Книга: Смерть — мое ремесло



Смерть — мое ремесло

Смерть — мое ремесло

Кому я могу посвятить эту книгу?

Разве только жертвам тех, для кого смерть — это ремесло

Роботы смерти

(Исповедь палача Освенцима)

Какое сердце могло бы выдержать, если бы каждая рана, каждая утрата или обида, причиненная кем-либо человеку, всю жизнь продолжала бы кровоточить и вызывать страдание! К счастью, все раны, как физические, так и моральные, рубцуются временем, заживают; притупляется боль потерь, глохнет стыд пережитых унижений, забывается горечь обид. Но вместе с тем ускользают из памяти человека и самые факты. Потому-то людям нужна наука истории как хранитель опыта предшествующих поколений, как помощник человеческой памяти.

Когда муза Клио была еще в колыбели, история воплощалась и хранилась в преданиях, песнях и сказаниях. И сегодня поэзия и литература живут рядом с историей и облекают опыт человечества в живые образы, чтобы сохранить его и донести от поколения к поколению.

Прогрессивная литература всех народов взяла на себя долг быть памятью человечества и стражем его совести. Из опыта и образов прошлого она отбирает то, что нельзя предать забвению и чего не сберечь ни в документе, ни в простой людской памяти — «душу» событий. Литература и искусство в своих обобщенных и совершенных образах запечатлевают эпоху, воспроизводят ее наиболее значительные конфликты и наиболее характерных деятелей. Художественные произведения позволяют новым поколениям всмотреться в облик минувшего, вдуматься и как бы самим пережить все, что было пережито сумрачного и радостного их отцами в ушедшем, казалось бы, навсегда прошлом.

Есть ведь такие вещи, забыть которые означало бы остаться безродным и сирым, забыть которые означало бы сделаться нищим и беспомощным, обеднить самого себя. Историческая память человечества не должна утратить ни подвигов, ни злодейств прошлого и никогда не должна прощать прошлому ни подлости, ни измены, лишь потому, что эти измены и подлости отделены прошедшими годами.

Нельзя позволить народам Земли забыть вторую мировую войну, которая погубила десятки миллионов людей и породила неслыханные страдания, невиданные жестокости.

После исторического Нюрнбергского процесса, который осудил гитлеровскую военщину, не прошло еще и двух десятилетий, а из памяти народов, как это ни удивительно, уже исчезают кровавые рубцы, которые фашистские палачи оставили на теле множества наций.

Можем ли мы допустить, чтобы люди забыли судьбу погибших отцов и старших братьев, матерей и сестер? Имеем ли мы право уберегать молодое поколение от знания гнусной кровавой правды? Что означало бы здесь «уберечь»? Это значило бы подвергнуть народы опасности морального растления и новых массовых убийств.

Нет, люди должны знать историю!

Само слово «история», взятое из древнегреческого языка, в переводе означает «расследование». Именно исторический, расследовательский, глубоко аналитический подход к величайшим злодеяниям фашизма необходим народам Земли, чтобы такие злодеяния не могли повториться.

Необходимо расследовать до конца, как это так получилось, что Германия, которая в прошлом была родиной великих писателей и поэтов, передовых философов, гениальных музыкантов, в нашем столетии скатилась в помойную яму фашизма; как это вышло, что шовинистические взгляды моральных подонков стали господствующими в многомиллионной стране и задушили все честное, мыслящее и передовое; каков был тот нравственный и психологический процесс, который проходил в рядовом человеке, превращая его в послушное орудие гитлеровщины.

История и литература обязаны это постигнуть и объяснить людям, особенно в наши дни, когда мировой монополистический капитал снова избрал Западную Германию как главную силу против стран социализма и коммунизма, чтобы бросить ее народ в войну.

Заботливо сохраненные заокеанскими опекунами старые фашистские кадры, функционеры гитлеровщины, занимают в Боннском реваншистском государстве должности командующих армией и промышленностью, как и должности прокуроров и судей, профессоров высшей школы, врачей, учителей. Они оказывают свое тлетворное влияние на армию, на финансы, на науку, юстицию, на индустриальное производство и — что самое страшное — на воспитание молодого поколения немцев.

За океаном и в Западной Европе правители государств силятся воспитать поколение молодежи так, чтобы молодежь не имела понятия о страданиях и крови отцов и старших сестер и братьев. Они стремятся искоренить в молодежи всяческий интерес к истории и политике — к прошлому и будущему, научить молодых людей жить только текущей минутой. Исступленный грохот, чувственные стоны и шепот джаза, щекочущий танец, вино, наркотики, секс — вот что подсовывают они молодому поколению. «Не нужно правдивых картин недавнего прошлого; они вызовут мысли, от которых заболит голова, — уверяют идеологи империализма. — Лучшая живопись бездумна и беспредметна! Талантливейшая поэзия — это поэзия индивидуальных страстей и инстинктов — поэзия подсознательного и сверхчувственного. Все разумное грубо. Высшее в человеке — иррационально...»

Молодежи предлагается на выбор религия покорного безразличия или философия личной выгоды и неограниченной разнузданности. Ведь для правителей и хозяев главное заключается в том, чтобы миллионы отвыкших от мысли людей не сумели протестовать против солдатчины и атомной смерти, на которую их обрекают. Когда раздастся военная команда, все эти миллионы бездумных танцоров и алкоголиков, эстетов и гомосексуалистов, католиков и бандитов мгновенно окажутся под солдатскими касками, с погонами на плечах и оружием в руках. Подготовленные фашистские фельдфебели и унтер-офицеры заставят их построиться и с песнями погонят на смерть ради господства его подлейшего величества — капитала...

Может быть, это будет делаться во имя мирового господства «избранной провидением высшей расы», как это делали гитлеровцы. Может быть — во имя христианского бога, против коммунизма и человеческого равенства и братства народов. Может быть, они объявят поход под флагом завоевания «жизненного пространства», под неомальтузианским знаменем с целью истребления «лишних» человеческих ртов и желудков. Все эти различия не играют существенной роли. Флаги и лозунги могут быть разные, цель — одна: покорить хозяевам капиталистических военных монополий молодое поколение, воспитанное в политической слепоте и историческом неведении, чтобы, незнакомое с историческим опытом человечества, оно безропотно шло по гибельному пути слепого подчинения фашизму или его разновидностям.

Советская молодежь не хочет войны, она знает, что для построения коммунизма нужен мир, и она стоит за мир. Но даже те наши юноши, которые с детства с гордой печалью глядят на портреты погибших в битве с фашизмом отцов и братьев, — и те нередко считают, что раз уж фашизм разбит и повержен, так что же о нем говорить!

Нет, надо и помнить и говорить! Мы все должны знать, на какие преступления уже был однажды способен фашизм. Мы должны понимать, как он возник, что может принести, если не остановить своевременно его новое распространение.

Недавняя историческая действительность может казаться преувеличением и невероятной легендой, особенно молодому человеку, воспитанному на началах коммунистического гуманизма.

Стремительно, как ракета, мчится наш век, век овладения энергией атома, век устремления в космос и глубочайшего проникновения в тайны жизненного процесса. Из-за этой сказочной скорости развития людям кажется, что гитлеровский фашизм — это далекое прошлое, почти что средневековье, кажется, что миновала целая эпоха с тех пор, как фашистские танки топтали поля, на которых сейчас растет пшеница и кукуруза. Молодые пахари не видели того, как эти поля поливались человеческой кровью. Но все они должны знать об этом.

Искусство и литература, как историческая совесть людей, не имеют права допустить нового господства фашизма над народами и новой опустошительной бойни. Писатели, пережившие черную ночь фашизма, в своих произведениях выступают как живые свидетели истории первой половины XX столетия.

Таков один из них — французский романист Робер Мерль, участник войны и антифашистского движения Сопротивления, сам бывший в течение девяти месяцев узником фашистского лагеря смерти. После войны, как и многие из писателей, он присутствовал на Нюрнбергском суде над главными военными преступниками гитлеровской Германии.

Робер Мерль видел фашистов и в годы их господства, когда они чувствовали себя победителями, и в час их гибели, когда им пришлось держать ответ за свои злодеяния. В романе «Смерть — мое ремесло», написанном в 1952 году, Р. Мерль разоблачает злодейства фашизма. Он проникает во внутреннюю сущность фашистского рядового «деятеля» — одного из тех, кто сегодня снова поднял голову в Боннском государстве и кому поджигатели новой войны хотят сунуть в руки атомное оружие.

Трудно понять нормальному человеку психику палача. И все-таки нужно понять сущность этого действующего трупа, надо понять процесс отмирания этого обедненного мозга и уничтожения в нем человеческой совести, потому что людям необходимо знать во всей глубине то зло, с которым история снова может столкнуть нас в борьбе.

В своей книге Р. Мерль показывает, как с детства складывался характер эсэсовского коменданта лагеря смерти, и делает это с той глубиной, с какой французский писатель-классик XIX столетия Стендаль в своем знаменитом романе «Красное и черное» показал формирование молодого Жюльена Сореля в теснейшей связи с общественными условиями и развитием исторических событий.

Именно так, сухо и объективно, он рассказывает, как на фоне истории Германии и в тесной связи с жизнью мелкобуржуазной католической среды растет центральный персонаж романа «Смерть — мое ремесло».

Автор романа Р. Мерль сам себя характеризует «больше как драматурга, чем романиста» (письмо к русскому переводчику романа Г. Велле). Может быть, именно потому книга «Смерть — мое ремесло» — это не обычный роман, построенный в общепринятых догмах и нормах. Это книга очень своеобразная.

Р. Мерль предоставил разоблачение эсэсовского палача главному персонажу своего произведения — эсэсовцу Рудольфу Лангу, коменданту гитлеровской фабрики смерти — концлагеря Освенцим.

Роман «Смерть — мое ремесло» — это сплошной «монолог», направленный к самохарактеристике и саморазоблачению среднего, обыкновенного, деклассированного войною и армией немца из мелкой буржуазии и к раскрытию процесса, который превратил бывшего кайзеровского солдата в гитлеровского палача. Романист-драматург предпочел, чтобы в романе его главный действующий персонаж, «как на сцене», сам говорил за себя.

Роман построен подобно мемуарным запискам, и потому он выглядит особенно убедительным и откровенным. «Герой» его раскрывается со всем своим неподдельным убожеством мысли и чувств, с примитивной тупой «наивностью», присущей солдату-эсэсовцу, а по существу — гитлеровскому чиновнику департамента убийств.

Главный «герой» этого романа, Рудольф Ланг, не «вождь», не «теоретик» фашизма. Он обычный исполнитель приказов, человекоподобный механизм, в сознании которого не существует понятий добра и зла, человечности. Для него существует одно — приказ. И каков бы ни был этот приказ, он подлежит выполнению в указанный срок и наилучшим образом. Рудольф Ланг даже никого не казнит лично сам, он только организует выполнение приказов начальства, как аккуратный чиновник, доверенный администратор фашистских повелителей.

Способность не рассуждать и выполнять — вот главное свойство Рудольфа Ланга. Именно этому свойству он обязан своими чинами, высоким административным положением, властью над жизнями миллионов и чиновничьим благополучием. На месте Рудольфа Ланга мог оказаться любой другой рядовой эсэсовец, умеющий выполнять приказы и обладающий организаторскими способностями.

Постигая психологическое нутро эсэсовца Ланга, читатель может понять, что такое гитлеровский фашизм, каково его влияние на отдельного человека и что несет человечеству возрождение фашизма, хотя бы и под какой-нибудь новой личиной.

Боннский канцлер Аденауэр, возглавляющий сегодня реваншистские силы Западной Германии, отклоняя обвинения в преемственности гитлеровских традиций, не раз лицемерно уверял, будто его христианская партия отличается от партии нацистов. Роман Р. Мерля показывает обратное: именно католик-отец, готовивший сына в священники, воспитал характер Рудольфа Ланга, характер исполнительного чиновника-робота. Католическое христианство и гитлеровский фашизм не противостояли друг другу в воздействии на молодого человека. Одинаково требуя нерассуждающей дисциплины, преклонения перед авторитетом, лишая воли и мысли подпавшего под их власть юношу, они создают из одного и того же характера, по нужде, священника или палача.

Из многочисленных судебных процессов над фашистскими военными преступниками мы видели, что врач или школьный учитель при фашизме легко становился профессиональным убийцей.

Католический культ вырабатывает из человека исполнительный механизм. «Бремя твоих грехов я беру на себя», — говорит отец десятилетнему Рудольфу Лангу. Отец — высший авторитет для мальчишки. Покорность авторитету ненарушима, но и ответственность возлагается на авторитет — на того, кто повелевает.

Случай приводит Рудольфа Ланга к разрыву с семьей и церковью. Отец Ланга умирает. Рудольф свободен. Но безмыслие, безволие и безответственность стали его сущностью, и он уже сам ищет в замену прежнего новый авторитет, ищет того, кто мог бы ему приказывать, кто бы мог им повелевать... И на смену церкви приходит такой же давящий и требующий повиновения и исполнительности авторитет германской военщины.

«Существует лишь один грех — это быть плохим немцем».

«Моя церковь — это Германия».

Вот новые заповеди, которые драгунский офицер, встретившийся Рудольфу после смерти отца, вложил в его сознание.

Казарменная размеренность детства, проведенного в отцовском доме, становится привычкою и потребностью. И когда шестнадцатилетний Рудольф Ланг попадает в солдатскую казарму, он восхищен ее распорядком, где все подчиняется механизму строжайшего расписания. Вся жизнь для Рудольфа в идеале расчленяется на ряд четких движений, как в упражнениях с оружием.

Образцовый солдат в семнадцать лет награжден Железным крестом и произведен в унтер-офицеры. Опустошенностью чувств, слепотой своего подчинения приказу, как бы ни был жесток и бесчеловечен этот приказ, образцовый служака Ланг семнадцати лет от роду стяжал общую ненависть своих подчиненных.

Но вот кайзеровская Германия капитулировала. Солдаты демобилизованы. Свергнувшая кайзера Вильгельма кипучая Германия конца 1918 года встречает немецких солдат. Они никому не нужны, они ничего не умеют. Остается доля безработного.

Что делать? Вокруг «никого, кто дал бы тебе ясный приказ. Никого, кто подсказал бы, что делать. Все нужно решать самому!» Солдаты к этому не привыкли...

Рудольф попадает рабочим на фабрику, но дух солдафонства и исполнительности делает его чуждым рабочему коллективу. С фабрики его изгоняют сами рабочие, хотя для хозяина именно такой бездушный служака, способный на штрейкбрехерство, нужен и выгоден. Только в Балтийском добровольческом корпусе, в сражениях с Красной Армией снова нашел себя Рудольф Ланг, единственным ремеслом которого стала солдатская служба, стрельба, смерть. Они убивали литовцев и латышей, убивали русских. Это стало их профессией, это была единственная «работа», на которую оказались способны ровесники века — девятнадцатилетние парни, бывшие солдаты кайзера Вильгельма.

«Мы жгли деревни, грабили фермы, рубили деревья. Для нас не было разницы между солдатами и гражданским населением, между мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. Все латышское мы обрекали на смерть и уничтожение... Мы... наполняли трупами колодцы и забрасывали их сверху гранатами. Ночью мы вытаскивали всю мебель на двор фермы, зажигали костер, и яркое пламя высоко вздымалось на снегу... и все вещи становились для меня как бы ощутимее, раз я мог их уничтожить».

Далее в биографию Рудольфа Ланга входят контрреволюционные карательные экспедиции, расстрелы пленных немецких коммунистов. Но вот и добровольческий корпус распущен. Снова профессиональный солдат Ланг стал безработным, а потом — рабочим у бетономешалки, рабочим, теряющим силы от голода.

Нет, труд не его ремесло. Лучше смерть, чем голодная доля рабочего! Ланг готов покончить с собой, когда внезапно его призывает голос военного реваншизма, голос гитлеровщины, которая уже готовится прийти на смену Веймарской буржуазной республике. В разбитой, униженной Версальским договором Германии было легко обмануть изголодавшуюся темную народную массу, отвлекая ее от классовой борьбы шовинистическим национализмом.



«Главный враг обездоленного немца, — убеждают нацисты, — иноземец и инородец, в первую очередь чех, поляк и еврей; это они делают твою жизнь голодной невыносимой. А капиталист, если он немец, — твой соотечественник. Он так же обижен и обездолен, как и ты. Он платит контрибуции, его заводы и шахты оккупированы. Он твой друг. Ты вместе с ним принадлежишь к высшей расе, которая создана, чтобы повелевать миром. Германия превыше всего. Германия — твоя церковь, — говорят фашисты. — Ты солдат. Ты побежден, но мы тебя опять поведем в бой, и тогда ты победишь, — обещают они безработному солдату, — а пока убивай врагов фатерланда — инородцев. Убивай евреев, убивай всех тех, кто говорит о классовой борьбе, потому что они вносят рознь в ряды немцев».

Рудольф Ланг, поддержанный на пороге самоубийства своим товарищем, который напомнил ему о «солдатском долге», вступает в ряды нацистов. Гитлеровцы возвращают ему его привычное ремесло... За террористический акт, совершенный по приказу нацистов, он приговорен к десяти годам заключения. В тюрьме он проводит пять лет — до 1929 года, так как его досрочно освобождают ввиду хорошего поведения.

Выйдя на волю, Ланг с сожалением вспоминает о своей камере. Его устраивала подневольная размеренность жизни в тюрьме. Она ему напоминала казарму, она требовала лишь подчинения распорядку — и ничего больше. Она давала возможность жить в полном безмыслии, безволии и безответственности.

Фашистская партия материально помогает Лангу в тюрьме. Она помогает ему и после освобождения устроиться на работу конюхом у помещика, бывшего полковника, барона фон Иезерица, фашиста.

Прямолинейный, узкий, по-своему даже честный, неспособный на хитрость ради личных интересов, исполнительный, аккуратный, выносливый работяга, Рудольф Ланг становится фермером, женится, производит потомство.

Рудольф Ланг ничего в жизни не совершил по своему личному почину. Он даже женится по приказу помещика, чтобы от «чистокровного» немца и «чистокровной» немки получать «чистокровное» потомство. Тот же помещик ставит этого служаку-унтера, послушного держиморду, во главе местных крестьян, среди которых Ланг привычно проводит «боевую тактику национал-социалистской партии, которую сама она унаследовала от частей добровольческого корпуса». И вот «после нескольких назидательных мордобитий от оппозиции не осталось и следа», — так повествует Ланг о своей «деятельности» в крестьянском союзе.

