Book: Тени исчезают в полдень



Тени исчезают в полдень

Анатолий Иванов

Тени исчезают в полдень

Оттого молодец с лошади свалился, что мать криво посадила.

Пословица

Галине Ивановой, верному другу

Пролог

1

Когда-то стояла здесь угрюмая, сумеречная тайга, сквозь которую с трудом пробивалась безымянная речка.

Однажды пришли на ее берега люди, разложили костер. Пламя лизало сухой валежник, отсвечивало на черных от времени, липких от проступившей смолы стволах деревьев, отражалось в глубине спокойных вод.

На другой день начали валить деревья и строить жилье.

Трудно сказать, почему облюбовали они эти необитаемые места. То ли понравился им могучий каменный утес, возвышавшийся над тайгой неподалеку, на противоположной стороне реки, то ли сама река. А может, решили они поселиться тут потому, что не было сюда путей-дорог, не досягал ничей глаз, не доставала ничья рука.

Так или примерно так возникали в вековечной сибирской глухомани заимки, раскольничьи скиты, всякие поселения. И вот стояло уже к зиме на берегу несколько торопливо и кособоко срубленных домишек, воровато курившихся по утрам желтым дымком от сосновых и кедровых сучьев.

Всю зиму люди продолжали валить деревья и таскать их к берегу на веревках по оледенелым накатам. И к следующей осени количество домов утроилось.

Деревне еще и названия не было, а реку наименовали Светлихой, — наверное, за чистые и прозрачные, как сосновая смолка, воды, за тихий нрав, за приветливо приютившие людей берега.

Правда, весной река ревела и пенилась, грозя выплеснуться из берегов. Неслись по ней могучие деревья, вывороченные где-то из мягкого грунта. Крутились в водоворотах, с треском разламывались об утес. Но уже к концу апреля вода спадала, быстро очищалась от мути, щепок и прочего мусора, виновато плескалась под ноги расхаживающих по берегу людей.

А потом, много лет спустя, случился страшный пожар. Он начисто выжег тайгу по всему левобережью, обуглил землю на много верст, оплавил и закоптил каменные глыбы утеса. Гореть бы жирным смольем и деревне, если бы не Светлиха.

После пожара люди попробовали было селиться и на левой стороне Светлихи, но воды смирной летом реки за три-четыре весны размыли оголенный берег и в половодье затапливали все левобережье, до самого утеса. Люди перевезли на правый берег свои домишки. На образовавшихся громадных заливных лугах каждое лето волновалось теперь буйное разнотравье — коси не хочу!

С тех времен и называется деревня Зеленый Дол. Может быть, до пожара она имела какое-то другое название, но история его не сохранила.

Деревня хотя и медленно, но разрасталась из года в год только по правому берегу. Он был немного холмистый, домишки лепились по отлогим залесенным склонам. Кое-где над домами, как безмолвные часовые, стояли даже кряжистые кедры. Теперь в селе было несколько улиц, тянувшихся вдоль речки, и десятка полтора переулков, нырявших между холмами.

Чем дальше к окраине, тем гуще становились заросли. Однако настоящая тайга начиналась только за Чертовым ущельем. Зубчатой стеной она подпирала самое небо.

Чертово ущелье находилось километрах в двух от деревни. Это была глубокая, саженей в пятнадцать, впадина с почти отвесными каменистыми краями. Бока ущелья зарастали крушиной, вереском и мелким кустарником. На дне его, неумолчно позванивая, холодно кипел, брызгая белой пеной, ручей, питавшийся подземными ключами, что били из-под обомшелых, насквозь прозеленевших камней. Спуститься в ущелье можно было только в двух-трех местах.

Каждому, кто заглядывал в ущелье летом, оно дышало в лицо холодным черным сумраком. Очевидно, поэтому дикое ущелье и называли Чертовым.

Каждое утро, когда еще не было видно солнца, гранитная верхушка утеса над Светлихой уже окрашивалась в красно-розовый цвет. По мере того как где-то поднималось солнце, краска с вершины утеса стекала все ниже и ниже. Розовый цвет превращался в желтоватый, блекнул прямо на глазах. Казалось, вот-вот камни совсем потухнут. Но через несколько минут бледно-желтая краска начинала густеть, принимала медноватый оттенок. И вот уже весь утес горел золотом, горел столь ослепительно, что на него больно становилось смотреть. Каждый гранитный кристаллик яростно отражал лучи невидимого еще людям солнца, эти лучи сливались в один огромный огненный, полыхающий столб.

Утес потухал, когда показывалось над землей солнце. Некоторое время поблескивали еще, переливались, как живые, белые искорки по его каменному срезу, висевшему над Светлихой, но скоро и они гасли.

Люди издавна заметили эту игру света и окрестили утес Злат-камнем.

А однажды пустил кто-то слух: неспроста называется так утес — под каменными глыбами лежит несметное количество золота в самородках и россыпью.

Слух загудел по Зеленому Долу, как памятный таежный пожар, раздуваемый ураганом. Люди кинулись через Светлиху на лодках и вплавь, долбили ломами брызжущий железными осколками гранит, рыли лопатами, а то и руками мокрый, тяжелый, как свинцовая дробь, песок. Облазили все скалы сверху донизу, изогнули ломы, истерли лопаты, до костей спустили мясо на ладонях, но никакого золота не нашли.

Со временем люди утихомирились, перестали долбить камни и рыть песок. Но молва о богатствах, скрытых под утесом, не исчезла. Она жила среди народа и была как летнее марево: вот дрожит оно под ближним пригорком, а подойди — ничего здесь нет, оно струится над следующим. И, витая над деревней, легенда все больше и больше окутывала утес ореолом таинственности.

На самой вершине утеса из широкой, забитой землей расселины рос огромный, развесистый осокорь. Он был настолько могуч, что казалось, каменный утес не выдержит его тяжести и вот-вот развалится; настолько высок, что в ненастные дни тяжелые облака спускались ниже его ветвей. Может, поэтому в него ни разу не ударила молния. Только ветер отламывал иногда от него веточки и бросал в Светлиху.

Осокорь был виден за много километров. Солнце теперь освещало прежде всего верхушку дерева и уж потом начинало расцвечивать камни.

Люди удивлялись: почему осокорь вырос на самой вершине утеса, каким ветром и откуда принесло сюда его семечко? Ведь, кроме берез да осин, в этих местах не растут лиственные деревья. И лишь немногие знали, что осокорь посажен был человеческой рукой.

Сейчас уж никто не помнит имен первых поселенцев Зеленого Дола и никто не знает их судьбы. Но лет за сорок до революции появился в деревне мужичонка с деревянной ногой — Авдей Меньшиков. Этого старожилы уже помнят.

«Хром ногой, да прям головой», — с завистью шептали о нем одни. «Нога у него деревянная, да рука железная, — с отчаянием говорили другие. — Схватит за горло — уж не отпустит».

Авдей Меньшиков действительно в скором времени взял всех за горло и держал намертво. Он отобрал у прежних хозяев тучные покосы и лучшие земли. Больше полдеревни стало работать на него.

Авдей Меньшиков умер ровно за двадцать лет до революции. После него в деревне хозяйничал свирепый и своенравный, как дикая лошадь, Филька Меньшиков. У этого руки были уже не железными, а стальными. И, кроме того, у него, в отличие от родителя, было две ноги. Он так и говаривал:

— Батя все одной ногой давил, а я — обеими! Об-беими, понятно?

Понятнее было некуда.

Филька любил выпить. А выпив, ходил по деревне, останавливал встречного и поперечного, жаловался:

— Вот что я? Филипп Меньшиков. Помру я — что тогда? Ничего, останется мой брат, Демид Меньшиков. Понял? Сына бы, конешно, надо мне. А баба проклятая дочерь народила, с-стерва... Натахой прозвали, Натальей, значит. Я предупреждал: «Девку принесешь — возьму тебя за ноги и надвое раздеру...» И раздеру! Понял? Я десять лет наследника ждал, а она — на тебе! Разродилась, называется...

Помолчав, Филипп обычно добавлял:

— А с другой стороны, дочерь — она тоже хоть и баба вроде, да Меньшикова. Понял? И вечно мы будем на земле — Меньшиковы. Понял? Ну, дуй колесом, пока в рыло не сунул!

Особенно тяжело и безжалостно давил Филипп своих односельчан в годы мировой войны, наживая бешеные деньги на военных поставках зерна, мяса, кож. Он раздобрел, расплылся и по запустевшей без мужиков деревне ходил неторопливо, переваливаясь с боку на бок, как раскормленный селезень.

Все операции по поставкам Меньшиков производил через Парфена Сажина, богатого мужика-старовера с мохнатой, как овчина, шеей, жившего в волостном селе Озерки, что верстах в сорока за Светлихой.

2

Стояло душное лето пятнадцатого года.

Филипп Меньшиков и Парфен Сажин отмечали одно из своих многочисленных удачных дел.

За столом, кроме них, сидели еще Демид да Анисим Шатров, гуляка-парень лет двадцати пяти, сын зеленодольского мельника.

— Эх, Парфен, да мы с тобой... ить... — икал осоловевший вконец Филипп. — Токмо вот мужичишки бы с войны повозвертались! Не хватает рабочей силки. Н-да ништо, не всех перебьют, поди, там. Ух, уж развернусь тогда!..

— Не шибко-то надейся, Авдеич, — хрипел в ответ Парфен. — Они, которые возвращаются... того, однако...

— Что «того»?..

— Как бы там и не слез, где сесть хочешь. Вернулся один такой бывший работник ко мне... Я ему рупь за работу даю, он два требует. Я было горлом на него, а он костыль половчее берет...

— Хе! — воскликнул Филипп. — У меня не возьмет! У меня они все шелковые. По струнке ходят. И бывшие и настоящие. Н-нет, мой рупь они уважают! — распалялся Меньшиков все больше и больше. — Понял? Чего? Не веришь?! А ну, айда!

Филипп и Парфен вывалились на крыльцо, чуть не сломав перила. Возле конюшни высокий парень в черной рубахе навыпуск кидал навоз.

— Захарка! Подь сюда! — закричал Меньшиков.

Парень воткнул вилы в навозную кучу, отер пот с лица, подошел:

— Чего тебе?

На вид парню можно было дать года двадцать четыре, если не больше. Здоровый, крепкий, как лиственничный сутунок, он стоял, чуть пригнув голову, спокойно разглядывая Меньшикова и Сажина большими серыми глазами. Его широкие влажные скулы матово отсвечивали на солнце, капельки пота поблескивали и в пробивающемся пушке над верхней, резко очерченной губой. Ветерок шевелил ворот расстегнутой рубахи, сушил мокрые, давно не стриженные, буйные волосы, закрывавшие половину лба.

На самом же деле Захару Большакову едва исполнилось двадцать. Он уже четвертый год жил у Меньшиковых в работниках.

— Ишь, уставил гляделки! — нахмурился Филипп. — Чего, дурак, набычился?

Парень промолчал, только сунул руки в карманы измазанных навозом домотканых штанов да переступил с ноги на ногу.

— Прибавки к жалованью хочешь? — спросил Филипп.

— Кто ж не хочет.

— Ну, всем-то жирно будет. А тебе единовременно сейчас выдам. Ежели не упадешь, конешно.

Филипп сполз с крыльца, не спеша засучил рукава. Захар все так же спокойно наблюдал за ним, по прежнему держа руки в карманах. Меньшиков качнулся и наотмашь ударил парня в лицо.

Голова Захара мотнулась, струйка крови разрезала надвое крутой подбородок. Но парень и теперь не вынул рук из карманов.

А Меньшиков, пьяно ухмыляясь, полез в карман за кошельком.

— Вот так, Парфен... Вот этак они мой рупь-то уважают. Сейчас, Захар, сейчас... На. Заработал — получи.

Захар вынул наконец руки из карманов, но вместо того, чтобы взять деньги, тяжело размахнулся и что есть силы звезданул своего хозяина в волосатую скулу. Пошатнулась под Меньшиковым земля. Филипп отлетел в сторону, грузно шмякнулся оземь, перевернулся несколько раз. Затем, лежа на спине, чуть приподнялся, заморгал удивленно, непонимающе.

А Захар, вытирая пропахший навозом кулак, сказал:

— Прости уж, платить нечем.

Со Светлихи с большим тазом выполосканного белья подошла Марья Воронова, поденщица Меньшиковых.

Высокого роста, с ясными глазами цвета вызревающей черемухи, с крутыми бровями и длинной, чуть не до колен, косой, Марья, по общему мнению зеленодольцев, была самой красивой девкой в деревне. Самой красивой девкой, но и самой старой невестой. Годы ее подходили к двадцати пяти, а она все еще не обзавелась семьей, по непонятной никому причине отказывая всем женихам. Потом причину узнали — сохнет Марья по Мельникову сыну Анисиму.

Филипп давненько уже поглядывал на Марью мутным глазом. В последнее время, краснея и шмыгая носом, начал тереться, крутиться вокруг нее и Демидка. Однако ни тот, ни другой трогать ее не решались. Едва встречался ей кто-нибудь из них, будто случайно, в глухом месте, Марья, гибкая и крепкая, точно отлитая из одного куска резины, ошпаривала их крутым, предостерегающим взглядом красивых глаз, чуть шевелила густыми бровями, и каждый из братьев поспешно убирался восвояси.

Она поставила таз с бельем на землю, поглядела на распластанного Филиппа, усмехнулась, показав белые зубы, и сказала:

— Я бы, Захар, уплатила за тебя ради такого случая. Да тоже не заработала.

И словно только теперь к Филиппу вернулся разум, и понял он, что произошло.

— Т-ты?! Кого эт-то ты?! — заорал он, вскакивая. — Демидка! Анисим! Парфен! Скрутить Захарку! Обломать ему кулачищи-то...

Из дома выскочили Демид Меньшиков и Анисим Шатров. Не понимая, что произошло, они кинулись на помощь Парфену и Филиппу, крутившимся вокруг Захара Большакова.

Со всеми ими трезвыми Захару, конечно, было бы не справиться. Но пьяных он раскидал их, как мешки с мукой, отшвырнул крепче других вцепившегося Демида, оставив в его руках кусок рубахи, и выскочил с подворья.

— И Марью-потаскуху тоже в шею! — орал взбешенный Филипп. — Аниска, поддай, говорю, своей ухажерке! Она слюной-то на тебя исходит — всем известно. Вдарь по шарам ее бесстыжим!

— За что? — спросил Анисим.

— За насмешку...

И только теперь Анисим увидел заплывший Филиппов глаз.

— А-а... — махнул рукой Шатров. — Если уж обидно тебе, что бесплатно фонарь подвесили, я заплачу...

— Анисим! Чо городишь?! — заворочал глазами Филипп.

— А-а... — еще раз протянул Анисим. — А ты, Марья, смелая... хозяину-то эдак! За это погуляю с тобой сегодня ночку. Приходи на Светлиху к вечеру. Придешь?

— К пьяному-то... — подняла на него глаза Марья, но тут же опустила их. И, никого не стесняясь, прибавила: — К трезвому вот приду.

— А трезвый-то я, может, и не позову тебя, — нахально сказал Анисим и повернулся к Демиду: — Айда, допьем, чего там осталось. Очухаются — приползут...

Анисим с младшим Меньшиковым ушли в дом. Парфен Сажин, чертыхаясь, отряхивал пыль с колен, с рубахи.

— Ладно он нас, пострел этакий... Силищи как у дьявола. — Парфен подошел к Филиппу, стал помогать подниматься. — И в самом деле — айда, пображничаем еще... Вот сына мово, Матвейки, нету здесь. Он бы его, Матвейка-то... в два счета. Ладный у меня сын, далеко только. На Урале, на самой родимой Печоре разъезжает. Знаешь, где Печора-то, благословенная река? Нет?.. А сын у меня к большим делам приставлен, к самому Аркадию Арсентьевичу Клычкову. Знаешь Клычкова-то? Нет?.. Да где тебе!..



3

Примерно в то же время этот самый «сам» — Аркадий Арсентьевич Клычков, известный по всему Уралу купец и промышленник, «обмывал» покупку Большереченских золотых приисков. Третий день над североуральским таежным селом стоял дым коромыслом.

— Эх, ядрена шишка, знай, народ, Таежного Клыка, ложись травой перед Аркашкой Монахом, сволочи-и! — тряс широкой староверческой бородой Клычков. Он схватил бокал коньяку, разбавленного шампанским, долго сосал обжигающую влагу распухшим за трехдневное гульбище ртом.

— Аркадий Арсентьевич... Аркаша-а! — простонала знаменитая екатеринбургская проститутка Дунька Стелька, женщина накрашенная, тонкая, как змея. Вот уже полгода ее таскал с собой повсюду Клычков, — Право же, неудобно... Люди к тебе с почтением...

— Цыц, Дунька! — оборвал ее Клычков. — Знаем мы, что за почтение... Знаем, как за глаза-то навеличивают...

Клычков презрительно оглядел разномастных гостей, шумевших в большой и высокой зале с люстрами. Теперь эти люстры, и зала, и весь огромный дом бывшего хозяина рудников — его, Аркадия Клычкова, собственность. Да и люди, смятые, взлохмаченные, куражившиеся за столами, вповалку лежавшие на плюшевых потертых диванах вдоль стен (неважно шли дела у бывшего золотопромышленника, Аркадий Арсентьевич это слышал, но, когда увидел потертые диваны, сразу сбавил цену за рудники на одну четверть), эти люди тоже почти принадлежали ему. А ведь в зале копошились не какие-нибудь трень-брень — ирбитские ярмарочные воротилы, тюменские скупщики хлеба, скота, масла, златоустовские промышленники со своими компаньонами, тагильские заводчики. Было время, кланялся им Клычков каждому в отдельности, пусть теперь кланяются ему все вместе. Ведь у него, у Клычкова, хлебные, галантерейные, москательные, меховые и разные другие лабазы в Ирбите, у него медные и серебряные рудники по реке Чусовой, угольные шахты на Вишере, торговые конторы во многих уральских городах, в том числе в самом Екатеринбурге, он неограниченный хозяин вычегодских и печорских лесов со всеми их богатствами.

Все, все есть у него, Аркадия Клычкова. Не было только золотых рудников, а теперь пожалуйста!

Высокие окна раскрыты настежь, теплое августовское солнце заливало залу, ветер чуть шевелит легкие кружевные занавески. Занавески были уже клычковскими, он приказал их повесить перед приездом гостей.

С улицы доносились пьяные крики, матерщина, песни — третий день вместе с новым хозяином рудников гулял и рабочий люд. Клычков приказал кабатчику поить всех бесплатно.

В открытые окна налетело множество больших зеленых мух. Они кружились над столами, облепили развороченные закуски, целыми полчищами ползали по скатертям, образуя живые темные островки там, где было пролито вино или варенье.

Один такой островок был как раз напротив Клычкова. Он глядел-глядел и вдруг хлопнул по столу тяжелой ладонью.

Мухи разлетелись не все. Около десятка остались раздавленными на столе, примерно столько же прилипло к ладони.

— Вот! — сказал Клычков, поднимая руку. — А Таежный Клык — пусть. Лишь бы не затупился. И Монах пущай. Старой веры мы, это верно. Хотя в Бога я вроде уже не верю. Сестра моя, правда, живет по старому укладу. Па-агадите, жирные брюханы, я вас еще приглашу в Черногорский скит на Печору, вы еще поздравите у меня игуменью Мавру с ее именинами! Растрясете важность-то по тайге. Поедете аль откажетесь?

— Аркадий Арсентьевич... да хоть в самое пекло, только дай знать, что желаешь... — откликнулся ирбитский купец Прохор Воркутин, мотнув начинающей лысеть головой. — Уважаем мы тебя.

— Уважаешь? — Клычков усмехнулся. — А не припомнишь, годков с десяток этак назад я слезно просил у тебя тыщонки три на поправку, когда единственный мой амбар с первой в моей жизни закупленной партией зерна вдруг сгорел? Взял да и сгорел. А, как? Легко мне было? А ты...

— Так, Аркадий Арсентьевич... У тебя розмахи-то сразу объявились... Ты — с места вскачь, наметом пошел... Где у меня такие капиталы были? Я и сейчас не смог бы. Да и сдавалось мне тогда — для виду просил ты, не по нужде...

— Что-о?! — багровея, хлопнул Клычков еще раз по столу ладонью с прилипшими мухами.

Самое больное место задел Воркутин. По всему Уралу метался слух — с чужого добра пошел жить Клычков. Лет десять-двенадцать назад безвыездно сидел он на Печоре, где в глубине таежных дебрей сохранились еще старообрядческие общины и целые скиты. Жили Клычковы небогато, были яростными приверженцами и хранителями старой веры. За это сестра Аркадия, бобылка Мавра, была избрана уставщицей[1] при игуменье одной из Черногорских обителей. Уставщица Мавра столь исправно несла часовенную службу, столь истово соблюдала все религиозные каноны, что игуменья перед смертью выбрала ее своей заступницей.

Новая настоятельница обители перебралась на житье в игуменскую стаю[2]. И, в обход всех староверских канонов, сделала своей ключницей некую Пелагею Мешкову, которая вместе с другими женщинами-ткачихами из напряденного льна и шерсти ткала на общину пестряди, новины, сукна.

Долго гудела приглушенно обитель: почему именно Пелагею, женщину замужнюю, соблюдением основ старой веры особо не отличающуюся? Болтали даже потихоньку злые языки, что новая игуменья и ключница делят пополам мужа Пелагеи — рябого и белобрысого мужичонку Никодима, сокрушались: экое святотатство, гибнут, рушатся вековые устои и заповеди.

Но постепенно новая игуменья так забрала власть, что самые болтливые языки прикусили.

И вскоре после этого появились в Ирбите два шустреньких скупщика хлеба — чернявый Аркашка Монах и белобрысый Никодим Мешков.

Мешков, совершив две-три удачные операции, уехал с кучей денег в Екатеринбург, открыл там большой универсальный магазин, а Клычков остался...

Об этих слухах знал Аркадий Клычков. И обидно было, что все считают, будто на общинные обительские деньги начали разживаться они с Мешковым. А все было не так. Что касается денег, Мавра была строгой и честной игуменьей, у нее копейки не выпросишь обительской. Просто чистили однажды они с Никодимом Мешковым заплесневелый погреб в игуменской стае, и провалилась лопата в стенку. Раскидали землю, гнилье какое-то, ржавые железки, обнаружили подземелье. Со страхом вошли, засветили свечку и увидели десятка два полусгнивших кованых сундуков, а в них — прах от тряпья да мехов. Что сохранилось, так это серебряная посуда да с горсть старинных золотых монет, колец и серег — всего тысяч на десять-пятнадцать. Стали думать, откуда это все здесь и что делать с золотом.

Умница была Пелагея Мешкова, ничего не скажешь. Она рассудила так: сундуки чьи — неизвестно, только видно — не при последней покойной матушке игуменье спрятаны были, а лет сто назад. Навряд ли она знала о них. Слышно было, в войну с французами в двенадцатом году московские купчишки по скитам добро прятали. Может, спрятал кто, а взять забыл. Говорить теперь об этих сундуках не надо — пойдет спрос да говор: сколько сундуков, чего в них? И не поверят, что ничего. А это золото меж находчиками пополам, да и дело с концом. Бог дал, Бог разделил, да и думать об этом забыл...

— Ладно уж... — согласилась нехотя тогда Мавра.

Вот как оно было на самом деле, да разве объяснишь людям...

— Так я спрашиваю, что ты сказал? — пуще прежнего закричал Клычков, потому что Воркутин испуганно молчал.

Но в эту минуту в залу вошел длинноногий, поджарый, как гончий пес, парень с красивым лицом — личный секретарь и помощник Аркадия Арсентьевича Клычкова Матвей Сажин. Он днем и ночью находился при своем хозяине.

Этого парня хорошо знали все, с кем в последние годы имел дело Клычков. Сажина побаивались и перед ним заискивали, потому что он мог при острой необходимости за «соответствующее уважение» оказать на своего всемогущего патрона то или другое влияние.

Сажин был совершенно трезв. Отличный городской костюм сидел на нем как влитой. Манжеты сверкали невиданной белизной. Тонкие черные усики брезгливо вздернулись.

— Ну, — повернулся к нему сердито Клычков. — Чего усами дергаешь? Говори.

— С горы просигналили, Аркадий Арсентьевич. Едут, значит...

— Слава Богу, — кивнул Клычков, кажется, даже довольный, что Сажин прервал неприятную сцену, и выпил еще один бокал коньяка с шампанским. — Веди прямо сюда.

Со всех сторон пьяно зашумели:

— К-кыто едет?

— Откуда?

— Еще поздравители, что ли?

— Припоз-днились, коли так, хе-хе!

— От радости ноги отнялись...

— Серафима Аркадьевна едут, — сказал Сажин и вышел.

У купцов, промышленников, лабазников от трехдневной пьянки туман в глазах, звон в голове. Первой сообразила, что к чему, Дунька Стелька, вскрикнула:

— Дочь твоя, Аркадий? Как же я?.. Что же мне?.. Неудобно!

Вскочила и заметалась было. Но Клычков ухватил ее за платье, бросил возле себя на стул:

— Сиди уж... Застеснялась! В обморок не упадет, не такова девка.

А под окнами брякнул меж тем колокольчик. Снова распахнулась дверь в залу, снова вошел Матвей Сажин, даже не вошел, а вскочил задом, попятился:

— Пра-ашу, прашу, Серафима Аркадьевна! Батюшка заждались. А также... и другие.

Другие, однако, даже и не подозревали, что Аркадий Арсентьевич послал несколько дней назад людей в Екатеринбург, где третье лето подряд гостила у Мешковых его дочь.

Все притихли. Даже корчившиеся от изжоги на диванах приподнялись — всем было интересно поглядеть на единственную наследницу несчитанных миллионов Клычкова.

Она появилась в дверях, стремительно сбросила черную пыльную накидку на безукоризненный костюм Сажина, расталкивая пьяных, отбрасывая стулья, побежала к поднявшемуся навстречу отцу, повисла на шее, заболтала ногами в грязных дорожных сапожках из мягкой кожи.

— А это кто, батюшка? — спросила она, отпустив его шею и ткнув рукой в залу.

— А так... люди. Друзья мои. Вот гуляем на радостях...

Серафима Клычкова была хороша. Вся ее крепкая фигура дышала лесной таежной свежестью, немного диковатой силой.

Опомнившись, придя в себя, зашевелились, загалдели заводчики, купцы и прочие промышленные и торговые люди:

— Что и говорить...

— И такое сокровище скрывал от нас, Арсентьич...

— Одно слово — в отца дочка...

— Счастливый же ты, Аркадий Арсентьич...

— Я и толкую — чего тут говорить!..

— Нет, есть чего! — крикнул Клычков. Все смолкли. — Какое сегодня число?

— Слава Богу, четырнадцатое августа.

— Так вот... — Клычков покачнулся, но успел схватиться за плечи дочери. Девушка тоже шатнулась, но удержала отца. — Так вот... объявите всем вы, деловые люди: августа четырнадцатого дня тыща девятьсот пятнадцатого года на благословенном Урале изволили стать и появиться новый золотопромышленник...

— Аркадий Арсентьевич Клычков, — подсказал ирбитский купец Прохор Воркутин, когда Клычков на секунду приостановился. — Ура Аркадию Арсенть...

— Не-ет!! — что есть силы заорал Клычков. — Серафима Аркадьевна Клычкова!! Вот теперь — ура-а!

Однако никто не закричал. Пьяная компания глядела на отца и дочь Клычковых осоловелыми глазами, ничего не понимая.

У Серафимы перехватило дыхание. Перехватило до того, что ее маленький носик побелел, а тонкие ноздри чуть подрагивали.

— Однако постой, Аркадий Арсентьевич, — выговорил наконец-то кто-то. — То есть как все понять разуметь? Замуж, что ли, дочь выдаешь и рудники вроде бы за ее приданым...

— А ты попробуй посватайся, — вяло сказал Клычков и сел, начал ковырять вилкой в тарелке. — Если всего твоего капиталу на свадьбу не хватит, я добавлю уж.

— Так как же тогда понять?

— А так. Дочка в столице... в самом Петрограде... желаю, чтоб жила. И чтоб по всяким заграницам ездила. Золотые рудники дарю ей на шпильки и шляпки... Поняли? Скажите всем: Клычков Аркадий подарил дочери золотые рудники на карманные расходы. Пусть весь Урал знает! Вся Россия!! Вот. А об приданом другой разговор будет... когда время придет.

И опять в зале установилась тишина.

Ноздри Серафимы уже перестали дрожать, дышала теперь девушка легко и свободно. Она только что заметила сидящую рядом с отцом Дуньку Стельку и внимательно глядела на нее, чуть удивленно приподняв брови.

Клычков откинулся на стуле, повернулся к дочери, понял ее взгляд, махнул рукой:

— Это ничего, дочка, прогоню ее сегодня. Матвей, а Гаврила-то Казаков приехал?

— Гаврила! — тотчас крикнул стоявший у дверей Сажин.

Вошел кряжистый, угрюмого вида мужик, перекрестился двумя перстами, поклонился и молча встал рядом с Сажиным.

— Ты вот что, Гаврила. Будешь теперь не на медных, а на золотых рудниках главным управляющим.

Казаков опять молча поклонился.

— Семью перевезешь, будешь жить в этом доме. Понял? Для важности. Только скажи, чтоб диваны заменили.

Гаврила отвесил еще один поклон.

— Жалованья кладу вдвое против прежнего. Только чтоб держал у меня все тут! Как на медных...

Гаврила сверкнул глазами, глухо вымолвил:

— Уж будьте покойны, Аркадий Арсентьевич.

— Все рудники чтоб пустили к зиме. Сколь капиталу надо вложить — вложим. Ступай. Да скажи кабатчику — пусть запрет заведение. Хватит водку задаром жрать.

Гаврила поклонился в последний раз и ушел.

— Н-ну, дочка... — промолвил Клычков, встал, обвел мутными глазами разопревших, ошарашенных гостей. — Чего глазами липаете? Завидуете? Н-ну-ка, кто из вас такой подарок дочери своей сделать может?

— Иван Андреич Сорокин из Екатеринбурга может...

— Ха-ха, Сорокин! Я вас спрашиваю... То-то!.. Далеко драным воробьям до сорок, не то что до орлов. Н но, погодите, и Сорокин у меня на Печоре побывает, дайте время. И Сорокин будет мне «ура» кричать, как... П-постой, погодите-ка, разлюбезные мои! — вдруг зловеще протянул Клычков. — Да вы что, ув-в-важаемые мои гостенечки?! Это почто вы «ура» не прокричали дочери моей, как я желал, а?! Прошка-а! Воркутин, сын с-сукин! Ты почто не кричал, спрашиваю?!

— Так я, Аркадий Арсентьевич... От изумления голос перехватило. Я... ежели желаешь... — залепетал купец.

— Перехватило! — забушевал Клычков. — Сейчас тебя кондрашка перехватит! Матвейка! Сажин! Завтра же взыскать с него по всем векселям...

— Аркадий Арсентьевич, отец родной, — взмолился Воркутин, схватил руку Клычкова, — Разоришь ведь, по миру пустишь. Погоди маленько, я обернусь и все выплачу...

— А-а-а! — торжествующе закричал Клычков. И вдруг завернул на столе скатерть вместе с посудой, с бутылками, с закусками, сбросил ее на пол, схватил Серафиму, посадил ее на стол. — Тогда обмети пыль бородой с сапог моей дочери, обсоси всю грязь!

Клычков взял Воркутина правой рукой за шиворот, поставил его на колени, левой схватил ногу дочери и ткнул в лицо ирбитскому торговцу.

— Целуй, в печенку тебя!! И... и все остальные... по очереди. Матвейка! Глядеть у меня в оба! Об увильнувших доложишь завтра...

Сажин с разбегу вскочил на стол, стал рядом с Серафимой, вынул из кармана карандаш.

Девушка сперва пыталась было оттолкнуть старика Воркутина, но не смогла — тот уцепился уже за ее ногу, как клещ. А со всех сторон гремели стулья, слышался стеклянный хруст — люди, как бараны, толкая друг друга, старались пробиться к ней один вперед другого. И тогда... тогда она улыбнулась своими капризно-тонкими губами, чуть откинулась назад, уперлась в стол руками и, не переставая улыбаться, подставляла склоняющимся перед ней заводчикам, владельцам промыслов, торговых лабазов и контор попеременно то правую, то левую ногу...

Когда поднялся с колен последний купец, маленькие сапожки ее блестели, будто побывали у добросовестного чистильщика. Серафима внимательно оглядела их и повернула голову к Дуньке Стельке, которая сидела все время почти рядом, опершись локтями о стол, зажав голову руками.

— Ну, а вы? — тихо спросила Серафима, будто даже с застенчивой улыбкой.

— Нет! Нет!! — вскрикнула Дунька, вскочила, побежала из залы.

Серафима проводила ее задумчивым взглядом голубых глаз.

— Ну, а теперь гуляй дальше, господа! — объявил Клычков. — Душно тут. Матвейка, распорядись там — столы на двор, на зеленую травку, на воздух! А к вечеру баньку истопить — попаримся, чтоб отрезветь...

Вечером Серафима, освещенная последними лучами солнца, сидела на террасе дома. Внизу, на столах, уткнувшись в тарелки, и прямо на земле валялись, храпели, стонали перепившиеся вконец гости.

Усадьба дома была огорожена высоким штакетником. Недалеко, на берегу протекающей прямо на усадьбе речушки, выстаивалась уже натопленная баня.

Вскоре возле бани появился Гаврила Казаков с четырьмя здоровенными парнями, которых он привез с собой с медных рудников. Парни волокли упирающуюся Дуньку Стельку.

— Значит, так... — Гаврила потряс перед носом Дуньки кулаком. — Сейчас пропаривать гостей Аркадь Арсентьича будешь... Поработаешь — и домой. Кони уж приготовлены. Веники в кадках с квасом мокнут.

— Не буду, не буду! — орала Дунька, пытаясь вырваться.

— Еще чего! — прикрикнул Казаков. — Приказ самого Аркадь Арсентьича. Гляди у меня, а то живо... платьишко сдернем — да в тайгу, на ужин комарам. У нас ить тут свои порядки.



Угроза сразу подействовала. Дунька, пошатываясь, вошла в баню. Вместе с нею вошли двое парней. А двое других принялись подбирать валявшихся по всей усадьбе гостей и волоком стаскивать в баню.

Серафима улыбнулась одними уголками губ и крикнула, чтоб ей принесли чаю с ее любимым малиновым вареньем.

Большереченское лежало в длинной неглубокой лощине. По самой сердцевине ее текла, виляя, маленькая, по колено, речушка, вдоль которой было разбросано сотни полторы домишек.

— Кто это громкое название такое дал селу? — спросила Серафима у Матвея Сажина, останавливаясь на берегу речушки, заросшей лопухами и осокой. — В насмешку, что ли?

— Не могу знать, — виновато ответил он и повернулся к обветренному домишку, стоявшему неподалеку от берега. — Эй! — крикнул Сажин двум мужикам, которые сидели возле дома за грубо сколоченным столиком и наблюдали за Серафимой и Сажиным. — Не скажете ли вы?

— Чего? — переспросил один из них, худой и рыжеволосый мужик. Несмотря на жару, он сидел в шапке и рваной тужурке, — видимо, был болен.

— Оглохли, что ли? Отчего поселок так прозывается, спрашиваем.

Ответил, усмехнувшись, другой мужик, низкорослый, но плотный, с обвислыми седоватыми усами:

— А тут другая большая река есть, по ей и сельцо кличуть. Тильки вам ее не увидеть...

— Что за такая река? Что за чушь городите? — возвысил голос Матвей Сажин.

— Река человеческих слез да горя, — пояснил рыжеволосый.

Сажин вздернул усики, растерянно глянул на Серафиму — угораздило же, мол, спросить их!

— Пойдемте, — сказала девушка.

— Да, да... Хамье, чего уж ожидать... — Но все-таки снова повернулся к мужикам, спросил строго: — Кто такие? Рудничные? Почему не на работе?

— Тут все либо рудничные, либо больничные, — ответил тот, что в шапке.

Откуда-то подскочил большереченский кабатчик, закрутился вокруг Серафимы и Сажина:

— Зря вы с ними, разве это люди? Смутьяны и баламуты. Тот, усатый, — Гришка, по прозвищу Кувалда. Хохол с Украины. А этот, рыжий, — Степка Грачев. За девятьсот пятый в тюрьме сидел, сюда из Сибири заявился. Бывший хозяин рудника хватил с ними горя. Одно слово — рвань...

— Пойдемте, — еще раз сказала Серафима и быстро зашагала прочь.

Случай этот не то чтобы произвел на Серафиму тяжелое впечатление — она бывала на некоторых рудниках и заводах отца, насмотрелась всякого, — но просто ей мучительно и остро захотелось обратно в губернский город, в Екатеринбург, где много шума, света, блеска, где есть у нее много знакомых — дочери и сыновья купцов Коробовых, владельцев огромных магазинов Мешковых, фабрикантов Назаровых.

Три года назад белица Настасья Мешкова, привезенная когда-то родителями на воспитание в обитель Мавры Клычковой, сговорила Серафиму поехать на лето в Екатеринбург, к ним в гости. Серафима, всю жизнь прожившая в лесах, только по книжкам, по рассказам отца да подружки Настасьи знала, что такое город. Очень уж ей хотелось взглянуть на него. К тому же до тошноты опротивели ежедневные чтения божественных кафизм, бесконечные посты и те полторы тысячи «местных, средних и штилистовых» икон, что стояли в большом и малом придельных иконостасах, а также на полках по всем стенам обительской часовни. Игуменья обители, а ее родная тетка, имела особую слабость к двум вещам — к иконам и к пасхальной песне «Велия радость днесь в мире явися...». И поэтому она заставила ее, Серафиму, наравне с другими белицами обители подолгу каждое утро петь заунывную «Велия радость...», а днем подолгу выстаивать в часовне под спускающимися с потолка паникадилами и созерцать лики святых. Частенько она устраивала своим послушницам строгие экзамены и очень сердилась, если кто путал имена апостолов, пророков, праотцев, богородиц. И каждый раз не то стращала, не то сожалела, что скиты давно обветшали и порушились, что вот когда-то раньше в иных обителях бывало по три тысячи и даже много более икон. Свою мать Серафима не знала — та умерла во время родов.

Обительская жизнь опротивела Серафиме, но и спросить разрешения у тетки на поездку в гости к подруге не решалась. Знала, что не пустит.

И уговорила Настасью подождать приезда отца: тот души в ней не чает и — была уверена — не устоит перед любой ее просьбой.

Так и вышло. Едва отец уловил суть просьбы, сказал:

— Об чем речь! Давно пора. Нечего киснуть тут, показывайся, дочка, в люди.

— Окстись! — побелела тетка. — На срамные бритые подбородки глядеть! На поганых щепотников Никоновых...

— Ничего, пусть едет, — решительно сказал отец. — Я как раз тоже в Екатеринбург. Там попрошу Мешкова Никодима Осиповича — пусть по старой дружбе приглядит за дочкой. Да и вон твою прислужницу Мотрю снарядим для генерального руководства.

И Серафима поехала.

У Никодима Мешкова от старой веры, как и у Клычкова, осталась одна борода. Приезду своей Настасьи и дочери Аркадия Арсентьевича он обрадовался и после объятий сказал, подмигнув:

— Наша-то мать тоже редко теперь ладан в домашней келье жгет. А вам-то, раскрасавцы мои, и вовсе ни к чему вонючий дым глотать. Воспользуемся тем, что мать на Волгу к родным уехала, да поглядим на белый свет. Настенька, посылай-ка записочку дочерям Коробова, они уж заспрашивались про тебя. Шустрые девки у Коробова Анания, они тебе, Серафимушка, Екатеринбург наш славный снизу доверху покажут. А ты, Арсентьич, не беспокойся, в полной сохранности твоя дочка будет...

... Не заметила Серафима, как и лето пролетело. Шум, блеск и разливанное море радости с головой захлестнули ее. Вечера с танцами то у Мешковых, то у Коробовых, то еще, еще и еще у каких-то знакомых. Ложились спать на рассвете, а то и позже, завтракали в четыре дня, обедали в восемь-десять вечера. Сперва смешно и страшновато было — вот бы узнала тетка! — а потом понравилось. Модные губернские портнихи, катанье на лодках по Исети-реке. А один раз были даже на лошадиных скачках.

... На Печору вернулась Серафима поздней осенью. Настасья осталась в Екатеринбурге, отец более не пустил ее в скит.

Еле-еле дождалась весны и по первой дороге снова укатила на целое лето в Екатеринбург, несмотря на слезы и заклинания тетки.

В середине лета в городе появился отец. К Мешковым он почему-то не зашел, и Серафима решила повидаться с ним в гостинице, где он обычно квартировал.

Открыв дверь в номер, она ахнула: измятый, всклокоченный, в нижней рубахе навыпуск отец стоял среди комнаты и махал откупоренной бутылкой, расплескивая вино. А вокруг него прыгали, кривлялись, визжали десятка полтора растрепанных, полуголых женщин.

Кроме них и отца, в комнате было еще несколько мужчин, среди которых она с удивлением заметила и Никодима Мешкова, и старика Коробова.

— А-а, дочка... — грустно как-то сказал отец. — Ну что же, и ладно. Не сегодня, так завтра, узнала бы когда-нибудь про это... Понимаешь, родимая моя, рано или поздно — все равно помирать. Так уж пожить хоть. Я всю жизнь в темных лесах просидел. Теперь наверстать хочу, взять от жизнюхи, что еще можно. И тебе... и тебя в Екатеринбург вот... зря, думаешь? Ты отца прости, пример с него не бери. Дурак он, отец твой. Но, доченька моя... Эх, да мы же Клычковы! Не имеем титулов да званий. Но пусть завидуют все нам, пусть удивляются все! Власти-то у нас, может, побольше, чем у иных высокопревосходительств! Власть не в чинах, а в деньгах. Помни это, дочка... И — пользуйся! Пользуйся! Коротка жизнь-то. А я для тебя ничего не пожалею. Скоро Москву тебе покажу, Петроград... Эй, музыку для Клычковых!!

Ударил оркестр, сгрудившись в дверях соседней комнаты, задребезжали стекла. Серафиме было муторно, противно, она хотела крикнуть отцу в лицо что-то обидное, резкое, повернуться и убежать, но... не крикнула почему-то, не повернулась, не побежала. Она постояла немного, внимательно оглядела притихших под ее взглядом мужчин и женщин и чуть скривила тонкие губы.

Потом медленно повернулась, опустив голову, пошла на улицу, не замечая почтительно поддерживающих ее на лестницах швейцаров, не замечая, как осторожно посадили ее на извозчика...

И снова, как в прошлое лето, бездумно и весело потекла ее жизнь, понеслась в сверкающем вихре. Отца она больше не видела, хотя раза два читала в газетах о его скандальных попойках в гостинице. Читала и... улыбалась про себя одними уголками губ.

Бездумье кончилось осенью, когда она снова оказалась в скиту. «Власть не в чинах, а в деньгах. Помни это, дочка... И — пользуйся! Пользуйся!!» — начали и начали вдруг стучать в голове слова отца.

Власть... Что это такое? Как ею пользоваться?

Ведь и тетка, едва Серафима стала помнить себя, тоже все время толковала ей о власти. «Ты несмышленыш еще, а подрастешь — поймешь, какую тетка твоя власть над людьми держит. И на Печоре, и на Вычегде, и по всему Северному Уралу люди, хранящие в сердце своем пречистую веру Божью, знают и уважают игуменью Мавру. А за что? За то, что веру эту истовее других блюду. А вот помирать стану — обитель свою крепкую тебе передам. И чтобы власть твоя была не слабже, пропитывайся, доченька, духом Божьим, как снег вешней водой. Учись, как молитву Богу сотворить, как снадобье из трав лесных для хворого сварить, ибо мы, слуги Божьи, должны исцелять души и тела людские. Почаще читай Библию, пониже бей поклоны, и заранее пойдет о тебе удивление высокое, молва далекая. Я уж позабочусь об этом. И станешь после меня владычицей лесной, обретешь власть сильную — уж догадаешься, как ею пользоваться...»

Серафима, подрастая, видела, что тетка ее действительно обладает большой властью: каждое слово ее — закон не только в обители, во всем Черногорском скиту. Не замечала Серафима только, что год из года меняется к ней самой отношение всех окружающих. Сперва она просто баловницей была всей обители, люди говорили с ней легко и ласково. Эта ласковость сменялась постепенно услужливостью, почтительностью и, наконец, откровенным заискиванием. И если случалось ей выезжать куда из обители, люди, узнав, кто она такая, мгновенно преображались, смиренно и просяще как-то предлагали наперебой свои услуги.

Серафима привыкла все это принимать как должное, принимать, ни о чем не думая, не размышляя.

И, может быть, поэтому она не замечала, что и в Екатеринбурге люди, узнав, что она дочь небезызвестного Аркадия Арсентьевича Клычкова, сразу становились внимательными и предупредительными.

И вот, вернувшись в скит, задумалась: что же такое — власть над людьми? Правда, мелькнула было об этом мысль впервые еще там, в гостинице, когда она, потрясенная открывшейся перед ней картиной, слушала отца, размахивающего бутылкой, плескавшего из нее вином на полуобнаженных вспотевших женщин. Где-то в груди пролился вдруг холодный, обжигающий ручеек, но тотчас иссяк, высох...

А едва переступила порог обители, с удивлением обнаружила, что ручеек этот окончательно не высох, что он снова засочился, сладко пощипывая внутри...

Таежная северная зима долгая. От молитв и бесконечных служб, от запаха трав, из которых тетка варила лекарства, Серафиму тошнило, и она, к ужасу тетки, перестала отправлять службу, забросила и Библию, и Псалтырь, и часовник и даже лампадку перестала зажигать в своей светлице.

А ручеек уже превратился в ручей, что-то размыл внутри мягкое и податливое, хлынул горячим потоком, затопив ее всю...

— Доченька, побойся Господа нашего, он не простит, — ныла тетка ежедневно. — Я ведь духовная матерь твоя. От счастья и власти — видано ли! — отворачиваешься, в мирские грехи погружаешься, как отец твой непутевый. Я ли тебя не готовила к приятию власти?! И святую песню нашу «Велия радость...» забыла. А ты спой-ка ее, спой и погляди, как разгладятся лики, тебе внимающие, какое благочестие разольется на них... А ты, греховодница, тетку в могилу кладешь! Ну, тетку — ладно... А от власти-то над людьми зачем отказываешься...

— Ах, отстаньте, ради Бога! — резко говорила уже Серафима.

Что ей была теперь власть над обителью, над скитом или даже над всеми староверами Печоры и Вычегды! Она почувствовала, кажется, чем пахнет другая власть, о которой говорил отец, или стала догадываться, как она пахнет. Вон, к примеру, эти самые фабриканты Казаровы. Как же все это было?.. Ну да, кажется, так. В позапрошлом году сразу же после приезда в Екатеринбург у этих самых Казаровых, с которыми в хорошем знакомстве состояли купцы Коробовы, был вечер. При знакомстве, в общей суматохе, старшая дочь Коробова отрекомендовала ее, Серафиму, так: «Это наша новая подружка Сима, приехала из лесов погостить к нам. Порядков здешних она не знает, так что уж повнимательнее к ней...»

Повнимательнее... А никто даже простой вежливости не оказал. Сидела весь вечер в уголке, как дура, а все козлами прыгали вокруг этих неповоротливых купеческих дочек. Лишь когда вышла подышать и успокоиться от обиды на балкон, сзади неслышно появился сын иссохшего, как гороховый стручок, старика Казарова Артамон, схватил за плечи, начал тыкаться в щеки и шею мокрыми, горячими губами. И в ответ на звонкую оплеуху прошипел, как гусак, втянув голову в плечи: «Ах ты... хамка лесная! Виноват-с... Не думал, что и к вам с обхождением надо...»

Глотая слезы, ушла с вечера.

А на другой день к Мешковым пожаловал Артамон и, краснея, просил у нее прощения. Затем приезжал сам Казаров, долго скрипел, извинялся, расшаркивался, невнятно бормоча что-то о своей личной неучтивости. Из всех его слов Серафима запомнила только: «Что ж вы сразу не сказали, что вы... Как же-с, знаем, знаем Аркадия Арсентьевича! Да и кто его не знает в здешних местах! Большой человек...»

Серафима простила, сама не понимая почему. Казаровы устроили в ее честь настоящий бал. Теперь долговязый Артамон крутился только вокруг нее. Все лето Артамон таскался по пятам, превращаясь иногда в самого обыкновенного лакея у всех на виду.

Обо всем этом размышляла дочь Аркадия Клычкова, отдыхая на берегу пруда после прогулки по селу.

Пруд был выкопан прямо на усадьбе владельца рудников, за баней, и наполнялся водой из речушки. Огромный, заросший густым камышом, он отражал высокие плывучие облака и казался бездонным.

Справа, метрах в десяти от скамейки, торчал из камышей нос какой-то лодки.

Серафима сидела на скамейке, глядела, как играет рыба. Но мысли были далеко. Скорей, скорей назад, в Екатеринбург! Вот уж вытянется и без того длинная рожа Артамона, когда узнает про отцов подарок! От лакейского усердия язык на ветру высушит. Да и все остальные знакомые и подруги только ахнут от удивления, присядут...

Но что ей теперь Екатеринбург? Впереди — Москва, Петроград! Обязательно, обязательно на следующий год — в столицу! А там, может, и в самом деле — Париж, Рим, заграница...

У Серафимы захватило дух, в груди сладко постанывало.

— Вот-с вы где, Серафима Аркадьевна! — раздался голос Матвея Сажина. — А я искал, искал... Договаривались на рудники поглядеть после обеда. Аркадий Арсентьевич разрешили сопровождать, как и утром...

Серафима досадливо поджала губы, промолчала. Сажин потоптался рядом, не решаясь сесть на скамейку.

— Я все эти дни хотел тебе сказать, Симушка... — выдавил он наконец, переходя на «ты», — хотел сказать, что... э-э... заждались. А также рады видеть тебя... очень и безмерно...

— Кто? Батюшка, что ли?

— Батюшка. А также другие...

Серафиме стало смешно. И она откровенно захохотала.

Родители Матвея жили когда-то тоже в Черногорском скиту, но затем, не поделив что-то с бывшей до Мавры игуменьей, уехали в Сибирь. Когда настоятельницей стала тетка Серафимы, Парфен, глава семьи Сажиных, приехал в скит с молодым сыном Матвейкой, постоял несколько служб, повздыхал: как ни хорошо в Сибири, а тянет, тянет в родные места... Вернулся бы теперь с радостью, да хозяйство большое в Сибири, жалко зорить.

Так, вздыхая, и уехал, оставив в скиту Матвея для обучения божественным писаниям.

Учился Матвей под руководством Мавры прилежно. Вскоре он наизусть шпарил и часовник, и все двадцать кафизм Псалтыря. Чернявый, похожий на девушку и лицом и хрупкостью, он мог вместе с Серафимой да Настасьей справлять уставные службы.

И в те-то времена проскочила меж Серафимой и Матвеем, разрезала со свистом тугой воздух быстролетная ласточка, которая, по скитским преданиям, уносила на своих крыльях покой парня и девушки...

— Ой, ласта, ластушечка крылом задела меня! — упав на грудь подружке своей, призналась Серафима, когда Настасья спросила, отчего она сумрачная такая да задумчивая, отчего сторониться, избегать стала Матвейки.

Ойкнула Настасья, поиграла от великого изумления да интереса глазами и сказала:

— Постой-ка... Я узнаю, задела ли она другим-то крылышком Матвейку... А, узнать?

Серафима перегорела вся огнем, но тихонько кивнула головой.

... Потом при помощи и под покровительством все той же разбитной Настасьи они, страшась не столько гнева Божьего, сколь матушкиного, передавали друг другу записочки. Затем стали встречаться тайком то в лопухах за часовней, то в темных пустых сенях, то еще в каком-либо укромном и безопасном местечке.

В одном таком скрытом уголке — густом-прегустом смородиннике — они в знойный июльский день неумело прижались губами к щекам друг друга и от стыда разбежались в разные стороны, оставив березовые туески, в которые собирали ягоды...

Чем бы кончилась их детская любовь — кто знает... Но однажды Матвея призвал к себе Аркадий Арсентьевич и сказал:

— Вот что, Матвей... Приглядываюсь к тебе — шустрый ты и грамотный. Пора, однако, к делу приучаться. Возьму-ка я тебя в доверенные секретари к себе. Делов у меня много, будешь помогать. К отцу в Сибирь я отписывал, он благословляет. Будешь служить честно и старательно — не обижу. Женю, придет пора, на дочери какого-нибудь тысячника, помогу собственное дело завести. Слышишь? А то и... вон дочка-то у меня растет... Чем не невеста?

Аркадий Арсентьевич был навеселе и про дочку сказал в шутку. Но Матвей воспринял это всерьез, припал к руке Клычкова.

... Теперь Матвей Сажин все время был в разъездах. Серафима сперва потосковала о нем, а потом, к своему удивлению, быстро успокоилась, стала забывать. И когда Матвей появился в обители, почувствовала себя неудобно, неуютно как-то, старалась не попадаться ему на глаза.

— Что это, Сима, ты... вроде будто я тебе чужой-незнакомый совсем? — спросил однажды Матвей. — А я очень даже вспоминал... И вообще...

— Да вы теперь такой занятый стали, — нехотя ответила Серафима.

— По своей ли воле я? Да и то сказать — батюшка твой не обидеть обещал... дело помочь завести. Вот я езжу с ним, присматриваюсь, приглядываюсь, как хозяинует он. Очень даже пригодится это мне... нам пригодится. Потому что я об тебе...

Серафиме стало скучно и тоскливо. Она махнула ему рукой и побежала, крикнув на ходу:

— Совсем забыла я... мы с Настасьей шелковый кошелек да опояску отцу вышиваем. Надо закончить, пока он в обители. А то вы живо укатите...

Серафима убежала, а Матвей растерянно потер ладонью подбородок, точно он чесался.

Серафиме же и дела теперь до Матвея было мало. А тут первая поездка в Екатеринбург, потом вторая... До Матвея ли уж и вовсе!

... Рыбы все играли в пруду, а Серафима все хохотала и хохотала.

— Тебе смешки, Сима, а мне слезы, — обиженно проговорил Сажин. — Неужели ты забыла все...

— Не называйте меня больше на «ты», — холодно и жестко сказала вдруг она. — Да и какая я вам Сима? Ничего я не забыла, а только... все, что было тогда, — это детство... Неужели не понимаете?..

Усики Матвея испуганно дрогнули. Щеки, нос и даже подбородок побелели.

— Сима... Серафима Аркадьевна...

И Сажин, как в прошлом году Артамон Казаров, рухнул перед ней на колени.

— Встаньте, еще увидят...

— Пусть видят... пусть! — плаксиво заныл Матвей, преданно заглядывая ей в глаза. — Ведь я тебя... я вас, Серафима Аркадьевна... я все эти годы об вас... И Аркадий Арсентьевич обещал... Завели бы свое дело. У меня жалованье за все годы целехонько... И помимо кое-чего имеется. Тем более теперь... Эти рудники... Хорошие рудники, тыщ до полсотни будут давать в год. Уж я наладил бы их... А, Серафима Аркадьевна?! Жили бы тут — горя не знали. А я бы для тебя... для вас... верней и понятливей собаки был. Я, помоги Бог развернуться, на руках носил бы тебя... и все, что ни пожелала, со дна доставал бы.

Серафима, сидя на скамейке, глядела на него своими голубыми глазами с любопытством.

— Понятливей собаки, говоришь? Со дна? — переспросила она.

— Серафима Аркадьевна! Ей-богу!!

— Ну-ну... поглядим. Расшнуруй-ка. — И она приподняла ногу в ботинке с высоким голенищем.

— Зачем? — недоуменно спросил Матвей.

— Чего же ты?! — нетерпеливо проговорила девушка.

Сажин принялся расшнуровывать ботинок, Серафима сняла его, швырнула в пруд и молча подняла глаза на Матвея. Тот уже поднялся с колен, растерянно глядел то на исзезающие круги на воде, то на Серафиму.

— Так чего же ты, понятливый?! — опять усмехнулась Серафима. — Пока надо достать со дна только ботинок.

Сажин покрутился на месте. Серафима по-прежнему глядела на него с любопытством.

Матвей, согнувшись, как побитый, сделал несколько шагов к пруду и... бултыхнулся в воду в чем был.

Он долго барахтался в воде, нырял, всплывал на поверхность, отфыркивался и снова нырял.

Матвей Сажин отыскал-таки на дне ботинок, вылез на берег, перепачканный илом и тиной. Шатаясь, подошел к Серафиме, молча протянул его. Но Серафима снова успехнулась:

— Что-то я не видела собак с руками...

Сажин, правда, помедлил. Но все-таки взял ботинок в зубы, снова опустился на колени...

Серафима вынула у него изо рта ботинок и вздрогнула, услышав хохот. Лодка, торчащая из камышей, дернулась и поплыла. В лодке сидел отец, на корме торчали две удочки.

— Ну, детки, испортили вы мне рыбалку! — громко и весело проговорил Клычков, выходя на берег там же, где только что выполз Сажин. — Я сидел, боясь удилищем взмахнуть. Зато уж...

Сажин, мокрый, вонючий, жалкий, не знал, куда деваться.

— Так как же, Матвейка, жениться хочешь? — со смехом спросил Клычков, опускаясь на скамейку.

— Аркадий Арсентьевич, благодетель... — пролепетал Сажин. — Я бы ей верой и правдой...

— Вижу. Слышишь, дочка? — повернулся к Серафиме Клычков, вытирая проступившие от душившего его смеха слезы. — Я бы еще посидел в лодке, да уж невтерпеж.

— Это ему еще заслужить надо, — сказала Серафима. И вдруг вспыхнул, зашатался в ее прищуренных глазах шальной огонь, она, чуть помедлив, прибавила: — А знаешь что, отпусти его, батюшка, в Екатеринбург со мной.

— То есть? — На лице Клычкова смешинки стали таять.

— А заслуживать будет, — чуть улыбнулась Серафима. — Он, вишь, понятливый да исполнительный...

— Неудобно как-то — у девицы в лакеях мужик!

— Положим, в городе-то и другие лакеи найдутся. Матвей будет вроде телохранителя.

— А, Матвей? — повернулся теперь к нему Клычков. — И как же я без тебя, брат, буду?

— Аркадий Арсентьевич! Отец родной, я на все согласный. — Сажин опять готов был упасть на колени. — Вместо меня вы найдете кого-нибудь. А я бы уж Серафиме Аркадьевне с таким усердием... Волоса с ее головы не упало бы. Перед вами и Богом говорю... Люблю ее... И докажу. Всем поведением.

— Это вот и посмотрим еще, — с прежней улыбкой проговорила Серафима и, капризно взмахнув длинными ресницами, протянула: — Ну, батюшка, сам же говорил — коротка ведь жизнь...

— Эх, черт! — Клычков вскочил со скамейки. — Ну и дочка! Чую, кровь-то в тебе чья! Быть посему! Н но, Матвейка, гляди у меня! И ежели что... гнев мой знаешь... И уж прямо говорю: в жены тогда ее взять можешь, а капиталу на приданое — фигу с маслом.

Поглядеть на свои рудники Серафима направилась на другой день. Сопровождал ее снова Матвей Сажин, со вчерашнего дня получивший новое «место».

Рудники находились примерно в полуверсте от села, в холмах, проросших густым лесом. Серафима легко шла по тропинке впереди Сажина. Матвей шагал сзади, нагруженный зонтами, галошами, плащами, так как весь день небо хмурилось, грозя дождем.

Скоро меж стволов завиднелось несколько построек, похожих на бараки.

— Пришли, что ли? — спросила Серафима.

— Вроде бы... Погодите, я сейчас. Там не знаючи легко провалиться в выработки.

В это время от ближнего барака послышались голоса, ругань, какой-то стон.

— Что это?! — воскликнула Серафима.

— Поглядим сейчас, — проговорил Сажин. — Теперь уж вы, Серафима Аркадьевна, следом за мной ступайте.

Когда подошли к бараку, Серафима невольно остановилась: перед ней на земле лежал окровавленный человек. Вокруг него толпились люди, и те четверо здоровенных парней, которые недавно стаскивали в баню гостей отца, отгоняли их прочь.

— Что здесь происходит? — поморщившись, спросила Серафима.

Из-под навеса, устроенного возле барака от дождя и солнца, вышел Гаврила Казаков, стряхнул крошки с бороды (он пил под навесом чай из самовара), чуть поклонился.

— Да вот в забое человека привалило. Не поостерегся. Сам виноват.

Со всех сторон закричали:

— Ты, управляющий, не выгораживайся...

— Больного человека в шахту погнал...

— И лес на крепи — одно гнилье...

— Кровопийцы проклятые!..

— Тихо! — во всю глотку гаркнул Казаков. — Знаем мы таких больных. Сами на работу не выходят, да еще других смущают разговорчиками. А вы, Серафима Аркадьевна, шли бы домой. Не женское тут дело... смотреть-то.

— Доктора ведь надо, — сказала Серафима. Желание осматривать рудники сразу пропало. — И перенесите его хоть в помещение куда-нибудь.

— Перенесем, — ответил Казаков, — И за доктором послано.

— Спасибо и за это, наша новая хозяюшка, — проговорил из толпы глухой голос. Серафима глянула — узнала вчерашнего усатого мужика Григория Кувалду.

— Теперь-то видишь речку, по которой поселок наш прозывается? — пошевелился окровавленный человек, пытаясь сесть.

Серафима обернулась. На нее смотрел рыжеволосый, что сидел вчера за столом в шапке и рваной тужурке, — Степан Грачев. Настроение у Серафимы окончательно испортилось.

— Перенесите в помещение, говорю! Слышите? Дождь же собирается, — еще раз сказала она и быстро пошла обратно в село.

... На другой же день, рано утром, наскоро простившись с отцом, Серафима уехала в Екатеринбург.

— Черта с два Гаврила послал за доктором! Знаю я его, — дорогой проговорил Матвей. — А этого мужика он, видно, специально в обрушивающийся забой послал. Не с одним десятком неугодных людишек так он... расправился.

— А если узнают про это... про такое власти-то?!

— Ну-у, не очень-то просто! Ан узнают — чего для Аркадь Арсентьича власти! Подумаешь... Вся власть у него в кармане. И у вас самой теперь-то не меньше будет.

Глава 1

Было самое начало июня 1960 года.

Всю ночь над Зеленым Долом хлестал проливной дождь с грозой.

Весна стояла на редкость сухой и жаркой. Земля еще в середине мая взялась твердой коркой. Потом эта корка начала пузыриться, трескаться, сворачиваться жесткой и ломкой шелухой, которая под ногами рассыпалась в прах. Посевы желтели, кучерявились. На самых высоких местах пашни появились серовато-черные пролысины, которые даже при незначительном ветерке начинали куриться седой пылью.

Это были зловещие дымки. Каждый в деревне понимал: постоит еще неделю-другую такое пекло — «загорится» вся земля. Даже травы на заливных лугах, не успев отрасти, сникали и, обваренные до корней, сохли, жухли. Осокорь на утесе бессильно свесил ветви, точно старался коснуться ими живительных вод обмелевшей Светлихи, пока она совсем не пересохла.

И вдруг ночью, когда никто не ждал, с грохотом раскололось небо, ударил дождь. Холодный, освежающий, с ветром. Тяжелые дождевые струи, казалось, раздробят, выхлещут, выдавят в домах стекла, обильный ливень проломит деревянные крыши, прогнет железные...

Всю ночь Захар Большаков не мог уснуть. Несколько раз он ложился в постель, укрывался с головой. Вскоре отбрасывал одеяло, зажигал свет, брал с этажерки книгу. Но и читать не мог. Тогда вставал, принимался ходить от окна к окну, трогать ладонями холодные стекла, которые при вспышках молний были мутными, толстыми от потоков воды. На улице шумело, выло и грохотало.

Шел дождь. По радио обещали его неделю назад. И вот он шел. А Большаков все-таки не верил.

Перед рассветом он натянул дождевик, хлюпая в темноте по лужам, пошел к скотным дворам. Дождь гулко стучал по одеревенелому плащу, ветер пытался сорвать не только фуражку, но и отяжелевший дождевик.

Подойдя к телятнику, заметил у бревенчатой стены какого-то человека.

— Кто тут? — спросил Захар Захарович, останавливаясь, хотя спрашивать было не нужно. Захар не столько узнал, сколько догадался, что это Иринка Шатрова, телятница.

Председатель подошел и молча сел рядом, прижавшись спиной к стене. Дождь все равно мочил их, хлестал прямо в лицо. С усов Захара стекала вода.

Когда ночную темень просекала молния, над зареченским утесом четко и могуче вырисовывался громадный осокорь.

— Ты чего здесь? — снова проговорил председатель.

— Дядя Захар! — прошептала девушка и ткнулась мокрой головой ему в плечо. — Дождь ведь! Неужели это дождь?

И, не дожидаясь ответа, убежала в ревущую темноту.

Девушка убежала, а Захар Захарович помрачнел. Да, это был дождь. Ему радуется Иринка Шатрова, радуются все колхозники. Но никто из них не знает пока того, что знает он, Захар Большаков: в бумажке, присланной вчера из районного центра, черным по белому написано, что «обильные дожди предполагаются в течение всего июня и июля». Да если бы и знали, не обратили бы сейчас никакого внимания на это предположение — слишком долго ждали они дождя. Но он-то, Захар Большаков, не имеет права не обратить. Для нынешних хлебов затяжные дожди еще, может, и ничего, а как в непогоду заготавливать корма? Ведь в колхозе одних дойных коров более семисот. Да свиньи, да овцы, да лошади...

Председатель постоял несколько минут возле стены, вздохнул и успокоил себя: «Ну да ничего, прогноз прогнозом, а о затяжных дождях еще на воде вилами писано...»

Он заглянул по очереди во все скотные дворы, убедился, что соломенные крыши не протекают, в помещениях сухо, и пошел домой. «А перекрыть крыши давно пора уж, — подумал он. — Обветшали, а в телятнике совсем худая. Еще один такой дождь — и прольет...»

Скинув у порога грязные сапоги и мокрый дождевик, Захар Захарович, не зажигая света, прошел к кровати и прилег. Он понимал, что надо бы хоть часок-другой поспать, но сон его не брал, хотя веки налились свинцом.

Забылся он, когда шум дождя утих. Забылся вроде на секунду, но когда открыл глаза, в окна били ослепительно желтые солнечные лучи.

Кровать сына была пуста. Как вчера, как позавчера, как почти каждое утро за последние три года, она, аккуратно заправленная, сиротливо стояла у стенки. Мишка учился в районной десятилетке и сейчас сдавал экзамены на аттестат зрелости.

Захар Захарович улыбнулся каким-то своим мыслям, поправил подушку на кровати сына, провел ладонью по железной спинке, выпил стакан молока и пошел в контору.

Было рано, шестой час. Солнце уже плавало довольно высоко над омытой ночным ливнем землей в седых космах утреннего тумана.

Но раньше солнца встают летом в деревне люди. Контора была уже полна. Звонко кидал костяшки на счетах колхозный бухгалтер Зиновий Маркович. За своим столом сидел зоотехник. А за столом главного агронома Корнеева — бригадир первой бригады Устин Морозов. Видимо, Борис Дементьевич уехал по бригадам, поглядеть, все ли поля захватил ночной дождь, в каком они состоянии.

И вокруг каждого стола толпились доярки, скотники, птичницы, механизаторы. Одни требовали выписать для коров комковой соли, другие — подкормки для свиней, кто-то настойчиво просил зоотехника сегодня же осмотреть бычка с белым пятном на лопатке, а два тракториста совали под нос Устину Морозову истершиеся поршневые кольца и настойчиво спрашивали:

— Это как? Можно с таким работать? Машину угробить, что ли? Вы куда смотрите? Ведь сенокос на носу...

— А я при чем тут? Спрашивайте у главного инженера, у председателя, — мотал широкой бородой Устин. — Где я вам возьму? Нету запасных частей.

— То-то же, что нету! У меня вон еще магнето ни к черту. Все обмотки попробивало. Ты бригадир — ты и беспокойся.

Разноголосый гул немного смолк, едва Большаков переступил порог.

— Здравствуйте, — сказал председатель.

— С добрым утречком!

— Здорово ночевали! — послышалось со всех сторон.

— А дождичек-то, Захарыч, а?

— Дождичек славный, — весело подтвердил Захар, направляясь в свой кабинет. — У животноводов как, все в порядке?

— Да смотря что. Коровники сухи, а вон Маньку-доярку насквозь промочило.

— Как же это ты? — спросил председатель у курносой девчонки в сереньком платье.

— Дык с Колькой, известное дело, за деревней шастала. Их и прихватило, — пояснил кто-то.

— Ну и шастала! — огрызнулась девчонка.

— Да нам что! Чихать ведь будешь от простуды. А так — на здоровье.

— «Здоровье»-то как раз ей и промочило. Головенку-то Колька ей своим пиджаком замотал...

Вместе со всеми смеялась и девушка-доярка. А отсмеявшись, проговорила:

— Ежели и промочило, высохну. А вот тебя, Данилка...

Остальных ее слов Захар не разобрал, потому что прошел в кабинет и прикрыл за собой дверь. Но девчонка, видно, насмерть убила чем-то своего обидчика, потому что контора снова вздрогнула от хохота, да такого, что даже Зиновий Маркович закричал, выйдя из себя:

— А, чтоб вас! Тут ведь бухгалтерия, а не какой-нибудь караван-сарай...

Оттого, что утреннее солнце весело проливалось в кабинет сразу через все окна, что ночью прошел долгожданный и хороший ливень, оттого, что скоро возвратится, закончив десятилетку, Мишка, и, наконец, оттого, что за дверью все еще плескался беззлобный, веселый смех, раздавались возбужденные голоса, настроение председателя стало совсем хорошим. «Караван-сарай», — подумал он, вешая фуражку на гвоздь, и опять улыбнулся. Контора действительно была неудобной — его кабинет да гулкая общая комната, в которой размещался весь колхозный штаб. Скоро будет новое помещение под контору. Но все равно ведь бухгалтер будет называть ее по привычке «караван-сараем».

Зиновий Маркович из эвакуированных в годы войны. В молодости он жил где-то в Таджикистане.

Каждый рабочий день Захара Захаровича начинался с одного и того же: он приходил в контору, садился за стол, к нему гурьбой вваливались люди для подписи разных счетов, распоряжений, ведомостей, накладных. Большаков сам установил такой порядок и даже с удовольствием подписывал бумаги и прикладывал к ним печати. Люди затем получали в кладовых по этим документам продукты, соль, комбикорм, различные материалы — словом, все то, что было необходимо для жизнедеятельности огромного хозяйства. И всегда, хотя Большаков воевал давным-давно, только в гражданскую, это чем-то напоминало ему выдачу боеприпасов перед очередным боем.

Вот и сейчас, едва повесил фуражку, дверь распахнулась, толпой ввалились люди, обступили еще пустой стол. Когда Захар сел на свое место, перед ним легли первые документы. Но Большаков на этот раз отодвинул их, взялся за телефон.

— Алло! Дайте Ручьевку... Как занято?.. Тогда пятую бригаду... Ага, я... А потом следом четвертую... Что, навстречу звонит? Так я и говорю — давайте... Игнат Прохорыч, доброе утро! Как у тебя?

Игнат Прохорович Круглов, бригадир второй бригады, гудел в трубку:

— Захарыч, здорово! Доброе, доброе утро у нас! Об чем и докладываю.

— Все поля захватило?

— Все. Накрыло, как широким одеялом. Помочило добре, дороги вот только развезло, машины по самые кузова вязнут. Тут Корнеев появился, так последние километры до нас пешком пришлось, бедняге. Мы его на подводу пересадили, в бригаду к Горбатенке направился.

— Коровники как?

— Ничего, выдержали. В свинарнике у нас только покапало маленько. Да свинья ничего, грязь любит. В общем, перекроем на днях свежей соломкой. Слушай, Захар Захарыч, у нас тут два комбайновых мотора никак не идут. И коленчатый вал у одного С-80.

— Что с ними? Может, главного инженера подослать? — спросил Большаков.

— Да нет, в нашей самодельной мастерской с ними ничего не сделаешь. Надо везти в вашу механическую. Подсохнет маленько дорога — я отправлю к вам ребят.

— Ладно, давай.

Председатель помолчал, пощипал пальцами усы, похожие на толстую подкову.

Затем по очереди Захар поговорил с третьей, четвертой и пятой бригадами. Дождь прошел везде, и везде было все в порядке.

Наконец председатель принялся за бумаги.

Когда последняя накладная была подписана, в кабинет в ту же секунду вошел Зиновий Маркович. Так повторялось каждое утро. Захар когда-то пытался узнать, каким чутьем бухгалтер угадывает эту секунду, но давным-давно отказался от своего бесполезного желания.

Бухгалтер входил в кабинет независимо от того, были у него дела к председателю или нет. Своей очереди он не уступал никому, даже если кто-то являлся с самым неотложным делом. «Мало ли что, — заявлял он всякому. — А финансы есть финансы. Если у меня нет к председателю дел, возможно, у председателя есть ко мне».

Сегодня дела были и у того, и у другого. Еще вчера они решили: нынче утром оформить счета кирпичного завода райпромкомбината, оплатить кооперации стоимость ста тонн цемента и двенадцати тонн водопроводных труб.

— Вот, — положил бухгалтер перед Большаковым денежные документы, — Ровным счетом — девяносто тысяч триста сорок два рубля восемьдесят две копейки. Сейчас позавтракаю и поеду в район производить расчеты.

Захар поворошил документы, задумался, глядя в окно. Там, примерно в полукилометре от конторы, на высоком холме штабелями навалены доски, груды красных, облитых ночным ливнем кирпичей. Все это было приготовлено для строительства водонапорной башни.

На животноводческие фермы Зеленого Дола водопровод был проведен давно. Но воду качали почти для каждой фермы отдельно. Как поить скот — так качать. Электромоторы и насосы давно поизносились. Водопроводные трубы, проржавевшие за много лет, часто лопались, особенно зимой, и тоже требовали замены. А это удовольствие не дешевенькое.

Строительство мощного колхозного водопровода, который дал бы воду не только на все фермы, но и в дома колхозников, — давнишняя мечта Большакова. Прошедшей зимой подсчитали, сколько будет стоить замена старых моторов, труб, насосов и сколько — строительство нового водопровода. Результат вышел далеко не в пользу нового. И все-таки решили его строить.

Пока заложили только фундамент водонапорной башни. И вот этот цемент, кирпич, трубы, за которые надо было платить сейчас деньги, тоже предназначались для водопровода.

Захар вздохнул, еще раз поворошил лежащие перед ним бумаги.

— Сколько у нас, Зиновий Маркович, всего на счету?

— А сколько? Остается на сегодняшний день десять тысяч двести два рубля тридцать восемь копеек, — без всякой запинки ответил старый бухгалтер.

— А поступления какие ожидаются?

— Так тебе, Захарыч, лучше знать. Молоко сдаем. Скоро зелень пойдет, огурчишки там, у Клавдии Никулиной, уже зацветают.

— Это еще не скоро, — опять вздохнул председатель.

— Договора на продажу хлеба...

— Об договорах чего говорить! — перебил бухгалтера председатель. — Сперва вырастить хлеб надо.

За закрытой дверью послышались голоса. Большаков знал — это пришли заведующий гаражом Сергеев, одновременно являющийся автомехаником, и колхозный прораб Иван Моторин.

