Эмори, совсем продрогший, забрался наконец в постель, голова у него гудела от мыслей и от досадного чувства, что кто-то другой отыскал дорогу, по которой он уже давно мог бы идти. Бэрн Холидэй так явно находился в процессе роста, а ведь Эмори воображал то же самое о себе. А чего он достиг? Пришел к циничному отрицанию всего, что попадалось ему на дороге, утверждая только неисправимость человека, да читал Шоу и Честертона, чтобы не скатиться в декадентство, — сейчас вся умственная работа, проделанная им за последние полтора года, вдруг показалась пошлой и никчемной, какой-то пародией на самоусовершенствование… и темным фоном для всего этого служило таинственное происшествие, случившееся с ним прошлой весной, — оно до сих пор заполняло его ночи тоскливым ужасом и лишило его способности молиться. Он даже не был католиком, а между тем только католичество было для него хотя бы призраком какого-то кодекса — пышное, богатое обрядами, парадоксальное католичество, которого пророком был Честертон, а клакерами — такие раскаявшиеся литературные развратники, как Гюисманс и Бурже, которое в Америке насаждал Ральф Адамс Крам[12] со своей одержимостью соборами XIII века, — такое католичество Эмори готов был принять как нечто удобное, готовенькое, без священников, таинств и жертвоприношений.
Не спалось, он зажег лампу у изголовья и, достав с полки «Крейцерову сонату», пробовал вычитать в ней первопричину увлеченности Бэрна. Стать вторым Бэрном вдруг показалось ему настолько соблазнительнее, чем просто быть умным. Но он тут же вздохнул… может быть, еще один колосс на глиняных ногах?
Он перебрал в памяти прошедшие два года — представил себе Бэрна нервным, вечно спешащим куда-то первокурсником, затененным более яркой фигурой брата. А потом вспомнил один эпизод, в котором главную роль предположительно сыграл Бэрн.
Большая группа студентов слышала, как декан Холлистер пререкался с шофером такси, доставившим его со станции. По ходу спора рассерженный декан заявил, что «лучше уж просто купит весь таксомотор». Потом он расплатился и ушел в дом, а на следующее утро, войдя в свой служебный кабинет, обнаружил на месте, обычно занятом его письменным столом, целое такси с надписью «Собственность декана Холлистера. Куплено и оплачено»… Двум опытным механикам потребовалось полдня, чтобы разобрать машину на мелкие части и вынести из помещения, — что только доказывает, как деятельно может проявиться юмор второкурсников под умелым руководством.
И той же осенью Бэрн произвел еще одну сенсацию. Некая Филлис Стайлз, усердно посещавшая любые вечеринки и праздники в любом колледже, на этот раз не получила приглашения на матч Гарвард — Принстон.
За две недели до того Джесси Ферренби привозил ее на какие-то менее интересные состязания и завербовал в помощники Бэрна, чем нанес этому женоненавистнику чувствительный удар.
— А на матч с Гарвардом вы приедете? — спросил ее Бэрн, просто чтобы о чем-то поговорить.
— А вы меня пригласите? — живо откликнулась она.
— Разумеется, — сказал Бэрн без особого восторга. Уловки Филлис были ему внове, и он был уверен, что это не более как скучноватая шутка. Однако не прошло и часа, как он понял, что связал себя по рукам и ногам. Филлис вцепилась в него намертво, сообщила, каким поездом приедет, и привела его в полное отчаяние. Мало того, что он всеми силами души ее ненавидел, — он рассчитывал в тот день провести время с приятелем из Гарварда.
— Я ей покажу, — заявил он делегации, явившейся к нему в комнату специально, чтобы подразнить его. — Больше она ни одного невинного младенца не уговорит водить ее на матчи.
— Но послушай, Бэрн, чего же ты ее приглашал, раз она тебе ни к чему?
— А признайся, Бэрн, втайне ты в нее влюблен, вот в чем беда.
— А что ты можешь сделать, Бэрн? Что ты можешь против Филлис?
Но Бэрн только качал головой и бормотал угрозы, выражавшиеся главным образом в словах «Я ей покажу!».