Крестьянский союз оказывается одной из подсобных организаций гитлеровцев. Фактическими хозяевами и начальниками союза являются окрестные помещики, возглавляемые эсэсовцем, в котором Ланг узнает Гиммлера.

«В эсэсовских частях не нужны люди, которые мучаются какими бы то ни было душевными конфликтами... — говорит Гиммлер. — ...Эсэсовец должен быть готов прикончить собственную мать, если получит на то приказ».

«Твоя честь — это верность!» — провозглашает нацистская партия.

«Солдат не должен сомневаться в своем начальнике», — говорит Гиммлер Рудольфу Лангу.

Всякое сомнение, всякая попытка мыслить считается «еврейским духом критики и отрицания».

И вот 1933 год. Гитлеровцы пришли к власти в Германии.

«Исключительные моральные качества» эсэсовца Ланга, которые он проявил на пути служения своей партии, одаряют его особым доверием Гиммлера. Он становится начальником концлагеря Дахау, концлагеря при той самой тюрьме, где он сам провел пять лет в качестве заключенного. Прежде образцовый заключенный, он становится образцовым тюремщиком и два года спустя производится в офицеры СС.

После того как Польша была раздавлена Германией, Гитлер объявляет главным врагом нацистского государства «мировое еврейство». «Демократические силы... понесут... тяжелую кару, — говорит Гитлер. — Что касается евреев... то везде, где мы их встретим на своем пути, они будут уничтожены». Три дня спустя после этого заявления Гитлера Ланг направляется в Польшу для создания нового концлагеря в Освенциме. Но Освенцим послужил гитлеровцам не только для «разрешения еврейского вопроса», как говорили в то время нацисты, он стал могилой для многих сотен тысяч людей разных национальностей из всех стран Европы.

Послевоенная художественная литература многих стран богата описанием фашистских лагерей смерти. Узники и жертвы фашизма выступают как главные герои романов и мемуаров.

В романе же Мерля дается подлинная история военного преступника Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима — лагеря смерти. Именно этот «исторический» персонаж является прототипом центральной фигуры романа Рудольфа Ланга. Это имя не выдумано Р. Мерлем. Под именем Ланга Рудольф Гесс после капитуляции гитлеровской Германии вплоть до дня его ареста скрывался от справедливого возмездия.

Автор романа «Смерть — мое ремесло» пишет о лагере Освенцим с позиций все того же эсэсовца-чиновника. Рудольф Ланг польщен тем, что высокие начальники признают у него выдающийся организационный талант. Он идет к своему возвышению по иерархической лестнице спокойно, с сознанием достоинства и добросовестно выполняемого долга.

Кто же он — человеконенавистник? Исступленный фанатик?

Нет, просто обыкновенный, убогого, узкого склада бюрократ, который по своим умственным способностям даже не в силах осмыслить то, что он совершает. Это чиновник, неспособный критически воспринять суть полученного приказа. Его забота заключается только в том, чтобы исполнить все «добротно» и «основательно». Именно это считается признаком «исключительных моральных качеств» эсэсовца, что при наличии «организационного таланта» является основанием для поручения ему «грандиозной исторической задачи» — уничтожение миллионов людей, которых палачи даже не считают людьми. О них говорят как о «единицах», подвергаемых «особой обработке».

В фашистской машине массовых убийств Р. Мерль показывает нам ряд специализированных живых человекоподобных роботов для уничтожения людей. Один из таких — оберштурмбанфюрер Вульфсланг — предназначен «исключительно для статистики», это счетная машина смерти. Другой — штандартенфюрер Келлер — «только для уничтожения трупов», это машинка для заметания злодейских следов. Третий — штурмбанфюрер Ланг — становится движущим механизмом самой огромной фабрики уничтожения — лагеря Освенцим.

Нет, этот палач вовсе не находил удовольствия и радости в убийстве людей. Он предпочел бы остаться солдатом и быть на войне. Он гораздо охотнее занимался бы коневодством на более чем скромной ферме, на которой трудился до войны.

Уединившись в кабинете на своей комфортабельной освенцимской вилле в рождественскую ночь, Рудольф Ланг даже грустит о невозвратимых днях своего мирного фермерства.

Но неумолимая машина фашизма, раз уж он попал в нее, вовлекает его в злодейства. Фашистская партия требует слепого повиновения.

Суховатая простота романа Мерля показывает злодейство почти без крови. Писатель не рисует раздирающих сцен. Ведь рассказывает обо всем происходящем Рудольф Ланг, механический человек, привычный к убийствам, лишенный мыслей и чувств.

В быту эти фашистские злодеи и палачи выглядят буднично, как заурядные обыватели, приверженные приличиям, привычкам, предрассудкам, как люди, которым непонятно любое проявление собственной мысли или чувства.

Рудольф Ланг, прошедший армейскую школу, безработицу, голод, втянутый на пороге самоубийства в фашистский конвейер и вдруг вознесенный в офицерские чины, свято верит во всем рейхсфюреру Гиммлеру, верит в то, что, подчиняясь приказу Гиммлера, он выполняет свой долг перед родиной. Гиммлер даже снисходит до объяснения Лангу, что если сейчас они не уничтожат евреев, то позже «международное еврейство» погубит Германию.

Все и всегда Ланг делает как истый немец — основательно. Мальчиком он основательно, не ротозейничая и не отвлекаясь, мыл окна и чистил обувь. Позже он добротно и основательно выполнял обязанности солдата и конюха. Теперь он со всем старанием строит лагери смерти и основательно убивает людей, прилагая к этому максимум своих организаторских способностей. Он доволен, если ему удалось выполнить приказ за два дня до поставленного срока, хотя ради этого пришлось замучить работой несколько тысяч заключенных. Он изощряется в «экономии» для государства, сокращая расходы на отравление «единицы», он тщательно наблюдает за сохранением для рейха золотых колец и зубов, снятых с трупов перед кремацией, за сбережением волос казненных, их одежды и прочих вещей — для утиля.

Помощник Ланга, эсэсовец Зецлер, не может выносить воплей отравляемых людей. Ланг считает это причудой, слабохарактерностью. Зецлер, чтобы «отвлечься» от страшной гибели тысяч людей, своею рукой расстреливает голых еврейских девушек. Ланга это даже шокирует и оскорбляет. Офицер не должен расстреливать, а тем более — голых! «Люди, наверное, говорят... Если бы еще девушка была одетой...» — стыдливо бормочет Ланг.

На рождество для завтрашних жертв крематория Ланг устраивает в лагере елку. Ведь главное — это приличие!

Когда жена Ланга, Эльза, в ужасе узнает, что муж ее отравляет газом сотни тысяч людей, в том числе детей и женщин, Ланг повторяет ей объяснение, данное Гиммлером, что если не уничтожить сейчас евреев, то они позже уничтожат немецкий народ.

«— Что за глупости! — ...возразила она. — Как они смогут нас уничтожить, раз мы выиграем войну?!»

Ошарашенный этим доводом, Ланг открыл рот. Его убогий, опустошенный мозг никогда не мог представить себе никаких противоречий. Он просто не думал об этом.

«— Это приказ!» — вот все, что он может сказать ей в ответ.

Все оправдание палача заключается в том, что если бы лично он, Ланг, отказался от своей должности, это ничего не изменило бы. Приказ был бы выполнен кем-то другим. Ведь это приказ!

Простая мысль Эльзы, что для нее важно, чтобы он, именно он, ее муж, не делал этого, ему непонятна и все...

«Меня разжаловали бы, пытали, расстреляли. А что сталось бы с тобою, с детьми?..»

С удовлетворением отмечает Ланг радость Эльзы, что на комендантской вилле в Освенциме все устроено по последнему слову техники — даже водопровод с краном горячей воды. Он заботится выписать из Германии учительницу для детей. Он умиляется видом своих детей. Но ему непонятно вмешательство жены в его «служебную деятельность».

Однако она не отступает:

« — Значит — если бы тебе приказали расстрелять малютку Франца, ты тоже выполнил бы приказ?.. Ты сделал бы это! Ты сделал бы это!» — яростно кричала она, сопоставляя со своим сыном отравленных еврейских детей.

«Не знаю, как это вышло. Клянусь, я хотел ответить: „Конечно, нет!“ Клянусь, я так и хотел ответить. Но слова внезапно застряли у меня в горле, и я сказал: „Разумеется, да“», — признается этот „честный“ палач.

«В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя». Вот искреннее убеждение фашистских деятелей, так рьяно ссылавшихся на судебных процессах на то, что они действовали по приказу. Именно эту фразу произносит в споре со своею женой Рудольф Ланг. Представление о том, что исполнитель злодеяния тоже должен ответить за свои дела, непонятно фашистскому солдафону.

Потому единственное, что было способно подлинно потрясти эсэсовского палача — это известие, что Гиммлер отравился, избегнув тем самым суда. Рейхсфюрер струсил и, так сказать, «улизнул» от ответственности. Это Ланг считает предательством по отношению к себе лично — исполнителю гиммлеровских приказов.

Когда после ареста Ланга некий американец задает обанкротившемуся палачу вопрос, в котором фигурирует слово «совесть», между ними происходит следующий диалог:

«— Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться!

— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли? Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?..

— ...Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе я не мог бы продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город...

Американец со злостью возразил:

— Летчик никогда не уничтожал целый народ!..

— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это!

Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль».

Примерно так звучит одна из последних страниц правдивой и страшной в беспощадности правды книги Робера Мерля.

Этот последний диалог относится к 1946 году, когда атомные бомбы американцев уже упали на Хиросиму и Нагасаки — на столь же беззащитных детей и женщин.

Злость возражающего американца совершенно понятна.

Ведь статья из американской газеты, по следам которой заокеанский полковник приехал к Лангу, утверждала, что комендант Освенцима как бы «символизирует полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма». Американец явился в тюрьму к Лангу, чтобы взвалить всю меру исторической ответственности империализма на немецкого расиста, а в его лице как бы на саму немецкую нацию. Американец пытался исторически отождествить немецкий народ и гитлеровский фашизм, то есть подтвердить ту самую ложь, при помощи которой немецкие империалисты в течение десятилетий одурманивали ядом шовинизма миллионы простых немцев.

Эта бесстыдная «теория» о гитлеровщине как выражении «немецкого национального духа» очень на руку заокеанским империалистам. Но «десять тысяч единиц» в сутки — это была предельная плановая цифра, о которой только мечтали Гиммлер и Ланг для газовых камер Освенцима. Американская атомная техника еще до Нюрнбергского процесса практически дала несравнимые результаты в Хиросиме, где уничтожено 300 тысяч «единиц» одним взрывом, без всякой затраты времени на сжигание или захоронение трупов.

Кстати, один из американских «героев», сбросивших бомбы на японских детей и женщин по приказу баптиста Трумэна, недавно вновь вышел на сцену американской газетной рекламы и так же, как комендант Освенцима, заявил, что его никогда не мучили никакие упреки совести и спал он после этой своей операции совершенно спокойно и без дурных сновидений. А в ту минуту, когда сбрасывал бомбу, он думал больше всего отнюдь не о жертвах, но лишь о том, чтобы вывести самолет из-под взрывной волны, то есть так же «сосредоточивался на технической стороне задачи». Видимо, этот робот, так же как и Ланг, считает, что за приказ ответствен только тот, кто его отдает, а не тот, кто выполняет.

Не считая погибших в самой войне, на полях сражений, в годы второй мировой войны миллионы мирных людей, детей и женщин различных стран погибли в городах и селениях от налетов авиации, а в гитлеровских лагерях смерти погублено в общей сложности около восьми миллионов человек — евреев, русских, французов, чехов, поляков, немцев и многих других национальностей.

Хозяева империалистического мира в течение многих лет намеренно заставляют немецкий народ и другие народы Запада позабыть историю второй мировой войны и усыпляют их человеческую бдительность — бдительность матерей, бдительность самой молодежи, бдительность рабочего класса, изготовляющего орудия массовой смерти.

Книга Р. Мерля «Смерть — мое ремесло» не содержит гневных призывов не допустить войны, автор романа не произносит разоблачительных речей против фашизма. Он просто показывает обнаженную правду. Дело не в бесноватом фюрере, который был всего лишь простым лакеем промышленных монополий. Истерический «пророк» шовинизма вполне заменим. На империалистическом рынке авантюризма и шарлатанства можно всегда найти сотни пройдох на роль «фюрера», отравляющего народы ядом военной истерии, а особенно в периоды капиталистических кризисов и безработицы.

Главное — уберечь от этих фюреров души народов. Ведь целью империалистических хозяев является подчинение психики миллионных масс, убийство в них морали, уничтожение чувства ответственности за свои действия и способности критически мыслить. Они хотят убедить миллионы людей в том, что единственный долг народов заключается в слепом повиновении «вождям», на чьей ответственности лежат судьбы мира и право распоряжаться человечеством.

После выхода романа «Смерть — мое ремесло» некоторые критики упрекали автора этой книги в сгущении красок. Опубликованные позже в печати подлинные мемуары коменданта Освенцима Рудольфа Гесса подтвердили, что писатель Робер Мерль изобразил и фашистские преступления и самого эсэсовского убийцу совершенно документально, именно с предельной художественной правдивостью.

Когда эта вступительная статья была уже написана, ее автор получил письмо от автора романа Робера Мерля.



Выражая радость по поводу того, что его книга «Смерть — мое ремесло» станет доступной русскому читателю, Робер Мерль пишет, что этот роман сыграл важную роль в развитии его собственных взглядов и во всей его жизни.

«В самом деле, — пишет Р. Мерль, — когда я начал писать „Смерть — мое ремесло“, я делал это вначале единственно из побуждений нравственных и психологических. Иначе сказать — в начале этой работы я был в состоянии полнейшего политического невежества; и даже тогда, когда книга вышла в свет, я сам не сразу понял ее значение. В моей тогдашней наивности я не ожидал, что этот роман может вызвать чье-либо озлобление. И после его опубликования я был ошеломлен неистовой злобой нападок, которые я навлек на себя во Франции и еще больше — в Западной Германии. Только тогда я сам осознал политический подтекст этого романа. Но нападки, объектом которых я стал, имевшие целью возвратить меня на „путь истинный“, как раз напротив, с еще большей ясностью обнажили передо мною сущность мира, в котором я жил.

Если бы мне пришлось сегодня писать роман «Смерть — мое ремесло» заново, то я написал бы его иначе, во многом совсем по-другому. Но я никогда не смогу забыть, что этот роман, и такой, как он есть, оказал на меня, его автора, глубокое влияние и что он был моим первым шагом на пути осознания писательского долга».

Публикуя с благодарностью это авторское признание Р. Мерля, написанное им специально для включения в предисловие к русскому переводу его романа, мы должны сообщить читателям, что писатель Робер Мерль сегодня идет в рядах борцов за мир, против фашизма в любых его проявлениях.

СТЕПАН ЗЛОБИН

1913 год

Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.

С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:

— Ты опоздал.

Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»

Я спросил:

— Где он?

Мария неслышно закрыла за мной дверь.

— В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.

Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.

Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:

— А портфель?

— Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате. Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:

— Спасибо, Мария.

Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.

Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.

— Добрый вечер, мама.

Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.

— Ты опоздал, — сказала она испуганно.

— У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.

Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:

— Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.

— Хорошо, мама.

Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.

Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.

Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».

Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.

Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.

Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.

Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.

Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.

Не оборачиваясь, мама сказала:

— Положи все на пол и иди мыть руки.

Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:

— Но ведь вода горячая!

Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.

Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:

— Причешись.

Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.

За моей спиной мама сказала:

— Отец ждет тебя.

Я положил расческу, и меня охватила дрожь.

— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.

Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.

Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.

Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.

Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.

Отец отрывисто произнес:

— Иди... сядь.

Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола. Отец повернулся ко мне вместе с креслом и взглянул на меня. Глаза у него запали больше обычного, лицо было такое худое, что все мускулы на нем резко обозначились. На письменном столе горела маленькая лампочка. Я оказался в тени, и это меня обрадовало.

— Тебе холодно?

— Нет, отец.

— Надеюсь... ты... не дрожишь?

— Нет, отец.

Я заметил, что сам он едва сдерживает дрожь — лицо и руки у него посинели.

— Кончил... мыть окна?

— Да, отец.

— Разговаривал?

— Нет, отец.

Отец с отсутствующим видом склонил голову, и так как он продолжал молчать, я добавил:

— Я пел псалом.

Он поднял голову:

— Отвечай... только... когда спрашиваю.

— Да, отец.

Он возобновил допрос, но рассеянно и как бы по привычке.

— Твои сестры... разговаривали?

— Нет, отец.

— Воды... не пролил?

— Нет, отец.

— На улицу... не выглядывал?

Я замялся на мгновение:

— Нет, отец.

Он впился в меня взглядом:

— Подумай... хорошенько. Выглядывал... на улицу?

— Нет, отец.

Он опустил веки. Он и в самом деле мыслями был где-то далеко — иначе не оставил бы меня в покое так быстро.

Наступило молчание. Он повернул в кресле свое большое несгибающееся тело. В комнату ворвался дождь, и я почувствовал, что левое колено у меня мокрое. Холод пронизывал меня насквозь. Но страдал я не от холода, а от страха, как бы отец не заметил, что я дрожу.

— Рудольф... мне надо... поговорить с тобой.

— Да, отец.

Тело его сотрясалось от сухого надрывистого кашля. Потом он взглянул на окно, и мне показалось, что он сейчас встанет и закроет его. Но он спохватился и продолжал:

— Рудольф... мне надо... с тобой поговорить... о твоем будущем.

— Да, отец.

Он долго молча смотрел на окно. Руки у него посинели от холода, но он не позволил себе даже пошевелиться.

— Но сначала... помолимся.

Он поднялся, и я тотчас же вскочил. Он подошел к распятию, которое висело на стене над маленьким низким стулом, и опустился на колени — прямо на голый пол. Я тоже встал на колени, но не рядом с ним, а позади. Он перекрестился и начал читать «Отче наш» медленно, с расстановкой, отчетливо выговаривая каждый слог. Когда отец молился, его голос становился менее резким.

Я не сводил глаз с большой коленопреклоненной, неподвижно застывшей фигуры отца, и мне казалось, что это к нему, а не к богу обращаюсь я со своей молитвой.

Отен громко произнес «аминь» и поднялся с колен. Я тоже встал. Отец сел за письменный стол.

— Садись.

Я опять примостился на низеньком стуле. В висках у меня стучало.