— Отойдите от кабинета, не мешайте. У Захар Захарыча Зиновий Маркович, — строго предупредил девичий голосок.

Этого предупреждения счетовода всегда удостаивались только почему-то Сергеев с Моториным. И их прокуренные голоса всегда бубнили за дверью что-нибудь вроде: «Ты, дочка, знай себе сальду свою да бульду, а в настоящие дела не лезь. Занимают председателя по пустякам!»

Однако оба терпеливо ждали, пока выйдет из кабинета бухгалтер.

— Кстати, — сказал Большаков, прислушиваясь к голосам, — как там с автомашинами?

— Так по разнарядке нам только на третий квартал дают два самосвала и один ГАЗ.

— Я в финансовом смысле.

— А что смысл? Хорошо бы, конечно, заранее оплатить.

— Ну?

— А что «ну»? — по своей привычке переспросил бухгалтер. — На следующий месяц зажму все щелки, Захарыч, ты уж так и знай. И копейка не просочится.

— Что ж, — медленно проговорил Большаков, — пожалуй, действительно зажимай. Чем скорее за машины рассчитаемся, тем лучше. Только сперва вот что... Сперва надо нам в кооперации выкупить шифер. — Председатель собрал все бумаги, протянул их бухгалтеру. — Придется переделать все, Зиновий Маркович. Я вчера вечером договорился насчет шифера с райпотребсоюзом. Завтракай — и в район, забирай все, что там у них есть. Иначе другие заберут. На следующей неделе как хошь, но чтоб и водопроводные материалы были оплачены. А потом уж и зажимай. Всё.

... Заведующий гаражом с самого порога закричал о том, что еще неделя, ну от силы две — и его разорвут на части. Все требуют машин, а у него их всего с гулькин нос.

«Гулькин нос» выглядел все-таки довольно внушительно — за первой зеленодольской бригадой было закреплено двенадцать автомашин, не считая его, председательского, «газика». Но Сергееву не давало покоя, что в Ручьевке, в бригаде Круглова, на две машины больше. И, зная о разнарядке, он шумел не без умысла.

— А ты не кричи, криком ничего не возьмешь, — остановил его Большаков. — Сказал тебе — из новых одну машину, может быть, дам, больше не получишь... Теперь — как дела у строителей?

Иван Моторин, щупленький, жилистый человек, лучший по всему колхозу плотник, столяр, печник, каменщик, — да были ли строительные профессии, которыми он не владел бы в совершенстве? — заговорил спокойно, неторопливо:

— Сводка с фронта строительства обнадеживающая, Захарыч. В бригаде у Горбатенки на клуб можно прилаживать вывеску. Правда, застеклить окна надо, да старик Петрович захворал.

— Что с ним?

— Да ведь как сказать... — помялся Моторин. — Оно, может, и уважительная причина, может, нет. Дочку замуж выдавал.

— Что же, он единственный стекольщик в бригаде?

— Стеколыциков-то нашли бы. А вот такой нехитрый инструмент — алмаз — один на поселок. Петровичева собственность. Никому не доверяет старик. Вот и ждать приходится. Я к тому — купить бы алмазов штук десяток для колхоза.

Большаков вынул толстый блокнот со стертыми уже золотыми буквами «Делегат областной партконференции» и рядом с записями о токарных станках, комбайнах, тракторах сделал пометку об алмазах.

— Что там с коровником в бригаде Притворова? — спросил Захар, пряча блокнот.

— Стропила поставлены. Завтра крыть надо начинать. Опять соломой, что ли?

— Нет уж, хватит соломой баловаться. Вечером туда отправлю шифер. А с водопроводом так, Иван: снимай всех людей с башни, пусть сбрасывают сопревшую крышу с телятника. Тоже закроем шифером. Да потолок там погляди — его утеплить надо.

— Погляжу. А с водопроводом надолго?

— Прервемся на недельку.

Ровно в девять утра, когда начался рабочий день в райцентре, Большаков позвонил в Озерки секретарю райкома партии Григорьеву.

— Зашиться можем без запчастей, — говорил приглушенно председатель, поглядывая через окно вдоль залитой солнцем улицы. — Фонды, конечно, выбрали, да какие это фонды! Не поможет ли чем райком?

Невдалеке виднелся дом бригадира Устина Морозова. Из ворот вышла жена бригадира, старая Пистимея, на секунду остановилась, глянула по сторонам, потуже затянула светленький платочек под подбородком и, быстро перейдя дорогу, юркнула в переулок.

Большаков нахмурился. Он знал, куда направилась Пистимея.

— Да, да, я слушаю... — встрепенулся Захар Захарович. — Трудно?.. Да я понимаю, что нелегко. Но что же делать? Сенокос на носу, а там уборка... Ага, спасибо... В городе будешь? Когда?.. Знаешь что — давай и я подъеду. Вдвоем что-нибудь и наскребем, глядишь... Ага, попробую указать тебе самые добычливые мои места...

Положив трубку, Захар продолжал глядеть в окно, все так же хмурясь. По улице, прижимаясь к обочинам, обходя дождевые лужи, тащились несколько старушонок. Иные тыкали впереди себя, как слепые, костылями.

Миновав дом Морозовых, старухи ныряли в тот же переулок, что и Пистимея. Там, в конце переулка, в самом его тупике, стоял на краю деревни баптистский молитвенный дом.

Он был Захару да и всем остальным как бельмо на глазу. Сколько по поводу этого религиозного гнезда он выслушал едких замечаний, недвусмысленных намеков и шуток! Как совещание в районе, обязательно кто нибудь в перерыве подденет Большакова. Конечно, говорили всегда ради шутки, беззлобно. Но тем не менее шутили, смеялись. А что Захар Большаков мог поделать с молитвенным домом?! Он стоял — и все. Вот уже полтора десятка лет.

До революции в Зеленом Доле была только православная церковь. Однако среди деревенских старух было и около десятка баптисток. До самого окончания гражданской войны их не было видно и слышно. Но однажды старая-престарая старушонка Федосья Лагуткина зашла в контору к Захару, постукивая костылем по деревянному полу.

— Вот, значит, сынок... по ентому я делу, получается... Православного-то попа вытурили вы, да и Бог с ним. А поскольку баптисты теперь того... тоже разрешенные советской властью и поскольку опять же Богу-то легче благословлять не каждую овцу в отдельности, а все стадо Христово гуртом, мы, значит, и просим тебя, касатик, — уж позаботиться...

Не скоро, не враз понял Захар, что старуха просит не более не менее как похлопотать об открытии баптистского молитвенного дома. А поняв, выпроводил старуху ни с чем.

Выпроводил — и забыл как-то об этом случае. Да и вообще не придавал большого значения деревенским религиозникам, — мало ли осталось повсюду верующих, в Озерках вон православная церквушка до сих пор действует, многие зеленодольские старушонки иногда ездят туда молиться. Баптисты же поют молитвы дома, собираясь то на одной квартире, то на другой.

Так прошло не мало лет, началась и почти прошла Отечественная.

И вот раз, другой, третий их песнопения стали доноситься из одного и того же полуразвалившегося дома, принадлежащего родственнице той самой Федосьи Лагуткиной. А потом оттуда на всю деревню посыпался стук топоров. Захар подвернул в глухой переулок на ходке полюбопытствовать, что за ремонт затеяла старуха.

Однако возле дома его встретила не Лагуткина, а жена ушедшено на фронт бригадира Устина Морозова, Пистимея:

— Вот, Захар Захарыч... Мы, значит, в совет писали, в Москву... Нам и разрешили.

— В какой совет? Чего разрешили? — не понял Большаков.

Несколько расторопных, незнакомых Захару плотников меж тем ловко отдирали полусгнившие тесины с крыши, выворачивали старые, трухлявые оконные коробки и тут же выстругивали новые.

— Так в Совет по религиозным культам. Какой, слава Богу, при правительстве организовался недавно. А то ведь несправедливо как-то. У православных есть свое начальство, а мы-то, баптисты, словно сироты какие. И заступиться за нас некому. А теперь-то... Разрешили вот, говорю, в общинку нам собраться и молитвенный дом открыть. Мы сложились да купили этот домишко. Неказистый, правда. А ничего, подправим его. А ты... ты спроси там, в райисполкоме, — там бумага насчет нас имеется...

И ему, Большакову, оставалось только усмехнуться.

— Кончилось, значит, сиротство ваше? Воскресли родители? — невесело спросил он.

— Ты... об чем это? — сухо промолвила Пистимея тусклым голосом.

— Да-а...

Не понимал, не мог никак взять в толк Большаков, что же происходит в стране с религиозниками. В середине войны вдруг начали расти по деревням, как грибы, всякие религиозные общины, открываться церквушки и молитвенные дома. В 1943 году при Совете Министров СССР был создан Совет по делам русской православной церкви, а в 1944 еще один Совет — по делам религиозных культов. Оба совета, словно наперебой, еще усиленнее принялись плодить по всей стране общины и секты. И нельзя, невозможно было помешать этому. Захар даже удивлялся: как это Бог милует еще их деревню? И вот...

Поразило в тот день его еще одно обстоятельство. «Мы-то, баптисты, словно сироты...» — сказала Пистимея.

— Как же это так? — спросил у нее Захар. — Что ты верующая, я знаю. Но ведь ты, кажется, православной веры...

— Так что вера? Христос-то один... А и дитю малому все глуби да глуби раскрываются, ежели с усердием науки учит, — как-то туманно ответила Пистимея. — А мы, сказывают, по закону все. Бумага, говорю, есть.

«Бумага» в райисполкоме действительно была. Но когда Большаков заметил, что нелишне было хотя бы поставить председателя колхоза в известность об этой «бумаге», ему сухо ответили:

— Религия — деликатное, знаете ли, дело. Особенно сейчас, в военное время. И верующие, знаете ли... э э... не те уже... не прежние религиозные мракобесы. Христианство в СССР проповедует сейчас и воспитывает любовь к народу, патриотизм, ненависть к немецким фашистам. Зайдите-ка в нашу озерскую церковь хотя бы. Все молитвы верующих — о ниспослании нам победы...

— Вот тут-то и богомольцам надо кое-что разъяснить... Победу пошлет не Бог, а сам народ только может ее...

Тогда на Захара раздраженно прикрикнули:

— Слушайте! Мы не можем сейчас отталкивать от себя верующих. Понимать же надо! И кроме того... Ну вот хотя бы у вас в колхозе. Разве верующие сейчас трудятся хуже, чем атеисты?

Это была, пожалуй, правда — верующие работали нисколько не хуже. Та же Пистиимея Морозова дни и ночи хлесталась на полях, на фермах. Куда бы Захар ни ставил ее, она делала дело молчком, но добросовестно, не жалуясь на усталость, хотя временами чуть не падала с ног. Захар даже слышал несколько раз, как Пистимея подбадривала измотавшихся вконец баб, мягко, по-женски напоминая, что мужьям-то на фронте потяжельше да пожарче. «Ничего уж, — говорила она. — Надо ведь. А за молитвой уж отдохнем душой и телом...»

— Так что не обижайте там ваших верующих. Само собой, конечно, присматривайте за ними. Чтоб, знаете ли, ничего такого...

На этом и закончился разговор в райисполкоме. Закончился, в сущности, ничем, потому что Захар так и не уразумел тогда, в чем была суть религиозной политики. Он не обижал верующих, как ему советовали. Он присматривал за ними.

«Ничего такого» за все годы, кажется, не произошло. Только вот молитвенный дом, аккуратненький, чистенький, всегда со свежепокрашенными голубыми наличниками, напоминал чем-то пасхальное яичко и вызывал теперь сильнее, чем когда бы то ни было, тошноту.

Проводив взглядом старух, Большаков вытряхнул пепельницу в мусорную корзину, прибрал на столе бумаги, закрыл металлическим колпачком стеклянную чернильницу и пошел на берег речки.

Уже много-много лет подряд Захар каждое утро перед завтраком купался в холодной, прозрачной Светлихе.

Не изменил он этому правилу и сегодня.

Тело обожгло, ошпарило, едва он кинулся с головой в воду. Покрякивая и отфыркиваясь, Захар доплыл почти до середины реки. Хотя течение и было слабеньким, совсем незаметным, его все же порядочно снесло вниз. Тогда он лег против струи и еще энергичнее заработал руками, с удовольствием ощущая, как прохладные волны обтекают плечи, грудь, ноги.

И, только поравнявшись с огромным валуном, возле которого всегда раздевался, повернул к берегу.

Когда выбрался на теплую, успевшую нагреться под солнцем гальку, от его крепкого, загорелого тела шел пар. Все мышцы, размятые во время купания, еще подрагивали, а сероватые глаза поблескивали по-мальчишески задорно и хвастливо.

Что же, если бы не поседевшие голова и усы да не предательские морщины на лбу и возле глаз, вряд ли посторонний человек определил бы его возраст. Впрочем, стариком его и так никто до сих пор называть не решается... Мало ли отчего, в самом деле, могут изрезать лицо морщины и поседеть голова.

А между тем Захару Большакову шел уже шестьдесят пятый год.

Усевшись на гальку, Захар с удовольствием подставил солнцу уже и без того задубевшие от его лучей плечи, закурил и стал смотреть на Светлиху.

Течет, переливаясь на солнце, течет, не иссякая, эта удивительная таежная речка. Всякое видела она. Принимала когда-то в свои воды зарубленных колчаковцами зеленодольцев (самыми первыми приняла она теплым вечером родителей Марьи Вороновой да отца с матерью Захара Большакова), расстрелянных по окрестным деревням партизан, а то и живых, связанных по рукам и ногам людей, кружила их в омуте под утесом и несла трупы дальше, куда-то вниз. Не раз и не два окрашивались ее воды заревом пожарищ и теплой человеческой кровью.

Помнит все это Захар, помнит.

Но другое великое половодье, разлившееся тогда по всей стране, захватывало, переламывало и уносило всякую нечисть человеческую. Исчезли в горячем водовороте и зеленодольские «властелины» братья Меньшиковы, собиравшиеся стоять вечно на земле.

Из всего меньшиковского рода остались только дочь Филиппа Наталья да его жена. Жена после революции помутилась разумом и через несколько лет умерла.

Сперва Наталья дичилась немного людей. Но, видя, что к ней относятся все по-человечески, никто никогда даже не напомнит об отце, она повеселела, заулыбалась, как улыбается ромашка утреннему солнцу.

Наталья и по сей день живет в Зеленом Доле.

Когда организовали и в селе колхоз, назвали его коротко и выразительно — «Рассвет». Колхозу понадобились пахотные земли. Корчевать было под силу только мелколесье, молодняк на бывшей гари. Не пожалели ни ельник, ни малинник. Захар сам подкапывал лопатой кусты и деревья, захлестывал их веревкой и погонял лошадь. Известно, какая была тогда техника.

И это помнится Захару. И многое-многое другое.

... По некрутой травянистой тропинке, вилявшей меж тальников и зарослей смородины, Захар поднимался в деревню. Потом заросли кончились, открылась небольшая луговина, сплошь покрытая разливом цветущих лютиков. Казалось, на землю просыпалась солнечная стружка и переливалась горячим пламенем, слепила глаза...

А само солнце поднималось все выше и выше, обливая землю желтым веселым цветом. Под его горячими лучами давно высохли разноцветные железные крыши домов, а тесовые еще дымились дрожащими дымками. Блестели разлитые по улицам дождевые лужи, отсвечивали черными, зелеными и золотистыми зеркалами тракторы, выстроившиеся возле ремонтной мастерской. Вспыхивали разноцветными огнями мокрые верхушки кедров, промытая дождем огородная зелень.

Захар любил ходить по своей деревне. Знакомая с детства до последнего плетня, она все вытягивалась и вытягивалась вдоль речки.

Когда-то строились беспорядочно, кто где хотел. Домишки торчали так и сяк, создавая впечатление неуютности и тесноты. В конце концов Захар самовольничать запретил, усадьбы застройщикам начал отводить лично. И постепенно улицы и переулки вытягивались, в деревне как-то стало просторнее и будто светлее. И, шагая по улицам, Большаков всегда прикидывал, как и когда убрать или передвинуть тот или иной домишко, поставленный когда-то не на месте, чтобы улица стала еще шире, еще ровнее, красивее.

Сейчас, направляясь к ремонтной мастерской, Захар ни о чем не думал. Больно заныла вдруг рука, покалеченная в далекий двадцатый год. Вроде вот и здоровьем Бог его не обидел, вроде есть еще сила во всем теле — разве что уступит он только угрюмому заведующему конефермой Фролу Курганову (да ведь и то сказать — Фрол моложе его на пять лет), а рука в последнее время начинает побаливать все чаще. Что ж, годы идут, и вскоре, видно, придется оставить ему это баловство — бороться каждое утро с течением Светлихи, как несколько лет назад бросил зимние купания в проруби. Теперь он осмеливается только, зло напарившись в бане, поваляться чуток в снегу. Да и то опасается уже простуды, тем же моментом ныряет в обжигающий банный пар.

В мастерской разносился грохот и лязг железа. Захар прошел на машинный двор, где стояли комбайны.

Людей он не увидел, зато издалека услышал голос:

— Шутки шутками, а это вопрос философский. И не оплеухой называется, а пощечиной. Один ученый, говорят, целую книгу об этом написал. Он вывел, значит, в этой книге два вывода. Первый: девичья пощечина пришла к нам из глубины веков, второй — пощечина пришла вместе с любовью.

«Так и есть, — безошибочно определил Захар, — Митька Курганов баланду травит».

За комбайном раздался смех, кто-то спросил:

— Ты, Митяй, к щеке-то холодный компресс бы приложил. А за что она тебя?

— Милый ты мой! — воскликнул Митька. — За двадцать веков все человечество так и не могло даже толком установить, что же влияет на настроение женщины. А ты у меня спрашиваешь.

— Погоди, не перебивай. А что еще тот ученый пишет?

— Ну, дальше там всякие рассуждения и примеры, — продолжал Митька. — И даже очень любопытные. Оказывается, все мужчины рано или поздно подвергаются этой болезни под названием любовь. И девяносто девять процентов из них вот уже несколько тысячелетий получают пощечины...

За комбайном сдавленный смех и нетерпеливый возглас:

— Ну?

— Вот и ну! Тот ученый — добросовестный трудяга, брат. Он подсчитал, что если бы силу всех этих пощечин сложить, то получился бы та-акой удар, от которого Кавказские горы бы в пыль рассыпались... А-а, Захар Захарыч, привет! — как ни в чем не бывало воскликнул Митька, увидев председателя, незаметно сунул под каблук папиросу, вскочил.

Посмеиваясь, поднялись и другие ремонтники.

— Значит, рассыпались бы? — переспросил Захар.

— Так точно, Захар Захарыч. В пыль, — тряхнул Митька своим великолепным чубом. — А отсюда, значит, можно и нам, грешным, уж без труда определить стойкость и крепость мужской части человечества...

— Раздерут когда-нибудь девки твой чуб по волоску.

— Так каждой надо что-нибудь на память. Пожертвую уж.

— Ох, Митька, Митька! — покачал головой Захар. — Да вслед за чубом они и головешку твою расколотят. Про крепость Кавказских гор не знаю, а это уж как пить дать — разобьют.

— Верно, дядя Захар, — согласился вдруг Митька, понизив голос. — Лимит на эти оплеухи я давно перебрал, чувствую. И давненько прикидываю — как бы свой чуб подставить в руки одной тут... Пусть уж теребит каждый день.

— Жениться, что ль, надумал?

— Да вот... Почищусь морально с годик...

Захар прошел в кабинет заведующего мастерской.

В комнате, тоже пропахшей соляркой, сидели трое: сам заведующий Филимон Колесников — кряжистый, неповоротливый колхозник с огромными узловатыми руками, черный, как ворон, бородатый бригадир первой бригады Устин Морозов и редактор районной газеты Смирнов. Несмотря на то что Смирнов был в дождевике, по выправке в нем сразу можно было узнать бывшего кадрового военного.

Перед Колесниковым лежала районная газета, но разговор шел не о районных делах.

— Мы, конечно, предлагаем эти американские базы убрать мирным способом, — говорил заведующий мастерской, внимательно рассматривая свои огромные кулачищи. — А не придется ли все же вот этими руками их ликвидировать? А, как ты думаешь, Петр Иваныч?

— Здравствуйте, — сказал Захар, цепляя фуражку на самодельную вешалку. — Все мировые проблемы обсуждаете?

— Да что же... Оно ведь невольно обсуждается, вроде бы само собой, — сказал Колесников.

— Я вот что заглянул, Филимон... К обеду должны из Ручьевки два больных комбайновых мотора подвезти и тракторный коленвал. Как у тебя, загрузно?

— Когда у нас незагрузно-то было? Да ведь чего поделаешь... А что с ними?

— Не знаю. Круглов говорит — что-то серьезное.

— Ладно, поглядим. — Колесников подвинул к себе толстую тетрадку, что-то долго выводил в ней, напряженно сосредоточась. — Так вот, значит, проблема-то какая, — продолжал он, отодвинув тетрадку. — Как, спрашиваю, думаешь, Петр Иваныч?

— Тебе сколько лет, Филимон Денисыч? — спросил вместо ответа Смирнов.

— С десятого года я. Аккурат осенью круглую половину простукнет.

— Сколько из них воевал?

— Да сколько... Всю Отечественную, как и ты, чуть ли не день в день отшагал.

— И как думаешь, не хватит с тебя?

Филимон вздохнул глубоко, протянул руку за кисетом к Устину Морозову, который крутил самокрутку, просыпая на могучие колени, обтянутые засаленными штанами, табачные крошки.

— По-человечески сказать — вроде бы хватит. И ежели еще по совести — какой с меня солдат! Мне вечно говорили, что я в строю как корова в конском ряду. Мне этими руками, — и Филимон покрутил в воздухе широкой, как лопата, ладонью, — мне этими руками привычнее вилы держать или там лопату, гаечный ключ... Да ведь не согласятся они на разоружение, на добровольное ликвидирование этих баз.

— Как же, не затем строили, — усмехнулся в бороду Устин, принимая обратно свой кисет, тоже засаленный, как штаны.

— А война что же — кому она нужна, — промолвил Колесников, зажигая папиросу.

Большаков присел рядом со Смирновым и сказал:

— Может, и есть такие, кому нужна.

В кабинете установилась тишина. Только Устин уронил, качнув головой:

— Это кому же?

Редактор газеты смотрел на председателя не мигая, чуть прищурив глаза. Филимон Колесников полез было зачем-то в стол, но передумал и осторожно задвинул ящик.

— Я так мир понимаю, — продолжал Большаков. — Мироедов мы придавили намертво. А те из них, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок. Все ждет — не наступит ли его время, все надеется...

Под Устином Морозовым затрещал стул, он приподнялся и раздавил в металлической пепельнице, стоявшей на столе перед Колесниковым, окурок. Но тут же снова вытащил кисет и проговорил:

— Не осталось уж таких. На что таким надеяться?

— А вот на американскую бомбу хотя бы, — сказал Захар.

Редактор газеты проговорил:

— Такие, пожалуй, еще сохранились кое-где. Во всяком случае, в войну их было порядочно. По деревням то староста, то полицай объявлялся из таких. Многих мы переловили. А вот одного...

Голос у Смирнова вдруг перехватило, он встал, подошел к единственному в комнатушке окну и с минуту постоял, глядя на прибитую ночным ливнем, мокрую еще траву вдоль заборов. Потом продолжал, не оборачиваясь:

— А одного вот старосту не успел я поймать. В моей родной деревне всю оккупацию свирепствовал, всю мою семью погубил — отца, мать, невесту... А ведь мой батальон брал деревню. Улизнул, сволочь...

— Эк, жалко! — согласился Морозов. — Как же ты!

— Так вот. Сам я был тяжело ранен, в сознание пришел, когда уж...

— Что ж, может, и в самом деле живут где еще такие, — проговорил Морозов. Он сидел в своей любимой позе — согнувшись, облокотясь на колени, разглядывая крашеный пол между ног. — Как невесту-то звали?

— Хорошее было у нее имя — Полина.

— Поля, значит? И правда хорошее, — просто сказал Морозов, чуть качнув головой.

Еще раз установилось в кабинете молчание. Филимон свернул газету, положил ее на стопку других газет, лежащих на этажерке возле стола.

Председатель проговорил:

— Не сомневайся, Устин, есть такие. Вот были у нас в деревне кулаки — братья Меньшиковы. Ты, конечно, не знаешь их. А Филимон, однако, помнит.

— Слышать слышал. А вспомнить чего-то не могу, — сказал Колесников. — Мал, видно, еще был.

— Зато я их до последнего своего дня не забуду. Уползли куда-то после двадцатого года, скрылись. И, кто знает, может, живы еще. Старшему, Филиппу, лет восемьдесят, правда, теперь, да ведь и по сто, и больше люди живут. А младшему, Демиду, где-то за шестьдесят всего. Он моложе меня, кажется, года на два. Во время войны оба еще находились в силе и, может... может, говорю, в твоей деревне, Петр Иваныч, кто-то из их породы...

— Может быть, — негромко промолвил Смирнов.

Филимон Колесников глянул в окно:

— Иришка Шатрова, кажись, идет сюда.

Захар Большаков при имени Ирины машинально встал, снял с вешалки пропыленную фуражку.

— Эх, черт, не улизнешь теперь! — с досадой проговорил он. — Далеко она там?

— Вон подходит, — ответил Колесников, — Теперь где уж улизнуть... Да, может, и не к тебе она.

Но Ирина Шатрова шла к председателю.

Сноп солнечных лучей, бивших через окно, перерезал надвое кабинетик Колесникова. Переступив порог, девушка, маленькая и тоненькая, настолько тоненькая, что, казалось, вот-вот переломится, стояла, облитая этими лучами, и не то щурилась, не то улыбалась. Солнце отсвечивало на ее гладко зачесанных волосах, переливалось зелеными, голубыми, ярко-розовыми искрами на ее простенькой, дешевой брошке, закалывающей вырез платья, насквозь пронизывало это самое легонькое ситцевое платьишко, ясно обозначая чуть длинноватые по девчоночьи ноги. Она, конечно, не знала этого, не догадывалась, а если бы догадалась, то сейчас же смутилась бы устремленных на нее четырех пар мужских глаз. А сидящие в кабинете пожилые и просто старые мужчины смотрели на нее не отрываясь. Казалось, она зашла сюда не из мира сего, явилась не из той жизни, которая шумит за окнами, и вот если бы сейчас потухли солнечные лучи, девушка исчезла бы навсегда вместе с ними.

— Фу, а накурили-то! Лодку пустить, так поплывет! — воскликнула она, подбежала к закрытому окну и распахнула его.

Но, очевидно, один из четырех мужчин смотрел на девушку пристальнее, чем остальные, девушка почувствовала это и живо обернулась.

— Ты чего, дядя Устин, так на меня глядишь?

Морозов медленно опустил черные, как закопченное стекло, глаза, опять согнулся и облокотился о свои засаленные колени.

— Да мы все на тебя смотрим, — сказал Захар. — Больно уж ты сейчас была красивая.

Ирина, обернувшись к председателю, воскликнула:

— А ты не на меня, ты лучше в окно посмотри, дядя Захар. И если ты... если не разучился еще красоту понимать... — Ирина Шатрова не договорила, указала рукой в окно.

Через оконный проем виднелся переулок, не очень широкий, но прямой, с аккуратными палисадниками. В каждом из них были разбиты цветнички.

Еще не расцветшие, омытые ночным дождем георгины и гладиолусы покачивались на клумбах, роняя в сырую землю прозрачные капли. Построенные весной деревянные тротуары, высыхая под горячим солнцем, дымились, как и крыши домов.

Председатель колхоза, не вставая, невольно взглянул в окно:

— Ну, смотрю...

— Красиво?

— Ничего...

Ирина чуть не до крови закусила губу.

— А это?

— Что? — переспросил Большаков.

— Да грузовик-грязевик ваш!

По чистенькому переулку к мастерской действительно шел пятитонный грузовик, глубоко врезаясь колесами в раскисшую дорогу, брызгая во все стороны ошметками грязи.

Автомашина проехала, оставив после себя две глубокие колеи. На тротуарах лежали комья мокрой земли, палисаднички тоже были заляпаны. Переулок сразу потерял свой привлекательный и свежий вид.

— Ну? — торжественно произнесла Ирина, тряхнув головой.

— Высохнет, — проговорил Захар и посмотрел на сидевших в кабинете так, словно просил поддержки.

— Грязь не сало, конечно. Обсыпается, — произнес Морозов.

Колесников ничего не сказал, только двинул неопределенно плечами. Редактор же газеты с любопытством посматривал то на девушку, то на председателя колхоза.

— Эх вы!.. Петр Иванович, вы только поглядите, какие они... — губы Ирины задрожали, в карих глазах накопились слезы, готовые вот-вот пролиться.

— Ты погоди, погоди... — Захар встал. — Тротуары вон построили? Построили. И асфальтируем... И не одну улицу... со временем.

— Какие вы... толстокожие все! — с обидой и презрением бросила Ирина. — И ты, дядя Филимон, — повернулась она к Колесникову. — Ведь по этому переулку к твоей мастерской... и автомашины и тракторы. Его в первую очередь надо...

Колесников поднял голову, тряхнул рыжеватой, тоже уже с проседью, копной жестких, как прутья, волос.

— Так ведь не отказывает председатель, калена штука... Ну, что ты? — остановился он, видя, что Ирина презрительно усмехается.

— Ничего. Сказка есть такая. Должен был черт мужику. Приходит мужик за долгом, а черт: «Завтра отдам». На другой день удивляется: «Опять сегодня пришел? Я же сказал, что завтра». И так до сих пор...

— Вот что, Ирина-малина. Сказочка эта вроде не к месту, — сердито прервал девушку председатель. — Насколько помнится, в долг ты мне не давала...

— Да ты не мне, народу должен! — воскликнула Ирина, подступая к нему.

— Ну-у... — протянул Захар и развел в стороны руками, как бы говоря: «Против этого что же возразишь!» — Только сейчас не об асфальтах у меня голова болит. Видишь, какая погода стоит?! И вот, — председатель вытащил из кармана какую-то бумажку, потряс перед носом Ирины. — Весь июнь и июль дожди обещают. А мокредь в сенокос...

Ирина выдернула у него бумажку и обеими руками положила ее на стол перед Колесниковым.

— Ты не отговаривайся, дядя Захар! Я вот и хочу, чтобы у нас в деревне грязи в непогоду не было.

— А-а!.. — устало отмахнулся Захар и нахлобучил фуражку, давая понять, что разговор окончен.

Эта Ирина Шатрова, как жаловался Захар, проела ему все печенки. То ей тротуары строй, то стеклянную, с золотыми буквами, вывеску на колхозную контору в городе закажи, то поставь на общем собрании вопрос о палисадниках и цветочных клумбах под окнами колхозников. До смешного дошло — обсуждали ведь этот вопрос на собрании. Заставили пилорамщиков напилить для продажи колхозникам штакетника, а кладовщика — закупить голубой краски и цветочных семян. И все чтоб избавиться от настырной девчонки. Сама весной ходила по домам и заставляла высаживать цветы... А теперь вот требует асфальтировать главную деревенскую улицу и переулок к мастерской! Это уж не цветочки...

Но жаловался так, для виду. В душе он был «настырной девчонкой» доволен. Асфальт не асфальт, а насыпать шоссейку вдоль хотя бы главных улиц надо. В деревне действительно грязно, после дождя так не пролезешь. Но сейчас главной проблемой в хозяйстве были не улицы, а корма. И даже пока не корма, а земли, на которых можно их выращивать. Уже второй год колхоз ведет раскорчевку тайги за Чертовым ущельем. Вот и нынче с самой весны чуть не половина тракторов занята на этой работе. И хороша же земля под тайгой, да трудно дается. За полтора сезона всего гектаров около семидесяти расчистили. К осени будет, кажется, вся сотня. На следующий год должна отличная кукуруза уродиться... Но что этой девчонке кукуруза! Ей вынь да положь сейчас же асфальт!

Ирина только в прошлом году окончила десятилетку. За время экзаменов похудела так, что остались одни глаза да косы. Зато привезла аттестат почти с одними пятерками.

— Э-э, как состругало тебя, цветочница! — улыбнулся Захар. — Для поправки ступай-ка на молокоприемный пункт. Раз любишь чистоту — заведуй нашей молоканкой. Вот там и разворачивай во всю ширь эту... санитарию с гигиеной...

Однако Шатрова не приняла ни его улыбки, ни его шутки.

— Я лучше в телятницы пойду, — заявила вдруг она.

— Почему? — удивился Большаков.

— Потому что телки дохнут у вас, как цыплята.

«Как цыплята» — сказано, конечно, чересчур. Но телки иногда падали, это верно.

Разговор происходил как раз на скотном дворе, и телятница Пистимея Морозова, жена бригадира, старуха ласковая, тощая и молчаливая, обиженно поджала губы:

— На все воля Божья. Человек мрет, а скот и подавно Господним перстом не защищен.

— Скот не перста требует, а ухода. А ты, бабушка-пресвитерша, больше в молитвенном доме сидишь...

Это было правдой. По три-четыре раза в неделю Пистимея проводила в молитвенном доме свои баптистские богослужения. Кроме того, чуть не каждую неделю праздновала то день рождения, то день крещения, то день бракосочетания дряхлых старушонок своей общины. А уж о Рождестве, Пасхе, Троице или Преображении и говорить нечего. В эти религиозные праздники для нее хоть подохни все телята... Хорошо еще, что она перед праздниками каждый раз приходила в контору и просила подмены.

Захар несколько раз пытался снять ее с телятниц, но старуха обижалась и чуть не плакала:

— Это как же, Захарыч... За что обижаешь?

— Да ведь от ваших молитв телята в весе не прибывают, — говорил каждый раз с раздражением Захар.

И каждый раз Пистимея отвечала:

— Вот-вот, ты всю жизнь шпыняешь Бога... и нас, весь молитвенный дом, грозишься раскатать. Да убудет ли, коли старушонки мои какую молитву прошепчут? Перемрем — тогда и раскатывайте. А я ведь живу как? Молитву — Богу, а руки — людям. Какие ни есть, а все польза. Уж ты не строжись, а я старательней буду приглядывать за животинками.

На этот раз Пистимея, однако, не стала уговаривать оставить ее на работе. Она только оглядела с тоской свои руки, одна из которых была покалечена — указательный и средний пальцы на правой руке наполовину обрублены, — и произнесла:

— Одряхли, знать, совсем, проклятые. Отработали свое, кормилицы.

И пошла, сгорбившись, тяжело шаркая ногами. Шла так, что Захару даже жалко стало старуху.

— Считай, бабушка, что перст Господень распростерся и над скотом, — сказала ей вслед Иринка. И, почувствовав, что получилось это как-то грубовато, прибавила, оправдываясь: — Не люблю я ее...

Распростерся ли перст над беспомощными, тонконогими бычками и телками, защищала ли их теперь целая Божья длань, — во всяком случае, телки с тех пор не падали. И Захар только удивлялся: откуда берутся силы у этой хрупкой девчонки! Когда шел отел, она день и ночь пропадала в телятнике. В это время Ирина становилась раздражительной — лучше не приходи в ее царство без дела, из простого любопытства, — глаза вваливались, лицо бледнело.

Но чуть телята набирали силу, Ирина снова принималась за председателя, требовала чего-нибудь, — например, заново покрасить облупившиеся ставни на колхозной конторе, — и не отставала до тех пор, пока не добивалась своего.

... Нахлобучив фуражку, председатель опять присел на стул у стены и долго оглядывал Ирину с головы до ног. Оглядывал так, будто видел впервые. Ирина даже смутилась, отступила к окну:

— Ну чего ты, Захар Захарыч?..

— Да ты понимаешь, — Большаков постучал пальцами себе в лоб, — вот этим приспособлением соображаешь, сколько будет мороки с асфальтированием целой улицы!

— И верно, как это я не подумала! Еще вот с севом, дядя Захар, сколько этой мороки, особенно с уборкой каждую осень. Да и со скотом, если разобраться... И корма заготавливай, и коровники строй... И чего мы, в самом деле, себя мучаем!

— Ну! С таким ядовитым языком теща из тебя славная выйдет. Потолкли воду в ступе — и хватит. Пойдем, Устин, глянем на твои сенокосы.

И председатель пошел к выходу.

Колесников, Устин Морозов и редактор Смирнов тоже поднялись.

— А я говорю — не хватит! — воскликнула Ирина, загораживая дверь.

— Ты напрасно горячишься, калена ягода, — проговорил Филимон, подошел к Ирине и мягко отстранил ег от дверей. — Дорогу проложить — не половицу застелить. Нынче об асфальте и говорить нечего...

— Нечего и на будущий год, — сказал председатель. — Шутка, что ли? Одна главная улица почти два километра длиной. Не до того сейчас. Да и где мы асфальт этот самый возьмем? Ты подумай-ка...

— Ну, пусть не асфальт, ладно. Давайте хоть булыжником замостим, — не сдавалась Ирина, — Камней не покупать, все берега Светлихи ими засыпаны. Бульдозеры свои. А я комсомольцев, всех ребят и девушек... Ночами работали бы... Все увидели бы, как... ну, как это нужно всем и... Дядя Захар! Давайте начнем нынче, а?

Морозов усмехнулся, проговорил тихо, с каким-то злорадством:

— Начать можно с криком, до середки дойти — с хрипом, да там и язык вывалить.

Все, кроме Ирины, вышли из конторы. Захар послал Устина Морозова запрягать лошадь: когда было не к спеху, Большаков предпочитал ездить на лошадях, так как в последние годы от автомобильного чада у него быстро разбаливалась голова, и повернулся к Смирнову:

— По каким делам у нас?

— Да вот о ремонтниках твоих хочу материал в газету дать. Как?

— Чего ж... Люди заслуживают. Где остановился? У Шатровых, конечно.

— У них.

— Ага... Может, по лугам хочешь проветриться? Поедем.

— С удовольствием бы, да... — Петр Иванович взялся за сердце. Несколько раз его скручивал у них в колхозе тяжелый недуг. — Чувствую, отдохнуть надо. Кажется, зря сегодня так рано поднялся.

— Так чего же ты! — нахмурил брови Захар. — Машину, может, надо? Мы сейчас... Филимон!

— Да нет, не беспокойтесь. Пока ничего страшного. До Шатровых дойду, недалеко. Отлежусь немного. Вечером загляну в контору.

Глава 2

Как бы потешаясь над незадачливыми предсказателями погоды, предупредившими о длительных и затяжных дождях, установилась знойная безветренная сушь. Целыми днями полыхало над головой солнце, сваривало огуречные листья на колхозных огородах, травы на лугах. За неделю солнце содрало, спустило лохмотьями кожу на деревенских ребятишках. Казалось, оно испепелило бы молодой зеленодольский люд начисто, если бы не прохладная Светлиха. С утра и до вечера ребятишки барахтались на отмелях, шныряли, как мальки, вокруг парома, доставляя немало хлопот старому паромщику Анисиму Шатрову.

Но Захара Большакова не покидало беспокойство. По многолетнему опыту он знал, что такое эта безветренная сушь в их краях.

И хотя после благодатного ливня не оправились еще как следует травы на лугах, хотя по-доброму с недельку-полторы им постоять бы ещё, он бросил главные силы на заготовку кормов,

— Не раненько ли, Захарыч? — высказывали сомнение некоторые — Через пяток дней укосы бы вдвое пошли. Эко, погодка!

— Валить травы как можно больше и без промедления стоговать! — отдал распоряжение Большаков.

Опустели деревни. На лугах загудели тракторы, затрещали сенокосилки, поднялись первые стога и скирды.

Зловещий прогноз погоды начал сбываться с опозданием ровно на две недели.

Сперва спала жара. Тотчас гудом загудели комары, не давая работать. Потом стало мутнеть небо, то и дело подхлестывал холодный, как осенью, ветерок.

Тучи так и не появились, а небо мутнело все больше, опускалось все ниже. Скрылось, словно провалилось в бездну, солнце, и начал падать на землю сеногной — мелкий-мелкий дождичек. Его еще называют «мокрец» или «сеянец». Он шел день, другой, неделю...

И великое зло брало людей. Шпарил бы уж настоящий дождь, а здесь не поймешь — не то туман, не то морось. Проглянет на часок-другой солнце, пригреет, припечет и опять утонет в серых клубах, поднимающихся над сенокосами. Эти ядовитые клубы словно выпирали друг из друга, множились с непостижимой быстротой, заваливая все небо.

Тогда Большаков прекратил сенокос во всех бригадах, перевел людей на силосование.

И вот силосные ямы и траншеи были заполнены. Остались лишь те, что предназначались под кукурузу. А погода не улучшалась.

Председатель собрал всех бригадиров: что делать? Трава на лугах местами начала вымокать, гнить на корню. Продолжать ли силосование или приберечь оставшиеся силосные емкости под кукурузу, которая обещает быть хорошей?

— Засиловать-то все травы можно, да как же мы без сена будем? — говорили бригадиры. — На одном силосе не уедешь, белка в нем — кот наплакал, можно за зиму все животноводство угробить. Силос с сенцом хорошо.

Решили: легко ли, трудно ли, а косить травы на сено.

Захар Большаков каждый день отправлял на луга чуть не всех животноводов, полеводов, огородников и даже механизаторов, занятых в ремонтной мастерской и на раскорчевке леса. И что только не делали, с какого боку не подступались! Сушили накошенную траву на козлах, пробовали сметывать влажное сено в стога, пересыпая его солью. Островерхие зароды молчаливо и угрюмо стояли неделю, другую, а потом над ними начинали струиться зловещие парки. Зароды разбрасывали, вываливали черную, перегоревшую в труху сердцевину, снова пытались как-то сушить побуревшее уже сено, снова складывали. И опять через несколько дней стога принимались куриться прозрачными дымками.

— Тьфу! — то и дело в бессильном отчаянии плевал Андрон Овчинников, низкорослый и неразговорчивый колхозник.

— Н-да, — уныло отвечал ему всегда сутулый, с красным, как кирпич, лицом Егор Кузьмин, заведующий животноводством первой зеленодольской бригады.

— Что «н-да»? Для тебя ведь сено! — остервенело накидывался на него старый, тощий, как засохший кол, но крепкий еще на ногах мужичонка Илюшка Юргин, по прозвищу «Купи-продай».

— А я что сделаю? — обиженно говорил Егор. — Я, между прочим, сено не ем.

— Ладно вам, — останавливала готовую было вспыхнуть ни из-за чего ссору Наталья Лукина, до замужества Меньшикова, та самая «дочерь Натаха», после рождения которой Филипп собирался разодрать жену надвое. — Отдохните лучше, чтобы искорки попритухли.

Клашка Никулина, тридцатисемилетняя, уже полнеющая женщина, произносила средь общего молчания:

— Нынче зандакаемся, однако. — Клашка так точно ухватила интонацию, с которой Кузьма произносил свое «н-да», что все засмеялись.

— Завтра будет солнышко. Вот увидите! Вот увидите! — старалась рассеять уныние мокрая, как цыпленок, Ирина Шатрова. Но она говорила это каждый день, и ей никто не верил.

Отдыхали подолгу. Женщины поправляли сбившиеся волосы, перевязывали отсыревшие платки, мужчины курили. Табачный дым мешался с серой водяной пылью, плавающей в воздухе, и был почти незаметен. Только заведующий конефермой Фрол Курганов не курил. Он обычно сидел где-нибудь в сторонке и, тяжело свесив почти совершенно белую голову, о чем-то угрюмо думал.

Не садился отдыхать лишь Антип Никулин, Клашкин отец. Он суетливо топтался меж людей и без конца нудно, тоскливо ныл:

— Вона, хлюпь-то, до зимы, может, будет! А в газетах хвастают — человек, дескать, спутник запустил, природу покорил. Этот, как его... газетный редактор, что к нам все с району ездит... Смирнов, что ли?., то и дело пишет через свою газету: человек может то, достиг этого... А чего достиг? Я подписчик районной газеты, поскольку там Зинка, моя младшая дочь, работает. Перед раскуркой читаю, конечно. И думаю: «Ты, мил человек, жену хоть сумей покорить, да хвастайся тогда. Или хлюпь под носом убери. А то — природа... Прыток больно...»

Своими разглагольствованиями Антип добивался того, что то один, то другой замахивался на него вилами. Старик, не обижаясь, переходил на другое место и начинал снова...

Захар Большаков снимал теперь людей откуда только было можно и посылал на луга. Совсем приостановил раскорчевку леса. В самом Зеленом Доле не раздавался теперь из мастерской лязг и грохот металла. Сиротливо лежали груды кирпичей вокруг только-только начатого строительства водонапорной башни, все более чернели с каждым днем штабеля плах и теса.

Новую контору с недостеленными полами и не покрашенной еще железной крышей замкнули от вездесущих ребятишек на замок (внутри много сухих стружек, долго ли до греха). Даже дряхлых набожных старушонок председатель попросил взять грабли и хотя бы сидя разгребать помаленьку сырые валки. Анисим Шатров накрепко привязывал свой «крейсер» к припаромку и тоже отправлялся раздергивать копешки. Перевоз через Светлиху прекращался до вечера. Да и некого было перевозить.

Сам председатель тоже, давно пересев с рессорного ходка на «газик»-вездеход, с утра до вечера мотался по заречью, по сенокосам других бригад.

Люди измучились окончательно, валились с ног от смертельной усталости. Только Антип Никулин, не уставая, хрипуче проклинал погоду и колхозный скот, ради которого люди принимали такие муки, и Большакова с Устином, без конца заставлявших переметывать набрякшие водой пудовые пласты сена.

— А чего тут руками сделаешь! — крутился Антип однажды с самого утра вокруг председателя, приехавшего на заречье. — Тут машины надо. То есть технику. А что? Почему стога складывать есть машины, а разваливать — нету? Непорядок. Раз в колхозе имеются такие работы — давай машины. Это раньше было просто: выкосил лужок да сложил в стожок. А ныноче — все иначе. Ныноче, проще сказать, трансляция. Надо покосить, да надо и дождичку дать помочить. Должны были предусмотреть разваливательные машины. Деньги зря, что ли, получают?

Маленькая голова Антипа еще в детстве попала, видимо, в какой-то жом, лицо сплющилось, да так и не выправилось за всю жизнь. В тот момент Антип был, наверное, в кепке. Кепка, превратившись в блин, намертво прилипла к голове. Во всяком случае, никто еще не видел Антипа с непокрытой головой.

Ноги Антипа росли как-то странно, нараскоряку. Несмотря на это, толстые, висевшие трубками холщовые штаны, в которых Антип, вероятно, и родился, все время сползали, и старик Никулин поминутно их поддергивал.

— Так я спрашиваю: деньги зря, что ли, получают? — передохнув, еще ближе подступил Антип к Захару. — И ведь — знамо дело! — немалые. По тыщам огребают. А тут колхозник...

И вдруг неожиданно для многих Фрол Курганов, не стесняясь женщин, крепко-накрепко обложил все поле матом и с размаху глубоко вонзил вилы в землю — аж мелко-мелко задрожал до черноты отполированный ладонями черенок.

— Да почему я должен, на самом деле, зря спину надламывать?!

— И пуп надрывать, — тотчас добавил работавший рядом его рыжечубый сын Митька, тоже бросил вилы, протер рукавом залитые едким, соленым потом глаза и припал к ведру с холодной водой.

Непонятно было как-то, всерьез говорит Митька, в поддержку отцу, или, наоборот, вставил это в насмешку.

— Вот именно! — прикрикнул Фрол на сына, видимо тоже не понявший, что к чему в его словах.

Митька пожал плечами, закурил, упал лицом вверх в развороченное сено и стал равнодушно пускать в серое и без того мутное небо табачные кольца.

Бригадир Морозов окинул всех тяжелым взглядом, задержал глаза на Большакове.

А Захар, точно крик Курганова упал ему на плечи многопудовой глыбой, медленно опустился на кучу сена.

Устин подождал, пока он сядет, погладил свою черную бороду и ушел в балаган, служивший во время сенокоса походной бригадной конторой.

Рядом с председателем села Клашка Никулина, разморенная и, казалось, распухшая от тяжелой работы.

Над всем заречьем установилась туго натянутая тишина. Но Захару чудилось, что она вот-вот лопнет с какого-то края, вот-вот выплеснется и вспыхнет злое человеческое отчаяние.

Прошла минута, две. Захар все сидел на копне. Где-то в глубине он чувствовал и понимал, что растерялся, что жалок сейчас, и ненавидел себя за эту минутную слабость.

Однако вместо злых человеческих голосов услышал Захар сквозь дрожащую тишину — не то шуршит чахлый ивняк, растущий сбоку в ржавой и гнилой мочажине, не то друг о друга трутся серые, теплые клубы луговых испарений. И только еще минуту спустя понял — это тяжело дышат приостановившие работу люди.

Он медленно поднял глаза и оглядел колхозников. Клашка Никулина обливала Фрола укоризненным взглядом умных, по-женски мягких, обведенных синеватыми кругами глаз. Бухгалтер Зиновий Маркович неуклюже стоял по колено в сене, словно намертво врос в землю. Потом перевернул вилы и стал выправлять согнувшиеся рыжие тройчатки. Ирина Шатрова наглухо сдвинула брови. Была она похожа на ястребка, который, казалось, взовьется сейчас и кинется на Фрола. Может быть, ястребок разобьется о его мокрую и крепкую, как ослизлый камень, грудь, но все равно ринется... Наталья Лукина, сложив отяжелевшие руки на груди, тоже внимательно и грустно смотрела на Курганова. Казалось, она знает и видит то, чего не видят другие, и смотрела на Фрола не столь с осуждением, сколь с жалостью и материнской печалью.

И тогда горло Большакова чем-то перехватило, начало пощипывать глаза. От чего? От переполнившего чувства благодарности к этим людям за доверие и поддержку его, Захара Большакова? Может быть. От гордости за этих вот неприметных с виду, мокрых, уставших сейчас людей? Возможно, и от этого...

Захар опустил голову, поняв, что не прорвется у них возглас отчаяния и злости. Но если прорвется, то обрушится не на него, а на Фрола Курганова.

Видимо, понял это и Фрол. Он поспешно отвернулся, отступил и сказал уже примирительно:

— Тот руководит, другой руководит... — И, помолчав немного, опять вскипел неизвестно почему: — От руководства спина не болит!

Недобро усмехнулся Фролу в лицо заведующий гаражом Сергеев, взял вилы и направился к ближайшей копне. Качнулась мокрая бороденка старика Анисима Шатрова, сосульками стекавшая на узкую, прикрытую старенькой черной рубахой грудь. Он повернулся к Митьке и проговорил сурово:

— Пуп, говоришь, надрывать? У него не с пупка грыжа вывалится, а скорей всего из того места, откуда язык растет. Пошли, Арина!

И тоже принялся раздергивать влажную копну на мелкие клочки.

Ирина, так и не раздвигая бровей, полоснула взглядом Фрола, а заодно Митьку и встала рядом с дедом.

Вслед за стариком Шатровым и его внучкой поднялся с копны Митька. Поднялся, отбросил окурок, потянулся, словно сытый кот после спячки, — аж хрустнуло что-то в его бычьей груди, — и объявил:

— Это бы, конечно, дело сейчас — минуток шестьсот храповицкого подавить... Да еще на пару с горяченькой вдовой вроде вон Клашки. Чтоб просушила насквозь...

Митька глянул в задумчивое Клашкино лицо, нахально подмигнул ей и, насвистывая, подошел к Анисиму с Ириной.

— Посторонитесь, товарищ капитан, на два лаптя правее солнца, — попросил Митька и легонько отнял у старика вилы, — Дай-ка, папаша, так называемый ручной инвентарь. А проще говоря, отдохни малость.

Когда старик отошел в сторону, Митька двумя-тремя взмахами развалил копну, так же, как минуту назад Клашке, подмигнув Ирине:

— А коли вдова походила бы на воспитателя подрастающего поколения крупного рогатого скота, то и минуток тысячу...

Захар увидел, как вспыхнули гневные искры в глазах внучки Шатрова, как розовый отсвет от этих искр растекся по ее чуть загорелым щекам. Видел, как выхватил дед Анисим вилы у Иринки и замахнулся на Митьку, как со смехом отскочил Митька — и пошел, пошел разбрасывать многопудовые копны, словно машина.

Зашевелился остальной народ, приступая к работе.

— Ну, дьявол! — восхищенно произнес дед Анисим вслед Митьке.

— Надо же позор отца-то прикрыть, — усмехнулась Клашка.

— Чего, чего ты на него уставилась! — крикнул вдруг на свою внучку дед Анисим. — Глаза полиняют, мир не в том свете казаться будет!

И уже тише, насмешливо сказал, мотнув бороденкой в сторону Фрола:

— Грех да позор — как дозор: хошь не хошь, а нести надо.

А Фролу, видимо, было бы легче, если бы вместо каждого слова ему вбили в голову по раскаленному добела гвоздю. Он пошатнулся и, обмякнув, сел, как упал, на кошенину, будто его в самом деле ударили по голове. Глянул на балаган, куда скрылся Устин Морозов, и медленно сник как-то, сжался, стал смотреть вниз.

Садясь, Курганов заметил, что в это время поднялся Захар. Фрол думал, что председатель подойдет и добьет его сейчас каким-нибудь словом. Но Большаков ничего не сказал, даже не посмотрел в его сторону.

... Вокруг крохотного, всего метров тридцать в диаметре, лугового озерка стояло несколько бревенчатых бараков, в которых жили колхозники во время сенокосной страды, помещалась кухня, столовая, склад для мелкого инвентаря. Но и бараки и столовая обычно пустовали. Почти все предпочитали есть и спать на чистом воздухе, для чего возле кухни соорудили два длинных стола, для ночлега каждое лето ставили на скорую руку травянистые балаганы.

Однако нынче балаганы пустовали. В них было холодно, сыро, неуютно. И комары, залетая туда, видимо, по привычке, пищали жалобно и обиженно.

... Вечер, как и все предыдущие вечера, навалился тяжелый, молчаливый и сразу, без обычных сумерек, превратился в ночь. На небе не было видно ни звездочки.

Все бараки ярко светились окнами. Полосы света падали с разных концов на темную гладь озерка, разлиновав его вдоль и поперек, разрезав на треугольники, ромбы, квадраты.

Из столовой доносились голоса, звон посуды. Но Фрол Курганов ужинать не стал. Выйдя из барака, он направился к стоявшей метрах в пятидесяти конюшне, — видимо, проверить, все ли там в порядке.

Через полчаса вернулся, спустился по тропке к самой воде и сел.

Озерко по-прежнему лежало молчаливое, неподвижное, словно застывшее. Но минут через пять Фрол все таки уловил еле слышимый шорох крохотных волн. Уловил и, удивившись чему-то, стал внимательно прислушиваться к этому шороху.

Так он недвижно просидел еще с полчаса. Спина затекла. Фрол вздохнул, потянулся. И тотчас сзади раздался испуганный голос Клашки Никулиной:

— Кто тут?!

На землю упало что-то тяжелое.

— Ну, я это, — недовольно промолвил, вставая, Фрол.

— Фу-ты... Я думала — зверь какой. Или собака.

— Собака тоже зверь, — сказал зачем-то Фрол. — Чего по темноте шляешься?

— Да постирать вот...

Никулина, присев на корточки, начала складывать в таз вывалившееся белье.

— В темноте-то чего настираешься...

— Мне сполоснуть только.

— Ну, иди. — И посторонился.

Клашка зашла по колено в воду, принялась полоскать белье. По озерку прокатились волны, светлые полосы заколебались, ожили.

Фрол, покуривая, сидел на старом месте, смотрел на эти извивающиеся по воде огненные полосы, точно ждал, когда они перестанут извиваться, успокоятся.

Кончив работу, Клавдия пошла обратно.

— Караулишь, что ли, кого тут? — спросила она.

— А, чтоб тебя! — вдруг рассердился Курганов. — Проваливай ты...

Однако Клашка поставила таз с бельем на землю и сама опустилась на траву,

— Эт-то еще что? — удивленно спросил Фрол, снова поднимаясь.

— А ты сядь, — попросила тихонько Клашка. — Поговорить хочу с тобой.

— Вот как? Не время вроде. И не место. — В голосе Курганова была насмешка.

— Это-то верно, — согласилась Никулина. — Да ведь что время! К тебе ни днем, ни ночью не подступишься. Одичал, что ли, с конями ты?

Курганов усмехнулся в темноту.

— В контору вызвала бы для разговоров. Ты имеешь право.

— Да ведь не придешь.

— Не приду, — вздохнул Курганов.

— Вот-вот... А почему?

— Слушай! — повысил голос Фрол. — Какого тебе черта от меня надо? О сегодняшнем... за эту стычку с председателем, что ли, прорабатывать пришла? Как колхозная активистка? Как член правления?

— Зачем? — негромко произнесла женщина. — Не эту стычку. И не как член правления...

— Ну уж... знаем! Давай совести!!

— Ничего ты, Фрол Петрович, не знаешь, — еще тише, с печалью в голосе проговорила Клавдия.

Курганов долгим взглядом посмотрел на Никулину, точно хотел в темноте разглядеть выражение ее лица.

В одном из бараков уже давно, кажется — с тех пор, как подошла к озерку Клавдия, играли на гитаре. Оттуда доносились озорные частушки, прерываемые взрывами смеха. Фрол прислушался невольно, как выговаривает под гитару лукавый девичий голосок, сообщает:

... А милый пристает опять:

— Можно ль вас поцеловать? -

Я сказала: — При луне

Целоваться стыдно мне...

И тотчас взмыл сердитый мужской бас:

А месяц ходит по небу -

В тучу скрылся хоть бы,

Этот месяц взять бы

Снять да расколоть бы...

Фрол до конца прослушал частушечников, до самого того места, когда наконец парень и девушка поцеловались во время свадьбы при всем честном народе, и сел.

Несколько минут они молча слушали, как веселится молодежь. Озеро снова было гладким, квадраты и треугольники лежали на нем спокойно.

— Я вот, Фрол, все гляжу на тебя и думаю: с чего ты такой? — подала наконец голос Клавдия. — Сколь я тебя помню, ты все угрюмый, нелюдимый. И злой.

— Ишь ты какая приметливая, — в голосе Фрола засквозил прежний холодок.

Клавдия уловила его.

— А ты, Фрол, не сердись. Ведь, сдается мне, сам на себя сердишься.

— Слушай, уйди-ка ты, а?

Но Фрол это произнес уже не гневно, как первый раз, а просящим, уговаривающим тоном.

— Да я могу и уйти. Только... Ты вот говоришь: «Давай совести за сегодняшнее». Но ведь тебе и без меня совестно. Перед самим собой. А?

Фрол, огромный, неуклюжий, пошевелился и чуть отодвинулся от Клашки. Помолчал и сказал неожиданно:

— Слышишь, живет?

— Кто живет? — не поняла Никулина.

— Озеро. А так вроде мертвое.

Клашка прислушалась и тоже уловила еле внятное всплескивание невидимых в темноте маленьких волн. И вдруг ей стало понятно, что хотел сказать этим Курганов.

— Тогда в чем же дело, Фрол? — осторожно спросила она.

Фрол сидел к Никулиной боком, сильно ссутулившись. Он плотнее запахнул пиджак, точно ему было холодно. Но ничего не ответил. Тогда Клавдия, почти шепотом, спросила еще раз:

— Что же, Фрол Петрович, происходит с тобой?

Курганов сворачивал новую папироску. Но при этих Клашкиных словах пальцы его дрогнули, кисет с табаком выпал из рук. И то ли от того, что дрогнули руки и выпал кисет, то ли от чего другого, Фрол вскипел вдруг, швырнул в темноту незажженную папиросу, повернулся к Никулиной, сдавленно прокричал:

— Слушай, чего ты в душу лезешь? Кто тебя просил?

— Да никто, сама я хотела...

— Сама? — перебил ее Фрол. — А что сама?! Чего ты хочешь разглядеть во мне? И чего можешь? Катитесь вы все... Может, я ненавижу всех вас! А, как это?! Ненавижу за то, что живете так, как хотите. За то, что для вас все дни будто из одной радости сотканы, что... Вишь, поют вон, на музыках играют... Э-э, да разве вы поймете...

И Фрол умолк, словно в недоумении, словно только что сам услышал свои слова. А Никулина с упреком и горечью произнесла:

— Это у меня-то сотканные из одной радости...

Уже много лет клавдия Никулина жила отдельно от отца, в маленьком, всего в три оконца, деревянном домике. Жила тихо и строго, как монашка, и все ждала, ждала своего мужа, Федора Морозова, сына Пистимеи и Устина, с которым ей не пришлось даже и переночевать. Ранним августовским утром 1943 года ее жених вскочил верхом на подведенную ему лошадь и ускакал в военкомат. Рассеялась пыль из-под копыт — и словно не было на свете Федора Морозова.

А потом, спустя год, вызвал председатель колхоза, Захар Большаков, Клашку в контору, отворачивая лицо, дал ей маленький листок, на котором прыгали, как черные пауки, неровные буквы: «... Федор Устинович Морозов... геройски погиб в боях за деревню Усть-Каменку...»

— Нет, нет... Не может быть... — проговорила Клашка совсем спокойно. Только голос был тихий и бесцветный. И уж потом закричала и в беспамятстве упала на крашеный, чисто вымытый пол.

Потекли годы. Ложились на землю снега, таяли. Шумело травами заречье. Снова толстый слой снега покрывал их на долгие месяцы. Но проходило время — и он снова таял.

Клашке казалось: придет час — и ее женская тоска растает, распустится, как снег под солнцем, и выльется, стечет теплыми и радостными, облегчающими душу слезами. Это произойдет, когда вернется Федор.

И это казалось Клавдии уже почти двадцать лет.

Зеленодольские бабы смотрели на Клавдию с удивлением и женской жалостью, мужики — с уважением, а деревенские девчушки просто благоговели перед ней. Иринка Шатрова так вообще считала ее чуть ли не за святую. И только Илюшка Юргин иногда ронял в ее адрес грязноватые смешки, Андрон Овчинников глубокомысленно произносил при случае «сомневаюсь», да ее родной отец, Антип Никулин, слушая разговоры о Клашке, всегда вставлял в конце презрительное: «Хе!»

... Голоса молодежи в бараках по-прежнему не утихали. Только теперь не пели, а, кажется, затеяли танцы под гармонь. Промокшие поля, влажная темнота то и дело оглашались взрывами хохота.

— Это у меня-то сотканные из одной радости... — снова повторила. Клавдия с упреком. Но горечи в ее голосе теперь не было. — Эх, Фрол, Фрол... Ну ладно, не хочешь поделиться своей печалью — не надо.

— Нечего мне делить, — упрямо проговорил Фрол. — И ничего со мной не происходит.

— Не вижу, что ли, я?

Курганов захлопал ладонью по траве, пытаясь отыскать табак. Клашка тоже пошарила в темноте, протянула ему кисет.

Огненные полосы на водной глади снова чуть заколыхались — потянуло ветерком. И кажется, стало чуть светлее, будто после всего получасовой ночи вдруг наступил рассвет.

Ни Фрол, ни Клавдия долго ни о чем не говорили. Сидели друг подле друга, думали каждый о своем. Фрол курил, освещая вспышками самокрутки тяжелый, с широкими ноздрями нос, обветренные губы, крутой, с неделю не бритый подбородок, большую, с жесткими пальцами руку, в которой держал папиросу.

Вдруг на небе образовался просвет в тучах, проглянуло несколько звезд, стало немного светлее, и оба, Клавдия и Фрол, подумали, что ночь еще не наступила, что, не будь туч, над землей плыли бы светлые сумерки, а над горизонтом отцветал бы веселый закат, обещая на завтра погожий день.

— Неужели к утру разведреет, Фрол, а? — проговорила Никулина.

Фрол поднял голову к небу:

— Вряд ли так скоро... Вон, видишь, все погасло...

Редковатые звезды над головой действительно исчезли, открывшийся в тучах небольшой просвет снова затянуло наглухо.

— Пойду бельишко раскину. Может, проветреет к утру.

И она поднялась.

Фрол бросил папиросу, но остался сидеть на месте. Только спросил:

— Слушай, а все же таки... ради чего ты это со мной вдруг тут... такой разговор?

— Н-не знаю... — произнесла она неуверенно, вероятно, потому, что не могла до конца понять смысла его вопроса. — Жалко мне тебя, может. Человек ведь ты.

— Я-то?

— А как же... Озерко-то вон, сам говоришь, живое все же...

Курганов медленно встал, подошел к Клавдии почти вплотную.

— Во-он что! — протянул он с изумлением. Помолчал и прибавил, чуть склонившись к ней: — Интересно бы при свете в твои глаза поглядеть.

Это женщину вдруг не то смутило, не то испугало. Она сделала несколько шагов назад, остановилась, точно хотела что-то сказать. Но повернулась и быстро ушла к баракам.

Там, куда она ушла, было тихо, молодежь больше не плясала, не шумела. Оттуда доносился только тоскующий девичий голос:

Над землею солнце тихо поднимается...

Солнцем высвечены дальние края,

Где-то счастье, словно утро, занимается,

Где-то ждет меня любовь моя...

Песня была чуточку грустноватая и какая-то очень доверчивая.

Фрол, уронив тяжелые руки, стоял, ни о чем не думая. Ему только казалось, что если он пошевелится, то неминуемо спугнет песню, и она тотчас умолкнет.

Шли дни за днями, а погода не улучшалась. Унылое и промозглое небо теперь почти совсем не пропускало солнечных лучей.

Все заречье превратилось в сплошную хлюпь. Оттуда плыла на деревню теплая, сладковатая прель.

Захар по-прежнему несколько раз на день приезжал на луга.

Если он появлялся во время отдыха, бригадир Устин Морозов, работавший наравне со всеми, морщился, нехотя брал свои вилы, вздыхал тяжело:

— Поднимайтесь...

— Ты, дядя Устин... Председатель, что ли, виноват?! — воскликнула однажды с обидой Ирина.

Устин глянул на девушку — словно плетью мокрой хлестнул, но ничего не ответил. Вместо него на Ирину окрысился Илюшка Юргин:

— А что, панфары ему бить, что ли, за издев над людями?

— Фанфары, — насмешливо поправил Митька и добавил: — Музыка такая. Исполняется в торжественных случаях.

— И ты, Митька... — вздрагивая губами, повернулась к нему Ирина.

— Замолчи-ка ты, щенок, в самом деле, — негромко сказал Митьке отец и почему-то глянул на Устина Морозова. Тот, не поворачиваясь, сдержанно усмехнулся.

Ирина быстро-быстро задышала, сжала обеими руками вилы, будто хотела проколоть Юргина. «Купи-продай» приподнял мокрую верхнюю губу, утыканную кое-где толстыми и жесткими, как прошлогодняя пшеничная стерня, волосами, выдавил сквозь зубы длинную струйку слюны и, бесстыдно смакуя каждое слово, проговорил:

— Сучат ногами тут всякие... Ровно их за голую титьку щупают. — И демонстративно отвернулся.

В лицо Ирины будто ударился ком ослизлого, вонючего гнилья и растекся, не давая дышать. Вспыхнув от стыда и злости, она хотела что-то крикнуть, уже шагнула было к Юргину. Но Лукина положила руку ей на плечо, удержала:

— Не тронь ты их. Ну их, право... Подальше от грязи — чище будешь.

— Так ведь Устин кривится, как от зубной боли, едва председательская машина покажется. Бригадир ведь. А люди не слепые, видят. А этот... этот.

— Измотались люди, вот и плещет злость. Устин — он тоже человек, — сказала Наталья.

— И ты, Митька! — еще раз повернулась к нему со слезами на глазах Ирина.

Митька, колючий и зубастый, на этот раз виновато отошел прочь, как побитый.

В этот день, как, впрочем, и в другие, председатель, приехав, ничего не спросил, потому что все было ясно и так. Давно не бритое лицо его осунулось, подковки усов свесились, казалось, еще ниже. Спросил Морозов:

— Прогноз там... не изменился? Нет просвета?

— Переменная облачность, незначительные осадки, — ответил за Большакова агроном Корнеев, подъехавший на ходке почти одновременно с председателем.

— Незначительные! — поводил черными бровями Устин. — Останемся без сена, однако, Захар. Как в других бригадах там?

— Одна картина, — махнул рукой Большаков.

В безмолвии выкурили по папиросе.

Агроном Корнеев, чуть грузный, приземистый, напоминал увесистый пшеничный сноп. Вероятно, потому, что буйные рыжие волосы его рассыпались во все стороны, свешивались, как колосья, на круглый лоб, на виски. Сейчас из-под фуражки не выглядывало ни одной пряди, лоб его казался огромным, как булыжник.

Время от времени на этом лбу возникали неглубокие морщинки, потом исчезали.

— А может, Захарыч, еще посилосовать травки? — сказал Морозов. — Ведь так и так...

Большаков помял обеими ладонями лицо. На лбу главного агронома опять образовались морщинки и расправились.

— Так что же делать, Борис Дементьевич?.. — вздохнул Морозов. — А кукурузку, Бог даст, осенью в стога смечем... на сухой корм.

— Кукуруза-то, Захар, в иных местах гнить начинает. Вот что, — промолвил тихонько Корнеев. — В Ручьевке вон...

— Знаю, Борис Дементьевич. Я и попросил тебя сюда подъехать, чтоб посоветоваться... В четвертой бригаде я уж распорядился сегодня силосовать ее...

— Кукурузу?! — воскликнул Филимон Колесников, тоже покинувший сегодня свою мастерскую. — А если...

— Что «если»? — строго поднял голову агроном.

Морозов тоже поглядел внимательно на Филимона, ожидая, что он еще скажет. Но тот ничего больше не сказал. Тогда бригадир перевел взгляд на председателя. Захар приметил: еле различимые зрачки его черных глаз чуть пошевеливались.

Корнеев поднялся:

— Что же, Захар Захарыч... поеду в Ручьевку, тоже распоряжусь.

— Езжай.

Когда агроном уехал, Морозов сообщил:

— Сегодня утром еще три стога загорелись.

— Надо разваливать и как-то сушить. Больше выхода не вижу.

Захар старался не глядеть на бригадира. Ему казалось, что зрачки Морозова до сих пор неприятно пошевеливаются.

Пообещав подослать на луга еще людей, Большаков пошел к машине.

— Каждый день обещает, а где их возьмет? — спросил неизвестно у кого Илья Юргин. — Сядут, что ли, вместе с Корнеевым на яйца к ночи да высидят к утру?

— Я тоже сомневаюсь, — ответил ему Андрон Овчинников.

Андрон с детства работал в колхозе возчиком. Каждый день, в летний зной и зимнюю пургу, он куда нибудь за чем-нибудь ехал. По деревне ходил всегда с кнутом. И даже сейчас странно было видеть в его руках не кнут, а вилы.

— Обманывает народ еще... — цедил Юргин, оглядывая насмешливо колхозников, — Все они горазды обещать да работать заставлять...

... Как-то дней через пять после этого колхозники возвращались субботним вечером домой — хоть помыться в бане да просушить одежду.

Уставшие люди входили по одному, по двое на паром, рассаживаясь прямо на полу.

— Все, что ли? — спросил Анисим, готовясь отправить свое судно.

— Митьки еще с Егоркой нету.

— Жди их, окаянных! — заворчал старик.

— Погоди, вон, кажись, Митька бежит, — проговорила Ирина.

Когда Митька зашел на паром, раскисшие его сапоги сердито чавкали.

— Со скрипом обутки. Фертом, Митяй, ходишь, — заметил Овчинников, будто даже позавидовал.

— Гробишь новые сапоги, Митря. Похуже, что ль, нет? — покачал головой Филимон. И спросил у Фрола: — А ты чего не смотришь за парнем?

Фрол Курганов угрюмо глядел на Клавдию Никулину, которая сидела напротив, и будто соображал — она или не она говорила с ним недавно на берегу озера? На коленях у нее лежал платок, в зубах были шпильки. Она брала изо рта по одной и закалывала волосы.

— Ничего, папаша. Мне жениться надо, потому и хожу в новых сапогах, — откликнулся вместо отца Митька и подошел к Клашке. — Подвиньтесь, девушка.

Митька бесцеремонно втиснулся между Клавдией и Варькой Морозовой, дочерью Устина. Положил возле ног веревку, которую неизвестно для чего притащил с собой. Фрол Курганов перестал глядеть на Клашку, медленно отвел глаза.

— Расточительно, конечно, — поддержал Филимона Зиновий Маркович. — За неделю сгниют союзки.

— Ничего, — опять уронил Митька, кося глазом то на Клашку, то на Варьку, — скоро по асфальтам ходить будем. Красота! Сушь и твердость.

Ирина, сидевшая по другую сторону Клашки, не выдержала, фыркнула:

— У него одна забота — как бы чуб не сгнил в такую погоду! Где уж о сапогах еще думать!

Митька пропустил мимо ушей ее слова, наклонился, шепнул что-то дочери бригадира. Варька Морозова, рослая, сильная, с полураспущенными косами, выглядывающими из-под шерстяного платка, которым она была укутана, пугливо отстранилась, скользнула по Митьке печальными глазами и еще ниже надвинула на лоб платок.

— Отстань!

— Вон Егор-то идет, — улыбнулась Клашка.

Митька взглянул на приближающегося Егора, притворно вздохнул:

— Эх... как говорится, с чужого воза средь дороги долой!

Поднял свою веревку, перешел на другой конец парома, достал на ходу папиросу, сел возле Юргина на бревно, которое совали под брички, чтобы сдвинуть их плотнее для экономии места на пароме.

— Дай-ка прикурить, дядя Илья.

«Купи-продай» ткнул ему чуть не в лицо папиросу.

Такое необычное прозвище Юргин получил не зря. Что-нибудь продавать и что-нибудь покупать было у него необъяснимой и никому не понятной страстью. Стоило Илье у любого колхозника увидеть новый копеечный мундштук, плоскую банку для табака, перочинный ножик, как он начинал ходить по пятам и уговаривать продать неизвестно почему понравившуюся ему вещь. В свою очередь, он постоянно предлагал и настойчиво уговаривал купить у него то кисет, то плоскогубцы, набор пуговиц для нижнего белья или зажим для галстука. Вообще ассортимент товаров у него был велик — от иголки до средних размеров детских резиновых мячей, то есть до тех предметов, которые могли уместиться в карманах.

Дед Анисим отправил паром. Зашлепали волны, ударяясь в промасленные борта карбузов. Разговор угас. Только Митька вел с Юргиным беседу на «божественную» тему:

— Тетка Пистимея говорит, что ты, брат мой во Христе, еще водного крещения не принимал.

Юргин подозрительно покосился на Митьку, чуть отодвинулся, буркнув:

— Тоже мне брат нашелся! Пес шелудивый твой брат.

— Не сподобился, значит, ты еще, — не унимался Митька. — Тетка Пистимея так и говорит: «Глас Божий не достигает души его».

— Отстань!

Все знали, что Юргин похаживал время от времени в баптистский молитвенный дом — «из интересу с любопытством», как он сам об этом говорил.

— А я так думаю, дядя Илья, что глас Божий тебя достиг уже, хоть ты еще и не чуешь этого. Ведь сказано же у пророка Иеремии: «Ты влек меня, Господи, и я увлечен».

— Что ты понимаешь? — усмехнулся Юргин. — Иеремия так говорил, а Иаков иначе. Вот: «В искушении никто не говорил: „Бог меня искушает“, потому что Бог не искушается злом и сам никого не искушает». Тоже читывали и мы когда-то кое-что.