Неунывающая Филлис весело вынесла из поезда свои двадцать пять весен, но на перроне взору ее представилось жуткое зрелище. Там стояли Бэрн и Фред Слоун, наряженные в точности как карикатурные фигуры на университетских плакатах. Они купили себе ярчайшие костюмы с брюками-галифе и высоченными подложенными плечами, на голове лихо заломленная студенческая шапка с черно-оранжевой лентой, а из-под целлулоидного воротничка пылает огнем оранжевый галстук. На рукаве черная повязка с оранжевым «П», в руках — тросточка с принстонским вымпелом, и для полного эффекта — носки и торчащий наружу уголок носового платка в той же цветовой гамме. На цепочке они держали огромного сердитого кота, раскрашенного под тигра.
Собравшаяся на платформе публика уже глазела на них — кто с жалостливым ужасом, кто — давясь от смеха. Когда же приблизилась Филлис с удивленно вздернутыми изящными бровками, двое озорников, склонившись в поклоне, испустили оглушительный университетский клич, не забыв четко добавить в конце имя «Филлис». С громогласными приветствиями они повели ее в университетский городок, сопровождаемые целой оравой местных мальчишек, под приглушенный смех сотен бывших принстонцев и гостей, причем многие понятия не имели, что это розыгрыш, а просто решили, что два принстонских спортсмена пригласили знакомую девушку на студенческий матч.
Можно себе представить, каково было Филлис, когда ее торжественно вели мимо принстонской и гарвардской трибун, где сидело много ее прежних поклонников. Она пыталась уйти немножко вперед, пыталась немножко отстать, но Бэрн и Фред упорно держались рядом, чтобы ни у кого не осталось сомнений насчет того, с кем она явилась, да еще громко перебрасывались шутками о своих друзьях из футбольной команды, так что она почти слышала, как ее знакомые шепотом говорят друг другу: «Плохи, видно, дела у Филлис Стайлз, если она не нашла кавалеров получше!»
Вот каким был когда-то Бэрн — неуемный шутник и серьезный мыслитель. Из этого корня и выросла та энергия, которую он теперь старался направить в достойное русло…
Проходили недели, наступил март, а глиняные ноги, которых опасался Эмори, все не показывались. На волне праведного гнева около ста студентов третьего и четвертого курсов покинули клубы, и клубы, бессильные их удержать, обратили против Бэрна свое самое сильное оружие — насмешку. К самому Бэрну все, кто его знал, относились с симпатией, но его идеи (а они возникала у него одна за другой) подвергались столь язвительным нападкам, что более хрупкая натура нипочем бы не выдержала.
— А тебе не жаль терять престиж? — спросил как-то вечером Эмори. Они теперь бывали друг у друга по нескольку раз в неделю.
— Конечно, нет. Да и что такое престиж?
— Про тебя говорят, что в политических вопросах ты большой оригинал. Бэрн расхохотался.
— Это самое мне сегодня сказал Фред Слоун. Видно, не миновать мне взбучки.
Однажды они затронули тему, уже давно интересовавшую Эмори, — влияние физического склада на характер. Бэрн, коснувшись биологической стороны вопроса, сказал:
— Разумеется, здоровье играет очень большую роль. У здорового вдвое больше шансов стать хорошим человеком.
— Не согласен. Не верю я в «мускулистое христианство».
— А я верю. Я уверен, что Христос был наделен большой физической силой.
— Не думаю, — возразил Эмори. — Слишком уж тяжело он работал. По-моему, он умер сломленным, разбитым человеком. И святые не были силачами.
— Некоторые были.
— Пусть даже так, я все равно не считаю, что здоровье влияет на душевные свойства. Конечно, для святого очень важно, если он способен выносить огромные физические нагрузки, но мания дешевых проповедников, которые поднимаются на цыпочки, чтобы показать, какие они атлеты, и вопят, что спасение мира в гимнастике, — нет, это не для меня.
— Ну что ж, не будем спорить — мы ни до чего не договоримся, да к тому же я и сам еще не вполне в этом разобрался. Но одно я знаю твердо — внешность человека очень много значит.
— Цвет глаз, цвет волос? — живо откликнулся Эмори.