Отец долго смотрел на меня, и — удивительное дело — мне начало казаться, что у него не хватает мужества заговорить. В это время дождь внезапно прекратился. Лицо отца просветлело, и я сразу догадался, что сейчас произойдет. Он встал и закрыл окно: сам бог приостановил наказание.

Отец снова сел, и мне показалось, что мужество вернулось к нему.

— Рудольф, — сказал он, — тебе тринадцать лет... в твоем возрасте... уже можно понять. Слава богу... ты не глуп... и благодаря мне... или, вернее, благодаря богу... он милостиво вразумил меня... как тебя воспитывать... В школе... ты хорошо учишься... потому что я научил тебя... Рудольф... научил... делать уроки... так же как и мыть окна... основательно!

Он умолк на мгновение и затем громко повторил, почти выкрикнул:

— Основательно!

Я понял, что должен что-то сказать, и пробормотал: «Да, отец». Теперь, когда окно было закрыто, в комнате, казалось, стало еще холоднее.

— Итак... вот что я решил... в отношении твоего будущего... — продолжал он, — но я хочу, чтобы ты сам понял... почему... я принял... такое решение.

Он замолчал, крепко стиснул руки, и губы у него задрожали.

— Рудольф... некогда... я совершил... тяжкий проступок.

Ошеломленный, я уставился на него.

— И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.

Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.

Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.

— Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело... так... унижаться... перед тобой. Но дело не в моих... страданиях... Я — ничто.

Он закрыл глаза и повторил:

— Я — ничто.

Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, — ничто.

— Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать... — С отвращением он отчеканил: — ...во Францию, в Париж...

Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.

— Париж, Рудольф, — столица всех пороков!

Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.

— Ты понимаешь?

Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:

— Да, отец.

Он снова заговорил приглушенным голосом:

— Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.

Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.

— Я заразился дурной болезнью, — продолжал он с невероятным отвращением, — я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться! — закричал он вдруг.

Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил:

— Дрожишь?

— Нет, отец.

Он снова заговорил:

— Я возвратился в Германию... признался во всем... твоей матери... и решил... что отныне... взвалю на свои плечи... помимо собственных грехов... грехи детей... жены... и буду... вымаливать прощение... у бога... за них... как за себя.

Помолчав, он продолжал, теперь уже спокойно, словно читал молитву:

— И тогда я дал пресвятой деве торжественный обет: если ребенок, которого родит жена, будет сыном, я посвящу его служению пресвятой деве.

Он взглянул мне в глаза:

— Родился сын — такова была воля пресвятой девы.

Я вдруг совершил отчаянный поступок — я встал.

— Сядь, — сказал он, не повышая голоса.

— Но, отец...

— Сядь.

Я сел.

— Когда я кончу, ты скажешь.

Я пробормотал: «Да, отец», но уже знал, что, когда он кончит, я не смогу вымолвить ни слова.

— Рудольф, с тех пор, как ты достиг возраста... когда уже совершают... проступки... я каждый раз взваливал... бремя ответственности за них... на свои плечи. Я молил у бога... прощения... как будто совершал прегрешение я... а не ты. И я буду... и впредь... так поступать... пока ты несовершеннолетний.

Он закашлялся.

— Но и тебе, Рудольф... когда ты будешь рукоположен в священники... придется... если я к тому времени... буду еще жив... принять бремя... моих грехов... на свои плечи...

Я сделал движение, и он закричал:

— Не перебивай меня!

Он снова закашлялся, и на этот раз так надрывно, что согнулся в три погибели над столом. Внезапно я подумал, что, если он умрет, мне не придется стать священником.

— Если я умру, — как бы угадав мои мысли, продолжал он, и волна стыда залила меня, — если я умру... до того, как ты будешь рукоположен... я дал распоряжение... твоему будущему опекуну... чтобы с моей смертью... ничего не изменилось. И даже после моей смерти... Рудольф... после моей смерти... твой долг... долг священника... быть ходатаем за меня... перед богом.

Казалось, он ждет, что я что-нибудь скажу. Но я не мог выдавить из себя ни слова.

— Возможно, Рудольф, — начал он снова, — тебе... иногда казалось... что я строже с тобой... чем с твоими сестрами... или с твоей матерью... Но пойми... Рудольф... пойми... ты... ты... не вправе... слышишь... не вправе... совершать... проступки!.. Как будто, — продолжал он с гневом, — как будто... недостаточно... моих собственных прегрешений... вы все... в этом доме... еще отягощаете... мое бремя... все... — он вдруг перешел на крик, — вы отягощаете его... каждый день!

Он встал и принялся расхаживать по комнате. Голос его задрожал от бешенства:

— Вот что вы делаете... со мной! Вы меня... губите! Все! Все! Вы... закапываете меня! С каждым днем... вы закапываете меня... все глубже!

Потеряв над собой власть, он стал надвигаться на меня. Я смотрел на него, словно громом пораженный, — он еще никогда не бил меня.

Когда между нами оставался какой-нибудь шаг, он остановился, глубоко вздохнул, обошел мой стул и бросился на колени перед распятием. Я автоматически поднялся.

— Сиди, где сидишь, — крикнул он через плечо, — тебя это не касается!

Он начал читать «Отче наш», выговаривая слова неторопливо и тщательно, как делал это всегда, когда молился.

Он долго молился, затем, кончив, сел на свое место за письменным столом и так пристально посмотрел на меня, что я снова начал дрожать.

— Ты хочешь что-нибудь сказать?

— Нет, отец.

— Мне показалось, что ты хотел что-то сказать.

— Нет, отец.

— Так. Тогда можешь идти.

Я встал, вытянулся в струнку и застыл. Отец жестом отпустил меня. Я четко повернулся, вышел и затворил за собой дверь.

Я прошел в свою комнату, открыл окно и закрыл ставни. Потом я зажег лампу, сел за свой рабочий столик и начал решать задачу по арифметике. Но я не мог заниматься, горло у меня болезненно сжималось.

Я встал из-за стола, вытащил из-под кровати ботинки и принялся с усердием их чистить. Они уже успели высохнуть после школы. Я слегка смазал их ваксой, потом стал тереть суконкой. Скоро ботинки заблестели. Но я тер и тер их все сильнее и все быстрее, пока у меня не заболели руки.

В половине восьмого Мария позвонила в колокольчик, зовя нас на ужин. После ужина мы прочли вечернюю молитву, и отец задал каждому обычный вопрос: не совершил ли он сегодня какого-либо проступка? Затем он удалился в свой кабинет.

В половине девятого я отправился к себе, а в девять мама зашла в мою комнату погасить свет. Я уже лежал в постели. Не произнеся ни слова, даже не взглянув на меня, она вышла, прикрыла за собой дверь — и я остался один во мраке.

Полежав так несколько минут, я вытянулся на спине и закрыл глаза. Ноги вместе, руки скрещены на груди, веки сомкнуты. Я умер. Стоя на коленях, вся семья молилась у моей постели. Мария плакала. Это продолжалось довольно долго. Наконец отец поднялся с колеи — черный, худой, вышел деревянным шагом из комнаты, заперся в своем ледяном кабинете и сел у открытого настежь окна. Он сидел и ждал, чтобы дождь прекратился и можно было закрыть окно. Но теперь это было ни к чему. Меня не стало на этом свете, я уже не мог сделаться священником и быть заступником за него перед богом.

В понедельник я встал, как обычно, в пять часов утра. В комнате было очень холодно. Открывая ставни, я заметил, что крыша вокзала покрыта снегом.

В половине шестого я позавтракал с отцом в столовой и отправился к себе в комнату. В коридоре меня поджидала Мария. Она остановила меня и, опустив свою большую красную руку на мое плечо, тихо сказала:

— Не забудь сходить туда...

Я отвернулся и ответил:

— Схожу, Мария, — но не двинулся с места.

Рука Марии сжала мое плечо, и она прошептала:

— Не надо говорить «схожу, Мария», а надо сходить. Сейчас же.

— Хорошо, Мария.

Рука ее еще сильнее сжала мое плечо.

— Ну же, Рудольф.

Мария отпустила меня, и я поплелся в уборную. На своей спине я ощущал ее тяжелый взгляд. Я вошел, прикрыл за собой дверь. Задвижки не было, лампочку отец убрал. Предутренние сумерки проникали через всегда открытое настежь оконце. В уборной было мрачно и холодно.

Я, дрожа, сел и уставился в пол. Но все равно он уже был здесь со своими рогами, с выпученными глазами, крючковатым носом и толстыми губами. Бумага немного пожелтела — прошел год, как отец прицепил его на двери против стульчака, на уровне глаз. Холодный пот выступил у меня на спине. Я старался подбодрить себя: «Это только гравюра. Неужели ты испугаешься гравюры!» Я поднял голову — дьявол смотрел на меня в упор, и его отвратительные губы кривились в усмешке. Я вскочил, подтянул штаны и выбежал в коридор.

Мария остановила меня, прижала к себе.

— Ну, все?

— Нет, Мария.

Она покачала головой и с грустью посмотрела на меня своими добрыми глазами.

— Испугался?

Я с трудом проговорил:

— Да, страшно.

— Не смотрел бы, вот и все.

Я прижался к ней и с ужасом ждал: сейчас она заставит меня пойти туда снова.

— Такой большой мальчик!

Из кабинета отца донеслись шаги, и она поспешно шепнула:

— Сходишь в школе. Не забудь только.

— Не забуду, Мария.

Она отпустила меня, и я вернулся к себе в комнату. Я застегнул штаны, надел ботинки, взял со стола портфель и, положив его на колени, сел на стул в ожидании, точно в какой-нибудь приемной.

Через некоторое время голос отца за дверью произнес:

— Десять минут седьмого, сударь.

Отец щелкал этим «сударь» словно кнутом.

На улице навалило много снега. Отец молчал, равномерно шагая своим деревянным шагом и глядя прямо перед собой. Моя голова едва доходила ему до плеча, и мне было трудно поспеть за ним.

— Иди в ногу!

Я переменил ногу и еле слышно начал отсчитывать про себя: «левой... левой...», но отец шагал так широко, что я снова сбился и снова услышал его отрывистый голос:

— Ведь я же... тебе сказал... чтобы ты шел в ногу.

Я догнал его и, наклонившись вперед, старался делать большие шаги, равняться по отцу, но напрасно. Я опять отстал и увидел над собой искривленное от ярости худое лицо отца.

Как обычно, мы пришли в церковь за десять минут до начала службы. Мы заняли свои места, опустились на колени и стали молиться. Спустя некоторое время отец поднялся, положил молитвенник на пюпитр, прикрепленный к скамеечке для коленопреклонения, сел и скрестил руки на груди. Я тоже сел.

Было холодно, снег запорошил цветные церковные окна. Я находился в бескрайней, занесенной снегом степи и отстреливался со своими людьми, прикрывая отступающую армию. Но вот степь исчезла, и я уже в девственном лесу с ружьем в руках спасаюсь от преследования хищных зверей и туземцев. Я страдаю от палящего зноя и голода. На мне белая ряса. Туземцы настигают меня, привязывают к столбу, отрезают нос, уши и половые органы... Потом я перенесся во дворец губернатора колонии... Дворец осажден неграми, рядом со мной падает сраженный солдат, я поднимаю его ружье и стреляю... стреляю... с поразительной меткостью.

Началась служба. Я встал. Все мои помыслы были сосредоточены на одном: «Боже правый, сделай хотя бы так, чтобы я стал миссионером». Отец наклонился и взял с пюпитра молитвенник. Я последовал его примеру и начал читать молитвы, следя за службой и не пропуская ни одной строчки.

После обедни мы остались в церкви еще на десять минут. Внезапно у меня перехватило горло от страшной мысли: а что, если отец окончательно принял решение сделать меня священником?

Мы вышли. Пройдя несколько шагов и подавив дрожь, которая сотрясала мое тело, я сказал:

— Позвольте, отец.

Не поворачивая головы, он произнес:

— Да?

— Пожалуйста, отец, позвольте мне сказать...

Челюсти его сжались, он с усилием разжал их и сухо, зло повторил:

— Да?

— Пожалуйста, отец, я хотел бы стать миссионером.

Он отрубил:

— Будешь тем, кем тебе прикажут.

Все. Я переменил ногу и еле слышно стал отсчитывать: «Левой... левой...» Отец внезапно остановился и посмотрел на меня.

— А почему ты хочешь стать миссионером?

Я солгал:

— Потому что это гораздо тяжелее.

— Так, значит, ты хочешь стать миссионером, потому что это тяжелее?

— Да, отец.

Он двинулся дальше, мы прошли еще шагов двадцать, он слегка повернул ко мне голову, удивленно оглядел меня и сказал:

— Увидим.

Немного погодя он снова спросил:

— Итак, ты хотел бы стать миссионером?

Я поднял глаза, он посмотрел на меня в упор, нахмурился и строго повторил:

— Увидим.

Мы подошли к углу Шлоссштрассе. Он остановился.

— До свиданья, Рудольф.

Я опустил руки по швам.

— До свиданья, отец.

Он кивнул мне, я повернулся так, как полагается по уставу, выпрямился и зашагал прочь. Выйдя на Шлоссштрассе, я оглянулся и, увидев, что отца уже нет, бросился бежать как сумасшедший. Произошло нечто совершенно невероятное: отец не сказал «нет».

На бегу я потрясал ружьем, взятым у сраженного солдата в губернаторском дворце, и стрелял в дьявола. Первым выстрелом я снес всю левую часть его рожи. Мозг брызнул на дверь уборной, левый глаз вытек, а правым он с ужасом уставился на меня. Язык в его окровавленном разорванном рту еще двигался. Я выстрелил вторично и на этот раз снес ему всю правую часть рожи. Но тут же восстановилась левая — и левый глаз в свою очередь уставился на меня с омерзительным выражением ужаса и мольбы... Я вошел в ворота школы, снял фуражку, поздоровался с привратником и перестал стрелять. Прозвучал звонок, я занял свое место в строю, и в это время появился отец Талер.

В десять часов мы вошли в класс. Ганс Вернер сел со мной рядом. Правый глаз у него почернел и затек. Я взглянул на него, и он с гордостью шепнул мне:

— Старина! Знаешь, что было!

Он продолжал шепотом:

— Я расскажу тебе на перемене.

Я отвел глаза и уткнулся в учебник. Прозвучал звонок, и мы вышли во двор, где гуляли старшеклассники. Снег стал очень скользким. Я осторожно добрался до стены часовни и стал отсчитывать шаги. От стены часовни до стены класса рисования было сто пятьдесят два шага. Если у меня получалось сто пятьдесят один или сто пятьдесят три, этот переход не считался. К концу перемены нужно было сделать сорок таких переходов. Если я успевал сделать лишь тридцать восемь, то на следующей перемене я должен был пройти, кроме положенных сорока, еще два штрафных.

Я отсчитывал: «р-раз, два, три, четыре...», когда ко мне подлетел Ганс Вернер. Рыжий, смеющийся, он подхватил меня под руку и потащил за собой, крича:

— Старина! Знаешь, что было!

Я сбился со счета, вернулся к стене часовни и начал снова: «раз... два...»

— Вот, гляди! — сказал Вернер, указывая рукой на глаз. — Это отец!

Я предпочел остановиться.

— Он тебя бил?

Вернер захохотал:

— Ха-ха! Бил!.. Это не то слово, старина! Задал мне колоссальную взбучку! А знаешь, за что? — продолжал он, хохоча как сумасшедший. — Я... ха! ха!.. я... разбил... вазу... в гостиной...

Затем он выпалил одним духом, уже не смеясь, но с удивительно радостным видом:

— Я разбил вазу в гостиной!

Я снова принялся про себя отсчитывать шаги: «три, четыре, пять...» — но вдруг остановился. Мысль, что можно радоваться, совершив такое преступление, поразила меня.

— И ты признался отцу?

— Признался? Что ты! Старик сам до всего докопался!

— Старик?

— Ну, отец!

Вот как! Он называет отца «стариком» и, что удивительней всего, в эту до невероятности неуважительную кличку он даже вкладывает какую-то нежность.

— Он, видишь ли, учинил небольшое следствие... Ну и дошлый у меня старик — все узнал!

Я смотрел на Вернера — его рыжие волосы пламенем горели в солнечных лучах, он пританцовывал на месте и, несмотря на подбитый глаз, вид у него был такой счастливый! Вдруг я спохватился, что не считаю шаги. Мне стало не по себе, и я бросился к стене часовни.

— Эй, Рудольф! Куда тебя несет? — не отставая от меня, на бегу проговорил Вернер. — Чего ты бегаешь? Сегодня так скользко, что и шею недолго свернуть.

Не отвечая, я снова стал к стене и начал отсчитывать шаги.

— Так вот, — продолжал Вернер, машинально шагая со мной в ногу, — ну и отделал же меня старик! Вначале он это вроде для смеха, но когда я лягнул его в ногу...

Я остановился, совершенно ошеломленный.

— Что? Ты ударил своего отца?

— Ну да! — сказал Вернер и засмеялся. — Посмотрел бы ты, как он обозлился! Как принялся меня дубасить! Ну и отделал же он меня, старина! Уж он дубасил, он дубасил! А под конец уложил меня нокаутом!..

Он опять разразился смехом.

— ...так уложил, что сам испугался! Стал прыскать меня водой, коньяком поил — не знал, бедняга, что и делать!

— А потом?

— Потом? Ну я надулся, конечно.

— Ты — надулся?

— Ну ясно. Он еще больше расстроился и в конце концов пошарил на кухне и притащил мне пирожное.

— Тебе, пирожное?

— Ну да. И тогда, послушай-ка, что я сказал ему! «Раз так, — сказал, — я и вторую вазу кокну!..»

Я остолбенело уставился на него.

— Так и сказал? А он что?

— Он засмеялся.

— Засмеялся?

— Старик так и закатился! Аж до слез... А потом говорит... Ну не вредный ли старик, а?.. Потом, значит, говорит: «Ах ты поросенок, если ты это сделаешь, я подобью тебе второй глаз!»

— Ну а потом? — спросил я машинально.

— Я засмеялся, и мы стали играть.

Я смотрел на него, разинув рот.

— Стали играть?

— Да!

И он с восторгом добавил:

— Поросенок! Он называет меня поросенком!

Я наконец вышел из оцепенения и только тут заметил, что опять не считаю шаги. Я взглянул на часы. Прошло уже полчаса перемены. Я опаздывал самое меньшее на двадцать переходов. Со штрафными это составляло уже сорок. Я понял, что мне никогда не наверстать упущенного. Меня охватил ужас, и я почувствовал ненависть к Вернеру.