— Эх, дядя Илья! Так ведь Иаков про искушения зла говорит, а Иеремия — о проникновенном гласе Божьем, зовущем к добру, к перерождению духовному. — И, поглядев в глаза Юргину, заключил: — Но я все равно считаю, что ты достоин водного крещения.

— Да отстань ты! — прикрикнул уже с раздражением Юргин. — На черта мне оно, это крещение!

Так ничего и не понял «Купи-продай». Митька хмыкнул и замолчал. А паром между тем был уже на середине реки. Вдруг Клашка толкнула сперва Ирину, потом Варьку, показала глазами на Митьку:

— Смотрите-ка! Смотрите... Чего это он?

«Купи-продай», свесив с бревна ползада, сидел, облокотившись о колени, всем своим видом показывая величайшее презрение не только к присутствующим на пароме, но и еще, по крайней мере, к половине человечества, если не ко всему сразу. А Митька, откинувшись на перила парома, сосредоточенно прижигал папироской его штаны.

Потом Митька стал невозмутимо курить, раздувая струйками табачного дыма занявшееся, видимо, уже место. В глазах его прыгали чертики.

Пока Клашка, Ирина и Варька соображали, что там колдует такое Митька, Юргин вдруг заговорил, не меняя позы:

— Тоже мне руководители! Хошь Устин этот, хошь Захарка... Чего народ мучить! Жилы рвем, а сено все одно гниет. Может, им панфары за геройство бить на собраниях будут, а я при чем? Я, откровенно даже сказать, здоровьем слабый. В груди у меня что-то заходится... Или вот еще, тоже работнички в нашем сельповском магазине, — съехал он вдруг на свою любимую тему. — На днях в скобяном отделе ухват покупал. Мне его швырк на прилавок. Заверните, говорю. «Бумаги нет...» Как это нет, спрашивается?! Коли зашел трудящийся колхозник в магазин, так ты его культурно обслужи. В торговом деле первый вопрос — культура и взаимная вежливость, потому что... Ой! Ой!!

— Что, что, дядя Илья? — участливо заглянул в глаза Юргину Митька.

— О-ой!! — Юргин выскочил на середину парома, пританцовывая, закрутился на месте, хлопая себя то одной, то другой рукой по заду.

Первой захохотала Клашка, поняв, в чем дело. За ней закатился басом Филимон.

Но большинство колхозников молча и удивленно смотрели на Юргина.

— Батюшки, не родимец ли его схватил? — испуганно воскликнул женский голос.

— Обыкновенная самодеятельность, — успокоил Митька. И отчетливо пояснил: — Знаменитый артист «Купи-продай» исполняет баптистский танец.

— Бапти... Самодель... э-э, люди!! — прыгал посреди парома Юргин, высоко вскидывая ноги. — Ведь он, однако, Митька...

И это было до того уморительно, что даже колхозники, настроенные самым мрачным образом, начали улыбаться. Улыбнулся и Фрол Курганов, засветилась веселая искорка в продолговатых, вечно печальных глазах Варьки Морозовой. А Ирина уткнулась в плечо Клашки Никулиной и вытирала кулаком проступившие от хохота слезы.

— Да отчего это он... Клашенька? — с трудом прокричала Ирина.

— Видишь ли... понимаешь ли... — только и смогла проговорить Клашка.

Илья Юргин вдруг сел на доски. Но тут же вскочил, точно подброшенный пружиной, закрутился еще сильнее.

— Горю... горю ить я!.. Штаны еще новые почти были! Э-э...

— Что ты говоришь?! — подскочил к Юргину Митька. — Где, где горит?

— Еще спрашиваешь, дьявол! Вот тут, тут смотри! — повернулся к Митьке спиной Юргин и чуть согнулся. — Туши, что ли, гад!

Митька ковырнул в брюках пальцем, оторвал полуистлевший кусок. И тогда откуда-то из недр Илюшкиных брюк повалили сразу клубы дыма.

Сквозь неудержимый хохот послышались выкрики:

— Сгорит живьем человек!

— Воды скореича! Где ведро?

— Скидывай штаны-то! Скидывай! Сгоришь вместе с ними!

Но громче всех вопил сам Юргин, пятясь задом на Митьку:

— Туши, говорю, сволочь! Туши, паразит!!

— Сейчас, браток, сейчас! — ласково говорил Митька, торопливо разматывая свою веревку. — А заодно и окрестим. Жди, когда тетка Пистимея решит, что сподобился уж... Правда, без положенного обряда.

В следующее мгновение Митька захлестнул веревку под мышками Ильи, взял его в охапку и потащил к перилам парома. Никто не успел опомниться, как «знаменитый артист», болтая руками и ногами, мешком плюхнулся в воду.

— Это еще что за шутки? — перестав смеяться, крикнул Сергеев.

— В самом деле добалуешься... Утопишь человека, — подал голос и Колесников.

— Ничего, пусть вымочит ему всю желчь.

— Да ему вымочишь! В бензине разве с недельку выдержать...

Веревка была не очень длинной. Юргин барахтался метрах в пяти от парома, истошно выкрикивал:

— Сволочь чубатая! Анархист проклятый...

— Ну как, потухло?

— И-и-ы-ы!! — простонал в ответ Юргин посиневшими губами.

— Что, еще идет дым? — огорченно переспросил Митька. — Ну, не падай духом, не бросим в беде человека. Давай еще помочим.

— Ты в самом деле... шути, да знай меру, — поднялся все-таки Сергеев. — Захлебнется же...

Он подошел и отобрал у Митьки веревку. Но паром был уже почти у причала. Почуяв под ногами дно, Юргин с такой силой дернул к себе веревку, что вырвал ее из рук Сергеева и выполз на песок.

Досмеиваясь, люди сходили на берег.

Митька как ни в чем не бывало подошел к Илье, снял веревку и начал ее молча сматывать. «Купи-продай» беззвучно открывал и закрывал рот, пытаясь что-то сказать, подпрыгивал вокруг Митьки, размахивал руками, но это не помогало ему обрести дар речи.

— Сучат ногами тут всякие... будто их голой рукой щекочут... за обгорелые места, — сказал Митька, так же смакуя каждое слово, как сам Юргин несколько дней назад.

И ушел домой, оставив Юргина соображать, что к чему.

Знаменитый «Купи-продай» сообразил не сразу. Зато мгновенно догадалась обо всем Ирина. Она перестала смеяться, поискала глазами Митьку. Но его уже не было на берегу.

Задумчиво глядя себе под ноги, она пошла в деревню, забыв подождать деда.

А дед Анисим, между прочим, был единственным человеком на пароме, который ни разу не улыбнулся за все время. Он один в течение всего рейса молча сосал потухшую трубку, поглядывая то на Митьку-озорника, то на свою внучку...

Глава 3

Поздним вечером промокшие, молчаливые Большаков и Корнеев возвращались домой из обкома партии. Каждый из них вез с собой по выговору за «головотяпство» по отношению к «королеве полей», как выразился один из членов бюро обкома.

В обком их вместе с секретарем райкома партии Григорьевым вызвали неожиданно, не объясняя причин. И только там сообщили, что от группы колхозников Зеленого Дола поступило письмо, в котором говорилось о «преступных действиях» председателя колхоза Захара Большакова и главного агронома Корнеева, распорядившихся всю «недавно только взошедшую, еще низкорослую кукурузу» скосить на силос.

Само письмо не показали, да Большаков с Корнеевым и не просили этого. Сообщили — потребовали объяснений.

Сверху сыпалась все та же морось. Копыта лошади чавкали по грязи, тяжелые, скользкие ошметки глины летели из-под колес, падали на спины, на головы. Андрон Овчинников, встретивший председателя с агрономом на станции, уныло сидел на передке, время от времени покручивая над головой бичом и почмокивая губами.

— Ну вот так, головотяп! — впервые за всю дорогу с горечью произнес Захар.

Большаков и Корнеев знакомы давно, около полутора десятков лет. Когда-то они вместе учились на курсах председателей колхозов. Затем Корнеев несколько лет возглавлял соседнюю ручьевскую артель, окончил заочно сельхозинститут. После объединения колхозов бессменно состоит главным агрономом укрупненного хозяйства.

Они отлично сработались, понимали друг друга с полуслова, давно стали друзьями.

— Спасибо еще Григорьеву, он все-таки пытался объяснить, что к чему, — откликнулся так же невесело Корнеев. — Кабы не он, мало-мало по строгачу с предупреждением, а то и... Шутка ли — головотяпство? Так хоть простые выговоришки. — Помолчав, добавил: — Хороший, видать, человек Григорьев-то.

— А что, Боря, если мы с тобой и впрямь... того? — спросил Захар. — Вот завтра перестанет непогодь, обыгает кукуруза да и вымахает у всех в рост-полтора к осени? Вот уж разъяснит нам тогда... всем троим.

— Н-да, риск. А вот у кого окончательно погибнет кукуруза, тем ничего разъяснять не будут.

От ближайшей станции до Зеленого Дола всего десять километров, но с лошади давно летели клочья пены. Когда показались огни деревни, мерин поплелся шагом.

— Черт, Морозов не догадался за нами машину послать! — сказал в темноту Большаков.

— Дождя в обед не было, — не оборачиваясь, ответил Овчинников. — Устин говорит: «Давай езжай, председатель больше уважает чистый воздух». Ну а мне что? Кнут в руки — и все сборы.

— Интересно бы все же знать, что за «группа колхозников» такая? — раздумчиво промолвил Корнеев.

"Она, может, в одном лице, эта «группа», — подумал Захар, вспоминая, как зашевелились зрачки Устина Морозова, едва он сказал недавно, что распорядился в четвертой бригаде скосить кукурузу на силос. Подумал, но вслух говорить ничего не стал. Да и что говорить? Ну, не любит Захар этого человека, не сошлись они когда то в чем-то. Из-за его религииозной сверх всякой меры жены ли, из-за нелюдимости ли самого Устина? Но вот и с Фролом Кургановым не сошлись. Отношения его с Фролом еще сложнее. То есть настолько сложны, что Захар давно оставил попытку разобраться в них. Что ж, и Фрола подозревать в таком случае? Нет, не годится... Да и что думать теперь об этом письме! Если в самом деле они с Борисом ошиблись с кукурузой, осенью будет второе. Знает Захар, что будет. Не знает только, от кого, от какой «группы». Устин все-таки не должен бы... А Фрол, как Захару кажется, тем более. Этот лучше уж в морду харкнет, как недавно на лугу...

Анисим, ожидавший их с паромом, давно перевез на другой берег, давно они ехали по такой же раскисшей, как проселочная дорога, улице села. А Захар незаметно для себя все думал о Фроле Курганове, его жене Степаниде, об их сыне Митьке. Да, не разобраться в их отношениях. Может, и лежал когда-то наверху конец ниточки, потянув за которую можно было размотать весь клубок. Да с годами кончик тот истерся, оборвался, время обкатало клубок, как камень-голыш. Хоть ногтем колупай, ножом скреби. Пыль наскоблишь, а кончика не найдешь.

Очевидно, эта пыль и оседала всегда на сердце Захара, пощипывала каждый раз при виде Митьки, затягивала тоненькой холодной пленочкой... Митька был первым, и единственным сыном Фрола Курганова и Стешки. А мог бы быть сыном его, Захара Большакова. Захар злился сам на себя, а пленочка не таяла. Чем же виноват Митька, что не его он сын? И ведь парень как парень, озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.

Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему — поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.

— Что за наваждение? — спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. — Слышите?

Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:

— Там...

— Что там?

— А поют. Эти самые...

Песня слышалась теперь отчетливее:

Союз нерушимый великой свободы

Сплотила навеки святая любовь.

Нас верных лишь только единому Богу,

Омыла Христова пречистая кровь...

— Эти самые поют... баптисты Пистимеины, — сказал Овчинников. — Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома — разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.

— Ах, старые песочницы! — воскликнул Корнеев. — Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали... Сворачивай, Андрон! Живо!

Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.

Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.

— Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!

— Спокойно, Филимон! — дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.

А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:

Сквозь грозы и бури житейского моря

Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.

Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,

И он, первенец, этот путь проложил...

Колесников ринулся в молитвенный дом.

— Филимон! — еще раз предупредил Большаков. — Гляди, дров наломаешь...

Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова:

— Эт-то что?! Как допустил?!

— Разве я? Меня тут не спрашивали...

— Все равно! Эх!.. Ну, я их!

Филимон, тогда еще молодой и, несмотря на пережитое, опалившее огнем время, немного ветреный и легкомысленный, около года трезвонил по деревне, что раскатает молитвенный дом по бревнышку, а всех старушонок баптисток заставит вместо своих молитв петь «распроклятый черт, камаринский мужик...».

— Но-но, ты не очень-то! — сказал ему однажды Юргин, стоя, однако, от Филимона на приличном расстоянии. — Я-то не верю в Бога, я, можно сказать, даже этот... атеист-антирелигиозник. По мне хоть по щепочке разнеси их гнездо. А только статья сто двадцать четвертая Конституции — это, брат, что? — И вытащил из кармана книжечку. — Вот она, ногтем отчеркнутая, эта статеечка... «В целях обеспечения свободы совести в СССР...» Понял, в целях обеспечения... И дальше: «Свобода отправления религиозных культов... признается за всеми гражданами». Дошло? Свобода! А старушки тоже граждане... И тоже свободы хотят.

Ух как вскипел Филимон, роняя изо рта заграничную трубку!

— Кто тебе, дурак немытый, статью эту отчеркнул, а?! С чьих слов ты, атеист-антирелигиозник, песню поешь?! Да я тебя...

— Но, но!.. — снова проговорил Юргин уже помягче. — Давай лучше того... Зачем тебе трубка-то? Продай лучше. Или давай сменяемся. Я тебе за нее пинцет дам.

— Ч-чего?! — совсем открыл рот Колесников.

— Пинцет... такой блестящий, большой. В медицине им пользуются. А сейчас вилок нету, так можно его и вместо вилки... Очень надежно хоть пельмень, хоть вареное сало брать. Я пробовал. И еще бутылку самогону в придачу дам.

Бутылка и решила дело, обмен состоялся.

— Трубка, верно, не нужна мне, — сказал Колесников. — Так, для форсу дымил с нее. А тебе-то она зачем? Ты же совсем не куришь.

— А так... редкая вещь все же...

— Ну, дуй от меня! Пинцет свой обратно возьми, ешь им пельмени. Да гляди у меня, поагитируй еще за богомолок... Я все равно схвачу их вот этим пинцетом поперек глотки. — Колесников сжал и разжал огромный кулак. — И тебя вместе с ними, если что...

Вскоре после этого, воинственно обойдя еще раз вокруг молитвенного дома, Филимон укатил в район, оттуда в область... Вернулся сердитый, хмурый, как туча.

— Ну что? — спросил Большаков.

— Вот, — бросил Колесников на стол брошюрку «Церковь в СССР». — Дали почитать в области. Я тут ногтем, как Юргин, тоже отчеркал некоторые места... про свободу совести. «Законы СССР запрещают ограничивать свободу совести, преследовать за религиозные убеждения и оскорблять религиозные чувства верующих». Все яснее ясного. Это мне еще Юргин разъяснил. Да что это за законы такие? А если они, эти богомолы, мои антирелигиозные чувства оскорбляют?

С годами Филимон утих, посерьезнел. Но когда речь шла о молитвенном доме, Колесникова нет-нет да и прорывало.

Отправив Овчинникова с лошадью, Большаков с Корнеевым тоже вошли в тускло освещенные сени, оттуда — в большую комнату, устланную половиками. Вдоль стен по лавкам сидело десятка полтора старух. Посреди комнаты стоял простенький, ничем не покрытый стол, на нем лежала Библия. На стенах ни икон, ни лампад. Только в простенке между окон висел обыкновенный отрывной календарь. Электрическая лампочка на потолке была закрыта наглухо плотным зеленым абажуром с кистями, отчего в комнате был мягкий, умиротворяющий полумрак. Сложив руки на груди, старухи жалобно выводили:

Наш путь в небеса, ко Христу, есть сраженье,

Борьба с своей плотью, грехом и со злом.

Но в трудный момент ко Христу, без сомненья,

Мы все воззовем, и поможет нам Он...

— Эт-то что еще тут за филармонию развели?! — загремел Колесников.

Старухи испуганно замолкли.

— Тихо, ты... — подтолкнул его Захар. — Пистимея Макаровна, у нас к тебе...

— Клавдия! Никулина!!! — воскликнул вдруг Корнеев, перебивая председателя. — И ты здесь?! Вот это... Это уж не филармония, а, как выражается твой отец, целая трансляция. Ну-ка, Захар, нет ли тут еще кого из членов нашего правления?

Никого из членов правления колхоза в комнате больше не было. А Клавдия Никулина, бригадир огородниц, действительно, опустив голову, сгорая, видимо, от стыда, сидела среди старух.

Впрочем, кроме Клашки и старух, тут находилась еще дочка самой Пистимеи. Прижавшись в уголке, закрыв до половины лицо платком, Варька тупым и безнадежным каким-то взглядом глядела в черное окно.

— Так... — Захар тяжело переступил с ноги на ногу. — Пистимея Макаровна, поговорить надо. Давайте... А помолитесь завтра...

— А я вот что скажу вам, касатики, — строго поблескивая голубыми, чистыми даже в старости глазами, проговорила Пистимея, выпрямляясь. — По какому такому праву вы... вломились сюда? Слава Богу, по советским законам мешать богослужениям запрещается...

Тогда Большаков жестко проговорил:

— А сегодня — помешаем...

— Кончайте свои молитвы, живо! — Колесников шагнул было к столу, но Большаков удержал его.

— Мы будем жаловаться, — предупредила Пистимея.

Большаков погладил усы, снял фуражку.

— Кто тебе запрещает? А сейчас в самом деле кончайте. Ты знаешь, я не полезу в те ваши дела, куда не положено.

Пистимея это знала. Она обиженно поджала высохшие губы, пробормотала что-то невнятно.

Старухи одна по одной зашаркали к выходу. Поднялась и Клашка.

— А ты останься, пожалуй, Клавдия, — сказал Корнеев.

Когда все, кроме Клашки, вышли, Захар прошел к столу, сел на табурет, отодвинул в сторону Библию. Пистимея, торжественно сложив на груди руки, стояла рядом, как столб.

— Что это вы за песню тут пели? — спросил Захар простуженным, ничего хорошего не предвещавшим голосом.

Вся строгость в Пистимеиной позе сразу как-то растаяла, хотя руки она по-прежнему держала сложенными на груди. В глазах проступило недоумение.

— Так, обыкновенная песня... божественного содержания.

— Ты не юли, бабка! — вмешался Колесников. — Не об содержании пока речь, об музыке.

— Никакой музыки у нас не было...

— Пистимея, не притворяйся-ка, в самом деле! — чуть повысил голос Корнеев. — На какой мотив вы приспособили... божественное содержание вашей песни?

Пистимея наконец опустила руки, беспомощно и чуть заискивающе улыбнулась старческой улыбкой, сбивчиво забормотала:

— Так чего уж... Мы уж... Вроде похоже, правда... А мне невдомек...

— Вот что я тебе скажу, Пистимея Макаровна! — Большаков пристукнул кулаком по столу. — Ты не представляйся глупее, чем ты есть. Все тебе «вдомек». Услышу еще раз эту песню — будем ставить вопрос о закрытии вашего молитвенного заведения. Поняла?

— Как же, как же... — поспешно закивала головой пресвитерша.

— Ты законы об религии хорошо знаешь, — усмехнулся Колесников, — когда-то ногтем в Конституции статью отчеркнула, которую мне Юргин в нос совал. Но и мы знаем условия прекращения деятельности всяких религиозных общин. И не позволим Государственный гимн похабить...

— Господи, слово-то какое!

— Слово хоть и грубое, но точное, — сказал Большаков. — А теперь еще насчет молодежи. Мы не раз говорили с тобой об этом и по-хорошему и по-плохому.

Пистимея снова сложила руки на груди, приняла торжественный вид.

— Ты, Захар, напраслину не возводи. Не приманиваю я сюда молодежи. Одни старухи...

— А Варька? Сами же видели...

— Что Варька? — Пистимея холодно блеснула глазами, поглядела на Клашку. — Уж коль на то пошло, это дело каждого — верить в Бога али нет. Свобода совести, по-вашему. Я никого не принуждаю. Вон и Клавдию мы тут не принуждали и не на веревке сюда ее привели. Пришла — сиди, слушай, не прогоним. А западет хорошее слово в душу — согреет теплом божественным. И уж тогда, коль потребует душа излить за это благодарность Богу, перечить не станем. И сами помолимся, чтоб благодарность дошла и принята была с благословением. Для этого государство и молитвенные дома держать нам разрешило. Так же и с Варькой.

Разговор был долгим...

На улице Захар сказал:

— Неглупа. Песню эту больше не затянут. А насчет молодежи — ох, глядеть надо, мужики...

— Да глядим, кажется. И, кроме Варьки, вроде никто сюда не похаживает. Но ведь с Варькой... — Корнеев чуть приостановился. — В детскую еще душу заложила ей Пистимея это самое слово Христово. Попробуй вынь... Да что там Клавдия, ночевать собирается? Клавдия!

Никулина, кутаясь в платок, вышла из сеней и остановилась, низко уронив голову.

— Как же так, Клаша? — спросил Большаков негромко. — Вот уж расскажи кто днем, посмеялся бы над рассказчиком.

Клашка постояла-постояла и всхлипнула, шатнулась и упала на грудь к Корнееву, стоявшему ближе к ней.

— Борис Дементьич... Захарыч... Не знаю я, как вышло... Все одна да одна, скоро двадцать лет — и все одна, — плача, говорила Клашка. — А чуть что — бабка Пелагея тут как тут: «Христос не забудет страждущих да жаждущих...» И сама Пистимея: «Зайди как-нибудь, не чужая, чай, остудится сердце. Если и умер Феденька — для нас он живой... Христос может воскресить человека из праха. Поверишь в Христа — и воскресит...» Вот и зашла. Из любопытства, может...

— Ну ладно, ладно, Клавдия... Что ты, в самом деле? — неумело и потому несколько грубовато сказал Корнеев, бережно поддерживая женщину.

Захар тоже подошел, тронул ее легонько за плечо:

— Клаша...

— Я никогда... Захар Захарыч... Борис Дементьич, слышите... и ты, Филимон... Я никогда не приду больше сюда... — И она оторвала от груди Корнеева мокрое, блестящее под лунным светом лицо. — Только вы забудьте... И чтоб никогда... словно и не было меня тут, словно не видели...

— Да само собой, об чем разговор! — поспешно промолвил Колесников.

— Ты иди-ка домой, отдохни...

Клашка вытерла ладонью мокрые щеки и пошла. Большаков, Корнеев и Филимон постояли еще немного молча и так же молча пошли по грязи в другую сторону.

— Да-а... — промолвил через некоторое время со вздохом Корнеев. — А я читал недавно — брошюрка такая попалась, — сколько у нас еще церквей и молитвенных домов, сколько еще монастырей! Да две этих... духовных академии.

— Во-во... Сколько эти самые академии каждый год таких вот... утешителей выпускают! — буркнул зло Филимон. — И это кроме всяких там подпольных, не взятых на учет сектантов...

И еще несколько минут шли молча до самого дома Большакова. Прощаясь, Захар сказал:

— А насчет Варьки вот... Пропадет девка, если мы как-то...

— Слушай, Захар. Попроси Иришку Шатрову, пусть подружится с ней. И, может, она...

— Да я попрошу, объясню ей все. Только сдается мне, Боря, есть еще один человек, который... Словом, этот человек, однако, может сделать больше Иринки, больше всех нас, вместе взятых.

— А-а, Егор Кузьмин! — промолвил Колесников.

— Во-во! И ты приметил? Идут по улице как-то, у Егора все на лице написано, а Варька... Озирается пугливо, а тоже вроде ухо опростала из-под платка, чтобы слова не пропустить.

— Да ведь как к ним, чертям, подойдешь... Не прикажешь же — женитесь, дьяволы! Хотя... С Егоркой-то можно потолковать по-мужски. Но ведь Пистимея с Варьки глаз не спускает, держит при себе, как привязанную.

— Тут придумаем что-нибудь. Вот и давай, Филимон. Я — с Иринкой, ты — с Егором. И какое спасибо нам Варька потом скажет! Ну, еще раз прощайте.

Глава 4

В последних числах июля сеногной наконец прекратился. Однажды с полудня клубы тяжелых, как густой дым, туманов оторвались от земли, поползли все выше и выше. К вечеру они перекатывались уже высоко над головами, сбивались там в неуклюжие облака, а ночью вдруг поплыли за тайгу, как тяжелые, неповоротливые льдины в густой ледоход. Перед рассветом ледоход стал пореже, в открывшиеся разводья просыпались первые горсти звезд. А утром как ни в чем не бывало засияло на чистом небе солнце.

Сена во всех бригадах удалось спасти немного. Добрая половина так и сгнила.

— Ну, что будем делать, друзья-товарищи? — грустновато спросил Захар, когда зеленодольцы дометали последний стог. — В других бригадах еще хуже. Чем кормить скот зимой будем?

— А что тут... — махнул рукой Устин. И добавил, будто оправдывался, хотя его никто не обвинял: — Во всем районе так.

— Петька Смирнов, редактор, вчерась приезжал. В других колхозах, говорит, и того не могли сберечь, — указал Анисим Шатров на редковатый строй островерхих невысоких стожков.

— Мы хоть как-никак кукурузу не потеряли, — сказал Устин. — А во всем районе так и погнила на корню.

— Сомневаюсь, — вставил Андрон Овчинников свое любимое слово, но никто так и не понял, в чем он сомневается.

Захар разрешил людям немного отдохнуть. Но через день-другой ожила, загудела, зазвенела железом ремонтная мастерская, затюкали топорами плотники в недостроенной конторе, закопошились люди вокруг водонапорной башни. Кладка круглого тела башни давалась каменщикам-самоучкам нелегко, а Моторин целыми днями сам держал в руках мастерок, растолковывая и показывая, как управляться с кирпичами.

Но основные силы всех бригад Большаков бросил теперь на раскорчевку леса. День и ночь над тайгой стоял надрывный тракторный вой и треск выворачиваемых деревьев.

Однажды председатель вызвал в контору Варьку Морозову. Несмело перешагнув порог, она прижалась к косяку.

— Вот что, красавица, — сказал Захар. — Поедешь в тайгу, к раскорчевщикам, поварихой. Там людей Мироновна кормит, но сейчас едоков сильно прибавилось, ей одной не управиться. Будешь помогать ей.

Варька сперва пошевелила плечами, поежилась, будто ей было холодно. Потом сказала еле слышно:

— Ладно.

Через полчаса, как Захар и ожидал, в контору заявилась Пистимея.

— Не пущу дочку! — закричала она с ходу, — Еще чего выдумал — девку к мужикам! Мало ли в деревне работы.

— Это уж мое дело, куда кого послать, — спокойно сказал Захар. — И не одна она, Варька, будет среди мужиков. Там Мироновна, там...

— А я говорю — не пущу! Я уж, коли так, вон любую сестру во Христе в помощь Миронихе уговорю. Мало одной — две...

— А я говорю — поедет! — хлопнул ладонью по столу Большаков. — Что это за штуки еще такие? В доярки дочь твою нельзя, в свинарки тоже — в отлучке из деревни за километр-другой, видите ли, придется Варьке бывать. Чего ты за нее боишься? Никто ее не тронет... В общем, чтоб не ныла мне больше тут! Ступай собирай дочку...

В обед Большаков встретил возле пыхтящей электростанции Морозова, проговорил:

— Сколько же с твоей женой насчет Варьки воевать, Устин? Как-то оно получается у нас не так.

Морозов нахмурился, сплюнул на землю.

— Да я уж и сам с греха сбился. Всю душу вымотала она с меня, ладанка ржавая, — сказал о своей жене Устин. Сказал со злостью, почти с ненавистью. И, помолчав, добавил решительно: — Ничего, поедет.

К вечеру этого же дня Варька действительно была уже в тайге, за Чертовым ущельем, сидела на низенькой скамеечке возле лесного ручья и чистила картошку, обмывая ее в студеной воде.

Совсем рядом где-то трещало, ухало, рвало, и Варька каждый раз взмахивала длинными ресницами, а потом вздрагивала.

— Ничего, корчуют матушку, — говорила Мироновна, пожилая, мягкая, круглая женщина. — С корнями выворачивают. Иная соснища уж так крепко сидит — возятся-возятся с ней. Придут мужики обедать — все промокшие от поту. А ничего, вывернут-таки. Корнища-то вскинет дерево в небо, а в корнях — гора земли. А интересно глядеть. Завтра вот сходи-ка погляди.

— Что ты, что ты... Зачем я пойду?

— Так, интересно, говорю. Ну, айда печь растапливать! Как бы еще поспеть нам с ужином. Скоро накатится горластая орава.

Печь с большими котлами была сложена на расчищенной от леса поляне. Вокруг печки стояли полукругом длинные сколоченные из неоструганных досок столы. За столами — несколько дощатых вагончиков, в которых жили колхозники...

«Горластая орава» действительно накатилась. С шумом, с гамом, с хохотом высыпала из-за вагончика толпа перемазанных грязью и машинным маслом людей.

— Мироновна, горяченькой воды — отмыться бы!

— Чего-то, братцы, сильно запашистый дух от котлов сегодня.

— Всегда так — как соберусь в деревню, к жинке на ночь, тут ужин как для королей.

— Не облизывайся, мотай скорее. А то уж заждалась, поди, с обеда в окно глядит.

— Николаха, заправь там мотоцикл мой!

— Братцы, да ведь у нас повар новый! Варька, ты, что ли?

— Вон отчего ужин-то сегодня особый!

— Какая Варька? Морозова, что ли?

— Братцы, я тоже хотел в деревню. Однако не поеду теперь...

Мужчины и парни сгрудились вокруг Мироновны и Варьки, гоготали, дымили папиросами, отпускали шуточки, пока Мироновна не замахнулась на них половником:

— Хватит вам... Разоржались, как жеребцы! Варюшка, вон с того котла дай им горячей воды помыться.

... После ужина некоторые действительно укатили на мотоциклах по деревням. Две группы мужиков при свете от аккумуляторов долго стучали по столам костяшками домино.

Варька лежала в вагончике с открытыми глазами, слушала, как хохочут за стенкой мужчины, что-то рассказывая друг другу.

В каком-то вагончике работал батарейный радиоприемник, далеко оглашая тайгу веселыми песнями.

Уснула она почти перед рассветом. Но утром поднялась бодрая, не ощущая никакой усталости. Незнакомый парень в майке, видимо, из какого-то другого села, колол для поварих дрова вместо физзарядки.

Дня через два-три Варька все-таки пошла поглядеть, как корчуют тайгу. Оказалось, очень просто. Небольшие сосенки и ели захватывают стальными канатами и тащат тракторами прочь. Могучие же деревья сначала спиливают, затем пни выворачивают корчевальными машинами и заравнивают бульдозерами образовавшиеся ямы.

Растопыренные корневища деревьев валялись всюду. «Ну да убрать их уже пустяки», — подумала почему то Варька и пошла назад.

А еще через день в тайгу приехал верхом на низкорослой лошаденке Егор Кузьмин.

— Покорми, Мироновна, — попросил он. И, поглядев на Варьку, прибавил: — Езжу вот по лесу, ищу, где какой клочок можно хоть литовками выкосить. И Захар тоже ездит, и все бригадиры. Да что...

— Варвара, налей мужику, — сказала Мироновна, перетирая чашки.

Егор года три назад овдовел. С тех пор ходил всегда какой-то мятый, сумрачный и немного растерянный. И Варьке было его всегда жаль.

Ел Кузьмин не спеша, склонив крупную, угловатую голову над чашкой, словно раздумывал над каждой ложкой — отправлять ее в рот или нет? «Однако не нравится ему наш суп», — решила Варька. Он еще не выхлебал и полчашки, а она подставила ему миску с мясом и картошкой.

— Ага... Ну да, — встрепенулся виновато Егор, торопливо отодвинул суп. Но и второе ел тоже будто с неохотой.

«Все о ней думает. О жене», — решила про себя Варька и неприметно вздохнула.

Детей у Егора не было. Все эти три года Кузьмин жил в одиночестве, и, проходя иногда вечером мимо его дома, Варька всегда глядела на светящиеся окна и думала: «Тоскливо, поди, одному-то в пустых стенах».

Каким-то образом Егор узнал, что ли, про эти ее взгляды (может, иногда видел) и при случайных встречах несколько раз пытался заговорить. Она испуганно убегала.

— Скажи-ка, Варвара, чего ты пугаешься меня? — спросил он ее однажды, загораживая дорогу.

— Вот еще! — опустила она голову. — Пусти давай, еще чего... Не дай Бог, увидит кто...

Егор посторонился.

Потом еще встречались на улицах, перекидывались тремя-четырьмя ничего не значащими словами. В деревне это, конечно, незамеченным не осталось. И пошел слух, что у них с Егором любовь.

Никакой любви не было, и вообще ничего не было. Но Варька, кажется, хотела, чтоб была.

Хотела и знала, что ее желание пустое, несбыточное вовеки. Никогда, ни за что мать не разрешит ей выйти замуж.

— Корчуют, значит, — услышала Варька голос Егора и вздрогнула. — Ишь какой треск идет!

Варвара привыкла уж к реву тракторов, к шуму и треску выдираемых из земли деревьев, к крикам колхозников, не обращала на них внимания.

— Ага, корчуют...

И вдруг что-то случилось с ней, захотелось убежать от этого шума и рева, от внимательно разглядывающих ее светло-зеленых глаз Егора, от самой себя.

— За свежей водой... сбегаю! — крикнула она и схватила ведро.

— Куда нам! — проговорила Мироновна. — Вон еще полная бочка.

— Все равно...

Варвара остановилась на берегу ручья, прислонилась спиной к дереву, бросила ведро в траву и закрыла горящие щеки руками. «Так лучше, так лучше, — лихорадочно колотилось в ее голове. — Пусть уезжает, скорей, скорей! Потому что все равно ничего, ничего... Не разрешит мать, не разрешит... А без благословения как можно? Грех, грех... Испепелит Христос. А раз так — зачем?..»

Понемногу она успокоилась, опустилась на колени в траву, сложила руки на груди, запрокинула голову и начала шептать молитву. Косы ее упали на землю.

Когда встала, увидела: Егор в пяти шагах поит из ручья коня, держа повод в руке. Когда он привел лошадь — она не слышала.

Варвара во время случайных встреч в деревне каждый раз опасалась, что Егор заговорит с ней о Боге, как заговаривали с ней многие, насмехаясь над ее верой, не вызывая в ней ничего, кроме холодной неприязни, смешанной с некоторой долей жалости к заблудшим, обреченным рано или поздно на погибель людям. Однако Егор не заговаривал. Но сейчас, проходя мимо, он, конечно, видел, что она молилась. И уж сейчас, она чувствует, обязательно что-нибудь скажет богопротивное. «Ну и пусть. И пусть...» Это даже к лучшему, даже поможет ей замкнуться в привычную холодную скорлупу.

Но Егор, напоив коня, сказал совсем о другом:

— Я, между прочим, Варвара, ради тебя ведь завернул сюда.

— Вот уж... — От неожиданности девушка растерялась.

— Оно, конечно... — усмехнулся Егор. — Я сейчас вон в ближайшую балку загляну — нельзя ли там копешку-другую наскрести. А как сосмеркается, подъеду сюда, а? Выйдешь?

— Да... зачем?! — прошептала Варька, чувствуя, что опять вся вспыхивает.

— Я и говорю — оно, конечно... — опять повторил Егор, — Мне уж сорок лет. По свиданиям-то вроде и неловко шастать. Засмеют мужики, коли узнают... Так выйдешь?

— Нет, нет, что ты! Ночью?!

Егор подтянул подпругу.

— Что ж ночью... Днем-то мне и вовсе стыдней. Я не баловник какой-нибудь. — Егор вскочил в седло.

— Я же в Бога верю! — почти простонала Варька. — А ты...

Егор вынул кисет, свернул папиросу.

— Чего — я? Отец вон твой безбожник, да ведь всю жизнь прожил с твоей матерью. Так слышь — подъеду.

Варька стояла, опять прислонясь к дереву, дрожащими пальцами то заплетала, то расплетала косы. «Нет, нет, не приезжай!» — кричали ее черные, как у отца, глаза. Но язык не повиновался.

Егор тронул коня.

... Всю эту ночь Варька металась по жесткой постели, несколько раз вставала, подходила к маленькому, запотевшему от ночной прохлады оконцу, падала на колени, исступленно молилась. Ложилась, опять вставала...

Но выйти из вагончика так и не осмелилась.

До уборки ржи колхозники успели отвоевать у леса еще гектаров около двенадцати. Но вслед за рожью поспели овсы, а там пшеница — и пошла, зазвенела страда. О раскорчевке теперь до следующего лета нечего было и думать.

Урожай зерновых вышел нельзя сказать, чтобы отменный. Середнячок урожай, а может, и пониже, — сказалась все-таки и свирепая засуха в начале лета, и наступившая следом затяжная непогодь. К тому же хлеба вызрели поздно. Времени для уборки было меньше чем в обрез. Несмотря на это, Захар все-таки во всех бригадах выделил группы косцов, которые беспрерывно мотали косами по таежным опушкам, лесным полянам, высмотренным Егором Кузьминым, бригадирами, да и им самим. В тайге, возле круглого Камышового озера, в Пихтовой пади, бригада Морозова с горем пополам поставила несколько стожков. Ждали отаву... Кошенина вроде сразу же покрылась тонким зеленым ковриком. Но после сеногноя не упало ни одного дождя, и отава, не успев отрасти, ушла под снег.

Не дожидаясь конца уборки, когда освободятся тракторы и автомашины, председатель отдал распоряжение всем бригадам возить сено к фермам пока на лошадях. Возили его зеленодольцы, как и все другие, невесело. Прелые, сухие пласты не пахли луговым разнотравьем, как обычно. Андрон Овчинников, утрами являясь на конный двор к Фролу, прежде чем запрячь лошадей, долго курил, разговаривал с Кургановым о том о сем... Подходили другие возчики. Андрон на правах старшего усаживал и их курить.

— Давай, разбирайте лошадей! — поторапливал их всегда Фрол.

— До белых-то мух успеем. Куда нынче торопиться... — невозмутимо отвечал Андрон. — Еще вот маленько повозим, да и кнут набок. Освободим нынче трактористов от вывозки.

Фрол не выдерживал и в сердцах кричал:

— Стебли вареные! За день можно трижды обернуться, а вы два раза еле успеваете...

Однажды на конный двор заглянул Корнеев:

— Ты чего там с подводой для огородниц мудришь? У них огурцы пропадают. Никулина два раза жаловалась.

— Сено же возим, — сказал Курганов.

— Сено успеется, теперь не сгниет. Больше чтоб не слышал от Клашки жалоб! Ей и подводу-то на два дня надо.

Когда агроном ушел, Фрол Курганов снял со стены конюшни уздечку, надел ее на рослого мерина.

Запряг коня в бричку-бестарку и не спеша поехал на колхозные огороды.

Ехал и думал — куда же это он едет и зачем?

Уже много дней стояла у Фрола перед глазами такая картина. Сидит Клашка Никулина на мокрой копне среди луга, рядом с председателем, и жжет Фрола злыми глазами. Вокруг стоят Филимон Колесников, бухгалтер, Анисим Шатров, его внучка... У этой глаза еще злей, и будь у нее такие же кулаки, как у Филимона, она бы измолотила его, Фрола, тут же, не раздумывая.

Но это бы ничего, текли мысли Фрола дальше, наплевать бы и на старика Шатрова с его внучкой, и на самого председателя, и на других... Все знают — мало ли за всю жизнь было у Фрола стычек с Захаром! Все понимают: прожить бок о бок в одной деревне, да не задеть друг друга локтем — все равно что бежать по лесу, да не натолкнуться на ветку.

Все бы ничего, кабы не эти Клашкины глаза...

Они разбудили его однажды ночью. Вдруг ни с того ни с сего приснился ему недавний случай на лугу. Прохватившись ото сна, Фрол даже плюнул со злости и... продолжал, ворочаясь с боку на бок, до света думать о Клашке: ведь именно так и смотрела она тогда на него. И так же, конечно, глядела на него из темноты, когда вечером, выполоскав белье, сидела рядом с ним на траве.

Миновал день, другой, а наваждение не проходило, стоит перед глазами проклятая баба — и все!

А недавно пришла к нему на конный двор с огородов дочка Натальи Лукиной Ксюха, длинноногая застенчивая девчонка, и сказала, забрасывая за спину тяжелую косу:

— Тетя Клаша подводу просила огурцы вывезти. Бригадир велел у вас спросить. Конечно, нам бы сподручнее автомашиной, да они все на уборке. Тетя Клаша просила сегодня же...

Чуть-чуть не взорвался Фрол. И так целыми днями торчит в голове эта чертова Клашка, а тут еще напоминают про нее! Но сдержался, буркнул только:

— Ты... чего тут вожжи размотала? Ступай, без тебя знаем.

Фрол выпроводил Ксюху, но подводу на огород так и не направил. Ксюха приходила еще два раза и уходила ни с чем, потому что Фрол поставил неожиданно для самого себя условие: пусть сама Клашка придет за лошадьми. И только сегодня, когда агроном спросил: «Чего там с подводой для огородниц мудришь?» — решил дать подводу. Но, опять-таки неожиданно для самого себя, поехал на колхозный огород сам.

— Это куда? — спросил у него Анисим Шатров, отправляя паром.

— На кудыкину гору, — бросил Курганов, не глядя на него.

— Ишь ты... — Старик присел на телогрейку, брошенную в углу парома, стал сосать холодную трубку. А в висках у Фрола вдруг больно застучало: «Грех да позор... как дозор... нести надо...»

В висках стучало потом всю дорогу, до самых огородов.

Клавдия не удивилась, что Фрол приехал сам. Презрительно сложив губы, она стала насыпать в корзину из огромной кучи перезрелые и желтые, как кукурузные початки, огурцы и вываливать их потом в бричку.

Фрол молча стоял рядом, не зная, что сказать, что делать, глядел на маячивших кое-где баб, обиравших с грядок огурцы и помидоры.

— Помог бы хоть, — язвительно сказала Клашка.

Фрол торопливо кинулся наполнять корзину.

— Да сама насыплю, — остановила его Клашка. — Вываливать в бричку пособи.

Курганов покорно взял корзину за плетеные ручки и, легко подняв, опрокинул над бричкой.

Когда бричку насыпали с верхом, Клашка тяжело разогнулась, схватилась рукой за спину.

— Что, болит? — участливо спросил Фрол.

Клашка раздраженно ему ответила:

— А у тебя вот ни спина, ни совесть, видно, не болят.

— Недавно вроде другое говорила... что мне перед самим собой стыдно, — как-то обиженно проговорил Курганов.

— Не прикидывайся-ка! — сказала Клавдия. — Ишь обидчивый какой...

Фрол смотрел на ее грязные босые ноги с широкими ступнями, на забрызганный помидорным соком подол и думал почему-то, что ночами Клашка, наверное, лежа вниз лицом на своей постели, вдавив в подушку тугие, не троганные никем груди, плачет от своего бабьего одиночества.

— Дура, — сказал он вдруг ей ласково.

— Может, и дура, — согласилась она. Но тут же голос ее опять окреп и зазвенел: — Только хватило бы ума, будь я на твоем месте, подводы вовремя давать. Кому теперь эти деревяшки нужны? — Клашка схватила желтый и твердый, как камень, огурец, ткнула им чуть ли не в лицо Фролу и бросила обратно в бричку, — Неделю назад труд наш чего-то стоил, а теперь все за бесценок пойдет.

«Так уж и за бесценок?» — хотел он сказать, но вместо этого проговорил, чтоб успокоить ее:

— Ты трудодни получишь одинаково. Что сейчас, что тогда свезли бы огурцы на рынок...

— Трудодень запишут, да на трудодень натечет с этих огурцов шиш два уха! Татьяна! — закричала она женщине, обиравшей грядки. — Отвези в деревню — да той же минутой назад! Сегодня дотемна возить будем.

— И куда тебе одной-то много денег? — попробовал пошутить Фрол.

— Впрок коплю! — зло отрезала Клашка. — Вернется вот муж — чтоб до конца жизни ему хватило. Посажу его в комнату — и мухе сесть не разрешу. Окно занавешу — и любить буду. За все двадцать лет, что жду его, отлюблю...

— Да ты умеешь любить-то? — спросил Фрол. — Тебе еще, поди, учиться надо.

Но Клашка не ответила. Она подняла пустую корзину и пошла прочь.

Был полдень. Солнце, как перезревшая дыня, висело над головой, обмывало землю густыми лучами. Теплый ветерок бил Клашке в бок, трепал волосы, запрятанные под ослепительно белый платочек. Клашка то и дело нагибалась, одергивая подол юбки, — очевидно, чувствовала, что Фрол безотрывно смотрит ей вслед.

И Фрол смотрел, видел всю ее фигуру, крепкую, стройную, немного располневшую, но все еще почти девичью. Он отвернулся, когда Клашка Никулина глянула вдруг назад и погрозила ему кулаком. Может, она что то крикнула, но из-за ветра не было слышно.

Глава 5

Октябрьские праздники торжественно отметили в колхозном клубе.

Доклад о сорок третьей годовщине, если это можно было назвать докладом, сделал секретарь райкома партии Григорьев. Расхаживая по сцене и время от времени поглаживая бритую голову, он как-то по-домашнему вспоминал годы своей молодости, работу в продовольственном отряде, затем говорил о коллективизации на Дальнем Востоке, об организации первых зимовок в Арктике, об участии в жестоких боях под Москвой... Оказывается, этот человек испытал кулацкие пытки, чудом избежав смерти, едва не утонул в Северном Ледовитом океане, помогая попавшим в беду товарищам, перенес несколько ранений в Отечественную, два из которых чуть не оказались роковыми.

Зал был набит битком. Люди внимательно слушали Григорьева. По лицам многих колхозников можно было безошибочно определить — не часто им приходится слушать таких диковинных докладчиков.

Только по лицу Фрола Курганова нельзя было понять, что он думает. Поблескивая орденами Славы всех трех степеней, с которыми пришел с войны, Фрол сидел в четвертом ряду, неподалеку от Устина Морозова, чуть нахмурив брови. Устин же, в новом темно-синем костюме, смотрел на секретаря райкома чуть удивленно и осуждающе: дескать, чего это подвиги ты свои расписываешь?

Григорьев, будто прочитав мысли Морозова, остановился возле дощатой трибунки и сказал:

— Вы думаете, наверное: «Ну и чудак-человек, этот секретарь райкома! Чего это он о себе тут распространяется? Расхвастался...» А я ведь не о себе говорю. Подумайте-ка сейчас в этот день каждый о своей жизни, припомните некоторые подробности. И я уверен, что жизнь многих-многих из вас напоминает чем-то мою, а у некоторых, бесспорно, еще интереснее. Я знаю, как, например, воевал в гражданскую ваш председатель Захар Захарович Большаков, как он жил и боролся за новую жизнь все последующие годы. Я слышал, как дрался в Отечественную с врагом ваш сын, Устин Акимович, Федор Морозов, которого, к сожалению, нет сейчас рядом с нами. Я знаю, как воевал Фрол Петрович Курганов. Об этот говорят его ордена...

Фрол расправил нахмуренные брови, чуть выпрямился в кресле, оглядел зал. Глаза его на секунду задержались на Клавдии Никулиной, сидевшей неподалеку, возле стенки. Морозов же, наоборот, опустил голову, спрятав от всех глаза.

Захар Большаков едва сдерживал волнение. Ведь не торжественные, не громкие, а самые что ни на есть простые и обыденные слова произносил секретарь райкома, произносил без всякого пафоса, приглушенным, спокойным голосом. А глаза пощипывало, в груди что-то возникало горячее, радостное, волнами растекалось по всему телу. И Захар почти физически чувствовал, как прибывают в эти секунды силы.

— ... Так как же нам, как же каждому из нас, дорогие мои друзья и товарищи, не гордиться своей жизнью, если эта жизнь — борьба! — продолжал меж тем Григорьев. — И в такие вот праздники, как сегодня, мы каждый раз будто впервые видим, каких же хороших успехов добились в этой борьбе! Видим и удивляемся. Потому что невольно начинаем думать: что было и что стало?! А ну-ка, товарищи, давайте сейчас, вот здесь, на нашем собрании, попытаемся сравнить, что было у нас прежде и что есть теперь...

С самого начала собрания Захара не покидало ощущение: кто-то безотрывно смотрит и смотрит на него. Тем более такое ощущение казалось странным и необычным, что он сидел в президиуме и, конечно же, на него смотрели все.

В глубине сцены, за фанерной перегородкой, раздавались суетливые шаги, шепот, звуки осторожно передвигаемых столов и стульев — там Иринка Шатрова командовала подготовкой к выступлению самодеятельности.

В разных концах зала Большаков видел Колесникова, Кузьмина, Зиновия Марковича, Митьку Курганова — этот демонстративно развалился на первом ряду («Учуял, шельмец, что и ему премию будут выдавать», — подумал Захар), Сергеева, Моторина, Пистимею Морозову... Стоп! Не ее ли взгляд он ощущает на себе весь вечер?

Еще вчера Захар, увидев Морозову на улице, специально свернул ей навстречу. Поздоровавшись, проговорил:

— Не запамятовали твои старушки — завтра у нас большой праздник...

— Как же, знаем... Красное число в календаре.

— Не просто красное число, а большой, самый дорогой для советских людей праздник, — еще раз отчетливо произнес Большаков.

— Так я и говорю...

— Вот-вот... А то, думаю, забудете.

И пошел своей дорогой. Он знал — этого достаточно, чтобы Пистимея привела своих старух на торжественное собрание.

И она привела. Старухи сидели кучкой, прижавшись друг к другу, точно заняли круговую оборону, почти на самых последних рядах. Помаргивая, они старательно глядели на докладчика. Только сама Пистимея смотрела почему-то безотрывно на Большакова, воткнувшись взглядом ему в грудь, на которой поблескивали орден Трудового Красного Знамени, полученный еще в довоенные годы, и два ордена Ленина, которыми Захар был награжден в сорок четвертом и пятьдесят третьем.

... Так она и не оторвала глаз от груди весь вечер. «А дочери ее все-таки нету в клубе, — подумал Захар, когда раздались шумные аплодисменты. — Все-таки не пустила ее на собрание, старая песочница».

Затем слово взял Корнеев, считавшийся заместителем Большакова, и сообщил, что правление решило премировать особо отличившихся колхозников. А Захар пошел за кулисы.

Иринка уже заканчивала одевать для концерта своих девчат и ребят.

— Почему Варвары нет в клубе? — спросил он у нее.

Девушка устало вздохнула:

— Ой, дядя Захар... Замучилась я с ней. Сегодня утром часа два уговаривала. Плачет — и все. Правда, обещала, в конце концов, прийти...

— Нету же.

— Мать ее замкнула.

— Это как же?

— Да как! Ушла — на дверь замок. Я постучала в окно. «Вылазь», — говорю. Окно-то еще не замазано у них. Да... боится.

Захар помолчал, проговорил невесело:

— Худо, Иришка! Как же так? Бессильны, значит, мы?

И пошел на сцену, где вручали уже под гром аплодисментов премии.

— Дядя Захар! Дядя Захар! — воскликнула девушка. — Я сейчас еще раз схожу... Девочки, вы тут не теряйтесь без меня. Галка, твой номер первый, поторапливайся... Я еще попробую, дядя Захар.

— Попробуй, — ответил Большаков. — Если осмелится Варька сегодня выйти из дома, большое ты дело сделаешь, дочка.

Когда Большаков вернулся на сцену, ни Пистимеи, ни богомольных старух в зале уже не было. «Уползли таки, старые каракатицы, — с досадой подумал Захар. — Теперь Иришке бесполезно идти, не успеет...»

... После вручения премий Захар вышел из клуба. Надо было проверить скотные дворы, позвонить во все бригады. Чего греха таить, нередко во время праздников кое-где то скот забывали покормить, то электростанцию оставляли без присмотра.

Возле колонн Большаков услышал девичьи голоса:

— Да идем же, идем, Варя... Галя Трушкова сейчас петь будет. Вон уж поет, кажется. Потом Нина Воробьева, потом я... После концерта танцы устроим. Очень, очень весело будет...

— Не-не могу я, не могу! И так... Господи, что теперь будет!

— Вот чудачка! Да что же случится такого? Ничего. Не понравится — уйдешь.

— Нет, нет... Если еще и в клуб, то матушка... Да и насмешки там всякие.

— Какие еще насмешки? Чего выдумала! А потом, говорю, танцы устроим. И слушай — там ведь в клубе...

И Шатрова перешла на шепот.

Захар стал за колонну. О чем шептались Ирина с Варварой, он теперь не слышал. Только временами до него доносились не то всхлипы, не то вздохи да отдельные слова: «господь», «грех», «матушка»...

В конце концов Ирина все-таки втащила упирающуюся Варвару в клуб.

«Молодец, Иришка! Успела!» — подумал Большаков и пошел на электростанцию.

А успела она потому, что Пистимея Морозова в это время сидела в доме Клавдии Никулиной и выкладывала на стол зажаренного целиком поросенка, штапельный отрез на платье, небольшую палехскую шкатулку, несколько кусков кружев, два ситцевых платка и Евангелие.

— Вот, доченька, прими ради праздничка. От чистого сердца сестрицы прислали.

Сама Клашка металась по комнате из угла в угол и выкрикивала:

— Зачем?! Зачем?! Что ты все ходишь ко мне?!

— Ведь не чужие, чай.

— Отстань ты от меня ради... Я тебе давно сказала — не пойду, не пойду больше в ваш молитвенный дом.

— Да разве я тебя зову туда, доченька? — с укором произнесла Пистимея.

Клашка села к столу, положила на него руки, уронила на них голову и заплакала. Пистимея погладила ее по волосам, вздохнула:

— Страдалица сердешная!

Клашка подняла голову, вытерла слезы, поправила выбившиеся из-под платка волосы и, беря себя в руки, сказала, отодвигая разложенные на столе подарки:

— Убери сейчас же.

Пистимея, вздохнув еще раз, проговорила строго:

— Как хошь, как хошь. — И принялась складывать в сумку кружева и платки. — От колхоза приняла бы небось подарки. Да не дали.

— Давали, когда было за что. А нынче — не за что.

— Не за что, — произнесла Пистимея раздумчиво, чуть нараспев. И еще раз, прислушиваясь к своему голосу, повторила: — Не за что... Да ин ладно уж... Сестрицы только обидятся.

— Да поймите же — никого я не хочу обидеть.

— О-хо-хо... — простонала Морозова. — Это, может, и так. Да ведь часто обижают не потому, что хотят. Они ведь, сестрицы во Христе, до-олгую жизнь прожили. И они, присылая гостинцы, знают, есть за что или нет. Да ладно уж, они-то поймут и простят. Но... дите неразумное, сама ведь себя обижаешь, бессердечная.

— Пистимея Макаровна... уходи! И без того мне... Оставьте меня в покое, — из последних сил умоляюще прошептала Клавдия.

— Уйду, уйду, Клашенька! Я ведь не сержусь, знаю: настанет день — сама позовешь меня, сама к нам придешь.

— Н-нет, нет...

— Придешь, касатушка, — ласково повторила Пистимея. — Бог управляет всем миром вместе и поведением каждого человека в отдельности. И твоим вот тоже. Да-авно ты живешь по его, властителя нашего и заступника, заветам.

— Никаких заветов я не слыхала от него. Я сама по себе живу...

— Вот ить какая ты... Чуть чего — сразу жало навстречу. И не услышишь, если этак-то. Но все равно не сама по себе. Многие ли, которые сами по себе, по стольку ждут своих мужей? Чего встрепенулась?

— Ничего, так я...

— Ну вот. Не хватает почто-то силушек у других? Ну, год, ну, другой, третий от силы — и захлестывает их мирской грех. А ты — ровно святая. С чего силы-то?

— Люблю я Федю. С того и силы.

— Ну... пусть так, — уступила Пистимея. — А надолго ли еще хватит твоей силы?

— На всю жизнь, — выдохнула Клашка.

— Ой ли! Соблазн в разных видах ходит. Возьмет да перейдет ненароком дорогу.

— Пистимея Макаровна!! — воскликнула невольно Клашка.

— Али перешел уж? — Старуха вытянула шею, повернула к Никулиной свою маленькую головку.

А Клавдия опять упала грудью на стол.

Несколько минут она беззвучно плакала. Старуха сидела рядом, плотно сжав сухие губы, не моргая глядела на вздрагивающую спину немолодой уж женщины.

Наконец легонько положила высохшую руку на горячее Клашкино плечо, заговорила:

— Одно пойми, моя хорошая, — Бог тебя до сих пор поддерживал. И Христос, заступник наш перед Богом, не единожды поручался за тебя перед Господом. Христово слово веское, и Бог терпелив, но доколь же?! Нынче летом совсем было ты вняла его зову, да... Кого испугалась, кого засовестилась? Захара, что ли, с Корнеевым? Им что! Твой огонь их не жжет.

— Пистимея Макаровна! — всхлипнула Клашка. — Да что же это такое...

— Так я же и объясню, доченька. С того дождливого вечера и начал соблазн пересиливать тебя.

— Я же им слово дала — не ходить больше в молитвенный дом! — воскликнула Клашка.

— Господи! Да ведь я сказала уж — не зову тебя туда. Не хочешь — не надо. Только вот чую — без Бога тебе не выдержать больше, погрязнет в срамоте душенька твоя чистая. Богу больно будет, да ведь что поделаешь... Силком к себе он никого не тянет.

И вдруг Пистимея тоже заплакала скупыми старческими слезами. Но плакала она недолго. Вытерев концом платка тонкий нос и глаза, сказала:

— Вот и говорю — сама себя ты обижаешь, Клашенька. То начала уж распускать веточки, как березонька, а потом ободрала их сама же, повыломала... Ну, пойду, засиделась. А эти подарочки-то возьми уж, а? Там как ты решишь — Господь тебе простит. А сестриц моих не обижай уж. Я оставлю на столе, слышишь, Клашенька?

— Оставь, — прошептала Клавдия, помедлив.

Пистимея встала, оделась, пошла к двери. У порога проговорила осторожно:

— Там, Клашенька, Евангелие святое. Ты почитай-ка, лебедушка. В сам деле незачем тебе в наш молитвенный дом ходить. Нечего Захарку дразнить и прочих скандальников. Степанидушку вон тоже Фрол не пускает ить к нам, даже книжки святые в печь бросает. А ты живешь одна, ничего... Коли что будет непонятно, я Пелагеюшку пришлю. А то сама объясню когда. А не найдешь в Евангелии ничего для облегчения души — заберу книгу. Но ты найдешь обязательно. Ты только почитай, почитай... Слышь?

Никулина, вероятно, слышала. Но она ничего не сказала.

Пистимея постояла еще у порога, подождала и толкнула плечом дверь.

Глава 6

До самого декабря с неба на закостеневшую землю сыпались только редкие сероватые снежинки. Утрами земля, крыши домов и лес были покрыты тоненьким слоем невесомого пуха. Ветерок сдувал его с крыш, с ветвей деревьев, гонял вдоль улиц, забивал им мерзлые неглубокие колеи, наметал сугробики у плетней.

Но едва вставало солнце, насыпавшийся за ночь снег все же таял, улицы деревни становились ослизлыми и липкими, точно их залили яичным белком.

— Тьфу! — плевался Антип, целыми днями болтавшийся по пустынной, затихшей после горячей страды деревне. — В городе для себя-то небось камнем улицы выложили да эти... асфальты всякие понастилали. А люди, значит, и так пусть, в грязи, потому что ничего, мол, пускай, постольку поскольку...

— Аринка вон Шатрова, говорят, заставляет председателя асфальтировать улицы, — сказал однажды вечером Антипу Фрол Курганов.

— Чего? — удивился Антип, остановился средь улицы и захлопал глазами.

— Захар, сказывают, обещал...

— Хо! — воскликнул вдруг Антип. — А что им, и зальют! Не из своего кармана. Людского труда не жалко. Выкамаривают, понимаешь... Антилегенты! Сперва деревянные кладки им положь вдоль улиц, а потом, значит, асфальту налей.

— Разве плохо?

— А что хорошего? Ни стебелька, ни травки... одна твердость. Спокон веков жили — ничего. А ныноче иначе... Вчерась я в новой конторе был. Егорка Кузьмин тоже к председателю: водопойка, дескать, в каком-то коровьем стойле испортилась, надо новую. Я говорю: «А вы бы еще сортиры там понаставили фарфоровые каждому животному, эти... которые по-городскому унитазом называются...» Ка-ак Захар на меня... Ну да ладно. Прощай покудова...

И Антип нырнул в темный зев сенок, как хомяк в нору, но тотчас высунулся оттуда.

— Постой... ты, сказывают, того, а? — Антип подбежал к Курганову. — Под Клашку-то, слух идет, сенца стелешь, а? На огороды, значит, самолично к ней ездишь?

Фрол тряхнул Никулина за грудки так, что у того зазвенело в голове.

— Кто... сказывает?!

— Фролка! — взвизгнул Антип. — Жилу ить шейную порвал, обормот...

— Кто говорит, спрашиваю? — угрожающе повторил Фрол, не отпуская старика.

— Да кто... Бабы вон болтают. А также Андрон Овчинников. Да я что! Стели под стерву... Бросила отца то, кобылица. Отца-то...

Фрол оттолкнул Никулина, точно кинул его обратно в темный зев сенок, и широко пошагал к избе Овчинникова.

Андрон, несмотря на ранний час, уже спал, похрапывая, на кровати.

Фрол сдернул с него одеяло.

— А? — вскочил Андрон, протер глаза. — Фу-ты... Я думал, баба убралась уже по хозяйству.

— Ты... кнут размокший! — крикнул Фрол. — Ну-ка повтори, когда это я с Клашкой... под Клашку...

— А-а... про Федьки Морозова вдову-то? — протянул Андрон. — Я и говорю — сомневаюсь, а он с усмешечкой: «Сомневался Данила, пока дочь не родила...»

— Кто «он»?

— Да этот, «Купи-продай».

Курганов сорвался с места и выбежал, оставив Андрона в недоумении.

Андрон зевнул, почесал правой рукой левый бок, раза два клюнул носом и всей спиной упал на подушки.

А Фрол стремительно шагал к Юргину. Но постепенно замедлял и замедлял шаги, так как ему еще в избе Овчинникова стало уже ясно, откуда идет слух о нем и Клашке.

Возле невысокого, в девять венцов, но огромного, всего три года назад отстроенного дома Илюшки Юргина Фрол остановился и задумался.

К действительности его вернул скрип колес. Юргин подвез к своему дому бричку зеленого, пахучего сена.

— Чего тебе тут? — спросил он сверху.

— Откуда это? — не отвечая на вопрос, кивнул Фрол на бричку. — Где сумел накосить?

— Сумеешь тут! — И Юргин выругался. — Все лето, как каторжник, под дождями гнил.

— Каторжник? — усмехнулся Фрол. — Ты мне-то хоть не кричи об этом в ухо.

Юргин соскочил с воза, долго и молча глядел прямо в лицо Фролу.

— Вон что! — разжал наконец губы Юргин. — Сам допер?

— О чем? — спокойно спросил Фрол. — О том, что ты Илья-юродивый, об этом давно догадался.

— Вон что!! — опять насмешливо и вместе с тем зловеще протянул Юргин.

Открыл ворота и, взяв лошадь под уздцы, завел бричку с сеном на двор. Фрол зашел следом, сел на какой то ящик, валявшийся на земле.

Развязав бастрык, Юргин залез на воз и принялся сметывать сено.

— Про Клашку-то... со чьих слов наболтал Андрону? — спросил Фрол.

Юргин перестал сбрасывать сено, сказал:

— Коль ты догадливый такой, чего спрашиваешь?

— Не притворяйся, сволочь! Устин Морозов это тебе...

— Вот что я скажу, Фрол Петрович, — перебил его Илья. — Догадалась было телушка, зачем хозяин с ножом в сарай зашел. Да поздно уже было...

Фрол невольно поднялся с ящика.

— Вот так, — усмехнулся Илюшка и опять принялся за работу.

Пошатываясь, Фрол вышел из ограды юргинского дома, постоял в темноте средь улицы.

На небе не было видно ни луны, ни звезд. С заречья тянула стужа, напахивало холодным запахом снега, точно там уже легла зима.

— А-а! — махнул вдруг Фрол рукой и пошел к дому Клашки Никулиной.

Когда Фрол вошел в комнату, Клашка, одетая, лежала на неразобранной кровати и, заломив руку под голову, смотрела в потолок. Огня в комнате не было, и Клашка спросила, не вставая:

— Кто там?

Фрол помолчал и сказал несмело:

— Я это.

Еще секунду-две полежала Клашка, стремительно соскочила на пол, босиком кинулась к выключателю. Электрический свет облил ее, вдавил в стену. Она прижала руки к груди, точно боялась, что сейчас выскочит сердце. Метнулась к окнам, задернула занавески, потом, растерявшись окончательно, сдвинула их в сторону, опять сложила руки на груди.

— Ты... ты не бойся! — проговорил Фрол. — Я ведь... так я.

Он снял шапку, сел возле двери на стул. Белые волосы его рассыпались в обе стороны. При электрическом свете они переливались и поблескивали, казались еще белее.

— Чего тебе?.. Зачем ты?.. Чего надо? — задыхаясь, выговорила Клашка. Крепко притиснутые к груди ее небольшие, шершавые от работы руки приподнимались и опускались.

— Не знаю я, — ответил Фрол, встал и одну за другой принялся задергивать оконные занавески. Клашка следила за ним с ужасом, но не останавливала. — Пришел вот... Ты зачем тогда, возле озерка, со мной? Так и я — не знаю...

Закрыв окна, Курганов сел к столу и застыл, не глядя на Клашку.

— Уходи... уходи, ради Бога! — попросила Клашка. Голос ее дрожал и рвался. — Ты... ты ведь седой весь...

— А ты молодая разве? — с грустью спросил Фрол. И после долгого молчания усмехнулся: — Я, считай, с двадцати годов седой. Ты еще в люльке качалась, а я уже поседел.

— Люди-то... люди-то что скажут? — голос ее рвался.

— Люди? — с тоской переспросил Фрол. Он поднял голову и поглядел на стенку, где в простенькой березовой рамке под стеклом висел портрет Федора Морозова. — Что люди? Все равно говорят уж...

Клашка, пошатываясь, побрела куда-то вдоль стены. Остановилась возле печки, оперлась о шесток.

— Нет, нет... не может быть! Не имеют права!! Я Федю жду...

— Потому и говорят, что не имеют, — горько и как-то обреченно уронил Фрол.

Потом долго-долго молчали. Ослепительно, как солнце в пустом небе, горела посреди комнаты электрическая лампочка. Но света ее все равно хватало только на эту комнату, а там, за тонкими стеклами, за окнами, стояла густая тьма. Оба видели ее поверх занавесок, прикрывающих окна лишь до половины. Тьма прилипла к самым стеклам, давила и давила на них.

— Снег, наверное, завтра упадет, — сказал Фрол.

Клашка не понимала, о чем он говорит. Она, вся сжавшись, ждала, что сейчас посыплются со звоном выдавленные стекла, тьма хлынет в комнату, зальет все сплошной чернотой. Она была твердо уверена в этом, знала, что произойдет это через минуту. Вот осталось только полминуты, десять секунд, пять, две, одна...

Стекла выдержали, не посыпались. Но зато распахнулась дверь, все равно зазвенел в ушах звон, и все равно стало темно в глазах.

У порога, одетая в новую фуфайку, стояла жена Фрола Курганова, Степанида.

Клашка была без кровинки в лице. Но — странное дело! — звон в ушах вдруг утих, точно растаял, тьма рассеялась. Она стояла теперь окаменевшая и спокойная, смело глядела в злые и вместе с тем тревожные Степанидины глаза. Глядела и чувствовала, что где-то внутри разливается острый холодок, ползет вверх по всему телу.

— Чего надо? — спросил вдруг Фрол у жены, не вставая. И Клашка улыбнулась чуть-чуть, одобрила: именно, чего, мол, ей здесь надо?

— Мимо я шла, — сообщила Стешка. — Простите уж...

— Ну? — проговорил Фрол.

— Видела, как... занавески открывали да закрывали.

Фрол пожал плечами, будто удивляясь, и сказал:

— Ступай домой. Сейчас приду.

— Фрол! — закричала вдруг Степанида, подавшись вперед. — Ты что делаешь-то?! Опомнись!

Ее тяжелый полушалок скользнул по гладким, туго зачесанным назад волосам и упал на плечи. От электрического света волосы поблескивали, делали ее красивой и молодой.

— Ступай, сказал! — чуть повысил голос Фрол.

— И ты?! — укоризненно повернулась Степанида к Клашке, сделала к ней два шага. — И ты?.. Что делаешь-то, а?

— За что ты меня коришь? — шепотом начала говорить Клашка. — Что я делаю?! Ты всю жизнь с мужиком прожила, а я не знаю даже, как мужская пропотевшая рубаха пахнет. Ты это понимаешь, а? Понимаешь или нет, я спрашиваю? — закричала уже Клашка, не помня себя. — Занавески, говоришь, задернули? Ну, задернули. Чтоб любопытные глаза не пялили. Дверь вот еще не успели закрыть да на стол собрать!

Клашка кричала, не трогаясь с места, а Степанида все пятилась и пятилась назад, пока не прижалась спиной к двери.

— Клавдия! — выкрикнула наконец Степанида. — Подумай, ради Бога, чего говоришь!

Клашка и в самом деле не отдавала себе отчета. Ей казалось: у нее хотят отобрать то, о чем она всю жизнь мечтала, чего ждала и дождалась наконец и что должна защищать.

Но это было только мгновение, как после вспышки, когда на несколько секунд становится темно в глазах. А потом темень медленно рассеивается, выплывают из ее глубины знакомые очертания предметов, и все становится как прежде.

— Прости меня, Стешенька, прости! — всхлипнула вдруг, как девчонка, Клавдия, кинулась к жене Фрола, уткнулась ей в плечо и, обнимая Степаниду, сползла к ее ногам.

— Что ты, ей-богу, Клашенька... — растерянно проговорила Степанида. Голос ее перехватывало, по круглому, матово-бледному лицу прошла судорога. Обессилев, она присела у двери на тот же стул, где сидел недавно Фрол, положила к себе на колени Клашкину голову и стала ее гладить. — Будет, Кланюшка, перестань! И тоже... тоже прости меня...

Обе женщины теперь плакали. Фрол крякнул, встал, потоптался. И осторожно вышел из дома.

С заречья все так же тянула стужа, все так же напахивало запахом снега, хотя воздух был недвижим. У Фрола замерзла голова, и он понял, что забыл у Клашки шапку. Поднял барашковый воротник суконной тужурки и медленно, словно боясь споткнуться в темноте, пошел к своему дому.

На половине пути его догнала Степанида. Она молча сунула ему шапку и пошла рядом. Фрол почти до самого дома нес шапку в руках, пока жена не сказала:

— Застудишь голову-то. Зима ведь...

Фрол очнулся и увидел, как неслышно и густо сыплются вокруг него тяжелые снежинки. В темноте они казались крупными шариками, похожими на град. Странно было только, почему они не барабанят о его голову, о мерзлую землю.

— Зима, дядя Фрол, а! — радостно закричал вдруг Мишка Большаков, сын Захара, вывернувшись откуда то из переулка. — Видишь, как она незаметно! Утром люди проснутся — и ахнут: зима! Как у Пушкина.

... Проснувшись рано,

В окно увидела Татьяна

Поутру побелевший двор,

Куртины, кровли и забор...

продекламировал Мишка и воскликнул: — Хорошо! — не то о Пушкине, не то об этом сегодняшнем вечере.

Плечи и шапка его были густо забелены снегом. Мокрое от растаявших снежинок лицо блестело в косой полосе электрического света, падавшего из чьего-то окна, занавешенного снаружи живой, вздрагивающей сеткой.

— Вот ведь, а! — так же восторженно прибавил Мишка и вытер рукавом мокрое лицо. — Я хожу-хожу по улицам... А батя на ходке уехал...

— Куда? — спросил Фрол, но не остановился и не стал ждать ответа.

Возле дома Юргина Фрол замедлил шаг и посмотрел через ограду. На дворе не было уже ни брички, ни самого Ильи. Аккуратно сложенный примёток к большому стогу сена не был еще запорошен снегом, — очевидно, Юргин только что кончил работу.

«Точно рассчитали, дьяволы! — со злостью и горечью подумал Фрол. — Ищи-свищи теперь следы...»

Фрол был почти уверен, что «Купи-продай» привез сегодня колхозное сено.

Степанида так и не проронила ни одного слова до самого дома. Фролу казалось, что она идет рядом и тихонько, беззвучно плачет.

Может быть, так оно и было, потому что, войдя в кухню, Степанида, не раздеваясь, не показывая лица, пробежала в горницу, оттуда в угловую комнату, служившую спальней, с грохотом закрыв за собой одну, потом другую дверь.

А в кухне, расставив широко ноги, сидел Устин Морозов. Полы его расстегнутого полушубка, как черные крылья большой и уставшей птицы, свисали вдоль ног до самого пола.

Стряхнув под порог с шапки налипший снег, Фрол разделся:

— Откуда Юргин сено привез?

Морозов пожал плечами, и крылья его пошевелились.

— Осенью председатель разрешал же всем по очереди для себя покосить. Где-нибудь опушку, может, выкосил. Ты сам-то где косил?

— Не видел что-то я его с литовкой осенью.

— Ты не видел, зато другие видели, — равнодушно проговорил Устин. И тем же голосом спросил: — Понял?

Фрол вздрогнул от этого «понял?», точно его хлестнули ременной плетью, и надолго замолчал.

— Так понял, что ли? — переспросил вдруг бригадир.

Фрол не ответил и на этот раз. Но его крупная сутулая спина как-то сжалась, обмякла, на лице, измятом и несвежем, отразилась щемящая внутренняя боль. Он тяжело опустился на табурет.

Бригадир усмехнулся удовлетворенно. Потом долго, не мигая, смотрел на крутые плечи Курганова, на большие, резко выделявшиеся лопатки, на его седую растрепанную голову.

— Так она из-за Клашки, что ли? — снова спросил Морозов, кивнув на плотно закрытую дверь, за которой скрылась Степанида.

Спина Фрола качнулась и начала выпрямляться. Лопатки на его спине сошлись друг с другом, и серая рубаха, туго обтягивавшая их, повисла складками.

— Слушай, ты... — быстро проговорил Фрол и тут же захлебнулся, сник. — Откуда ты знаешь про это... когда сам я не знаю? Э-э... — И Фрол безнадежно и покорно махнул рукой.

А посидев с полминуты, опять заговорил негромко и вяло, не глядя на Морозова:

— Сатана ты, Устин. Ну, из-за Клашки, ну, саданула в башку гнилая кровь...

И вдруг вскочил, опрокидывая табурет, жадно хватнул ртом воздух, точно внизу, где он только что сидел, нечем было дышать, закричал:

— Ну, виноват я перед Стешкой... и перед тобой, перед твоим Федором! Разрежьте меня напополам, сволочи, выпустите кровь!

Фрол бросал слова, как булыжники, тяжело и быстро ходил из угла в угол. Он не заметил, когда вошел с улицы залепленный мокрыми ошметками снега Митька. А увидев сына, остановился и подумал, что Митька, наверное, давно уже слушает их разговор.