— Да.
— Мы с Томом тоже к этому пришли, — сказал Эмори. — Мы взяли журналы за последние десять лет и просмотрели снимки членов Совета старшекурсников. Я знаю, ты не высоко ценишь это августейшее учреждение, но в общих чертах оно отражает личные успехи в пределах колледжа. Так вот, в каждом выпуске примерно треть — блондины, а среди членов Совета блондинов — две трети.
Не забудь, мы просмотрели портреты за десять лет, это значит, что из каждых пятнадцати блондинов старшекурсников в Совет попадает один, а из брюнетов — только один из пятидесяти.
— Вот именно, — согласился Бэрн. — В общем, светлые волосы — признак более высокого типа. Я это как-то проверил на президентах Соединенных Штатов, — оказалось, что больше половины из них блондины, и это при том, что в стране у нас преобладают брюнеты.
— Подсознательно все это признают, — сказал Эмори. — Обрати внимание, все считают, что белокурые умеют хорошо говорить. Если блондинка не умеет поддержать разговор, мы называем ее «куклой»; молчаливого блондина считаем болваном. А наряду с этим мир полон «интересных молчаливых брюнетов» и «томных брюнеток», абсолютно безмозглых, но никто их почему-то за это не винит.
— А большой рот, квадратный подбородок и крупный нос — несомненные признаки высшего типа.
— Ну, не знаю. — Эмори был сторонником классических черт лица.
— Да, да, вот смотри. — И Бэрн достал из ящика стола пачку фотографий. То были сплошь косматые, бородатые знаменитости — Толстой, Уитмен, Карпентер и другие.
— Удивительные лица, верно? Из вежливости Эмори хотел было поддакнуть, но потом со смехом махнул рукой.
— Нет, Бэрн, на мой взгляд, это скопище уродов. Богадельня, да и только.
— Что ты, Эмори, ты посмотри, какой у Эмерсона лоб, какие глаза у Толстого! — В голосе его звучал укор. Эмори покачал головой.
— Нет! Их можно назвать интересными или как-нибудь там еще, но красоты я здесь не вижу.
Ни на йоту не поколебленный, Бэрн любовно провел рукой по внушительным лбам и убрал фотографии обратно в ящик.
Одним из его любимых занятий были ночные прогулки, и однажды он уговорил Эмори пойти вместе.
— Ненавижу темноту, — отбивался Эмори. — Раньше этого не было, разве что когда дашь волю фантазии, но теперь — ненавижу, как последний дурак.
— Но ведь в этом нет смысла.
— Допускаю.
— Пойдем на восток, — предложил Бэрн, — а потом лесом, там есть несколько дорог.
— Не могу сказать, что это меня прельщает, — неохотно признался Эмори. — Ну да ладно, пойдем.
Они пустились в путь быстрым шагом, оживленно беседуя, и через час огни Принстона остались далеко позади, расплывшись в белые пятна.
— Человек с воображением не может не испытывать страха, — серьезно сказал Бэрн. — Я сам раньше очень боялся гулять по ночам. Сейчас я тебе расскажу, почему теперь я могу пойти куда угодно без всякого страха.
— Расскажи. — Они уже подходили к лесу, и нервный, увлеченный голос Бэрна зазвучал еще убедительнее.
— Я раньше приходил сюда ночью один, еще три месяца тому назад, и всегда останавливался у того перекрестка, который мы только что прошли. Впереди чернел лес, вот как сейчас, двигались тени, выли собаки, а больше — ни звука, точно ты один на всем свете. Конечно, я населял лес всякой нечистью, как и ты, наверно?
— Да, — признался Эмори.
— Так вот, я стал разбирать, в чем тут дело. Воображение упорно совало в темноту всякие ужасы, а я решил сунуть в темноту свое воображение — пусть глядит на меня оттуда, — я приказывал ему обернуться бродячей собакой, беглым каторжником, привидением, а потом видел себя, как я иду по дороге. И получалось очень хорошо — как всегда получается, когда целиком поставишь себя на чье-нибудь место. Не буду я угрозой для Бэрна Холидэя, ведь он-то мне ничем не грозит. Потом я подумал о своих часах. Может быть, лучше вернуться, оставить их дома, а потом уже идти в лес — и решил: нет, уж лучше лишиться часов, чем поворачивать обратно — и вошел-таки в лес, не только по дороге, но углубился в самую чащу, и так много раз, пока совсем не перестал бояться, так что однажды сел под деревом и задремал. Тогда уж я убедился, что больше не боюсь темноты.