— Что за муха тебя укусила? — проговорил Вернер, стараясь поспеть за мной. — Куда ты? Чего это тебя все время несет к этой стене?

Я не ответил и снова принялся считать шаги. Вернер не отставал от меня.

— Кстати, — сказал он, — я видел тебя сегодня утром в церкви. Ты каждый день там бываешь?

— Да.

— Я тоже. Почему это я никогда не встречаю тебя на обратном пути?

— Отец всегда после службы остается еще на десять минут.

— А зачем, если обедня кончилась?

Я резко остановился и спросил:

— А вы не молились... из-за вазы?

— Молиться? — переспросил Вернер, вытаращив на меня глаза. — Молиться? Из-за того, что я разбил вазу?

С отчаянием я заметил, что снова сбился со счета.

— Отвяжись!

— Скажи, а разве ты молился бы из-за какой-то вазы?

— Отвяжись.

Он отстал от меня, и я вернулся к часовне. Но он снова догнал меня. Стиснув зубы, я начал отсчитывать шаги. Минуту он молча шел рядом, потом вдруг разразился хохотом:

— Вот оно что! Значит, ты молился бы?

Я остановился и бросил на него злобный взгляд.

— Не я! Не я! Мой отец молился бы.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Твой отец?.. — он захохотал еще сильнее. — Твой отец? Вот умора! Твой отец молился бы потому, что ты что-то разбил!

— Замолчи!

Но он уже не мог остановиться.

— Вот умора! Старина, значит ты разобьешь вазу, а твой отец молится! Он что, сумасшедший, твой старик, Рудольф?

— Замолчи! — крикнул я.

— Но ведь он...

Я набросился на него с кулаками. Он отступил, поскользнулся на мокром снегу, попытался сохранить равновесие, но упал, подвернув ногу. Раздался хруст, он дико закричал — сломанная кость прорвала кожу около колена и торчала наружу.

Осторожно скользя по снегу, к нему поспешили учитель и три старшеклассника. Через несколько минут Вернер лежал на скамейке, вокруг него столпились школьники, и я с ужасом смотрел на кость, торчавшую из его колена. Вернер был бледен, он лежал с закрытыми глазами и тихо стонал.

— Ах ты, неловкий какой! — сказал учитель. — Как же это ты так?

Вернер открыл глаза, заметил меня и слабо улыбнулся.

— Я бежал и упал, — проговорил он.

— Сказали вам не бегать, когда такой скользкий снег!

— Я упал, — повторил Вернер.

Голова его откинулась назад, он потерял сознание. Старшеклассники осторожно подняли его и унесли.

Несколько минут я стоял как вкопанный, подавленный тяжестью своего преступления. Потом, вытянувшись в струнку, я обратился к учителю:

— Пожалуйста, разрешите мне пойти к отцу Талеру.

Учитель посмотрел на меня, взглянул на часы и кивком головы разрешил мне идти.

Я подошел к северной лестнице и, перепрыгивая через ступеньки, побежал наверх. Сердце мое тревожно стучало. На третьем этаже я свернул налево, сделал еще несколько шагов и постучал в дверь.

— Войдите! — раздался громкий голос.

Я вошел, затворил за собой дверь и снова вытянулся в струнку. Отец Талер стоял в комнате, окруженный облаками табачного дыма. Он помахал перед собой рукой, чтобы разогнать их.

— Это ты, Рудольф? Что тебе?

— Простите, отец Талер, я хотел бы исповедаться.

— Ты ведь недавно исповедовался.

— Да, но я совершил грех.

Отец Талер взглянул на свою трубку и тоном, не терпящим возражения, ответил:

— Не время теперь.

— Пожалуйста, я прошу вас! Я совершил тяжкий грех.

Он потрогал пальцем начинающий зарастать подбородок.

— Что же ты сделал?

— Пожалуйста, отец Талер, разрешите на исповеди.

— А почему не прямо так?

Я молчал. Отец Талер поднес трубку ко рту, затянулся и минуту смотрел на меня.

— Такой ли уж это тяжкий грех?

Я покраснел, но ничего не ответил,

— Ладно, — произнес он с некоторым раздражением, — я слушаю тебя.

Он взглянул с сожалением на свою трубку, положил ее на письменный стол и сел. Я опустился перед ним на колени и рассказал ему обо всем. Он внимательно выслушал меня, задал несколько вопросов, наложил на меня епитимью — прочитать двадцать раз «Отче наш» и двадцать раз «Аве, Мария» — и отпустил грехи.

Затем он поднялся и, не сводя с меня глаз, снова закурил трубку.

— Так из-за этого ты и домогался исповеди?

— Да.

Он пожал плечами, затем внимательно посмотрел на меня, и выражение его лица изменилось.

— А Ганс Вернер сказал, что виноват ты?

— Нет.

— Что же он сказал?

— Он сказал, что упал.

— Так, так! — произнес он, пристально глядя на меня. — Значит, известно об этом только мне, а я связан тайной исповеди!

Он положил трубку на стол.

— Ах ты маленький негодник! — вдруг сказал он с возмущением. — Значит, вот что ты придумал, чтобы облегчить совесть и в то же время избежать наказания!

— Нет, отец Талер! — воскликнул я с жаром. — Нет! Не в этом дело! Я не для того, чтобы избежать наказания! Пусть в школе меня накажут как угодно!

Он удивленно взглянул на меня.

— Ну а для чего же?

— Я не хочу, чтобы узнал отец.

Он потер подбородок большим пальцем.

— Ах, вот оно что! — произнес он уже более спокойно. — Ты так боишься отца?

Он снова сел, взял трубку и несколько минут молча курил.

— Ну а что бы сделал тебе отец? Побил?

— Нет, отец Талер.

Казалось, он хотел спросить меня еще о чем-то, но передумал и снова начал сосать свою трубку.

— Рудольф, — наконец мягко обратился он ко мне.

— Да?

— Лучше все же признаться ему.

Я задрожал.

— О нет! Нет! Пожалуйста, не надо!

Он встал и изумленно посмотрел на меня.

— Да что с тобой? Ты весь дрожишь? Надеюсь, ты не упадешь в обморок?

Он встряхнул меня за плечи, похлопал по щекам, открыл окно и, выждав немного, спросил:

— Ну как, лучше тебе?

— Лучше.

— Да ты сядь.

Я послушно сел, а он принялся расхаживать по своей каморке, время от времени бросая на меня пытливые взгляды. Потом закрыл окно. Зазвонил звонок.

— А теперь иди, не то опоздаешь в класс.

Я встал и направился к двери.

— Рудольф...

Я обернулся.

— Так с отцом... — сказал он, понизив голос, — поступай как знаешь.

Он положил руку мне на голову, помедлив, открыл дверь и подтолкнул меня.

В этот вечер Мария, впуская меня домой, шепнула:

— Дядя Франц здесь.

Я с живостью спросил:

— Он в форме?

Дядя Франц был всего лишь унтер-офицером. Его портрет не висел рядом с портретами офицеров в гостиной. Но все же я восхищался им.

— Да, в форме, — сурово ответила Мария. — Но тебе нельзя с ним разговаривать.

— Почему?

— Господин Ланг запретил.

Я снял куртку, повесил ее и тут заметил, что пальто отца не висит на вешалке.

— А где отец?

— Он ушел.

— Почему мне нельзя разговаривать с дядей Францем?

— Он богохульствовал.

— Что же он сказал?

— Не твое дело, — строго отрезала Мария. И добавила со значительным и в то же время испуганным видом: — Он сказал: церковь — это сплошное надувательство.

Из кухни доносился какой-то шум, я прислушался и узнал голос дяди Франца.

— Господин Ланг запретил тебе говорить с ним, — повторила Мария.

— Но поздороваться-то я могу?

— Конечно, — неуверенно ответила Мария. — Быть вежливым — не грех.

Дверь кухни была широко открыта. Я подошел и стал навытяжку. Дядя Франц сидел со стаканом в руке, китель его был расстегнут, ноги он положил на другой стул. Мама стояла рядом, и вид у нее был счастливый и вместе с тем виноватый.

Дядя Франц заметил меня.

— А вот и маленький священник! — воскликнул он. — Здравствуй, маленький священник!

— Франц! — проговорила мама с упреком.

— А как надо сказать? Вот и маленькая жертва! Здравствуй, маленькая жертва!

— Франц! — повторила мама и с ужасом обернулась, точно ожидая, что из-за ее спины сейчас появится отец.

— Что тут такого? — крикнул дядя Франц. — Я сказал только правду. Разве не так?

Я застыл в дверях, все еще стоя навытяжку, и не сводил глаз с дяди Франца.

— Рудольф! — строго прикрикнула на меня мама. — Иди немедленно в свою комнату!

— Пустяки! — подмигивая мне, отозвался дядя Франц. — Оставь его на минутку в покое!

Он поднял свой стакан и, снова подмигнув, залихватским тоном, который мне так нравился, сказал:

— Дай ты ему хоть изредка поглядеть на настоящего мужчину!

— Рудольф, — повторила мама, — иди в свою комнату.

Я круто повернулся и пошел по коридору. Я слышал, как за моей спиной дядя Франц сказал:

— Бедный малыш. Согласись, это переходит уж всякие границы: принуждать его стать священником только потому, что твой муж во Франции...

Дверь кухни с треском захлопнулась, и я не расслышал продолжения. Ворчливым голосом что-то говорила мама, но слов я не разобрал, а после снова загремел голос дяди Франца, и до меня отчетливо донеслось: «...сплошное надувательство».

В этот вечер мы обедали немного раньше, так как отец должен был пойти в школу на собрание родителей. После обеда мы опустились в столовой на колени и прочли вечернюю молитву. Когда отец кончил, он повернулся к Берте и спросил:

— Берта, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он обратился к Герде:

— Герда, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Я был старшим, поэтому отец оставлял меня напоследок.

— Рудольф, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он поднялся, и все последовали его примеру. Вынув часы, он посмотрел на маму и сказал:

— Восемь часов. В девять — все в постель!

Мама кивнула. Отец обернулся к толстой Марии:

— И вы тоже, сударыня...

— Хорошо, господин Ланг! — ответила Мария.

Отец окинул всех нас взглядом, вышел в переднюю, надел пальто, шарф и шляпу. Мы не трогались с места — он еще не разрешил нам разойтись.

Весь в черном, в черных перчатках, он появился на пороге столовой, и в свете лампы сверкнули его запавшие глаза. Он снова окинул всех взглядом и произнес:

— Спокойной ночи!

Раздались в унисон три «спокойной ночи!», затем с некоторым запозданием еще одно «спокойной ночи, господин Ланг» — Марии.

Мама проводила отца до входной двери, открыла ее и отступила, чтобы пропустить его. Ей полагалось особое «спокойной ночи» — только для нее.

Я уже минут десять лежал в кровати, когда в мою комнату вошла мама. Я открыл глаза и увидел, что она смотрит на меня. Это продолжалось всего мгновение — она сразу же отвернулась и погасила свет. Затем бесшумно закрыла за собой дверь, и я услышал в коридоре ее легкие удаляющиеся шаги.

Меня разбудил стук входной двери и тяжелые шаги в коридоре. Яркий свет ослепил меня, я заморгал, мне показалось, что отец в пальто и шляпе стоит около моей кровати. Чья-то рука встряхнула меня, и я совсем очнулся: передо мной был отец, весь в черном, неподвижный, с глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Вставай! — раздался его ледяной голос.

Я взглянул на него, ужас сковал меня.

— Вставай!

Рука в черной перчатке с бешенством сорвала с меня одеяло. Я соскользнул с кровати и наклонился, ища туфли, но отец ударом ноги забросил их под кровать.

— Иди так!

Он вышел в коридор, подтолкнул меня вперед, затворил дверь моей комнаты, тяжело ступая, направился к комнате Марии, яростно стукнул в дверь и крикнул:

— Встать!

Затем к моим сестрам:

— Встать!

И наконец еще яростнее — если это было возможно! — забарабанил в дверь комнаты мамы:

— Встать!

Мария появилась первой, с бигуди в волосах, в зеленой рубашке в цветочках. Она со страхом глядела на отца в пальто и шляпе и на меня рядом с ним, дрожащего, босого.

Мама и обе мои сестры вышли из своих комнат, они щурились от света, растерянно оглядывались. Отец круто повернулся к ним:

— Накиньте пальто и идемте.

Он ждал их молча, не двигаясь, и когда они вернулись, зашагал в столовую. Все последовали за ним. Он зажег свет, снял шляпу, положил ее на буфет и сказал:

— Помолимся.

Все опустились на колени, и отец начал читать молитву. Огонь в камине давно потух, я стоял в одной рубашке на каменном полу, но почти не чувствовал холода.

Отец произнес «аминь» и поднялся с колен. Неподвижный, все еще в перчатках, он возвышался над нами, казался великаном.

— Среди нас здесь, — сказал он, не возвышая голоса, — находится Иуда.

Никто не шелохнулся, никто не поднял на него глаза.

— Ты слышишь, Марта?

— Слышу, Генрих, — слабым голосом отозвалась мама.

Отец продолжал:

— Сегодня вечером... на молитве... все вы слышали... я спросил у Рудольфа... нет ли у него в чем покаяться.

Он посмотрел на маму, и мама утвердительно кивнула головой.

— И вы все... слышали... все хорошо слышали... не правда ли... как Рудольф ответил... «нет»?

— Да, Генрих, — прошептала мама.

— Рудольф, — сказал отец, — встань.

Я встал, дрожа всем телом.

— Посмотрите на него!

Мама, мои сестры и Мария повернулись ко мне.

— Итак... он ответил «нет», — с торжествующим видом продолжал отец. — Так знайте же... что всего за несколько часов... до того, как он ответил «нет»... он совершил... невероятно жестокий... поступок. Он избил... маленького беззащитного товарища... Сломал ему ногу!

Отцу уже незачем было повторять «посмотрите на него», взгляды всех неотрывно были устремлены на меня.

— И потом, — отец возвысил голос, — это жестокое существо... сидело среди нас... ело наш хлеб... не сказав ничего... и молилось... молилось!.. вместе с нами...

Он опустил глаза и взглянул на маму.

— Вот какого сына... ты подарила мне!

Мама отвернулась.

— Смотри на него! — свирепо приказал отец.

Мама снова повернулась ко мне, и губы ее задрожали.

— И это наш сын, — продолжал отец дрожащим голосом, — сын, которого окружает здесь... лишь... любовь...

В этот момент произошло нечто невероятное — толстая Мария что-то пробурчала.

Отец выпрямился, окинул нас бешеным взглядом и тихо, с расстановкой, криво усмехаясь, произнес:

— Если... у кого... есть что сказать... пусть скажет!

Я взглянул на Марию. Глаза ее были опущены, но толстые губы что-то беззвучно шептали, а пальцы судорожно мяли пальто.

Прошла секунда, и я с изумлением услышал собственный голос:

— Я исповедался.

— Я это знал! — торжествующе крикнул отец.

Уничтоженный, я смотрел на него.

— Знайте же, — отец возвысил голос, — что этот дьявол... совершив преступление... затаив в сердце... коварство... пошел к священнику... лицемерно покаялся... и обманом добился у него... отпущения грехов! И святое прощение еще не сошло с его чела... а он... уже... осквернил ложью... почтение, которое обязан оказывать своему отцу... и скрыл от него свое преступление. И если бы не непредвиденные обстоятельства.... открывшие... мне преступление... то я, его отец...

Он остановился и у него вырвалось рыдание.

— Я, его отец... который... взвалил на себя... из любви к нему... все его грехи... как если бы... я их сам совершил... то я... не ведая... осквернил бы... свою совесть... — Он вдруг закричал: — ...не ведая... о его преступлении!

Он грозно взглянул на маму.

— Ты слышишь, Марта?.. Слышишь? Если бы... случайно... я не узнал... о преступлении твоего сына... то я... перед богом... — он ударил себя в грудь, — сам того не ведая... принял бы на себя... навсегда... все его зверство... всю его ложь! Господи! — воскликнул он, бросаясь на колени. — Как... смогу я... когда-либо... заслужить твое прощение...

Отец умолк, и крупные слезы покатились по его морщинистому лицу. Затем он сжал голову руками, наклонился вперед и с душераздирающими стонами стал раскачиваться, монотонно причитая:

— Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи!..

После этого, помолившись вполголоса, он немного успокоился, поднял голову и сказал:

— Рудольф, на колени! Кайся!

Я опустился на колени, молитвенно сложил руки, но не смог выговорить ни слова.

— Кайся!

Все смотрели на меня. Я сделал отчаянное усилие, снова открыл рот, но ни звука не сорвалось с моих губ.

— Это дьявол! — возбужденно выкрикнул отец. — Это дьявол... не дает ему говорить!

Я посмотрел на маму. Всеми силами души безмолвно я молил ее о помощи. Она попыталась отвести взгляд, но сейчас ей это не удалось. Целую секунду она не сводила с меня расширенных От ужаса глаз, затем взгляд ее померк, она побледнела и молча упала во весь рост на пол.

В мгновение ока я понял, что меня ждет: в который раз мама предавала меня отцу.

Мария приподнялась.

— Ни с места! — страшным голосом крикнул отец.

Мария замерла, затем медленно снова опустилась на колени. Отец взглянул на безжизненное тело мамы, распростертое перед ним, и еле слышно, с каким-то торжеством проговорил:

— Расплата началась.

Обернувшись ко мне, он глухим голосом приказал:

— Покайся в своем грехе!

Но дьявол точно и в самом деле вселился в меня — я был не в силах произнести ни слова.

— Это все дьявол! — сказал отец.

Берта закрыла лицо руками и зарыдала.

— Господи, — сказал отец, — ты оставил моего сына... так снизойди же ко мне в своем милосердии... и позволь мне еще раз... взвалить на свои плечи... его омерзительный проступок!

Лицо его исказилось от боли, он ломал руки, слова с хриплыми рыданиями срывались с его губ:

— Боже... прими мое покаяние... я сломал ногу... Гансу Вернеру.

Еще никогда в жизни его слова не действовали на меня с такой силой!

Отец поднял голову, обвел нас сверкающим взглядом и сказал:

— Помолимся.

Он начал читать «Отче наш». С небольшим запозданием Мария и сестры присоединились к нему. Отец взглянул на меня. Я открыл рот, но не издал ни звука, словно в меня вселился дьявол. Я начал шевелить губами, делая вид, будто молюсь про себя, пытался сосредоточиться на словах молитвы — но все было напрасно.