— Чудак! — спокойно сказал Устин. — Чего звенишь, как самоварная конфорка? Какая тут вина передо мной?

Фрол хотел сказать что-то сыну, но при последних словах Устина торопливо обернулся к бригадиру:

— А?

— Я говорю: был бы виноват, совратив девицу, а вдова — Божий Дар.

— Чего?? — еще более вытаращился на него Фрол.

— Фу-ты! — насмешливо и неторопливо воскликнул Устин. — Я вон все Митьке хотел намекнуть: «Хоть ты, парень, не зевай, пожалей бабу...»

— Ну-ка иди отсюда! — вспомнив наконец о Митьке, заревел Фрол в лицо сыну.

Митька, ни слова не сказав, ушел в соседнюю комнату, подняв по пути опрокинутую табуретку и поставив ее к стене.

— Н-да... Ну ладно! — Шумно вздохнув, Устин встал и застегнул полы-крылья своего полушубка. — Прощевай, Фрол Петрович.

— Постой, постой! — торопливо проговорил Фрол, сел на табуретку. — Значит, Божий дар?

— Ага.

— Она же родня твоя, Устин, — печально, точно это были его последние слова, проговорил Фрол.

— Родня? — негромко переспросил Устин. — Вся моя родня давно на кладбище переселилась.

Голос Устина был сухой и жесткий, как шелест ржавой, пересохшей травы. Фрол не понимал, что он говорит, не догадывался, чего он хочет. Всю жизнь Фрол понимал Устина с полуслова, с полунамека. Там, на лугу, под дождем, Устин только поглядел в лицо Фролу, кивнув на мокрого, измотавшегося председателя: «Перетянутый канат пружинит, да не рвется. А прикоснись чуть острой бритвой...» Устин даже не договорил. Но Фрол понял его и не только прикоснулся, а со всего маха резанул бритвой по канату. Резанул не из ненависти к Захару Большакову, не из-за усталости, а от захлестнувшей его слепой и отчаянной злобы и едкого раздражения на самого себя, на Устина Морозова, от тупого и жгучего сознания, что не может, не найдет в себе силы сделать вид, будто не понял намека бригадира, не найдет смелости не резануть... И еще оттого, может быть, что никто не понимает его состояния...

Но сегодня, сейчас, Фрол Курганов не мог догадаться, чего хочет от него Устин. И поэтому спросил прямо, может быть, впервые за всю жизнь:

— Чего ты хочешь от меня?

— Ничего, — пожал плечами Устин. — Что ты, в самом-то деле?

Тогда Фрол ровным голосом высыпал один за другим еще несколько вопросов:

— Ты знал, что у меня с Клашкой... что случилось со мной... это вот?..

— Догадался, допустим.

— Зачем своему Илюшке и прочей шайке-лейке рассказал?

— Хотел тебе лишний раз доказать: ты еще только подумаешь о чем, а мне уже известно. Довольный теперь?

Фрол, точно враз сварился, молчал.

— А отсюда что следует? — безжалостно продолжал Устин, расстегнув полушубок. И черные крылья опять начали подрагивать, готовые вот-вот развернуться со свистом. Фролу казалось, что Морозов в самом деле превратится сейчас в страшную птицу, взмоет кверху и оттуда ринется на него. — А следует вот что, любезный... Вижу я — задумчивый шибко стал. Гляди, дорогой, жить-то недолго нам с тобой осталось. Давай уж в дружбе и доживать...

— Ага, — кивнул головой Фрол. — Слышал уже: чтоб хозяин с ножом в сарай не зашел. Догадается, мол, тогда телушка, да поздно будет... Предупреждали уже.

Устин поглядел на склоненную Фролову голову.

— Кто предупреждал?

Фрол не ответил. Морозов пошел к дверям.

— Ну, будь здоров.

— Зачем хоть приходил-то? — не шевелясь, устало вымолвил Фрол.

— Да вот... Сказали мне, что Степанида к Клашке ворвалась. Думаю — как бы теперь Фрол не отступился...

— Я ни к чему и не подступался. И ничего мне не надо — ни Клашку, ни Степаниду.

— Вот-вот... Видишь, я и об этом догадывался. А я вот что хочу. — И Устин Морозов впервые в жизни ясно и отчетливо сказал Фролу, чего он хочет: — Со Степанидой — как знаешь, но с Клашкой чтоб продолжал... Не сробел чтоб. — Улыбнувшись, добавил отчетливо: — Божий дар не принять — грех, как моя старуха говорит.

— Да зачем, зачем это тебе, сволочь ты египетская?! — крикнул во весь голос Фрол.

Но Устина в комнате уже не было.

Фрол стоял не шевелясь, словно пытался что-то вспомнить. И вспомнил: не в первый, не в последний раз сказал Устин Морозов, чего он хочет. Давно, очень давно не говорил так прямо Устин, но не в первый...

Глава 7

Зло и угрожающе скрипел мерзлый снежный наст. Фролу Курганову казалось, что еще шаг, ну, два — и тот, кто беспрерывно огрызается под его лыжами, остервенеет окончательно, вцепится в ногу, прохватит мясо до костей.

Фрол зашагал быстрее, будто в самом деле хотел убежать от опасности. Тяжелая двустволка больно заколотила по спине сквозь полушубок, а болтавшаяся на поясе, еще не успевшая окаменеть на морозе лиса-огневка стала путаться в ногах. К тому же шагов через пятьсот горячей пробкой все плотнее и плотнее стало закладывать горло. Но Фрол из какого-то самому себе непонятного упрямства не сбавлял хода. Он жадно ловил бесчувственными, не повинующимися на морозе губами стылый воздух, с хрипом и хлюпаньем втягивал его в себя. Воздух тот был словно со стеклянным песочком, и растертая им глотка горела, саднила все сильнее и сильнее.

Остановился Фрол на самой вершине увала, по склону которого почти до самого низа угрюмо стоял закуржавевший редковатый кедрач. У подножия увала начиналась деревня.

Остановился, но и теперь ему не хватало воздуха. Широкая, когда-то могучая грудь работала сейчас вхолостую.

Да, не тот уже стал Фрол Курганов. И силы не те. А ведь когда-то ему ничего не стоило отмахать по тайге, по буреломам и сумрачным, жутким крепям полсотни верст за день, отчертомелить с темна до темна на покосе или жатве, а потом как ни в чем не бывало колобродить с парнями по деревне до самого рассвета, тискать по овинам да сеновалам пищавших девок. Льнули же к нему девки, — значит, красив и удал был Фролка Курганов. И он любил их, тугих, как крутое тесто, пахнущих смешанным запахом полдневного солнца, холодноватой речной мяты и почему-то парного молока. Каждая надеялась удержать его навсегда, но не могла удержать больше недели, как бы крепко ни держала.

... Долго стоял Фрол Курганов среди редкого кедрача, навалившись на лыжные палки. Давно уже перестало жечь и першить в горле. А Фрол все стоял, все думал.

Что ж, когда человеку двадцать, он думает о будущем. А когда стукнуло шестьдесят, он вспоминает прошедшее.

Солнце еще не село, но день шел к вечеру. Неяркие зимние тени от редких деревьев расплывались на снегу.

Внизу, у самого подножия увала, чернели квадраты скотных дворов. Они были похожи на огромные кирпичи, в беспорядке высыпанные прямо в снег.

Первый из этих дворов, вон тот, где размещается сейчас телятник, был построен еще при Марье Вороновой. Он стоял тогда далеко от села. Потом отстроили второе, пятое, десятое помещение. Но даже спустя несколько лет после войны эти коровники, овчарники, конюшня стояли на отшибе. А сейчас дома колхозников прижались к самым дворам, обступили их полукругом. Меж домов виляли переулки, стекая, как ручьи, в три-четыре широкие улицы, тянувшиеся вдоль Светлихи.

Главной улицей считалась самая ближняя к речке. На ней и поставили минувшим летом новую контору на левой, нечетной стороне. А на четной, чуть поправее конторы, на месте прежней лачужки, стоит сейчас его, Фрола Курганова, дом, высокий, просторный, светлый, спускаясь огородом чуть не к самой воде. А усадеб через пять, почти напротив конторы, — дом Устина Морозова. За Морозовым, ближе к паромному перевозу, — ее, Клавдии Никулиной, изба...

Да, разрослась деревня. Вон ни того, ни другого конца не видно в вечерней дымке. Разрослась, изменилась. Поглядела бы мать — ахнула удивленно.

Да, мать... Редко он вспоминает ее, а нехорошо. Он, Фрол, хотя и мал был годами, а помнит, как во время первой германской войны пришло известие о гибели отца. Мать, уже больная, износившаяся на непосильной работе у кулака Меньшикова, вскрикнула:

— Как же мы теперь, сыночек, без отца-то... без кормильца!..

Вскрикнула, упала и больше не поднялась. Она только прошептала еще, с трудом открыв неживые уже глаза:

— Фролушка... видит Бог... взяла бы я тебя с собой... да как? Ничего, ты уже большенький. Ты крупный у меня, крепкий. Иные и не подумают, что парнишка еще. Ты уж прости... и отца и меня... Уж ты сам покрепче на ногах стой. Поклонись Филиппу Меньшикову, — может, он поддержит тебя на первых порах. По совести-то — должен бы поддержать сироту, а я ему наперед за то отработала...

Давно нету матери, шумят над ее могилкой лето за летом высокие березы, засыпает земляной холмик каждую осень желтый, легкий лист.

Нету в деревне теперь и полуразвалившихся домишек со стропилами-ребрами. А где церквушка с вечно дребезжащим колоколом? Вон в самом центре клуб на ее месте — каменный, двухэтажный, с четырьмя квадратными колоннами. Это пока самое высокое здание. И каждый, кто подъезжает из заречья, видит его издалека. На месте голоребрых домов в разных концах деревни — механическая мастерская, гараж, амбары, склады.

Все, все изменилось в Зеленом Доле. И продолжает меняться. Вон с краю деревни, недалеко от старого здания конторы, уже перестраиваемого под ясли, — холм. Вечно он торчал, как чья-то огромная лысая голова, мозолил всем глаза, портил вид. В деревне давно с местом стало тесно. Склоны холма облепили во всех сторон избы, взбираясь все выше и выше. Были желающие поселиться даже на самой макушке. Но Захар не разрешил. Почему — Фролу было непонятно. А оказывается, вот почему. Вон уже почти заканчивается кладка водонапорной башни. Насколько пришлось бы тянуть ее, заложи не на холме, а в другом месте? Что ж, хорошо, по-хозяйски рассудил Захар. Давно прикинул, для чего эта высокая лысина может пригодиться. Умеет вперед глядеть... Значит, и этот уголок деревни скоро изменится. Только вот он, Фрол, остается все таким же. Давно у него что-то застыло внутри, не то окаменело, не то оледенело...

Снизу, от скотных дворов, доносился голодный рев скотины. «Видно, еще не задавали корма на ночь, — подумал Фрол. И еще подумал: — Скоро вообще давать скотине будет нечего».

Вспомнилось Курганову проклятое прошлое лето. Вспомнилась и Клашка, которая сидела на мокрой копне, жгла его глазами. А потом — как сидела она в темноте рядом с ним возле маленького лугового озера. Вспомнилась — и вздохнул он, невесело подумав: а ведь чудно... Что до того была ему Клашка Никулина? Что куст в поле, что ветер в небе. А сейчас... Лезет в глаза — хоть вырви их! — бесстыжая вдова, да и только. И смешно, и больно, и... стыдно. Перед Митькой стыдно, перед Стешкой, перед людьми. А больше всего перед самим собой. Стыдно — и обидно почему-то. Может, потому, что его любили многие, а он — так, посмеивался только. Не отказывал им в любви, но и никогда не горел, теплился еле-еле. И вдруг сейчас, под старость, всплеснулся пламенем, как догорающее полено.

Это было непонятно самому Фролу, а главное — страшно. Не потому, что взметнулось, загудело пламя, а от смутной догадки, что, взметнувшись, огонь с отчаянной торопливостью пожрет остатки горючей своей пищи, дико пропляшет последнюю свою пляску — и беззвучно навсегда потухнет. И полено, тяжелое и пахучее когда то, — словом, все, что называлось Фролом Кургановым, — превратится в кусок черного, мертвого, никому не нужного угля. Выбросят уголь в мусорную яму, размочит его дождь, превратит в кучу мелкой сыпучей золы. Солнце высушит эту кучку пыли, ветер развеет ее по белу свету — и все! Был и не был...

Еще раз вздохнул Фрол, переступил с ноги на ногу. И дважды провизжало, дважды огрызнулось внизу, под лыжами...

... Но пока пламя еще горит, пока непохоже, что оно скоро потухнет, начал снова думать Фрол. Начал, как ему показалось, откуда-то с середины. Оно все опалило внутри. И эта опаленная его внутренность представилась вдруг Фролу страшным темным зевом, и по ее стенкам ползают горячие искры, меж искр брызгают частые фонтанчики огня — точь-в-точь так, когда загорается сажа на сводах старой, давно не чищенной печки. Эти искры и фонтанчики больно жгли, распарывали Фролу грудь иглами, резали острыми холодными ножами. Но боль была приятной, и Фрол хотел, чтобы она никогда не кончилась, становилась все сильнее и сильнее. И, может, поэтому он, несмотря на звеневшие в голове слова: «Со Степанидой — как знаешь, а с Клашкой чтоб продолжал...» — ничего не продолжал, не подходил к Клашке... Много раз Фрол видел перед собой прищуренные, блестевшие, как черное лезвие, Устиновы глаза. Но все равно не подходил к Клашке, потому что боялся: подойдет — взметнется последний огонь на том полене и потухнет.

И не подходил еще потому, что слышал, как тот же голос, может быть, не такой хрипучий и изношенный, говорил ему: «С Наташкой — как хочешь, а Стешка-то, Стешка — погляди! Дотронься пальцем — однако, лопнет, до того сочная. Был бы холостой, не раздумывая женился... Хоть на денек бы. Понял?»

Слышал тот же голос Фрол и видел перед собой те же поблескивающие черные лезвия. Тогда они поблескивали острее, чем сейчас.

Не говорил разве только тогда этот голос, что чужая невеста — Божий дар. Вот и вся разница.

Когда это было? Давно, очень давно. Пожалуй, в тридцатом. Во всяком случае, еще не совсем пришла в угомон жизнь вокруг после коллективизации, они, зеленодольцы, еще только-только начали распахивать и засевать зареченские гари, и он, Фрол, кружил над раздобревшей, пышно разневестившейся в последнее лето Наташкой Меньшиковой, как коршун над цыпленком.

— Высматривает, сволочь, как бы вцепиться в девку без промаха, — сказал однажды Захар Большаков Стешке, возвращаясь вечером с лугов. — Ты бы предупредила Наташку.

Фрол и Устин Морозов лежали в траве возле дороги, оба слышали слова председателя.

— Не успеешь, однако, предупредить-то, — усмехнулся Фрол, встал и пошел к холодному ключу, где умывалась после работы Наташка.

Как сейчас помнит Фрол — обернулась Наташка торопливо на шум его шагов, задрожала на щеке прилипшая водяная хрусталинка. Она отступила к низкорослым кустикам, с сизоватыми, точно покрытыми изморозью, длинными листьями, вся подалась назад, точно хотела упасть на них спиной.

— Что ты? — улыбнулся Фрол. — Не съем же. Зацелую если только до смерти... Да упадешь же! — И, протянув руки, взял ее за плечи и пригнул к себе.

Наташка скользнула вниз между его рук, отбежала в сторону, подхватила оставленные кем-то вилы. Побежала дальше. Но словно достигла невидимой какой-то черты — резко остановилась.

— Вот давно бы так! — усмехнулся самодовольно Фрол. Он был уверен, что теперь ноги ее намертво вросли в землю, не торопясь, вразвалку пошел к ней.

Однако Наташка попятилась, прошептала и испуганно и тревожно:

— Не подходи...

— Не дури, говорю, — еще раз ухмыльнулся Фрол. И побледнел. Мимо его уха просвистели вилы-тройчатки, воткнулись, зазвенев, во влажную землю шагах в трех позади.

— Ах ты... кулацкое отродье! Мало вас подавили вокруг, уцелела, стерва... — проговорил сбоку голос Морозова. Устин вышел из-за кустов, выдернул вилы и подал Фролу. — Возьми... на память...

Наташка бежала где-то уже далеко. Над травами катилась одна ее голова. Голова подскакивала, как мячик, — Наташка прыгала, наверное, через кочки.

Фрол принял вилы, внимательно, с любопытством пощупал по очереди пальцами острие каждого рожка, сел на траву и задумался.

— Я говорю — на Стешку лучше погляди, — снова сказал, Устин. — Стешка не будет вилами кидаться.

Запах зеленого неба и черных трав мутил голову. Светлая полоса на краю неба загибалась и спускалась куда-то за горизонт.

— Чего глядеть на нее? На ней Захарка-председатель собирается жениться, — ответил Фрол.

Стешка, девчонка шустрая, хитрая, с большими, чуть раскосыми глазами, была самой младшей из трех дочерей Михея Дорофеева, сторожа деревенской церкви. Во времена колчаковщины большие услуги оказывал партизанам этот тощенький, с виду пугливый, забитый мужичонка. Укрывал в церкви разведчиков Марьи Вороновой, прятал там же оружие, передавал связным разные сведения.

Дочери Михея, не в пример отцу, рослые, разбитные, все с быстрыми шельмоватыми глазами, тоже жили при церкви. Старшая и средняя по очереди нанялись в свое время в экономки к зеленодольскому попу, отцу Марковею, человеку вроде бы мягкому, ласковому, с постоянной улыбкой на ярко-красных, как у девушки, губах. А спустя некоторое время так же по очереди вышли замуж: старшая — за дьякона из Озерков, средняя — даже за какого-то родственника отца Марковея, жившего где-то в центре России...

Михей Дорофеев все это воспринимал безучастно, только, когда говорили ему о дочерях, сплевывал молча и отходил прочь.

Перед самым боем за Зеленый Дол Михей Дорофеев впустил ночью в церковь двух партизан. Они быстренько собрали из заранее припрятанных частей пулемет, установили на колокольне. Да ветер ненароком сорвал с одного из партизан фуражку, швырнул вниз, прямо на проходящего по улице попа.

Через полчаса Михея Дорофеева, его жену и десятилетнюю Стешку выволокли из их домишка, швырнули к церковной стене, где лежали изуродованные, но еще живые партизаны.

Прежде чем раздались выстрелы, кто-то (сама Стешка не поняла кто, не то отец, не то один из партизан, — было темно) подмял ее под себя...

На рассвете колчаковцы из села были выбиты. Расстрелянных подняли. Стешка была без сознания, но дышала — пуля задела ей только правый бок. Захар Большаков поднял ее, осторожно отнес в пустой домишко, приставил сиделку...

А потом время от времени приходил справляться о здоровье девочки.

Месяца через четыре в деревню приехала средняя дочь покойного Михея, помолилась на могиле родителей и уехала, забрав с собой Стешку.

В двадцать восьмом году Стешка вернулась. Сразу ее и не узнали — она превратилась в рослую, как и ее сестры, шуструю, с большими, чуть раскосыми глазами девушку.

— Вон ты какая стала! — удивленно воскликнул Захар.

— Ну да, такая, — хитро повела Стешка глазами. — А что?

— Ничего. Что вернулась, это хорошо. Домишко ваш совсем прохудился — подправим. А чего от сестры то уехала?

— Померла она...

— Вот как...

— Ага. А я помню — ты все приходил ко мне, когда я раненая после расстрела-то лежала. Пирожки все приносил с клубникой и черемухой.

— Верно, кажется, и с черемухой, — рассмеялся Захар.

Постояли, помолчали. Стешка, припустив глаза, спросила:

— Значит, ты председатель тут?

— Да вроде.

— Значит, не придешь теперь... не принесешь пирожка с черемухой?

И, не дожидаясь ответа, убежала, сверкнув белками огромных глаз.

Обо всем этом все знали в деревне. Знал и Фрол Курганов. И поэтому повторил:

— Нечего глядеть на нее. У них с Захаром любовь давняя...

— Ну... давняя ли, крепкая ли, я не знаю. И все ж таки замечаю, как деваха при виде тебя ноздрей подрагивает. И я на твоем-то бы месте... Подождал бы для любопытства, пока у них свадьба не разгорится. Да прямо от свадебного стола и увел бы невесту, как кобылицу из стойла...

Устин дал подумать немного Фролу и положил тяжелую, как каменная плита, руку на его плечо:

— Понял?

Фрол попробовал снять с плеча Устинову руку, но она словно прикипела.

— Понял, что ли? — еще раз спросил Морозов, встряхнув Фрола.

Курганов, ощущая на плече тяжесть, смотрел на светлую полосу, спускавшуюся за горизонт, и думал, что, раз она туда спускается, значит, земля в самом деле круглая и что за горизонтом сейчас, наверное, до того светло и чисто, что режет в глазах.

— Зачем тебе... чтоб я женился на Стешке? — тихо спросил Фрол.

— Чудак! — откликнулся Устин и убрал руку. — Да я о твоем счастье забочусь!

... Так началась в его, Фрола Курганова, жизни Стешка, Степанида, перед которой сейчас, после случая в доме Клашки Никулиной, Фролу стыдно и неловко. Она ничего не говорит, Стешка, только стала молчаливее. И Митька ходит какой-то замкнутый, задумчивый. Фрол замечал, что сын иногда посматривает на него любопытно и ожидающе, а сам точно прикидывает что-то в уме. Третьего дня Фрол не выдержал и, когда Степанида вышла во двор, крикнул Митьке:

— Чего примеряешься которую неделю? Звездани уж батьку сразу под дыхало, чтоб свет померк... — И, немного успокоившись, прибавил: — Может, мне тогда легче станет.

Митька, точивший какую-то деталь к трактору, бросил в ящик напильник, раскатал рукава.

— Зачем? — холодно улыбнулся он. — Примерки разные бывают.

Фрол так и не мог понять, что означают его слова. Подумал только, что все время живут они — он, сын и жена — вроде далеко-далеко друг от друга. По какому-то недоразумению они вынуждены собираться под одной крышей, по три раза в день садиться за один стол. Но каждый будто одет в ледяную корочку. Посидят, похлебают что-нибудь молча и так же молча разойдутся по своим комнатам. Разойдутся не спеша, точно боясь неосторожным движением разбить, разрушить свои ледяные скорлупки.

«... Так началась она, Стешка, — вернулся Фрол к прежним мыслям. — А что было дальше?»

После разговора с Устином у ключика Фрол, точно и знать никогда не знал Наташку, начал поглядывать на Стешку. Заметив это, она округляла удивленно глаза и оглядывалась растерянно, будто хотела у кого спросить: правда ли это? Фрол только встряхивал белыми волосами, подмигивал и, закусив язык, принимался махать косой.

Не было еще человека в Зеленом Доле, который мог бы угнаться за Фролом в работе.

Когда начали в то лето метать скошенную рожь в скирды, Курганов брал с собой на всякий случай пару запасных вил. Разойдется, бывало, — не остановить его ничем, только с треском ломались, как сухие прутики, черемховые, железной крепости черенки вил. И снова подмигивал Стешке, когда оказывалась она рядом. Стешка теперь вспыхивала, запиналась и боязливо глядела по сторонам — нет ли рядом Захара Большакова?

— Боишься? — спросил однажды Фрол у нее.

— Отойди, седой дьявол! — жалобно попросила Стешка.

— Ладно, я подожду, пока привыкнешь, — сжалился Фрол над ней.

К середине страды Стешка привыкла настолько, что во время работы сама искала вороватыми глазами Фрола. Но ничего не говорила, держалась поближе к людям. А домой каждый вечер уходила с Захаром, который неизменно заворачивал к концу дня на ток.

«Ага... — ухмыльнулся Фрол про себя. — А ну, так попробуем». И несколько дней подряд бродил вокруг Стешкиного дома, как волк вокруг овчарни. Стешка не выходила, но она чуяла и знала, что он бродит, и однажды, когда молотили конями пшеницу, чтоб выдать хлеб на трудодни, шепнула:

— Дурак! Захар ведь... Он каждый вечер у меня сидит. Ни на шаг не отпускает.

— Вон что! — протянул Фрол. — Сегодня ночью я вот под этим ометом балаганчик устрою, а? А завтра вечером...

— Что ты, что ты! — встрепенулась Стешка и поспешно отошла.

Ночью Фрол действительно пришел на ток, вырыл в куче вымолоченной соломы глубокую нишу, замаскировал вход. Посидел возле омета на мягкой, холодноватой земле, выкурил самокрутку, поглядывая на мерцающие за речкой деревенские огоньки, и, заплевав тщательно окурок, пошел на берег, к лодке.

На следующий день, перед вечером, сказал Стешке:

— Видишь, где куст полыни висит на омете? Там балагашек...

— Фролка... н-не могу, — попятилась, сильно замотала головой Стешка.

— Тогда как хошь. Дважды просить не буду, — равнодушно пожал он плечами.

До самой темноты Стешка была рассеянной и неловкой какой-то, вздрагивала при каждом щелчке бича. А под конец, закидывая на круг пласт колосьев, выброшенный копытами, повредила передние ноги коня. Разгоряченная лошадь с ходу припала на грудь, ее тотчас стоптали задние, путаясь в постромках, раскатились по сторонам. Взметнулись человеческие крики, лошадиное ржание и дикий храп, поднялась тучей пыль.

— Раззява косорукая! — замахнулся на Стешку кнутом Филимон Колесников. — Угробила коня, однако, с-стерва...

Филимон, может быть, и опоясал бы Стешку, но кнут схватил подъехавший председатель колхоза.

— Погоди, Филимон, — попросил он. — В чем дело?

Стали освобождать лошадей от постромок, разводить в стороны. Сбившись кучей вокруг пораненного коня, осматривали его ногу.

Стешка, прислонившись спиной к скирде, дико поводя глазами не то от испуга, не то еще от чего, незаметно для себя переступала ногами, двигалась к краю омета.

Как только Стешка скользнула за угол скирды, наблюдавший за ней краем глаза Фрол усмехнулся. Растолкав людей, он посмотрел, как голый по пояс Филимон Колесников перематывал лошадиную ногу своей располосованной рубахой. Захар сидел на корточках возле лошадиной морды и поглаживал ее ласково по плоской щеке.

Выпрямившись, Фрол задумчиво обошел круг, на котором молотили пшеницу, еще раз поглядел на сбившихся вокруг коня людей, еще раз усмехнулся и не спеша, будто шел по своей надобности, скрылся за ометом.

Когда залез в темную, пахнущую сухой пылью дыру в соломе и стал заваливать лаз, услышал, как тяжело дышит позади него кто-то и Стешкин голос проговорил глухо, сквозь рыдания:

— Сволочь ты, Фролка... Дракон ты проклятый...

— Тихо! — прошептал Курганов. — Добровольно ведь залезла.

Стешка примолкла. Фрол не видел ее, но слышал, как затихало ее дыхание.

По шуму голосов, глухо доносящихся с противоположной стороны соломенной скирды, по топоту лошадиных ног, по лязгу составляемых к стенке омета вил Фрол и Стешка догадались, что люди уезжают наконец домой. Оба затаились не дыша. Оба ждали, когда простучит ходок, на котором приехал Захар Большаков. А он не стучал.

Вдруг прямо возле заваленного соломой лаза прошуршали шаги. Шаги удалились, потом вернулись. Кто то искал кого-то. Стешка и Фрол знали — кто и знали — кого. И все-таки, когда рядом, почти над ухом, прозвучал тревожный и призывный голос Захара: «Стеша!» — Стешка дернулась. Фролу показалось, что она вскрикнет, он быстро протянул в темноте руку, чтобы предупредить этот крик, торопливо нащупал ее плечо. Стешка жадно схватила его жесткую ладонь и закрыла ею свои горячие губы, — может быть, в самом деле боялась, что не выдержит.

Захар еще походил вокруг омета, еще несколько раз позвал Стешку. Наконец колеса его ходка застучали, удаляясь. Стешка опустила Фролову ладонь и облегченно вздохнула.

— Да, любит же он тебя, — негромко проговорил Фрол.

— Ага, — грустновато откликнулась она. — Уж так любит... Останемся одни — он вроде и дохнуть на меня боится. Только все смотрит, смотрит...

— А ты его?

— Я? Что — я? Председатель ведь. Не каждой так-то в жизни пофартит... Тут уж люби не люби... — И Стешка вдруг рассмеялась радостно и сыто, потянулась хищно. — Я его, теленка, без веревки за собой вожу. Вот кабы тебя так...

Фрол целую минуту молчал.

— Ах ты, сука ласковая! — выдавил он наконец сквозь зубы и повернулся к ней, взял обеими руками за плечи и приподнял. — Коня-то нарочно ты сегодня, а? Тебя спрашивают!

— Что ты, ей-богу? Какого коня? Ой, не трогай меня, Фролушка, не трогай! Может, я за него еще выйду, за Захарку, — со свистом зашептала вдруг Стешка ему в ухо.

Фрол замер на мгновение, как бы соображая, о чем это она просит.

— Ах ты сука ехидная! — снова усмехнулся он, оскалил в темноте зубы.

И, не отпуская ее плеч, навалился на Стешку всем телом, точно хотел раздавить, мял ее безжалостно под себя, как подушку, стараясь причинить боль, вырвать из ее тугих, как резина, губ хотя бы один вскрик. Но она, большая и сильная, молча билась под ним, мотая головой из стороны в сторону. И Фролу хотелось ударить кулаком по этой голове, чтоб она перестала мотаться...

... Потом Фрол опять сидел, как прежде, спиной к Стешке. Глаза щипало, горько пахло почему-то полынью. Стешка так и не вскрикнула ни разу, не заплакала, как ожидал Фрол.

И вдруг она всхлипнула, повторила глухо, сквозь сдерживаемые рыдания, как полчаса назад:

— Дракон ты проклятый...

Фрол задыхался от духоты и пыльной горечи, вытолкнул ногой соломенный пласт, закрывавший лаз. Холодный ночной воздух пахнул в лицо, обжег легкие. Как и вчера, на той стороне речки мигали деревенские огоньки.

Прямо в дыру, где они сидели, смотрела равнодушно круглая луна. Слабый, неясный свет высвечивал только отдельные соломинки и толстые Стешкины ноги. Фрол покосился и в полусумраке разглядел ее всю. Она валялась за его спиной, измятая и жалкая, и по-прежнему всхлипывала. Но Фрол ей не верил.

Потом Стешка перестала плакать, приподнялась и сказала полным голосом:

— Все тело трухой облипло...

Курганов не обернулся, не пошевелился.

— Фролушка! — простонала Стешка и положила ему на плечо горячие, потные руки и растрепанную голову. — Что же теперь-то, а? Не бросай ты меня...

Брезгливо поморщившись, Фрол двинул плечом, стряхнул с себя Стешку.

— Липкие же у тебя руки. Не хнычь, сказал!

— Все вы кобели. Сперва... а потом... Возьми меня, Фрол, за себя, ради Бога.

— Я же не председатель, — усмехнулся Фрол. — И никогда им не быть мне...

— Будешь, ей-богу, будешь, Фролушка, — торопливо зашептала она, опять вскидывая руки ему на плечи. — Ты работящий, все видят. Вона как вилами-то махаешь! Даже Захар хвалил. Этой силе да ума бы, говорит... А вдвоем-то бы мы с тобой... эх... Ум-то что, — рассудок только. Пущай и не хватает, да главное — люди чтоб не знали. А обмануть их легче легкого, потому что сами дураки. Так мне сестра все время говорила. Где надо — поддакнуть, где надо — промолчать. И главное — на собраниях выступать об чем-нибудь. Уж я бы тебе подсказывала, что и когда...

Теперь Курганов не стряхнул, а отшвырнул Стешку от себя с такой силой, что, ударься она не в соломенную, а в деревянную стенку, убилась бы насмерть, и вылез на свежий воздух.

Стешка выползла следом, обхватила его пыльные ноги, заголосила, по-волчьи подвывая:

— Ну, ударь еще раз... Переломи с хрустом, как палку, разотри в кровь сапогом. Мне нисколько не больно, бабы любят мужскую силу, любят, чтоб кости у них хрустели. Ну, бей, чтоб искры из глаз, чтоб зверем кричать...

— Ты человек ли? — удивленно и тихо спросил Курганов.

— Я буду, как ласковая собачонка, в глаза тебе заглядывать... Как Захарка в мои сейчас, так я в твои глядеть буду... И заживем! Фролушка! Я ведь не с пустым карманом. Передала мне сестрица-то кое-что перед смертью вместе с наказом, как жить. Умница была...

Фрол выдернул, как из трясины, ноги из Стешкиных рук и пошел к деревне, оставив ее лежать на колючей стерне.

Две недели затем он работал молча, ни разу не взглянул на Стешку, хотя чуял, что она будто привязалась к нему своими раскосыми, хищноватыми глазами. Куда ни пойдет — тянется за ним какая-то невидимая нить, и не оборвать ее, не сбросить с себя. Раньше Стешка, а теперь сам Фрол старался быть поближе к людям, а вечером вместе со всеми уходил в деревню. Стешка плелась позади с бабами. Председатель перестал отчего-то заезжать на ток вечерами. Он приезжал иногда днем, хмурый и обросший, но долго на току не задерживался.

Однажды, в начале третьей недели, Захар все-таки задержался, а вечером поехал в деревню, как это бывало раньше, вместе со Стешкой.

— Вот что, Фрол, ты не порти мне спектакля, — жестко сказал в тот же день Морозов. — Чтоб все по нотам было, как договаривались. Понял?

— Не могу я! — скрежетнул даже зубами Фрол. — Не могу...

Устин запрокинул голову и захохотал. Потом резко оборвал смех, прищурил черно-угольные, отливающие холодным блеском глаза.

— Ты ляг сегодня пораньше спать. Укройся с головой, в темноте подумай... припомни, что можешь. А что забыл, я подскажу.

На другой день Фрол, выбрав время, шепнул Стешке, глядя в сторону:

— Как стемнеет, жду тебя в тайге, возле обгорелого кедра.

... Так она, Стешка, продолжалась в его жизни. А что было еще дальше?

Были ворованные поцелуи, жадные, ненасытные Стешкины ласки по ночам, которые вызывали у Курганова тошноту и отвращение, высасывали из него все силы. И довольные смешки Устина Морозова, его одобрительные возгласы: «Так... Молодец, Фрол... Скоро будет последнее действие... На Масленицу Захар свадьбу готовит. И ты готовься...»

— И ты готовься, — повторял Фрол Стешке Устиновы слова. Голос его был усталый и безразличный. — Отведете свадьбу, а перед тем, как лечь спать, выйдешь на улицу. За плетнем будет кошева стоять...

— Выйду, родимый. Что хошь сделаю. Пешком за тобой побегу хоть на край света, — покорно шептала Стешка.

А зимой, уже перед самой свадьбой — остатки совести, что ли, пошевелились в ней, — она попросила робко Курганова:

— Может, не надо бы, Фролушка, а?.. Свадьбу-то с Захаркой... Давай я сегодня к тебе перейду. Начисто убьет это Большакова. А коль со свадьбой еще комедь устроить...

— Жалко, что ли, его?

— Не то чтоб жалко... Неловко все же. — И, опустив в снег раскосые свои глаза, добавила: — А по правде если — жалко. Не его, может, а просто так. Сердце томит отчего-то...

Стешка помедлила, поводила глазами и снова опустила их вниз.

— Летом он для меня цветки собирал. Когда едем вечером домой на ходке, вытащит их, привялые, запыленные, из-под ног откуда-то, сунет неловко в колени мне, а сам покраснеет... А когда в скирде мы... догадался он, в общем, как-то. За одну ночь похудел. Глаза только одни и не похудели. Потом простил...

— Может, и сейчас догадывается?

— Не знаю. Только еще преданнее в глаза смотрит. Как больному ребенку. И весь какой-то... виноватый весь. Будто не я перед ним, а он передо мной провинился. Когда сказала: «Давай свадьбу через месяц» — повеселел.

— Можешь не выходить под конец свадьбы ко мне, если хочешь. Чтобы он не погрустнел потом, — проговорил Фрол суховато, вроде попросил о чем-то неуверенно.

Но Стешке показалось, что он сказал это с издевкой.

— Ты не смейся, Фрол. Я к тому, что душа у него, у Захарки, человеческая.

— И я к тому... — еще тише проговорил Фрол, оглянулся по сторонам и странно втянул голову в плечи. — Легко ли наплевать в такую...

Стешка недоуменно подняла голову в толстом полушалке, испуганно глянула на него узковатыми глазами, ткнулась в кислую шерсть Фролова полушубка.

— Нет! Фролушка, ты верь мне. Я ведь это так... вспомнила. Да ради тебя, ради... Я им всем наплюю! Всем!.. Фролушка, родимый...

Курганов, грубо оттолкнув ее от себя, брезгливо растер рукавом мокрую от ее слез шерсть на отворотах полушубка.

— Я и не сомневался. Вот тут, за этим самым плетнем, будут сани стоять, — хрипуче и тяжело сказал он, отвернулся от Стешки и пошел, горбатясь, в темноту.

... Свадьба Захара Большакова со Стешкой была в морозный, искристый день. С утра гудело и волновалось все село, — шутка ли, председатель женится! Кучами ходили люди из конца в конец деревни, толкались перед домом Захара, сорили подсолнечной лузгой, окурками на чистый, только что нападавший сверху снег.

И весь день ждали чего-то необычного, невиданного в этих краях. Приближение этого необычного чувствовалось во всем — в испуганно-подленьком блеске Стешкиных глаз, в счастливо-обеспокоенном выражении худого Захарова лица, в молчаливых и зловещих усмешечках Илюшки Юргина, точно он хотел сказать: погодите, мол, вы не знаете, что сейчас произойдет, а мне-то известно...

Но свадьба началась своим чередом, после первых рюмок исчезла скованность и неловкость гостей. Кричали, как обычно, «горько», Захар целовал Стешку в холодные губы. Устин Морозов, подвыпивший и разлохматившийся, обнимал Захара, говорил, смахивая со щек самые настоящие слезы:

— Захар Захарыч, дорогой ты наш председатель... Видим, видим, как вы любите друг друга... И мы радуемся твоему счастью. Мир да совет вам до гроба... Гляди, Стешка, береги его, заботься. Самое дорогое, что у нас есть, отдаем тебе. Сынов чтоб нарожала ему...

Захар, тогда молодой, еще безусый, разволновался, приподнялся со стула. Кто-то снова крикнул в это время: «Горько!» Стешка обхватила Захара обеими руками, прижалась к нему крепкой, как камень, грудью, внутри которой часто и глухо колотилось что-то живое. Тогда Захар расчувствовался окончательно, усталые и счастливые глаза его подернулись живой влагой.

— Друзья дорогие мои! Товарищи дорогие... — начал он.

В это время Фрол Курганов почувствовал на себе две пары глаз — Устина Морозова и Стешки. Встал из-за стола и, покачиваясь — то ли от выпитой водки, то ли еще от чего, не спеша вышел на улицу.

... Ночь была тоже морозной и искристой. Сотни человеческих ног гладко притоптали за день снег вокруг дома Захара Большакова. Скрипа полозьев, когда Фрол и Илюшка Юргин подъезжали к плетню, не было слышно.

Гости уже начали расходиться от председателя. В освещенных окнах маячило еще несколько теней, болталась, прыгала по мерзлым стеклам огромная кудлатая голова Устина Морозова.

Стешка перелезла через плетень молча и торопливо. Если бы не затрещали под ее ногой мерзлые прутья, можно было подумать, что это тоже скользнула какая-то неясная, зловещая тень. Полураздетая, придерживая одной рукой полы незастегнутой жакетки, другой — концы полушалка, она тяжелым мешком бухнулась в сани, простонала Фролу в колени:

— Ой, скорее...

«Купи-продай», сидевший за кучера, изо всей силы вытянул кнутом горячего жеребца. В две минуты он домчал их до Фроловой избы. Стешка спрыгнула с саней, все так же придерживая руками жакетку и полушалок, прибежала к двери, ударилась о нее плечом.

Сам Фрол вылезал из саней не спеша. Он сперва проводил взглядом Стешку и потом уже ступил на снег.

— Да скорей ты, и так чуть не опоздали! — нетерпеливо крикнул Юргин Фролу, заворачивая жеребца. — Невесту уволокли, слава Богу. Сейчас гостенечков, какие еще на ногах, попробую перевезти. Как говорится, со свадьбы на похмелье...

— Не надо, а? — слабо запротестовал Фрол.

— Ну, ха-ха-ха! — засмеялся радостно Илюшка. — Кусок мяса-то из когтей вырвали, теперь глянуть, как лапы обсасывает... бывший жених! — И снова хлестнул — смачно, с отгягом — танцевавшего жеребца.

Фрол нехотя пошел в избу. Когда открыл дверь в горницу, увидел, что Стешка сидит уже за длинным, уставленным закусками столом, чокается граненым стаканом с Антипкой Никулиным и Андроном Овчинниковым.

— Мир да любовь... Вот теперь мир да любовь! — кричал Антип, изрядно хлебнувший еще у Захара. -

— Я сомневаюсь, — качал головой Андрон, тоже хмельной и красный, как помидор. — Баба — это что? Это, брат, ежели по-пролетарски назвать, домашний подкулачник. Одним словом — женщина. И у нее любовь — что такое? Один ветер в голове. Куда дунет, туда клонит...

— Не скажи, не скажи, — сопел Антип. — Стеха-потеха, эх... трансляция! — И вдруг Антип, зажав в руке стакан, грохнул им об стол, расплескал водку и заплакал. — Стерва ты, Стеха! И Фрол стервяк. И вот Андрон. Один я вот человек, да и то... не шибко положительный.

Гости к Фролу так и не приехали. Через некоторое время ввалился «Купи-продай» с расквашенным лицом. Скинув полушубок в угол, он сел за стол, размазал по щеке кровь рукавом, молча опрокинул в стакан бутылку.

Фрол только усмехнулся.

— А что? — сказал Антип. — Ране, бывало, где свадьбу начинали, там и кончали. Гости расходились, а жених да невеста спать ложились. А ныноче иначе.

И вдруг поднялся, швырнул стакан с водкой в Стешку:

— Потаскуха мокрогубая! Вы кого обидели? Вы моего партизанского командира обидели...

Юргин хотел осадить пьяного Антипа, но тот вцепился ему в глотку. Задыхаясь, Илюшка торопливо шарил рукой по столу, опрокидывая стаканы и тарелки. Нащупал толстую, зеленого стекла бутылку. Фрол хотел задержать руку Юргина, но не успел — Илюшка размахнулся и звезданул Никулина по черепу. Антип осел, повалился под стол.

В это время зазвенели стылые оконные стекла, посыпались, как льдины, на пол. Тяжелое полено, просвистев возле Фролова уха, врезалось в стену. Андрон Овчинников с перепугу приклеился к стене и мотал руками, как бабочка крыльями, пробовал оттолкнуться от стены и не мог.

Фрол Курганов еще раз усмехнулся. Спокойно посмотрел на разбитое окно, встал, потушил висевшую над столом лампу. Взял с кровати подушку и заткнул окно. Потом проговорил так же спокойно:

— Вот и все.

— Филимон это Колесников, — сообщил Юргин.

— Знаю, что не Захар! А только если бы он со мной так, я бы не поленом в окно. Я бы дом его поджег. Припер ломиком двери, облил керосином — и поджег.

Повернулся и ушел в боковушку, прямо в сапогах завалился на кровать. Через минуту туда же зашла Стешка, остановилась у стены, не зная, что делать. Наконец прошептала:

— Фролушка... Все равно теперь уж... нету обратно дороги... ни мне, ни тебе.

Фрол еще помолчал и сунул ей в лицо пахнущий дегтем сапог:

— Стаскивай! Р-разувай мужа, говорю!

Стешка, не говоря ни слова, прижала сапог с груди, откинувшись назад всем телом, потащила его с ноги.

Так кончилась его «свадьба» со Стешкой...

... Стоя на вершине увала без движения, Фрол Курганов почувствовал, что замерз. Однако не тронулся с места, не пошевелился, даже не переступил с ноги на ногу. Он стоял, уперев в грудь обе лыжные палки, и смотрел вниз. А внизу, покачиваясь, полз на деревню с речки Светлихи вечерний туман. Крайние дома уже тонули в нем, как прошлым летом стога в сеногнойной мороси.

«Так кончилась „свадьба“ и началась семейная жизнь со Стешкой, — вернулся Фрол к своим мыслям. — Как она началась?»

Все следующее утро до обеда просидели в избе молча. В обед вылез из-за стола с проломленной головой Антип, стоя на коленях, посмотрел на разбитое окно, на валявшееся в углу полено, пощупал свой череп и спросил:

— Кто это меня, а?

Фрол выпил стакан водки, поманил Антипа:

— Ну-ка встань.

Когда Антип встал, Курганов взял его за шиворот и, не говоря ни слова больше, выбросил за дверь.

До вечера опять молчали. Стешка несмело принялась убирать со стола.

Ночью Фрол застеклил окно и сказал, как вчера:

— Я бы не только окно вышиб — дом поджег.

И снова молчали несколько дней.

Когда, почти через неделю, вышел на улицу, деревня стояла тихой и белой. Люди на улицах появлялись редко, ходили бесшумно. Фролу никто ничего не сказал, никто с ним не поздоровался, никто его не заметил, словно он был невидимкой. И на второй, и на третий день, и через неделю никто его не замечал. «Вон что...» — догадался он.

— Общественное презрение. Передовая форма наказания, — усмехнулся однажды Устин Морозов.

— А ты не смейся, гад! — крикнул Фрол.

Морозов дернул ноздрями, но проговорил ровно, чуть суше:

— Понимать надо, над чем я смеюсь... А ругаться друзьям — последнее дело. И наплевать на всех. Тебя и до этого не особенно любили.

Не особенно, верно. И Фрол знал за что — за замкнутость, за угрюмость.

— Захар приказал всем — ни тебя, ни Стешку чтоб не трогали. На остальное плюнь, говорю.

— Он знает, что страшнее смерти...

— Да что ты, в самом деле, как баба?! У тебя друзья есть... не бросим.

— Вот что... друг, — повернулся к нему Фрол всем телом, — желаю тебе когда-нибудь попасть... в тюрьму без решеток.

С этого дня Фрол Курганов еще больше ушел в себя.

Из рассказов Юргина Фрол знал, что случилось на квартире у Захара после того, как он увез Стешку. Собственно, там ничего не случилось, если не считать, что самому Юргину Филимон Колесников раздробил переносицу. Едва «Купи-продай» с кнутом зашел в комнату, Филимон, словно ждал его, поднялся, схватил за грудки и рванул от дверей на середину избы.

— Что это за фокус ишшо! — еле удержался на ногах Илья. — Я... хе-хе... с добрым словом, с приглашением.

— Ну? — бледнея, спросил Захар и поднялся со скамейки. Его всего трясло.

Юргин не торопясь оглядел оставшихся в темноте гостей, сказал поклонившись:

— Приглашаем теперича на свадьбу... на настоящую свадьбу... по поводу законного бракосочетания девицы... то есть... хе-хе... бывшей девицы Стешки с Фролом Петровичем Кургановым...

Разогнуться сам Илюшка не успел — ему помог Филимон. Помог и, не отпуская, тяжело, как железной болванкой, ткнул ему дважды в лицо. Юргин не почувствовал еще боли, а Филимон замахнулся в третий раз. Но между ними встал Захар.

— Убью паразитов! — хрипел Колесников. — Дом Фролки по щепке разнесу!!

Захар оттолкнул Филимона, пошатываясь, добрел до скамейки, почти упал на нее. И только тогда сказал шепотом:

— Не надо. Я знал... чувствовал...

— Нет, это не вы, Илья, делаете, а? — удивленно крутя шеей, спросил Устин Морозов. И повернулся к людям: — Что это они, а?

— А-а-а! — снова ринулся Филимон к Юргину. Илья, пятясь, выскочил в сени.

— Р-разнесу! По щепке! — ревел Филимон сзади, гулко топая по мерзлому снегу. Он, может, настиг бы Юргина, но его догнали выскочившие из избы люди, повисли на нем. — Пустите, говорю! Пустите, дьяволы! — вырвался Филимон.

«Купи-продай» сдернул вожжи с плетня, огрел жеребца и на ходу, боком, упал в сани...

С Захаром Большаковым Фрол встречаться долгое время избегал, почти до весны ходил без работы.

— Жизня... Гуляй себе! Хоть тросточку заведи, — усмехнулся Морозов.

Залечивший нос Илья Юргин жирно хохотал:

— На племя, должно, выделил тебя Захарка! Ишь, в работу не впрягает, как жеребца-производителя!

— Шутки вам! — угрюмо ронял Курганов. — А мне жрать скоро нечего будет.

— Пососи на ночь Стешкину губу — да спать, — посоветовал однажды Юргин.

Фрол опешил даже, быстро вынул затяжелевшие руки из карманов:

— Ах ты слизь зеленая!..

— А что? Раз ты не требуешь работы у председателя... — поддержал вдруг Юргина Устин Морозов. — Он тебя не только в тюрьму посадил... без решеток этих, но еще и голодом морит. Тюремникам-то хоть баланды наливают...

Фрол, и без того бывший на взводе, сорвался и побежал в конторку к председателю.

Захар встретил его спокойно, только выпрямился за столом да покатал желваком на худой скуле. Выслушав несвязные выкрики Фрола, сказал:

— Скотники нам требуются.

— Скотники?! — воскликнул Фрол. Ему вдруг показалось, что неспроста Большаков предлагает ему эту работу. — В отместку, значит? Быкам хвосты крутить?

— Не хочешь быкам — крути лошадям. Конюхи тоже нужны. Вся работа в колхозе такая...

— Л-ладно! — зловеще произнес Фрол. — Посмотрим еще, кто кому больнее мстить будет...

— Мне больнее уже не сделаешь...

— Это посмотрим. Во всяком случае, постараемся, — пообещал Фрол на прощание.

На другой день с утра пошел на конюшню.

Со Стешкой по-прежнему жил как чужой. Завтракал, глядя в чашку, уходил молча на работу. Редко-редко скажет разве слово-другое за ужином. Сапоги снимать ее не заставлял больше, разувался сам, но спать с ней ложился как с бревном.

— Фролушка... Долго ли... — начала было она как-то зимой. Но он бросил ей коротко:

— Не вой.

— Думала ли я о такой жизни, когда от Захара...

— О чем думала, того и добилась.

Это был у них первый, самый продолжительный после свадьбы разговор.

Конец зимы и весну прожили по-старому. Стешка иногда начинала прежнюю песню, что не на такую жизнь надеялась, что в доме ничего нет. Но Фрол или отвечал прежним «не вой», или ничего не отвечал.

Летом Стешка развела полный двор цыплят и гусей. Фрол, проходя по двору, со злостью пинал неповоротливых, распаренных квохтушек и шипящих, как змеи, гусынь. Но когда Стешка принесла откуда-то поздней осенью четырех розовых поросят, он спросил:

— А это зачем?

— К весне выкормлю, лето погуляют, а к следующей зиме деньжат огребем...

Фрол ничего не сказал. Но, выбрав время, когда Стешки не было дома, перерезал всех поросят, а заодно всех кур во главе с петухом, всех гусей, оставленных на расплод. Поросячий визг и ошалелые куриные крики стояли над всей деревней. Когда прибежала побледневшая Стешка, он объяснил ей коротко:

— Чтоб не слыхал я больше хрюканья да кудахтанья. Развела тут вонищи!

Стешка как стояла, так и села на заснеженное крылечко, опустив чуть не до земли руки, словно и их надрезал Фрол.

Месяца два после этого ходила как прибитая. Он молчком — и она молчком. Наконец разжала свои резиновые губы:

— Ну что же... Так-то вроде и лучше. Не как иные-некоторые. Охозяйствовались, словно прежние кулаки. А ты — бедняк-пролетар.

Удивленно глянул Фрол на жену, хотел вроде спросить, что, мол, сие значит — «бедняк-пролетар», да махнул рукой. А назавтра и вовсе забыл об этом разговоре.

Перед Новым годом объявили, что скоро будет отчетно-выборное колхозное собрание. На собрания Фрол ходил, слушал, о чем спорят, но сам в споры никогда не вступал.

— Нынче осенью-то перестояла полоса пшеницы за глинистым буераком, — сказала вдруг Стешка утром того дня, на которое назначено было собрание.

Фрол громко и сердито фыркнул у рукомойника, выгнув горбом широкую спину.

— Намолотили с той полосы, говорят, всего шестьсот пудов. А ежели на недельку бы раньше, всю тыщу взяли бы, — продолжала Стешка, подавая ему завтрак.

— Тебе-то откуда знать? Счетовод выискался!

— Так ураган повыбил пшеницу. Сам Захар говорил — тыщу пудов худо-бедно уродило. И коли бы не проворонили недельку-то, до бури управились бы... Лишних четыреста пудов колхознику плечи не оттянули бы, сусеки бы тоже не развалились, выдержали.

— И так с голодухи не пухнешь пока! — обрезал Фрол жену.

Собрание должно было начаться после обеда. Фрол пришел с работы пораньше, сказал с порога:

— Собирайся.

— Сейчас, сейчас! Надень вот эту тужурку.

— Дура! Давай новый полушубок. Пимы новые достань. Шарф покупной...

Стешка нехотя полезла за вещами.

— Конюшня-то твоя тоже... смех, а не конюшня колхозная. Решето решетом. На днях заглядывала — снег сквозь стены пробивается. И хоть бы лесу не было в колхозе! Что зимой мужикам делать! Навалили бы ельника, а по весне перебрали весь конный двор. А?

— Переберем. Все видят, что к лету завалится она. Ее и строили на время.

— Не в том дело, что видят. А раз видят, и говорить легче — сразу поймут. Вот ты бы и поговорил на собрании.

— Чего мне! Другие поговорят, коли надо.

— А ты не жди других, ты сам наперед. И про конюшню, и про хлебную полосу за буераком. И нынче хватит... — Стешка подошла к мужу с полушубком, но не протянула его Фролу, а прижала к своей груди. — Слышь, нынче и хватит. А при следующем собрании я тебя еще надоумлю, про что говорить. И все увидят — заботишься о колхозном-то. И Захар увидит...

Фрол, закручивавший портянку, глянул снизу вверх на Стешку.

— Что, что? — сунул ноги в валенки, тяжело разогнулся. — Ну-ка, ну-ка, об чем ты?..

— Ей-богу, Фролушка, клюнет. И об личном подсобном хозяйстве ты не печешься, без корысти живешь, не как иные-прочие. Курей и тех порубил.

— Вон ты куда стелешь! Ловко... — сквозь зубы выдавил Фрол. — Без корысти я, говоришь? Бедняк-пролетар?

Фрол вырвал у жены полушубок. Стешка испуганно отступила шага на два.

— Конечно... Сколь тебе еще на конюшне-то торчать? За конюха я бы в любое время замуж выш...

Она оборвала на полуслове, потому что Фрол подошел к ней, сгреб в кулак лопнувшую на груди кофточку, нагнулся к самому Стешкиному лицу.

— Гляди прямо, не виляй глазами, и так косая... Значит, значит, должен я... чтобы...

— Ну да, ну да... Фролушка, родимый! Я обещала вывести в люди тебя и выведу. Чего же, каждый об себе должен заботиться, — глотая слова, умоляюще заговорила Стешка. — Вот увидишь, не пройдет и году — главным на конеферме будешь. Потом — бригадиром. А там и... Захар — он что, не вечный... Ты на собраниях только не сиди молчком... Ты делай вид... вид делай...

Фрол сильнее сжал кулак, и Стешкина кофта треснула теперь на спине. Он отбросил жену в сторону, усмехнулся:

— Ладно. Сделаю... вид. — И, не дожидаясь ее, вышел.

На собрании Фрол не был. Домой пришел за полночь, вдрызг пьяный. Стешка сидела на кровати в коротенькой, выше колен, ночной рубашке, с распущенными волосами. С минуту она смотрела, как Фрол раздевается. Пуговицы полушубка не поддавались, словно пальцы были мерзлыми. Тогда Фрол так рванул полушубок, что пуговицы стрельнули в стену и покатились по полу. Стешка вздохнула и поджала губы. И вдруг заголосила:

— Господи, достался же мне идиот полоумный! У других мужья как мужья, живут по умению да по совести... У тебя ведь силищи невпроворот. А кабы к этой силе да умишка капельку! Нет своего — так пользуйся жениным...

Фрол кое-как стащил стылый пим с правой ноги, прислушался к голосу жены. Потом вдруг размахнулся и пустил тяжелый валенок в Стешку, стараясь почему-то попасть в ее голое толстое колено. Но не попал, валенок ударился в окно, и опять, как в день свадьбы, посыпалось со звоном на пол стекло.

— Вот, во-от! — завопила Стешка, вскакивая с кровати. — У тебя силищи только и хватает — водку жрать да одежду рвать! Да над женой изгаляться! Уйду я, уйду, коли так, коли не будешь... А на черта мне?! К Захару в ноги кинусь — он поднимет, подберет. Выбирай, милок: или будешь, как я говорю, или...

У Фрола плавало, качалось перед глазами ее мокрое лицо, мотались спутанные волосы, блестели зеленые, рысьи глаза. Он поднялся, пошел на Стешку. Ее лицо, и волосы, и глаза становились все ближе и ближе... В ушах стоял звон разбитого стекла...

— Кинешься под ноги? — спросил он хрипло. — Значит, совсем хочешь жизни человека решить?

— Тебе... тебе какое дело? — взвизгнула Стешка.

Тогда Фрол наотмашь хлестнул ее рукой, как мокрой, тяжелой тряпкой, по лицу. Стешка упала на колени, испуганно глядела снизу на мужа, словно соображая, что же такое произошло.

— Фролушка... Не тронь меня! Не хочешь, я сама... сама буду...

— Что-о? — рявкнул Фрол.

— Сама выйду в люди... сделаю вид...

Он вдруг, осатанев окончательно, сдернул висевшие на гвозде у порога толстые волосяные вожжи...

Стешка не кричала, распустила все тело, расплылась по полу, словно нежилась под его ударами. Она только прикрыла руками голову да чуть-чуть вздрагивала, когда вожжи обжигали ей спину.

Наконец Фрол выдохся, отшвырнул вожжи, доплелся до кадки с водой. Стуча зубами о железо, выпил подряд три ковша, обливая водой горячую грудь. Подошел к кровати и бухнулся в постель.

Стешка до утра так и пролежала на полу недвижимо, словно муж засек ее насмерть.

Утром Фрол обмыл изуродованную спину жены теплой водой, помазал топленым маслом. Перенес ее на кровать, положил вниз лицом, прикрыл простыней и сел возле на стул.

Стешка долго лежала без движения, потом повернула к мужу голову. Из глаз ее неслышно катились слезы.

— Подурили — и будет, — виновато сказал Фрол. — Давай жить....

И стали жить тихо, безрадостно, как старики. Свадьба была без веселья, и жизнь потекла без любви, похожая на скучный осенний день, которому нет конца.

Стешку Фрол никогда больше не бил. Потому, может, что не за что было. После того как исхлестал ее вожжами, она сделалась тихой и покорной. Только нет-нет да и вздыхала тяжело о чем-то.

— О чем? — спросил он однажды прямо.

Она вздрогнула, как от удара, тоскливо опустила голову, сказала с тихой обидой:

— Дурак ты все-таки.

— Ишь ты умная...

— Не умней, может, тебя, да разумней. Кабы послушался...

— Замолчи! — построже повысил голос Фрол.

И она опять вздохнула, словно загнала в себя что-то.

Стешка работала на общих работах. Косила сено, жала серпом хлеба, веяла зерно. Зимой ездила даже за сеном вместе с Андроном Овчинниковым. К любому делу относилась старательно. Иногда вдруг ни с того ни с сего начинала обмазывать к зиме колхозный коровник, хотя ее об этом никто не просил, или на собрании вдруг наседала за какую-нибудь промашку на председателя. Но это случалось редко, потому что после каждого такого случая Фрол срезал ее:

— Вид делаешь, что ли?! Смотри у меня... Вон вожжи-то висят.

Вожжи действительно постоянно висели на стене. Стешка несколько раз убирала их с глаз. Но Фрол разыскивал и молча вешал на прежнее место.

Стешка поеживалась и надолго сникала.

Да и вообще она вяла год от году, как вянет день ото дня цветок в бутылке с водой. И как-то утром, поставив перед Фролом завтрак, заплакала вдруг, вытирая по-старушечьи слезы концом платка:

— Сам не живешь и мне не даешь, изверг проклятый! Сбрил под самые ноги, как траву литовкой...

— Не жизнь у нас, это верно, — сказал Фрол, откладывая ложку. — Сошлись мы с тобой крадучись и живем как воры. Расходиться давай, что ли.

— Как теперь разойдешься? Куда я... с брюхом-то...

Фрол осмотрел круглыми глазами жену. Живота у Стешки пока не было заметно. Взялся за ложку.

— И давно?

— Месяца четыре, должно.

— Ну что ж... Выходит, жить надо...

Когда родился Митька, Степанида вся ушла в заботы о сыне. Она учила его ходить, учила говорить. Фрол был доволен, что родился сын, что жена оказалась хоть заботливой матерью, стал относиться к ней потеплее.

— Гляди береги его, — сказал Фрол, как только она оправилась от родов.

— Что ты! Пылинке сесть не позволю, — ответила Стешка.

И не позволяла. Сын рос, держась за материну юбку. К отцу шел нехотя, как-то сторонился, пугаясь его угрюмости.

— Ах ты, маткин сын! — смеялся иногда Фрол и тут же, погружаясь в свои хмурые думы, забывал о сыне и жене.

Так дожили они до сегодняшнего дня. Не заметил Фрол, как вырос Митька, не заметил, как подошла старость...

... Отрывочные картины прошлого теснились в голове Фрола, проносились беспорядочные, как рваные, перемешанные ветром облака. Все походило на тяжелый, перепутанный сон.

«Да, Митька... — снова подумал Фрол. — Не заметил, как вырос сын, и, кажется, не заметил, каким он вырос. А каким?»

В школе Митька учился хорошо. «Неугомонный, бойкий, любознательный», — в один голос говорили учителя. Это Фрол знал и сам. Знал и втайне гордился им. Митька всегда был предводителем своих сверстников, зеленодольские ребятишки всегда признавали его превосходство.

Помнит Фрол, как уходил Митька в армию на действительную. Два дня с гурьбой девчат и парней бродил он по деревне, расправив плечи, будто хотел сказать всем своим видом: «Глядите, — пока я еще на земле, но сейчас сорвусь и полечу в голубые выси».

Однако, уезжая, сказал совсем о другом:

— Ну, прощайте... Вы еще обо мне услышите.

И услышали. Митька частенько присылал домой вырезки из военных газет, в которых рассказывалось, как — то во время стрельб, то боевых учений — отличался солдат Курганов. Сперва солдат, потом ефрейтор, потом младший сержант Курганов. Степанида давала читать эти вырезки каждому.

Через два года от командира части пришло письмо, в котором он благодарил Степаниду Михеевну и Фрола Петровича за то, что они воспитали такого отличного сына, «показывающего солдатам пример в боевой и политической подготовке, в служении Родине». Письмо пришло почему-то на имя Степаниды Дорофеевой. Но Фрол не обиделся. А через два с половиной года Митька, уже сержант, прислал фотографию, на которой он стоял с автоматом в руках под развернутым знаменем полка...

После армии Митька стал работать трактористом. Скоро о нем заговорили как о лучшем механизаторе колхоза. И опять в районной газете замелькала его фамилия, а однажды напечатали и портрет. Да и немудрено — выработка у Митьки всегда намного больше, чем у других трактористов, урожай на вспаханных им землях всегда почему-то выше.

— Все очень просто, — маленько красуясь, говорил Митька. — Земля — она пот любит. Самое лучшее удобрение — человеческий пот.

Фрол гордился сыном. Когда слушал толки, что быть скоро Митьке главным инженером колхоза, ничего не говорил, никак не выказывал к таким предположениям своего отношения, но про себя думал: «Не удалась у меня жизнь. Так пусть сын проживет ее так, как хотел бы прожить сам я. Пусть сын сделает на земле то, что не сумел сделать его непутевый отец...»

Думал об этом Фрол, ощущая одновременно и тяжелую горечь, и затаенную, волнующую радость.

И вдруг три дня назад...

— Чего примеряешься которую неделю? Звездани уж батьку под дыхало, чтоб свет померк, — сказал он вгорячах сыну, заметив, что Митька, замкнутый и задумчивый, поглядывает на него иногда любопытно, изучающе.

— Зачем? — холодно усмехнулся Митька. — Примерки разные бывают.

Разные... Сперва-то Фрол и не понял, что означают слова сына, как-то не обратил на них и внимания. А потом, через день, и долбануло: это какую же мерку хочет сын с него снять?!

И начало казаться вдруг: ведь не просто из ребячьей гордости посылал Митька из армии газетные заметки о самом себе. И потом, после армии, работал не ради своего удовольствия, а опять же вымачивал в поту рубахи для того, чтобы в газетах о нем писали. Если это так, то что же он, шельмец, делает, что думает?..

Когда-то доходил глухой слух до Фрола — из-за Митьки уехала из деревни Зина Никулина, младшая дочь Антипа. Фрол спросил у сына:

— Это как понять? Тесно, что ли, в Зеленом Доле стало?

Митька только плечами пожал:

— Вольному воля... Что я, догонять ее должен? На каждый каприз не угодишь.

Услышав, что у Зины родился сын, Фрол, подозвав Митьку, сурово сдвинул брови:

— А ну-ка объясни... Каприз, говоришь? Не выкатывай от удивления глаза, я об Зинке говорю...

— Ну, готов уж сына съесть ни за что ни про что! — вмешалась Степанида. — В чем ты подозреваешь-то родного сына, подумай! Да и чего ей, Зинке этой... Не споганится море, если пес полакал...

— Что-о?! — грузно приподнялся тогда Фрол, взял сына за плечи, притянул к себе и встряхнул. — Ну-ка гляди мне в глаза!

Митька поглядел — смело, открыто. Легонько снял отцовские руки со своих плеч, проговорил:

— За кого ты, батя, принимаешь-то меня?

Фрол поверил сыну.

Тогда поверил, а сейчас, после разговора о примерке, засомневался в искренности Митькиных слов. «Если он, козел двуногий... башку отверну тогда! — думал Фрол, чувствуя, как волной бьет в груди горячая обида. — Отверну... а сам-то, сам что делаю?!»

Горячая волна откатывалась, ей на смену приходила другая — холодная, останавливающая сердце.

Сыну хотелось все же верить. И хотелось верить себе, хотелось пожалеть самого себя, что-то посоветовать. Но что? И как?

... Сколько времени Фрол стоял на вершине увала — он уже не мог определить. Судя по тому, что промерз окончательно, стоял долго, может быть, несколько часов. Уже давно умолк внизу голодный рев скотины, значит, коровам задали скудную порцию того кукурузного силоса, за который Большаков получил выговор, или полугнилого сена, которое они ворочали в прошлом году, на котором сидел тогда раздавленный его вскриком Захар Большаков, а рядом с ним уставшая до предела Клашка, та самая туготелая Клашка, которая сейчас...

Фрол прислушался к своим мыслям и усмехнулся: с чего начал, к тому и вернулся, словно по заколдованному кругу прошел, а теперь хоть опять выворачивай себя наизнанку — стыдно, мол, за Клашку перед людьми, перед собой, перед Степанидой, перед Митькой, вспоминай, как появилась Стешка в его жизни, как отобрал ее у Захара, как прожили с ней без любви и ласки...

Чтоб покончить со своими думами и воспоминаниями, надо скользнуть вниз, оставить их здесь, на вершине увала. И Фрол, до сих пор висевший грудью на лыжных палках, выпрямился. Палки поставил так, чтобы можно было с силой оттолкнуться ими. Он уже глубоким и долгим вздохом набрал в себя побольше воздуха, чтобы хватило на весь спуск. И вдруг сжался и замер, окаменел... Вдруг мелькнула, опалив горячим жаром, мысль: ведь он сам, хотя и бессознательно, направлял свои воспоминания по этому заколдованному кругу. А направлял потому, что...

Если не у каждого человека, то у многих рано или поздно наступает такая пора, когда надо разобраться в жизни. У Фрола Курганова она наступила вот сейчас, когда он собирался съехать вниз с увала. Вернее, наступила она раньше, когда он остановился на вершине и, обдуваемый слабым ветерком, принялся вспоминать прошлое. Сейчас же он просто-напросто ясно и отчетливо ощутил это... Ощутил и в то же мгновение с ужасом подумал об Устине Морозове, вспомнил полы его расстегнутого полушубка, напоминавшие страшные черные крылья. И еще вспомнил, увидел явственно холодную, предостерегающую улыбку на его черном лице. И даже будто услышал слетавшее с его сухих, потрескавшихся губ безжалостное и зловещее: «В чем это разбираться вздумал?! Попробуй только...»

Постояв еще немного, Фрол усмехнулся, но жалко и беспомощно: это не Устин его предостерегает, а он, Фрол, предупреждает сам себя. И не столько страшится он Устина Морозова, сколько боится самого себя. Поэтому и воспоминания свои направляет по заколдованному кругу. И вспоминать-то начинает уже с того времени, когда вошла в его жизнь Стешка. А начинать надо совсем не с этого, а несколькими годами раньше. Надо начинать с Марьи Вороновой, первой председательницы зеленодольского колхоза. И даже не с Марьи, а еще раньше, со времен братьев Меньшиковых. А то получается так, — опять усмехнулся Фрол, но уже едко и горько, — будто ходит по избе он и выковыривает грязь из углов, выволакивает ее на середину комнаты, на свет. А надо прежде всего приподнять крышку подпола, заглянуть в его темный и холодный зев, взять фонарь, вывернуть побольше фитиль и спуститься в зловещую яму. Тогда будет ясно, почему он, Фрол, безжалостно отобрал Стешку у Захара Большакова, почему он всю жизнь бьет председателя в самые больные места, как, например, ударил в прошлом году на лугу.

Кое-кто говорил тогда:

— Много дурной крови накопилось у тебя, Фрол, шибанула она тебя в мозг. Надо было работать, как другие работали, — переломился бы хребет, что ли! Не так еще, бывало, рабатывал ты, Фрол Курганов! На том же колхозном сенокосе за семерых управлялся.

— Верно, зря раскипятился я, старый хрен, на лугу, — отвечал Фрол. Но тут же добавлял: — Да ведь знаете, как мы всю жизнь с Захаром...

Объясняя людям так свой поступок, Фрол хотел как бы напомнить: «Сами понимаете, с какого времени и из-за чего разошлись наши пути-дороги, почему косовато глядим мы друг на друга, отчего тесно нам в Зеленом Доле вдвоем...»

Люди, кажется, действительно вспоминали, покачивая головами, отходили. А Фрол с недоумением думал, глядя им вслед: «Зачем я говорю им это?! Да если бы вы знали, если бы догадался кто, что раздражение, которое как свинцом облило тогда председателя, в первую очередь обожгло меня самого... Если бы вы знали, что я говорю совсем не то, что хочу, и что вообще я запутался до того — хоть прыгай с утеса в омут с камнем на шее?!»

И вот, кажется, один человек догадался. Как это она сказала? «Тебе и без меня совестно. Перед самим собой...» Ага, перед самим собой...

Сейчас, коченея на вершине увала, Фрол почувствовал вдруг, как шевельнулась в нем слабенькая надежда: «Раз думал тогда так и раз кто-то, кажется, понимает меня, — может, неконченый я человек, может, найду силы приподнять ту крышку подпола, показать людям, что там, в темноте... Они поймут, простят. Клавдия, во всяком случае, поймет. Должна понять».

Но тут же почувствовал, что это тоже сознательный самообман. Ничего он не найдет, ни сил, ни мужества. Так и будет мучиться, корчиться, как на огне. Недаром старый Анисим Шатров ухмыльнулся тогда, на лугу: «Грех да позор — как дозор... Хошь не хошь, а нести надо...»

Но почему он, засохший стручок, все-таки сказал так? Какой позор? В смысле — кишка оказалась тонка, надорвалась на работе? Или... Или...

Морозный туман, ползший из-за Светлихи, заволок уже всю деревню, остановился у подножия увала и закачался, как пена на волнах. Туман закрыл скотные дворы, и Фрол, чтобы отогнать как-то или изменить свои мысли, стал упорно думать, чуть не вслух повторять, что в других колхозах вон падеж вовсю, а у них, в «Рассвете», благодаря тому кукурузному силосу — молодец все же Захар! — еще держатся коровенки. Да все равно, наверное, падать зачнут. Зиме еще быть да быть, а силос на исходе, прелое сено тоже...

Солнце село, и внизу, в тумане, засветились огни невидимых домов. Тоненькие огоньки мерцали лучистыми звездочками, то гасли, то разгорались. Фрол стоял и почему-то ждал, когда туман наволочит еще больше и сквозь холодную молочную густоту не в силах будет пробиться даже искорка. Но огоньки упорно мерцали и мерцали — то бледнее, то ярче. Они словно ныряли куда-то в белый, молочный омут, а потом всплывали на самую поверхность.

«Грех да позор... Хошь не хошь...» Эти слова тоже временами проваливались куда-то, а потом всплывали. Отогнать свои мысли, отвязаться от них было не так-то просто. Даже когда они проваливались, Фрол знал, что они всплывут. А это было тяжело. От этого разламывалась голова.

Глава 8

Обжигающий ветер засвистел в ушах, когда Фрол, резко оттолкнувшись наконец палками, скользнул под увал.

Был Фрол не из последних лыжников в деревне, даже иным молодым мог дать сто очков вперед. Но от бешеного спуска у него сейчас остановилось сердце.

«Да, не тот стал Фрол Курганов, не тот», — опять мелькнула горькая, угнетающая мысль.

«В-зж-ы-и-и...» — тянулся и тянулся злорадный визг вслед за Фролом. Длинными черными тенями мелькали по сторонам кедры. О каждый из них можно было расколоться, как колется глыба льда, брошенная с высоты на каменную плиту, — в мелкие стеклянные брызги, в пыль. Фрол думал об этом, но ни страха, ни даже беспокойства почему-то не испытывал. Он, наоборот, несколько раз оттолкнулся палками, чтобы увеличить и без того сумасшедшую скорость.

Навстречу летели, покачиваясь, белые космы тумана. Фролу показалось, что это не он несется вниз, а белая муть вдруг неудержимо поползла вверх, как закипевшее молоко из кастрюли. Вот-вот это молоко захлестнет его, накроет с головой, ошпарит...

Он плотнее сжал губы, втянул голову в плечи, глубоко нырнул в глубь этой черной мути... Через минуту он остановился. Почти рядом чернел сквозь туман приземистый коровник, маячили возле него в пригоне люди. У самой изгороди стояла лошадь, запряженная в сани-розвальни. Фрол растер рукавом занемевшие от ветра при спуске губы и пошел к пригону.

Захар Большаков и зоотехник сидели на корточках возле павшей коровы, ощупывали ее со всех сторон.

— Все, — сказал хрипло Большаков и поднялся.

— Ведь я говорил — прирезать бы на мясо, пока она еще дышала, — раздался голос Устина Морозова.

— Мяска захотели, да ножичек, понятное дело, наточить не успели, — усмехнулся Антип Никулин, оглянулся вокруг и зачем-то подмигнул уже подошедшему к пригону Фролу. — А кто бы вам, спрашивается, корову дойную колоть разрешил?