— Уф, — выдохнул Эмори, — я бы так не мог. Я бы пошел, но если бы проехал автомобиль и фары осветили дорогу, а потом стало бы еще темнее, тут же повернул бы обратно.
— Ну вот, — сказал вдруг Бэрн после короткого молчания, — полдороги по лесу мы прошли, давай поворачивать к дому.
На обратном пути он завел разговор про силу воли.
— Это самое главное, — уверял он. — Это единственная граница между добром и злом. Я не встречал человека, который вел бы скверную жизнь и не был бы безвольным.
— А знаменитые преступники?
— Те, как правило, душевнобольные. А если нет, так тоже безвольные. Такого типа, как нормальный преступник с сильной волей, в природе не существует.
— Не согласен, Бэрн. А как же сверхчеловек?
— Ну что сверхчеловек?
— Он, по-моему, злой, и притом нормальный и сильный.
— Я его никогда не встречал, но пари держу, что он либо глуп, либо ненормален.
— Я его встречал много раз, он ни то, ни другое. Потому мне и кажется, что ты не прав.
— А я уверен, что прав, и поэтому не признаю тюремного заключения, кроме как для умалишенных.
С этим Эмори никак не мог согласиться. В жизни и в истории сколько угодно сильных преступников — умных, но часто ослепленных славой, их можно найти и в политических и в деловых кругах, и среди государственных деятелей прежних времен, королей и полководцев; но Бэрн стоял на своем, и от этой точки их пути постепенно разошлись.
Бэрн уходил все дальше и дальше от окружавшего его мира. Он отказался от поста вице-президента старшего курса и почти все свое время заполнял чтением и прогулками. Он посещал дополнительные лекции по философии и биологии, и когда он их слушал, глаза у него становились внимательные и беспокойные, словно он ждал, когда же лектор доберется до сути. Порой Эмори замечал, как он ерзает на стуле и лицо у него загорается от страстного желания поспорить.
На улице он теперь бывал рассеян, не узнавал знакомых, его даже обвиняли в высокомерии, но Эмори знал, как это далеко от истины, и однажды, когда Бэрн прошел от него в трех шагах, ничего не видя, словно мысли его витали за тысячу миль, Эмори чуть не задохнулся, такой романтической радости исполнило его это зрелище. Бэрн, казалось ему, покорял вершины, до которых другим никогда не добраться.
— Уверяю тебя, — сказал он как-то Тому, — Бэрн — единственный из моих сверстников, чье умственное превосходство я безоговорочно признаю.
— Неудачное ты выбрал время для такого признания, многие склоняются к мнению, что у него не все дома.
— Он просто на голову выше их, а ты и сам говоришь с ним, как с недоумком, — боже мой, Том, ведь было время, когда ты умел противопоставить себя этим «многим». Успех окончательно тебя стандартизировал.
Том был явно раздосадован.
— Он что, святого из себя корчит?
— Нет! Он совсем особенный. Никакой мистики, никакого сектантства. В эту чепуху он не верит. И не верит, что все мировое зло можно исправить с помощью общедоступных бассейнов и доброго слова во благовремении. К тому же выпивает, когда придет охота.
— Куда-то не туда он заворачивает.
— Ты с ним в последнее время разговаривал?
— Нет.
— Ну так ты ровным счетом ничего о нем не знаешь.
Спор окончился ничем, но Эмори стало еще яснее, как сильно изменилось в университете отношение к Бэрну.