Отец перекрестился, встал, сходил на кухню за стаканом воды и плеснул ее маме в лицо. Она слабо шевельнулась, открыла глаза и с трудом поднялась.

— Отправляйтесь спать, — приказал отец.

Я шагнул к двери.

— Не вы, сударь! — холодно остановил он меня.

Мама вышла, даже не взглянув в мою сторону. Сестры последовали за ней. Мария задержалась на пороге, обернулась, посмотрела на отца и тихо, но внятно произнесла:

— Стыдно!

Она вышла. Я хотел крикнуть: «Мария!», но не смог. Я слышал, как медленно удаляются ее шаги по коридору, как хлопнула дверь. Я остался наедине с отцом.

Он смотрел на меня с такой ненавистью, что во мне на мгновение вспыхнула надежда: может, он меня ударит.

— Идем! — сказал он глухим голосом.

Он вышел, и я последовал за ним. После каменных плит столовой деревянный пол коридора показался мне почти горячим.

Отец отворил дверь своего кабинета — там стоял пронизывающий холод, — пропустил меня вперед и запер дверь. Не зажигая света, он приоткрыл шторы на окнах. Ночь была светлой, на крыше вокзала лежал снег.

— Помолимся.

Он опустился на колени перед распятием, я встал на колени позади него. Немного погодя он обернулся:

— Ты что, не молишься?

Я взглянул на него и знаком показал, что молюсь.

— Молись вслух!

Я хотел ответить: «Не могу», мои губы шевелились, я даже поднес руки к горлу, но звуков не получалось.

Отец схватил меня за плечо, словно хотел хорошенько встряхнуть, но тут же отдернул руку, будто одно только прикосновение ко мне вызывало у него отвращение.

— Молись же! — с ненавистью проговорил он. — Молись! Молись!

Я снова пошевелил губами, но остался нем. Отец стоял на коленях вполоборота ко мне, не сводя с меня своих глубоко запавших сверкающих глаз; он, казалось, тоже лишился дара речи.

Наконец он отвел от меня взгляд и сказал:

— Ну хорошо, молись про себя!

Затем он начал читать «Аве, Мария». Теперь я не пытался даже шевелить губами.

Голова моя пылала, и я ощущал в ней какую-то пустоту. Я больше не делал попыток унять дрожь, только время от времени плотнее прижимал к бокам рубашку.

Отец осенил себя крестом, обернулся, посмотрел на меня в упор и с нескрываемым торжеством в голосе произнес:

— После того, что произошло... Рудольф... надеюсь... ты сам понимаешь... священником ты еще можешь стать... но миссионером... ни в коем случае...


На другой день я тяжело заболел. Я никого не узнавал, не понимал, что мне говорили, и сам лишился речи. Меня ворочали, перекладывали, ставили мне компрессы, поили, клали лед на голову, умывали. Этим ограничивались мои взаимоотношения с семьей.

В особенности было приятно то, что я не различал лиц. Они мне представлялись какими-то беловатыми кругами — без носа, без рта, без глаз, без волос. Эти круги двигались взад и вперед по комнате, склонялись надо мной, снова удалялись, и до меня доносилось невнятное, монотонное бормотание, словно где-то жужжали мухи. Круги были расплывчатыми, они все время дрожали, точно студень, и голоса тоже казались какими-то слабыми и дрожащими. Однако ни эти круги, ни эти голоса не вызывали во мне страха.

Однажды утром я сидел в кровати, откинувшись на подложенные мне под спину подушки, и рассеянно следил, как движется около меня один такой круг. И тут случилось ужасное: круг начал принимать окраску. Сначала я заметил два небольших красных пятнышка по обеим сторонам большого желтого пятна, беспрестанно двигавшегося. Потом образ стал вырисовываться четче, но тут все снова расплылось — и на миг во мне вспыхнула надежда, что ничего не произойдет. Я попытался отвести взгляд, но глаза мои невольно притягивало это пятно; с пугающей быстротой оно приобретало четкость: вырисовалась большая голова с двумя красными ленточками по бокам, лицо, на лице обозначились глаза, нос, рот — и внезапно я узнал свою сестру Берту. Она сидела на стуле у моего изголовья, склонившись над книгой. Сердце бешено застучало у меня в груди, я закрыл глаза, снова открыл их — она была здесь.

Тревога сжала мне горло. Я приподнялся на подушках и, еще не понимая, что произошло, словно ребенок, читающий но слогам, пролепетал:

— Где... Ма-ри-я?

Берта растерянно взглянула на меня, вскочила, уронив книгу на пол, и выбежала из комнаты с криком:

— Рудольф заговорил! Рудольф заговорил!

Минуту спустя мама, Берта и моя вторая сестра нерешительно вошли в комнату и замерли в ногах моей постели, с опаской глядя на меня.

— Рудольф?

— Да.

— Ты можешь говорить?

— Да, могу.

— Я твоя мама.

— Да.

— Ты меня узнаешь?

— Да, да.

Я с раздражением отвернулся и спросил:

— Где Мария?

Мама потупилась и умолкла. Я повторил сердито:

— Где Мария?

— Она ушла от нас, — скороговоркой ответила мама.

У меня словно что-то оборвалось внутри, руки мои задрожали. С усилием я выговорил:

— Когда?

— В тот день, когда ты заболел.

— Отчего?

Мама не отвечала. Я не отставал:

— Отец уволил ее?

— Нет.

— Сама ушла?

— Да, сама.

— В тот день, когда я заболел?

— Да.

Мария тоже покинула меня. Я закрыл глаза.

— Хочешь, я посижу с тобой, Рудольф!

Не открывая глаз, я ответил:

— Нет.

Я слышал, как она ходила по комнате, передвигала лекарства на моем столике, тяжело вздохнула, затем ее мягкие шаги стали удаляться, защелка на двери тихонько стукнула, и я мог наконец открыть глаза.

Шли недели. Я много думал о предательстве отца Талера и перестал верить в бога.

Мама по нескольку раз в день заходила ко мне в комнату:

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да.

— Принести тебе книг?

— Нет.

— Хочешь, я тебе почитаю?

— Нет.

— Хочешь, твои сестры посидят с тобой?

— Нет.

Помолчав, она спрашивала:

— Хочешь, чтобы я осталась?

— Нет.

Она прибирала на ночном столике, взбивала подушки, бродила по комнате. Я наблюдал за ней сквозь полуприкрытые веки. Когда она поворачивалась спиной, я впивался в нее глазами и мысленно твердил: «Уходи же! Уходи!» Через некоторое время она уходила, а я радовался, точно ее заставил уйти мой взгляд.

Однажды вечером, перед самым ужином, она вошла ко мне с озабоченным и виноватым лицом. Как обычно, она сделала вид, что прибирает в комнате, и, не глядя на меня, сказала:

— Что тебе дать сегодня на ужин?

— То же, что и всем.

Она подошла к окну, задернула шторы проговорила, не оборачиваясь:

— Отец сказал, чтобы ты ужинал с нами.

Вот, оказывается, в чем дело. Я ответил сухо:

— Хорошо.

— Как ты думаешь — сможешь?

— Да.

Я встал. Она хотела помочь мне, но я отказался. Я один дошел до столовой. На пороге я задержался. Отец и сестры уже сидели за столом.

— Добрый вечер, отец.

Он поднял голову. Вид у него был больной, осунувшийся.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответил он и спросил: — Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да, отец.

— Садись.

Я сел и не произнес больше ни слова. Когда кончили обедать, отец вынул часы и сказал:

— А теперь помолимся.

Все опустились на колени. Новая прислуга пришла из кухни и присоединилась к нам. Как только мои голые колени коснулись каменного пола, меня пронизал холод.

Отец начал читать «Отче наш». Я шевелил губами, слово в слово повторяя за ним молитву, но не издал при этом ни звука. Отец взглянул на меня — его глубоко запавшие глаза смотрели устало и печально, — прервал молитву и проговорил глухим голосом:

— Рудольф, молись вслух.

Взоры всех обратились на меня. Я посмотрел на отца долгим взглядом и с усилием выговорил:

— Не могу.

Отец взглянул на меня удивленно.

— Не можешь?

— Нет, отец.

Он снова начал молиться, а я — шевелить губами. Я старался не думать ни о чем.

Два дня спустя я пошел в школу. Никто не заговорил со мной о том, что произошло.

На утренней перемене я снова начал считать шаги. Я сделал уже шесть переходов, как вдруг чья-то тень заслонила от меня солнце. Я поднял глаза — это был Ганс Вернер.

— Здравствуй, Рудольф.

Я молча продолжал свой путь. Вернер пошел рядом со мной. Не переставая считать, я взглянул на его ноги. Он слегка хромал.

— Рудольф, мне надо поговорить с тобой.

Я остановился.

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Так! — произнес он, немного помолчав. Казалось, он окаменел.

Я снова принялся вышагивать и дошел до стены часовни — Вернер все еще был на том самом месте, где я его оставил. Теперь я снова зашагал к нему. Некоторое время он стоял в нерешительности, затем повернулся на каблуках и ушел.

В тот же день в коридоре я встретил отца Талера. Он окликнул меня. Я остановился, вытянулся в струнку.

— Вот и ты!

— Да, отец Талер.

— Мне говорили, что ты был тяжело болен?

— Да, отец Талер.

Он молча оглядел меня, будто с трудом узнавал.

— Ты изменился. Сколько тебе уже лет, Рудольф?

— Тринадцать, отец Талер.

Он покачал головой.

— Тринадцать лет! Всего только тринадцать!

Он пробурчал что-то себе в бороду, потрепал меня по щеке и удалился. Я посмотрел ему в спину. Спина была широкая, могучая — и я подумал: «Предатель!» Волна безумного гнева затопила меня.

На следующее утро, едва я расстался с отцом и повернул на Шлоссштрассе, как услышал позади шаги.

— Рудольф!

Я обернулся. Это был Ганс Вернер. Я повернулся к нему спиной и пошел дальше.

— Рудольф! — крикнул он, с трудом переводя дух. — Мне надо с тобой поговорить.

Я даже головы не повернул.

— А я не хочу с тобой разговаривать.

— Да пойми же, Рудольф, мне надо тебе сказать...

Я ускорил шаг.

— Пожалуйста, Рудольф, не беги так. Мне за тобой не угнаться.

Я пошел еще быстрее. Подпрыгивая на ходу, он неуклюже бежал за мной. Я искоса взглянул на Ганса и увидел, что лицо у него стало красное, он морщился от напряжения.

— Конечно, — сказал он, задыхаясь от бега, — я понимаю... понимаю... После того, что я тебе сделал... ты не хочешь больше... разговаривать со мной.

Я остановился как вкопанный.

— Что ты мне сделал?

— Это не я, — смущенно проговорил он, — это мой старик. Мой старик выдал тебя.

Я изумленно взглянул на него.

— Как, это он рассказал наставникам?

— В тот же вечер! — воскликнул Вернер. — В тот же вечер он пошел с ними ругаться. Он явился как раз в самый разгар родительского собрания и обругал их перед всеми!

— Он назвал меня?

— А то как же! И еще добавил: «Если среди ваших учеников есть такие звери, их надо гнать».

— Он так и сказал?

— Ну да! — почти весело воскликнул Вернер. — Но ты не огорчайся, ведь на другой же день он написал директору, что ты тут ни при чем — виноват снег. И что я прошу тебя не наказывать.

— Ах, вот оно что, — медленно проговорил я и поскреб тротуар носком ботинка.

— Тебя наказали? — спросил Вернер.

Я упорно смотрел на носок своего ботинка, и Вернер повторил:

— Тебя наказали?

— Нет.

Вернер нерешительно продолжал:

— А твой... — он хотел было сказать «твой старик», но вовремя спохватился. — А твой отец?

Я быстро ответил:

— Он ничего мне не сказал.

Немного помолчав, я поднял на него глаза и выпалил одним духом:

— Ганс, я прошу у тебя прощения за ногу.

У него был смущенный вид.

— Это ничего! Ничего! — поспешно ответил он. — Это все снег!

— Ты так и останешься навсегда хромым? — спросил я.

— О нет, — ответил он, смеясь, — это только... — он подыскивал слово, — это... преходящее. Понимаешь? Преходящее.

Он произносил это слово с явным наслаждением.

— Это значит, — добавил он, — что все пройдет.

Перед тем как нырнуть в ворота школы, он обернулся и с улыбкой протянул мне руку. Я посмотрел на его руку в каком-то оцепенении. Пересилив себя, я сказал:

— Хорошо, я пожму тебе руку, но разговаривать с тобой я больше не буду.

— Ну, старина! — воскликнул он изумленно. — Ты все еще сердишься на меня?

— Нет, не сержусь. — Потом я добавил: — Я не хочу ни с кем разговаривать.

Медленно, как автомат, я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием. Я тотчас же отдернул руку. Вернер молча смотрел на меня, потрясенный:

— Ну и чудной же ты, Рудольф!

Он еще секунду смотрел на меня, затем повернулся и вошел в ворота. Я подождал немного и последовал за ним.

Весь день и всю эту неделю я раздумывал о нашем разговоре с Вернером и в конце концов с удивлением обнаружил, что, если не считать моего отношения к отцу Талеру, разговор этот ничего не изменил: веру в бога я потерял окончательно и бесповоротно.


15 мая 1914 года умер отец, но в домашнем распорядке не произошло никаких изменений — я по-прежнему каждое утро ходил в церковь. Мама занялась лавкой, и наше материальное положение улучшилось. Мама презирала и ненавидела еврейских портных не меньше отца, но считала, что это еще не повод, чтобы не продавать им ткани. Мама повысила некоторые цены, которые в свое время установил отец с такой смехотворно малой наценкой, что невольно казалось — прав дядя Франц, утверждая, будто он сознательно хотел причинить себе убыток.

Приблизительно неделю спустя после смерти отца, войдя утром в церковь, я был страшно возмущен, увидев, что наши места заняты. Я сел двумя рядами дальше. Началась обедня, и я принялся следить за ней по своему молитвеннику строчка за строчкой. Внезапно на меня напала рассеянность, я поднял голову и посмотрел вверх, на своды.

Мне показалось, что церковь растет, ширится, становится огромной. Стулья, статуи, колонны с какой-то бешеной скоростью отступают, удаляются в пространство. И вдруг стены церкви разом упали — словно откидные стенки ящика. Передо мной раскрылось безграничное, безлюдное лунное пространство. Ужас сжал мне горло, и я задрожал. В воздухе притаилась какая-то чудовищная угроза, все застыло в зловещем ожидании, казалось, мир вот-вот рухнет и я останусь один в пустоте.

Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева — и все кончилось.

В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.

Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи — и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.

Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.

— Мне надо с тобой поговорить.

— Да, мама.

Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.

— Рудольф...

— Да, мама.

Она отвела глаза и спросила неуверенно:

— Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?

Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:

— Я подумала, может, ты будешь ходить через день?

— Нет! — воскликнул я.

Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:

— Ты выглядишь утомленным, Рудольф.

— Я не устал.

Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:

— Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...

— Нет.

Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:

— Но ведь сам ты...

Я подумал, что она скажет: «Но ведь сам ты не молишься», но она лишь сказала:

— Но ведь сам ты молишься не вслух.

— Да, мама.

Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:

— Не может быть и речи о каких-либо переменах.

Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:

— Война объявлена!

Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:

— Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.

Он потер руки и с довольным видом добавил:

— Моя жена бушует.

Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.

— Ну, парень, — спросил он наигранным тоном, — а ты что думаешь?

Я посмотрел на него и ответил:

— Пойду добровольцем.

— Рудольф! — вскрикнула мама.

Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.

— Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. — Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: — Поставь-ка ты бутылку — разобьешь.

Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:

— Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... — Потом добавил: — Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.

Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.

Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.

Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову — дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись «Дьявол» и сверху вывел: «Француз».

Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено — ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.

На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.

Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил — «пятнадцать». Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и «посмотреть, чем это пахнет». Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: «Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой». Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.

Наступила ночь, солдаты сняли портупеи, расстегнули воротники и легли. Во влажной тьме вагона я с жадностью вдыхал шедший от них запах кожи и пота.

В начале марта 1916 года я снова попробовал удрать. Эта попытка увенчалась не большим успехом, чем первая. По прибытии на фронт меня арестовали, допросили и вернули домой. После этого мне закрыли доступ на вокзал, госпиталь не посылал меня больше на разгрузку санитарных поездов, и я стал работать в палатах.

1916 год

Я прошел мимо шестой палаты, повернул направо, миновал аптеку, еще раз повернул направо — палаты офицеров находились здесь. Я замедлил шаг. Дверь ротмистра Гюнтера была, как всегда, открыта. Я знал, что он сидит, забинтованный с головы до пят, опираясь на подушки, и взгляд его устремлен в коридор.

Я прошел мимо двери и посмотрел в его сторону. Он крикнул громовым голосом.

— Эй, малый!

Сердце у меня дрогнуло.

— Иди сюда.

Я оставил ведро и тряпки в коридоре и вошел в его палату.

— Зажги мне сигарету.

— Я, господин ротмистр?

— Конечно ты, дурак. Разве здесь есть еще кто-нибудь?

Он приподнял обе руки и показал мне, что они забинтованы. Я сказал:

— Слушаюсь, господин ротмистр!

Я вложил сигарету ему в рот и поднес огня. Он затянулся, не переводя дыхания, раза два или три и коротко приказал:

— Вынь!

Я осторожно вытащил сигарету из его рта и стал ждать. Ротмистр, улыбаясь, смотрел в пространство. Насколько позволяли судить бинты, которыми он был обмотан, это был очень красивый мужчина. Во взгляде его, в улыбке светилось что-то дерзостное, и это напоминало мне дядю Франца.

— Давай, — приказал ротмистр.

Я снова вложил сигарету ему в рот, он затянулся.

— Вынь!

Я повиновался. Он молча, внимательно оглядел меня, затем спросил:

— Как тебя зовут?

— Рудольф, господин ротмистр.

— Так вот, Рудольф, — весело произнес он, — я вижу, ты все же не так глуп, как Пауль. Эта свинья, когда зажигает мне сигарету, умудряется сжечь по крайней мере половину ее, да и потом его никогда не дозовешься.

Он сделал мне знак вложить ему в рот сигарету, затянулся и скомандовал:

— Вынь!

Потом взглянул на меня.

— Где это они тебя нашли, щенок?

— В школе.

— Так, значит, ты умеешь писать?

— Так точно, господин ротмистр.