— Все равно ведь пропала. А то бы хоть мясо, — сказал заведующий гаражом Сергеев.

— Хе! — протянул Антип. — Все равно... А как бы районное руководство узнало, что она, — Антип пнул в мягкий коровий бок, — «все равно»?! Районное руководство — это вам не девки-мальчики. Оно, того... бумаги всякие выпускает. А в бумаге все пропечатано — как нам жить и что делать в разных подобных случайностях. Понятно тебе? А что в бумаге на сей конкрет сказано? — И Антип опять пнул в коровье брюхо. — Ничего! Значит, пусть своим ходом животное дохнет. А то много всяких разных слюной на говядину исходят.

Антип говорил, беспрерывно подпрыгивая на снегу и так же беспрерывно застегивал на одну-единственную нижнюю пуговицу — остальные давным-давно отскочили — расходившиеся полы шубенки. Но петля была разношена, и эта единственная пуговица снова выскальзывала.

— Заткнись ты, ради Бога, старый свистун! — сказал ему бухгалтер Зиновий Маркович. — Тут тебе не караван-сарай.

— Не об этом речь! — с новым жаром подхватил Антип. — Я говорю вообще, так сказать, о порядках. А ты деньги все считаешь, так вот, подсчитай-ка... Раньше какой хозяин допустил бы, чтобы скотина зазря дохла? То-то и оно. А ныноче иначе. Не тяни лапу, стало быть, даже к дохлой говядине. А почто, собственно? Я, конечно, не о себе говорю. Я могу и на стороне мясца прикупить, с дочерей по суду получаю...

Захар Большаков, до этого безучастный ко всему, повернул к Антипу худое, чисто выбритое лицо и сказал сурово:

— Ну-ка не копоти тут!

— Хе! — снова воскликнул Антип, намереваясь, видимо, вступить в жаркий спор с председателем.

Но Захар нахмурил брови:

— Марш отсюдова сейчас же! Чего тут языком соришь?!

В голосе председателя зазвучало то, чего всю жизнь боялся Антип, — зловещее присвистывание, будто Захару не хватало воздуха. Антип без дальнейших рассуждений вильнул вдоль пригона. За воротами он ткнулся, как слепой, в бок Фролу Курганову, снимавшему лыжи, чертыхнулся и побежал прочь.

Курганов, скинув скрипучие, пересохшие на морозе лыжи, прислонил к изгороди ружье, отцепил мерзлую, закостеневшую лисицу от пояса, положил ее на снег и вошел в пригон. Так и есть — пала Зорька, та ласковая, тихая, застенчивая какая-то Зорька, которая нынче принесла, на удивление всем, двух телят. Каждый раз, когда коров прогоняли мимо телятника, Зорька останавливалась, поворачивала голову, смотрела в заиндевевшие окна и тихонько, жалобно мычала, будто просила показать детенышей.

Фрол почему-то особенно любил эту низкорослую коровенку. Проходя мимо скотных дворов, он нередко заворачивал в помещение — посмотреть, не оттерли ли Зорьку от яслей. Чаще всего так и бывало. Тогда Фрол разгонял буренок и стоял у яслей до тех пор, пока Зорька, испуганно кося лиловатым глазом, хрустела жестким с мороза, как железные прутья, сеном.

Иногда Фрол загонял Зорьку в конюшню и, отрывая от своих коней, наваливал ей полный угол аржанца. Сам стоял с вилами рядом и отгонял тянувшихся к сену лошадей.

И вот все-таки Зорька пала.

Фрол, будто никому не веря, скинул рукавицы, нагнулся и пощупал коровьи ноздри. Они были скользкими, уже заледеневшими.

— Отвезти на скотомогильник, — распорядился колхозный зоотехник.

Курганов медленно выпрямился и так же медленно отошел в сторону.

— Захар Захарыч, ну как же это, а? — пискнула где-то сбоку Ирина Шатрова. — Ведь у нее двое телят.

— Ты береги их, этих телят, — негромко проговорил Захар Большаков, засовывая руки в карманы полушубка.

Проговорил так, словно речь шла о детях.

— Давайте, что ль, подводу, — снова сказал зоотехник.

— Надо вытащить из пригона, отсюда не выедешь. Ну-ка, мужики! — проговорил Егор Кузьмин.

Несколько человек сгрудились вокруг павшей коровы, ухватили ее за ноги, за рога, за хвост и поволокли к воротам.

Тащили, рывками, с криком: «Раз-два!» Тяжелая коровья туша медленно ползла вдоль изгороди, оставляя на занавоженном снегу пригона клочья рыжей шерсти.

— Стой! — крикнул Фрол. — Кому говорю — стой!

И, тяжело дыша, подошел к колхозникам.

— Ты чего, Фрол Петрович?

— Ничего, — буркнул Фрол, засовывая рукавицы за пояс полушубка.

Потом Курганов обошел вокруг коровьей туши, стал к ней спиной, присел на корточки.

— А ну-ка навали... Чего, как девки, переглядываетесь?! Навали, говорю, на загорбок.

— Ей-ей ли?!

— Я тоже говорю — сомневаюсь...

— Надломишься, Петрович!

— Да валите же, дьяволы! — раздраженно крикнул Фрол. — Долго мне еще на карачках сидеть? — Голос его задрожал от нетерпения.

Колхозники еще помедлили несколько секунд в нерешительности. Затем Илюшка Юргин с ожесточением потер заскорузлые ладони, будто садился за полную миску дымящихся пельменей:

— Завалим, раз просит человек. Уважим просьбу. Налетай, мужики!

И тотчас люди снова обступили тушу, перевернули ее через хребет. Коровьи ноги упали на плечи Фролу.

— Подмогните... малость, — выдавил он из себя, хватая уже не гнущиеся, как жерди, коровьи ноги. — Еще... Еще, пока не встану...

Фрол начал потихоньку разгибаться. Колхозники подпирали снизу коровью тушу плечами.

— Еще поддержите, — попросил Фрол шепотом. — Крепче... — И, подогнув ноги, неуловимым движением подался назад. Туша, мягко качнувшись, плотно легла теперь на широкие кургановские плечи. — Отходи... Отходи, говорю!

Но, когда люди отошли, колени Фрола начали медленно и мягко подгибаться.

— Дядя Фрол!.. Дядя Фрол!! — воскликнула Иринка Шатрова, и голос ее прервался.

— Господи, угробится мужик-то! — испуганно прокричала Наталья Лукина. — Бросай, Фрол! Бросай!!

— Тихо вы!! — перекрыл всех Егор Кузьмин.

И действительно, стало тихо. Но все равно только один Фрол слышал, как хрустнуло что-то у него в самой середине спины и вдоль позвоночника резанула горячая, обжигающая струя.

«Все! Упаду... Падаю...» — трижды ударило ему в распухшую голову и отдалось нескончаемым гулом.

Потом гудело в голове, больно покалывало в ушах, нестерпимо жгло в позвоночнике. И по-прежнему давила на плечи страшная тяжесть. Но Фрол уже знал, что выдержал, что не упал. Он вдруг сам с удивлением обнаружил, что идет. Идет, покачиваясь, на подгибающихся ногах, но все же идет. И что дойдет до розвальней, стоящих за воротами пригона. Вот только положить коровью тушу в сани у него уже не хватит сил. «Догадались бы помочь, что ли...» Колхозники догадались.

— Остался еще пороху тебя, оказывается, Фрол Петрович, — сказал агроном Корнеев, когда корова лежала в розвальнях.

Голос агронома еле-еле дошел до Фрола. Курганов не ответил, посмотрел через его плечо на светящиеся в темноте огни деревни. Они покачивались из стороны в сторону до тех пор, пока Фрол не прислонился к изгородине. Но теперь зато огни закрутились, как колеса, все сильнее и сильнее. Колеса были красные, синие, зеленые, черные...

— Погоди, Борис Дементьич, дай ему отойти... Вишь, зашелся, — услышал Фрол голос Морозова.

— Ничего, отдышится, — успокоил всех Егор Кузьмин.

— Он раньше-то жеребцов таскал за милую душу, — начал объяснять Овчинников. — И для-ради чего? Удаль все перед девками показывал. Подлезет коню меж ног, да и... Тот брыкается только, как ягненок. А он прет.

— А чего вы зубы скалите? — заругалась вдруг Наталья. — Шутка ли в самом деле — такую тяжесть...

— Дык я и говорю — он прет, а девки визжат...

— Да когда это было-то!

И снова все смолкло.

А разноцветные колеса все крутились, правда, уже медленнее, перекрашиваясь по одному в бледновато-желтые. И скоро все превратились в обычные деревенские электрические огни, утонувшие в голубом вечернем тумане.

«Когда это было-то? — грустно переспросил сам у себя Фрол Курганов. И сам же себе ответил: — Давно. Очень давно. А было. Было!»

— И все же, Фрол, надорваться ведь дважды два... — мягко промолвил председатель.

Но Фрол перебил его угрюмо:

— Тебя бы волоком по мерзлым глызам, чтоб мясо до костей сошло! — Нагнулся и стал надевать лыжи.

Захар Большаков двинул седой бровью. Красное и жесткое на морозе его лицо сразу посерело.

— Меня таскали. Не мертвого, а живого...

Фрол Курганов медленно, с трудом выпрямился. Спину разламывало, и он невольно потер ее рукой через полушубок.

Председатель, не вынимая рук из карманов, уже уходил вниз, в деревню.

Фрол, ни на кого больше не глядя, поднял с земли подстреленную в тайге лисицу, ударил ею, как палкой, об изгородь, чтобы стряхнуть налипший снег. Встал на лыжи и тоже зашагал к своему дому. Шагал на согнутых ногах, словно все еще нес коровью тушу. По-прежнему больно ныла спина. И в третий раз подумал сегодня о себе Курганов: «Не тот стал ты, Фрол. Не тот. Был порох, до сгорел. А нового никто не подсыплет».

Глава 9

«Тебя бы волоком по мерзлым глызам, чтоб мясо до костей сошло», — вспомнил Захар слова Фрола Курганова, едва открыл глаза.

Захар откинул одеяло, спустил на пол босые ноги. За ночь изба выстыла, пол был как ледяной.

Рассвет еще не пробился в комнату, по мерзлым черным окнам только-только поползла густая синь. Захар нащупал электрический выключатель. Синь со стекол стразу исчезла, отпрянула за занавески, притаилась где-то там, в глубине складок.

Мишка еще сладко похрапывал. Его голые ноги высовывались сквозь прутья железной кровати.

«Вот и кровать мала стала Мишке, — с тихой радостью подумал Захар, ежась от холода. — А давно ли сын не мог даже влезть на нее... Надо купить новую, вчера, кажется, привезли в магазин хорошие кровати, с никелированными спинками, с панцирными сетками».

Мишка заворочался, зачмокал губами, пробормотал, натягивая одеяло на голову:

— Ага, ты уже встал... Я тоже сейчас, батя... Я сейчас...

Но стряхнуть обволакивающий его сон так и не мог.

Захар потушил свет и вышел в кухню. Ольга Харитоновна копошилась уж с завтраком — резала мясо, чистила картошку.

— Ну, чего поднялся ни свет ни заря? Убежит она от вас, что ли, ваша проклятущая работа... — заворчала старуха.

Захар ничего не ответил.

Харитоновна ворчала так каждое утро, и он давно к этому привык.

Весело топилась огромная, одна на все три комнаты, печь. Огонь жадно лизал березовые поленья. Они трещали, щелкали недовольно, капали чистыми слезами на горячий кирпич пода.

— Ну вот, сейчас завтрак сварится, — сказала Ольга Харитоновна, задвигая чугуны в печь. — А я прилягу пока, закрутилась чегой-то...

— Да, да, отдыхай, Харитоновна. Я погляжу тут, — откликнулся Захар от умывальника.

Старушка ушла в свою комнату. Захар закурил, выключил электричество, сел на табурет и стал смотреть на огонь.

«Тебя бы волоком по мерзлым глызам...»

Плясали огненные блики на лице Захара, на стене, розовато окрашивали пышную, нездешних мест растительность на мерзлых стеклах окна.

Многое вспоминается в темноте у горящей печки. Огненные блики словно освещают то, что не только давным-давно прожито, но и забыто.

Но там, в этом прожитом, есть такое, что не забывается. Есть раны, которые не заживают. И когда вот так сидишь у печного огонька, прежде всего начинают саднить эти раны.

Захар погладил правое плечо. Погладил потому, что оно и в самом деле заныло, очевидно к перемене погоды.

«Ах, Фрол, Фрол! Уж кто-кто, а ты-то знаешь, что я испробовал своими боками эти глызы!»

Вот так же, как сейчас березовые поленья, гудели когда-то, постреливали бревна старенького Захарова домишка. Хотя не так. Бревна не потрескивали, а гулко стреляли в морозной ночной тишине, далеко просекая искрами жавшуюся к огню темь.

— ... И гнездо большевистское не может без вони да копоти сгореть. А спалим! Все спалим!! — кричал в лицо Захару Демид Меньшиков. — Говори, где братка? Говори, сволочь!! Говори, а то небо не с овчинку покажется и не с рукавичку, а с напалок от рукавички!

Захар смотрел на него и почему-то думал: голос Демида вырывается не из глотки, а из глаз. Может, потому так казалось, что горели выпуклые Демидовы глаза страшным, белесым каким-то огнем. А может, еще и потому, что в это время шевелились не губы Демида, а еле заметные, совсем недавно, видно, проступившие морщинки вокруг его глаз.

Давно это было. И будто недавно. Будто вчера красные лоскуты пламени полоскались над избенкой, багрово отсвечивая на февральском снегу. И будто не замолк еще в ушах сожженный самогоном голос Демида Меньшикова:

— Где братка? Говори! Говори! Говори!

А он, Захар, не знал, куда девался старший брат Демида, Филипп Авдеич Меньшиков, самый богатый человек в Зеленом Доле. И никто во всей деревне не знал этого.

... Захар Большаков еще раз погладил ноющее плечо и раз за разом выкурил до конца папиросу.

От печки по всему дому волнами растекалось тепло, отчего в темной кухне, наполненной дрожащими бликами, стало как-то радостнее и уютнее. Захар подбросил в печь еще несколько поленьев, сыроватых и скользких от проступившей на них в тепле испарины. Потом сел на прежнее место и стал опять смотреть в огонь.

... Давно это было, вскоре после колчаковщины. Воронова Марья, первая председательница зеленодольской коммуны «Рассвет», летом двадцатого года конфисковала все имущество Фильки Меньшикова. Двое или трое суток Филька синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце своего опустевшего дома, невидящими глазами смотря перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному дому, хлопал дверями, резными ставнями. Филька не слышал этого.

— Филя... Филя, поешь хоть, родимый мой, а... Ну, поешь ты, ради Господа, Филенька! — ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа.

— Тятька... Пойдем в дом, тятенька-а-а! — размазывала по лицу грязные слезы десятилетняя дочка Филиппа Меньшикова Наташка.

— Да не нойте вы, с-стервы! — угрюмо и раздраженно бросал им Демид Меньшиков. — Не троньте его, — отойдет, может.

И, черный, как банный чугун, кидался лицом вниз на землю где-нибудь под забором, в холодке. И лежал мертвяком час, два, сутки.

Однажды утром, еще до восхода солнца, хватились — нету Марьи Вороновой. А Филька все сидит на том же месте. Побежали к Марье домой — все распахнуто, но пожитки не тронуты. Только кроватишка сбуровлена, будто тащили Марью с постели, а она хваталась за нее.

Марьино платьишко на табурете валяется. Дочки ее трехлетней тоже нету.

Шел тогда слух по деревне — от Анисима Шатрова дочка у Марьи. Так ли, нет ли — Захар не знал. Но вряд ли, думал он. Анисим, верно, все видели, давно начал ходить по ее следу, как привязанный. Да только Марья с тех же самых пор косилась на Анисима, как лошадь на кнут.

Тревогу об исчезновении Вороновой первым поднял тот же Анисим. Заметались мужики по деревне. Только Филька сидит и сидит на своем крылечке неподвижно, как пень.

И вдруг, уже к вечеру, вой по всему Зеленому Долу:

— На утесе!.. На утесе она!!

Хлынул народ туда. И Анисим Шатров побежал. Расступились перед ним люди, словно Марья и в самом деле была ему женой...

Марья лежала на краю утеса на спине, а запрокинутая голова ее свисала с камней над речкой, над омутом. И на восход солнца она смотрела. Смотрела, да не видела ничего. Не было больше глаз у Марьи, одни кровавые ямы.

Понимал Захар, и все понимали, что хотел сказать тот, кто учинил над председательницей артели «Рассвет» эту дикую расправу: вот так, мол, каждый будет смотреть на свой рассвет. Понимали — и молчали. Жуть висела над утесом. Казалось, вот-вот случится что-то еще более страшное, чем то, что уже произошло.

И случилось: откуда-то из-под земли вдруг донеслось как шелест ветра:

— Пи-ить...

Закрестились и без того онемевшие бледные мужики, заголосили вконец обезумевшие от страха бабы. Первым опомнился Анисим и выбросил, вытолкнул из своей точно луженой глотки:

— Замолчь!

И сразу стало тихо. Только подвывали бабы жалобно и испуганно. Они зажимали рты кулаками, фартуками, платками, до крови закусывали губы, а вой все-таки просачивался. И сквозь него опять простонал измученный голосок:

— Пи-ить...

Огляделись мужики. И он, Захар, заметил под ногами, в широкой расселине скалы, забитой землей, камнями, лоскут ситцевой тряпки. Потянул — нет, не лоскут. Раскидал трясущимися руками траву, камни. И вынул... Марьину дочку вынул.

Подскочил Шатров, вырвал замотанную в какие-то тряпки девочку, прижал к себе. Кажется, что-то хотел сказать Анисим, да не мог — только беззвучно пошевелились его бескровные губы.

Девочка лежала на руках Анисима обмякшая, неживая. Головка ее свесилась, и из нее струйка крови сочилась... тоненькая, как ниточка. Да еще из закрытых глаз выкатились слезинки, — маленькие, наверно, последние...

Захар уже не помнил, как все ушли с утеса, кто привез на следующий день в деревню доктора. Наверное, кривоногий Антипка Никулин. Лениво помахивая кнутом, время от времени стараясь стегнуть зачем-то рывшихся в дорожной пыли кур, Антип ехал на телеге по улице и, поравнявшись с Захаром, натянул вожжи и вывалил сразу кучу новостей и вопросов:

— Как будем жить без председательши-то? Вот те Марья-партизанка! Крутенько обошлась с Филиппом. А по другим деревням, чтоб трясти богатеев, не слышно вроде. Али тоже зачнут теперь? А то живут, понимаешь, аксплотаторы... Царство небесное ей, Марье-то. А девчушка ее ничего, отошла. Доктор сказывал — будет жить. Из городу начальник какой-то приехал с кучей милиционеров. Тут начальник, а Фролка, боров вонючий, с перепою посреди улицы в грязи мертвяком валяется. Не мог уж подождать, дьявол. Я вот тоже не без греха — веселый, словом, человек. Но чтоб в грязь носом когда, как свинья... Уж такую напраслину никто не скажет. Завтра хоронить Марью собираются. Демид Меньшиков сгинул с деревни, слыхал? Марью-то не он ли? На него народишко думает. Так что зря, однако, Фильку вы связали да под замок в амбар кинули. Жена Филькина ходит по улице, трясет головою да кланяется каждому. Как думаешь, не тронулась она сознанием?

Антип помолчал, что-то соображая, и усмехнулся:

— Приезжий-то так себе мужичонко, в заплатанной гимнастерке, а начальник! Ране, бывало, приедет кто с уезда — весь в ремнях скрипучих, а то и при сабле. А у этого, поди, штаны веревьем подвязаны, а?

— Поди да спроси, — зло сказал Захар.

— Спросить — не вопрос, — храбро ответил Антип, видимо полагая, что никто другой, кроме него, не осмелится это сделать. — Да я и так знаю — веревьем.

И объяснил, почему он знает:

— Ныноче все иначе.

И поехал дальше, бороздя босыми ногами по дорожной пыли. А Захар пошел к Анисиму Шатрову.

Жил Анисим до революции не то чтоб богато, но и не бедно. Его отец много лет держал неподалеку от Зеленого Дола, на одном из таежных притоков Светлихи, мельницу. Старшего Шатрова в деревне называли «колдуном» — за вечное отшельничество (за свою жизнь вряд ли он более трех раз бывал в Зеленом Доле), за огромную, чуть не до пояса, бороду, которая скрывала его лицо и его годы. Сколько лет мельнику — никто не знал. Кто говорил — сто, кто — чуть ли не полтораста. Во всяком случае, самые древние старики Зеленого Дола рассказывали, что еще в детстве их пугали Мельниковой бородой.

Захар помнит, как однажды по весне — было это, кажется, перед самой германской — мельник неожиданно появился в Зеленом Доле, заявив:

— Помирать приехал.

Однако, вместо того чтоб помереть, выстроил на самой окраине села крестовый дом и справил шумное новоселье. Рассказывали, что «колдун» беспрерывно заставлял плясать своего двадцатитрехлетнего сына Анисима, всех гостей. А сам сидел за столом, покачивая головой, поблескивая глазами.

А потом встал, стоя выпил стакан водки, завязал в узел бороду.

— Н-ну, люди! Помните «колдуна». Знаю ить, как величали... — И ударил такого трепака, что самые заядлые танцоры пооткрывали рты.

Плясал мельник до тех пор, пока не упал. Его подняли и положили на лавку.

— Ну вот, отплясал свое — и на место, — тяжело проговорил старик. — Анисим, домовина моя на мельнице, в сараюшке. Прошлогод выстрогал. Ты ступай-ка за ней, привези к утру. Да останешься мельником — мужичков не обижай. Славные они, мужички-дурачки. Бороду развяжите мне. Вот так. И гуляй, гуляй веселее, чтоб дым коромыслом!

Анисим уехал на мельницу, а «дым коромыслом» шел всю ночь, до утра. Мельник, лежа на лавке, все глядел, глядел, не закрывая глаз, как веселится народ.

Утром обнаружили, что «колдун» давно закостенел. Когда он умер, никто не знал.

В отличие от отца Анисим каждую неделю наведывался в село, ночи напролет толокся с девками на игрищах. Когда же отец умер, молодой Шатров и вовсе не стал вылезать из деревни, гулял по солдаткам, как кот по крышам...

— Других-то на войну берут, а этого жеребца на расплод, что ли, оставили... — зло говорили старики.

— Погодите, может, еще и возьмут...

— Ну как же, жди в Петровки снегу! Откупится, коли что...

Вскоре, однако, Анисим поутих. Правда, в село приезжал по-прежнему часто, но теперь — все видели — только из-за поденщицы Меньшиковых Марьи Вороновой. И о чем судачили все зеленодольские бабы, чего никак не могли взять в толк — так это поведение самой Марьи. Раньше, когда Анисим гулял с солдатками, Марья сохла — это тоже все видели — по молодому мельнику. А теперь сторонилась его, не пускала в свой домишко, хотя Анисим простаивал под окнами ночи напролет.

— Дура, вот дура... Счастье ведь само в руки лезет, — неодобрительно качала головой и мать Захара Большакова.

В семнадцатом году, летом, Анисим взял да сжег свою мельницу.

Разно толковали в селе об этом случае. Одни кричали: «Нарочно поджег, сволочь! Ни себе, ни людям чтоб!» Другие говорили: «Это Марья довела его до пределов терпения. Вон, набегала прошлогод ребенка где то... Шатров и сдурел...» Третьи считали: Анисим сделал это по пьянке, когда дурь в голове свистела.

Что было всего ближе к истине — неизвестно. Но в тот год Шатров действительно снова сорвался с зарубки, не просыхал от пьянства, хороводился с кулачьем, с тем же Филькой Меньшиковым. В эту же компанию затесался тогда гуляка-голодранец Антип Никулин, а затем подпарился семнадцатилетний Фролка Курганов.

— Один ведь ты, сынок, на свете, один как перст, — сказал однажды Меньшиков Фролке. — Твоя мать-покойница просила меня поглядеть за тобой. Так что приваливайся под мое крыло. Пропасть не дадим. Накормим, напоим, Анисим баб любить научит... Эх!

Где было устоять Фролу!

Мир в семнадцатом году плескался, шумел, гудел, раскалывался пополам, а четверым собутыльникам на все это было наплевать. Они устраивали дикие попойки то у одной вдовы или солдатки, то у другой или вваливались всем снопом в дом Меньшиковых, часто били там зеркала, окна, распарывали иногда зачем-то перины или подушки, обсыпали себя с головы до ног перьями, орали на всю деревню песни. Из всей их компании о совершившейся революции знал вроде только один Антипка Никулин, у которого открылся вдруг ораторский талант. Насосавшись до посинения вонючего самогону, он, шмыгая носом, начинал рассуждать о собственной значительности:

— Не-ет, революция — это вам не девки-мальчики. Раньше я что был? По праздникам выпить не на што было. А ныноче — иначе. Ныноче я и по будням пьян. Ты вот, Филька (раньше Антип старшего Меньшикова называл «Филипп Авдеич»), ты вот, говорю, угощаешь меня, по отчеству... по отчеству!.. величаешь: «Не угодно ли хлобыстнуть, Антип Минеич?» Угодно Антипу Минеичу. И Фролке угодно. А, Фролка?

— Ага... — говорил Фрол еще не окрепшим баском и шевелил сильными, крепкими плечами.

— Что «ага»! Тебе «ага»-то другое надо, которое в юбке ходит. Каждое утро искать у солдаток тебя с Аниськой приходится. Давай-давай, он тебя обучит. Филька научил водку пить. Аниська — девок любить... А я вот человек нераспущенный. Мне там наплевать на всяких... И я не позволю себе...

— Да это они тебе не позволяют, — еле ворочая языком, говорил Фролка. — Ты рылом не вышел, девок от тебя и воротит...

— Хе, воротит! А Фильку вот с Демидом не воротит. Потому что я пролетарский, можно сказать, элемент. А раз так, я уважения заслужил... Правда, Филька?

— Правда, — кивал тяжелой головой Филипп. — Окажи-ка, Демид, уважение Антипу Минеичу.

После таких слов Демид вставал и неизменно выбрасывал Никулина, как щенка, за дверь.

В начале 1918 года эта компания маленько угомонилась. Срезу же после Нового года уехал куда-то из деревни старший Меньшиков, оставив за себя хозяином Демида.

Когда началась колчаковщина, Антип и Фрол Курганов оказались вместе с ним, Захаром, в партизанском отряде Марьи Вороновой. О Фильке Меньшикове все еще не было ни слуху ни духу. Демид вел себя тихо, с колчаковцами вроде не водился. Зато Шатров пил с ними водку напропалую. Партизаны хотели тайно пробраться в деревню и пристукнуть его, но Марья не разрешила.

— Так ведь он, сволота, сгубил, однако, твоих стариков да Большаковых, — волновались партизаны. — Он или Демидка Меньшиков, больше некому.

— А я сказала — не трогайте его! — прикрикнула Марья. Потом добавила тише: — Про Демида не знаю, а Шатров на это не способен. Он ведь так... дурь выгоняет. Разберемся. И если что — не уйдет.

Слово Марьи было законом...

После колчаковщины Демида и Анисима действительно забрали в милицию. Но через месяц отпустили с миром, — видимо, ни тот, ни другой, в гибели зеленодольцев от рук карателей виновны не были.

А вскоре вернулся Филька Меньшиков. С костыльком в руках. Самодельный этот костылек сразу привлек внимание тем, что набалдашник его был вырезан в виде человеческой головы.

Где все это время был Филипп, что делал?

Сам он на все вопросы отвечал так:

— Где был, там и наследил. Кинулась вдогонку свора, да вернулась скоро... Вы что думаете, коль Меньшиков, так и сволочь? На Демидке вон убедились. Живем справно — это куда денешь, только совести еще не прожили. Думаем, до смерти хватит...

С приездом Филиппа опять загудел Зеленый Дол от ежедневных пьянок. Но пьянствовали они теперь втроем — братья Меньшиковы да Фрол Курганов. Правда, кое-когда, очень изредка, присоединялся к ним Антип Никулин. Анисим же Шатров после возвращения из милиции откололся от них окончательно.

— Что, испугался, песья твоя кровь?! — орал иногда ему в лицо Демид, встречая на улице. — Хочешь теперь чистеньким стать? Видим, за Марьиным хвостом бегаешь, как кобель. Скоро ноги зачнешь ей вылизывать. Н-ну, ничего, если нам пропадать, так вместе. Мельницу-то тоже держал... Забудется это, что ли, тебе?!

Анисим в разговоры не вступал, презрительно сплевывал Демиду под ноги и проходил мимо.

На другой же год после ликвидации колчаковщины Марья начала сколачивать что-то наподобие сельхозартели. Людям и так было нелегко растолковать, что к чему, а тут Меньшиковы пьяно орали:

— У нас своя коммуна, своя и артель... Каждый живет, как ему веселей. Нам пока не тоскливо. Гул-ляй, братва!..

И они гуляли, куролесили до самого дня трагической гибели Марьи Вороновой.

... Долог, нетороплив зимний рассвет, о многом можно передумать, многое можно вспомнить, пока не рассеется густая синь на окнах.

— Я ведь совсем, рассохшаяся колода, забыла — Мишенька просил картошки сварить в мундирах, — сказала Харитоновна, выходя из своей комнаты.

— Ладно, ладно, ты отдыхай, — проговорил Захар. — Я сам сварю.

Картошка в мундирах — любимое Мишкино блюдо. Захар слазил в подпол, достал картофель, помыл, насыпал в чугунок, поставил на огонь.

Затем опять сел к печке, потер ноющее плечо и продолжал думать о тех далеких событиях, которые всплывали в памяти, потревоженные вчерашними словами Курганова: «Тебя бы... по мерзлым глызам...» Всплывали, как всплывают в пруду рыбины, оглушенные взрывом. Некоторые, ожив, уйдут потом вглубь, остальных прибьет ветерком к берегу, заросшему камышом и осокой. И снова будет чистой водная гладь.

... Когда Захар пришел в Анисиму, Марью клали в гроб. Приезжий, о котором говорил Антип, стоял в толпе народа и говорил:

— Хорошее сердце билось в груди этой женщины, настоящая, красного цвета кровь текла по ее жилам. Подлый враг погубил ее, но не смог остановить ее сердца. Многим из вас еще при жизни она раздавала капельки своей крови, которые сейчас и горят в вас, зажигают ваши сердца. А вы, в свою очередь, раздадите капельки своей крови из своих сердец другим, а те — еще другим. Так вечно будет жить в народе Красная Марья, как в страхе называли ее враги, так вечно будет жить ее дело. И все, кому попадет Марьина кровь, будут людьми сильными и красивыми... А палача этого мы будем искать и найдем. Будем судить его страшным судом...

Долго еще говорил этот человек, фамилии которого Захар так и не запомнил.

Когда пришли мужики и сказали, что могила готова, Анисим разжал вдруг спекшиеся губы и сказал:

— Нет! Пусть Марью на утесе похоронят. Пусть она... каждый день рассвет видит.

Посмотрел-посмотрел на него, на людей приезжий и произнес одно только слово:

— Правильно.

Отнесли Марью на утес. Похоронили в расселине, из которой вынули ее дочку.

Милиционеры в течение двух дней опрашивали народ, пытаясь напасть на след Марьиных палачей. Допросили и Фрола Курганова, предварительно облив его холодной водой, чтоб привести в сознание. Фрол после каждого ведра ошалело мотал головой, обсыпая всех брызгами, приходя в сознание, таращил глаза, как бы силясь понять, чего же от него хотят, и бросал все время одни и те же слова:

— Отвяжитесь вы... Демид, должно. Он все грозился...

Филипп Меньшиков вообще на вопросы не отвечал. Он равнодушно глядел мутными глазами на милиционеров, покачивал головой, будто укоряя их в чем-то. Поэтому они, уезжая, решили прихватить Филиппа с собой.

Но тут случилось непредвиденное.

В течение этих двух дней Фильку держали под стражей в амбаре, связанного по рукам и ногам. Но когда утром подогнали к амбару телегу, чтобы погрузить Меньшикова, амбар оказался пуст.

Так и уехали милиционеры ни с чем. Вместо Филиппа они прихватили с собой на всякий случай его жену Матрену с дочкой...

На следующий день после их отъезда избирали нового председателя артели. Первой назвали фамилию Большакова.

Растерялся даже Захар: по заслугам ли такая честь?

— Народ тебя не чествует вовсе, работать заставляет, — сурово ответил приезжий. Помолчал секундочку и добавил: — Не на прохладное место садят. На этой работе недолго и кровью захлебнуться, как Марья...

Все высказались за Захара. Только Фрол, тоже притащившийся на собрание, синий и смятый с перепою, сидел молчаливо в углу, уставившись в одну точку.

«На этой работе недолго и кровью захлебнуться...»

Оправдались слова приезжего через полгода, в зимнюю трескучую ночь.

За несколько месяцев председательствования ничего такого особенного в деревне не случилось. Даже никто не уезжал и никто не приезжал в Зеленый Дол.

В те поры многие хозяйствовали еще единолично. Однако постепенно единоличников становилось все меньше. Скоро заявление с просьбой о приеме в артель принес и Шатров.

— И ты одумался наконец? — спросил его Захар.

— Не твое дело, — отрезал Анисим. — Молод ты допросы мне учинять.

Захар действительно был моложе Шатрова на пять лет, поэтому ничего больше не сказал, взял заявление.

Анисим, помнится, сдал в артель весь свой инвентарь, работал на общественных полях как зверь, только все молчком, молчком.

Видно, нешуточно любил он Марью.

Выздоровевшую дочку Марьи хотели взять в приют, приезжали за ней из города, но Анисим вдруг окрысился:

— Не трогайте ее, сволочи!

И, помолчав, добавил, ни на кого не глядя:

— Извиняйтя... за горячее слово... Хоть теперь отцом ей буду.

Поехал в Озерки, удочерил девочку, переписал ее на свою фамилию.

А о Фильке меж тем не было ни слуху ни духу. Куда он делся? Когда осмотрели в то утро амбар, обнаружили в полу выпиленную доску, а под стенкой подкоп. Кто помог ему бежать? Сам он выпилить доску не мог. Когда вязали Филиппа, Захар лично обыскал его. И не то что пилку — обыкновенной иглы не мог утаить при себе Меньшиков. Неужели сделать подкоп и пропилить пол в амбаре сумела жена Филиппа, Матрена? Или Демид? Если Демид — куда делись братья, не бродят ли, как волки, вокруг села, не заявят ли однажды о себе?

И вдруг глухой зимней ночью Захара самого спросили:

— Ну, председатель, где мой брат, Филипп Меньшиков?

Захар открыл глаза и увидел перед собой синее, очень синее лицо, на котором поблескивали, как стекла в лунную ночь, два глаза. Большаков сразу узнал Демида. «Как же они, дьяволы, окно без шума выставили?» — заколотилось в голове. Сунул руку под подушку, где лежал наган, но Демид опередил его, схватил руку и с хрустом вывернул ее, одновременно сдернув Захара с кровати.

— Погодь, красный дьявол, оружье лапать! Отлапался! Теперь мы спрос наведем. За братку, за жену его. Подпаливай гнездо большевичье!

Выволокли Захара на мороз в чем бьш. Но холода он не чувствовал. Лежал в снегу, смотрел, как полыхает его жилье, как пляшут вокруг огненные блики. И от этого огня ему, видимо, было так жарко, что снег вокруг него подтаял, а вывернутую Демидом руку и вовсе прижигало, будто под мышку всунули горящую головешку.

— Значит, не знаешь, где братка?!

— Не знаю. Думал, что к вам удрал. Теперь думаю — подох где-то. Значит, одной сволочью на земле меньше стало, — прохрипел Захар. — Тебя вот задавить бы еще, как вшу на гребешке...

— Скорей, Демид! Кончай ты с ним, народ просыпается, — тревожно сказал кто-то.

— Лошадь мою сюда! — крикнул Демид. И, затянув мертвую петлю на ногах Захара, привязал другой конец к седлу. Потом посоветовал, будто по-дружески: — Вспомнишь — крикни, я перерублю веревку.

Вскочил на всхрапывающего жеребца и...

Ничего не помнит больше Захар. Только снопом брызнули искры из глаз — и потухли, растаяли в густой, вязкой темноте.

Очнулся в доме Анисима Шатрова. Тот, прикладывая какие-то тряпки на раскровавленное, изрезанное мерзлым снегом тело, говорил:

— Кабы не Фролка Курганов, каюк бы тебе с петухами, председатель. Ладно, что он, дьявол, с девками до света валандался.

— Ты, парень, вроде не очень ласковый ко мне был, с чего это лечить взялся? — через силу спросил Захар.

— Ишь ты любопытный! — зло вскрикнул Анисим. И добавил, предварительно грубо выругавшись: — Ни с чего и задница не зачешется. Лежи давай.

Захара увезли назавтра в город. Ту руку, которую вывернул Демид, вылечили скоро. Зато правую едва-едва не отняли. Она была переломлена в нескольких местах, а плечо до костей изъедено, истерто о мерзлую дорогу.

Выписавшись из больницы, узнал Захар подробности своего спасения со слов девок, бродивших по селу в компании с Кургановым. Увидев зарево посреди деревни, все как-то растерялись. Не успели опомниться — послышался топот коней по мерзлой дороге. Трое всадников выскочили из проулка. Фрол помедлил секунду-другую, словно хотел получше разглядеть, кто это скачет из деревни, потом — никто не знал, то ли из озорства, то ли от испуга — отломил кусок прясла и, размахнувшись, бросил под ноги лошади первого всадника. Конь споткнулся, со всего маха грохнулся об дорогу и забился, заржал дико, — сломал, видно, ноги. Всадник перелетел через голову лошади, шмякнулся в снег.

Девки сыпанули, завизжав, кто куда. Вылетевший из седла человек вскочил, что-то закричал своим. Но те пронеслись мимо, бросив его на произвол судьбы. Человек выскочил на дорогу и, припадая, побежал в лес, Фрол, выломив другой кусок прясла, кинулся догонять.

Но не догнал.

Узнав про все это, Захар пошел к Курганову.

— Ну, спасибо тебе, Фрол... Кабы не ты...

— Живи на здоровье, — сухо и холодно сказал Курганов, отворачиваясь.

Долго еще Захар носил правую руку возле груди на перевязи, долго таскался по больницам. Уж поджила она, стала гнуться, чувствовать тепло и холод. Со временем отошла и вовсе, однако прежней силы в ней никогда уж не было.

«Живи на здоровье», — сказал тогда ему Курганов. Словно в насмешку сказал. Потому что сам же, когда он хотел жить со Стешкой... До сих пор не может понять Захар, почему Фрол так жестоко обошелся тогда с ним. Ну, любил бы Стешку, а то ведь... Жизнь показала — не любит. И никогда не любил.

А он, Захар, так и остался бобылем. Сперва, оскорбленный и униженный Фролом и Стешкой, не хотел, не было сил смотреть ни на одну женщину. А потом ушли как-то годы...

«Тебя бы по мерзлым глызам...» — еще раз вздохнул Захар. — Ах, Фрол, Фрол... Корову пожалел, а что разворошил безжалостно вот старые болячие раны — на это, как всегда, наплевать тебе..."

Вязкая, густая синь на мерзлых стеклах начала наконец бледнеть. С улицы словно кто-то беспрерывно и терпеливо тер и тер стекла, слой сини становился все тоньше, голубее, пропуская в комнату все больше света.

Захар поглядел на часы, включил радио, предварительно, чтоб не разбудить сына, почти до отказа увернув регулятор громкости, и стал слушать последние известия.

Затем диктор начал читать статью «Есть ли жизнь на других планетах», а Захар невольно вспомнил середину августа прошедшего лета.

— Полетели-и! Захар Захарыч, вы слышите? Полетели!! В космос! — кричала девушка-учетчица на все поле, подбегая к комбайну, возле которого стоял Большаков.

У Захара екнуло тогда даже сердце. Неужели?.. В последнее время очень много писали, много говорили о скором полете в космос человека.

— Что орешь? — осадил девушку подъехавший к комбайну бригадир Морозов. — Ну, полетели — эка невидаль! Опять собаки полетели.

Захар побежал на полевой стан, где был радиоприемник. Да, пока полетели собаки — Белка и Стрелка. Через сутки они красовались во всех газетах мира. Впервые в истории живые существа, побывав в космосе, благополучно вернулись на Землю.

«... Мы живем накануне величайших исторических событий, — приглушенно разносился по комнате голос радиодиктора. — Заря космической эры уже отцвела, занимается ее утро. Недалек тот день, когда в космос вырвется человек. Сейчас ни у кого нет сомнения, что первый космонавт будет гражданином нашей Родины. И когда взмоет в безграничные просторы Вселенной космический корабль, управляемый человеком, вся планета снова и снова будет рукоплескать беспримерному подвигу советских людей...»

«Подвигу... — повторил про себя Захар, — Где-то люди действительно совершают подвиги, а у нас в колхозе коровы дохнут».

Чугунки, задвинутые в печь, кипели, выплескивая порой на пылающие поленья струйки воды. Но это словно была не вода, а керосин — поленья горели все ярче и ярче.

Харитоновна снова орудовала у печки ухватами.

— А картошки-то сварили? — спросил Мишка, выходя из спальни.

— Да уж не забыли, поди, про твое кушанье, — не оборачиваясь, проворчала Харитоновна. — Беспокойник ты, право. Ну, председатель — ладно, а ты чего не спишь, якорь тебя? Еще раным-рано...

Мишка прошлепал в угол, к умывальнику. Плескаясь там, говорил:

— Умаялся я вчера за поездку, как черт. Дорогу перемело, все лопатой до лопатой пришлось работать.

Еще в школе Мишка получил шоферские права и вот уже полгода работал на старенькой, обшарпанной полуторке.

Фыркая и отдуваясь, как мужик, он вылил на голову с полведра воды и, вытираясь, продолжал:

— Еду это я вчера с райцентра, под вечер уже. Возле Пихтовой пади вдруг — трах! На всю тайгу с ружья кто-то громыхнул. Гляжу, Фрол Курганов лису через дорогу прет. «Садись, говорю, подвезу». Он даже не обернулся. Что это он такой?

— Ну кто его знает... Такой уж человек. Не расслышал, может...

— А лиса здоровущая. Шапку, наверное, сошьет.

— Может, шапку, — согласился Захар. — Садись давай за стол.

Харитоновна нарезала хлеб. Мишка сосредоточенно думал о чем-то, хмуря, как взрослый, открытый выпуклый лоб.

— Кормозапарник-то везти, что ли, в третью бригаду?

— Надо везти, Миша.

— Ладно, сейчас грузить будем. Когда мне машину-то хорошую дадите? Нынче ведь еще новый грузовик купили. Хватит уж мне на этом примусе. Едешь по деревне — люди смеются.

— Вот добьешь окончательно эту... Мотор у нее хороший...

— Мотор, мотор!.. Мне пятитонку бы, а, батя...

— Будет и пятитонка...

— Ну да, будет... Мне ведь на ту осень в армию идти... — И вдруг задумался, глядя в светлеющее все больше и больше окно, — Мне бы ружье-то, батя... Нынче лис — пропасть. Едешь, а они сидят на дороге. Отбегут и снова ждут, пока не подъеду. Нисколько не боятся... В армию-то можно бы метким стрелком пойти...

— Ладно, Миша, покупай себе ружье, — сказал Захар.

— Двустволку?!

— Ну что ж, бери двустволку.

Миша просиял, даже выскочил из-за стола, схватил полушубок.

— Постой, сперва поешь! — прикрикнула Харитоновна.

— Я уже... Сейчас отвезем кормозапарник, и по пути в райцентр заскочу.

«По пути» — это крюк в полсотни километров. Но Захар сказал:

— Заскочишь. Звонили из райкома — шелуху хлопковую привезли. Нагрузишь, чтоб порожняком не гнать. В самом деле, ешь давай.

Мишка нехотя сел обратно за стол, немного смущенный, понимая, что вел себя не по-взрослому. Помолчал и сказал:

— А вчера Наталья Лукина говорит: «Я приду к вам завтра, полы помою». Я говорю: «Не надо», а Ксюха, ее дочка...

Неизвестно, что сказала Ксюха, потому что Мишка вдруг замолчал и даже почему-то чуть смешался. Захар будто и не приметил этого, спросил:

— И что же Ксюха?

— Да так. Ничего.

Захар смотрел на Мишку и чувствовал, как плавится у него в груди что-то теплое, как поднимается ласковое и нежное к этому начинающему взрослеть человеку. Было радостно, уютно как-то рядом с ним и одновременно не хотелось, чтобы он взрослел.

Вспомнился Захару далекий летний пасмурный день, когда в колхоз привезли несколько семей эвакуированных оттуда, где горела земля. Возле узлов и котомок сидела немолодая русоволосая женщина со строго поджатыми губами и кормила грудью ребенка. Вокруг нее на траве пищало и хныкало еще с полдюжины ребятишек, среди которых было два ползунка.

— Это что же... все твои? — спросил Захар, останавливаясь возле женщины.

— Мои, стало быть, — ответила она.

После Захар узнал, что половиной ребятишек, в том числе и двумя грудными, Мария Дмитриевна — так звали женщину — «обзавелась» в пути, во время следования эшелона с беженцами в тыл. Эшелон несчетно бомбили, иные вагоны разнесло в щепки. И родители этих ребятишек были похоронены где-то за Волгой, вдоль железнодорожной насыпи.

Большаков поселил Марию Дмитриевну в своем доме, а сам перешел на квартиру к Колесниковым. И до конца войны удивлялся силам и душевной щедрости немолодой русоволосой женщины. Она работала вместе со всеми на полях и успевала управляться со своей огромной, разноголосой семьей. Когда бы Захар ни заглядывал к ней, она вечно что-нибудь стирала, штопала, перешивала, перекраивала. И никогда он не видел на ее лице отчаяния или даже усталости. Ребятишки, чистенькие, опрятные, бегали и ползали по этим вот комнатам, оглашая дом криком, плачем, смехом...

И, кажется, Мария Дмитриевна позволяла себе коротенький отдых только в те дни, когда приходили письма от мужа. Она садилась к окну, разворачивала фронтовой треугольник, тщательно разглаживала его на коленях и читала, читала, перечитывала... Лицо ее, заветренное, опаленное и холодом и солнцем, в эти минуты светилось, молодело, и тогда было отчетливо видно, что обильные морщины изрезали его преждевременно.

Захар время от времени помогал ей, чем мог, — то картошки подбросит мешка два, то ситцу на рубашонки детишкам достанет.

В сорок пятом, как только кончилась война, Мария Дмитриевна засобиралась уезжать.

— Ваня, муж, скоро демобилизуется теперь, — сказала она Захару. — Поеду — может, хату свою удастся к его прибытию заново поставить на пепелище. Прежнюю-то, пишут мне, сожгли немцы...

— Сюда бы звала мужа...

— Нет уж, — покачала она головой, — негоже как-то... изменять родным местам. Снились-то ведь они чуть не каждую ночь... А вам тут всем спасибо и низкий поклон.

— Тогда знаешь что... Оставь мне кого-нибудь из них, — показал Захар на ребятишек. — Из тех, конечно, которые...

— Что ты, что ты?! — растерянно произнесла Мария Дмитриевна. — Да как же?! Я Ване всех описывала, он их ведь и по обличью почти знает... Он приедет и спросит: где такой-то...

Долго и настойчиво пришлось ему уговаривать Марию Дмитриевну. Она только покачивала головой. Потом пообещала списаться с мужем, посоветоваться. И, наконец, сказала:

— Ладно уж... Хороший ты, видать, человек. Бери которого... вон из тех мальцов. Большенького тебе бы, да ведь в памяти они уже.

— Миша, иди-ка, сын, ко мне, — позвал Захар трехлетнего карапуза. В мыслях он давно выбрал этого белобрысого мальчишку.

— Не пойду. Ты усатый, — сказал мальчик.

Но, помолчав, спросил:

— А на лошади прокатишь?

— Да хоть сейчас. Айда со мной на конюшню.

Захар увез мальчика в бригаду, где тот и жил под присмотром старушки матери Филимона Колесникова до тех пор, пока не уехала Мария Дмитриевна.

Уезжая, она сказала:

— Мать его я под Воронежем похоронила. Осколком бомбы ее насквозь... Перед смертью она карточку дала мне своего мужа, прошептала: «Может, отыщешь его после войны, так сынка передашь...» Вот она.

Захар нехотя взял карточку. С нее глядел на Большакова простоватыми глазами парень лет двадцати пяти.

Мария Дмитриевна поняла тогда его состояние, мягко проговорила:

— Ну да, придется поискать его. Отец же ребенку. Только навряд ли найдешь. Я даже фамилию не успела спросить. Только и поняла из ее последних слов, что ребенка звать Миша, что они жили до войны в Курске да что муж ее был пожарником...

Так Мишка остался у Захара.

В последующие годы для успокоения совести Захар несколько раз писал в Курск. И после каждого письма жил в страхе: ну, как найдется отец?

Но время шло, а отец Мишки не находился. Да и как найтись, если Захар не мог указать даже фамилию ребенка, писал просто о мальчике по имени Миша, сыне курского пожарника! И Захар успокаивался.

Но однажды в селе появилась маленькая старушка с узелком в руках, пришла к Захару и подала ему одно из его писем:

— Ты, что ли, писал?

— Я... — обомлел Захар.

— Ну-ка покажи ребенка...

Мишке было тогда лет шесть. Она долго глядела на мальчика, покачивала головой.

— Не знаю, не знаю. На отца-то, на Ивана, вроде и походит и не походит.

— Вот его отец, — грустно сказал Захар, доставая карточку. Старуха глянула на нее, выхватила из рук Захара, прижала к груди и тихо заплакала. А выплакавшись, сказала:

— Ну, спасибо тебе, добрый человек, за ребенка. А это он, Ванюшка. Под Берлином он уж погиб... У меня в Киеве кое-какие родственники живут, да, ежели уж ты позволишь, я тут, у вас, останусь. Буду мало-мальски приглядывать за вами... Господи, да я ведь еще не назвалась — тетка я двоюродная Мишеньке-то буду, по имени-отчеству Ольга Харитоновна...

... Они уже заканчивали завтрак, когда в сенях кто-то негромко стукнул. Потом открылась дверь, и к самому столу торопливо подкатился белый морозный ком. Но как ни торопился этот ком, он все же не успел достичь стола и растаял. А у порога стояла уборщица колхозной конторы Наталья Лукина с крынкой в руках. В белой вязаной шали, вся в изморози, она словно выросла из этих растаявших клубов и сама, казалось, тоже вот-вот растает.

— Здоровенько ночевали, — проговорила она.

— Здравствуй... — Захар беспокойно поднял на нее глаза.

Давно уже крепко-накрепко было им установлено: если что случится тревожное в хозяйстве — тотчас, в ночь-полночь к нему гонца.

— Да нет, что ты! — успокоила его Наталья. — Я просто молочка вам принесла свежего. Да Харитоновне помочь убраться...

— Из бригад не звонили? — спросил все-таки Захар.

— Не звонили.

Наталья расстегнула полушубок, сбросила шаль на плечи и опустилась на табуретку. Изморозь, покрывавшая воротник сизоватого нагольного полушубка и шаль, расплавившись, горела сейчас розоватыми капельками. Только в гладко зачесанных волосах «изморозь» поблескивала так же, как минуту назад на шали и воротнике.

Глядя на нее, Захар невольно припомнил тот далекий двадцатый год, когда погибла Марья Воронова, ее похороны, пустой амбар с прорезанной в полу дырой...

Милиционеры вместо Фильки Меньшикова увезли с собой его жену Матрену с этой вот Натахой. Матрена сидела в телеге молча, хотя губы ее шевелились, словно она читала молитву. А Наташка испуганно ревела, растирая кулаками слезы по щекам.

Несколько месяцев Захар ничего не слышал об их судьбе.

Когда он, покалеченный Демидом, находился в городе на излечении, в больничном саду подбежала к нему девочка, упала к ногам, заголосила:

— Дяденька Захар... Я давно тебя из окна увидела, дяденька Захар... Возьми нас, пожалуйста, в деревню. Пропадем мы тут. Мама тут, в больнице, какие-то уколы ей каждый день делают. Заколют ведь ее совсем. Дяденька Захар...

Он нагнулся, поднял еще не окрепшей рукой девочку, узнал ее... Оказывается, Матрену из милиции, убедившись, что она действительно помешалась разумом, отправили на лечение, Наташку определили в детский приют. Она плакала там сутки, не переставая, металась, как птица в клетке. И дня через три убежала, появилась в больничной ограде, заглядывала в каждое окно и кричала: «Ма-ама, где ты?» В конце концов нашла ее...

Потом девочку несколько раз отправляли в приют, а она все убегала и убегала... Все это Захар узнал в психиатрическом отделении больницы.

— Сейчас я разрешил ей быть при матери, — сказал врач-психиатр. — Потому что девочка тоже на грани помешательства. Еще раз-другой ее обратно — и...

— А что же дальше будете с ней делать?

— Ума не приложу. Тут ей тоже нельзя оставаться. Ей все кажется, что мы собираемся заколоть ее мать.

— Мать в каком состоянии?

— Тихое помешательство. Надежд на выздоровление нет. Для окружающих совершенно не опасна.

... Из больницы в Зеленый Дол он, Захар, вернулся не один, а вместе с Матреной и Наташкой.

Всю дорогу он опасался: как-то поймут его поступок односельчане? Но, к удивлению, никто ничего ему не сказал. Только Анисим Шатров усмехнулся и произнес:

— Давай-давай... Выйдет случай, они тебе не то что руки — и голову отвинтят, как гайку.

Поселившись по указанию Захара в избенке на краю села, они жили там тихо и смирно. Летом Матрена целыми днями копалась на огороде, зимой с утра до ночи молилась. Если кто пробовал заговорить с ней, она пятилась, бормоча:

— Свят-свят, сгинь, нечистая сила, сгори ты в огне, как сатана Марья, как бес анчутка...

Иногда все же она появлялась на улице, приходила на берег речки, долго смотрела на утес и что-то часами беззвучно шептала.

Там, над могилой Марьи Вороновой, трепетало на ветру вытянувшееся уже деревце, посаженное Анисимом через год после ее гибели.

Утес теперь все чаще называли Марьиным.

Когда Наташка подросла, стала мало-помалу ходить на работу. И хотя официально Меньшиковы в артели не состояли, он, Захар, велел каждой осенью выделять им немного хлеба.

Матрена умерла в тот год, когда Наташка достигла совершеннолетия. Похоронив мать, девушка принесла в контору заявление и сказала:

— Спасибо тебе, дядя Захар, век не забуду...

Незадолго перед войной она вышла замуж за комбайнера Андрюшку Лукина из соседней деревни и уехала с ним. В начале сорок третьего года ее мужа призвали в армию, и Наталья, беременная Ксюхой, вернулась в родную деревню.

Ксюха так и не увидела отца — он погиб, как и Мишкин отец, в самые последние месяцы войны где-то под Дрезденом. Наталья выплакалась до конца, а потом сказала:

— Господи, хоть бы город как город был, а то Дрезден какой-то!

И стала жить, пряча горе где-то в самой глубине своих серых, всегда чуточку полуприкрытых глаз....

Захар встал из-за стола.

— За помощь Харитоновне, Наталья, спасибо, — сказал он, доставая бумажник. — Но только... ты уж не обижайся... не могу я иначе... — И он протянул ей деньги. — За помощь и за молоко.

Женщина вспыхнула, нахмурила брови:

— Еще чего... Как тебе не стыдно, Захарыч!

— Слушай, Наталья...

— И слушать не хочу... Давай, давай освобождай помещение! — Наталья решительно поднялась, сбросила полушубок и стала засучивать рукава, оголяя полные, привычные к проворной работе руки. — Харитоновна, где у тебя ведро и тряпка?

— И все же, Наталья... Если бы это раз-другой — ну, куда ни шло...

— Да идите же на работу! Долго, что ли, просить? Давай, давай...

И Наталья сунула Захару полушубок, Мишке подала шапку. Потом почти вытолкала их из избы. Захар еще что-то хотел сказать, но Наталья сыпала свое:

— Давай, давай...

Глава 10

Утро занималось багряное, тихое.

Морозный воздух был жгуч. Снег скрипел так, что было слышно, как кто-то ходит на другом конце села.

Низко по горизонту, там, где должно было взойти солнце, стлалась серая муть. В ней плавал одиноко осокорь, росший на Марьином утесе. Самого утеса не было видно — его скрывала эта самая муть, которая внизу, над землей, была еще гуще.

Ревела, как вчера вечером, как позавчера, как много уже недель подряд, голодная скотина. Захар шел к скотным дворам узнать, как прошла ночь.

Большаков шел и думал все об одном и том же — где взять кормов? Он заплатил бы любые деньги сейчас за них. Да где возьмешь? Во всем районе положение точно такое же, как в Зеленом Доле, если не хуже.

Захар в который раз уже перебирал в уме все пади, балки и лужки, в которых прошлым дождливым летом ставили стога: не могли где случайно забыть хоть копешку? Ведь прошлогоднее лето было суматошным.

Но сам же усмехался наивности своих надежд. Осенью, по первому, неглубокому снегу, он самолично объехал сенокосные угодья всего колхоза. Несколько маленьких стогов остались лишь за Чертовым ущельем — у Камышового озера, в Кривой балке да в Пихтовой пади. Захар сосчитал их по пальцам. Но отсюда вывезли все сено еще в декабре. Да и оказалось его там меньше, чем рассчитывал Захар.

— Все, больше в нашей бригаде ничего нет, — ответил заведующий животноводством Егор Кузьмин в ответ на удивление председателя. — Может, и больше было, да... мог и увезти кто, место дальнее, глухое...

— Ну, это уж... Сроду воровства не было в районе, — возразил тогда Захар Кузьмину.

— Тут как хочешь думай. А кругом бескормица вот-вот начнется, — ответил Егор. — Давай для очистки совести еще раз проедем завтра по балкам.

Через день и в самом деле поехали. Лошади тонули в сугробах по брюхо, едва сворачивали с дороги, — тогда Захар и Егор по очереди становились на предусмотрительно захваченные лыжи и спускались в балки и пади. Оба возвращались красные, разогревшиеся. Егор приходил с одним и тем же: «Нету ни клока», — а Захар только молча бросал лыжи в розвальни.

Так было везде, лишь за ущельем, возле Камышового озера, обнаружил одонья.

Захар шагал по улице мимо дворов колхозников. Женщины управлялись по хозяйству, хлопотали у дровяников, носились с подойниками из теплых, пахнущих свежим навозом стаек в сенцы. Из этих стаек голодного рева коров не было слышно, хотя повети колхозников и не ломились нынче, как в прошлые годы, от аржанца да пырея.

Несмотря на ранний час, у колхозного пригона маячил уже паромщик Анисим. Его «крейсер» на зиму разбирали, карбузы вытаскивали на берег, переворачивали вверх днищами, у старика теперь много времени было свободного. Собственно, оно все было свободное. Ежедневно по нескольку раз он обходил со своим костылем деревню, смотрел, нет ли где непорядку. Горе было тому, кто в этом непорядке был повинен. Старик честил его на всю деревню, не стесняясь в выражениях, а бывали случаи, что и пускал в ход костыль. Особенно частенько доставалось Егору Кузьмину. Егор боялся старика как огня и при его появлении куда-нибудь прятался. Доведенный до отчаяния, Кузьмин, говорят, ездил в районный суд с заявлением на старика, но заявление у Егора не приняли.

— Да меня по старости ни в какую тюрьму не возьмут, — узнав об этом, сказал дед Анисим. — А по тебе она плачет, рыжий черт. Коровы-то на катяхах спят. Тебя бы, толстомясого, на пуховички эти завалить.

Кузьмин жаловался председателю:

— Уймите старика. Ведь если сдачи дам, у него борода дыбом встанет.

— Вот тогда-то аккурат в тюрьму сядешь, — предупредил Кузьмина Захар. — Терпи уж... раз виноват.

Хозяйскую заботу о колхозных делах Анисим, к удивлению многих, стал проявлять сразу же, как вступил в артель. Он не гнушался никакого дела, работал даже с каким-то остервенением. Но, помня его прошлое, Анисиму не верили. Некоторые прямо говорили при случае:

— Контра — и все тут. Притаилась гадюка, клубком свернулась. Но попомни, Захар: выберет время, дождется, когда можно насмерть ужалить, — и прыгнет.

В душе председатель был вроде и согласен, но все же отвечал осторожно:

— Куда ему... Может, и прыгнул бы, да хвост прищемили.

— Вот-вот... Он выждет время, чтоб хвост можно было выдернуть.

Однажды кто-то в присутствии Захара спросил у Шатрова насмешливо:

— Что-то чересчур уж суетлив ты да угодлив, как молодуха в первые дни после свадьбы... Больно уж об артельном заботишься. По какой бы это причине, а?

Анисим Шатров глянул только одним глазом на Захара, скривил влажные, как у девки губы, промолвил:

— Я уже говорил одному как-то — без причины на мягком месте и чирей не сядет... Чешетесь от любопытства — так пошоркайтесь вон об угол по очереди.

Захар Большаков так и не понял до сего дня, почему Шатров на два разных вопроса двум людям ответил одинаково. Однако неприязнь к Анисиму с годами исчезла, потому что Шатров не только не пытался «выдернуть хвост», но засаживал его, если можно так сказать, еще глубже. Жил не очень-то устроенной холостяцкой жизнью. Но заботливее, чем иной родитель, воспитывал Марьину дочку.

Захар видел, что порой Анисиму приходилось очень туго и несладко. Но Шатров никогда не жаловался, никогда не просил помощи. Захар сам однажды решил помочь — от чистого сердца предложил в голодный, неурожайный год два пуда ржи. Но Анисим ответил кратко:

— Спасибо. Не надо.

— Не тебе же, ей... Марьиной дочке.

— Не лезь, сказал! — сорвался Анисим, тяжело задышав. А успокоившись, произнес опять мягко: — Спасибо, не надо.

Захар подумал и соврал:

— Это не от себя. От артели.

Анисим помолчал-помолчал и ответил:

— Ладно. Туго нам. Давай, Как случится возможность, отдам. — И снова заходила высоко его грудь. — А больше не лезь со своей заботой.

Хлеб Анисим вернул на другую же осень. И больше Захар не осмеливался вмешиваться в его дела.

Когда пришло время, Анисим так же тихо, без лишнего шума, выдал Марьину дочку за невидного зеленодольского парнишку. И опять зажили втроем потихоньку. Затем стали жить вчетвером — у Марьиной дочки перед самой войной родилась Иринка.

Со временем Анисим Шатров растерял силу, растерял волосы из бороды. Она превратилась у него в жиденькую белесую мочалку. Однако еще мог если не со всеми, то со многими потягаться в работе.

И только война опалила его безжалостно, обварила враз, как кипяток: в середине сорок второго погиб на фронте муж Марьиной дочки, а через год погибла и сама дочь, незаметно, без слез, отправившись на фронт мстить за своего мужа, за этого невидного зеленодольского парнишку. Очевидно, для нее он был самым видным на свете.

Так Анисиму Шатрову выпала доля одному воспитывать Ирину. И снова Анисим, теперь уже старый и хилый, заботился о девочке так, как не заботится иной отец. Правда, от помощи, которую частенько предлагал Захар, Шатров теперь не отказывался.

Работать старику было уже не под силу, но и без работы сидеть не мог. Однажды он пришел на перевоз, выгнал с парома костылем паромщика Илюшку Юргина. Тот завопил, кинулся с жалобой к Захару. Пришлось председателю идти на место происшествия и разбираться.

— Да об его лоб еще поросят можно бить, а он, ишь ты, паром отвязывать да привязывать приволочился, — заявил Анисим.

С тех пор старик Шатров каждое утро работает паромщиком. А зимой ходит со своим костылем по деревне, объявляясь иногда в самых неожиданных местах.

Сейчас рядом с Анисимом у пригона стоял еще кто-то. Подойдя поближе, Большаков узнал редактора районной газеты Петра Ивановича Смирнова, приехавшего в колхоз, видимо, еще ночью.

— Плохо, Захар Захарович? — спросил Смирнов, ответив на хмурое приветствие председателя.

— Плохо, Петр Иванович. Вчера Зорька пала.

— Я знаю... Вчера бюро райкома партии было по зимовке скота. Председатель из области был, обещал помочь кормами.

— Нищему сколь ни подавай, он богаче не станет...

Это сказал Антип Никулин, появившийся незаметно у пригона.

Шатров осмотрел Никулина с ног до головы, нагнулся, вдруг отвернул полу его облезшей шубенки, пощупал знаменитые Антиповы холщовые штаны и проговорил:

— Верно, не станет.

— Чего, что ты? — чуть попятился Антип.

Дед Анисим, двигая седыми бровями, насмешливо разъяснил Никулину:

— Потому что не родом нищие ведутся, а кому Бог даст.

Антип все-таки не понял, что к чему, и плюнул в снег, себе под ноги.

— Ишь чо! Умники! А коров когда разводили, где ум находился? То-то и оно-то! Голова была дома, а ум в гостях. А то подумали бы: чем кормить такую прорву? Люди из поросли дуги гнут, а вы бревно схватили... Начитались твоих газет! — повернулся он к Смирнову. — Давай больше, хватай ширше! И до того надавали, что пупы затрещали, скоро кровь брызнет.

— У тебя слюна вонючая брызгает, — проговорил Захар, — не мешайся тут.

— Ты, Захарушка, не указывай мне. Я не к тебе, к редактору вот подошел. Как там моя Зинка-колехтор? Чего денег родителю не шлет? Али совесть с парнями пробегала? А то, может, снова ребятенка в подоле принесла?

Старик Никулин ждал ответа, чуть приоткрыв заросший волосами рот, шумно вдыхал и выдыхал воздух.

— Ты же с Зины по суду получаешь, — сказал Смирнов и поднял воротник пальто.

Тяжело вздымалось над горизонтом невероятно распухшее солнце, с трудом пробивая серую муть. Мороз на солнцевосходе рассвирепел окончательно.

— Хе, суд! — зло закричал Антип. — Защитник антиресов! Знаем мы! Дочерям-то было с чего дать: у одной сундуки от добра ломятся, другая — видел я, когда в больницу ездил синим светом лечиться, — на каблуках ходит, как антилегентиха. Со зверячьей шкурой на плечах. Да оно понятно: больше зверей — больше охотников. Обсчитали отца, мокрохвостки. А я старый партизан. Хоть бы четвертак прислала когда... окромя взыскания по исполнительной бумаге.

Когда-то Никулины жили вместе. Но через год после смерти матери, умершей от болезни сердца, обе дочери, Клавдия и Зина, ушли от отца.

Старшую дочь, Клашу, Антип извел тем, что каждый день заставлял выходить замуж.

— Чего сидишь, чего сидишь, спрашиваю? Какого такого, культурно выразиться, прынца ждешь? Все мужик бы лишний в доме был. Эвон, половицы и те некому перестелить.

— И как язык у тебя не отсохнет! — отвечала Клашка. — От живого-то мужа...

— Хо! — вытягивал губы Антип. — А бумага-то? Не зазря на марки тратились.

— А я не верю. Чует мое сердце — живой Федя.

Нисколько не смущаясь, Антип продолжал:

— Хе! Ну и что? Ну и живой если, так что? Только и свету в окошке, что Зеленый Дол? Мир широк да волен. Живет где-нибудь и в ус не дует. Нашел себе новую Клаху-птаху...

— Замолчи! — чуть не кидалась на него с кулаками Клашка.

Антип, словно радуясь тому, что нашел у дочери самое больное место, безжалостно продолжал:

— А что? Может, и впрямь живой. Ты не веришь, и я не верю. Поселился где-нибудь в городе да эти... шляпы, что ли, носит. Антилегент! Под ручку с разными там ходит. А ты ему — тьфу. Как жеребцу корова. Эвон расперло тебя, как тесто в квашне. А ишшо маленько — через край все вывалится. Выходи, говорю, дуреха, пока не поздно...

Зине, девчонке застенчивой и стыдливой, точно ее всегда освещало, как утес, восходившее солнышко, Антип то и дело говорил:

— Растешь? Ишь ты! Десятилетку, значит, закончила? Умная теперь. А вот сломит кто-нибудь, да и вся недолга. Измочалит да выбросит. А может, кто сломил уж, а? В лесу только цвет сам осыпается. А тут эвон люди кругом! Где до полночи-то бегала?

Зина вспыхивала, бралась вся огнем.

— Как не стыдно!

— Кого стыдишь, кого стыдишь, овца курдючная?! Не вижу, что ли, как Митька Курганов вокруг тебя ногами сучит? От отца не скроешь...

Антипу ничего не стоило и при народе говорить о дочерях:

— Эвон мои кобылы все эту... гигену блюдут — перед сном рыло да ноги моют. Страм!

— Гигиену, может?

— Гиену ли, гигену — один черт. Ну, рыло — ладно, а ноги-то на что мыть?

Дочери ушли от отца, не вынесли его характера, а вернее — от стыда за своего родителя. Клавдия купила отдельный домишко тут же, в колхозе, поселилась в нем с сестрой. Вдвоем они быстро привели его в порядок.

Антип теперь говорил встречному и поперечному:

— Ишь выкинули номер! Избавились от отца! Теперь никто не мешает блудить им. Зинка платье сшила — видали? — весь перед, чуть не до пупка, голый. Раньше, бывало, девки не то что людей — сами себя стыдились. А ныноче — иначе.

Клашка на такие речи только презрительно усмехалась. А Зина однажды, глотая слезы, принялась складывать в чемодан свои платьишки.

— Зина, не дури, — сказала ей сестра. — Что ты, в самом деле? К чистому не пристанет...

— Ох, Клашенька! — воскликнула с тоской Зина и уткнулась ей в колени.

— Зинка?! — растерянно и тревожно прошептала Клашка.

— Только не ругай меня, Клашенька... только не ругай...

... В тот год, когда Зина окончила школу, из армии вернулся Митька Курганов. В первый же вечер он с гитарой вышел на берег Светлихи и заиграл. Через полчаса вокруг него собралась куча молодежи.

Две недели Митька, окруженный целым табуном ребят и девчат, до света расхаживал по деревне. До самой зари над Зеленым Долом звенела его гитара, раздавались песни, звучал смех...

Зине тоже очень хотелось побродить с ними по улицам, попеть песни, посмеяться. Но она почему-то никак не могла набраться смелости. При одной мысли об этом она краснела, сердце начинало испуганно колотиться.

И, кроме всего прочего, отец... Он и так чуть ли не каждый день точно обливает ее ведром помоев, а если еще...

Зина слушала ночами песни, смех и завистливо вздыхала.

В конце второй недели, когда садилось солнце, она встретилась с Митькой за деревней, на лесной дороге. Зина работала в колхозной библиотеке и возвращалась из второй бригады, куда относила пачку новых, только что поступивших книг. Митька ехал навстречу на велосипеде.

Поравнявшись, он остановился:

— Хо! Постой! Ты кто?

— Зина я... Никулина, — ответила она, не слыша своего голоса. Она ощутила только, как по всей коже прошел мороз, а голова, наоборот, запылала, волосы словно огнем вспыхнули.

Митька прислонил велосипед к дереву.

— Ну что ты... Проезжай давай... — умоляюще и беспомощно проговорила Зина.

Митька лишь усмехнулся.

— Ты гляди-ка... Выросла ведь... — сказал он. Взял ее рукой за подбородок, чуть запрокинул голову и поцеловал...

... Зинино счастье, которое она хоронила от всех, продолжалось недолго. Через месяц-другой Митька все реже и реже стал приходить на свидания в условленные места. Зина не знала, куда себя девать. А тут еще отец каким-то образом узнал про Митьку.

Когда Зина призналась в беременности, Митька и вообще перестал ходить...

— Как же это ты, Зинушка? — погладила Клашка сестру по голове. — Кто же... так с тобой? Митька, однако, сволочь. Как же я недоглядела!

— Н-нет... — мотнула головой Зина. — Пусть никто о нем не узнает. А я уеду от стыда.

— Что ты, Зина! Вдвоем воспитаем ребенка...

— Нет, нет...

Несмотря на уговоры, Зина уехала в райцентр и поступила там на работу в редакцию, корректором.

Сестры все же помогали отцу, как могли, — Зина ежемесячно посылала ему деньги, а Клавдия каждую осень чуть не поровну делила полученные на трудодни хлеб и всякую овощь. Однако Антип вдруг подал на дочерей в суд, объясняя это колхозникам:

— Дак добровольно что не дать? Дал, да забыл. А вот ты силой у меня отбери что, скажем, вот пуговицу. — И Антип в самом деле доставал из кармана пуговицу, — И не нужна она мне, а обидно: как так отбирают? И жалко. И памятно. Вот то-то и оно! Не-ет, пусть силой у холер берут... для оскорбленного родителя.

Но здесь «оскорбленный родитель» просчитался. По суду с сестер Никулиных взыскивали вдвое меньше, чем они давали ему добровольно. Не придумав ничего другого, Антип стал всем говорить, что дочери подкупили суд, потому-де и «крохи шлют, а куски им оставляют»...

Вскоре в Зеленом Доле стало известно, что Зина Никулина родила сына. Узнав об этом, Антип беззвучно похлопал глазами и ртом. И только на другой день рассмеялся:

— Хи-хи... это так, это — трансляция. А я что говорил? На каждого зверя есть свой охотник. Охотник — боец, на баб молодец. Раз ворота открыты, побирушка зайдет. Раньше ворота и днем на запор, а теперь и ночью настежь. Знамо дело, ныноче — все иначе.

Все это было еще до того, как Смирнов стал редактором. Однако Петр Иванович знал обо всем и сейчас, не в силах глядеть на Антипа, отвернулся от него.

— Та ты, Петруха, скажи — пусть хоть четвертак пришлет, бессовестная, — не отступал от Смирнова Антип.

— И зачем тебя мать только родила? — проговорил Захар Большаков, отрывая грустный взгляд от тощих коров, бродивших по пригону.

— Когда баба родит, она в потолок глядит — быстро ответил Антип, — да и того не видит. Где уж тут рассмотреть, кто такой производится!

— Тьфу! — не выдержав, плюнул дед Анисим и быстро пошел прочь, глубоко вонзая в снег свой костыль. Обернулся и крикнул Смирнову: — Давай завтракать приходи.

У пригона показался Устин Морозов. Был он мрачнее обычного, мятый какой-то, опухший, словно с перепоя. Подойдя, молча сунул жесткую ладонь Большакову и Петру Ивановичу, спросил глухо:

— Что, еще пали?

— В эту ночь, как говорит твоя старуха, Бог миловал, — ответил председатель. — Ты чего такой? Не спал, что ли?

— Кто его знает, спал ли, нет ли, — вздохнул Устий. — Ночью дважды прибегал сюда. Беспокойство гложет — и все. Ну, пойду позавтракаю. Не завтракал еще.

— Давай. И в контору потом.

Большаков и Смирнов тоже пошли от пригона, оставив Антипа в одиночестве.

По дороге Смирнов, потирая синие от мороза, впалые щеки, сказал:

— Ну и человек...

— Никулин-то? — переспросил Большаков.

— После встречи с ним действительно не отплюешься.

— Он пасечником одно время был у нас. Так мед на трудодни не брали. Приходилось на рынке продавать, — сказал председатель.

— Я вот все думаю — как вы живете с ним?

— Куда же денешься! — откликнулся Большаков. Потом, чуть замедлив шаг, прибавил негромко: — Не в раю живем, Петр Иванович, на земле.