— Странно, — сказал он Тому через некоторое время, когда их беседы на эту тему стали более дружескими, — те, кто ополчается на Бэрна за радикализм, это самые что ни на есть фарисеи — то есть самые образованные люди в колледже: редакторы наших изданий, как ты и Ферренби, молодые преподаватели… Неграмотные спортсмены вроде Лангедюка считают его чудаком, но они просто говорят: «У нашего Бэрна появились завиральные идеи», — и проходят мимо. А уж фарисеи — те издеваются над ним немилосердно.
На следующее утро он встретил на улице Бэрна, спешившего куда-то с лекции.
— В какие края, государь?
— В редакцию «Принстонской», к Ферренби. — И помахал свежим номером газеты. — Он там написал передовую.
— И ты решил спустить с него шкуру?
— Нет, но он меня ошарашил. Либо я неверно судил о нем, либо он вдруг превратился в отъявленного радикала.
Бэрн умчался, и Эмори только через несколько дней узнал, какой разговор состоялся в редакции.
Бэрн вошел в редакторский кабинет, бодро потрясая газетой.
— Здорово, Джесси.
— Здорово, Савонарола.
— Только что прочел твою передовицу.
— Благодарю, не ожидал удостоиться такой чести.
— Джесси, ты меня удивил.
— Это чем же?
— Ты не боишься, что заработаешь нагоняй от начальства, если не перестанешь шутить с религией?
— Что?!
— А вот как сегодня.
— Какого черта, ведь передовая была о системе репетиторства.
— Да, но эта цитата…
— Какая цитата?
— Ну как же, «Кто не со мной, тот против меня».
— Ну и что?
Джесси был озадачен, но не встревожен.
— Вот тут ты говоришь… сейчас найду — Бэрн развернул газету и прочитал: — «Кто не со мной, тот против меня, как выразился некий джентльмен, заведомо способный только на грубые противопоставления и ничего не значащие трюизмы».
— Ну и что же? — на лице Ферренби отразилась тревога. — Ведь это, кажется, сказал Кромвелл? Или Вашингтон? Или кто-то из святых? Честное слово, забыл.
Бэрн покатился со смеху.
— Ах, Джесси! Милый, добрый Джесси!
— Да кто это сказал, черт возьми?
— Насколько мне известно, — отвечал Бэрн, овладев своим голосом, — святой Матфей приписывает эти слова Христу.
— Боже мой! — вскричал Джесси и, откинувшись назад, свалился в корзинку для мусора.
Эмори пишет стихотворение
Недели проносились одна за другой. Эмори изредка удирал в Нью-Йорк в надежде найти что-нибудь новенькое, что могло бы своим дешевым блеском поднять его настроение. Один раз он забрел в театр, на возобновленную постановку, название которой показалось ему смутно знакомым. Раздвинулся занавес, на сцену вышла девушка, он почти не смотрел на нее, но какие-то реплики коснулись его слуха и слабо отдались в памяти. Где?.. Когда?..
Потом рядом с ним словно зашептал кто-то, очень тихо, но внятно: «Ой, я такая дурочка, вы мне всегда говорите, если я что делаю не так».
Блеснула разгадка, и ласковым воспоминанием на минуту возникла Изабелла.
Он нашел свободное место на программе и стал быстро писать:
Опять в партере я. Темнеет зал.
Вот взвился занавес, а вместе с ним —
Завеса лет. И мы с тобой следим
За скверной пьесой. Радостный финал
Нам не смешон. О, как я трепетал,
Как был я восхищен лицом твоим!
Гнушаясь представлением плохим,
Его вполглаза я воспринимал.
Теперь, зевая, здесь опять я сел —
Один… И гомон слушать не дает
Единственную сносную из сцен
(Ты плакала, а я тебя жалел) —
В ней мистер Игрек защищал развод
В страдальческих объятьях миссис Н.
Все еще спокойно
— Привидения — глупый народ, — заявил Алек. — Просто тупицы. Я любое привидение могу перехитрить.
— Как именно? — осведомился Том.
— Это смотря по тому где. Возьмем, к примеру, спальню. Если действовать осмотрительно, в спальне привидение никогда тебя не настигнет.
— Ну, допустим, ты подозреваешь, что у тебя в спальне завелось привидение, какие ты принимаешь меры, когда поздно вечером возвращаешься домой? — заинтересованно спросил Эмори.