— Садись, я продиктую тебе письмо к моим драгунам. Ты знаешь, где находятся мои драгуны? — добавил он.

— В восьмой палате, господин ротмистр.

— Так, — удовлетворенно сказал он. — Садись.

Я сел за столик. Он начал мне диктовать, я стал писать. Когда он кончил, я показал ему письмо, он прочел его, кивая головой с довольным видом, потом приказал мне снова сесть и добавить постскриптум.

— Рудольф, — послышался за моей спиной голос старшей медсестры, — что ты тут делаешь?

Я вскочил. Она стояла на пороге, высокая, прямая, ее светлые волосы были зачесаны назад, руки скрещены на груди, вид у нее был строгий, чопорный.

— Рудольф, — сказал ротмистр Гюнтер, вызывающе глядя на медсестру, — работает на меня.

— Рудольф, — не взглянув на него, проговорила медсестра, — я тебе велела убрать двенадцатую палату. Здесь распоряжаюсь я и никто другой.

Ротмистр Гюнтер усмехнулся.

— Сударыня, — сказал он с вызывающей вежливостью, — Рудольф не будет убирать двенадцатую палату ни сегодня, ни завтра.

— Ах, так! — воскликнула медсестра, резко поворачиваясь к нему. — Могу я спросить почему, господин ротмистр?

— Потому что начиная с сегодняшнего дня он переходит в услужение ко мне и моим драгунам. А вот Пауль, если вам угодно, сударыня, может убирать двенадцатую палату.

Медсестра еще больше выпрямилась и сухо спросила:

— Вы имеете что-нибудь против Пауля, господин ротмистр?

— Конечно, сударыня, еще как имею. У Пауля руки как у свиньи, а у Рудольфа чистые. Пауль зажигает сигарету как свинья, а Рудольф зажигает ее аккуратно. Пауль и пишет как свинья, а Рудольф пишет очень хорошо. По всем этим причинам, сударыня, и вдобавок еще потому, что этого Пауля никогда не дозовешься, он может дать себя повесить, а Рудольф с сегодняшнего дня поступает в мое распоряжение.

Глаза медсестры сверкнули.

— А позволено будет спросить, господин ротмистр, кто это так распорядился?

— Я.

— Господин ротмистр, — грудь медсестры в волнении вздымалась и опускалась. — я хотела бы, чтобы вы раз и навсегда поняли, что служащими здесь распоряжаюсь я.

— Так... — сказал ротмистр Гюнтер и с невероятно наглой усмешкой не спеша окинул взглядом медсестру, словно раздевая ее.

— Рудольф! — крикнула она дрожащим от ярости голосом. — Идем! Немедленно идем!

— Рудольф, — спокойно произнес ротмистр Гюнтер, — сядь.

Я посмотрел на одного, на другую и целую секунду был в нерешительности.

— Рудольф! — крикнула медсестра.

Ротмистр ничего не говорил, он усмехался. Он очень был похож на дядю Франца.

— Рудольф! — гневно повторила медсестра.

Я сел.

Она повернулась на каблуках и вышла из комнаты.

— Хотел бы я знать, — воскликнул ротмистр громовым голосом, — чего стоит эта светловолосая дылда в постели! Наверно, ничего! А ты как думаешь, Рудольф?

На следующий день старшая медсестра перешла в другое отделение, а меня передали в распоряжение ротмистра Гюнтера и его драгун.

Однажды, когда я убирал палату ротмистра, за моей спиной раздался его голос:

— А я узнал о твоих проделках!

Я обернулся, он строго посмотрел на меня, и комок подступил у меня к горлу.

— Иди-ка сюда!

Я подошел к его кровати. Он повернулся на своих подушках, чтобы видеть мое лицо.

— Я слышал, что ты воспользовался работой на вокзале и дважды в воинском эшелоне удирал на фронт. Правда это?

— Да, господин ротмистр.

Он некоторое время молча, со строгим видом изучал меня.

— Садись.

Я никогда еще не садился в присутствии ротмистра, за исключением тех случаев, когда писал его драгунам письма, и поэтому заколебался.

— Садись, дурак!

Я подвинул к его кровати стул и с замирающим сердцем сел.

— Возьми сигарету.

Я взял сигарету и протянул ему. Жестом он отказался.

— Это тебе.

Волна гордости захлестнула меня. Я взял сигарету в зубы, зажег ее, затянулся несколько раз и закашлялся. Ротмистр засмеялся.

— Рудольф, — сказал он, сразу становясь серьезным. — Я за тобой все время наблюдал. Ты мал ростом, не очень-то видный собою, неразговорчив, но ты не глуп, образован, и все, что ты делаешь, ты выполняешь так, как это должен делать хороший немец, — основательно.

Он произнес это тем же тоном, что и мой отец, и мне даже показалось — его голосом.

— И при этом ты не трус и сознаешь свой долг перед родиной.

— Да, господин ротмистр.

Я закашлялся. Он смотрел на меня, улыбаясь.

— Можешь бросить сигарету, если хочешь, Рудольф.

— Спасибо, господин ротмистр, — я положил сигарету в пепельницу, стоявшую на ночном столике, затем снова взял ее и аккуратно затушил. Ротмистр молча наблюдал за мной. Потом он поднял свою забинтованную руку и сказал:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

— Это хорошо, что в пятнадцать лет ты хотел сражаться.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что после первой неудачи ты снова попытался сделать это.

— Да, господин ротмистр.

— Хорошо, что ты работаешь здесь.

— Да, господин ротмистр.

— Но еще лучше быть драгуном.

Я вскочил, совершенно ошарашенный.

— Мне? Драгуном? Господин ротмистр!

— Садись! — громовым голосом крикнул он. — Никто не отдавал приказа встать!

Я вытянулся в струнку, отчеканил:

— Слушаюсь, господин ротмистр! — и сел.

— Так вот, — сказал он немного погодя, — что ты об этом думаешь?

Я ответил дрожащим голосом.

— Разрешите, господин ротмистр... Я думаю, что это было бы просто великолепно!

Он взглянул на меня сияющим, исполненным гордости взглядом, кивнул головой, два или три раза, словно про себя, повторил «просто великолепно», а затем серьезно и тихо сказал:

— Хорошо, Рудольф, хорошо.

Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди. Наступило молчание, потом ротмистр продолжал:

— Вот заживут эти царапины, Рудольф... и я начну формировать отряд... для одного из фронтов... У меня есть приказ... Когда я буду выписываться отсюда, я оставлю тебе адрес, и ты явишься ко мне. Я все улажу.

— Слушаюсь, господин ротмистр! — ответил я, дрожа всем телом. Но тотчас же у меня мелькнула ужасная мысль. — Господин ротмистр, — пробормотал я, — меня ведь не допустят — мне нет еще шестнадцати.

— Ах, вот что! — сказал, смеясь, ротмистр. — Только и всего? В шестнадцать лет человек уже достаточно взрослый, чтобы драться! Ох уж эти идиотские законы! Ничего, будь спокоен, Рудольф, я все устрою.

Вдруг глаза его загорелись, он приподнялся на подушках и крикнул в сторону двери:

— Здравствуй, золотце!

Я обернулся. Там стояла маленькая светловолосая медсестра, ухаживавшая за ним. Я подошел к умывальнику, ополоснул руки и стал помогать ей снимать с ротмистра бинты. Мучительная операция продолжалась довольно долго, но ротмистр держался великолепно, словно он и не чувствовал боли. Он не переставал смеяться и шутить. Потом сестра принялась снова забинтовывать его, как мумию. Он взял ее за подбородок уже забинтованной рукой и спросил полушутливым, полусерьезным тоном, когда она наконец решится переспать с ним.

— Ах нет! Я не хочу этого, господин ротмистр! — ответила сестра.

— Почему же? — спросил он, насмешливо глядя на нее. — Разве я вам не нравлюсь?

— Что вы, что вы, господин ротмистр! — смеясь, ответила она. — Вы очень красивый мужчина!

Затем другим, уже серьезным тоном добавила:

— Ведь это грех!

— Ах, вот оно что! — сказал он раздраженно. — Грех! Какая чепуха!

До самого ее ухода он не проронил больше ни слова. Когда она вышла, он повернулся ко мне с сердитым видом.

— Слышал, Рудольф? Вот дурочка! С такими красивыми грудками — и верить в грех! Господи, что за дурость — грех! Это все попы забивают им головы! Грех! И вот так обманывают хороших немцев! Свиньи попы наделяют немцев грехами, а наши добрые немцы отдают им за это свои деньги! И чем больше эти вши сосут из них кровь, тем больше радуются наши дураки. Они вши, Рудольф, вши! Хуже евреев! Попадись они мне в руки, попрыгали бы они у меня четверть часика! Грех!.. Только родился — и уже грешен!... Уже на тебе грех! С рождения на коленях! Вот как оболванивают наших добрых немцев! Страхом берут, а эти несчастные делаются такими трусами, что не смеют даже поцеловаться с кем-нибудь! Вместо этого они ползают на коленях, эти болваны, и бьют себя в грудь: господи, помилуй, господи, помилуй!..

И он так живо изобразил кающегося, что на секунду мне показалось, будто предо мною мой отец.

— Черт возьми, вот чепуха-то! Существует лишь один грех. Слушай меня внимательно, Рудольф: грех быть плохим немцем. А я, ротмистр Гюнтер, хороший немец. То, что Германия мне приказывает, я выполняю! То, что приказывает делать начальство — делаю! И все тут! И не хочу, чтобы после всего еще эти вши сосали из меня кровь!

Он приподнялся на подушках и повернулся ко мне всем своим могучим телом. Глаза его метали молнии. Никогда еще он не казался мне таким красивым.

Немного погодя он захотел встать и пройтись по палате, опираясь на мое плечо. К нему снова вернулось хорошее настроение, и он смеялся но всякому поводу.

— Скажи-ка, Рудольф, что они здесь говорят обо мне?

— Здесь? В госпитале?

— Да, дуралей! В госпитале. Ты как думаешь, где ты находишься?

Я напряг память, стараясь вспомнить все, что о нем говорили.

— Они говорят, что вы настоящий немецкий герой, господин ротмистр.

— Вот как! Они так говорят? Ну, а еще что?

— Они говорят, что вы чудной, господин ротмистр.

— А еще?

— Женщины говорят, что вы...

— Что я...

— Должен ли я повторить их слова, господин ротмистр?

— Конечно, дуралей.

— Они говорят, что вы шельма.

— Вот как! Они не ошиблись! Я им еще покажу!

— И потом они говорят, что вы страшный человек.

— А еще что?

— Говорят также, что вы очень любите своих людей.

Действительно, так о нем говорили, и я думал, что доставлю ему этим удовольствие. Но он сразу нахмурился:

— Вздор! Что за вздор! Люблю своих людей! Опять эта их глупая сентиментальность! Повсюду они видят любовь! Послушай, Рудольф, я не люблю своих людей, а забочусь о них. Это не одно и то же. Я забочусь о них, потому что это драгуны, а я драгунский офицер и Германия нуждается в драгунах, вот и все!

— Да, но когда умер маленький Эрих, говорят, вы отослали его жене половину своего жалованья.

— Да, да, — воскликнул ротмистр и подмигнул мне, — и еще послал ей великолепное письмо, в котором воспевал на все лады этого маленького негодяя, этого лентяя Эриха, который не умел даже держаться в седле! А почему я так сделал, Рудольф? Потому, что я любил Эриха? Чепуха! Пошевели немного мозгами, Рудольф! Ведь этот маленький негодяй был уже мертв — значит, он уже не был драгуном. Нет, не из любви к нему я так поступил. Я хотел, чтобы вся деревня прочла мое письмо и сказала: «Наш Эрих был настоящим немцем, героем, а офицер его — настоящий немецкий офицер».

Он замолчал и посмотрел мне в глаза.

— Это для примера, понимаешь? Может, ты когда-нибудь будешь офицером, так не забудь про деньги, письмо и все прочее. Так именно и надо поступать! Для примера, Рудольф, для Германии!

Внезапно он взял меня забинтованными руками за плечи, резко повернул к себе лицом и произнес:

— Рудольф!

— Да, господин ротмистр.

С высоты своего роста он впился взглядом в мои глаза.

— Слушай меня внимательно!

— Так точно, господин ротмистр.

Он притянул меня к себе и, отчеканивая каждое слово, проговорил:

— Для меня существует лишь одна церковь — это Германия.

Дрожь пробежала по моему телу. Я еле слышно пробормотал:

— Так точно, господин ротмистр!

Он склонился ко мне и, продолжая безжалостно сжимать мои плечи, сказал:

— Моя церковь — это Германия! Повтори!

— Моя церковь — это Германия!

— Громче!

Я повторил во весь голос:

— Моя церковь — это Германия!

— Хорошо, Рудольф.

Он отпустил меня, и сам, без моей помощи лег в постель. Потом закрыл глаза и сделал мне знак оставить его одного. Прежде чем уйти, я поспешно вытащил из пепельницы сигарету, которую он мне дал, а когда вышел в коридор, спрятал ее в бумажник.

В этот вечер я вернулся домой позже обычного. Мама и обе сестры уже сидели за столом. Они ждали меня. Я остановился на пороге и медленно окинул их взглядом.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответила мама, и мгновение спустя как эхо повторили сестры.

Я сел. Мама подала суп. Я поднес ложку ко рту, и все последовали моему примеру.

Когда кончили есть первое, мама принесла большую миску картофеля и поставила ее на стол.

— Опять картошка! — сказала Берта, с недовольным видом отталкивая свою тарелку.

Я взглянул на нее.

— В окопах, Берта, не каждый день есть и картошка.

Берта покраснела, но все же огрызнулась:

— А ты откуда знаешь? Ты там не был.

Я положил вилку и посмотрел на нее.

— Берта, — сказал я, — я дважды пытался уйти на фронт. Меня не пустили. Пока что я каждый день провожу по два часа в госпитале...

Я помолчал и подчеркнуто, с ударением на каждом слове продолжал:

— Вот что я сделал для Германии. А что сделала для Германии ты, Берта?

— Берта, — начала мама, — постыдилась бы...

Но я оборвал ее:

— Позволь, мама.

Она замолчала. Я повернулся к Берте и, глядя на нее в упор, повторил, не повышая голоса:

— Так что же ты сделала для Германии, Берта?

Берта заплакала; до самого десерта никто не проронил ни слова. Когда мама встала, чтобы убрать со стола, я сказал:

— Мама...

Она снова села, и я взглянул на нее.

— Я все обдумал. Пожалуй, действительно лучше упразднить общую вечернюю молитву. Пусть каждый молится в своей комнате.

Мама вскинула на меня глаза:

— Ты же не хотел этого, Рудольф.

— Я передумал.

Наступило молчание, затем она проговорила:

— Пусть будет по-твоему, Рудольф.

Мне показалось, она хотела что-то добавить, но раздумала. Мама и сестры начали убирать со стола. Я сидел, не шевелясь, на своем месте. Когда мама вернулась из кухни, я сказал:

— Мама...

— Да, Рудольф.

— Это еще не все.

— Да, Рудольф.

— Теперь я буду завтракать по утрам с вами.

Я почувствовал на себе взгляды сестер и повернулся к ним — они сразу же опустили глаза. Мама машинально поставила на стол стакан, который держала в руке. Она тоже не поднимала глаз. Немного помолчав, она сказала:

— До сих пор ты вставал в пять часов, Рудольф.

— Да, мама.

— Ты решил больше этого... не делать?

— Да, мама. Отныне я буду вставать в семь часов.

Мама застыла на месте, она лишь слегка побледнела и машинально то брала стакан со стола, то ставила его обратно. Она спросила неуверенно:

— В семь часов? А не поздно ли, Рудольф?

Я взглянул на нее.

— Нет, мама, не поздно. Я буду ходить прямо в школу.

Я сделал ударение на «прямо». Мама растерянно заморгала, но ничего не сказала.

Я добавил:

— Я немного устал.

Мамино лицо прояснилось.

— Конечно, — поспешно подхватила она, как будто эти слова сняли тяжелый груз с ее души. — Конечно, работая так, как ты работаешь...

Я оборвал ее:

— Значит, договорились?

Она кивнула головой, я сказал: «Спокойной ночи», подождал, пока все ответят мне, и ушел к себе.

Я открыл геометрию и начал готовить урок на завтра. Но мне никак не удавалось сосредоточиться. Я отложил книгу, взял ботинки и принялся их чистить. Через некоторое время ботинки заблестели, и я почувствовал удовлетворение. Я поставил их в ногах кровати, стараясь, чтобы каблуки оказались на одной линии, затем встал перед зеркалом и внезапно, словно кто-то мне скомандовал, вытянулся в струнку. С минуту я смотрел на себя в зеркало, стараясь держаться как можно более прямо. Когда моя поза показалась мне безупречной, я взглянул в глаза своему отражению и медленно, отчетливо выговаривая каждый слог, точно так, как это делал мой отец, когда молился, произнес: «Моя церковь — это Германия!»

После этого я разделся, лег, взял со стула газету и принялся читать сообщения о ходе военных действий, от первой строчки до последней. На вокзале пробило девять. Я свернул газету, положил ее на стул и вытянулся в кровати. Я лежал с открытыми глазами, готовый закрыть их, как только мама войдет в комнату, чтобы погасить свет. Я услышал, как легонько скрипнула дверь комнаты моих сестер, затем мягкие шаги — мама прошла мимо моей комнаты, мамина дверь тоже скрипнула, защелка стукнула, мама за стеной закашлялась, наступила тишина.

С минуту я лежал неподвижно, затем снова взял газету, развернул ее и стал читать. Через некоторое время я взглянул на часы. Было половина десятого. Я положил газету и встал погасить свет.


Первого августа 1916 года я в третий раз удрал из дому и с помощью ротмистра Гюнтера поступил в драгунский батальон 23-го полка в Б. Мне было пятнадцать лет и восемь месяцев.


Обучение мое продолжалось недолго. Я был маленького роста, но довольно крепкий и легко переносил муштровку. У меня было значительное преимущество перед другими новобранцами: я уже умел ездить верхом, так как часто проводил каникулы на ферме в Мекленбурге. Кроме того, я любил лошадей. Верховая езда доставляла мне удовольствие. Я любил наблюдать за лошадьми, ухаживать за ними, вдыхать их запах, возиться с ними. В казарме очень скоро я снискал репутацию услужливого товарища, потому что охотно работал за кого-нибудь в конюшне. Но это не было жертвой с моей стороны — просто я предпочитал проводить время с животными.