— Ведь космические корабли вокруг Земли летают. А тут — Антип...

— Да, интересно, если сравнить... — проговорил Захар задумчиво. И спросил: — Слушай, Петр Иванович, а что такое народный подвиг, как думаешь?

— Что, что? — удивленно воскликнул Смирнов, — О чем ты?

— Да так... в общем.

Они шли дальше. Навстречу им попадались люди, здоровались и спешили по своим делам. Пробежала в телятник Иринка Шатрова. Озабоченно прошагал к мастерской Филимон Колесников. От гаража помахал рукой Сергеев и снова нагнулся над автомашиной с поднятым капотом, залез в мотор чуть не с ногами.

Из мощного радиодинамика, установленного на крыше клуба, лилась на всю деревню музыка, и диктор командовал: «Вздохнули, начали: р-раз, два-а...» — передавали утренний комплекс физзарядки.

А давно ли, подумал вдруг Захар, давно ли эти улицы вместо музыки оглашались пьяными криками Фильки Меньшикова? Давно ли расхаживал он по ним полновластным хозяином? Давно ли его, Захара, именно по этой улице лошадью волок Демид Меньшиков, захлестнув ноги веревкой?

А сама деревня — давно ли она стала такой? Голоребрые домишки, раскиданные вкривь и вкось по берегу, — где они теперь, куда делись? Почему не видно кособокой кузницы с заросшей полынью зеленой крышей? Или неуклюжего, кургузого, почерневшего от времени здания бывшей церквушки с узкими оконцами, приспособленного под клуб?

Часто Большаков чувствовал себя так, будто долго-долго отсутствовал где-то, а теперь приехал вдруг и смотрит на свою деревню, пораженный. Когда же это успели распрямиться кривые улочки, раздвинуться вширь? Когда выросли эти многочисленные животноводческие постройки, огромный кирпичный корпус механической мастерской, когда поднялась громадина клуба?!

А иногда, глядя на все это с Марьиного утеса, куда он любил время от времени забираться, Захар с удивлением думал: да как же они все это сумели построить при их вечных трудностях и недостатках?! Уж он, Захар-то, знает, сколько их было в годы войн и в мирное время. Заткнет кое-как дыру в одном месте — прорвется в другом...

И всплывало невольно в такие минуты из души Захара что-то трепетно-теплое, заливающее его самого до краев, размягчающее сердце и тихонько волнующее мозг простой, бесхитростной человеческой гордостью. Сами собой возникали мысли. Далекие потомки не забудут, что в двадцатом веке были и войны, и тиф, и разруха, и голод. Напряженный до изнеможения труд и снова войны. И опять труд во имя красоты и изобилия, во имя будущей человеческой радости. Не забудут и поставят вечный и великий памятник человеку двадцатого века. И кто знает, каков будет этот монумент? Может быть, он будет изображать угловатого, но могучего мужчину, с тяжелыми, как гири, рабочими кулаками. А может, женщину, до того хрупкую и нежную, что каждому будет казаться: дотронься до камня — и почувствуешь тепло живого тела. Но никто не станет дотрагиваться, все будут смотреть на ее одухотворенное, невиданной красоты лицо...

— А все-таки, Захар Захарыч, в каком смысле ты спросил об этом? — раздался голос Смирнова.

— О чем? — Захар очнулся и остановился.

— О народном подвиге.

— А-а... — Захар двинулся дальше, — Видишь вон — башня водонапорная.

— Ну и что же? — не понял Смирнов.

— Так ведь тоже интересно. С одной стороны, в колхозе коровы от бескормицы падают. А с другой — водопровод в квартиры колхозников ведем.

Смирнов поморщился, пытаясь понять, что к чему. А Большаков сказал:

— Так и с Антипом. Много еще мусора на земле. А земля большая, много на ней укромных уголков. Не так-то скоро и просто выскрести оттуда всякий мусор.

Глава 11

Смирнов работал в районе всего второй год. До этого он служил в армии. Отечественную войну начал зеленым лейтенантом — только-только вышел из пехотного училища, — кончил полковником, командиром полка, кавалером чуть ли не всех орденов Советского Союза.

Когда смолкли последние залпы последней войны, Петру Ивановичу далеко не было еще и тридцати.

— Ну и башка у тебя! — говорили офицеры при каждом новом назначении Смирнова или при новом награждении орденом. — Наполеон — и только!

Возле исклеванных пулями серых колонн рейхстага кто-то из друзей обнял его и прогудел в уши:

— Еще полгода повоевать — в генералы бы вышел, дьявол.

Но по тем гудящим огнем, хлещущим кровью годам его награды и его военная карьера не были чем-то необычным. Однако он не думал о наградах, не придавал им значения.

А однажды, когда женщина-хирург из медсанбата, собираясь ампутировать изрешеченную правую руку Смирнова, сказала, вероятно, чтобы поднять его дух: «Поздравляю, майор. Из штаба сообщили, что вас представили к награждению орденом...» — он, пересиливая боль, заорал, не дав ей кончить:

— Катитесь вы со своим орденом! На черта мне орден?! Мне рука нужна! Вы мне руку спасите! Вы меня рукой наградите! — И, каким-то чудом приподняв висевшую, как плеть, перебитую руку, сжал ее в кулак. — Мне этой рукой стрелять надо... врага душить... вот так, как Полинку Одинцову... мою Полинку... невесту мою, задушили, как отца и мать... здесь, в этой деревне...

И потерял сознание.

Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку — лучше застрелиться». — «Вера Михайловна, это невозможно, — сказал один из врачей. — Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи... Единственное разумное — ампутация». — «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» — «Видел, и вы видели... Это предсмертная судорога...» — «Да, если человек умирает... А он только потерял сознание. Готовьте к операции...»

Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы — все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова.

— Он, Петруха-то, единственный у них сын, — говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору, — Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует... Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы — эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет... И все знают — письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов — читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну — все, говорю, от слова до слова читает... И плачет. Вишь ты, какое оно дело, — то пела, а теперь плачет. Светлая была... Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы — на фронт. Да-а... А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него — не дай Бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела...

— Врешь! — вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: — Прости, отец, не верю...

— Нет, чего же... — покачал головой старик. — Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная... И люди подхватили... Я вот молчал, не знаю, говорю, песен... Выхватил староста... чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет... Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет — он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия... Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке — ничего, только косицу срезало... Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, — говорит мне, — с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям — черное пятно на груди у нее расплывается... Схватил я ее — да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать...

Старик помолчал и, отдохнув, продолжал:

— Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной Армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» — «Господи, да здесь», — говорю. Полюшка-то, значит... Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал — сказывал... Да, внученька... Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» — «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню...» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня...

Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ:

— Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы... Ничего, к свету возвращался... Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали — глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо — кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая...

Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.

— Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу... — снова заговорил старик. — Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как — дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь...

Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:

— Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной Армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю... Однако не должно, чтоб Федор... Парень-то был отчаянный и веселый, не должно... Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я?

— Сказывал...

— Ага, ишь ты, забываюсь я памятью... Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд... А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи... Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит... Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал... Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так... Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится...» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил... Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок...» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы... И боле уж ничего не помню.

Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал:

— Так он ее и задушил, староста-то... Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз... В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был... Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот...

Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ:

— Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все... И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи... А я думаю — зря Петюшке-то знать об этом было до поры... Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да... без чувств, говорю, лежал... Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради Бога...» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал... Так вот и упустили. Известно, бабы... А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка — кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота...

— Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь.

— Ну, вези, вези... Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то... Ну, прощай...

Вера Михайловна слушала старика и с удивлением глядела на дымящиеся развалины небольшого домика, возле которых они стояли. Из всего домика уцелела одна-единственная стена. Она была густо изрешечена пулями, осколками снарядов. На стене висели старинные, в черном футляре часы с круглым тяжелым маятником. Часы шли! Маятник неторопливо раскачивался, отсчитывая секунду за секундой.

Это было чудом. Казалось невероятным, что ни одна пуля, ни один осколок не задели их...

Старик тоже поглядел на развалины домика, потом на Веру Михайловну и проговорил:

— Чему удивляться тут? Часам положено время показывать, они и показывают. Время-то разве остановишь? Не остановишь его. Вот и идут часы. Дом этот Смирновых был — сказывал я или нет? И часы ихние...

Вера Михайловна подошла к стене, бережно сняла часы и унесла их к себе.

... Обо всем этом Петру Ивановичу по выздоровлении и прибытии в свою часть рассказывала Вера Михайловна.

— Спасибо — прошептал он. — Некоторых подробностей я не знал. А часы... Вы сохраните, пожалуйста, их. Это единственное, что у меня осталось... от всего...

И снова воевал, ожесточаясь месяц от месяца. На награды он по-прежнему не обращал внимания, обещая в шутку все той же Вере Михайловне посчитать ордена и медали после войны, но когда присвоили ему звание подполковника и назначили командиром полка, он ощутил нечто вроде радостного удовлетворения. Нет, это было не чувство тщеславия. Просто почувствовал он себя сильнее, точно кулаки его налились свинцом, и теперь если уж размахнется, удар будет сокрушительней, чем прежде.

Когда кончилась война, он сказал Вере Михайловне:

— Теперь — в академию. Я должен, покуда жив, быть в армии, чтоб... чтоб пели спокойно девчата свои песни.

— Куда тебе... Я твое тело знаю лучше, чем свое собственное. Оно все изрешечено и перештопано. Я, наверное, километр ниток на тебя истратила.

— Ничего. Если что — подлечат.

— Не пытайся, Петр Иванович, — не примут. Вот этот осколок я вытащила у тебя почти из сердца. Это не шутка.

— Ничего. Только бы приняли в академию. Должны принять. Я до Сталина дойду, если что... Только не думаю, что это понадобится. А сердце у меня — как новый мотор на старом, искореженном тракторе. А ведь главное — мотор, а не заплатанная кабинка.

Но во время Парада Победы, когда он, полковник Смирнов, шагал мимо Мавзолея, сердце его застучало вдруг торопливо и больно, замерло на секунду — и снова продолжало биться ровно и неслышно.

Сердце солдата, работавшее в войну на износ, впервые дало перебой сейчас, когда пришла победа. Смирнов понял, что это зловещее предзнаменование, но страха не испытал: черные вражеские знамена были повергнуты наземь, к ногам победителей. Страшно было бы, если б сердце сдало раньше.

В академию его все-таки не приняли.

— Ну что ж, будем служить без академии, — с сожалением сказал Смирнов Вере Михайловне. — Только теперь мне, выходит, личный доктор нужен, а?

— Да я уж давно твой личный доктор.

Через месяц он и Вера Михайловна поженились.

Служить Петру Ивановичу довелось теперь в Сибири. Он и в мирное время служил, как в военное. Вставал в пять утра, ложился в двенадцать. Иногда и вовсе не ложился, сутками и неделями пропадал на учениях.

— Петя, сердце все хуже и хуже. Подавай в отставку, — не однажды просила жена.

Он и сам чувствовал, что хуже. Но говорил свое обычное:

— Ничего. В мирное время — ничего.

— Какая для тебя разница? Для тебя оно — как военное.

— Сам-то я выдохнусь скоро, верно. Но я должен, пока хожу на ногах, выучить как можно больше солдат. Чтоб девушки спокойно пели. Ты понимаешь? Я помню это и не могу... в отставку.

— Другие выучат, Петя.

— Другие? Не у всех... невест душили за горло. Ты прости, я тебя люблю, ты знаешь, но Полинку... не могу забыть. Это уже не любовь, это нечто большее, необъяснимое... У других родителей не пытали, не кололи штыками. Вот чего... может, не хватит тому, кто займет мое место. Понимаешь, Вера? Ты должна это понять...

Она понимала, но сердце Петра Ивановича давало перебои все чаще и чаще. Начались сильные припадки. Они сваливали его иногда намертво. Петр Иванович сперва скрывал это, пока было можно. Потом, несмотря на запрещение врачей, добился у самого министра обороны разрешения служить в армии. Добиться его было делом почти немыслимым, но он добился, — правда, с одновременным назначением военкомом одного из глубинных районов Сибири...

И только весной 1959 года, когда врачи категорически заявили, что дело идет о жизни или смерти, малейшая нагрузка на сердце приведет его к гибели, он подал в отставку.

Подал и спросил жену:

— Я знаю, жить мне осталось недолго. Сколько — врачи не скажут. Ты тоже врач. Но ты еще моя жена. Я у тебя никогда не спрашивал об этом. А теперь спрашиваю — сколько?

Вера Михайловна заплакала.

— Сколько? — бледнея, повторил Петр Иванович.

— При той жизни, которую ты ведешь... это... может случиться каждую минуту. Но если будешь беречься, если оставишь работу — года два... три, может быть...

— Так... не больше?

— Осколок. Вот он, — вместо ответа сказала Вера Михайловна.

— Так, — еще раз повторил Петр Иванович, положил руку на сердце, послушал. Оно билось ровно и спокойно, как ни в чем не бывало. Он усмехнулся. — Видишь, я даже нисколько не взволновался, когда узнал, что жить мне осталось всего семьсот дней. Семьсот. Самое большее — тысячу. Видишь, я даже весел. А раз так, значит, все вы ошибаетесь. Я проживу больше. А в общем — поедем на юг, отдохнем хоть раз в жизни по настоящему.

Два с половиной месяца они провели на Черноморском побережье, купались в море, валялись на теплом песке, в тени полосатых зонтов. Первый месяц Петр Иванович ничего не говорил, играл целыми днями в шахматы, лениво перелистывал журналы. К концу второго стал пожмуриваться на море и на веселое, неугомонное солнце, как кот на воробья... А в начале третьего спросил:

— Черт возьми... Тут никогда не дохли от безделья?

Через неделю они были в Усть-Каменке. Поговорили с жителями села, посидели на могиле его отца с матерью. Петр Иванович посадил березку над могилкой Полины и ее деда, заново покрасил оградки вокруг невысоких холмиков.

И сказал:

— Тяжело мне тут. Поедем к себе, в Сибирь.

Приехали в Сибирь, уже зимой, в ноябре, вызвали к себе стариков Веры Михайловны. Петр Иванович набросился на книги так, будто сроду никогда не читал их. Но через месяц-полтора начал пошвыривать то одну, то другую недочитанную книгу на диван. Швырнет и начинает ходить по комнате из угла в угол, как запертый в клетке зверь.

Вера Михайловна, возвращаясь с работы из поликлиники, все чаще и чаще заставала его за этим занятием и тяжело вздыхала.

— Ну, чего вздыхаешь? Что ты меня жалеешь?! Тебе-то хорошо...

— Петенька, не волнуйся, родной...

— Э-э...

Часто эти метания из угла в угол кончались припадками. Однажды, очнувшись от очередного сердечного приступа, Петр Иванович сказал:

— Вот что... Из оставшейся тысячи дней я уже сто пятьдесят прожил. Бесполезно прожил. Так дальше не пойдет.

Опять Вере Михайловне пришлось укладывать чемоданы. На этот раз путь их был не особенно далек — до таежного села Озерки, где Петр Иванович с помощью начальника политуправления военного округа получил должность редактора озерской районной газеты. Ничто не помогло — ни слезы Веры Михайловны, ни уговоры и просьбы выбрать какую-нибудь работу полегче, ну, библиотекаря хоть, что ли.

Если в Сибири полковник Смирнов оказался по воле беспокойной своей воинской службы, то в селе Озерки он, теперь полковник в отставке, очутился вовсе не случайно. В первые же дни пребывания в Сибири Петр Иванович разыскал на карте населенный пункт Зеленый Дол, откуда был родом его отчаянный разведчик Федор Морозов. По карте же он узнал, что Зеленый Дол находится на территории Озерского района. Петр Иванович все время намеревался съездить в Зеленый Дол, познакомиться с родителями бесстрашного героя-разведчика, разделить с ними великое человеческое горе. Да все как-то не удавалось: то служба, то болезнь... Зато теперь он выбрал Озерки своим, видимо, последним, а вернее сказать — вечным пристанищем.

Через несколько дней после приезда Петр Иванович уже был в Зеленом Доле. С Морозовым он встретился возле мастерской, где Устин осматривал отремонтированные плуги и сеялки. Пока Смирнов рассказывал, кто он, откуда знает его сына, Морозов молча и даже как-то неприязненно, холодновато глядел ему в лицо. Потом, опустив глаза, несколько раз запустил руку в бороду, прочесал ее пальцами, будто огребал намерзшие сосульки. И наконец тяжело сел на перевернутую вниз зубьями борону.

— Вот вы какой, отец героя... — закончил Смирнов. — А я, признаться, другим вас представлял. Без бороды. Давно, Устин Акимыч, мечтал познакомиться с вами...

— Бороду-то можно и сбрить... Да ведь сына не воротишь этим, не воскресишь, — только и ответил почему-то Смирнову Морозов.

Не так представлялась Петру Ивановичу встреча с отцом Федора. Он думал, что встретится с родителями Морозова в их доме, посмотрит на стены, средь которых вырос Федор. Потом обязательно сядут за стол, и он, Петр Смирнов, бывший командир Федора, поднимет в честь и память его рюмку водки. Поднимет и выпьет, несмотря на строжайший запрет врачей и Веры Михайловны. А потом... Потом будет рассказывать родителям о Федоре. Ведь он не один месяц был с ним на фронте, он видел его в последние дни перед геройской гибелью, он может рассказать родителям об их сыне много такого, что, кроме него, никто не расскажет... Вместо этого — угрюмые глаза, ссутулившиеся плечи отца Федора, его странные слова о бороде, которую можно сбрить.

— Спасибо, что... не забыли о Федоре. Тяжело мне, — проговорил потом Устин Морозов, встал и пошел от мастерской, оставив Смирнова в одиночестве.

Петр Иванович был удивлен и даже немножко обижен таким оборотом. Что же, решил он, видно, в самом деле родительское горе столь велико, что не до воспоминаний сейчас отцу о сыне. Может, в другой раз когда...

Но в дальнейшем, когда бы ни приезжал Смирнов в Зеленый Дол, Устин Морозов как-то сторонился его, старался избежать встречи. И всегда Петр Иванович чувствовал на себе холодноватый, с примесью отчужденности взгляд Устина Морозова. Впрочем, эту отчужденность можно было едва-едва уловить. Иногда ему казалось, что и улавливать нечего, что все это ему кажется. Просто человек этот носит и всю жизнь будет носить в себе великое, не истаивающее с годами горе.

Так никогда и не вышло до сих пор случая поговорить с Морозовым о его сыне.

Зато с Клавдией Никулиной он разговаривал о Федоре Морозове часто.

В первый же приезд она, едва узнав, кто такой редактор газеты, прибежала к нему сама и, ни слова не говоря, схватила его за руку, потом припала к груди и заплакала. Петр Иванович сразу догадался, что это жена Федора.

Потом она увела его к себе домой. Стол был уже накрыт.

— Вы простите меня, — тихо проговорила Клавдия, усадив Петра Ивановича. И опять заплакала. — Вы расскажите о нем.,. хоть немножко...

Хоть немножко... О Федоре Морозове он мог рассказать как раз очень многое. Но с чего начать?

— Он пришел к нам в часть, кажется, в самом конце сорок третьего или начале сорок четвертого, — сказал Петр Иванович. — Во всяком случае, зимой. Всех солдат, которые воевали под моим командованием, не запомнишь, конечно. Прибывали, гибли в боях, новые прибывали... Но Федора я запомнил. Однажды...

... Однажды Федор Морозов вырвался из наступающей цепи и первым прыгнул во вражеский окоп, расстреливая на ходу немцев. Гитлеровцы сыпанули через бруствер, побежали вдоль заснеженной лощины к спасительному леску. И опять же солдат Морозов первым бросился вдогонку по глубокому снегу.

А потом произошло неожиданное: из леска вывалилось с диким ревом до роты свежих фашистов. Гитлеровцы, только что удиравшие к леску, тоже повернули назад. На дне узкой лощины наши и немцы сошлись грудь в грудь.

Дым застлал лощину — горели подожженные снарядами прошлогодние, а может быть, позапрошлогодние скирды соломы на колхозном поле справа от леска. А когда дым немного рассеялся, Смирнов увидел, что Морозов, расстрелявший, видимо, все диски, отбивался от фашистов прикладом...

Сразу после боя Смирнов пошел во взвод, где служил Морозов. Федор сидел на мерзлом бугорке, с сожалением рассматривал треснувший приклад автомата.

— Что же ты, брат, оружие портишь? — улыбнулся Смирнов.

— Виноват, товарищ майор, — вскочил Морозов.

— За то, что разбил автомат... к награде представлю. Молодец, Морозов! Видел, как дрался. Махорочка-то есть? Угости-ка.

— Есть! — по-мальчишески обрадовался Федор Морозов. Да он и был, в сущности, парнишка: над губой пушок, не знавший еще бритвы. И было непонятно, откуда у него взялись та сила и то бесстрашие, с которыми дрался он в только что закончившемся бою.

— Расскажи-ка немножко о себе. Откуда ты родом-то? — спросил Смирнов, потягивая самокрутку.

— Есть такая деревня в Сибири, Зеленый Дол называется, — глуховато, чуть смущаясь, сказал Федор. — Там я вырос...

— Женат?

— Почти...

— Погоди, как это — почти?

— Свадьбу мы в тот вечер играли, когда повестка пришла... Я с начала войны добровольцем хотел — не взяли. «Молод еще, говорят, подрасти немного». А куда расти — я и так вырос. Со зла решил — ладно, женюсь хоть. Вот, мол, вам и молод...

Смирнов снова улыбнулся.

— Ну, не со зла, конечно... Это я так, — виновато промолвил Федор. — Невесту у меня Клашей Никулиной звать... Вылезли мы с ней из-за стола — какая уж свадьба теперь! — всю ночь бродили по улицам деревни, по берегу речки. Знатная у нас речка и называется хорошо — Светлиха. А на рассвете я в военкомат. Вот не знаю, как теперь Клашу считать — или женой, или все еще невестой, а, товарищ майор?

— По-моему, можно считать женой.

— Ага... Клаша так и пишет: «Считай, говорит, Федя... Только свадьбу, говорит, мы обязательно догуляем. Вернешься домой, а на улице, под деревьями, те же столы будут стоять. И будто не было никакой войны...» А, хорошо?

— Хорошо. Это очень хорошо, Морозов, — задумчиво произнес Смирнов.

— Да, верно, это хорошо все произойдет, — согласился Федор. — Вот только многих прежних гостей уже не будет...

Докурили в безмолвии свои самокрутки, наблюдая, как редел и таял дым в лощине, где только что кипел смертельный бой. Длинные грязные космы уплывали, покачиваясь, вправо, туда, куда отбросили врага. День только начинался. Над краем лощины стояло солнце. Оно тоже покачивалось, как на волнах, в этих вонючих космах дыма и бежало, бежало влево, оставаясь все-таки на месте.

— А у вас есть жена или невеста, товарищ майор? — спросил Федор Морозов. Но тут же смутился: — Простите, товарищ майор.

— Ты не хочешь быть разведчиком? — проговорил вдруг Смирнов.

Федор отозвался только через некоторое время:

— Разведчиком? А смогу?

— ... Вот так, Клавдия Антиповна, я познакомился впервые с вашим мужем, — закончил Петр Иванович.

— А потом? — спросила Клавдия почти шепотом.

— А потом он стал отличным разведчиком. Вскоре его забрали от меня — в разведку дивизии. Но я все время следил за его делами. Часто мы встречались с ним как друзья...

— Вы расскажите... расскажите...

И Петр Иванович снова рассказывал о Федоре, припоминая все подробности тех далеких грозовых дней.

Клавдия сидела не шелохнувшись, глядела, не моргая, на Смирнова, и в глазах ее стояли слезы. Время от времени они проливались по щекам, но Клашка не вытирала их.

Под конец она произнесла:

— Не мог он погибнуть... Он жив... Он вернется...

Эти же слова Клавдия говорила потом при каждой встрече. Работа в редакции отнимала много времени и сил. Но, странно, сердечные боли стали легче, приступы реже.

— Ага, чертовы эскулапы, тупые ланцетники! — как ребенок, радовался Петр Иванович. — Раз я нашел превосходное лекарство, может, вы прибавите к той тысяче дней еще года три-четыре!

Вера Михайловна молча плакала ночами. Она-то знала, что это за лекарство, как оно действует! Она старательно прятала от него свои слезы, чтобы хоть этим не расстраивать его. Но Петр Иванович сказал ей однажды утром:

— Не надо плакать, Верусенька. Я понимаю, что это не лекарство, а яд. Хоть плачь, хоть смейся, а... понимаешь, все равно ведь... И я выбрал второе... Не плачь, мой чудесный доктор. Найди в себе силы.

Вера Михайловна, состарившаяся за послевоенные годы втрое, нашла их.

Несмотря на свою тяжелую болезнь, Петр Иванович чуть ли не каждую неделю ездил в колхозы. Иногда его привозили оттуда в Озерки в бессознательном состоянии. Вера Михайловна, зная, что мужа все равно не удержишь от поездок, решила уволиться с работы, чтобы сопровождать его, как он говорил, в «последних командировках». Но он заявил решительно:

— Еще что! Везде люди, не хуже тебя помогут, если что... Да и теперь я научился угадывать, когда будет приступ. За день, за два до этого сердце пощипывает негромко, будто кто крошечными плоскогубцами схватывает его то с одного, то с другого боку. — И еще добавил весело и беспечно: — Опыт — великое дело, Веруся...

Однажды (это было прошлым летом, еще до начала проклятого сеногноя) опыт все же не помог. Сидя в конторе с Захаром Большаковым, Петр Иванович схватился одной рукой за грудь, другой вытащил из кармана склянку с лекарством...

— Захар... — прошептал Петр Иванович, но открыть склянку уже не успел, повалился на пол с посиневшим лицом.

Большаков, как и все председатели колхозов района, предупрежденный Верой Михайловной, знал, что делать. Он влил в рот Петра Ивановича несколько капель из склянки, уложил его на скамейку, крикнул подвернувшемуся Устину Морозову:

— Кто там из шоферов у нас есть? Сними Митьку с ремонта сенокосилок. Пусть какую-нибудь машину выводит из гаража. Да в провожатые кого-нибудь. Иринку, что ль, Шатрову глянь в телятнике...

Устин молча пошел к мастерским, а Захар принялся звонить в Озерки, Вере Михайловне.

Сидя в кузове, забитом свежей травой, Ирина Шатрова на коленях довезла Петра Ивановича до Озерков. То и дело она стучала Митьке Курганову в кабину — осторожней, мол.

У Озерков, километрах в пяти от села их встретила Вера Михайловна. Она, с растрепанными волосами, как молодая, бежала по дороге навстречу машине. Залезла в кузов, схватила руку мужа и, тревожно прислушиваясь к ритму сердца, всматривалась в его лицо. Заняв место Ирины, она сказала:

— Спасибо тебе, родная... Как звать-то?

— Ира. Ирина.

Вера Михайловна посмотрела на нее, но ничего не сказала, склонилась к мужу.

Втроем они легко внесли в дом нетяжелое, безжизненное тело Петра Ивановича, уложили в постель. Митька ушел сразу же к машине, а Ирина смотрела, как Вера Михайловна растирала Петру Ивановичу перепоясанную синим шрамом грудь.

Наконец его лицо покрылось капельками пота, он задышал ровно и свободно. Вера Михайловна устало разогнулась.

— Зачем же он, Вера Михайловна?.. — еле слышно спросила Ирина.

— Что, Ирочка?

— Без него мы, что ли... Закроется, что ли, газета без него?

За окном нетерпеливо сигналил Митька, но Ирина не слушала его сигналов. А Вера Михайловна не расслышала бы сейчас, кажется, и артиллерийской канонады, потому что, нагнувшись над мужем, вслушивалась в его дыхание.

С этого времени, когда Петр Иванович Смирнов приезжал в Зеленый Дол, он по требованию Ирины безоговорочно останавливался у них с дедом Анисимом.

Глава 12

Таков был Петр Иванович Смирнов, шагавший сейчас рядом с Захаром Большаковым к конторе.

Улица была безлюдна. С низкого искрящегося неба лилось солнце. Оно было ослепляющее, но холодное.

Дома и избы Зеленого Дола, опоясанные штакетником, плетнями, а то и просто жердями, тоже слепили Захара и Петра Ивановича — в окнах вместо стекол, казалось, были вставлены бронзовые, натертые до жаркого блеска пластины.

Две зеркальные полоски — свежий след розвальней — прямо, как по ниточке, тянулись вдоль улицы от самых скотных дворов. Большаков давно уже посматривал на эти полоски. И вдруг спросил:

— Не видел, кто это подводу на конном дворе брал?

— Да Фрол Курганов. Только-только перед твоим приходом отъехал...

Большаков шагал чуть впереди, опустив голову вниз, точно боялся потерять след саней на покрытой за ночь снежной кухтой дороге.

Замасленные полоски вильнули в сторону, прямо в настежь распахнутые ворота кургановской усадьбы. Захар, подрагивая ноздрями, молча свернул туда же. Следом за ним, чуть помешкав, вошел и Петр Иванович.

Еще с улицы Большаков и Смирнов увидели подводу, стоявшую у поветей. Сам Фрол Курганов сбрасывал сверху пахучие пласты сена, а Митька укладывал их на розвальнях. Оба они, отец и сын, были почти раздеты — Митька в сером шерстяном свитере, а Фрол и вовсе в одной рубахе, будто на дворе стоял знойный июль.

Завидев председателя, Фрол прекратил работу, выпрямился. От Курганова, разогретого работой, шел парок. В уголках губ его притаилась насмешка.

— Ну чего ты, батя? Кидай, — сказал Митька. И, обернувшись, увидел председателя. — Здравствуй, дядя Захар. Газетному писателю тоже привет, — кивнул он Петру Ивановичу. — Да кидай же, холодно ведь...

— Иди оденься, — проговорил сверху отец.

Митька соскочил с воза, ушел в дом. Фрол ковырнул еще раз-два вилами и опять повернул голову к председателю.

— Ну? Чего смотришь исподлобья? — недружелюбно спросил Курганов. — Несподручно этак глядеть-то, снизу вверх. Ежели наоборот, сверху вниз, — другое дело.

— Куда это ты сено хочешь везти? — тихо спросил, в свою очередь, Большаков.

— Тебе что? На базар, допустим. Сенцо сейчас играет.

— Так... Так я и подумал.

— Ну, раз догадался, об чем разговор тогда?

Лицо Фрола теперь ничего не выражало, кроме равнодушия, но в словах его все равно звучала насмешка. Захар вытащил из карманов руки и снова спрятал их. Смирнов понял, что внутри у председателя все клокочет.

— Пойдем, Захар Захарович, — торопливо проговорил он и потянул Большакова за рукав.

Из дома с большой эмалированной чашкой в руках вышла Степанида. В чашке лежала деревянная ложка. Степанида, видимо, собралась в погреб за солониной, но, увидев Захара, приостановилась на низеньком крыльце.

— Ой, у нас гости на дворе! Чего же Митя не сказал ничего? — тягуче пропела она, улыбаясь. Но улыбка вышла вымученной и жалкой.

Захар быстро взглянул на Степаниду, потом хотел еще что-то сказать Фролу, но только махнул рукой:

— Пойдем, Петр Иваныч.

— Да заходите в дом, что же вы? — проговорила Степанида.

— Ну-ка, не мозоль глаза людям! — прикрикнул на нее сверху Фрол. — Пошла в погреб, так иди...

И они разошлись в разные стороны: Захар с Петром Ивановичем — обратно на улицу, а Степанида — в глубь двора, в сарай.

На улице Смирнов несколько раз оборачивался в сторону кургановского дома. Фрол все еще черным столбом торчал на поветях. Упершись грудью о черенок вил, он смотрел им вслед. И Смирнову показалось, что председатель чувствует этот взгляд.

В конторе было жарко натоплено, так жарко, что окна «плакали» крупными ручьями, словно на улице шел дождь. Захар, не раздеваясь, присел к столу и закрыл лицо ладонями.

В другой комнате громыхнули ведром. В дверях показалась Наталья Лукина.

— Надо что-нибудь, Захарыч? — спросила она.

Председатель потер жесткой ладонью защетинившееся лицо:

— Не подъезжали еще члены правления?

— Пока едут.

— Что они, дьяволы! Было же сказано всем — к девяти. Как станут подъезжать, наших собирай.

Захар поднялся и стал расстегивать полушубок.

— Ну и зверь у вас Фрол этот, — сказал Петр Иванович, — Ночью с ним один на один страшно оставаться.

Председатель, вешая полушубок на гвоздь, посмотрел на Петра Ивановича и неопределенно пожал плечами.

— Жулик он, по глазам видно! Спекулянт, только что мы убедились! Я боялся, как бы вилами он нас сверху не пырнул...

— Убедились, верно, — тихо проговорил Захар. — А вот вчера он даже мертвую коровенку пожалел. Чтоб не продрать ей бок по мерзлым кочкам, на себе из загона вынес...

— Он лучше бы живых пожалел! Сообразил, когда сеном торговать...

Захар слушал Смирнова, чуть покачивая головой. Когда Смирнов умолк, председатель вздохнул:

— Не верю я все-таки, Петр Иванович, хоть и убедился...

— Что?

— А что сено Фрол повезет продавать.

— Зачем тогда воз навьючивает?

— Не знаю.

Теперь Петр Иванович пожал плечами:

— Тогда я тоже ничего не понимаю. Нянчитесь, выходит, вы с ним... Дело ваше. Я бы такого, попадись он мне на фронте...

— С фронта Курганов, между прочим, пришел полным кавалером ордена Славы...

Редактор удивленно вскинул голову.

— А ты военный. Ты знаешь, что ордена даром не дают...

Смирнов вдруг изменился в лице, опустился на свое место.

— Петр Иванович! — тревожно вскинул голову Большаков.

— Ничего, ничего... Сейчас пройдет.

Тикали на стене часы, роняя секунды. Тик — секунда, тик — секунда. Капают, как капельки: одна за другой, одна за другой. Капельку с земли не поднимешь, малую секунду не воротишь.

Никогда Петр Иванович не обращал внимания на секунду, не жалел, что она тикнула и прошла без пользы. А теперь отчетливо ощущал, какой она длины. Каждая секунда представлялась ему в виде крохотной черточки. Чиркнула — и нет ее. Звук от маятника еще слышится, еще живет, а секунда умерла уже навсегда. И больше никогда не вернется...

Сыпались и сыпались на пол со стенки секунды, как горошины...

— Ордена, это верно, даром не дают, — проговорил наконец Смирнов. — Но, черт возьми, прямо какой-то заколдованный круг получается. Ведь я чувствую — не любишь ты Фрола. Да и за что любить такого? А защищаешь вот, кажется...

— Не люблю, говоришь, а защищаю? Да нет, не те слова. Не доверяю я, что ли, ему. Впрочем, так же, как и Устину.

— Вот как! А Морозову по какой причине?

— Сложные тут причины, не объяснишь их враз-то. Курганов... Видишь ли, Петр... Я вот до сих пор холостой...

— Да слышал я кое-что об этой... истории, Анисим как-то рассказывал...

— Анисим? — переспросил председатель. — Ну вот, видишь. Человеческая обида — она долго помнится. Умом я Курганову давно простил, а сердце до сих пор при встрече холодеет к нему. И кроме того, оба, и Устин и Фрол, какие-то... ну, что-то вроде прячут в себе от людского взгляда. А я не могу понять что. Может, пустяк какой... А может, вообще ничего не прячут. А вот сдается мне — и все. Поэтому.... не доверяю.

— Не доверяешь?.. Но ведь Морозов бригадир.

Захар бросил карандаш, которым чертил в тетрадке, сказал:

— Ну, с бригадирством его история давняя и сложная. Жизнь, она ведь вообще... не азбука, словом... Когда ставили бригадиром — доверял.

— Но что же произошло в таком случае? — спросил Смирнов. — И когда?

— Что и когда? — Захар задумался. — Что ж, если поразмыслить, можно и ответить, однако. И насчет Фрола одновременно. Это, пожалуй, как время года меняется, незаметно. Была зима, но когда-то выдался теплый денек. Один, другой... Не заметил. Потом и с крыш закапало. Думаешь — так и должно быть. Снег осел, ручьи побежали, Светлиха вон вскрылась. Все ничего, все это видел не раз. А потом глянешь на луга, а они зеленые. Вон что! А ведь месяц-полтора назад вьюга по ним гуляла! Непонятно?

— Не очень, — согласился Смирнов.

— Фрол и Устин — разные люди. Скажешь, допустим, им: сделайте то-то. Фрол угрюмо глянет, едко усмехнется. Но едва примется за работу — преображается прямо весь. И уж будь уверен, сделает на совесть. Устин — тот по-другому. Тот еще поддакнет — давно бы, мол, сделать это надо, заверит, что выполнит с охотой. И действительно, выполняет всегда. И тоже вроде на совесть. А вот смотришь на него и думаешь: не с охотой ведь, для виду делает. Отчего такое чувство?

— А может быть, это предубеждение какое-то к Устину у тебя, Захар Захарович?

— Оно бы скорей к Фролу должно быть.

— Это-то верно, — согласился Петр Иванович.

— И вот незаметно живут два таких чувства и делают свое дело. А однажды вдруг посмотришь на это будто со стороны — эге-ге! Где снежок был, там травка зеленеет! И наоборот. Корову, говорил я, вчера Курганов пожалел, — медленно продолжал Большаков. — Мертвую. Но он ее и живую жалел. Это была одна из лучших коров в колхозе. А вот Устин не пожалел. Для него корова есть корова. Скот, в общем. Мелочь, скажешь? Ладно, возможно. Школу-семилетку мы строили — вон она, на взгорочке стоит. Строители известно какие, доморощенные. Моторин тоже недоглядел, вырезали оконные проемы всего метр на метр. «Не город, сойдет, — заявил Устин. — Легче рамы сделать, меньше стекла потребуется». Фрол походил-походил как-то вокруг здания, постоял напротив, покурил. Я тоже осматривал стройку, невзначай подошел к нему. Он покосился на меня, скривил губы: «Строители... Ослепнут ваши котята-ребята в такой-то школе». Неприятно мне с ним вообще разговаривать, а тут еще нашел слово такое — «котята-ребята»... Но подумал-подумал я — велел окна как можно шире разрезать. Признаться тебе — против своей воли велел. Уж очень хотелось наперекор Фролу сделать. Почто же Устин-то не предложил такое, а Фрол? Тоже мелочь? Но две мелкие мелочи — уже одна средняя... А то еще как-то — давно это было — свинарник загорелся от грозы. И дождя-то не было, громыхнуло да ушло. Все лето сушь стояла жуткая, все порохом взялось. А свинарник из смолья был сложен да соломой крыт. В одну минуту морем огня взялся, аж засвистело, загудело так, что и поросячьего визга не слышно было. А свинья перед смертью слышал, как кричит? Вот-вот рухнет свинарник, а в нем около тридцати голов. По тем временам — богатство. Мечемся вокруг, а подойти — где там! Устин-то и рукой махнул, осел прямо на землю — погибло, мол, все.

— А Фрол в огонь полез, что ли? — спросил Смирнов.

— Угадал. Окунул брезентовый дождевик в воду да и кинулся в огонь прямо, засов из дверей выбивать. Перед этим выплеснул только мне в лицо ведро желчи: «Сгорю — ты первый рад будешь. А на том свете никто не посочувствует даже, что за колхозное пострадал...» И распахнул-таки двери, выгнал свиней. А мне в лицо потом, когда я подошел к нему, к обгорелому, опять кинул ядовито: «Вишь, почти ни за что — и спасибо получил. Да я же говорил — за колхозное и сгореть не жалко...»

— Послушать — так он герой прямо у вас, — недоверчиво произнес Смирнов.

Захар Большаков на это ответил чуть изменившимся, обиженным голосом:

— Знаешь что, Петр Иванович... Этого Фрола я бы давно, несмотря ни на что, бригадиром поставил.

— Так за чем же дело?

— За пустяком. Не хочет он. Как-то, вскоре после войны, я пытался уговорить его принять бригаду. А он ответил, заметь, со смешком:

«Благодарствуем. Не нуждаемся. Да и... без тебя есть кому в люди меня вывести». Хоть убей, не могу понять, что это означает.

— Издевательство, что же еще!

— Э-э... — покачал головой Захар. — Я-то знаю, когда он с издевкой говорит, когда нет. Чутье особое выработалось...

— Ну что ж, — вздохнул Смирнов. — Но ох же и разделаю я в газете этого Фрола! И заметку озаглавлю «Рвач и спекулянт».

Большаков поглядел внимательно на Смирнова, поднялся, вышел из-за стола. Подойдя к окну, долго смотрел вдоль улицы. И наконец глуховато проговорил:

— Я тебя, Петр Иванович, прошу... ничего о нем не печатать.

— То есть? — удивленно спросил Смирнов.

— Во-первых, сено, в конце концов, его. И мы не имеем права...

— Право?! — загорячился Смирнов. — А он имеет право на спекуляцию? Да еще в такое время, когда...

— Ты погоди, погоди... — Председатель подошел к Смирнову, положил ему руку на плечо. — Ну, вот так. А во-вторых... Я вот тебе объяснил сейчас, что... как бы это попроще выразиться?.. Я объяснил, почему, при всем том недоверии к Устину и Фролу, я больше все же Курганову доверяю. Понимаешь, Петр Иванович, что-то происходит в его душе. И, видимо, давно. У меня такое впечатление, будто у него внутри то затягивается, то опять начинает кровоточить какая-то рана. Но какая? Что с ним произошло? Не знаю. Будто бы ничего такого, никакой особой беды с ним не приключалось — ведь всю жизнь на моих глазах прожил. А поговорить с ним по душам невозможно. Пробовал когда-то, но... И вот...

Большаков помолчал, вернулся к столу, сел.

— В общем, ему и самому живется несладко, — продолжал Большаков. — Но я верю, что в конце концов мужик найдет себя, займет свое место в жизни. Настанет день — сам придет к людям, объяснит все. И потому, Петр Иванович, ничего не надо...

— Ты думаешь, придет? — переспросил Смирнов.

— Я верю в это, — повторил Большаков.

Солнце, видимо, рассеяло туман и стало пригревать, потому что мерзлые оконные стекла начали оттаивать сверху. На подоконниках уже накопились озерки прозрачной талой воды. В этих озерках плавали узкие тряпочки, концы которых спускались с подоконников в подвешанные снизу бутылки. По тряпочкам в бутылки с тихим звоном скапывала натаявшая вода. Капельки капали так же равномерно, как секунды.

— Ну хорошо, — проговорил после минутного молчания Смирнов. — Ладно, Захар Захарыч, с заметкой подождем. Но... знаешь, почему я так подробно расспрашиваю тебя про Курганова и Морозова?

— Не знаю. Я думал — так, случайно зашла беседа.

— Видишь ли... В последнее время по всей области зашевелились сектанты. И у нас в районе есть уже случаи с пятидесятниками, иеговистами...

Захар сдвинул вопросительно брови.

— А жена-то Морозова... да и жена Фрола, говорят, похаживают в молитвенный дом, — продолжал Смирнов. — Вот я невольно и подумал: а только ли жены? Может, и мужья...

— Час от часу не легче! Да ты что?! — воскликнул Большаков.

— А что же? Вон Уваров твой...

История с пожилым колхозником из ручьевской бригады Исидором Уваровым произошла недавно. Недели две назад его вызвали в военкомат, чтобы уточнить и записать в учетные воинские документы все данные о составе семьи. Порог военкомата он перешагнул робко, осторожно присел у стола. А потом вдруг выхватил из рук работника военкомата все учетные документы, изорвал их в клочья, бросил на пол, принялся топтать, выкрикивая:

— Не буду больше оружия брать в руки! Грех убивать себе подобных! Не буду, не буду... Мне времени не хватит прошлые грехи замолить.

Большая семья Уваровых жила на краю Ручьевки тремя домами. Глава рода, старик Евдоким, своего хозяйства не имел и жил по очереди то у одного, то у другого, то у третьего сына. На каждой уваровской усадьбе свирепые псы, в каждом доме коптилки, хотя в селе есть электричество, у каждого Уварова куча грязных, оборванных, испуганных, как зверьки, детей.

Исидор Уваров когда-то был веселым и общительным человеком, в Отечественную успел достаточно повоевать, домой вернулся старшим лейтенантом. Но теперь был хмур, неразговорчив, любил уединение. Колхозники объясняли это тем, что осенью сорок четвертого года в Светлихе утонул сын Исидора Ленька, семнадцатилетний долговязый парень, неоднократно бегавший в военкомат с просьбами как можно скорее отправить его на фронт. Старик Евдоким поднял тогда шум на весь район. Леньку искали в Светлихе несколько дней, но так и не нашли.

Исидору все сочувствовали — шутка ли, так нелепо и бессмысленно потерять сына, первенца... Но ожидали, что пройдет время, горе притупится и Уваров отмякнет.

Однако время шло, а Исидор становился все замкнутее. Да и весь уваровский род с каждым годом становился все нелюдимее. Сперва одну, потом другую, наконец и третью усадьбу они огородили глухими заборами. За толстыми воротами забрякали цепями свирепые псы. И вот недавно...

Дело на Исидора Уварова передали в суд. Суда еще не было, чем он кончится — неизвестно, но говорят, что Исидор не признает на следствии себя ни иеговистом, ни пятидесятником, на все вопросы отвечает односложно: «Вера наша такая — и все... Божья вера».

— Да-а... Вот это вопрос ты мне задал, — промолвил Захар. — Да нет, не может быть... Жена Устина — другой вопрос. Но она баптистка. Правда, большой разницы между баптистами и пятидесятниками, кажется, нет. Секта пятидесятников более изуверская — и все. Но мы строго следим за нашими баптистами. Степанида, верно, иногда заглядывает в молитвенный дом. Но чтоб Устин с Фролом сами... Нет, я бы знал... У тебя что, факты есть?

— Фактов нет... Вот я и приехал за ними. Надо бы в газете по религиозникам ударить.

Большаков потер лоб, снова встал, прошелся из угла в угол по кабинету.

— Смутил ты меня, Петр, признаться. Хоть и не укладывается в голове, да, может, за нашей всегдашней суматохой и не все видим, что под носом делается... А факты... Изуверств у наших баптистов никаких не замечается. Основные клиенты Пистимеи, ты знаешь, дряхлые старухи. Община ее давным-давно, считай, с самой войны, не растет. Но один факт у нас вроде есть...

Захар сел на прежнее место, опять потер лоб.

— Черт, а ведь не дает мне покоя твоя догадка... Особенно насчет Устина. Вот будет трансляция, как говорит Антип... Да, а факт, говорю, есть один, но... В общем, Клавдия Никулина...

— Никулина?! Жена Федора Морозова?! — удивленно воскликнул Смирнов. — Что же она, к баптистам ходит?

— Пока до этого не дошло вроде. А сами старушонки, имею слух, похаживают к ней. Давненько, видать, охмурять бабу начали. Воспользовались, сволочи, великим женским горем. Прошлым летом затащили-таки в свое логово. Мы с Корнеевым случайно там ее обнаружили... Слово дала, что больше ни ногой туда. Но Пистимеины богомолки не отстают от нее, вьются вокруг, как комары.

— Неужели нельзя отпугнуть их?

— Пробуем. Да ведь часового у дверей Никулиной не поставишь...

— С самой Клавдией говорил?

— А как ты думаешь?

— И что?

Захар помолчал.

— Плачет. «Тяжело, говорит, мне». Мы и без того знаем, что нелегко. Клянется, что в молитвенный дом не пойдет. Может, и не пойдет. Да в том ли дело...

— Я с ней тоже обязательно потолкую как-нибудь.

— Потолкуй, — согласился Захар. — Но если бы так просто было — разговорами или там лекциями, статьями... Не тот сорняк, который можно выдернуть, раз нагнувшись. — Захар встряхнул головой. — Но так просто мы ее не отдадим, драться будем. Главное, что не проглядели. А в статье... Я бы не советовал, Петр Иванович, упоминать о ней сейчас. Попросту говоря, это оглоушит ее, и потеряет баба совсем голову, нырнет в самый омут. Понимаешь?

— Да, да, — задумчиво откликнулся Смирнов.

— Вот и добро... Ну, так что там за случаи с этими иеговистами? Это, кажется, подпольная... и скорее политическая организация, чем религиозная секта...

— Да, эта самая, — кивнул Смирнов. — А случаев несколько. И что самое страшное — к детям щупальца протянули. Одна девчонка в районной средней школе собрала подруг и начала их убеждать: Христос уже ходит незримо по земле и занимается подготовкой к священной войне — армагеддону, давно ходит, с тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этой войне против сил сатаны будут сражаться сто сорок четыре тысячи воинов. Сейчас наступили, мол, последние дни перед битвой... Учительница одна услышала это. Оказалось, родители девочки, закоренелые иеговисты, организовали целый кружок — «килку», по-ихнему. «Килку» эту накрыли во время переписки журнала «Башня стражи». Есть такое издание «Общества свидетелей Иеговы», обязательное пособие для иеговистов при изучении Библии. Печатается в Соединенных Штатах Америки и других странах, на многих языках.

— Интересные действительно дела, — промолвил Захар.

— А в одном селе нынче летом исчезли вдруг двое парнишек, — продолжал Смирнов. — Родители объяснили, — в гости к родственникам куда-то отправили. Прошел месяц, другой — не возвращаются. В школу пора — их нет. Школа и подняла шум, — подозрительно. Оказалось, родители-иеговисты отправили детей на выучку к своим единомышленникам аж в Молдавию... Теперь вот история с Уваровым. Не разобрались пока, иеговист он или пятидесятник. Но ясно одно — сектант какой-то.

— Черт, а мы, понимаешь... Прохлаждаемся мы тут, выходит, — проговорил мрачно Большаков. — У тех же Уваровых сколько раз я бывал...

— Что ж — бывал! Я тоже знаю их, разговаривал не раз со стариком Евдокимом. Насквозь он не просвечивается. А секты обе тайные, глубоко законспирированные. Иеговисты, например, целые типографии иногда прячут. В Томской области недавно одну такую типографию накрыли. Печатала журнал «Башня стражи» на украинском языке. На Украине делали перевод, пересылали рукописи в Томск, а оттуда обратно готовые журналы. Так что по разговорам иеговиста иногда не определишь. Сами они никогда в этом не признаются, пока за руку не схватишь.

— Ну поглядим, чем кончится с Уваровым, — сказал Большаков, — С Уваровых этих, с Пистимеи, с Устина теперь глаз не спустим.

В это время открылась дверь, и вошел Устин Морозов. Вошел, окинул взглядом обоих — Большакова и Смирнова, кисло усмехнулся. Вероятно, он слышал последние слова председателя.

— Что это ты, Устин Акимыч? — спросил Смирнов. — Нездоровится, что ли?

— Извиняйте, коли помешал, — скривил губы Морозов, прошел через весь кабинет, но не сел на стул, а опустился почему-то на корточки, упершись спиной в стену, достал кисет и стал вертеть папиросу. — А насчет здоровья — благодарствуем. Какое теперь здоровье...

Захар глядел на Устина так, словно видел его впервые.

— Распишешь, поди, в газете-то про нас? — спросил Морозов у Смирнова, с трудом вытаскивая толстыми, негнущимися пальцами спичку из коробки. Прикурил. Самокрутка затрещала, словно Устин зажег на папиросу, а свою бороду. — Коровенки, мол, дохнуть в «Рассвете» начали...

— Распишу. Только... про жену твою, про ее молитвенный дом, — сказал Смирнов, ожидая, какое это произведет впечатление.

Но Устин, к его удивлению, отнесся к этим словам совершенно безразлично, даже сказал:

— Валяй покрепче. Она мне самому, холера, все печенки испортила. Дочку, стерва Божья, своей заразой заразила.

— А ты куда смотрел? — спросил Смирнов.

— Что я? Я с греха с ней сбился. В карман Варьку, что ли, зашить да с собой таскать?

Наступила пауза, и Захар проговорил, отряхнув прочь все другие думы:

— Ну ладно... Что, Устин, членам правления скажем сейчас?

Морозов молча курил. Черные глаза его смотрели на огонек папиросы холодно, равнодушно.

— Чего скажешь? — произнес он. — У них спросим, посоветуемся.

Поднялся с пола, сел на стул, широко расставив толстые ноги в ватных брюках, и принял свою любимую позу — облокотился о колени и стал смотреть вниз.

В конторе плавали плотные космы дыма. Морозов бросил окурок на пол, наступил на него огромным, тоже черным, домашней катки валенком и растер. Было слышно, как под подошвой валенка перекатываются, словно песок, крупные крошки самосада. Затем открыл дверь в смежную комнату, чтобы выпустить немножко дым, и вернулся на прежнее место. Стул под ним тяжело заскрипел, грозя развалиться.

— Так посоветуемся, говорю, — повторил Морозов. — Хотя, откровенно, не знаю... не вижу, чем поможет этот совет. — Устин зевнул, прикрыл рот и опустил голову. Несколько времени он молча смотрел в пол меж своих колен и добавил: — Я вот, ночами ворочаясь, всю постель истер. Голова колется от дум. А ничего придумать не могу.

В контору зашел с кнутом в руках Андрон Овчинников, подпоясанный домотканой опояской, молча нацедил холодной воды из бачка, долго пил, двигал заросшим кадыком. Вытерев губы рукавом, сдвинул на затылок тяжелую меховую шапку, открыв желтоватый, в синих прожилинках, вспотевший лоб, переступил порог кабинета.

— Одонья за Чертовым ущельем собирать поедем, — сообщил он.

— Там же на прошлой неделе все подобрали, — сказал председатель. — В Пихтовой пади надо посмотреть.

— Бригадир распорядился — за ущелье ехать, — показал Овчинников на Морозова.

— У камышей еще должны быть одонья, — объяснил не спеша Устин. — Мы там стожка четыре ставили. А в Пихтовой пади вы же сами с Егоркой смотрели.

— Сомневаюся, чтоб были. С осени все подскребли.

Андрон Овчинников сомневался во всем и всегда. Он сомневался когда-то, в молодости, что трактор сильнее коня. Овчинниковы были вечные бедняки. Андрон хорошо помнил еще братьев Меньшиковых и сомневался, что народ справится с кулачеством. Сомневался, когда увидел в небе первый самолет. Даже когда весь колхоз поголовно высыпал смотреть на проплывающий по небу первый спутник, Андрон, почесав в затылке, изрек: «Вот дьяволы! А все ж таки я сомневаюсь».

И, кажется, только один раз в жизни Андрон Овчинников сомневался более или менее правильно. Слушая толки о «холодной войне», о том, что она может ненароком перерасти в «горячую», Андрон Овчинников произнес однажды свое любимое слово: «Сомневаюсь... — И тут же пояснил: — Черт дергает Бога за бороду, а сам крестится».

Случившийся поблизости Митька Курганов поинтересовался еще тогда: «Это почему же он крестится, папаша?» — «А ну как вдарит по рогам-то», — ответил Андрон.

— Что ж, пусть едут к Камышовому озеру, — сказал Большаков.

— По пути завернут в Кривую балку. Может, там что найдут, — проговорил Морозов.

Андрон опять направился к бачку с водой. Пока он пил, Захар задумчиво выстукивал пальцами по столу.

— Я думаю так, Устин, — промолвил председатель, — попросим колхозников выручить нас из беды. Для себя, хоть и не густо, а каждый накосил сенца мало-мало. Пусть каждый с возик, с полвозика — кто сколь может — привезет к скотным дворам. За колхозом не пропадет. Свою скотину картошкой докормят, отрубями... Найдут чем, если не хватит сена. Вот поговорим с правленцами и попоросим. А?

Устин молчал и опять смотрел в пол меж своих колен.

— Все равно некоторые продают... спекулируют сеном. Выждали время, — сдерживаясь, сказал Смирнов.

Устин медленно поднял черную голову и, когда поднимал, мельком взглянул через открытую дверь на Овчинникова. В этом мимолетном взгляде ничего, кажется, и не было, кроме обычной угрюмости. Да разве на секунду проступила еще досада: люди, мол, вон какую трудную задачу решают, а ты болтаешься тут, приспичило тебе пить!..

Андрон поставил кружку на бачок, громко звякнул о железо.

— Попросим, говоришь? — переспросил он у Захара, появляясь опять в дверях. — Сомневаюсь я...

— В чем? — повернул к нему голову Большаков.

— Закон, однако, охраняет маленько крестьянина.

— А ты, Устин, как думаешь? — обратился председатель к Морозову, так и не поняв, что хотел сказать Овчинников.

— Какой может быть разговор, — двинул плечом бригадир. — Центнер-другой могу выделить. И каждый обязан. Не сам по себе достаток приходит — через колхоз. Только вот... — Устин зажал в кулак бороду, подергал ее, будто пробуя, крепко ли она держится. И продолжал: — Только народ так привык к этому, что уже забыл: не было бы подбородка, не на чем и бороде расти.

Большаков в недоумении переводил взгляд с Морозова на Овчинникова и обратно.

— Да что вы, в конце концов, загадки загадываете!

Морозов переставил ноги с места на место и тяжело начал ронять слова:

— Черт его знает, может, в самом деле у меня в котелке что расшаталось. Я подумал — как бы нашу просьбу за приказ не посчитали. И покатится по району... Словом, ты руководитель и должен все иметь в виду... Год-то нынче... Бескормица. И чего греха таить, не при коммунизме еще живем, каждому своя коровенка... То есть я хочу сказать...

— Не можешь ли пояснее? — поморщился Захар.

— Так, видишь, вон Овчинников-то... Покатится по району, как пожар: «В „Рассвете“ сено отбирают у людей, как хлеб в тридцатом...»

— Да вы что?! — воскликнул невольно Смирнов.

— А что? — опять спросил Устин, повернувшись к Смирнову всем своим огромным телом. И Петр Иванович ясно прочитал в его по-прежнему холодноватых и теперь чуть насмешливых глазах: вопрос, мол, не так прост, как некоторым кажется, похлебал бы с наше крестьянской каши, воздержался бы от такого возгласа или, во всяком случае, задал бы вопрос не так опрометчиво.

— Во-первых, сейчас не тридцатые годы, — спокойнее сказал Петр Иванович. — Во-вторых...

— Во-первых, во-вторых... и в-двадцать пятых... Есть такая присказка: возьми шубу, да не сделай шуму. А то объясняй потом каждому, что никто ничего не отбирает, — перебил Смирнова Устин. — Я к тому, что сделать надо все обдуманно, не директивой. Зря-то нечего народ дергать...

На крыльце колхозной конторы застучало множество ног, и Устин умолк. В кабинет вошли Борис Дементьевич Корнеев, Филимон Колесников, Клавдия Никулина, следом ввалился, чуть не застряв в дверях, грузный и розовый с мороза Игнат Круглов, бригадир ручьевской бригады, за ним интеллигентного вида, в галстуке и тщательно отутюженном костюме Владимир Владимирович Притворов, тридцатитысячник, в недалеком прошлом ответственный работник обкома партии, а сейчас руководитель самой дальней, пятой бригады колхоза, и еще несколько членов правления со всех поселков. Последним порог переступил самый молодой из бригадиров — Юрий Горбатенко, парень, чем-то напоминающий Митьку Курганова.

Кабинет председателя сразу наполнился гулом, смехом, морозом. Люди здоровались, чертыхались по поводу стужи, громко двигали стульями.

Почти всех этих людей Петр Иванович Смирнов знал хорошо. Знал даже их характеры, привычки, слабости. Юрий Горбатенко, например, которого все в бригаде называли попросту «Юрка-бригадир», зимой и летом ходил с распахнутым воротником, был парень крепкий не только на мороз, но и на забористое словцо. Колхозники частенько жаловались председателю на его грубость и бесшабашность, на каждом собрании вкладывали ему «на год с кварталом», но когда дело доходило до назначения бригадира, в один голос требовали: «Давайте нам нашего Юрку».

Притворов — полная противоположность Юрию. В колхозе сперва было много тридцатитысячников, они стояли во главе чуть ли всех бригад и других ответственных участков хозяйства. Но мало-помалу, незаметно как-то, покидали свои бригады и участки, переходили на менее видную работу и потихоньку уезжали из колхоза назад, в город. А Притворов не уехал. Как принял бригаду, так и работает по сей день. Его все уважают и в отличие от Горбатенко называют только по имени и отчеству — Владимир Владимирович. Вскоре это будет первый в колхозе бригадир с высшим сельскохозяйственным образованием — он заочно учится в институте.

Но первый, с кем пришлось хорошо познакомиться Смирнову, когда начал работать в районе, был Игнат Круглов. В то время по всей стране шел разговор о сокращении чистых паров. Смирнов, проанализировав по сводкам положение с чистыми парами в районе за несколько лет и увидев, что в колхозе «Рассвет» они из года в год растут, резко раскритиковал Захара Большакова в газете.

Секретарь райкома партии Григорьев, прочитав статью, ничего не сказал, только внимательно и задумчиво поглядел на Смирнова. Никак не реагировал на статью и сам Большаков. Только этот Круглов, когда Петр Иванович приехал к нему в бригаду, прямо заявил:

— Глупая твоя статья. Таких председателей, как Большаков, надо беречь, а ты его дубиной по голове.

— Ты что же, против линии партии в этом вопросе? — резко спросил Смирнов, задетый за живое.

— Ишь ты, линии... Ты эту линию еще сам не знаешь.

— Однако...

— Вот тебе и однако... Уж не в том ли нашей партии линия, чтоб мы себя сами под корень срубили?

Смирнов хотел что-то возразить, но та прямота и смелость, с которой Круглов говорил об очень серьезных вещах, удивила его, и он заставил себя сдержаться. И хорошо сделал.

— Если крестьянское дело внове тебе, надо учиться, — продолжал Круглов. — Вон Притворов всю жизнь руководил сельским хозяйством, а как сошелся с ним нос к носу, в институт подался... Область наша большая, целое государство, считай. Северная часть увлажненная. Там, конечно, надо ликвидировать чистые пары. В центральных районах тоже влаги хватает. На востоке вот уже посуше. А мы на самом юге приткнулись, у нас совсем сухо. Пшеничка на наших землях не шибко-то растет, год уродит, а два погодит. А рожь дает постоянный и устойчивый урожай. Все наше богатство на животноводстве да на озимой ржи стоит. Только сеять-то рожь надо по чистому пару. Не позже первого сентября. Вот думай...

И Смирнов думал. При следующей встрече сказал:

— Прав ты был, Игнат Прохорыч. Признаться, не думал, что сельское хозяйство такое сложное дело. Подучиться бы надо где-нибудь, да боюсь, опоздал теперь...

— Многим из нас, сильно многим, Петр Иванович, некогда было в свое время поучиться... А время — оно не ждало. Меня возьми — всего три года в ЦПШ ходил.

— Что за ЦПШ? Центральная партийная школа, что ли?

— Зачем? — усмехнулся Круглов. — Церковноприходская...

Таковы были люди, руководившие колхозом, которыми, в свою очередь, руководил Захар Большаков. Сейчас им предстояло найти выход из труднейшего положения, в которое попал колхоз. Как они его найдут?

Это сейчас интересовало Смирнова больше, чем материалы для антирелигиозной статьи. Собственно, ради этого он и приехал в колхоз...

Овчинников все еще топтался в соседней комнате возле бачка с водой...

— Чего время теряешь? Тебя люди ждут. Езжайте, — сказал ему Морозов через открытую дверь.

Члены правления наконец расселись кто где.

Если это заседание правления можно было и назвать заседанием, то оно, очевидно, было самым коротким и немногословным за всю историю колхоза.

Не успел выйти из конторы Андрон Овчинников, не успел Захар раскрыть рта, как в контору заскочил Илюшка Юргин, закричал еще с порога:

— Фролка набузовал прошлогод сена — и пусть дает колхозу! Хочь взаймы, хочь даром. А у меня свой скот кормить нечем, понятно?! Ишь выдумали!!

— Постой, не трещи, — остановил его Захар. — В чем дело?

— Еще дерется, дьявол! Я за это тоже прощать не буду. И не благодетель я вам...

Захар Большаков двигал только бровями. Смирнов и все остальные тоже были не в силах что-либо понять. Объяснила все Никулина:

— Фрол привез на ферму воз сена и стал сваливать...

Брови Большакова взметнулись и застыли. Он посмотрел сперва на Смирнова, затем на Корнеева.

Опять скрипнул в тишине стул под Морозовым, несмотря на то, что сидел Устин неподвижно.

Клавдия сняла шаль, стряхнула капельки растаявшей изморози. Потом накинула шаль на себя, закрыла плечи и грудь. С недавних пор на собраниях Клашка всегда сидела так, словно старалась отгородиться от всех.

— Ну, Юргин вывернулся откуда-то, заплясал вокруг воза. «Сколь, спрашивает, содрал с колхоза за сенцо?» — продолжала Никулина. — «Да уж не прогадал», — ответил ему Курганов. Илюшка опять: «У всех берут? Я бы сотни за четыре, ежели по старым деньгам, наклал возик...»

— Врешь! — воскликнул «Купи-продай». — Ни с возик, ни с полвозика у меня нету. Ишь придумала! Тесто немятое...

— Немятое, да крутое, — подал голос Юрий Горбатенко. — А вот ты свою половину никак намять не можешь. Коль обессилел, соседа попроси помочь в беде.

Грохнул хохот. «Юрка-бригадир» начисто убил Юргина: жена у Илюшки, старшая дочь той самой Федосьи Лагуткиной, которая когда-то, давным-давно, приходила в контору к Захару и просила похлопотать об открытии баптистского молитвенного дома, была тощая и плоская, как доска.

Не смеялись только двое — Устин Морозов да Захар, хотя у Большакова глаза делались все уже и уже, ноздри стали подрагивать, а Устин по-прежнему разглядывал что-то на полу...

— Значит... так, — произнес негромко Захар, и смех сразу смолк.

— Фрол и огрел Илюшку сверху вилами, — закончила Клавдия.

Морозов медленно поднял голову, оглядел всех не спеша и проговорил:

— Что ж, нечего, думаю, совещаться нам теперь. Пойду на конный двор запрягать коня. Я думаю, все бригадиры, все члены правления, разъехавшись, объяснят людям. А также личным примером... А глядя на нас, и другие... у кого совесть есть.

Встал и, тяжело шаркая огромными валенками по желтому полу, направился к двери.

... Четверть часа спустя Петр Иванович и Большаков шли обратно к скотным дворам. Полдороги прошли молча. Наконец Большаков спросил:

— Ну и как?

— Что?

— А Фрол Курганов?

— Да-а... Любопытно, — нехотя уронил Смирнов.

— Ну а Морозов?

И снова Петр Иванович протянул, помедлив:

— Да-а...

Глава 13

Устин Морозов в Зеленом Доле живет давно, с середины двадцать восьмого года. Он ехал из Тверской губернии с большой группой переселенцев куда-то на Дальний Восток, но потом изменил свое решение, остался в Сибири.

Вместе с ним остался еще один переселенец — Илья Юргин, низкорослый, чахлый и помятый мужичонка годов тридцати двух.

— Чем же наша глухомань приглянулась? — спросил у них Захар.

— Тихо тут, — ответил Устин. — И удобно: с одной стороны поле, с другой — лес.

— Только вот магазина никакого нету, — вставил вдруг Юргин. — Какая жизнь без магазина! В смысле — тоскливо ведь.

Захару почудилось тогда, что Юргин чем-то вроде обижен, а Морозову, несмотря на его заявление, деревня кажется не совсем удобной...

— Но ежели не по душе мы тебе чем-то, ты прямо так и скажи, — прибавил Устин. — Поедем дальше, места под солнцем много.

— Да я что же... Люди нам нужны, живите. Помогайте вот — будет и магазин, и все остальное.

Те времена были беспокойными и тревожными. И хотя в селах еще не начали вспыхивать амбары, конюшни, коровники, хотя не потрескивали еще ночами выстрелы, люди уже волновались, то целыми группами выходили из колхоза, то приносили снова заявления о приеме.

— Ты не беспокойся, председатель, — тихо произнес Устин, — про Юргина не знаю, а на меня в обиде не будешь.

— А что Юргин? Юргин тоже не в панфары играть приехал, — обиделся Илья.

— Вот видишь, — усмехнулся в небольшую, но уже довольно окладистую бороду Устин. И, потушив улыбку, закончил: — Через тройку лет мне стукнет тридцать. Жене простучал уже третий десяток. Сынишка у нас растет. Словом, семья. Мыкаться по свету не хочу. Уж коли решил тут остаться, буду корни поглубже пущать.

Однако «пущать» эти корни не торопился. Весь остаток лета ходил по селу так, словно никак не мог присмотреться к людям. В колхозе работал ни шатко ни валко.

Зато его жена, Пистимея, красивая, стройная и сильная женщина с голубыми глазами, работала в колхозе отлично. Встречая где-нибудь Захара, она всегда смущалась и прятала покалеченную правую руку. Впрочем, скоро Большаков заметил, что она смущается при встрече с каждым.

Пистимея, несмотря на свою застенчивость, очень быстро, однако, перезнакомилась чуть не со всеми женщинами Зеленого Дола. Особенно ее полюбили за что-то старухи. Позже Захар понял за что — за религиозность.

О ее религиозности он узнал совершенно случайно. Церковь в селе была закрыта сразу после колчаковщины и временно приспособлена под амбар. Однажды под осень Захар послал Пистимею в этот амбар перетряхнуть старые мешки, отобрать рваные и починить.

Молодая женщина, как всегда, потупилась, упрямо сдвинула брови и, потеребив концы полушалка, сказала:

— Не пойду.

— Это почему же? — удивился Захар.

— Закрыли церковь — ладно, — произнесла она, не глядя на Захара, — а глумиться зачем над святым местом?

Перетряхивать мешки так и не пошла. Через пару дней Устин сказал Захару:

— Жена говорила мне про амбар и мешки. Ты уж не обижайся на нее. Она вообще-то безотказная, сам видишь, а тут...

— Вот уж не думал, что она такая верующая.

— Сам не думал, когда женился. Да и нечего было думать — тогда она ни в Бога, ни в черта не верила. А потом и пропиталась Божьим духом, как тряпка водой.

— С чего же это?

— Тут видишь, какое дело... Поженились мы. А попонятнее — вот с чего начать. Отец хотел выдать ее за кулацкого сынка. Было это аккурат перед революцией, в шестнадцатом. Отец-то ее вечно лохмотьями тряс, но крут был человек. А как напьется — вовсе зверь. Пил, конечно, от нужды... Вот и хотел, выдав дочку за богатого, привстать на ноги. Ну а мы с ней... Ну, как сказать... на посиделках встречались там. Об любви я понятия мало имел тогда, слюнявым сопляком еще был. А она уже понимала, что к чему. И заявила отцу: «Ни в какую, хоть руку вот руби». Отец и рявкнул: «Клади на чурбак!..»

Устин рассказывал, сидя рядом с Захаром на пороге той же бывшей церквушки, в которой несколько женщин трясли и починяли мешки. Рассказывал и, опустив голову, глядел на свои запыленные, стоптанные сапоги.

— Значит, он это ей?..

— Он, отец. Она положила руку на чурку и отвернулась. Рассказывала потом — не решится, думала, отец. А он взревел, как... схватил топор. Счастье еще, что всю кисть не отхватил.

Устин помолчал и продолжал:

— Пьяный был в стельку, а тут сразу протрезвел. Да и не шутка... Тот кулацкий сынок сразу к властям. Забрали ее отца-то...

— Что же дальше? — спросил Захар, когда Устин снова замолчал.

— А дальше вот и началось то самое, что никто не объяснит. Отца ее, может, и отпустили бы — не убил же он дочку, да старик убежал из-под заключения каким-то образом. Ночью пришел в наше село Осокино, упал на колени перед Пистимеей: «Прости, доченька, своего отца-дурака! Иди замуж за кого хошь, только прости. И хоть злодей я да хоть ты не шибко Бога чтишь, молись иногда за меня. Не поминай меня лихом, я хоть никудышний, да батька твой. И еще раз прости. Я только затем и пришел, чтобы повиниться да прощения попросить. Больше ты меня, однако, и не увидишь...» И правда, видела она его живым последний раз. Убегая из под стражи, он кого-то пристукнул там. Пожаловали за ним по горячему следу. Старик сиганул прямо в окно, побежал. Да и куда убежишь! У поскотины догнала его пуля. Вот так все получилось. А Пистимея с тех пор... и начала молиться.

Женщины перестали перебирать мешки и тоже слушали рассказ Устина. Некоторые смахивали даже слезы.

— А мы поженились через год, в семнадцатом, — закончил свой рассказ Устин. — Живем ничего, дружно. Хорошая она для жизни, Пистимея. Только все молится. Как тут запретишь? Да и зачем? Не мешает ведь никому. Сперва непривычно мне было это, а потом привык.

Устин встал, поглядел на погружающееся в тайгу солнце, вздохнул:

— Ладно, пойду. Так что не удивляйся, Захар, когда целый иконостас у нас в углу увидишь. По мне — все эти деревяшки хоть в печку побросать, а ей... Верит она в Бога шибко. Ребенка вот долго у нас не было, так она день и ночь иконостасу своему кланялась. Целых семь лет кланялась. В двадцать пятом году Бог, как она говорит, дал Федьку. Теперь опять кланяется...

Тут Морозов, увидев, что женщины в амбаре внимательно слушают его, умолк, смущенно переступил с ноги на ногу.

— А чтоб вас... Чего вы тут уши-то понавострили? Прощай-ка, Захар.

Рассказ Устина произвел впечатление не только на женщин, но и на Захара. Однако на другой же день он с тревогой подумал: в селе своих богомольцев хватает, и православных и сектанток-баптисток, а тут еще одна объявилась. Да к тому же, видать, одержимая. Этак она соберет их всех под свое крыло да еще молодежь начнет сбивать. Вон почему так любят ее все без исключения старухи.

Это последнее тоже несколько удивляло Захара. Зеленодольские старухи, исповедовавшие православную веру, хотя и не враждовали с сектантками, но относились к ним неприязненно, почти никогда не разговаривали. Пистимея, судя по всему, была православная. Однако она умела одинаково ладить с теми и другими. Надо будет присмотреться к ней, решил он.

Но время шло, а ничего предосудительного в поведении Пистимеи не обнаруживалось. Ни с какой молодежью дружбы она не заводила, не обращала даже на нее внимания. К старухам, верно, иногда похаживала. Но и то для того лишь, чтобы попросить понянчиться с Федькой.

Зато Пистимея не пропускала ни одного нищего. В те годы их много заходило в деревню. Каждому Пистимея подаст какую-нибудь милостыньку — кусок хлеба, что-нибудь из тряпья. Работала же в колхозе по прежнему безупречно.

Словом, Захара беспокоил больше сам Устин, чем его жена. Даже Илья Юргин, показавшийся вначале кем-то или чем-то обиженным, работал старательнее, чем Морозов. Правда, у Юргина сразу же по приезде тоже обнаружилась удивительная странность. Не успел он устроиться с жильем, как при встрече с председателем вытащил из кармана не что-нибудь, а небольшой камертон и предложил:

— Слушай, председатель, купи эту штуку.

Захар даже опешил:

— Зачем мне твоя железка?

— Какая железка! — обиделся Юргин. — Необразованность наша! Гамеркон называется. Для производства настройки всяких музык используется.

— Вот что, Юргин. Спрячь свою железку, не смеши людей. А то будет тебе гамеркон.

Фрол Курганов выразился более определенно и понятно, когда Юргин начал вдруг торговать у него складной нож или, в крайнем случае, сменять его на «гамеркон»:

— Иди ты к...