— Надо взять палку, — отвечал Алек наставительно и серьезно, — длиной примерно как ручка от половой щетки. Первым делом комнату необходимо обследовать. Для этого вбегают в нее с закрытыми глазами и зажигают все лампы, после чего с порога тщательно обшаривают палкой чулан, три или четыре раза. Затем, если ничего не случится, можно туда заглянуть. Но только в таком порядке: сначала основательно пройтись палкой, а затем уже заглянуть.
— Это, конечно, старинный кельтский рецепт, — без улыбки сказал Том.
— Да, только они обычно начинают с молитвы. Так или иначе, этот метод годится для поисков в чуланах, а также за дверями…
— И под кроватью, — подсказал Эмори.
— Что ты, Эмори, ни в коем случаев, — в ужасе вскричал Алек. — Кровать требует особой тактики. От кровати следует держаться подальше. Если в комнате есть привидение — а это бывает в одном случае из трех, — оно почти всегда прячется под кроватью.
— Ну, так значит… — начал Эмори, но Алек жестом заставил его замолчать.
— Смотреть туда нельзя. Нужно стать посреди комнаты, а потом сразу, не дав ему опомниться, одним прыжком перемахнуть в постель. Ни в коем случае не прохаживаться около постели. Для привидения твое самое уязвимое место — лодыжка. А там ты в безопасности, оно пусть лежит под кроватью хоть до утра, тебе уже ничто не грозит. А если все еще сомневаешься, накройся с головой одеялом.
— Все это чрезвычайно интересно, не правда ли, Том?
— Еще бы! — Алек горделиво усмехнулся. — И выдумано мною лично. Я сэр Оливер Лодж[13] в американском издании.
Эмори опять от души наслаждался жизнью в колледже. Вернулось ощущение, что он продвигается вперед по четкой прямой линии; молодость бурлила в нем и нащупывала новые возможности. Он даже накопил избыточной энергии, чтобы испробовать новую позу.
— Ты что это уставился в пространство? — спросил как-то Алек, видя, что Эмори застыл над книгой в нарочитой неподвижности. — Ради Христа, хоть при мне не разыгрывай мистика — Бэрна.
Эмори поднял на него невинный взгляд.
— В чем дело?
— В чем дело? — передразнил его Алек. — Ты что, хочешь довести себя до транса с помощью… а ну-ка, дай сюда книгу.
Он схватил ее, насмешливо глянул на заголовок.
— Так что же? — спросил Эмори чуть вызывающе.
— «Житие святой Терезы», — прочел Алек вслух. — Ну и ну!
— Послушай, Алек!
— Что?
— Это тебя раздражает?
— Что именно?
— А вот что я бываю как будто в трансе и вообще…
— Да нет, почему же раздражает.
— Тогда будь добр, не порть мне удовольствия. Если мне нравится с видом наивного ребенка внушать людям, будто я считаю себя гением, не препятствуй мне в этом.
— Ты, видимо, хочешь сказать, что решил прослыть чудаком, — рассмеялся Алек.
Но Эмори не сдался, и в конце концов Алек пошел на то, чтобы при посторонних принимать его игру как должное, но с условием, что с глазу на глаз ему будет разрешено отводить душу, и Эмори лицедействовал напропалую, приглашая на обед в клубе «Коттедж» самых эксцентричных типов — шальных аспирантов, преподавателей с диковинными теориями относительно бога и правительства — и тем повергая высокомерных членов клуба в негодующее изумление.
К концу зимы, когда февраль редкими солнечными днями устремился навстречу марту, Эмори несколько раз съездил на воскресенье к монсеньеру, а один раз захватил с собой Бэрна — и получилось отлично: он с одинаковой гордостью и радостью показывал их друг другу. Монсеньер несколько раз возил его в гости к Торнтону Хэнкоку, а раза два — к некой миссис Лоренс, ушибленной Римом американке, которая понравилась Эмори чрезвычайно.
А потом от монсеньера пришло письмо с интересным постскриптумом:
«Знаешь ли ты, что в Филадельфии живет твоя дальняя родственница Клара Пейдж? Она полгода тому назад овдовела и сильно нуждается. Ты, кажется, с ней не знаком, но у меня к тебе просьба: съезди ее навестить. На мой взгляд, она женщина незаурядная и примерно одних с тобой лет».