Казарменный распорядок приводил меня в восхищение. Я-то думал, что знаю, что такое дисциплина, потому что дома у нас все было рассчитано по часам. Но куда там! Дома у нас еще бывало изредка свободное время. В казарме же порядок был действительно образцовый. Больше всего мне нравилось обучение ружейным приемам. Мне хотелось бы, чтобы вся моя жизнь состояла из таких же четких движений. Я даже придумал и разработал своеобразную игру. По утрам, как только трубили подъем, я, стараясь, чтобы никто из товарищей этого не заметил, проделывал все в строго определенном, установленном мною порядке: вставал, мылся, одевался, расчленяя каждое действие на ряд четких движений: первое — откидывал одеяло, второе — подымал ноги, третье — опускал их на пол, четвертое — вскакивал. Эта маленькая игра давала мне чувство удовлетворения и уверенности в себе. За все время моего обучения я ни разу не отступил от выработанных мною правил. Я, пожалуй, распространил бы эту систему на все свои действия в течение всего дня, если бы не боялся, что в конце концов на это обратят внимание.

Ротмистр Гюнтер не переставал твердить с восторженным видом, что нас пошлют «в другое место, слава богу, в другое...» Но пессимисты утверждали, что его веселость лишь «скверная шутка» — нас непременно пошлют на русский фронт. И вот однажды утром нам приказали отправиться на склад за новым обмундированием. Мы выстроились в ожидании перед дверью склада. Наконец первые драгуны вышли с выданными им вещами, — они несли форму цвета хаки и колониальные шлемы. По рядам, как дуновение ветра, пронеслось одно слово — Турция!

В это время появился улыбающийся ротмистр Гюнтер с новехоньким сверкающим орденом «За доблесть» на шее. Он остановил драгун и, взяв один комплект обмундирования, продемонстрировал нам каждую вещь в отдельности, не переставая повторять: «Все это стоит немало марок...» Добравшись до шортов, он развернул их, уморительно потряс перед нашим носом и заявил:

— Армия нас наряжает мальчуганами, чтобы мы не слишком напугали англичан.

Драгуны засмеялись, и один из них сказал:

— Мальчуганы сумеют заставить англичан хорошенько побегать.

Ротмистр Гюнтер воскликнул:

— Точно, дорогой, — и добавил: — Сейчас эти бездельники англичане проводят время на берегу Нила, попивая чаек и играя в футбол, но мы, даст бог, покажем им, что Египет не кафе и не стадион!

Когда мы прибыли в Константинополь, нас направили не в Палестину, как нам сказали раньше, а в Месопотамию. Мы сошли с поезда в Багдаде, сели на коней и в несколько небольших переходов добрались до жалкой деревушки с длинными, низенькими глинобитными домами, которая называлась Феллалиэ. Вокруг деревушки были кое-какие укрепления, и мы разбили свой лагерь метрах в двухстах от турецкого.

Ровно через неделю, в чудесный ясный день, после сильнейшей артиллерийской подготовки нас атаковали индусские отряды англичан.

Около полудня унтер-офицер взял трех человек — Шмитца, Беккера и меня, и мы с пулеметом заняли оборону на правом фланге, далеко впереди наших позиций. Мы залегли в неглубоком окопчике, вырытом в песке. Перед нами простиралось бесконечное пустое пространство, лишь кое-где виднелись небольшие купы пальм. Цепи атакующих нас индусов передвигались почти параллельно нашему окопу. Нам было хорошо видно их.

Мы установили пулемет, и унтер-офицер сухо сказал:

— Последний, кто останется в живых, доставит назад пулемет.

Шмитц обернулся ко мне, его толстые щеки побледнели, и он пробормотал сквозь зубы:

— Слышал?

— Беккер! — крикнул унтер-офицер.

Беккер сел у пулемета и сжал губы. Унтер-офицер скомандовал:

— Огонь!

Через несколько секунд вокруг нас начали рваться снаряды. Беккер упал навзничь и, вытянувшись во весь рост, застыл. Ему разворотило лицо.

— Шмитц! — крикнул унтер-офицер, жестом указывая на освободившееся место у пулемета.

Шмитц оттащил тело Беккера, щеки его тряслись.

— Скорее! — торопил унтер-офицер.

Шмитц приник к пулемету и открыл огонь. Пот струился по его лицу. Унтер-офицер отошел от нас на два или три метра, даже не дав себе труда пригнуться. Шмитц ругался сквозь зубы. Раздался взрыв, на нас обрушилась лавина песка, а когда мы снова подняли головы, унтер-офицера не было.

— Пойду погляжу, — сказал Шмитц.

Он пополз к тому месту, где только что стоял унтер-офицер. Я заметил, что у него на подметках не хватает гвоздей.

Прошло несколько секунд, Шмитц вернулся с посеревшим лицом.

— Разорвало на части. — Он понизил голос, словно боялся, что унтер-офицер может его услышать: — Сумасшедший! Стоять так под обстрелом! Он что думал, снаряды будут его обходить?

Он снова склонился к пулемету и сидел так, не двигаясь и не стреляя. Огонь неприятеля перекинулся на левый фланг. С той минуты, как наш пулемет умолк, в нас больше не стреляли. Эта тишина, наступившая на нашем крае, когда весь фронт грохотал, казалась такой странной!

Шмитц захватил горсть песку и, пропуская его между пальцев, с отвращением сказал:

— Подумать только, что мы деремся вот за это!

Он прижался щекой к пулемету, но вместо того чтобы стрелять, исподлобья взглянул на меня и процедил:

— А что, если теперь податься...

Я посмотрел на него. Он наклонился вперед, его толстая щека касалась пулемета, кукольное пухлое лицо было повернуто ко мне вполоборота.

— В конечном счете, — проговорил он, — мы выполнили свой долг. У нас больше нет никакого приказа. — И так как я по-прежнему молчал, он добавил: — Унтер-офицер сказал, что те, что останутся в живых, должны доставить назад пулемет.

— Унтер-офицер сказал: последний, кто останется в живых, — сухо отрезал я.

Шмитц уставился на меня, его фарфоровые глаза округлились.

— Мальчик! — с трудом выговорил он. — Ты в своем уме? Какой смысл ждать, чтоб один из нас погиб!

Я смотрел на него, не отвечая.

— Ведь это же безумие, — начал он снова. — Мы можем вернуться в лагерь. Никто не поставит нам этого в вину! Ведь никто даже не знает, какой приказ дал нам унтер-офицер!

Он приблизил ко мне свою большую круглую голову и положил руку на мое плечо. Я отодвинулся.

— Господи! — продолжал он. — У меня жена и дети! У меня трое детей!

Помолчав, он решительно произнес:

— Идем! У меня нет желания быть разорванным на куски! Хорошо унтеру проявлять усердие, а нам-то что!

Он взялся за пулемет, намереваясь поднять его, но моя рука легла рядом с его, и я сказал:

— Можешь убираться, если хочешь. Я остаюсь — и пулемет тоже.

Он отнял руку и растерянно взглянул на меня.

— Но, старина! — сказал он глухим голосом. — Ты совсем спятил! Ведь если я вернусь без пулемета, меня расстреляют! Это ясно!

Внезапно глаза его налились кровью, и он с ненавистью ударил меня кулаком в грудь. Я пошатнулся, а он, ухватившись обеими руками за пулемет, поднял его.

Я быстро схватил карабин, дослал патрон и направил дуло на Шмитца. Он с ужасом посмотрел на меня.

— Да что ты, что ты... — забормотал он.

Я не шелохнулся и молча продолжал держать его на прицеле. Он медленно поставил назад пулемет, присел рядом и отвернулся.

Я опустил карабин на колени — дуло по-прежнему было направлено на него — и вставил в пулемет новую ленту. Шмитц посмотрел на меня, его фарфоровые глаза моргнули несколько раз, затем, не произнеся ни слова, он прижался своей пухлой щекой к пулемету и открыл огонь. Прошло несколько секунд, и снаряды снова начали падать вокруг, осыпая нас песком. Ствол пулемета накалился, и я сказал:

— Стой!

Шмитц перестал стрелять. Не выпуская из правой руки карабин, левой я взял свою флягу, отвернул зубами пробку и вылил воду на пулемет. Падая на раскаленный металл, вода, шипя, превращалась в пар. Неприятель прекратил обстрел. Шмитц сидел, сгорбившись, и молча следил за мной. Пот медленно стекал по его лицу.

Он нерешительно попросил:

— Дай мне уйти.

Я мотнул головой. Он облизал пересохшие губы, отвернулся и почти беззвучно произнес:

— Я оставлю тебе пулемет. Дай мне уйти.

— Можешь идти, если хочешь. Но без карабина.

От удивления он даже рот открыл.

— С ума сошел! Тогда-то уж меня наверняка расстреляют!

Я ничего не ответил, и он спросил:

— Зачем тебе мой карабин?

— Я не хочу, чтобы ты выстрелил мне в спину и потом забрал пулемет.

Он повернулся ко мне:

— Клянусь, у меня этого и в мыслях не было. — И, потупившись, тихо добавил, жалобно, как ребенок: — Дай мне уйти.

Я вставил новую ленту в пулемет, щелкнул затвором. Шмитц поднял голову, взглянул на меня, молча прижался щекой к пулемету и начал стрелять. Вокруг нас снова стали падать снаряды. Они с сухим треском рвались позади, и каждый раз нас обдавало песком.

Вдруг Шмитц сказал совсем обычным голосом:

— Мне неудобно сидеть.

Он поднял голову, немного привстал, затем вдруг, как марионетка, взмахнул руками и повалился на меня. Я перевернул его. У него на груди зияла черная дыра, и я весь вымазался в его крови.

Шмитц был большой и тяжелый. Мне стоило немалого труда оттащить его назад. Справившись с этим, я взял его фляжку, а также фляжку Беккера, облил пулемет водой и стал ждать. Пулемет слишком накалился, стрелять было нельзя. Я посмотрел на Шмитца — он лежал на спине. Веки его были прикрыты неплотно, и от этого он походил на куклу, которая открывает глаза, когда ее сажают.

Я оттащил пулемет метров на двести, в маленький, но более глубокий окопчик, установил его и приник к стволу. Я остался один с поблескивавшим в моих руках пулеметом, и меня охватило чувство глубокого удовлетворения.

Неожиданно метрах в восьмистах от себя я увидел индусов, подымающихся с земли с какой-то, как мне показалось, смешной медлительностью. Они растянулись цепью и начали продвигаться перебежками почти параллельно моему окопчику. Мне хорошо было видно, как они ступают своими тонкими ногами. За первой поднялась вторая цепь, затем третья. Теперь я мог открыть по ним фланкирующий огонь. Я навел пулемет несколько впереди первой цепи и нажал гашетку. Продолжая стрелять, медленно перенес огонь назад, потом снова вперед, потом снова назад. После этого прекратил стрельбу.

И в тот же момент я почувствовал сильный удар в левое плечо. Я упал, но сразу же поднялся и взглянул на плечо — оно было в крови. Боли никакой я не чувствовал, но рукой пошевелить не мог. Достав правой рукой перевязочный пакет, я разорвал его зубами и подложил марлю под рубашку. Даже трогая плечо, я не ощущал боли. Я обдумал положение и решил, что пора отходить и уносить пулемет.

Отходя, я заметил возле купы пальм четверых или пятерых индусских кавалеристов. Их тонкие прямые пики четко вырисовывались на прозрачном небе. Я установил пулемет и скосил их.

После этого я прополз еще несколько сот метров по направлению к нашим позициям, но, немного не добравшись до них, по-видимому, потерял сознание. Во всяком случае, я так думаю, потому что больше ничего не помню.


Когда я выздоровел, меня наградили Железным крестом и послали на Палестинский фронт, в Бирсебу. Но там я пробыл недолго, так как заболел малярией и меня эвакуировали в Дамаск. В дамасском госпитале я некоторое время пролежал в беспамятстве. Мое первое отчетливое впечатление — склонившаяся надо мной светловолосая головка.

— Тебе лучше, мальчик? — спросил веселый голос.

— Да, фрейлейн.

— Не фрейлейн, — отвечал голос, — а Вера. Для немецких солдат я Вера. А теперь осторожно!

Две прохладные и сильные руки подхватили меня и приподняли.

Все происходило словно в тумане: какая-то женщина несла меня, я слышал ее тяжелое дыхание и совсем близко перед глазами видел две крупные капли пота, стекавшие по ее шее. Потом почувствовал, как меня опустили на кровать.

— Ну вот! — прозвучал веселый голос. — Мы воспользуемся тем, что у ребенка спал жар, и вымоем его.

Я почувствовал, что меня разделают, мохнатая влажная рукавица прошлась по всему моему телу, растирая его. Я отдыхал, посвежевший, лежа с полузакрытыми глазами на подушках. Медленно, превозмогая боль в шее, я повернул голову и увидел, что нахожусь в маленькой комнате.

— Ну как, мальчик! Хорошо?

— Да, фрейлейн.

— Вера. Для немецких солдат — Вера.

Раскрасневшаяся рука приподняла меня, взбила подушки и тихонько опустила мою голову на прохладную наволочку.

— Ничего, что ты будешь лежать один в этой комнате? Знаешь, почему тебя сюда положили?

— Нет, не знаю, Вера.

— Потому что ночью в бреду ты так кричишь, что мешаешь соседям спать.

Она засмеялась и наклонилась, чтобы подоткнуть одеяло. Кожа у нее на шее была пунцовой, будто она только что из бани, светлые волосы зачесаны назад и заплетены в косы. От нее приятно пахло туалетным мылом.

— Как тебя зовут?

— Рудольф Ланг.

— Хорошо. Я буду звать тебя Рудольф. Господин драгун разрешает?

— Пожалуйста, Вера.

— Ты очень вежливый для драгуна, Рудольф! Сколько тебе лет?

— Шестнадцать с половиной.

— Боже мой! Шестнадцать лет!

— С половиной.

Она засмеялась.

— Ну как же можно забыть половину, Рудольф! Самое главное — половина!

Она смотрела на меня, улыбаясь.

— Откуда ты?

— Из Баварии.

— Из Баварии? О, у баварцев крепкие головы! А у тебя крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю.

Она снова засмеялась и провела тыльной стороной ладони по моей щеке. Затем она серьезно посмотрела на меня и со вздохом сказала:

— Шестнадцать лет, три ранения, малярия... Ты уверен, что у тебя не крепкая голова, Рудольф?

— Не знаю, Вера.

Она улыбнулась.

— Это хорошо. Это очень хорошо, что ты так отвечаешь: «Не знаю, Вера». Ты не знаешь, вот ты и говоришь: «Не знаю, Вера». Если бы ты знал, ты бы сказал: «да, Вера» или «нет, Вера». Не правда ли?

— Да, Вера.

Она расхохоталась.

— «Да, Вера»! Ладно, тебе нельзя много разговаривать. Похоже, что у тебя снова начинается жар. Ты стал весь красный, Рудольф. До вечера, мой мальчик.

Она сделала несколько шагов к двери, затем обернулась, улыбаясь.

— Скажи-ка, Рудольф, кому это ты сломал ногу?

Я приподнялся на постели. Сердце у меня бешено заколотилось, и я с ужасом посмотрел на нее.

— Что с тобой? — с испугом проговорила она, поспешно возвращаясь к моей кровати. — Ну-ка, ложись! Ты сам об этом все время говоришь в бреду... Ложись же, Рудольф!

Она взяла меня за плечи и заставила лечь. Потом кто-то сел на мою постель и положил мне руку на лоб.

— Ну, — послышался голос. — Лучше тебе? Мне-то что, пусть ты переломал ноги хоть десяти тысячам человек...

Комната перестала кружиться, и я увидел, что это Вера сидит у моего изголовья, Вера, раскрасневшаяся, с зачесанными назад волосами, пахнущая туалетным мылом. Я повернул голову, чтобы лучше ее видеть. Но она внезапно исчезла в каком-то красноватом тумане.

— Вера!

— Да?

— Это вы?

— Да, это я. Конечно же, дрянной мальчишка, это я. Это я — Вера. Ложись.

— Сломанная нога... Вера, это снег виноват... это не я...

— Знаю, знаю, ты столько раз повторял. Успокойся же.

Я почувствовал, как ее большие прохладные руки сжали мои запястья.

— Довольно об этом! У тебя подымется жар.

— Я не виноват, Вера.

— Я знаю, знаю.

Я почувствовал, как ее свежие губы приблизились к моему уху.

— Это не твоя вина, — прошептала она. — Слышишь?

— Да.

Кто-то положил руку мне на лоб и долго не отнимал ее.

— А теперь спи, Рудольф.

Потом мне показалось, будто чья-то рука ухватилась за спинку моей кровати и трясет ее.

— Ну! — сказал чей-то голос, и я открыл глаза.

— Это вы, Вера?

— Да, да. Теперь молчи.

— Кто-то трясет мою кровать.

— Это ничего.

— А зачем трясут мою кровать?

Светловолосая голова склонилась надо мной, и я снова почувствовал запах туалетного мыла.

— Это вы, Вера?

— Да, я, малыш.

— Останьтесь, пожалуйста, еще немножко, Вера.

Я услышал звонкий смех, мрак окутал меня, меня обдало холодом, и я начал падать с какой-то головокружительной высоты.

— Вера! Вера! Вера!

Откуда-то издалека донесся голос:

— Да, мальчик?

— Я не виноват.

— Нет же, нет, малыш. Ты не виноват... А теперь довольно об этом!

У самого моего уха прозвучало громко, как приказ:

— Довольно, довольно об этом!

И я с непередаваемым удовлетворением подумал: «Это приказ».

Передо мной появилась какая-то тень, я услышал невнятное бормотание, и, когда я открыл глаза, комната была погружена в полный мрак и кто-то, кого я никак не мог различить, стоя у меня в ногах, все время тряс кровать. Я крикнул во весь голос:

— Не трясите кровать!

Наступила полная тишина, затем у моего изголовья вырос отец. Весь в черном, он смотрел на меня своими глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Рудольф! — произнес он отрывисто. — Встань... и идем... как ты есть.

Затем он со страшной быстротой стал удаляться от меня, но сам при этом как бы не делал ни одного движения, и вскоре я уже различал лишь его силуэт, возвышающийся над другими похожими на него силуэтами. Потом его ноги вытянулись и стали тонкими — теперь это был индус. Он бежал вместе с другими индусами, а я сидел на постели, сжав пулемет коленями, и стрелял по бегущим. Пулемет прыгал на матраце, и я подумал: «Не удивительно, что кровать трясется».