Словом, через неделю у него была уже кличка «Купи-продай».

Наступила и почти прошла зима. Устин по-прежнему относился к работе с прохладцей. «Вот тебе и „не будешь на меня в обиде“, — все чаще и чаще думал Захар. — Нет, не пустишь ты, видно, здесь корешки...»

Весной, когда вот-вот должна была вскрыться Светлиха, на середине реки застряла подвода с мешками муки. На помол ездил Андрон Овчинников — запасали муку на посевную. Возвращался ночью выпивши да в темноте вбухался в промоину. Сани накренились, хрустнула оглобля и переломилась. Кони всхрапнули, дернули, но лед под ними затрещал.

Неизвестно, что спасло Овчинникова, «страх или Божье провидение», как рассказывал он потом сам. Но Андрон, не выпуская из рук вожжей, соскочил в воду и перерубил как раз купленным — на счастье, видно, — топором вторую оглоблю. Кони выскочили на берег, приволокли на вожжах полумертвого от старха Андрона.

Утром вся деревня высыпала на берег. Сани с мукой еще торчали посреди реки, а вокруг, черная, страшная, бурлила вода.

— Не вздумайте кто за мешками, — предупредил Большаков. — Пусть уж пропадает мука.

— Щедрый больно — колхозным разбрасываться! — послышался голос сбоку.

Это проговорил Устин Морозов. Вывернувшись из толпы с доской в руках, держа ее под мышкой, он ступил на испревший ноздреватый лед и пошел к саням. На другой руке его висел моток веревки.

Ни Захар Большаков, ни кто-либо другой ничего больше не сказали. Все, оцепенев, смотрели, что же произойдет дальше. А Устин шел спокойно, чуть устало, словно возвращался с работы домой и по пути захватил где-то доску, которая всегда пригодится для чего-нибудь в хозяйстве.

Не доходя до саней метра три, положил доску на лед, ступил на нее и уже по доске осторожно стал продвигаться дальше. И по мере того как продвигался, конец доски уходил под воду все глубже и глубже.

Стоя по колено в воде, Устин привязал к задранной кверху отводине саней веревку и пошел обратно. Выбравшись на сухое место, он потянул за веревку. Сани, качнувшись, стали на оба полоза.

На берегу никто не понимал еще, для чего же Устин проделывает все эти штуки: ведь подвести к саням лошадь и запрячь ее было невозможно.

А Устин снова начал осторожно продвигаться по доске к саням. Отвязав веревку, он захлестнул ее конец за передок саней и пошел обратно.

На этот раз Устин размотал веревку на всю длину, а затем попытался притянуть сани к себе.

Только теперь зашевелились на берегу люди, заметался говорок:

— Вона что! Ишь, цыган проклятый...

— Хитрый Митрий, да силой оплошал...

— Порвет, мужики, жилы...

— У черных жилы сыромятные. Вытянет.

— А я сомневаюсь. Я сомневаюсь... — крутился на берегу Андрон.

К берегу бежали уже колхозники с досками, с жердями в руках. Антип Никулин сорвал даже с ближайшей бани черную, закопченную дверь и тоже приволок на берег. Все это побросали на лед, и несколько мужиков, устроив нечто вроде настила, поспешили на помощь Морозову.

Когда сани выволокли за веревку, Устин, ни слова не говоря, ушел домой сушиться. Колхозники быстро подобрали свои доски, только дверь от бани сиротливо чернела метрах в пятидесяти от берега.

— А черт с ней, — великодушно махнул рукой Антип. — Главное — муку спасли. Вот что значит народ и опять же — обчественность. Обчественное и спасали. А раньше, помню, Филька Меньшиков как-то пьяный со свадьбы ехал да и втюрился вот так же. Днем. Люди видели. А кто помог? Никто. Не-ет, ныноче все иначе. А Филькина кошева так и булькнула с конями вместе. Филька бы тоже нырнул, да следом Демид катил, веревку ему кинул. Да-а... А двери — черт с ни...

И запнулся на полуслове. Рядом с прутом в руках стояла вдова Марфа Кузьмина, женщина высоченная и суровая, «конь-баба», или «зверюга женского рода», как характеризовал ее впоследствии сам Никулин. Именно ей принадлежала баня, с которой Антип сорвал двери.

— Ну-ка, доставай притвор, сверчок кривоногий, — промолвила она тем голосом, каким произносят приговоры.

— Хе-хе... — попятился Аптип. — Какой такой притвор? Дура, это по-культурному дверь называется, — пустился вдруг в поучение Антип, явно выгадывая время, чтоб обойти Кузьмину и улизнуть.

Но Марфа все-таки прижала его к самой кромке льда.

— Люди, э-э! — завопил Антип. — Сбесилась баба, на погибель человека подводит. Граждане!.. Захар!

Но Захара уже не было на берегу, а «граждане» покатывались со смеху.

— Иди, иди, не мотай глазами, как корова хвостом! — еще более повысила голос Марфа и толкнула его плечом. — Иди, кому сказываю!

Никулин упал от толчка, пополз вдоль берега, норовя скользнуть мимо разъяренной женщины.

— Куда? — крикнула Марфа и хлестнула прутом Антипа.

Взвизгнув, Никулин метнулся назад. Марфа тоже шагнула назад.

— Тащи, дьявол косоглазый, притвор! — И прут опять свистнул в воздухе.

Дальнейшее происходило при громовом, накрывшем всю деревню хохоте толпы. Антип все метался на карачках по берегу. Потом, видя, что это бесполезно, лег на землю, свернувшись калачиком, прикрывая голову руками. А Марфа, широко расставив ноги, хлестала и хлестала его прутом, приговаривая:

— Тащи притвор... Тащи притвор...

В толпе уже многие устали смеяться... Послышались выкрики:

— Да ведь испустит дух Антипка...

— Он в полушубке.

— Какой полагалось, давно уж выпустил...

— Наддай, наддай, Марфа...

И вдруг голос Илюшки Юргина покрыл все остальные:

— Антип! Дык притвор-то открытый. Ты в притвор и ныряй. В притвор!

Никому и в голову не пришло, что это за притвор. Но Антип сориентировался моментально. Он напружился и щукой проскочил между ног Марфы, поднялся и резвее коня побежал в деревню. Хохот, кажется, потряс даже каменный утес, угрюмо черневший невдалеке.

Все произошло так быстро, что Марфа сперва с недоумением смотрела секунды три себе под ноги — куда же исчез Антипка? Потом плюнула на то место, где лежал Никулин, и ушла домой. Дверь от бани унесло через несколько дней, во время ледохода.

Так кончился этой случай с застрявшей посреди Светлихи мукой. Захар посмеялся над приключением Антипа, а Устину сказал откровенно:

— Я думал, что ты хуже, чем есть на самом деле.

Морозов грубовато ответил:

— Мужик не баба. Ту пошарил разок — и видно, что она из себя.

И добавил, помедлив:

— Корова к новому табуну и то не сразу привыкает. А это скот.

Постепенно Устин и в самом деле привык, втянулся в работу.

Как-то Андрон, подвыпив, отказался ходить за плугом. Морозов подошел к нему, встряхнул за грудки:

— Я думал — ты человек. А ты пьяница. Как Захар еще дело повернет, неизвестно. Шутка в деле — чуть подводу с мукой не потопил... За покушение на общественное добро сейчас по головке не погладят.

— Дык я что, нарочно, что ли, с умыслом? Я, конечно, выпимши был, да ведь и темень стояла...

— Чего передо мной оправдываться? Ты Захару докажи, что не козел.

Андрон мгновенно протрезвел. Поморгав растерянно, он спросил:

— Так это что? Он чего, и вправду подозревает меня... в этом, в умысле?

— Нет, нарочно.

Морозов умел недоговаривать. Сказал — и целый день работал на пахоте за Андрона. А Овчинников, стоя в борозде, долго еще крякал, чесал пятерней заросший затылок и хмурился, словно мучительно вспоминал что то.

А вечером спросил у Морозова, когда тот плескал на себя колодезную воду у крыльца своего дома:

— Так, Устин Акимыч, Оно выходит, что кабы ты... то есть если бы провалились эти сани, то ведь окончательно мне бы... Выходит, я тебе должон...

— Ты у меня ничего не брал, — холодно ответил Устин. — Ты перед колхозом виноват.

— Конешно, конешно... Да я что, нарошно? Ить судьба — она без узды. Везет-везет да вывалит.

— Кони-то занузданы были, — насмешливо сказал Устин. — Да, видать, кучеру еще удила требуются.

— Дык вдень их мне, удила проклятые! Только уж, ради Бога, развей Захаровы подозрения на меня... Али еще там как...

Вылив на себя всю воду из ведра, Устин взял с изгородины жесткое холщовое полотенце и стал вытираться. Андрон стоял перед ним как сваренный. Руки Овчинникова висели по бокам словно плети.

Задубевшая под солнцем, волосатая грудь Устина была уже суха, но он все тер и тер ее, хотя из-под полотенца давно уже, как казалось Андрону, шел дымок.

— А ить мне бы, дураку, никогда не догадаться, что Захар может эдак подумать на меня, — чуть не плача проговорил Андрон. — А ведь сам недавно слушал, как Захар газету читал в конторе про вредительство в каком то колхозе. Не зря ить читал он. Эдак почитает, оглядит колхозников и в меня глазищи упрет.

— Ну ладно, — смягчился наконец Устин, — чего уж теперь-то... Придумаем что-нибудь. Только гляди у меня! Девка забывает только, что рожать больно...

— Человеческий ты мужик, Акимыч, ей-Богу, — проговорил Андрон с благодарностью. — Тут некоторые чешут языки: дурак, мол, Устин, свое, что ли, спасал... А я...

— Кто? — резко спросил Морозов.

— Да разные. Илюшка вон Юргин.

Устин перекинул через голое плечо полотенце, взял пустое ведро и повесил на кол. Потом усмехнулся, окинув взглядом Овчинникова:

— Видишь ли... Не было бы на свете дураков — и умные долго не прожили бы.

— Да я что... Понимаю, конечно. Я и говорю, Акимыч, должон тебе...

— Ладно, — опять сказал Морозов. — Должен, да не к спеху мне. — И пошел в дом. — Ну, заходи, что ли, коли пришел.

Захар Большаков никогда не вспоминал случай с мукой. Андрон Овчинников расценил это по-своему и с тех пор глядел только в рот Устину.

И не только Овчинников. Большинство колхозников, сторонившихся попервоначалу угрюмого, страшноватого на вид Устина, после случая на реке заговорили:

— По виду зверь, а душа, выходит, есть.

— Дык всегда так бывает. Ночью шарахаешься — что за нечистая сила навстречу прет? А днем рассмотришь — человек идет.

— А Устин и днем на черта похож. Надо еще пощупать, не рогат ли.

— Ты у себя наперед пощупай.

И постепенно многие начали относиться к Устину все с большим уважением. Было в те поры у него в характере что-то такое, что привлекало людей. Неразговорчив он был, но добр и отзывчив. Когда у той же Марфы Кузьминой заболел восмилетний сынишка, Морозов дал ей какое-то редкое лекарство «от внутреннего жара». А жена Устина почти три недели не выходила от Кузьминых, сидела у кровати больного Егорки, помогала по хозяйству и шептала молитвы, пока он не выздоровел. Марфа не знала, как и благодарить Морозовых. Как-то она перед праздником хотела помыть полы в доме Устина. Морозов молча поднялся, взял женщину за шиворот и легонько выставил за дверь со словами:

— Ты не обижайся. Это я должен обижаться. Выдумала...

Был Устин и щедр. В праздники двери его дома, который он поставил года через три после приезда в Зеленый Дол, были открыты каждому. Угощал он не богато (где же набраться на всех, да к тому же недавно отстроился, пришлось последнюю одежонку продать), но стакан вина да кусок хлеба с салом находился всякому. Пистимея как-то по-особенному щедро и радостно подносила простенькое угощение со словами: «Не побрезгуйте, люди добрые...» — а потом, спрятав руки под фартук, словно все еще стеснялась обрубленных пальцев, подтверждала свою просьбу доброй улыбкой, теплым и доверчиво благодарным взглядом голубых глаз.

Тот год, когда Устин отстроился, был для Захара памятным и тяжелым. Хотел Захар тоже завести в тот год свою семью и свой дом, да помешал Фрол Курганов...

Тяжело тогда было Захару, что и говорить. Сочувствие высказывали многие, да толку ли в нем... И лишь Устин Морозов сумел как-то так по-мужски скупо и незаметно посочувствовать, что Захару стало легче. Нет, Устин ничего не говорил ему вслух, не жалел, не утешал. Он только холодно и брезгливо сдвигал каждый раз при виде Курганова брови, отворачивался, спешил уйти прочь. И Захар заметил это.

— Брось, не надо... — попросил однажды Захар. — Раз уж так, пусть судьей ему будет собственная совесть.

— Если она у него есть! — впервые сказал о Курганове Устин. Сказал зло, раздраженно. А через минуту добавил тише: — Удивительный ты человек. Не встречал еще таких.

Однако при встречах с Кургановым продолжал хмурить брови. Недели через три Устин как-то вымолвил осторожно:

— Зашел бы ко мне когда... Чего же ты...

И Захар зашел.

Все было хорошо: и искренне обрадованный Устин, и его приветливая, немного смущающаяся красавица жена, и простенький ужин — картошка с салом да молоко...

Но... это было первое и последнее посещение дома Морозовых.

И ничего вроде не случилось за весь этот вечер. Говорили о том, о сем, совершенно не касались ни Стешки, ни Фрола, ни колхозных дел. Устин, сидя за столом, все время держал на коленях сынишку. Он на отцовских руках и заснул... И вдруг, уже прощаясь, Устин сказал:

— Хорошее это дело — своя семья. Вишь, тепленькое что-то на руках, свое... Жинка все другого хочет, я говорил как-то... И правильно. Чего теперь не обзавестись? Дом собственный, жена тоже...

Захару стало неприятно, тяжело, тоскливо. «Чего это он?» — думал Захар потом, всю ночь ворочаясь на своей одинокой постели.

И дело было не в словах Устина, а в его голосе. Послышались вдруг Захару в этом голосе приглушенные злорадные, торжествующие нотки.

А может, почудилось?

А тут еще Наталья, тогда еще Меньшикова, как-то вскоре спросила:

— Откуда он, дядя Захар, этот Морозов?

— Переселенец из Тверской губернии. Не знаешь разве? А что?

— Да больно уж хороший какой-то... — проговорила девушка и торопливо отошла.

Наталье шел двадцать первый год. Выросла она незаметно. После смерти матери жила все в том же домишке на краю села. На работе была одной из первых, но старалась всегда оставаться в тени. Ни вечерами, ни в праздники ее никто никогда не видел. Голоса ее никто не слышал. Поэтому Захар как-то даже удивился, что она заговорила с ним, и заговорила о Морозове.

Мало-помалу прежняя неприязнь к Устину вернулась. Морозов, кажется, заметил это сразу. Захар опасался, что Устин прямо и открыто спросит: «В чем же дело?» Опасался потому, что ответить на этот вопрос был не в состоянии.

Но Устин ничего не спросил. Он только пожимал недоуменно плечами.

Правда, время от времени Устин осторожно пытался разрушить эту неприязнь и снова сойтись поближе. Но Большаков делал вид, что ничего не замечает.

К колхозным делам Морозов относился теперь заинтересованно. Не в пример Фролу, он не пропускал ни одного колхозного собрания, частенько выступал на них, иногда довольно резко критиковал председателя, но всегда за дело, всегда без злости...

Понемногу Захарова неприязнь к этому человеку притуплялась, глохла. Некоторые колхозники стали поговаривать: а не поставить ли Морозова бригадиром? А что же, думал и Большаков, мужик хозяйственный, заботливый.

Но все-таки, хотя нужда в бригаде была, медлил, сам не понимая почему.

Осенью тридцать третьего года у Морозовых родилась девочка. Глубокой ночью, без фуражки, Устин прибежал к Захару:

— Дождались мы! Дождались, Захарыч... Сын есть, теперь дочка! Да порадуйся вместе с нами! Эх, Захар... Жалею я тебя по-человечески.

— Что ж... поздравляю. От души, — сказал Большаков. Морозов уже хватил на радостях стопку, а сейчас вытащил из кармана бутылку самогону.

— Порадуйся хоть моему счастью, Захар. А?

— Я радуюсь. А пить не могу. Завтра начинаем полосу за глинистым буераком жать, чуть свет должен быть там.

— Без тебя не начнут, что ли?

— По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена...

— Ладно, — Устин спрятал бутылку в карман тужурки. — Я ведь знаю...

Но что знает, так и не сказал. Помолчал, заговорил о другом:

— Женился бы ты, Захар, а? Не нашел бы разве кого... Или все по Стешке сохнешь?

И опять, как несколько лет назад, уловил Захар в голосе Морозова злорадные, торжествующие нотки.

С этого дня трещина между ним и Устином разошлась еще шире. С новой силой заструился по этой трещине холодок.

А бригадиром Устина все же поставил.

— Что же, в обиде не будешь, — проговорил Морозов, как в год приезда.

Устин по-прежнему со всеми был приветлив и радушен, но спуску в работе никому не давал. Если раньше тот же Антип Никулин или знаменитый «Купи-продай» не упускали случая побездельничать, то теперь ходили как шелковые. Даже собственную жену бригадир всегда ставил на самую грязную и тяжелую работу. И Пистимея принималась за нее, перекрестясь, заражая других своим проворством и жадностью к делу.

Год от году росло уважение зеленодольцев к Устину, к Пистимеи, которая успевала и колхозную работу сделать, и детей обиходить, и ласковое слово сказать каждому, и кусок хлеба подать нищему...

К тридцать восьмому году «Рассвет» стал одним из зажиточных в районе. «Это заслуга всех колхозников, — сказал на одном из собраний Захар Большаков. — Заслуга Филимона Колесникова, Натальи Меньшиковой, Анисима Шатрова...» Захар перечислил многих, не забыв и фамилию Морозова. И он не мог не назвать ее. Бригада Устина была передовой. О бригаде частенько писали в газетах. Но он не гордился. На завистливые разговоры внимания не обращал, к поздравлениям относился равнодушно. Он даже сказал как-то Большакову:

— Уж если поздравлять, Захар, то тебя. Все успехи бригады знаешь от чего? От бережливости. В крестьянском деле это первый закон. На этом все держится. Если сегодня, допустим, просыпать плицу зерна, завтра оставить на лугу пласт сена, то послезавтра колхозник увидит, что из дырявого мешка пшеница сыплется, и поленится заткнуть. А там дальше — больше, пошло... Осталась копешка сена — пропадай. Выбьет ветер целую полосу зерна — черт с ней, привыкли, мол. Так вот и до сумы недалече, с которыми нищие вон похаживают.

— Верно. Только при чем тут я? — промолвил Захар.

— А при том... Ты забыл, а я помню... В тридцать третьем году это было, в ту ночь, как Варька у меня родилась. Ты сказал тогда: «По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев — грош нам цена...» Хорошие слова, крепко запомнились. Вот я и стараюсь, чтобы ничего не просыпалось. Зернышко к зернышку — глядишь, и на калач вышло. А с калачом уж день прожить можно.

У Морозова действительно не пропадало ни зернышка. Глаз его поспевал всюду.

Однажды Егорка Кузьмин, тот самый над которым шептала восемь лет назад свои молитвы Пистимея, пропил мешок колхозной пшеницы. Морозов узнал об этом.

— Давай, парень, так договоримся, — сказал Устин струхнувшему Егору. — Вези завтра до света и ссыпь при мне в колхозный амбар четыре куля. С-сопляк! От горшка на два вершка еще не вырос, а уж водку жрать научился! Вылечили тебя, сволоту...

— Устин Акимыч! — взмолился Егорка. — По глупости я...

— Вези! — прикрикнул Устин. — Не то председателю доложу. А это знаешь...

— Ну, не четыре же. Ведь я один всего...

— А это чтоб дольше помнил.

Егор привез. Об этом как-то все же узнали, дошло до председателя.

— Ничего, не надо в суд, — посоветовал Устин Большакову. — Молод парень, легко сломать. А так лучше мозги вправим. Он теперь у меня с глаза не соскочит.

Уж в этом-то Захар был уверен. И Егорка действительно не соскакивал, ходил теперь да оглядывался. И когда — было это, кажется, года за два до войны, в тридцать девятом, — случилась нужда в заведующем молочнотоварной фермой, Устин даже предложил:

— Знаете что... А давайте-ка Гошку Кузьмина поставим. А что? Ничего не заметно за ним плохого теперь. Правда, молод, восемнадцать всего исполнилось недавно. Да ведь смену растить надо. Мы-то вон идем да книзу уж поглядываем... Тут кто-то Меньшикову Наталью предлагает. Баба ведь, куда ей! Не справиться.

Назначили все же Меньшикову.

После заседания правления Захар спросил:

— Объясни все же, Устин, почему ты так против Натальи?

— Кулачка она, говорят, бывшая.

— Ну и что? Всякие люди бывают, — сказал Филимон Колесников. — Она честная, хорошая женщина...

Устин вдруг согласился:

— Да вроде ничего баба. А все-таки...

Поднялся, заплевал папиросу, бросил в угол. И, уходя, сказал.

— Гляди, Захар, тебе виднее. Поможем, конечно, ей, если что... А мне казалось, что и Егорка бы ничего...

Через год Наталью Меньшикову пришлось снимать с фермы. Не ладилась как-то у нее работа — то телят волки погрызут, то доярок не обеспечат вовремя транспортом, халатами, флягами. Осенью не успела Наталья закончить ремонт скотного двора, а зимой все увидели, что почти половина коров осталась яловыми. Металась Наталья дни и ночи, крутилась как белка в колесе — похудела, высохла. Когда встал вопрос, что же делать с заведующей молочнотоварной фермой, заплакала и сказала только два слова:

— Ладно, снимайте... — И ушла.

Озабоченно крякнул Устин и произнес:

— Ничего. Крепка береза, да на ось не годится — железо ставят. А на колесах служит.

Ни слова не добавил больше Устин. Но всем и так стало ясно: не прислушались, мол, в прошлом году к моим словам...

Вместо Меньшиковой поставили, как снова предложил Морозов, Егора Кузьмина.

Когда все разошлись, Захар потушил лампу, но из-за стола не встал, долго сидел в темноте. Вдруг из угла послышалось:

— Ну что, Захар? Расскажи-ка вслух о своих думах.

Это говорил Колесников.

— Напугал, черт косматый! Я думал — ты ушел.

Филимон подошел к столу, зажег лампу — электричества тогда не было еще. Пока зажигал, тень от его всклокоченной головы, заросшей крепкими, как проволока, волосами, торопливо металась по стене. Потом кинул на председателя свой мягкий, немного с грустным прищуром взгляд:

— Ну? Вижу ведь — точит что-то внутри. А от думы да угрюма первое лекарство — дележ пополам.

— Скажи-ка, что ты о Морозове думаешь? — спросил Большаков.

— Об Устине? Да что о нем думать? Не девка...

Колесников молча вернулся на свое место, в угол. Свет от лампы на столе резал глаза. Захар почти не видел Филимона и переставил лампу на другой конец стола.

— Понимаешь, Филимон... Не кажется тебе: есть в Морозове что-то такое... чего не видим мы...

— Так и в Курганове Фроле есть, — проговорил Филимон. — Тот вообще... глаза от людей воротит. Везти везет, а голову всю жизнь набок, как пристяжная. Черт его разберет почему! С чудинкой человек...

— Да-а, — шевельнулся Захар, — у каждого из нас своя чудинка. Иначе тихая жизнь была бы, как стоячее болото. Только когда непонятно, что за чудинка, отчего она, — беспокойно как-то.

— А у Фрола отчего, знаешь? А ведь незаметно, чтоб сильно беспокоился.

— Ну-у... Фрол что? Если, допустим, оступишься где, Фрол ничего, может, и не скажет вслух, только ухмыльнется злорадно. Отворотит морду и еще раз усмехнется. Все на виду. И, кроме того, привык я к этому... — Захар помолчал и продолжал: — Он всю жизнь надо мной ухмыляется. Что ж, видно, не переваривает меня... А Устин обязательно посочувствует, поможет в беде. А про себя... про себя он тоже не ухмыльнется ли? Вот... Понял?

И Захар облегченно вздохнул, точно высказал наконец ту мысль, которая маячила, маячила где-то глубоко, беспокоила его уже не один год.

— Вот что я хотел сказать, — снова проговорил Захар уже просто и отчетливо. — Вот и сегодня, к примеру... Не показалось тебе, что Устин говорил одно, а сам сидел и думал: «Ага, доруководились, слава Богу, с вашей Натальей...»? А? Не уловил?

Неуклюжий, угловатый Филимон Колесников поднялся, потоптался на месте, скрипя половицами.

— Черт!.. Живешь-живешь, а потом и открывается самому себе: да ведь ты сундук сундуком.

Сел, положил на колени узловатые руки с въевшейся землей, будто собирался фотографироваться. Потом снова встал.

— Нет, Захар, уловить не уловил, — неожиданно огорошил Колесников Большакова. И так же неожиданно заявил: — Но ты это верно сказал. До корня, однако, копнул, язви тебя!

— Ну как же до корня, когда ты не уловил? — разочарованно протянул Захар.

— А так... Я улавливаю спустя. Сперва сверкнет, потом уж грянет когда-то. Вот... — И снова встал, затопал по кабинету, словно хотел продавить половицы. Захар молча наблюдал за ним. — Такой он и есть, как ты сказал. Прямо уж ползучий. Ухмылялся он, ей-Богу, теперь это и мне видно. Ладно, Захар, мы его за хвост как-нибудь ухватим да выдернем всего на воздух. Поглядим, как извиваться будет. Дай срок...

Но в течение года Устин своего хвоста не подставил. А большего срока Филимону никто не дал — началась война...

... Из армии Филимон Колесников вернулся поздно — в сорок восьмом. Большаков встретил его на станции. Выпрыгнув из вагона, Филимон сграбастал Захара, долго тискал и мял, точно хотел переломать ему все кости.

— Хватит, хватит! — умоляюще попросил Захар. Отступил на три-четыре шага, оглядел крепкую, словно высеченную из камня, фигуру Колесникова в солдатской гимнастерке. — Ну, медведь...

— Что у нас в колхозе-то? Как жили? Рассказывай.

Захар рассказывал до самого Зеленого Дола, время от времени пошевеливая вожжами.

— Жили несладко, за войну хозяйство подослабло, за три послевоенных года успели кое-что подтянуть, но дел еще невпроворот. Мужиков не хватает, многие вообще никогда уже не вернутся.

— А Морозов как? Писали мне — давненько пришел домой.

— В январе сорок пятого.

— По ранению, что ль?

— Вроде бы.

— Ну и как?

Захар неопределенно шевельнул бровями.

— Ничего, бригадирит. Сделали, говорю, кое-что за три года. Урожай в сорок шестом был так себе, урожаишко. В прошлом году приподняли малость, это помогло маленько отремонтироваться. Домишки всем вдовам подправили в первую очередь. Нынче хлебушка ожидаем хорошо. Вон она, рожь-то, стоит — плечом не раздвинешь. И пшеница ничего... От всего этого Морозов в стороне не стоял, чего зря говорить...

— Так. И про себя не ухмыляется больше?

Захар повернул голову к Колесникову:

— Гляди-ка, запомнил... Кто его знает, Филимон! Особенно приглядываться некогда.

Подъехали к утесу. Высоченный осокорь горделиво стоял на его вершине, легонько полоскал под ветерком в ослепительной синеве неба свою верхушку.

— Вспоминал я почему-то его частенько, — проговорил Филимон, не отрывая глаз от дерева. — Вырастет же красота!

— В сорок втором, кажется, чуть не выворотило его ураганом, — ответил Захар. — Такой бури не видывали в здешних местах даже старики. Ничего, выдюжил. Много веток только обломало. Отрос еще краше.

— Ну а остальные как наши? Егор Кузьмин? Наталья? Слыхал, вернулась она в деревню? — спросил Колесников.

— Наталья что — живет, дочку растит. Егорка, ты же знаешь, еще до войны за работу со злостью взялся. А сейчас все животноводство первой бригады ему под начало отдали.

— Тоже, случаем, не по совету ли Устина?

— Угадал. Но совет неплохой. Мотается Егорка не за страх, а за совесть, несмотря что с костылем еще ходит. Крепко покалечило его, чуть совсем без ноги не остался. Всю войну прошел, а под конец не повезло парню...

— Что ж, поглядим, какие советы еще будет давать Устин, — холодновато проговорил Филимон, когда переправились через Светлиху и въехали в деревню.

— С воспаленной головы все это, однако, у меня было... насчет Устина-то, — через минуту промолвил Захар. — И тебя тогда смутил. А человек как человек. Сына унесла война — тоже не шутка. Словом, наплевать, пожалуй, да все забыть. И повернуться к человеку по-человечески...

— Н-да... Не знаю, — опять неопределенно откликнулся Филимон. — Может, и прав ты.

Один за другим мелькали послевоенные годы. Всякое бывало в колхозе — и успехи и неудачи. За то и за другое Устин был ответствен настолько же, насколько и другие бригадиры, сам Захар, все колхозники. За что-то Морозова можно было упрекнуть, критиковать. И Захар не стеснялся это делать, как не стеснялись в районе спрашивать с самого Большакова за колхозные дела.

Но повернуться к Устину «по-человечески» Захар не мог. Умом понимал, что надо, а сердце не подчинялось.

Морозов это по-прежнему чувствовал, видел. И однажды, когда вместе ехали на ходке с поля, Устин неожиданно сказал, шевельнув вожжами:

— Ладно, Захар. Ко мне у тебя с первых дней сердце не лежит...

— Городишь что-то... — неловко промолвил Захар. — Ни к чему вроде...

— Может, и ни к чему, — согласился Устин. — Да ведь от правды куда уйдешь? Ну ладно, говорю, Бог тебе судья. Я сейчас о другом — о Фроле Курганове. Если заметил, он меня тоже не особенно жалует. А уж вы то с ним и вовсе... Ну чисто как собака с кошкой: одна заурчит, проходя мимо, вторая — спину дугой, волос дыбом. Только-только не вцепятся друг в дружку...

— Знаешь же, из-за чего, — глухо уронил Большаков.

— Так ведь дело страдает от этого. Фролка — он мог бы и бригадиром и кем хошь. А он до войны навоз из-под лошадей чистил, после войны тем же занимается. Конюшить любой может.

— Заведующим конным двором поставим. Я к нему ничего не имею.

— Кто вас разберет! — покачал недоверчиво головой Устин.

Захар Большаков смотрел, как мелькают цветущие, густо запыленные подсолнухи по бокам дороги. Иногда Устин от нечего делать сшибал их кнутом. Но если удар приходился неточно, подсольгух только вздрагивал, стряхивал с себя облако пыли и, сразу вспыхнув желтым цветом, качался в нем, как солнышко в сером тумане.

— Пробовал я как-то поговорить с Фролом... об этом, об ваших отношениях, — опять начал Устин. — А он окрысился: «Мне с ним детей не крестить!» С тобой то есть...

— Зря говорил, — буркнул Захар.

— Да не дело же это, Захарыч, — повернулся Устин всем телом к Большакову. — Ну, были бы помоложе, можно подумать — все еще из-за девки идет дым, из-за этой Стешки... Тут еще понятно. А сейчас ума никто не приложит...

Долго безмолвствовал Захар. Он пытался понять, сообразить, вспомнить что-то. Что? Да, вот что: были ли в голосе Устина злорадные, торжествующие нотки?! Вроде не было!.. Вроде не было. Но все равно, все равно — каждый подсолнух вон пытается заглянуть ему, Захару, в лицо своим единственным черным, страшным глазом с черными лепестками-ресницами.

— Он не девку отобрал у меня... жену, — тяжело проговорил Большаков.

Устин не пошевелился даже, как-то затих. Он больше не сбивал кнутом пыль с подсолнухов. Только когда уже приехали в деревню, сказал чуть слышно, не поднимая глаз:

— Ты прости меня, Захар, если по неуклюжести своей живую рану задел. Забылся я. Да и давно это было, думаю — зарубцевалась уж...

Несколько недель потом Морозов хоть и не говорил ничего, но при встречах с Захаром опускал виновато глаза. Большаков вынужден был сказать ему:

— Да ладно, Устин, чего уж... Не за всякое слово судят...

А про себя Захар опять думал: «Нет, душевный мужик, не камень, чего там. Весь на виду...» И Захару стало неловко. Будто его уличили в чем-то нехорошем...

Не знал Захар, что примерно недели за полторы до того, как пришлось ему с Устином возвращаться с поля, Морозов так же вот ехал этой дорогой вместе с Ильей Юргиным, так же сшибал кнутом черные, запыленные подсолнухи. Ехали почти всю дорогу молча. Но когда один из подсолнухов, срезанный плетью, покатился на дорогу, под колеса, Илюшка Юргин, этот визгливый и глуповатый, по мнению зеленодольцев, «Купи-продай», вдруг сказал негромко и осторожно:

— Как бы твоя головешка, Устин, вот так же не покатилась...

— А твоя? — еле слышно спросил Устин.

Он не обернулся, только перестал сшибать подсолнухи.

— Дурак! Моей персоной никто пока не интересуется.

— Так и моей вроде тоже.

— То же, да на варежку похоже... Захар-то все косится вон. Да еще Филимон поглядывает то с одного боку, то с другого. Неужели не чуешь?

Устин не отвечал, только причмокивал беспрерывно на лошадей. Юргин поежился от холода и продолжал:

— Я ить к чему? Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится. Зябко мне становится год от году. Я хоть в эту войну честно, потихоньку в обозах проболтался. А ты-то, однако...

— Не ори! — крикнул Устин, хотя Юргин говорил и так негромко.

— Тут хоть ори, хоть не ори, а ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в ту, гражданскую войну, хоть в эту... да ежели она в руки кому попалась...

Морозов тоже невольно поежился при этих словах, но промолчал.

— Не думал я как-то об этой ниточке, а теперь вот все чаще и чаще, особенно ночами, — признался Юргин. — А тут еще Захарка косится...

Морозов сшиб подряд два подсолнуха, подстегнул лошадь. Она рванула, но метров через пятьдесят опять потащилась шагом.

— Только баба блудливая загодя вожжей никогда не чует, — сказал Морозов и сшиб еще один подсолнух.

— Ну-ну... А то я смотрю — и ухом не ведешь, — с облегчением уронил Юргин.

Морозов только усмехнулся:

— Как говорится, хитер татарин казанский, да хитрей его астраханский.

Не знал Захар об этом разговоре, а то бы понял, конечно, что на виду-то у Морозова только одна борода.

Прошло время, полетели с мотавшихся под ветром деревьев желтые листья. И Морозов однажды спросил у Юргина, когда они присели покурить в затишье за стенкой скотного двора:

— Как Захар-то? Не косится?

— Успокоился вроде. Талант у тебя просто, Устин. Да надолго ли?

Покурили, молча затоптали окурки, чтоб не раздуло ветром огня.

— Ты, Илья, вот что... — сказал Морозов раздумчиво. — Брякни где-нибудь перед отчетным собранием: не сменить ли, мол, председателя нам?

— Зачем тебе? Сам, что ли, хочешь на место Захарки стать?

— А ты попробуй на собрании выдвинуть меня.

— Да объясни в самом деле?! — вконец опешил Юргин.

— Объяснить? Долгое объяснение будет. А коротко так: лапоть только на обе ноги сразу плетется, а сапог — каждый для своей ноги шьют...

Об этом тоже не знал Захар. Иначе совсем по-другому повел бы себя, когда перед самым отчетно-выборным собранием Филимон Колесников вдруг сказал Большакову:

— Ох, Захар, а что, если мы, паря, на ходу спим? С Егоркой Кузьминым сейчас в коровнике чистили. Илюшка Юргин с Антипом отвозили навоз в поле. Вот Никулин грузил-грузил — да матом: сколько, дескать, можно человеку в навозе копаться! «Большакову что — сидит себе в теплых кабинетах, распоряжается: „Привезти сена, почистить коровник...“ Сам почистил бы, так узнал, чем краюха хлеба за ужином пахнет». А Юргин: «Это верно, воду если не менять в кадке — протухнет. А за Устина бы весь народ руки поднял. Тот мужик справедливый, антилегентных, можно сказать, людей не пошлет навоз чистить...»

— Ну и что? — нахмурил брови Захар.

— А мимо Фрол идет: «Так чего языки тут чешете? На собрании их и развяжите во всю длину...» Сам усмехается своей усмешечкой: не поймешь — совет дает али в самом деле смеется.

— Пусть болтают, — уронил Большаков. — Придет время для замены — умные люди в глаза скажут.

— Гляди, гляди, Захар! — еще раз предупредил Колесников.

Об этом же через день или два заговорила Наталья Лукина, беспокойно поглядывая в окно конторы, будто боялась, не подслушивает ли кто с улицы:

— Слух идет по деревне нехороший, Захар Захарыч... Люди не знают, что и думать...

— Пусть на собрании и выскажут, что думают, — ответил Большаков и ушел, оставив женщину в недоумении.

Но в голове у Захара все же зашевелились прежние мысли: «Неужели...»

Однако на собрании дело приняло совсем другой оборот. Едва Илья Юргин встал и, оглядываясь беспрерывно то на Антипа, то на Фрола, спотыкаясь на каждом слове, стал вносить предложение избрать председателем Морозова, в зале установилась полнейшая тишина. Мертвая, неловкая тишина стояла, когда Юргин сел на свое место. Все ждали: что же будет дальше?

А дальше встал сам Устин Морозов, хотя ему никто не давал слова. Покашлял и произнес:

— Ну что же... По-разному высказываются люди, кто как думает и кто как умеет, — начал Устин. Голос его, чуть простуженный, смущенный какой-то, затих в конце длинного школьного коридора — более просторного помещения для собраний в колхозе еще не было.

— За умение тут не спрос, а за ум каждый в ответе! — крикнул с места Анисим Шатров.

А Морозов погладил бороду, оглядел все собрание, остановил на секунду взгляд на Юргине и подтвердил:

— Так... — И усмехнулся. — А ежели ума как раз и нету? Ежели у него голова хоть и не с дыркой, а свистит...

Зашевелились теперь люди, заметался говорок. Юргин привстал было, замотал руками, но Устин осадил его:

— Уже высказался, сиди! Ты что думал, в ладоши бить тебе будут?!

— В панфары! — крикнул кто-то через весь коридор под общий смешок.

— Ты оскорбление человеку вслух не производи! — закричал тонко Антип Никулин. — Мы без твоего произведения в аккурат... Народ знает...

Народ засмеялся еще пуще, не дав закончить Антипу свою мысль.

— Я так думаю: не след нам менять председателя и на дюжину таких, как я, — отчетливо сказал Устин Морозов. — А то цыган доменялся вон — осталась одна уздечка. Хоть в руках носи, хоть на себя надевай...

Раздались было даже аплодисменты, но Устин вскинул голову, свел сурово брови:

— Чего еще!! Не артист... — И сел на свое место.

После собрания Захар, шагая вдоль улицы рядом с Колесниковым, сказал:

— Видал? Стареем, однако, мы с тобой, Филимон. Мерещится, как старухам, в каждой бане черт.

Сзади ковылял со своим костылем Анисим Шатров. Колесников только вздохнул при этих словах председателя, а Шатров вставил вдруг:

— Старухи хоть знают, где черти водятся, а где ангелы.

— Вот как?! — остановился Большаков. — Может, и ты знаешь?

— Я не старуха вроде, а пока штаны ношу, — обиделся Анисим и свернул в переулок, к своему дому.

Как бы там ни было, но прежние мысли об Устине уже не тревожили Захара, как раньше. Да, по совести сказать, не было у Большакова лишнего времени, чтоб думать об этом.

И вот сегодня, после разговора со Смирновым, они пришли к нему снова...

Глава 14

Фрол Курганов действительно не особенно жаловал Устина всю жизнь, с первых дней его появления в Зеленом Доле. Вначале он настороженно присматривался к нему, в разговоры с новым односельчанином никогда не вступал, Морозов отвечал ему тем же.

Но через полгода в их отношениях произошла некоторая перемена. Правда, Фрол по-прежнему глядел на Устина тяжело и угрюмо, как и на всех остальных. Но, в отличие от этих остальных, удостаивал иногда Морозова двумя-тремя словами.

Перемена эта произошла после их встречи с глазу на глаз в тайге, у Камышового озера.

Глухое озеро это, заросшее по краям высоченными камышами, славилось невиданным обилием рыбы и дичи. Может, потому, что рыбаки и охотники бывали тут редко. От деревни до озера по прямой недалеко, километра два, но оно отрезано от Зеленого Дола непроходимым Черным ущельем. А в объезд насчитывали в три раза больше.

Фрол любил это тихое и дикое место. Когда случалось ехать или идти мимо, он обязательно сворачивал к озеру, садился где-нибудь в нетронутых немятых травах неподалеку, слушал, как жестко шуршат камыши, плещет рыба, охотясь за мошкарой и стрекозами, как шумит за спиной, усыпляя, лес, подступивший к самому берегу.

Фрол давно приметил, что камыш шуршит даже в самую тихую погоду. «Ишь, растет!» — думалось ему, совсем как в детстве.

Когда он слушал этот шелест камыша, еле уловимый ропот и вздохи тайги, его холодные глаза теплели. Если бы кто заглянул в такие мгновения ему в лицо, заметил бы необычное: суровое лицо Курганова то смягчалось, трогала его неясная улыбка, то хмурилось, мрачнело, точно земля под набежавшей тучей. Фрол будто понимал, о чем шумит тайга, и то одобрял, то осуждал рассказы о ее вековых тайнах.

Зимой высохшие, почерневшие, переломанные осенними ветрами камыши были завалены глубокими сугробами. Лес, согнувшись под белой тяжестью, тоже молчал, как, неживой. И только его дыхание — свежий хвойный, царапающий и распирающий легкие запах — не могли убить ни снега, ни морозы.

Здесь, у Камышового озера, этот запах чувствовался особенно остро. То ли оттого, что деревья здесь были густы и могучи, то ли потому, что в этом уголке, защищенном от ветра, было всегда тихо, но нигде Фрол не встречал такого крепкого настоя хвои и снега, от которого он всегда пьянел. Он часто приходил сюда на лыжах просто так, постоять, подышать пьяным настоем, отдохнуть.

Так и в тот далекий-далекий вечер. Он стоял, смотрел на круглые сугробы под деревьями и среди поломанных, спутанных, как толстая ржавая проволока, камышей. Потекли сперва меж белых шапок тоненькие синеватые ручейки. Снежные горки напитывались этой влагой, синь ползла снизу, подбиралась к верхушкам. А когда закрасила доверху, между сугробов струились уже не синие, а фиолетовые ручьи.

Устин подошел осторожно по кургановской лыжне. Но все равно Фрол почувствовал, что уже не один, что кто-то смотрит в его спину. Почувствовал и вздрогнул, догадавшись почему-то кто.

Когда повернул голову, Устин поправил торчавшее за спиной ружье, усмехнулся:

— Я думал, испугаешься...

— Ты что, лихой человек?

Еще раз усмехнулся Устин:

— Каждый, может, сверху тих, а снутри лих.

Дрогнули заиндевевшие Фроловы ресницы. От цепкого взгляда Устина это не укрылось, но он ничего не сказал, только сузил глаза.

— Кто ты? — угрюмо спросил Фрол. — Откуда... такой?

— Для пичуги каждая ветка — дом. А вспорхнула — и забыла, где ночевала, — поблескивая черными глазами, ответил Устин и подошел к Фролу, остановился в двух шагах. — Ну, здравствуй, что ли?

Фрол промолчал. Устин расстегнул две верхние пуговицы и отвернул полушубок, чтобы остудить горячую грудь. Потом огляделся вокруг:

— Ишь как оно тут... молчаливо. Как в церкви. Только грехи замаливать.

фрол покосился на Устина. Ноздри его раздувались. Сдерживаясь, он сказал:

— Стервятник ты, однако, не пичуга...

И в третий раз усмехнулся Морозов, зловеще показав на этот раз белые ровные зубы:

— Не знаю... Глаз никому не выклевывал.

И тогда неожиданно для самого себя Фрол Курганов тяжело и придавленно вскрикнув, ударил Морозова со всего плеча лыжной палкой. Удар пришелся точно по голове. Толстая шапка смягчила удар. Устин поправил двустволку за плечами и бросил:

— Дурак... У меня ружье...

Скинув лыжи, сел в сугроб, положил рядом свое ружье, снял шапку и пощупал голову:

— Дурак и есть. Еще маленько — и расколол бы... — И молча стал закуривать.

Долго еще стояла синь перед Фролом. Он никак не мог понять, то ли вскипевшее отчаяние застилает глаза, то ли качается вокруг обыкновенный вечерний мрак. Пошатываясь, будто ударили его самого, Курганов сделал шаг к Устину, опустился рядом в снег и протянул дрожавшую руку за кисетом.

Потом глотал жадно горький дым. Точно так же, как глотал его на рассвете того дня, когда они втроем — он, Демид да Филька Меньшиковы — заволокли на утес полураздетую Марью Воронову и ее дочку. Кровавый был рассвет, все небо в то утро набрякло кровью. И красные туманы мертво висели над Светлихой, над зареченскими лугами. Там, в этих лугах, еще надрывалась человеческим плачем какая-то птица...

Вместе с кровавым рассветом наступило тогда медленное, звенящее пронзительным звоном в пустой голове похмелье.

А когда начался угар, Фрол не помнил и сам. Может быть, тем дождливым, чавкающим земляной жижей вечером, когда Марья да Захар Большаков, собрав человек двадцать зеленодольских мужиков, повели их в лес, партизанить. Перед уходом окружила партизан толпа баб и ребятишек. Пришел поглядеть на партизан и Фрол Курганов.

— Ну, а ты что, Фрол? — спросила вдруг его Марья. — За бабьи подолы, что ли, прятаться решил?

Подол юбки самой Марьи, мокрый, заляпанный грязью, тяжело свисал до самой земли. Какой-то пиджачишко, подпоясанный веревкой, тоже был мокрый. Марья была словно завернута в него туго-натуго. На голове застиранный платок простенького ситца, завязанный под подбородком. Мокрая прядь волос висела над ее зеленоватыми глазами. И с этой пряди капали и капали в грязь светлые капельки — маленькие стеклянные шарики. Фролу даже казалось, что они звенели.

— Пошто же? — лениво откликнулся Фрол. — Можно и повоевать... с такой командиршей...

И не спеша, вразвалку, выбрался из кучи баб и ребятишек, расталкивая их широченными плечами, встал в толпу партизан.

Кто знает, если бы не эти светлые капельки, падающие с Марьиных волос, может, Фрол и не пошел бы партизанить. Он помнил о них почему-то долго, а потом забыл.

В отряде Фрол Курганов вел себя так, будто дело шло совсем не о жизни и смерти, будто взрослые люди собрались, чтобы поиграть в войну. Если отряд стоял поблизости от какой-нибудь деревни, Фрол оставлял на сохранность Антипу Никулину свою винтовку и, сунув, однако, в рукав финский ножик, тайком уходил к девкам.

Когда Марье стали известны его ночные похождения он, пожав плечами, невозмутимо заявил ей:

— А я что, с тобой, что ли, играть должен? А то давай... сообразим.

От неожиданности Марья смутилась. И тут произошло невероятное — Фрол тоже растерялся и покраснел.

— Только у тебя и уменья, — тихо проговорила Марья. — Только в этом ты... сообразительный.

Несколько дней Курганов ходил сумрачный и задумчивый. Отряд в то время метался в огненном кольце, пытаясь выйти из окружения. Каратели наглухо заложили все выходы, пытаясь загнать партизан в топкие трясины, выбраться из которых могла разве только птица.

И вдруг Курганов исчез. Даже Антип не знал, куда девался Фрол.

— Ну и черт с ним! — махнула рукой Марья.

— Хе-хе!.. Где-нибудь в постели молодца прихватили. Еще потненького, — высказал предположение Антип.

— А все же, Марья, сменить бы лагерь, — сказал осторожный Захар Большаков. — Что-то все обдумывал Фрол последнее время.

Помолчала Марья, глухо сдвинув светлые брови над глубоко запавшими глазами.

— Н-нет, Захар, что ты! Он блудливый, как кот, а совесть у него вроде есть.

— У него совести, сколь у меня денег, — вставил Антип. — Валялась в кармане копейка, да и ту пришлось разменять.

Отряд все же ушел на новое место, оставив на всякий случай засаду. Но ни в эту, ни в последующие ночи на пустой лагерь никто не нападал.

Фрол явился через неделю, каким-то образом отыскав новое место стоянки отряда. Явился оборванный, окровавленный, с перевязанной головой. Впереди него, согнувшись, как старики, вышагивали гуськом шесть человек в гимнастерках и кителях с погонами, но... без штанов, со связанными за спиной руками. Между собой все люди тоже были связаны, причем довольно любопытным образом: от рук переднего двухметровая веревочная петля тянулась к шее следующего. Если бы кто вздумал бежать, он обязательно повалил бы двух других, намертво затянув петли на их шеях, да и на своей собственной.

Сам Фрол, в колчаковской солдатской форме, помахивая наганом в правой руке, замыкал это необычное шествие. Левой он, как кучер, держал конец веревки необычной упряжки, привязанной к рукам человека с полковничьими погонами.

Грохнул над лесом партизанский хохот, да такой, какого никогда не слыхивали здешние места.

А Фрол невозмутимо выстроил людей в шеренгу, разрезал веревки, скомандовал:

— Стыд за-акрыть! Ну, кому команда сказана?! С женщиной будете разговаривать...

Кругом стоял стон. Партизаны катались по земле.

— Фролушка... Уморил!

— Посади ты их, чтоб пониже были...

— Жестко. Наколются же...

— Полковнику-то подстели хоть...

— Учудил... з-зараза!..

Антип Никулин вопил, будто его резали:

— Святое пришествие! Седьмое чудо! Держите, братцы-и, изойду хохотом! Наизнанку вывернуть...

Выскочила на смех Марья из землянки, остолбенела на мгновение. Но не удержалась и она. Прыснула совсем по-девичьи себе в ладони и юркнула обратно.

Тогда вышел Захар Большаков, нахмурился, хотя в глазах метались веселые искры.

— Одеть, — коротко приказал он. — Что за парад?

— Обыкновенный. Офицерский, — буркнул Фрол.

— О-ох! — все еще закатывался Антип. — На генеральский бы ишшо глянуть — и помирать можно. Вон какие парады пошли! Раньше при одеже парадили. А ныноче иначе...

Притащили кугу мятых крестьянских штанов. Приведенные Фролом люди торопливо натянули их.

Вышла Марья. Уголки ее губ все еще подрагивали. Фрол встал перед Марьей, вытянул руки по швам:

— Так что докладываю. Его высокоблагородие али, может, превосходительство даже, господин полковник со своими командирами... Все благородия извиняются, что маленько рожи с перепою опухшие да что без нижних одежд, а проще говоря — что без штанов.

— Как же ты, Фрол, взял их? — удивленно спросила Марья.

— Да уж как... сообразил, — ухмыльнулся Фрол.

Взглянула на него Марья, но ничего не ответила. Только ей одной понятен был ответ Курганова.

— И еще соображаю, — продолжал Фрол, — если пощупать сейчас Дубровку, — брызнут из деревни погонники, как горох с пересохшего стручка. Сами себя подавят, задние передних. Остановить-то некому...

— Захар, собирай людей по тревоге, — коротко сказала Марья.

Из деревни Дубровки колчаковцев выбили действительно легко. Лишившись командиров, каратели лезли под пули, как стадо баранов. Уцелевшие рассеялись по лесу. Отряд вышел из окружения.

Так Фрол никому и не сказал, каким образом удалось ему захватить колчаковских офицеров. На все вопросы лениво отвечал:

— Ночь была, не помню.

Или показывал на свою забинтованную голову:

— Помнил, да, вишь, прикладом память выбили...

А в конце концов заговорил более энергично:

— Да ну вас всех к чертовой матери!

От самих пленных все-таки узнали: Курганов перевязал их сонных, после попойки на мельнице, что километрах в трех от Дубровки.

Фрол ходил все такой же сумрачный и молчаливый, как и до истории с офицерами. Марья время от времени бросала на него тревожные взгляды. Однажды вечером подошла к костру, на котором Фрол варил кашу, присела рядом.

— Что это с тобой, Фрол?

Долго смотрел на огонь Курганов, вертел в руках сосновый сук в руку толщиной. Потом легонько, как спичку, переломил его и бросил в огонь. Смолистый сук мгновенно оделся пламенем, застрелял искрами. Пламя отсвечивало на лице Курганова.

— Вишь ли, Марья, какое дело, — проговорил наконец Фрол. — Вишь ли, как оно бывает... Палка вон — что она? Деревяшка холодная, да и все. А вон... горит... Эх! — И быстро повернулся к Марье, схватил ее, пригнул к себе.

— Фрол! — крикнула Марья, вырываясь из его медвежьих лап. — Пусти!!

— Эх, Марья-Марьюшка, тут соображай не соображай... Тебе в горнице бы сидеть да в окошко глядеть, — горячо шептал ей в лицо Фрол.

В эту минуту удар по голове почти оглушил его. Пронзительный звон продавливал уши.

Поднялся Фрол. Обвел диким взглядом взявшуюся откуда-то толпу людей. Захар Большаков стоял с палкой, а Марьи уже не было.

— Кто? — прохрипел Курганов. — Ты, Захарка?!

Большаков бросил палку, спросил:

— Ты что это выдумал, гад, а?

— Г-герой! — бросил кто-то прямо в лицо Фролу.

— Паскудник!

— Горбатого только могила выпрямит.

— Судить подлеца за это...

Фрол выслушал всех и сказал только два слова:

— Судить! Ладно... — Повернулся спиной к людям и сел обратно к костру.

Утром Фрола в отряде уже не было. На этот раз он ушел из него навсегда.

Всю колчаковщину Курганов болтался по лесным деревушкам, жил то в работниках у кулаков, то на иждивении какой-нибудь состоятельной вдовы. А когда колчаковщине пришел конец, вернулся в Зеленый Дол и опять свел компанию с Демидом Меньшиковым.

А вскоре, сырой апрельской ночью 1920 года, приполз в деревню, как таракан, и сам Филипп со своим костылем, набалдашник которого был вырезан в виде человеческой головы. Поводив усами, понюхав, чем пахнет воздух, он остался в селе и наутро.

Потом они в три глотки начали жрать самогон почти круглосуточно. Горланили песни и, озверев, плясали в Филькиной горнице так, словно задались целью проломить половицы.

Как-то проходил мимо дома Антип Никулин. Демид пригласил его зайти. Антип подумал, поколебался и нехотя ответил:

— Н-нет, нельзя мне. Авторитет уроню. Раньше я с вами — эх! А теперь... Текут у кота слюнки, да горшок завязан.

— Кто его завязал? Айда, говорю...

— Дык проясняю же — нельзя, — убеждал Антип скорее себя, чем Демида. — Я пил, конешно, с вами. А ныноче иначе. Все ж таки... поскольку партизан я. Это вам не девки-мальчики...

— Фрол вон тоже партизан. Говорят, немало погубил людей, сволочь... Да что теперь... — проговорил Демид, почти не шевеля тонкими губами.

— Хе! — презрительно свистнул Антип. — Кабы у Фролки голова была не той формы, на чем сидит, он бы... Да они бы с Марьей — о-о! А он нашкодил да сбежал. Потому не пример мне Фролка. И пить — ни-ни... Винцо — оно невинно, да проклято. Разве вот стакашечек один, через окошечко...

Выпив, Антип потоптался перед окном, сплюнул тягучую слюну и продолжал:

— Дык я и говорю — не пример мне Фролка. Я все ж таки с Колчаком воевал, а он по бабам таскался, помолачивал их, как снопы. А потом — вздумал тоже! — возле Марьи блуд почесать... Ну, хорош снопик, туговат, и все прочее в аккурате, да цеп неподходящ оказался. Не тот, проще говоря, цеп. Закричала, конешное дело, Марья. Подскочил Захар — да и ка-ак хряп...

Антип не договорил. Фрол Курганов оттолкнул от окна Демида, схватил Никулина за тощие плечи.

— Блуд, говоришь?! — выдохнул ему в лицо. Сгреб за грудки и затряс — Блуд?!

— Люди!.. Убива... Партизана убива-аю-ют! — ошалело закричал Никулин.

Фрол оттолкнул его прочь. Потом сел за стол, запустил обе руки в свои волосы, будто хотел выдрать их начисто, и так сидел долго-долго, покачиваясь из стороны в сторону. Ни Филька, ни Демид не решились побеспокоить его, ушли из горницы.

Всю ночь просидел Фрол за столом, не чувствуя, что ночная сырость льется в открытое окно. А утром Филипп осторожно толкнул его в плечо:

— Фрол... Я думал — околел уж... Пей вот, — поставил он перед Кургановым бутылку. — Экое дело — баба не поддалась!

— Чего? — с хрустом выпрямил спину Фрол.

Филька, запрокинув синеватое, в красных прожилинах лицо, несколько раз двинув острым кадыком, выглотнул стакан самогонки. Потом сказал:

— Чтоб не рассыпался сноп, его покрепче вяжут.

— Ну? — уронил Фрол, ничего не соображая.

— А потом на гумно отвозят и там уж молотят.

— Кого? — снова переспросил Курганов, что-то наконец соображая.

— Балбес! — усмехнулся Филька. — А должен понимать: баба не сноп, сколь ни молоти, от нее не убудет.

Тяжело задышал Курганов, сжал пятерней стоявшую на столе бутылку. Филька, обеспокоенно блеснув глазами, вывернул ее из Фроловых пальцев.

— Ну-ну, чего ты?.. Не хочешь пить — не пей. Самим сгодится. — И позвал на всякий случай: — Демид! Иди сюда...

Встал Курганов, пнул запутавшийся в ногах табурет. И немедленно вышел из меньшиковского дома на чистый воздух.

Несколько недель жил тихо-смирно. К Меньшиковым больше не ходил, а встретившись на улице, они лишь кивали молча друг другу. При этом кривились только губы Демида Меньшикова да плескалась в его больших, навыкате глазах едкая насмешка. Филипп же всегда глядел вслед Курганову с прищуром, точно раздумывая о чем-то.

Марья Воронова в это время металась по деревне, организовывая какую-то артель. Фролу наплевать было на артель, да и вообще на все в мире.

Может быть, так прошло бы и десять, и двадцать лет, и вся жизнь прошла бы так, если бы... если бы уехала куда-нибудь, исчезла Марья. Но она не уехала, а Зеленый Дол не город. И всего-то в деревне три-четыре улицы. Как ни обходи церковь, ее отовсюду видно.

И все-таки Фрол старался лишний раз не встречаться с Марьей, а когда сталкивались случайно, опускал нос в землю и, чувствуя, как расползается жар по всему телу, почти бегом пробегал мимо. Марья тоже спешила молча разминуться.

— Ты, Фрол, не вороти морду при встрече с председательшей. Ты посмотри-ка ей в рыло, — посоветовал однажды Демид.

— Зачем это?

— Бабы любят, когда на них смотрят, — подмигнул Демид и пошел своей дорогой.

Тогда-то Фрол и стал замечать торопливость Марьи при их случайных встречах, неловкость. И невольно задумался: почему она-то пугается?

— Ну, приметил, нет, чего? — спросил недели через три Демид.

— Тебе чего? — огрызнулся Фрол.

— Ишь какой свирепый! — растянул Демид тонкие губы. — В сучью свадьбу все кобели бесятся, но ты ведь человек вроде?

— Постой-ка, постой! — угрожающе произнес Фрол. — Ну-ка, объяснись понятней, губа червячья!

— Ладно, руганью меня сейчас не проймешь, — спокойно ответил Демид. — Ты с Аниськой Шатровым объясняйся, — опять непонятно продолжал он. — Вот как раз Анисим шагает...

— Не-ет, я с тобой хочу, шкура! — рванул его за ворот Фрол.

— Мы с тобой — попозже. Все равно сейчас не дойдет до тебя. Ну, отпусти...

Анисим Шатров прошел мимо, молча взглянув на Фрола и Демида. Воспользовавшись моментом, Демид скрылся в переулке. Фрол посмотрел вслед сначала одному, потом другому и длинно выругался, чтоб выплеснуть скопившееся непонятно отчего раздражение.

Однако помимо своей воли Фрол думал и думал теперь о словах Демида. «На что это намекает дьявол пучеглазый?» — точил его ночами беспрерывно один и тот же вопрос.

Неожиданно припомнилось Фролу, что чуть ли не каждый день он встречался последнее время с Анисимом. Однако мало ли кто попадается ему на глаза. Даже вон Марья, как он ни...

И вдруг вскочил Фрол, заметался из угла в угол. Ему показалось, что Анисим Шатров попадается ему на глаза именно потому, что попадается Марья Воронова.

Выбежал Фрол под черное звездное небо, глотнул прохладного воздуха. Но легче от этого не стало — побежал на Светлиху. Скинул рубаху и штаны, завалился с разбегу в мягкие, как подушки, черные волны и поплыл на другой берег.

Потом, голый, долго сидел там на холодном песке, смотрел через речку на маячившие в темноте домики. «Не может быть, чтоб Анисим за ней... Давным-давно она указала Аниське от ворот поворот... Бабы любят, когда на них смотрят... В сучью свадьбу все кобели бесятся...»

И Фрол уж не мог разобрать, где его мысли, а где чужие, Демидовы.

На следующий день он вломился к Меньшиковым, потребовал от Демида разъяснения насчет Анисима Шатрова. Демид растянул по привычке губы, поморгал выпуклыми глазами:

— Ты пойди да у самой Марьи спроси. А мне откуда знать?

У Марьи Фрол выспрашивать не стал. А Шатрова Анисима подкараулил однажды на рассвете у плетня его дома:

— Постой, не бойся. Тут дело такое, Анисим... Откуда идешь?

Жидковат был Анисим против Фрола, но не бросился прочь, только отступил немного назад, стал на всякий случай поудобнее и сказал:

— Чего тебя боятся? Не черт... хоть и объявляешься в глухую пору.

Вопрос Курганова он оставил без ответа.

— Болтали вот люди, что от тебя у Марьи дочка... — проговорил Фрол и остановился, подыскивая слова.

— Вот что! — удивился Анисим. И прибавил насмешливо: — То-то вижу — давно мучаешься...

— Нет, ты скажи, — просяще уронил Курганов.

— Святой звон — всегда из церкви.

— Смеешься, гад? — опять тихо, почти тем же голосом спросил Фрол.

— Пусти-ка...

Анисим шагнул к калитке. Фрол схватил его мертвой хваткой за плечо, повернул к себе:

— Мне наплевать, от кого у нее девчонка. Но если ты нынче за ней... Если Демид правду говорит, я тебе ноги выдерну и к голове приставлю. Понял?

— Понял, — проговорил спокойно Анисим. И, чувствуя, что Курганов немного ослабил руку, толкнул изо всей силы его прочь.

Он неожиданности Фрол чуть не потерял равновесие.

Опомнившись, Фрол угрожающе засопел и, чуть пригнувшись, пошел на Шатрова. И в тот момент, когда уже готов был смять его, размесить в пыль, Анисим тоже кинулся вперед, напружил шею и с разбегу, всем весом своего тела, ударил головой в подбородок Курганова.

Словно ткнувшись лицом о конец бревна, Курганов мешком свалился под ноги Анисима.

— Понял я... — еще раз произнес Анисим тем же тоном. — Но если хоть волос упадет с Марьиной головы, твои волосья вместе с черепом отвалятся.

И, прикрыв калитку, ушел в глубь двора.

Долго Фрол Курганов лежал под плетнем. Потом выплюнул чуть не целый стакан крови. В голове позванивало, под черепом было жарко, точно он и в самом деле уже отваливался, но кто-то плеснул ему в голову ковш горячей воды, а череп поставил на место.

С трудом поднявшись, Фрол побрел вдоль улицы. Брел, пока не оказался за деревней. Повернул обратно. Шел все время прямо, по своим следам, но очутился почему-то не у плетня Анисима Шатрова, а вышел где-то на краю деревни, к самому берегу речки.

Только теперь увидел Фрол, что совсем рассвело, что у синего подножия утеса над Светлихой качаются белые полосы тумана, что камни на берегу стали сизоватыми от утренней росы. Казалось, это были не камни вовсе, а бархатные комочки из мха, пропитанные водой. Наступи — раздавишь такую красоту.

Фрол шел вдоль берега и разглядывал внимательно эти чуть дышащие парком комочки. И вдруг вздрогнул от женского голоса:

— Ой! Чего тебе?

И услышал плеск воды.

Марья Воронова, спрятавшись за валун, наполовину торчавший из воды, смотрела на Фрола испуганно и гневно. На берегу лежали ее платьишко, ботинки и костяной гребень.

Растерянно стоял Фрол возле ее одежды, опустив руки, стоял, точно прикипели ноги к земле, точно там, за платьишком, пропасть, шагни — и загремишь навечно.

— Ну что, ей-Богу?! — нетерпеливо и испуганно повторила Марья. — Уходи, бессовестный!

Небольшой валун закрывал Марью только наполовину. Торчащее из-за камня круглое Марьино плечо омывала прозрачная зеленоватая волна. Марья знала, что вода в Светлихе прозрачная, и обеими руками прикрывала грудь.

Но Фрол и не смотрел на ее грудь. Он смотрел на мокрые волосы. Одна прядь висела над ее глазами, такими же зеленоватыми, как вода. И с этой пряди скатывались и скатывались светлые капельки, разбивались о воду, тихонько позванивая.

— Долго будешь держать меня в воде? — беспокойно спросила Марья.

Фрол слышал голос, но не понял вопроса. Он думал, что когда-то видел уже эти шарики, когда-то они капали и капали вот так... Была ночь, а капельки были светлыми. И падали они в грязь. «Ну, а ты что, Фрол? За бабьи подолы, что ли, прятаться решил?» Это сказал тот же голос, какой он слышал вот сейчас...

— Марья! — просяще вымолвил Фрол.

— Я людей крикну, — пригрозила она.

— Я думал, что забыл эти капельки, Марья, — сказал Курганов, не обращая внимания на ее слова. — Они ведь не в грязь тогда капали, на мое сердце они капали... вот какие дела, Марьюшка.

— Ты сумасшедший, что ли? Уйдешь ли ты наконец?!

— Сейчас уйдет, — услышал Фрол сбоку голос Анисима Шатрова. Анисим, выйдя из-за деревьев, стоял шагах в пяти с железным шкворнем в руках.

Помертвело все в глазах Курганова. А когда черный дым рассеялся, Фрол медленно нагнулся, поднял скользкий увесистый камень и шагнул к Шатрову:

— Обратно ты?! Обратно?!

— Анисим! — пронзительно закричала Марья и, со звоном разбрызгивая воду, побежала из речки. — Фро ол!

Краем глаза Курганов видел, как мелькают голые Марьины ноги. Явилось вдруг искушение — повернуть к ней голову, оглядеть, какая она, Марья. И было это искушение настолько сильным, что Фрол приостановился было. И, видимо, только одна-единственная клеточка мозга предостерегла его — Анисим в это время и звезданет железом по башке.

Фрол мотнул головой, прогоняя искушение, поднял свой страшный камень. И вдруг оцепенел: Анисим сидел на земле, спиной к речке, а шкворень его валялся метрах в десяти. Когда Шатров сел, когда отбросил железную палку — Фрол даже и не заметил.

— Отвернись и ты, дай бабе одеться, — сказал Анисим. — Потом драться уж будем.

От удивления Фрол замер как парализованный. Только и смог произнести:

— А?!

Медленно опустил руку, с недоумением осмотрел свой камень и разжал пальцы. Камень соскользнул с ладони и гулко ударился о голыши, обкатанные несильной волной Светлихи.

Вроде недолго, всего какое-то мгновение, стоял так Курганов. Но вот уж оказалась возле него Марья и окатила диковато-презрительным взглядом.

— Вы что же, а? Ты, Фрол, что выстраиваешь?

Голос ее прозвучал неожиданно мягко, с материнским укором.

Плотно облепленная розовым ситцевым платьишком, с мокрыми, спутанными волосами, она пахла свежей, словно только что из темного, глубокого колодца, водой. Почему-то именно только об этом думал Фрол, смотря в ее смягчившиеся, даже немного виноватые глаза. И еще он подумал, что она, пожалуй, не тяжелее того камня, который он только что выронил из рук.

— Вот так... — произнес Анисим, вставая. — Пойдем, Марья.

И они пошли в деревню. Шагали рядом. Анисим смотрел себе под ноги, а Марья все оглядывалась и оглядывалась. Потом они исчезли за домами.

«Значит, не трепал Демид насчет Анисима», — жгла и жгла Фрола одна и та же мысль.

Засунул руки в карманы так, что затрещала материя.

— Эх!..

И подхватила Фрола Курганова прежняя угарная волна.

... В тот день по распоряжению Марьи конфисковали имущество Меньшиковых. Одурев от самогонки, Фрол оказался под вечер в ограде Филиппова дома. Филька, синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце, невидящими глазами смотрел перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному двухэтажному дому, хлопал дверьми, резными ставнями.

— Филя... Филя, поешь хоть, родимый мой, а!.. Ну, поешь ты, ради Господа! — ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа.

— Тятька... пойдем в дом, тятенька-а-а! — размазывала по лицу грязные слезы дочка Филиппа Меньшикова Наташка.

Недалеко возле крыльца, под забором, лежал вниз лицом Демид.

— Ага, растрясли вас, сволочей! — злорадно закричал Фрол. Он, шатаясь, стоял посреди двора, заложив руки в карманы. Демид, не вставая, поднял с земли черное, как чугун, лицо.

— Уйди отсюда... пока цел, — процедил он.

Но Фрол опустился перед ним на корточки:

— Пойдем выпьем, а? Я угощаю сегодня...

— Над чем смеешься, сволочь? Над горем человеческим?!

— Я над собой, может, смеюсь, понял? Какое у тебя такое горе? У вас горшки да тряпицы, а у меня душу всю, сердце вытрясли, сердце, понял?! В грязь кинули да растоптали! И кровь с него, как с помидора под сапогом, понял?! У тебя есть сердце, а? Э-э...

Махнув рукой, Фрол встал.

— А тряпки — тьфу! — плюнул он. — Да и люди разве вы? — И вышел на улицу.

Потом Фрол уже не знал — то ли день, то ли ночь на дворе, не чувствовал, воду пьет или самогон. Мелькали перед ним то испуганное лицо Марьи Вороновой, то свирепое — Анисима Шатрова, то красное, как распаренная тыква, — Филиппа Меньшикова. Кто-то говорил ему: «Сгоришь от вина, Фрол»; кто-то шептал ему в ухо: «Марья-то с Анисимом сейчас на кровати играет»; кто-то бил Фрола в грудь, пинал в лицо, и снова испуганное лицо Марьи, ее истошный крик: «Убьешь человека! Отойди сейчас же, отойди, говорю!..»

Потом кто-то куда-то тащил Курганова, лил на лицо что-то холодное. И снова табачный дым в пустой горнице Меньшиковых, снова голос Демида:

— Ишь, испугалась она за тебя, отняла. Только все это комедь. Не за тебя она испугалась, а за него, за Анисима. Убил бы он тебя — тюрьма ему. За плечи обняла его и повела. А куда? Известно... Нам все известно. Баба — она что? Днем пуглива, а ночью блудлива.

— Измолочу! — тыкал Фрол кулаком в мягкое Демидово лицо.

— Балбес! Я рассказываю, как тебя молотил Аниська... ногами по роже.

— Ага, это он бил меня, он? — рычал Курганов.

— А ты других помолоти. Филипп тебе давно сказал — от нее не убудет, — шепотом свистел в ухо Фрола Демид. — А отомстишь все же ей, ить смеется она над тобой. И ему, — убил бы тебя кабы. Вот... А потом, если хошь... Анисим-то плюнет на нее потом... Пей вот давай...

— Анисим по пятам ходит за ней. Караулит он ее, — хрипел Курганов.

— Не караулит. Пока не рассвело — айда к ней, постучимся тихонько, без шуму... Тряпку в рот — да на утес. А я помогу. Там кричи, не кричи потом — тихо, глухо...

— Не откроет она. Не дура.

— Мне не откроет — тебе откроет. «Пропадаю, скажи, зарезал Аниська, кровью захлебываюсь...»

Фрол ничего не помнил — ни дороги к домишку Марьи Вороновой, ни того, как стучался к ней. Очнулся от тревожного голоса Марьи за дверью:

— Кто?

— Зарезал Аниська, помираю... — шипел Демид в самое ухо.

— Помираю... — повторил Фрол покорно. — Зарезал Аниська...

Вскрикнула за дверью глухо Марья Воронова, забренчала торопливо задвижкой. Распахнула дверь. И снова закричала Марья дико и пронзительно, увидев Меньшикова:

— Фрол?!

Метнулась она назад. Оттолкнув Фрола, рванулся в темные сени Демид, следом за ним Филька. Откуда взялся Филька — непонятно. Когда они пошли к Марье, он остался там, на крыльце.

— Девчонке рот затыкай, балда!

Это кричал уже Филька.

«Зачем девчонке-то?» — тупо подумал Фрол. Стоя на крыльце, он слышал возню в комнате, затем в сенях.

А потом угар становился гуще и удушливее, хотя Фрол трезвел и трезвел помаленьку. И это было самое страшное.

Филька сам нес связанную тонкой веревкой Марью, Демид вынес сверток поменьше и крикнул Фролу:

— Айда на утес! У берега лодка у нас...

Шагая в темноте за Демидом, спотыкаясь и покачиваясь, Фрол думал: «Чего он несет такое? Что у Марьи взять можно?»

И вот на утесе Филька, тяжело дыша, сбросил ношу с плеча, поднял острый обломок от скалы, перекрестился.

— Разверни-ка ей голову, Демид.

Демид положил свой сверток на камни, сдернул платок с Марьиной головы.

— Ну вот оно, возмездие Божье, — снова перекрестился Филька. — Дыхни еще разок, попробуй напоследок скус воздуха. Помозжил я гадюкам ползучим головешки, теперь ходячим... Привел Господь...

В это время выплюнула Марья тряпку изо рта, простонала:

— Фрол, человек ведь ты! Ты все-таки человек, я знаю...

Словно разрезала его надвое Марья своим криком.

— Ну, бей, бей скорее! Почему у тебя руки-то трясутся? Бей!! — кричала Марья уже в лицо Фильки. Глаза ее горели в темноте, металось в них белое, прожигающее насквозь пламя.

— Отвернись хоть от смерти... Отвернись...

— Ты боишься! Вы всегда будете бояться нас, всег...

Филька наступил сапогом на Марьино лицо, придавил ей рот, как доской, заорал:

— Демид, заверни ей бошку!.. Закрой проклятые глаза!

Младший Меньшиков накинул Марье платок на голову. Она кричала сквозь платок:

— Фрол, запомни — они всегда будут нас бояться... Как черви боятся воздуха, как совы боятся света...

В это время послышался приглушенный детский плач.

— Филька! Демид!! — закричал наконец Фрол, сбрасывая через силу оцепенение.

Поняв только теперь, что происходит, он бросился к Фильке, но Демид кинулся наперерез, толкнул его с разбегу плечом, Фрол откатился почти к самому обрыву утеса, быстро приподнялся на колено, вскакивая... Фялька, в страшном молчании закусив губы, поднял обеими руками над Марьей камень...