Эмори вздохнул, но решил съездить, выполнить просьбу…
Клара
Она была древняя, как мир… Клара, прекрасная Клара с волнистыми золотыми волосами, недосягаемая для Эмори, как, впрочем, и для любого мужчины. Ее прелесть была чужда вульгарной морали охотниц за мужьями, не подпадала под скучное мерило женских добродетелей.
Горе она несла легко, и Эмори, когда он разыскал ее в Филадельфии, показалось, что ее серо-синие глаза излучают только счастье; дремавшая в ней сила и трезвый взгляд на вещи полностью проявились в столкновении с фактами, перед которыми поставила ее жизнь. Она была одна на свете с двумя маленькими детьми, почти без денег и, что хуже всего, с кучей знакомых. Он сам видел, что по вечерам в ее гостиной бывает полно мужчин, а у нее, как он знал, не было прислуги, если не считать девочки-негритянки, охранявшей малышей в детской на втором этаже. Он видел, как один из завзятых филадельфийских распутников, человек, только и знавший, что пить и буянить как у себя дома, так и в гостях, целый вечер сидел напротив нее, скромно и заинтересованно беседуя о закрытых школах для девочек. Каким тонким умом наделена была Клара! Она умела строить захватывающую, почти блестящую беседу на самом пустом месте, какое только можно воображать в гостиной.
Помня, что эта женщина прозябает в бедности, Эмори дал волю воображению. По пути в Филадельфию он ясно представил себе дом 921 по Арк-стрит как мрачное трущобное жилище. Убедившись в своей ошибке, — он даже испытал разочарование. Дом был старый, много лет принадлежавший семье ее мужа. Престарелая тетка, не пожелавшая его продать, оставила в распоряжении поверенного деньги в счет уплаты налогов на десять лет вперед, а сама ускакала в Гонолулу, предоставив Кларе отапливать дом как сумеет. И хозяйка, встретившая Эмори на пороге, была совсем не похожа на растрепанную женщину с голодным младенцем на руках и выражением грустной покорности во взгляде: судя по оказанному ему приему, Эмори мог бы предположить, что она не ведает в жизни ни трудов, ни забот.
Спокойное мужество и ленивый юмор в отличие от ее обычной уравновешенности — вот убежища, в которые она порой спасалась. Она могла заниматься самыми прозаическими делами (впрочем, у нее хватало ума не смешить публику пристрастием к «художественному» вязанию и вышивке), а потом сразу взяться за книгу и дать воображению носиться по ветру бесформенным облачком. Из самой глубины ее существа исходило золотое сияние. Как горящий в темной комнате камин отбрасывает на спокойные лица блики романтики и высокого чувства, так она по любой комнате, в которой находилась, разбрасывала собственные блики и тени, превращая своего скучного старого дядюшку в самобытного и обаятельного мыслителя, а мальчишку-рассыльного — в прелестное и неповторимое создание, подобное эльфу Пэку. Вначале эта ее способность немного раздражала Эмори. Он считал свою исключительность вполне достаточной и как-то смущался, когда Клара пыталась, для услаждения других своих поклонников, наделить его новыми интересными чертами. Словно вежливый, но настойчивый режиссер навязывал ему новое толкование роли, которую он заучил уже давным-давно.
Но как умела Клара говорить, как она рассказывала пустячный эпизод про себя, шляпную булавку и подвыпившего мужчину… Многие пробовали пересказывать ее анекдоты, но, как ни старались, получалось бессмысленно и пресно. Люди дарили ее невинным вниманием и такими хорошими улыбками, какими многие из них не улыбались с детства, сама Клара была скупа на слезы, но у тех, кто ей улыбался, глаза увлажнялись.
В очень редких случаях Эмори задерживался у нее на полчаса после того, как остальные придворные удалялись, тогда они пили чай и ели хлеб с вареньем, если дело было днем, а по вечерам «завтракали кленовым соком», как она это называла.
— Вы