Обмяк, распластался, так и не успев встать, на холодных камнях Фрол Курганов. Он уже ничего не видел, не слышал, как простонала еле внятно Марья последним стоном:

— Фрол... дочку...

— Демидка! — захрипел Филька, выхватывая нож с наборной костяной ручкой. — Кончай со змеиным выползком! А то сам я...

— Сей... час, сей... час, — икая, произнес Демид, трясущимися руками запихал сверток в какую-то расселину, принялся закидывать ее камнями, пожухлой травой.

Детский плач доносился все глуше и глуше. Потом его не стало слышно вовсе...

Фролу опять словно кто налил кипятку под череп. Нет, не кипятку — кто-то налил туда несколько пудов горячего жидкого свинца, потому что Фрол, как ни старался, не мог приподнять горевшую голову. А когда все же приподнял, то увидел — Филька спокойно, точно выкапывал из земли полевые саранки, ковырял ножом у Марьи в глазах...

На востоке, где-то у самой земли, надорвался краешек густой темени. В прореху сочилась слабенькая струйка света. Но и эта слабенькая струйка доставала уже до утеса. Синевато поблескивал нож в Филькиных руках. Фигура Демида маячила шагах в пяти — то нагибалась, то разгибалась.

Фрол давно уже чувствовал, что у него остановилось сердце. Он хотел встать, но тело не повиновалось, хотел кричать, но голоса не было. Не было вокруг него и воздуха. А может, и был, да горло кто-то натуго завязал веревкой.

И Фрол начал биться лбом о камни.

Потом затих...

Его растолкал кто-то пинками. В ушах звенело, словно несколько пинков угодило ему в голову. Сквозь звон донесся Филькин голос:

— Полегче бы, Демид, шарахнуть его тебе: пьяный ведь он. Ишь разукрасился об камни! Ну, ничего, поменьше пить будет, покрепче на ногах станет... Вставай, что ли...

Курганов сел. Сквозь звон в ушах ему чудилось: заплачет где-то ребенок и затихнет, заплачет — и затихнет...

Фрол никак не мог понять — действительно плачет где-то ребенок или в самом деле чудится?

— Да вставай ты! — снова пнул его ногой Филька. — Осоловел, как Божья старуха в престольный день. Светло уж почти.

Ночная мгла рассеивалась. Гулял слабенький ветерок над землей, гасил одну за другой звезды. Те, что еще не потухли, дрожали, как языки коптилок на сквозняке.

А там, где недавно прорвалась темень, стояло уже розоватое зарево. Там горело что-то, ветер раздувал пожарище. Его отсвет багрово окрасил небо, забрызгал длинные и плоские языки туч, выстеливших весь горизонт.

Медленно повернул Курганов голову туда, где Филька сбросил со своего плеча Марью. Но там ее не было. Она лежала теперь на самом краю утеса, на спине, а голова ее на длинной тонкой шее свисала с обрыва вниз. Демид, беспрерывно вытирая рукавом катившийся с лица то ли от усталости, то ли от страха пот, возился около трупа.

— Еще подвинь, чтоб голова пониже, — бросил ему Филька. — Чтоб прямо в морду рассвет ей был. Пусть смотрит на рассвет теперь, вражина, пусть любуется... А ты учись, привыкай... Да не дрожи, дьявол.

— Я ничего, я ничего... — беспрерывно повторял и повторял Демид, скаля зубы, как собака.

На месте глаз у Марьи были кровавые ямы. Из них еще сочились алые струйки, мочили распущенные Марьины волосы и маленькими красными бусинками капали и капали с мокрых, тяжелых прядей вниз...

И опять помутилось у Фрола в голове.

Очнулся он от скрипа уключин и от голоса Демида:

— Может... веслом по башке да в речку? Выдаст.

Фрол лежал на дне лодки, в воде. Он чувствовал, как сильно, толчками греб Филька. Открыл глаза и увидел — качается над ним почти совсем светлое небо. Три-четыре не потухшие еще звезды тоже перекатывались вверху из стороны в сторону, как горошины.

Вода хлюпала ему в уши. Иногда вонючие холодные струйки просачивались в его горячий рот. Он жадно глотал их, а потом хрустел песком на зубах.

— Не надо, — тяжело дыша, уронил Филька. — Не посмеет.

Через несколько вздохов добавил:

— Пригодится он мне еще. А теперича так, Демидка, — исчезни отсель навсегда. Да не высовывайся, гляди, — искать будут... я на крыльце еще денек-два посижу. Для отвода...

Лодка ткнулась в песок. Филька и Демид, чуть не раздавив сапогами Фролово лицо, сошли на берег.

— Ведь заберут тебя, Филя, — протянул Демид.

— Может, и заберут. Но коль ты уйдешь, я выпутаюсь.

— Лучше вместе бы идти...

— Не-ет, тут я кое с кем еще расквитаться должен. С Захаркой вот, к примеру. Ты садись в лодку — и вниз. Пока развиднеет, далече будешь. К вечеру Озерков достигнешь.

— Одеться хоть бы на дорогу...

— Оденут добрые люди. В Озерках к Парфену Сажину зайди. От меня, скажи... Да не забудь, как порог переступишь, на образа помолись. Он надежно укроет тебя. У него есть где укрыться, я-то знаю. И мы всех перехитрим. Тебя везде будут искать, а ты под боком у них отсидишься. Сидеть тебе у него до крещенских холодов да зло копить. Я к тому времени управлюсь и приду.

— А если не придешь?

— Сыть! — старший Меньшиков замахнулся на Демида. — Как это я не приду? Должен прийти. — Филька помолчал. — Коли посадят, выпутаюсь, говорю. Люди добрые выручат. А если уж нет... если суждено мне... На, возьми вот...

С этими словами Филька достал из лодки костыль с набалдашником в виде человеческой головы. Тот самый костыль, с которым он заявился недавно в село.

— Про девку Серафиму я тебе много раз сказывал, не забыл?

— Нет.

— Коли уж не приду в крещенские морозы к тебе, значит, все. Ну, да слышно ведь обо мне будет что-то. Отправляйся тогда к этой Серафиме. Парфен скажет, как разыскать ее, а может, сам отведет тебя к ней, как меня отводил. Отыщешь Серафиму — скажи, что брат мой, эту палку покажи. Не потеряй ее, палку-то. И слушайся Серафиму-девку, как меня самого, гляди в рот, понимай с полнамека. Понял? С полнамека! И не дай Бог ослушаться. Помни: это не девка даже, а сама сатана в юбке, дьявол в образе человеческом. Ну, да и об сем говорено с тобой не раз. И вообще... зубы береги, чтоб не выбили где случаем. Они пригодятся еще... Ну, все!! Эй, Фролка! Очнись, боров! Вставай!

Вдвоем они выволокли Фрола из лодки, Демид поставил его на ноги, ткнул кулаком в заросший подбородок.

— Держи свой кочан. Ступай домой, отлежись. Лоб перевяжи рубахой — загноится. Да гляди, Фролка! По одной плашке теперь ходим. Проломится — вместе загремим.

Однако Фрол не двинулся с места. Наклонив голову, он мутноватым взглядом смотрел на Фильку, соображая, чем бы его стукнуть по голому черепу. Но ударить было нечем, под ногами один песок. Да и двое их. А ему и с одним сейчас не справиться.

— Ну чего ты? — повысил голос Филька.

— Сейчас, — сказал Фрол и вдруг сел на песок. — Сейчас... Покурить бы...

Трясущимися руками зашарил по карманам. Но табак был мокрый.

— Сверни ему папиросу, Демидка. Да живее, дьявол! Может, продерет зельем мозги.

Через полминуты Демид сунул в рот Фролу зажженную папиросу. Фрол жадно глотал вонючий дым и смотрел туда, где скоро должно было взойти солнце. Там все небо набрякло кровью. И красные туманы мертво висели над Светлихой, над зареченскими лугами. Там, в этих лугах, надрывалась человеческим плачем какая-то птица...

Вместе с этим кровавым рассветом наступало медленно звенящее пронзительным звоном в пустой голове похмелье. А Фрол все глотал и глотал едкие табачные клубы точно так же, как глотает сейчас, сидя с Устином Морозовым в снегу на берегу Камышового озера.

... Наконец папироса прижгла ему губы. Он бросил ее в снег и увидел, как откровенно ухмыляется в бороду Устин.

«Глаза никому не выклевывал... Не выклевывал...» — стучало молотком по Фроловым вискам. И неожиданно для самого себя Фрол сказал вслух:

— Ты, однако, похлеще Фильки будешь...

— Какого Фильки еще? — повернулся к нему Устин.

— Не прикидывайся, видать ворона по перьям. Меньшиковыми, сволочь, подослан. Сами-то они боятся сюда... Я думал, сдохли где Демидка с Филькой...

Устин посмотрел теперь прямо в глаза Фролу, пожал плечами:

— Ей-Богу, тронутый ты, что ли? Ни с того ни с сего огрел палкой, а теперь о каких-то Демидках да Фильках плетешь.

Морозов поднялся, встал на лыжи, добавил строго:

— Тверской губернии я уроженец, деревни Осокино, понял? — И совсем другим голосом: — Пойдем, что ли. Стемнелось уж. Или ночевать тут будешь?

С этого дня в отношении Курганова к Устину Морозову и произошла некоторая перемена...

Глава 15

Весь день колхозники подвозили к скотным дворам сено — кто всего несколько пластов, кто полвоза, кто воз.

Устин Морозов снял Митьку Курганова с ремонтных работ и заставил сметывать сено в скирду. Рядом с ним встал Филимон Колесников, решивший, как он сказал, «поразмяться от конторского сидения». Наверху принимала и раскладывала сено Клавдия Никулина.

— Давай, давай, Клашка, поворачивайся! Это тебе не огурцы считать! — орал Митька, кидая и кидая пласты наверх, стараясь завалить ее с головой.

Он взмок, сбросил сперва фуфайку, потом пиджак. Клавдия тоже дышала тяжело, но не сдавалась, ничего не говорила и хоть с трудом, но успевала раскладывать пласты.

— Давай, давай, дядя Филимон! — кричал Митька и Колесникову. — Позор на всю деревню — два мужика одну бабу завалить не сумели...

— Ну и язык у тебя, Митяй! — Филимон вытер рукавом мокрую, изъеденную морщинами шею. — Оторви да брось на дорогу...

— Его язык и оторванный не перестанет чесаться, — проговорила сверху беззлобно Клавдия. — Шмякнется в пыль — и там затрепещется, как рыба. Подавайте, что ли, — холодно!

Подъехал, сидя на возу, сам бригадир. Он остановился метрах в тридцати.

— Уберите вот эти копешки, поближе подъеду, — сказал он.

— Сваливай там, — махнул рукой Митька.

— Зачем же? Потом к скирде таскать далеко. Я подъеду.

— Ну, жди тогда.

И снова Филимон и Митька метали сено, а Клавдия укладывала. Наконец Филимон, обессиленный, привалился к скирде.

— Ох и зверь ты в работе! Уморил старика насмерть!

— Отдохни, папаша. Вон помощница идет! — крикнул Митька, не прекращая работы.

К ферме от телятника шла Иринка Шатрова. Услышав Митькин возглас, она вскинула голову, свела брови к переносице, глянула на Курганова:

— А что ты думал, испугалась работы, что ли? — И повернула голову к Колесникову, засовывая поглубже под платок волосы: — Давай, дядя Филимон, какие-нибудь вилы.

— Да нету лишних-то, дочка. Погуляй лучше.

— А то мозоли набьешь, ручке больно будет, — усмехнулся Митька.

— Ты о себе беспокойся, — кольнула его глазами Иринка. И пояснила: — Разговорчив больно, как бы язык волдырями не взялся.

— Опять язык! Тьфу! — в отчаянии сплюнул Митька. — Да я его тряпочкой завязал, чтоб не натереть!

Но Иринка больше не удостоила его даже взглядом, побежала в коровник, принесла вилы.

Потуже затянув платок, она обошла вокруг невысокой еще скирды, прикидывая, с какой стороны легче на нее влезть.

— Садись, закину. — И Митька подставил вилы.

Иринка демонстративно не приняла шутку, воткнула свои вилы в скирду на уровне груди и попросила Колесникова:

— Подержи-ка, дядя Филимон.

Колесников молча подставил плечо под черенок вил. Получилось нечто вроде перекладины. Иринка сильным рывком оторвалась от земли, уперлась о перекладину напружинившимися руками, стала на нее сперва левым коленом, затем правой ногой и, ухватившись за Клашкину руку, оказалась на скирде. И уже сверху бросила Митьке:

— Так что обошлись без вашей помощи. Закидывай лучше сено. Подай мне вилы, дядя Филимон.

Вот теперь-то действительно Митька озверел. Весь засыпанный трухой, он молча, чуть только покряхтывая, швырял и швырял наверх целые копны.

Устин Морозов, сидя на возу, молча наблюдал за тем, что происходит возле скирды. Затем полез за табаком, свернул папиросу. Делал все это не спеша, время от времени окидывая взглядом Митьку, Иринку, Клашку...

В течение нескольких минут не проронил ни слова. Ирина ловко и привычно раскладывала пласты по краям. Вниз она даже и не смотрела. Зато Клавдия нет-нет да и бросала тревожные взгляды на Митьку.

— Не успеваем же, дьявол скуластый! — просяще крикнула она Митьке. — Давай потише!

Это была ложь. Честно говоря, выбившийся из сил Филимон Колесников был уже плохим помощником Курганову. А за одним Митькой они успевали раскладывать сено очень даже легко. Клавдия просто опасалась, как бы в горячке не сломал что внутри себя Митька.

На секунду блеснула в глазах Ирины искорка благодарности — точно светлячок какой трепыхнул крылышками, на мгновение разошлись облегченно ее реденькие брови. И тут же глаза заблестели снова холодно и колюче, а брови намертво сошлись над переносицей. И она сказала упрямо:

— Чего просить! Он без просьбы сейчас на четвереньки припадет: вилами махать — не языком трепать...

В ответ на это Митька закричал Колесникову, метнув глазами на беспорядочно наваленные вокруг кучи сена:

— Ну-ка, подбрасывай мне его, только ближе! Очисти подъезд, человек ждет же!

Никулина взглянула на Иринку и лишь головой покачала. Хоть и погас мгновенно тот тепленький светлячок в ее глазах, хоть незаметны были движения ее бровей, Клавдия все же уловила то и другое.

И Устин Морозов тоже, очевидно, уловил. Во всяком случае, он потихоньку усмехнулся себе в бороду, будто хотел сказать с завистью к Митьке с Иринкой, с сожалением о прошедших своих годах: «Эх, молодость, молодость...»

Когда Филимон расчистил немножко подъезд к скирде, Устин слез с воза, подвел лошадь вплотную к зароду, развязал веревку и свалил воз. Молча смотав веревку, кинул ее в сани и молча же уехал.

А Митька, Клавдия, Ирина и Филимон Колесников продолжали работать.

Понемногу Ирина начала уставать. А тут еще, как назло, вилы попались с неудобным, коряво оструганым черенком, и Иринка в самом деле набила кровяные мозоли. Но из упрямства, из гордости и еще чего-то, что и сама не могла объяснить себе, она не бросала вил. Митька то и дело искоса поглядывал на нее и посмеивался.

— Ну, хватит! — крикнула наконец Клавдия. — Полчаса отдыху! Не знаю, как у вас, а у меня руки, как электрические провода, гудят.

— А ноги — как телеграфные столбы, наверное? — насмешливо осведомился снизу Митька. Однако тотчас бросил вилы, поднял свой полушубок, стряхнул снег и закинул его на скирду. — Укройтесь, прохватит после работы. — Взял с земли свой пиджак, перекинул через плечо. — Филимон, айда в коровью родилку, там тепло.

Митька сделал несколько шагов, но вдруг обернулся:

— А ну, телячья воспитательница, кажи ладони!

Это было так неожиданно, что Иринка, растерявшись, торопливо спрятала руки в карманы фуфайки. Митька ухмыльнулся. Но именно это окончательно вывело Иринку из себя, она выдернула руки из карманов, протянула их сверху к Митьке, отчаянно крикнула, чуть не плача:

— На, смотри, смотри! Скалозуб ты... чубатый!

Она надеялась все-таки — снизу Митька ничего не рассмотрит. Но «скалозуб», обладавший орлиной зоркостью, разглядел. Разглядел и участливо покачал головой:

— Насколько я понимаю в медицине, это действительно мозоли. Ну, ничего, у других бывает хуже.

Если бы не это участие, Иринка, может, сдержалась бы еще. Но тут у нее мелко-мелко задрожала нижняя губа.

— Ну и что? Ну и мозоли! — с обидой крикнула она сквозь слезы. — А ты... ты...

Казалось, теперь-то должен был остановиться Митька, потому что лежачего не бьют. Но он произнес не торопясь, безжалостно, с нескрываемым злорадством:

— Да, понятно. Вилами махать — не телячью шерстку гладить.

И, перекинув пиджак на другое плечо, пошел в коровник.

— Ну чего, ей-Богу, над человеком маешься?! Изо рта прям ядовитость так и льется, — сердито проговорил Филимон.

Но Митька даже не обернулся.

Иринке хотелось кинуть ему вслед слова, тяжелые, как булыжники, горячие, как кипяток, чтоб его прибило и обожгло одновременно. И, не найдя таких слов, закусила губу, упала на скирду, провалилась в разнотравье. Клавдия накрыла ее Митькиным полушубком, а затем и сама залезла под него.

Под полушубком было тепло. Иринка, свернувшись калачиком, как котенок, чуть подрагивала.

— Ну чего ты? — мягко сказала Клавдия. — Вот еще...

В ответ на это Иринка прижалась к ней и заплакала навзрыд.

— Почему он такой? За что он меня... так?

— Митька-то? — переспросила Никулина, обняла Ирину.

И долго молчала. Иринка всхлипывала все ровнее и тише, как обиженный и теперь успокаивающийся ребенок.

— Любит он тебя, однако, — вдруг сказала Клавдия.

Иринка дернулась всем телом, откинула полушубок, вскочила на колени:

— Ты... что это?! Да он... он... Да ты что? Ты откуда...

— Да я уж знаю, — негромко ответила Клавдия.

Она проговорила это задумчиво и печально, глядя на сухой синий колокольчик, выглядывающий сквозь перепутанные травяные стебли. Колокольчик был как живой, он нисколько не потерял своей синевы. Он был только засохший. Принеси, казалось, его в тепло, поставь в банку с водой — и он расправит лепестки, зацветет.

— Я знаю, — повторила она тихонько, чтобы не сломать, вытащила цветок и стала нюхать. — Гляди-ка, и пахнет!

— Н-нет, не-ет! — крикнула Иринка, упала обратно в сено и зарыдала тяжелее прежнего.

Клавдия осторожно положила сухой колокольчик сбоку, снова укрыла Иринку и легла сама.

Она дала Иринке выплакаться, а потом сказала ласково:

— И ты его любишь, Иришенька...

На этот раз Иринка затаила дыхание. Только бешено и звонко барабанило сердце.

Клавдия, прижав к себе Иринку, слушала и слушала этот стук. И почему-то пьянела, почему-то кружилась у нее голова. И старалась она еще что-то вспомнить, но не могла.

— Разве... разве... она такая? — еле слышно спросила Ирина. Слово «любовь» девушка не могла выговорить. Она по-прежнему не шевелилась и теперь, кажется, не дышала.

— Она всякая бывает, Иришенька, — прошептала ей в ухо Клавдия, легла на спину, заложила руки за голову и стала печально смотреть в небо.

Над деревней пролетел какой-то маленький самолетик. Он был так высоко, что казалось, совсем не двигался, а висел недвижимо, точно вмерз в небо, как камень в голубую толщу льда.

Иринка наконец шевельнулась, приподнялась. Но, встретившись взглядом с Клавдией, прикрыла глаза, словно от нестерпимо яркого света, и опять нырнула под полушубок.

— Глупенькая ты, ей-Богу! — вздохнула Клавдия.

— Я думала... что цветы в это время цвести будут, — спустя минуту прошептала Ирина, высунула голову из-под полушубка и тоже стала смотреть в небо. — И рассвет будет особый... Голубой-голубой. Потом...

— Рассвет? Цветы? — думая о чем-то, переспросила Клавдия, протянула руку, опять взяла колокольчик, высушенный когда-то солнцем, а потом морозами, и стала смотреть на него. — А если полдень? Огурцы горками насыпаны... И полдень, полдень... Солнце прямо над головой...

И, помолчав, задала еще один вопрос:

— Как думаешь, я умею любить?

— Да ты о чем, тетя Клаша?

Иринка уже сидела и удивленно, во все глаза, смотрела на Клавдию. Опомнившись, Никулина тоже быстро поднялась, обхватила Иринку за шею, прижалась щекой к ее горячему лицу, воскликнула:

— Дура я, ой, дура! Ты не слушай, Иринушка. И будь... осторожна будь...

— Как... осторожна?

— Митька — он ведь... — Но дальше Клавдия не знала, что сказать, а главное, не была уверена, нужно ли говорить. — Видишь, какой он, Митька...

— Какой? — еще раз спросила Иринка.

— А может, другой он теперь, — произнесла Клавдия со вздохом. И, будто опасаясь, что Иринка станет задавать новые вопросы, вскочила на ноги. — Ну, где наши мужики? — И закричала в сторону коровника: — Э эй! Филимон! Кончайте перекур!

Первым к скирде подошел Митька. Глянул наверх, улыбнулся во весь рот. Хотел что-то сказать. Но Иринка, презрительно сложив губы, спихнула ногой полушубок со скирды и отвернулась.

Митька сразу помрачнел, спросил у подошедшего Филимона:

— Это всегда так было — красоты у девки на фунт, а спеси в пуд не уложить?

— Подумаешь! — фыркнула Иринка. — Остряк-самоучка! — И отвернулась.

Филимон Колесников посмотрел сперва на Иринку, потом на Митьку и ответил как-то странно:

— Эх вы, ребята-голуби...

Клавдия ничего не сказала. Только снова вздохнула.

Глава 16

Дом Морозова, срубленный из толстых, в обхват, бревен, с небольшими квадратными окошками, пропускавшими внутрь очень мало света, чем-то походил на самого Устина. Он, как и его хозяин, был молчалив, тих, угрюм и, казалось, одинок, хотя стоял в одном ряду с другими домами.

Когда-то вокруг дома не было никакой ограды. В те времена его двери днем и ночью стояли распахнутыми, а оконца без ставен приветливо улыбались каждому прохожему, приглашая в гости. И люди, будто откликаясь на этот зов, заворачивали к Морозовым, неизменно встречая радушие хозяев.

Постепенно приветливость и радушие Морозовых убавлялись, как убавляются воды Светлихи по мере наступления знойных дней. Люди заходили к ним все реже и реже.

Устин всю усадьбу, включая большой огород, спускающийся по уклону до самой реки, обнес плетнем, на окна сделал дощатые ставни. Дом теперь глядел в улицу через плетень своими оконцами как-то грустновато, обиженно.

Огораживая дом плетнем, зеленодольцы делают обычно простенькие, тоже плетенные из прутьев, ворота и калитку. Устин же, к удивлению колхозников, ворота поставил добротные, из толстых досок, на тяжелых столбах в рост человека.

— Чего смешишь народ? — спрашивали некоторые Морозова. — Пришил к сермяге бобровый воротник.

— Федьку, дьяволенка, никак дома не удержишь. Снует, челнок, туда-сюда, — объяснил Устин.

— Пусть снует, чего тебе? Не потеряется, шестой год мужику.

Однако Морозовы большей частью держали ребенка дома. Целыми днями парнишка слонялся по двору, завистливо поглядывая через плетень на улицу.

Из года в год двор зарастал мягкой невысокой травой. Когда родилась Варька, Пистимея часто клала ее в тени на эту травку. Девочка часами лежала безмолвно, глазела в небо, словно хотела там что-то высмотреть.

— А там Боженька, Варварушка... Боженька там, — меняя под ребенком пеленки, ласково говорила Пистимея, остро поблескивая глазами. — Подрастешь вот и молиться ему будешь.

— Ну да, Боженька... Галки одни летают там, — нередко вставлял Федька.

Пистимея качала головой или грозила сыну обрубленным пальцем и говорила сурово:

— Вот заложит поганую глотку, так узнаешь, кто там... Убирайся с моих глаз!

— А ты открой ворота, я уйду... Вечно на замке держите!

— Какие замки тебя удержат, козла бездомного! — ворчала Пистимея, возясь с дочерью. — В избу ступай! А то отец вон уйдет тебе!

Федьку действительно замкнутые тесовые ворота давно уж не держали. Он просто-напросто, едва улучал минуту, перелезал в любом месте через плетень и убегал из дому до самого вечера. Варька же так и выросла за плетнем. Тогда в колхозе уже были детские ясли, но Пистимея носить туда ребенка наотрез отказалась. Пока кормила грудью, на общественные работы почти не ходила. А потом просила нянчить Варьку то одну, то другую старуху.

Подрастая, девочка все чаще и чаще подходила к плетню, смотрела сквозь его дыры на улицу так же подолгу, как на небо.

— А чего ты? Пойдем, — перемахивая через плетень, сказал однажды Федька, когда девочке было года четыре.

— А как я? — спросила она, задирая головенку.

— Вот еще... давай пересажу, да и все. Чтобы матка не увидела только...

Но, хотя Федька был на восемь лет старше сестры, пересадить ее через высокий плетень не мог.

— Ладно, — сказал он Варьке. — Да не хнычь ты... Завтра я вон там, на огороде, дырку в плетне проделаю. Поняла?

... Бессчетное количество раз заделывал Устин Федькины лазы. Только заплетет таловыми прутьями дырку в одном месте, Федька тотчас проделает в другом.

— Э-э, черт, да что это за дети! Хоть глухим заплотом всю усадьбу обгораживай! — вскипел в конце концов Устин. — И эта мокроносая свиристуха от дома отбилась. Взять бы их обоих да стукнуть голова об голову!..

Пистимея словно испугалась, что Устин тотчас же выполнит свою угрозу, схватила дочку, прижала к себе:

— Что говоришь-то, одумайся! Долго ль, в самом деле, ребенка с ума свихнуть? Не трогай ты ее, не пугай мою касатушку. Уж я сама как-нибудь с ней, сама...

... Высоким и глухим забором обносить свой дом Устин не стал. Сына все равно не удержал бы никакой забор, а дочь, испуганная, пришибленная, сидела в самых дальних комнатах дома с книгой в руках и слабеньким детским голоском бубнила: «Да будет свет, — приказал Бог, — и стал свет... И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один. И сотворил Бог рыб больших и вечную душу животных... И увидел Бог, что это хорошо... И был вечер и было утро: день пятый...»

Немного погодя девочка, закрыв глаза, повторяла и повторяла на память: «Адам родил Авеля и Каина; Каин родил Еноха, Енох родил Ирода; Ирод родил Михаила...»

— Не Михаила, доченька, — Мехиаеля. А Михаил — это архангел, сокрушивший дьявола Сатану, который хотел сесть на небесный престол самого Господа. Хотел, да попал со своими шаромыжниками, что хотели помочь Сатане, прямо в ад, в котлы горючие. Ну, мы дойдем еще до сего места. Мехиаеля, говорю, родил Ирод...

— «Мехиаеля... — покорно повторяла девочка. — Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха; Ламех родил от жены Ады Иавала и Иувала да от жены Циллы сына Тувалкиана и дочь Ноему...» Мама, мама, а почему у этого Ламеха было сразу две жены? — спросила однажды девочка.

— Тьфу, бессовестная! Можно ли такие речи вести?! — рассердилась мать. — Сказано в Писании, что две жены, — значит, — две. Нам, грешным, не понять, зачем да почему. Ты читай и проникайся! И повинуйся Слову Божьему. Ибо, как изложено в Писании: "И сказал Ламех женам своим: «...жены Ламеховы! Вникайте словам моим: я убил мужа в язву мне и отрока рану мне. Если за Каина отомстится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро». Поняла?

Варька ничего не поняла, потому что эту бессмыслицу вообще никто не в состоянии, видимо, понять, но очень испугалась. С тех пор она никого ничего не спрашивала, а лишь «проникалась» и «повиновалась», по нескольку раз в день вместе с матерью принималась креститься и кланяться то в правый угол, где висел металлический медный крест с распятым Иисусом Христом, то в левый, где перед раскинувшим хищные крылья иконостасом тускло мерцала лампадка.

Девочка ничего не спросила даже тогда, когда из дома исчезли и лампадка и все иконы, а мать перестала креститься и кланяться, все молитвы возносить Богу стала на коленях. Варька молча выслушивала разъяснения матери, что они с ней «сподобились», что открылась им «истинная» вера в Христа, что иконы и лампадка им теперь не нужны, что Бог теперь у них постоянно живет в самой душе, и именно этому Богу, а не тому, который нарисован на иконах, будут они молиться и что вера их называется теперь баптистской...

Еще мать говорила иногда:

— Православную-то церковь не открыть теперь в селе. Где уж! И церковь самое надо, а она, эвон, под амбаром. Опоганили, да и отдаст разве Захар! И попа, надо и колокол, и все церковное имущество... Кто даст, где взять? А молитвенный домишечко, Бог даст, откроем. Четыре стены, потолок — и вся недолга. И дело легче, и шуму меньше...

Из всех этих объяснений Варька поняла ровно столько, сколько из процитированной когда-то матерью речи двоеженца Ламеха. Она знала теперь твердо одно: где-то в небесах есть всемогущий Бог, которому следует безропотно подчиняться. Богу надоело сидеть на иконах, и он, кажется, переселился в их с матерью души. Мать в порыве благодарности за это по нескольку раз в день падала на колени и воздавала хвалу Господу Богу. Варька тоже безоговорочно опускалась на колени и тоже шептала бездумно заученные со слов матери молитвы...

Но сегодня Пистимея молилась в горнице одна. Молилась уже давно — с той минуты, как Устин наложил воз сена и повез к скотным дворам.

Варвара сидела на кровати в своей маленькой комнатушке и через открытую дверь глядела на мать.

Пистимея стояла на коленях и, прижав руки к груди, бормотала:

— Христос наш Всевышний, благодетель и судия, воздаем хвалу тебе, принявшему за нас, грешных, муки мученические. Ты, властитель наш и властелин единственный всего живого и мертвого на земле, помнишь и благословляешь нас, подвергающих себя Христовым испытаниям, и ждешь нас в эфиры светлые, и даешь нам блаженства вечные. Ибо сказано у твоего ученика Матфея устами святыми: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное». Изрек твой раб преданный также: «...кто унижает себя, тот возвысится». Припадаю к стопам твоим я, овца послушная, раба покорная, и, припадая, молю смиренно: как на учеников твоих сошел в пятидесятый день воскресения твоего дух святой, так пусть сойдет он на меня, рабу грешную, чтоб получила я духовный дар, чтобы ощутила я благодать Божью и уразумела языки иные... Сподобь поговорить меня с тобой, сподобь! Сподобь! Сподобь!!

Пистимея начала все громче и громче повторять это бесконечное «Сподобь!», поднялась с колен, воздела руки кверху, запрокинула голову, затряслась. Платок упал с головы, седые волосы растрепались, разлохматились, она застонала и, не то хохоча, не то плача, забегала по комнате, выкрикивая:

— Слышу, слышу! О Господи, покарай меня, грешную, и дочь мою, и чрево мое... Красно небо да раздавит нас. Вместо рогов бараньих произрастают на лбу змеи ядовитые, с семью жалами каждая. Извиваются и тянутся к дочери моей, верно... Карбора... Елистафарет... На горе Синайской... В Вирсавии... В землю Мориа ходил Авраам... Я знаю, знаю, сказал Бог: «Возьми сына живого, единственного твоего, которого ты любишь... И пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которых я скажу тебе». И пошел Авраам, праотец святой... Ибо завет Господень — просящему у тебя дай... Амаарва... Елистафарет... О Господи! О Господи, возьми меня вместе с дочерью!! Или возьми меня вместо нее!! О Гос..

И тут Пистимея упала на пол, начала кататься от стены до стены, колотить в крашеные доски оголенными ногами, продолжая выкрикивать непонятные слова...

Она каталась, корчилась, стучала ногами минут пятнадцать. Наконец откатилась в самый угол и, словно застряв там, забилась еще сильнее. Но силы, видимо, оставляли ее уже, она билась все медленнее, простонала последний раз и затихла. Только время от времени по всему ее телу прокатывались судороги.

Варвара на все это глядела безучастно. Глаза у девушки были пустыми, холодными, словно остекленевшими. По всему лицу ее была разлита такая же холодная, неживая, как у мертвой, бледность.

Наконец Пистимея пошевелилась, встала, подняла платок, пошатываясь, как пьяная, побрела в комнату к дочери, чуть не споткнувшись о порожек. Со стоном опустилась рядом с дочерью на кровать, погладила Варвару по голове:

— Доченька моя... Страдалица святая... И ты молись, молись... Недолог срок — откроются врата святые, райские...

Варвара отшатнулась от матери. Ей казалось, что она гладит ее не рукой, а скребет по голове холодной, крепкой, как кость, палкой.

— Ну чего ты, доченька? Тоскливо, что ли? Молись еще, и снизойдет Божья благодать на грешную твою душу. Как на мою. — Пистимея нагнулась и доверчиво прошептала тихонько в ухо дочери: — Сподобилась опять я... Опять духовный дар получила. Разговаривала с Господом, слышала его голос и понимала... Вот только не видала лика его. Но увижу... И ты услышишь глас Божий, а может... и увидишь его, с венцом сияющим... коли поусерднее молиться будешь. Ведь благоволит к тебе Господь наш... Опять о тебе спрашивал. Спокойно, не сердясь, вопрошал так: не вошел ли уже блаженный дух в твою душу? Терпелив Господь. Я утешила — недолго ждать ему...

Молчала Варвара, смотрела все тем же взглядом перед собой в пустоту. Потом подняла руку, начала растирать под левой грудью, словно там что-то саднило, горело. А Пистимея продолжала нашептывать в ухо сухими губами:

— Счастье какое — Господь увидел тебя и нарек своей избранницей! Тело твое, доченька, с рождения помечено святым крестом, и Господь зовет тебя откликнуться на святой зов, просит засушить его на святые мощи. И никуда не уйти от Божьего глаза, от Божьего зова. Сказано у Матфея: «Отдавайте кесарево — кесарю, а Божье — Богу». Плоть твоя греховная еще сопротивляется, оттого и мучаешься, горишь, как в огне. И вечно гореть будешь — на этом и на том свете, если не согласишься. Про таких-то изречено в Евангелии: «И ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубовный». А согласись — и тотчас разольется благодать по всему телу, войдет в душу облегчение, обмахнут тебя святые крылья, погасит огонь, тебя съедающий... Да ведь все равно, доченька, земная жизнь — путь к небесной. Мы и живем лишь святой надеждой на благословенный миг избавления от бренного тела. Лишь на одре смертном явится тебе, дочери Господней, чудесный свет Христов. Явится и засияет. Будет душа твоя облечена в новое, бессмертное тело, глухое ко греху и соблазну. И станешь ты хозяйкой небесного Ханаана...

— Н-нет! Нет!! — из последних сил шептала полуобезумевшая вконец измученная беспрестанными уговорами Варвара, упала на кровать и сунула голову под подушку.

Пистимея встала с кровати, помолчав, произнесла сухим властным голосом:

— Встань! Подними глаза свои бесстыжие!

Варвара покорно поднялась, посмотрела на мать. Та стояла прямая, страшная. Седые, спутанные после «разговора с Богом» волосы торчали из-под платка, казалось, вздыбились во все стороны на ее маленькой головке, острый, высохший от времени нос побелел.

— Молись, негодница! Молись, пока не проймет твой ум Божья воля, — пошевелила она ввалившимся ртом, — пока не очистится душа твоя от соблазна поганых. Ишь что выдумала — в клуб ихний, в гнездо греховное, бегать!

— Мама! Маманя... — упала на колени Варвара, обхватила худые ноги матери. — Я ведь дочь твоя...

— Ты дочь Богова, — бесстрастно проговорила старуха. — Молись! Не жалея усердия, молись! И прозреешь... И увидишь — язык-то у Егора раздвоенный, как у гада ползучего.

— Как ты можешь, как можешь... — простонала Варвара.

— На кого ропщешь? — чуть повысила голос мать. — Могу, потому что знаю — раздвоенный. И не только Егора, эту Анисимову внучку чтоб за версту обходила мне... — Помолчала, пожевала губами. — Ну да Господь накажет эту свиристуху мокрогубую. Вот попомни, доченька, скоро у внучки Анисима загорится все внутри, закорчится, заизвивается она от жара, ее съедающего. Уж я помолюсь об этом. Будет знать, как залазить грязными лапами в душеньку твою...

Пистимея оттолкнула от себя дочь.

— Было еще мне видение сейчас: снизошел ангел, посланец Бога, и передал слова Господни: «Мать и отец вольны над жизнью и смертью детей своих...» Гляди — не дашь согласия тело свое на мощи святые высушить, родительской волей, родительской силой... положим тебя на святую скамью. Свяжем и положим...

— Отец не разрешит! — в отчаянии крикнула Варвара, извиваясь на полу.

— Бог позволил, а отец мне что? Заговорю его святой молитвой.

Пистимея нагнулась, снова погладила Варвару по голове сухими, словно окостеневшими уже пальцами, вытерла мокрые глаза дочери и помягче проговорила:

— Так что готовься, доченька, ко посту последнему и потому великому. На пресвятую Троицу, в Духов день, и начнем, благословясь.

В это время послышался скрип отворяемых ворот, неторопливые шаги во дворе. Через минуту в кухню вошел Устин. Топчась на вздрагивающих половицах, он разделся и молча сел в горнице у окна. Смотрел в мерзлые стекла и думал о чем-то, запустив пальцы в отпотевшую в тепле бороду.

Варвара поднялась с пола, упала грудью на кровать, уткнула лицо в подушки.

Устин встал и вошел в комнату Варвары, отодвинув плечом не успевшую посторониться жену, и все так же молча стал смотреть на вздрагивающее тело дочери. Варвара чувствовала отцовский взгляд на своем затылке, и этот взгляд еще глубже вдавливал ее голову в подушки.

С минуту в комнате стояла тишина. Она была такая вязкая, тягучая, необычная, что Варваре казалось: сейчас замрет, остановится тикающий маятник часов-ходиков, остановится все на свете — ее сердце, жизнь за окном. Низкое солнце на небе тоже остановится, начнет блекнуть, потухнет, разольется чернота по всей земле. И уже никогда не наступит день, никогда не растают снега, не зашумят травы на полях, не просвистит в лесу птица...

— Вот, батюшка, Устин Акимыч, владыка ты наш, — вкрадчиво и покорно проговорила Пистимея измученным голосом. — Поганый бес вошел в душу нашей дочери, рвет ее тело когтями железными. Господь снизошел до нас, грешных, и внушил мне: «Пусть жертвует раба Варвара грешное тело на святые мощи — и сгинет бес, войдут в душу нашей дочери вечные блаженствия...» А она противится счастью своему и воле Господней..."

Варвара оторвала тяжелую голову от подушки, сползла с кровати, упала на колени перед отцом, как за несколько минут до этого перед матерью.

— Нет! Не-ет! Отец мой родненький...

Устин сел на табуретку. Варвара, обхватив его колени, как только что ноги матери, прижалась к ним горячими щеками. Волосы ее, собранные на затылке в тяжелый узел, рассыпались, закрыли грязные Устиновы валенки, черными волнами растеклись по полу.

— Но велика милость Господня, и потому он, мудрый и всемогущий, не наказывает Варвару за неслыханное ослушание, — скрипела Пистимея, тыча обрубленным пальцем куда-то вверх. — Он только говорит, являясь после молитвы в ослепляющем сиянии: «Дите глупо, родительский долг — наставить на ум». И еще: «Родительская воля — моя воля». Вот я и думаю, Устин Акимыч: на Троицу, в Духов день, помолившись, начнем готовить дочь для святого дела...

Подняв заплаканное распухшее лицо, Варвара с мольбой поглядела обезумевшими глазами в бесстрастное, словно окаменевшее, лицо отца.

— Батюшка, — прошептала она, — не слушай ее, не соглашайся... Стану ноги твои мыть и воду пить, буду следы твои целовать... До самой смерти буду...

— Дура! — подскочила к ней мать. — Тебе бессмертие готовят, а ты о смерти думаешь...

— Ну! — движением руки остановил наконец Устин жену. Помолчал, погладил голову дочери, лежавшую у него на коленях.

— Так ведь воля Божья... — начала было обиженно Пистимея.

— Пошла отсюда! — прикрикнул на нее Устин.

Пистимея, тяжело вздохнув, ушла на кухню.

— Защити меня от нее, батюшка... Защити! — приглушенно воскликнула Варвара, опять умоляюще заглядывая ему снизу в глаза. Она вся дрожала, будто на морозе.

Устин ничего не ответил.

Варвара хотела встать, но едва пошевелилась, как почувствовала — отец сильнее прижал ее голову к своим жестким коленям.

— Вот что, Варвара, — вдруг проговорил отец, — иди к скотным дворам. Там Митька Курганов сено мечет. И внучка старика Шатрова там... поняла?

Варвара затихла, потом несмело опять подняла голову, прошептала:

— Батюшка! Не буду я... Ну зачем тебе это?

— Зачем — не твое дело! — раздраженно двинул бровью Устин.

— Не буду я больше... не буду! — взмолилась Варвара.

Устин зажал вдруг толстую прядь ее волос своими заскорузлыми пальцами, туго намотал ее на кулак так, что волосы затрещали.

— Больно же! Отец! Батюшка!

Устин встал, поднял за волосы с пола дочь, притянул ее запрокинутую голову к самому своему лицу. Царапая бородой ее щеки, предупредил, выталкивая сквозь зубы по два, три слова:

— Больнее будет, если мать... на святую скамью... положит. Поняла?

И чуть тряхнул кулаком с намотанными волосами. Варваре показалось, что волосы ее отстали от головы вместе с лоскутом кожи.

Потом Устин, кажется, забыл о дочери. Несколько минут он задумчиво сидел на прежнем месте, крутил на палец влажную прядь бороды..

— Поторапливайся, — бросил он дочери, не прекращая своего занятия.

Варвара вздрогнула и стала одеваться. Подвязав платок, она невесело сказала:

— Мне бы легче было, коль знала, для чего тебе это.

— Кто много знает, тот ночами плохо спит, — ответил отец. — Умойся холодной водой.

Умывшись, Варвара снова подвязала платок, надела фуфайку. Уходя, приостановилась в дверях:

— Боязно мне. У Митьки и так, едва к нему подойду, ноздри дрожат. А ты еще заставляешь дразнить его... Доиграюсь я с ним...

— Ну! — снова дернул бровью Устин. — С ним ли, с Егором ли — какая разница?

— Отец!

— Да иди ты, иди! — вдруг рассердился Устин, встал и вытолкал дочь за дверь. И, держась за скобу, прокричал в темные сени вслед Варваре: — Да гляди у меня... чтоб все как в кино, чтоб внучка Шатрова все видела! Улыбку на рожу-то надень!

И захлопнул дверь.

Пистимея скорбно стояла у стены, не проронив ни одного слова. Только когда Устин закрыл дверь, произнесла:

— Все так, все так, Устинушка. Отстанет теперь эта проклятая девка от Варьки. О Господи, вразуми ты дочь нашу грешную, поставь ее на путь праведный...

— Перестань гундосить, ладанка вонючая! — раздраженно бросил Устин. — Что это за Господь у тебя такой? Какому, в конце концов, Богу ты поклоняешься? Когда-то вроде староверкой была. Сюда приехали — по православному креститься зачала. А сейчас... Насчет Варьки я все думал — пугаешь ее. А в последнее время, гляжу, вроде всерьез готовишься на лавку ее класть. Но баптисты не занимаются таким изуверством. Так к какой же вере ты сейчас-то сподобилась?

— Бог для всех один, да верят в него разно, — проговорила Пистимея. — До истинной веры не каждый доходит...

— Вон как! — насмешливо бросил Устин. — Узнает Большаков, до какой веры ты дошла, — прихлопнет ваше молитвенное гнездо, а тебя заместо Варьки на мощи высушит. — И, помолчав, добавил вдруг с горечью: — А Богу твоему привязать бы по веревке к каждой ноге, концы к седлам, да коней пустить в разные стороны. На одну лошадь я сам бы сел...

Пистимея задохнулась, минуты полторы только открывала да закрывала беззвучно свой сморщенный рот. Наконец проговорила, всхлипнув:

— Безбожник ты окаянный!.. Не веришь в силу Всевышнего, не зовешь его на помощь в молитвах — вот и не можешь пожать плоды деяний своих. Даже вон Егора, что дочь твою смущает, прищемить не можешь. Да и вообще, гляжу, хлещешься в судорогах, как рыба на берегу, ловишь ртом спасительную воду, а кругом только воздух, сухой и ядовитый...

Устин, направившийся было в горницу, остановился:

— Как рыба, говоришь, на берегу?

Подумал о чем-то, скривил заросший волосами рот, но так и не промолвил больше ни слова.

Глава 17

Илья Юргин несколько раз прибегал на скотные дворы, метался вокруг скирды, чуть не нюхал каждый пласт, который Митька забрасывал наверх.

— Видали, а? — неизвестно о чем спрашивал он то Митьку, то Филимона.

Митька, недавно очень разговорчивый, теперь молчал, а Филимон отталкивал Юргина плечом и гудел:

— Да отойди ты, Илья блаженный! Не мешайся под ногами, а то зацепну вилами за ребро.

К каждому, кто привозил сено, «Купи-продай» бросался с одним и тем же вопросом:

— Это по какому праву отбор личного сена у трудящева крестьянина Захар производит, а? Кто, спрашивается, разрешил, а?

Люди отмахивались от него, как от назойливой мухи. Тогда Юргин кинулся навстречу деду Анисиму, ковыляющему к скотным дворам:

— Ну не-ет! Я вот разве только волос могу состричь с головы да в общую кучу бросить. Понятно? — закричал он в лицо Шатрову. — Так и скажи Захарке. Своему скоту до апреля не хватит...

Дед Анисим переложил костыль из левой руки в правую. Юргин даже отшатнулся. Но старик Шатров только сказал:

— Примечаю я — звонит колокол, а люди не крестятся.

Илюшка, приоткрыв рот, замер. Заросшие редкими спутанными волосами губы, черные и потрескавшиеся, беззвучно шевелились.

— Ишь, верно, выходит, примечаю, — продолжал Анисим. — У тебя, однако, макушка-то давно уже острижена, одни усы остались.

Юргин молча попятился от старика, побежал прочь. Пока не скрылся в переулок, все почему-то оглядывался.

Дед Анисим не спеша обошел вокруг скирды, проверяя, ладно ли она сложена, потыкал в нее костылем.

— С этого боку очешите, вишь, целая копна нависла, — сказал он, обращаясь сразу ко всем. — Ветер дунет — унесет. Да утаптывайте там получше.

— Очешем, — бросил Митька сердито. — И утопчем. Будет гладкой и тугой, как спелая девка. Как Варька вон, к примеру. — Варвара только что подошла, сняла с плеча принесенные с собой вилы, — А ты зачем тут?

— Отец прислал помочь.

— Тогда давай... С Божьей помощью. Становись поближе ко мне. Да не тужься сильно, а то вся одежда на тебе лопнет...

Варвара, блеснув черными глазами, опустила голову:

— Вот еще... Скажешь же...

Однако в самом деле подошла к Митьке и стала рядом.

Ирина поглядывала сверху то на Варвару, то на Митьку.

Распухшее, тяжелое зимнее солнце не в силах было подняться выше осокоря, черневшего за деревней, над утесом. Помаячив над его голой вершиной, оно повалилось вниз, к земле, обливая желтоватым, разбавленным светом заснеженные зареченские луга.

Дед Анисим, побродив вокруг скирды, ушел. Варвара вместе с Митькой и Филимоном размеренно и ловко принялась кидать наверх сено.

Время от времени, то ли случайно, то ли с умыслом, она втыкала вилы в тот же пласт, что и Митька. Тогда стучало железо да сильнее обычного сопел Курганов. Но он ни разу не убрал вил обратно, припадая на одно колено, мгновенно отрывая пласт от земли.

— Вот еще, ей-Богу! — одно и то же говорила каждый раз Варвара, едва-едва успевая выдернуть вилы. Говорила тихо, почти шепотом, а потом чуть смущенно прихохатывала. И, может быть, только Клавдия замечала, как все больше хмурится и хмурится Ирина.

А потом случилось так, что Варвара не успела выдернуть свои вилы и Митька чуть не закинул их на скирду вместе с громадным пластом сена. Варвара метнулась, чтоб подхватить уплывающие кверху вилы, ударилась плечом в Митькин бок. Митька, и без того качавшийся под тяжестью лохматого, как гигантское воронье гнездо, пласта, ткнулся в присыпанный зеленой трухой снег обоими коленями, будто у него подломились ноги, выпустил из рук черенок. Падая затем вместе с Варварой, он крикнул:

— А, чтоб тебе...

И пласт, который он так и не успел забросить наверх, накрыл обоих.

Митька тотчас вскочил, рассвирепел окончательно:

— Очумела, что ли?! Помощница тоже мне, как...

И запнулся. Пока кричал, явственно разобрал, что еще там, под пластом, Варвара дважды шепнула ему в ухо:

— Митенька... Митенька...

Секунду назад под пластом Митька ничего не соображал от ударившего в голову раздражения. А сейчас словно еще дошептывала Варька в третий раз: «Митенька...» И он даже ощутил ее горячие, влажные губы на своей щеке.

Стараясь сообразить, что же такое произошло, он произнес растерянно и недоумевающе:

— А?

Варвара встала, отряхнула юбку и произнесла, неловко отвернувшись:

— Вот еще, ей-Богу...

Митька даже лоб потер: почудилось, что ли?

— Ну, шабаш, работнички, — проговорил Филимон Колесников. — Уморился. Остальное завтра закидаем.

Но в это время к скирде подъехали три подводы с сеном. На переднем возу сидели Андрон Овчинников и Егор Кузьмин.

Едва подводы остановились, как из ближайшего переулка выскочил Захар Большаков. Он будто стоял там и караулил их прибытие. Следом за ним подошли Смирнов с Корнеевым.

— Егор! Откуда это?! — почти задыхаясь, прокричал Захар.

Егор Кузьмин ничего не успел ответить, потому что Овчинников соскользнул с воза и высыпал беспорядочную кучу слов:

— Мы, значит, за ущелье к Камышовому озеру... Да черта ли там, полдня потеряли. Поворачиваем коней назад. И тут глядим — Егорка прет на лыжах — марш в Пихтовую падь. Ну поехали... Снегу — по пояс, пробиваемся. И в Мокром логу, за кромкой леса, они и стоят, миленькие, — три сугроба стоят, да и только... Вот ведь, а! Я говорю: «Сомневаюсь». А Егорка: «Езжайте, топчите дорогу...»

— Постой, — перебивает его Корнеев. — Что стоит? Какие сугробы?

— Дык сено! Стожки то есть под снегом... Подъезжаем это, глядим... я говорю: «Сомне...» — И махнул рукой, будто отчаявшись, что все равно не поймут.

К возам подошел Устин Морозов. Снова вывернулся откуда-то Илья Юргин.

— Вона! — сразу завопил он, — В колхозе сена невпроворот, а они у людей отбирают! Ишь умники! Н нет, я жаловаться буду! Там поймут!

Захар Большаков шагнул вплотную к Морозову:

— Я же чуял, в Пихтовой пади надо глянуть. А ты...

— Что я? — переспросил Устин, поднимая глаза на председателя. — Я ведь не говорил, что в пади ничего нет...

— Постой, постой...

И Захар вдруг вспомнил, как месяц назад они с Егором Кузьминым объезжали прошлогодние сенокосы. Когда подъезжали к Пихтовой пади, очередь становиться на лыжи была его, Захара. Но Егор вдруг выпрыгнул из саней, сказал:

— Ты сиди: и так умаялся. Не шутка в твои-то годы. Сам сбегаю, гляну — за той кромкой леса мы вроде ставили два стожка.

— Три, — поправил Захар.

— Я — мигом...

Захар действительно устал до невозможности и был благодарен Егору. Тот вернулся со своим обычным:

— Ни клока.

Это означало, что сено отсюда давно, еще до снега, вывезли к фермам. А теперь оказывается...

— Егор, Кузьмин! — крикнул председатель. — Ну-ка, иди сюда!

Егор стоял возле Варвары, что-то говорил ей, а дочь Устина Морозова беспокойно, даже испуганно крутила головой, поглядывая на отца. Он нехотя повернулся на голос, не спеша подошел к Большакову.

— Мы же смотрели с тобой в Пихтовой пади? Ты сам смотрел.

Егор устало поднял голову, бросил взгляд на Устина, потом на Юргина, застывшего на одном месте, превратившегося в столб, и проговорил:

— Не заметил под снегом.

Устин Морозов переступил с ноги на ногу, усмехнулся тяжело:

— Вот и верь тебе...

— Ничего не понимаю, — проговорил председатель. — Ты что, Егор, за дурака меня считаешь?! Как это не заметил? Если не знал, что в Пихтовой пади есть сено, зачем людей туда завернул?

Егор Кузьмин опять поглядел на Устина и проговорил так, будто отвечал не председателю, а Морозову:

— Фрол Курганов мне сказал. Вчера лазил по тайге на лыжах и наткнулся...

— Фрол? — переспросил удивленно Большаков. — Ну-ну... Может, ты, Борис Дементьевич, объяснишь, как все это понять? — спросил он у Корнеева.

— Н-да... — задумчиво произнес агроном.

— А чего тут объяснять! — подал вдруг голос Колесников. — Стожки за кромкой леса были поставлены. Все тут яснее ясного. Хитрецы-мудрецы!

И, ничего больше не прибавив, ушел.

Петр Иванович переводил взгляд с одного на другого, пытаясь понять: что же произошло?

— Ладно, разберемся, — проговорил Захар Большаков. — Сваливайте, а завтра до свету всех своих возчиков отряжай в Пихтовую падь. Слышь, Устин?

— Не глухой, — тихо и виновато откликнулся Морозов, — За пару дней все, сколько там есть, вывезем.

— Завтра ж утречком редактора надо до полустанка подбросить, — сказал Корнеев.

— Да, да, чуть не забыл, — кивнул Большаков, — скажи Фролу, чтоб подводу дал.

— Будет сделано, — бесстрастно промолвил Устин.

— А может, Петр Иванович, подождешь все же? — повернулся председатель к редактору. — Мой примус Сергеев обещался завтра к обеду наладить. Вот ведь случится же... Да и грузовики во второй половине дня пойдут туда за жмыхом.

— Да нет, Захар Захарыч, срочные дела в редакции. Ничего, я с удовольствием в санях прокачусь.

— Ну, гляди...

И все разошлись в разные стороны. Остался только Егор Кузьмин и стал помогать Митьке с Филимоном сваливать воз. Никулина спросила сверху:

— Еще, что ли, будем работать? Или слазить нам? Помогите тогда слезть.

Митька молча взял с саней веревку, перебросил через скирду.

— Держи крепче, — сказала Клавдия и стала спускаться по противоположной стороне скирды, держась за эту веревку.

— И упадешь, так не расколешься... Не стеклянная, — ухмыльнулся Митька, к которому начало возвращаться хорошее расположение духа.

Конец веревки в руках Митьки ослаб — значит, Клашка спустилась. Очередь была за Иринкой. Однако та не трогалась с места.

— Ну, а ты чего? — спросил Митька. — Ночевать там собралась? Зарывайся тогда в сено, там тепло.

— Да уж ты-то знаешь, тепло или холодно, — насмешливо сказала Ирина.

— О-о... — протянул невольно Митька и помрачнел, догадываясь, о чем говорит Иринка. — Так... Держи, Егор, конец. Барышня, оказывается, капризная.

Но не успел Егор взять из рук Курганова веревку, как Иринка, оттолкнувшись от скирды, прыгнула вниз, на кучи сваленного сена.

— Ты что делаешь?! — испуганно закричал Митька, когда Иринка уже оторвалась от стога. Закричал так, будто его крик мог подхватить Ирину и мягко поставить обратно на скирду. — Что ты делаешь?

Иринка упала на сваленное с возов сено и кубарем скатилась прямо в снег. Митька подбежал к ней и закричал еще громче:

— Дура! Ведь там вилы!

— Спасибо. Я и не знала, что есть такое красивое имя.

— Да ведь...

— Отойди! — прокричала теперь Ирина, и на глазах ее проступили слезы.

Она встала, покачнулась и, прихрамывая, не оглядываясь, пошла к телятнику.

Митька молча проводил ее глазами. Достал папиросу, закурил. И снова посмотрел вслед.

Когда она скрылась, проговорил, подмигнув Варьке:

— Подумаешь... принцесса зеленодольская!

Проговорил вроде беззаботно, а в голосе прозвучала обида.

Глава 18

Петр Иванович проснулся рано.

За окнами стояла еще плотная тьма, а в комнате плавал уже странный полусумрак. Сквозь этот густой полусумрак Петр Иванович видел потолок, противоположную стену, кровать у стены, на которой спал Анисим. И потолок, и стена, и кровать Анисима были, казалось, где-то далеко-далеко, оттого и виднелись чуть-чуть, расплывчато.

Смирнов лежал, думал обо всем увиденном и услышанном за вчерашний день. И в самом деле, специально, что ли, кто-то запрятал эти злополучные стожки за кромку леса?

За стеной гремела заслонкой Ирина, растапливая, видимо, печь.

Рассвет еще не наступал, хотя за окном быстро просыпалась жизнь. Она была пока вся из звуков. Сперва в колком морозном воздухе прокричали петухи, оповещая весь зеленодольский мир, что ночь кончилась. И почти тотчас же где-то недалеко, за деревней, очевидно за Чертовым ущельем, надрывно и тоскливо завыл голодный волк. Он всю ночь бродил, наверное, вокруг теплой овчарни, а теперь жаловался кому-то, что ночь прошла, а ему так и не удалось задрать и утащить хотя бы ягненка. Лютая злость была в волчьем вое и свое, звериное, отчаяние.

Потом за окном проскрипели чьи-то торопливые шаги. Совсем недалеко заплескался беззаботный девичий смех. Это, наверное, доярки пошли на работу. Петру Ивановичу показалась необычной и интересной одна мысль: на краю деревни воют волки, а этим девчатам хоть бы что, смеются даже. И Иринка вон по-домашнему, не обращая внимания на волчий вой, гремит посудой.

Через несколько минут Ирина хлопнула дверью, и скрип ее шагов затих вдали — девушка побежала в телятник.

Затем Смирнов слышал, как все чаще и чаще проходили мимо дома люди, как кто-то проехал на санях, может быть, Андрон Овчинников, как замычали коровы на скотном дворе: значит, доярки готовились уже к дойке.

Высоко-высоко, все покрывая, загудел реактивный самолет. Над Озерским районом проходила воздушная трасса Москва-Хабаровск, и Петр Иванович безошибочно определил: ТУ-104.

«Обязательно надо проследить, как распутается эта история с тремя стогами сена, — подумал снова Петр Иванович. — Если выяснится, что сено было припрятано с умыслом, — поднять через газету шум на весь район. Такое выступление в газете будет очень кстати, своевременно...»

Закряхтел на своей кровати дед Анисим, поднялся, спустил на холодный пол босые ноги, пошарил рукой по стене и включил электричество.

— Не спишь уже? Аринка-то убежала али нет еще?

— Ушла.

Старик, все так же покряхтывая, оделся,

— Ты с утренним поездом, что ль, хотел? Вставай, а то опоздаешь.

— Скажи, Анисим Семенович, что за человек Егор Кузьмин?

Старик Шатров кинул взгляд на Смирнова, прошел в другую комнату, оставив двери открытыми, и там загремел печной заслонкой. Отвечать ему явно не хотелось, но, видимо чувствуя, что Петр Иванович ждет, сказал нехотя:

— Всяк молодец на свой образец.

— А поточнее?

— Куда уж точнее-то! Так оно и есть.

Петр Иванович, одеваясь, почувствовал, как начало покалывать вдруг, пощипывать сердце. Это был верный признак, что скоро его свалит припадок.

— Ты не сердись, паря, — сказал Анисим. — Давай вот Иришкиного супу похлебаем.

Старик, позвякивая, раскладывай на столе ложки, расставлял тарелки.

Смирнов, прислушиваясь к сердцу, ел мало и плохо. А скоро и совсем отодвинул тарелку.

— Спасибо, Анисим Семенович. Что-то аппетита нет.

Анисим понес ложку ко рту, придерживая снизу ломтиком хлеба, но на полпути ложка выпала из его пальцев.

— Э-э, засохший корень, чтоб твои грабли совсем отломились! — выругал сам себя старик и полотенцем стер разлитый по клеенке суп. Когда вытирал, рука его по-прежнему дрожала.

Есть Анисим больше тоже не стал, сидел и молча смотрел почему-то в угол.

— Совсем ить я плохой стал, Петенька, — проговорил старик. — Помру, однако, скоро.

— Ну зачем ты так, Анисим Семенович?

— Я уж и помер бы, да Аринку жалко. Куда она без меня? Глупенькая еще. — И совсем неожиданно сказал: — Вот ты про Егорку, а я у тебя про Митьку хочу... что думаешь про него, шельмеца?

Петр Иванович догадался, почему он спрашивает о Митьке Курганове.

— Да вроде ничего парень.

— Вроде, говоришь? Вроде Володи, а не похож на Фому? А? Не заметил?

Старик непослушными руками долго набивал трубку, пыхнул ею раза два. Потом, забыв о трубке, долго молчал, смотрел в тот же угол, время от времени покачивая головой, теребил свою жиденькую бороденку. В его глазах была разлита грустная, может быть, никому не высказанная за всю долгую жизнь тоска.

— Ты вот часто пристаешь ко мне: про то расскажи, про другое... — тихо заговорил он. — Любопытному спросить — что пьянице стопку выпить. Да хмель-то может в голову рассказчика ударить. А? Но остываю я, Петенька, как трубка вот... Ее разжигаешь, а она тухнет... И потому — слушай. Расскажу я тебе про себя и про... Знаю, судачат еще иные, жена ли была мне Марья, полюбовница ли только... И ты небось тоже... Ну да не об этом дело... Мне какая печаль, что по миру болтают? Еще говорят: чудной старик, с палкой по деревне ходит, во все дыры сует свой дряблый нос. И это также мне без внимания. А просто... Раньше попу исповедовались вот. А я в Бога и с молодости-то не верил... Так что ты не удивляйся, что я слюни распустил тут перед тобой. Прости уж старика и уважь, послушай...

— Что ты, Анисим Семенович... — неловко произнес Смирнов, — Я с удовольствием... я понимаю.

Смирнов действительно понимал, что происходило со стариком. Он давно заметил и знал, что Шатрову по какой-то причине неприятны все расспросы о людях, о нем самом. Его замкнутость, душевное одиночество и копили ту тоску, которая была разлита в глазах. Но вот подошло время, когда эта тоска не вмещалась в нем, переливаясь через край, подошло время с кем-нибудь поделиться ею. Не выслушать, не понять в такие минуты человека — тяжело, непоправимо обидеть его...

— Я слушаю, Анисим Семенович, — еще раз сказал Смирнов.

— Да... Никому я про себя и про нее, про Марью, не рассказывал, потому что тяжело это. Но должен теперь и эту тяжесть вынести. Я-то что — живу мало-мало, люди кой-чего знают обо мне. А Марья... Люди что про нее знают? Была партизанским командиром, потом председателем колхоза. Задолго до того, как повсюду крестьяне объединяться стали, она в артель сколотила тут людей. Значит, понимала, что к чему в жизни, далеко умела глядеть. Да... Еще вот утес над Светлихой по ее имени зовут. И все. А что она за человек была? Никто не скажет. Кто знал, давно помер. Захар вот только мало-мало ходит. Фролка еще Курганов. Ну, Антип вон Никулин ползает — его в расчет разве примешь? Да не расскажут они того, что я... А люди должны знать. Я вот тебе про нее расскажу, а ты — им, людям... Слышь?

— Слышу, — откликнулся Петр Иванович.

— И ладно. Спасибо, говорю. Только уж после моей смерти. Иришка чтоб, когда подрастет, все в подробностях узнала. Чтоб берегла жизнь-то, не разменяла ее на мелкую мелочь, как ее дед.

Шатров вскинул пучки реденьких бровей на Смирнова, опустил их и вздохнул.

— Ну вот, — начал Шатров. — Я ведь не всегда был такой старый и беспомощный. Силенка водилась когда-то. Ну и... Эх, жизнь долга, как степная дорога. Что ни было в ней, куда ни заворачивала — теперь и не припомнить. Жили мы, честно сказать, не в бедности. Отец помер — мельницу оставил мне. Я, брат, кулечки пятипудовые с пшеницей закидывал шутя на плечи — да и рысцой наверх... Вот так. Девок любил я жарко. А чего же! Сила — она выхода требует. А тут полна деревня солдаток, среди них язвы попадались — ох и горючие! Поп у нас был, отец Марковей, — и того в грех ввели! Так измочалили, что борода посыпалась. В общем, кобель был славный я. В этом деле со мной разве Фролку Курганова можно сравнить? Да нет, и сравнивать нечего. Щепок он против меня, пожалуй, хотя мною и обучен был... Так вот. И была у нас в деревне Марья эта. Ну, так себе девка, ничего, в общем. Где широка, где тонка. Может, и не шибко красавица, глаза только... Большие глаза, преданные. Из тех, что лучше закроются навеки, чем обманут. И все глядела на меня этими глазами. И чего я приглянулся ей? Это я сейчас задаю себе. А тогда над этим головы не ломал. Марья-то у богатеев Меньшиковых поденщицей работала. Замараюсь еще, думал, об нее. И еще считал поглупу, что она под мельницу мою клин бьет. Но думать думал, а глазом косил. Годов ей тогда было двадцать пять — двадцать шесть. В девках засиделась чегой-то... Я говорил иногда: «Ступай сигани с утеса в Светлиху — погуляю с тобой ночку». И что ты думаешь? Шла, прыгала...

— И гулял с ней? — спросил Смирнов, когда старик примолк.

— Ну как же... Только ведь что я под гуляньем понимал? Да исцарапает всего и вырвется. И опять своими глазами на меня. «Ах ты, думаю, стерва, погоди! Я тебя проучу! Я те покажу, как пшеничка мелется...» И помаленьку сделался с ней тих да робок. На солдаток, понятное дело, и глядеть перестал.

Старик вспомнил про свою трубку, примял пальцем пепел и хотел раскурить ее. Спички лежали на столе, но Анисим начал искать их по карманам. Не найдя, проворчал что-то. Проворчал и увидел лежащий на клеенке спичечный коробок. Взял его в руки, но, кажется, забыл, для какой цели он ему нужен.

— Да... целую весну, половину лета я с ней так-то вот... женихался. И поверила она мне... Что же, по себе, видно, людей мерила. Да и как тут сомневаться, когда я родителей ее принародно отцом и матерью называл... Договорились, что после Петрова дня я сватов засылаю, чтоб честь честью все. А в этот Петров день повел ее в лесочек гулять... Ну и...

Спичечный коробок в руке Анисима хрустнул. Он разжал кулак, высыпал на стол спички, долго смотрел на них с тоской и грустью.

— В общем, чего тебе тут все рассказывать! — тихо продолжал старик. — Не царапала она в тот день меня, не вырывалась. Все точно я рассчитал. Только уговаривала до последней минуты: люди, дескать, мы, и по человечески все должно, после свадьбы, как положено... Да чего уж тут мне ее слова... А потом-то встал и заржал, как жеребец: «После свадьбы, говоришь?! Насчет сватов поглядим еще... Поцарапай-ка теперь коготками землю...»

Анисим посидел, еще раз вздохнул и сказал с хрипотцой:

— Вот он какой живоглот я был... А она, Марья, ничего не могла вымолвить, не могла даже встать с земли. Только глядела на меня огнем, все глядела. Да губы ее все дрожали... Потом застонала и затихла, закрыла начисто сгоревшие глаза. А из закрытых глаз слезы... Видел, как люди с закрытыми глазами плачут? Видел, однако... А если нет — не дай Бог увидеть.

Старик одну за другой брал спички со стола и чиркал о сломанный коробок. Но спички ломались, ломались...

— И что она после этого... не разлюбила тебя? — осторожно спросил Смирнов.

— Кто ее знает... Встала она и ушла, пошатываясь, так ничего и не сказала. Недели четыре я не видел ее. Ходил себе по деревне в сатиновой рубахе да семечками плевался, как дурак. Еще бы — доволен был! А деревенские парни подзуживают: «Врешь ведь ты, однако, что уходил Марью. Красуешься...» — «Я красуюсь?!» — «А то как же... Твоего ума на солдаток только хватает». — «Вон как! Да я из Марьи теперь веревки вить буду, поняли?» — «Хвастун!» — расплылась передо мной Филькина рожа. Кругом хохот стоит... Эх, закипел я — чуть паром не изошел. Стал ждать, когда Марья на улице покажется.

Однажды гляжу — идет, худая, бледная. Прямо к Филькиному дому — на работу, значит. Я — следом. «Вот что, девка, — говорю. — Последнее условие тебе... Вот нож, рогатина и три дня сроку. Добудешь лесовика, да чтоб шкура была желтая, не облезлая, а с шелковистым отливом, — сей же день женюсь на тебе. И мельницу отдам». Филька гогочет: «Да за мельницу она тебе сотню медведей ухайдакает! Пустяковое условие ставишь...»

У нас в ту пору медведей тут водилось — тьма. И сейчас еще попадаются. Иногда к самой деревне подходят.

Сверкнула Марья своими огромными глазищами. Рогатину отбросила, а нож взяла. И тогда сердце у меня зашлось: то ли делаю? Я ведь ни минуты не сомневался, что пойдет она на медведя, потому что, думаю, во первых, мельница, во-вторых, куда она теперь, после того лесочка? Выбора нет. А медведь ей — тьфу, девка бедовая. И все-таки — вдруг заломает ее зверь? Хотя, думаю, при чем тут я? Спрос не с меня, а со зверя...

— И что же? — спросил Петр Иванович так же осторожно, как в первый раз. — Неужели пошла?

— Пошла. Повернулась и пошла прямиком за деревню, в лес. Толпа собралась, вслед ей глазеет... Ну, думаю я, все! Загубил девку, сволота... Придавило мне сердце...

День прошел, вся ночь. И весь другой день... Пришла Марья, как темняться начало. Платьишко все изорвано. Левый бок в засохшей крови, плечо располосовано медвежьей лапой... Шкуру пудовую бросила в пыль, прямо мне под ноги. Потом и ножик мой в пыль швырнула. Хороший был ножик, с наборной костяной рукояткой. Между костяными пластинами было вставлено четыре медных. Для красоты и для весу. Я его за два пуда муки у проезжего цыгана купил. Филька потом четыре давал, да я не продал... Сама молчит, бледная, как стена, только сухие глаза полыхают, бьется в них жгучее пламя, как тогда, в лесу... Я, как сова, лупаю глазами. Даже Филька растянул от удивления губастый рот. Потом: «Хи-хи! Вот енто номер... Мельницу за медведя! Робя, может, у кого ишшо есть лишняя мельница?»

Я молчу, только медвежью шкуру ногами ковыряю. Шерсть густая, с отливом — в самой свирепой силе был зверюга. А Филька не унимается: «Да ты скажи — она к утру вон утес на Светлихе разбросает и злат-камень для тебя достанет». Ну, это непонятно тебе. В народе тогда сказка ходила, что под утесом будто бы злат-камень размером в мельничный жернов спрятан. Об этой сказке уже мало кто помнит теперь. Да теперешним людям такие сказки и ни к чему.

Старик снова потыкал в холодную трубку пальцем. Петр Иванович зажег спичку, поднес Анисиму.

— Ну вот, — промолвил старик. — Так о чем я? А-а, ну, ну... Полыхает, значит, пламя в больших Марьиных глазах. Потом усмехнулась она: «Я бы раскидала, да нету там злат-камня. В другом месте он...» И ушла... Филька вокруг меня еще гудел что-то, да я уже не слушал, разинул рот и смотрел ей вслед... Филька поднял мой ножик с земли, сунул незаметно себе в карман. Я видел, да не до ножика мне было. С той поры плохо стало Марье... — прибавил старик и умолк.

Минуты через две Петр Иванович спросил:

— Повредил, значит, зверь ее?

— Зачем зверь? Плечо она залечила, ничего, зажило. О людях речь. Марья, скажу тебе, на остальных людей непохожая была. Любила она, к примеру, зимние вьюги слушать... Иринка, если знаешь, тоже любит. Переняла значит, от бабушки. А летом, в самые грозы, заберется Марья на утес и стоит. Бьет ветер в грудь, рвет и без того худое платьишко, треплет волосы... А она стоит, бывало. Потихоньку болтали старухи — ведьма, мол... Больше от скуки, конечно, судачили. Почешут языки да тем и кончат. Ну, а после этого медведя и началось! Загундосили старушонки: «Мыслимое ли дело для девки! Не таких охотников зверь заламывал. С нечистой силой девка знается, не зря слух идет». — «Не зря, не зря... Гляжу однажды, — а из ее распущенных по ветру волосищ искры сыплются, как с нечищеной трубы. Вот вам крест святой». — «Дык и я видела тоже, когда Марья под дождиком на утесе стояла. Так и хлещет огонь с волос. Будто куделя загорелась...» — "А про злат-камень сами слышали: «В другом месте он...» — «Все знает, стерва! А может, сама отнесла его в другое место...» В общем, не знала Марья, куда ей деться. Все от нее открещиваются... А иные грозят уж связать, керосином облить да спичку поднести...

— А ты что же? — невольно вырвалось у Петра Ивановича. — Или все семечки щелкал?

— Так и загубили бы девку, — продолжал старик, будто и не слышал голоса Смирнова. — Да вскоре как грохнет — царя сбросили! И не до Марьи всем стало.

Пошевеливая бровями, старик смотрел куда-то прямо перед собой. Лицо его то хмурилось, то улыбалось. Иногда гневно подрагивали губы, иногда вспыхивало что-то и тут же гасло в его выцветших, похожих на мутное осеннее небо глазах. И эти вспышки напоминали отблески самых поздних, уже бессильных, осенних гроз. Это были даже не грозы, а их последние, уходящие, умирающие отблески. Они уже никого не тревожили, никого не пугали, по ним можно было только догадаться, что когда-то грозы полыхали неудержимо и буйно по всему небу.

Петр Иванович видел по лицу старика, что перед ним встают, как живые, картины прошлого, что он сейчас не здесь, а там, далеко где-то. И возможно, он в самом деле не слышал его вопросов. И хорошо, если так. У каждого человека, вероятно, есть что-то такое, плохое ли, хорошее ли, но принадлежащее только ему. И никогда не надо человека просить рассказывать об этом, потому что просьбы бесполезны. Человек расскажет сам, если захочет. А если нет, все это умрет вместе с ним.

Петр Иванович сидел молча. Он просто ждал.

— Верно говорят: прожитое не вернется, а в памяти не сотрется, — опять встрепенулся старик. — Но память-то моя, да судья ей не я... А что же я, ты спрашиваешь? В общем, мил парень, потерял я голову после того, как шкуру медвежью бросила она мне под ноги. Как случилось? А как молния сверкает? Нету-нету, да вдруг вспыхнет от края до края. Свету столь, что глаза ломит. Вот так. В этом свете я будто увидел другую Марью: мать честная, да ведь она за