Я открыл глаза и увидел перед собой Веру. Солнце заливало комнату. Я сказал:

— Должно быть, я немного поспал?

— Да, немного! — ответила Вера, и спросила: — Есть хочешь?

— Да, Вера.

— Хорошо! Значит, жар спал. Ты опять бредил всю ночь, мальчик.

— Ночь уже прошла?

Она засмеялась.

— Да нет, не прошла. Это просто солнце ошиблось.

Она смотрела, как я ем, и, когда я кончил, убрала тарелки и наклонилась надо мной поправить одеяло. Я увидел ее зачесанные назад светлые волосы, нежно-розовую шею и вдохнул запах мыла. Когда Вера наклонилась совсем низко, я обнял ее руками за шею.

Она не пыталась высвободиться. Она повернула ко мне лицо и взглянула на меня.

— Вот они драгунские манеры!

Я замер. Она все смотрела на меня, потом улыбка сошла с ее лица, и она тихо, с упреком сказала:

— И ты, мальчик?

И сразу вид у нее стал грустный и усталый. Я почувствовал, что она сейчас заговорит и что мне придется отвечать ей, и тотчас отпустил ее.

Она погладила меня по щеке и сказала, покачав головой:

— Естественно... — Затем тихим голосом добавила: — Попозже, — печально улыбнулась и ушла.

Я проводил ее взглядом. Я был удивлен своим поступком. Но дело сделано, поздно идти на попятный. И я никак не мог понять, рад я этому или нет.

После полудня Вера принесла мне газеты и письма из Германии. Одно из писем было от доктора Фогеля. Оно шло ко мне три месяца. В нем сообщалось о смерти моей матери. Об этом же писали в своих коротеньких письмах Берта и Герда. Письма их были написаны неряшливо и со множеством ошибок.

Доктор Фогель оповещал меня также, что теперь он стал нашим опекуном. Он поручил заботу о моих сестрах жене дяди Франца, а лавку сдал в аренду. Что касается меня, то он, конечно, понимает причины патриотического характера, побудившие меня вступить добровольцем в армию, но тем не менее обращает мое внимание на то, что мое поспешное бегство очень расстроило мою бедную мать. Должно быть, это бегство или, точнее, это дезертирство, привело к ухудшению ее здоровья и, возможно, даже ускорило ее смерть. Он надеется во всяком случае, что на фронте я выполню свой долг, но напоминает, что по окончании войны меня ожидают другие обязанности.

Я аккуратно сложил письма и спрятал их в бумажник. Затем я развернул газеты и прочел все сообщения о войне во Франции. Кончив читать, я снова свернул газеты, надел на них бандероли и положил на стул рядом с кроватью. Потом я скрестил руки на груди и стал смотреть в окно. Уходящее солнце освещало плоские крыши.

Наступил вечер, и я спал с Верой.


Я вернулся на Палестинский фронт. Меня снова ранили и снова представили к награде. Когда я смог вернуться в строй, меня, несмотря на юный возраст, произвели в унтер-офицеры. Через некоторое время отряд Гюнтера присоединили к 3-й кавалерийской дивизии под командованием турецкого полковника Эссад-бея, и мы приняли участие в контрнаступлении на деревушку Эс-Сальт, которую арабы предательски сдали англичанам.

Сражение было изнурительным; мы то отступали, то снова продвигались вперед и после сорокавосьмичасового боя заняли наконец деревушку.

На следующий день меня разбудили какие-то глухие удары. Я вышел из лагеря. Солнце ослепило меня, я прислонился к какой-то стене и прищурился. Я увидел сверкающую белизной толпу — арабы стояли плотной стеной, молчаливые и неподвижные, глаза их были устремлены вверх. Я тоже поднял голову и увидел в ярких солнечных лучах, падавших сзади, человек сорок арабов с склоненными на плечо головами; они как-то странно перебирали в воздухе босыми ногами, словно танцевали над головами зрителей. Постепенно движения их замедлились, но они все еще продолжали пританцовывать, поворачиваясь на месте то лицом, то боком к толпе. Я отступил на несколько шагов. Тень от дома, падая на ослепительно сверкавшую землю, образовала на ней темный квадрат. Я вошел в этот квадрат, и приятная прохлада овеяла меня. Я широко раскрыл глаза и тогда только заметил веревки.

Турецкий переводчик Сулейман стоял неподалеку от меня со скрещенными на груди руками. Лицо его выражало презрение и неудовольствие.

Я приблизился к нему и указал на повешенных.

— Ах, эти! — воскликнул он, насупив брови над крючковатым носом. — Это главари мятежников эмира Фейсала...

Я вопросительно взглянул па него.

— ...Местная знать... Это они сдали Эс-Сальт англичанам. Это лишь скромный образец, друг мой! Его превосходительство Джемал-паша слишком милосерден! По правде говоря, надо бы повесить их всех!

— Всех?

Он взглянул на меня и оскалил белые зубы:

— Всех арабов.

С тех пор как я попал в армию, я повидал немало мертвецов, но эти повешенные производили на меня какое-то странное, неприятное впечатление. Я повернулся к ним спиной и пошел прочь.

Вечером меня вызвал к себе ротмистр Гюнтер. Он сидел в своей палатке на раскладном стуле. Я вытянулся в струнку и откозырял. Он сделал мне Знак стать «вольно» и, не говоря ни слова, продолжал вертеть в руках великолепный арабский кинжал с серебряной рукояткой.

Вслед за мной пришел младший лейтенант фон Риттербах. Он был высокого роста и очень худой, с черными, приподнятыми к вискам бровями. Ротмистр обменялся с ним рукопожатием и, не глядя на него, сказал:

— Ну и чертов наряд ожидает вас сегодня ночью, лейтенант. Турки готовят карательную экспедицию против одной арабской деревушки неподалеку отсюда. В этой деревне помогали англичанам, когда они выбивали турок из Эс-Сальта. — Он искоса взглянул на фон Риттербаха и ворчливо продолжал: — На мой взгляд, дело касается только турок, но они хотят, чтобы в нем участвовали и немцы.

Фон Риттербах высокомерно вскинул брови. Ротмистр с раздражением поднялся, повернулся к нему спиной и прошелся по палатке.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Я ведь приехал сюда не с арабами драться!

Фон Риттербах ничего не ответил. Ротмистр сделал еще два-три шага, затем резко обернулся и уже почти весело заговорил:

— Так слушайте, лейтенант. Возьмете человек тридцать вместе с нашим маленьким Рудольфом — вот он здесь, перед вами — и окружите деревню. В этом и состоит ваша задача.

— Слушаюсь, господин ротмистр, — отчеканил Риттербах.

Ротмистр взял арабский кинжал, поиграл им и исподлобья взглянул на фон Риттербаха.

— Вам приказано установить заслон и не выпускать никого из жителей мятежной деревни. Вот и все.

Черные брови фон Риттербаха поднялись.

— Господин ротмистр...

— Да?

— А если захотят пройти женщины?

Ротмистр посмотрел на него с неудовольствием, помолчал и сухо отрезал:

— В приказе об этом ничего не сказано.

Фон Риттербах поднял подбородок, и я увидел, как адамово яблоко заходило на его худой шее.

— Считать женщин и детей мятежниками, господин ротмистр?

Ротмистр встал.

— Лейтенант, — почти крикнул он, — я ведь уже сказал вам, в приказе об этом ничего нет.

Фон Риттербах слегка побледнел, выпрямился и произнес с холодной вежливостью:

— Еще вопрос, господин ротмистр. А если мятежники все-таки захотят пройти?

— Прикажете им вернуться в деревню.

— А если они не послушаются?

— Лейтенант! Вы солдат или нет?

Фон Риттербах сделал нечто совершенно неожиданное — он усмехнулся.

— Надо полагать, солдат, — произнес он с горечью.

Ротмистр махнул рукой, фон Риттербах отдал честь и вышел. За все время беседы, даже когда ротмистр говорил о «нашем маленьком Рудольфе», он ни разу не удостоил меня взглядом.

— Ох уж эти мне дворянчики, Рудольф! — пробурчал ротмистр, провожая взглядом фон Риттербаха. — Одни манеры чего стоят! Какая спесь! И эта их идиотская христианская совесть! Ничего, скоро мы выметем всех этих «фонов».

Я разъяснил своим людям задание, и около одиннадцати вечера лейтенант фон Риттербах отдал приказ о выступлении. Ночь была удивительно светлая.

Мы шли уже минут пятнадцать на рысях, как вдруг Сулейман, поддерживавший связь с турецким отрядом, догнал нас, сказал, что мы приближаемся к цели и что он укажет нам, куда идти. И в самом деле через несколько минут в лунном свете мелькнули какие-то белые пятна и показались первые дома деревушки. Фон Риттербах приказал мне с моими людьми обойти деревню с востока, а другому подразделению — с запада, и мы, растянувшись цепью, быстро замкнули круг так тихо, что ни одна собака не залаяла. Прошло несколько минут. Топот турецкой конницы, подходящей с юга, сотряс землю. Потом наступила тишина, раздалась резкая команда, снова послышался стук копыт, и вдруг поднялся дикий вой. Прозвучали два выстрела, и слева от меня драгун глухим голосом проговорил:

— Начинается.

Неожиданно крики прекратились, прозвучал еще один выстрел, и все смолкло.

Ко мне подлетел драгун и крикнул:

— Господин унтер-офицер, лейтенант приказал собраться всем с южной стороны. — И добавил: — Турки ошиблись деревней.

Я поскакал обратно, по пути собирая своих людей. У въезда в деревню фон Риттербах о чем-то яростно спорил с Сулейманом. Я остановился в нескольких метрах. Фон Риттербах неподвижно застыл на своем коне, его матовое лицо ярко освещала луна. Он с презрением смотрел на Сулеймана. На один момент голос его возвысился до крика, и я ясно различил:

— Нет!.. Нет!.. Нет!..

Сулейман умчался стрелой и вскоре вернулся с турецким майором, таким огромным и толстым, что коню явно было нелегко нести его на себе. Турецкий майор выхватил саблю и, размахивая ею, долго говорил что-то по-турецки. Фон Риттербах неподвижно застыл, как статуя. Когда турецкий майор кончил, послышался голос Сулеймана, он говорил по-немецки захлебываясь, торжественно и скрипуче. Я услышал: «Майор... клянется... своей саблей... не та деревня».

Фон Риттербах холодно откозырял и подъехал к нам. Приблизившись ко мне, он ледяным тоном произнес:

— Произошла ошибка. Двинемся дальше.

Его конь стоял совсем близко от моего, и я увидел, что загорелые руки лейтенанта, держащие поводья, дрожат. Помолчав, он продолжал:

— Вы поведете отряд, этот Сулейман покажет вам дорогу.

Я сказал:

— Слушаюсь, господин лейтенант!

Он смотрел прямо перед собой, в пустоту. Вдруг он в бешенстве крикнул:

— Вы что, не умеете ничего говорить, кроме «слушаюсь, господин лейтенант»?

Полчаса мы ехали рысью. Внезапно Сулейман рукой преградил мне путь. Я остановился.

— Слушайте! Слышите собачий лай? На сей раз это деревня мятежников.

Я послал одного драгуна предупредить лейтенанта. Мы произвели тот же маневр, что и в первый раз, но теперь под аккомпанемент яростного собачьего лая. Люди сами занимали свои места. Они были угрюмы и молчаливы.

Что-то очень маленькое, белое, промелькнуло между домами. Драгуны не шелохнулись, и я почувствовал, как вся цепь застыла в напряженном ожидании.

Белое пятно приблизилось к нам, издавая какие-то странные звуки, и наконец остановилось. Это была собака. Она жалобно заскулила, медленно отступая и волоча зад по земле.

В ту же минуту послышался стук копыт, ружейный залп и в наступившей за этим короткой тишине — душераздирающий нескончаемый женский крик: «А-а-а-а-а-а!» И сразу со всех сторон одновременно раздались глухие выстрелы, топот, стоны. Наши кони забеспокоились.

Из деревушки вихрем вылетели три собаки, понеслись на нас и остановились как вкопанные почти у самых лошадиных ног. У одной из них на боку зияла кровавая рана. Собаки с лаем метались под ногами лошадей и скулили совсем как малые дети. Вдруг одна из них расхрабрилась и метнулась стрелой между конем Бюркеля и моим. Две другие немедленно последовали за ней. Я обернулся в седле, чтобы проследить за ними взглядом. Они сделали еще несколько скачков, остановились, сели и начали выть.

Снова раздалось пронзительное «А-а-а-а-а-а!». Я обернулся — из деревни доносились глухие удары, гулко разносившиеся вокруг, потом несколько пуль просвистели над нашими головами. Позади нас собаки продолжали выть, чуя мертвецов, кони забеспокоились. Я повернул голову направо и приказал:

— Бюркель, выстрелите-ка, прогоните собак.

— По ним, господин унтер-офицер?

— Да нет же, жалко бедных тварей, в воздух, — ответил я.

Бюркель выстрелил. Из деревни выскочили какие-то белые фигуры и помчались по склону прямо к нам. Дико закричала женщина. Я привстал на стременах и крикнул по-арабски:

— Назад!

Белые фигуры остановились, немного отступили, и пока они колебались, сзади на них обрушились какие-то тени, в воздухе засверкали сабли — и все было кончено. Перед нами, метрах в тридцати, теперь четко вырисовывалась на земле небольшая неподвижная белая кучка. Она и в самом деле занимала совсем немного места.

Справа от меня маленький синий язычок пламени осветил руки и лицо драгуна. Я понял, что он смотрит на часы, и сказал, потому что теперь это уже не имело значения:

— Можете курить.

Радостный голос ответил:

— Спасибо.

Маленькие огоньки зажглись по всей цепи, и напряжение спало. Внезапно крики и вопли возобновились с такой силой, что заглушили собачий вой. Даже нельзя было разобрать, мужчины это кричат или женщины. До нас доносилось только пронзительное и в то же время глухое: «А-а! А-а! А-а!» — словно монотонная песня.

Когда все снова затихло, Бюркель проговорил:

— Господин унтер-офицер, взгляните.

Что-то белое спускалось к нам по склону, и один из драгунов равнодушно произнес: «Собака». Это «что-то» повизгивало, как плачущий ребенок, оно двигалось до обидного медленно, спотыкаясь о каждый камень. Внезапно оно упало, прокатилось несколько метров, потом поднялось, проскользнуло в тени дома и скрылось было из глаз, но потом вдруг снова вынырнуло в свете луны совсем рядом с нами. Это был маленький мальчик, лет пяти-шести, в одной рубашонке. Из-под рубашонки выглядывали его голые ноги, на шее виднелся кровавый шрам. Он переступал с ноги на ногу, глядя на нас своими темными глазами, потом внезапно закричал удивительно громким голосом: «Вава! Вава!»1 — и упал ничком на землю.

Бюркель спешился, подбежал к нему и опустился на колени. Конь его дернулся в сторону. Мне удалось схватить поводья, и я резко крикнул:

— Бюркель!

Ответа не последовало. Через минуту я повторил, не повышая голоса:

— Бюркель!

Он медленно поднялся и подошел ко мне. Он стоял рядом с моим конем, луна освещала его квадратную голову. Я взглянул на него и спросил:

— Кто вам разрешил спешиться?

— Никто, господин унтер-офицер.

— Разве была команда «спешиться»?

— Нет, господин унтер-офицер.

— Почему же вы это сделали?

Наступила пауза, потом он сказал:

— Я думал, что поступаю правильно, господин унтер-офицер.

— Надо не думать, а подчиняться, Бюркель.

Он сжал губы, и я увидел, как пот стекает у него по скулам. Он с трудом выговорил:

— Так точно, господин унтер-офицер.

— Вы будете наказаны, Бюркель.

Бюркель молчал. Я чувствовал, что люди напряженно вслушиваются в это молчание, и скомандовал ему:

— На коня!

В течение целой секунды Бюркель не отрывал от меня взгляда. Пот стекал у него по скулам. Вид у него был какой-то оторопевший.

— У меня такой же мальчик, господин унтер-офицер.

— На коня, Бюркель!

Он взял поводья из моих рук и вскочил в седло. Через несколько мгновений я увидел, как зажженная сигарета прочертила во мраке огненную дугу и, упав на землю, разметала искры. Секунду спустя за ней последовала вторая, третья — и так по всей цепи. Я понял, что мои люди возненавидели меня.


— После войны, — сказал Сулейман, — мы расправимся с арабами, как уже расправились с нашими армянами. И по тем же соображениям.

Даже в палатке солнце пекло невыносимо. Я приподнялся на локте, и сразу же ладони у меня стали влажными.

— По каким соображениям?

— В Турции нет места одновременно для арабов и турок, — наставительно произнес Сулейман.

Он сел, скрестив ноги, и внезапно усмехнулся.

— Это-то и пытался вчера объяснить наш майор вашему лейтенанту фон Риттербаху. К счастью, лейтенант не понимает по-турецки... — он сделал паузу, — потому что он наверняка не понял бы, отчего, когда мы обнаружили, что мятежная деревня из осторожности покинута жителями, мы уничтожили просто первую попавшуюся нам под руку арабскую деревню...

Я, пораженный, смотрел на него. Он засмеялся визгливым бабьим смехом. Плечи его судорожно вздрагивали, он раскачивался и, наклоняясь вперед, хлопал ладонями по земле. Успокоившись, он закурил сигарету, выпустил дым через нос и сказал:

— Вот что значит быть хорошим переводчиком.

Немного помолчав, я заговорил:

— Но ведь эта деревушка была ни при чем!

Он потряс головой.

— Дорогой мой, вы ничего не поняли! Деревня-то была арабская, следовательно, она не могла быть ни при чем...

Он оскалил свои белые зубы.

— Знаете, забавно, что так же в подобном же случае возразили некогда нашему пророку Магомету...

Он вынул изо рта сигарету, придал лицу серьезное выражение и с благочестивым видом произнес:

— Да будет с ним благословение аллаха! — Затем он продолжал уже другим тоном: — И наш пророк Магомет ответил: «Если тебя укусила блоха, разве не станешь ты убивать всех блох?»

Выполняя свой долг, я в тот же вечер довел до сведения ротмистра Гюнтера все, что узнал от Сулеймана. Он долго давился от смеха и несколько раз с восхищенным видом повторил высказывание пророка относительно блох. Я понял, что он рассматривает все это как хорошую шутку, сыгранную турками с «этим идиотом фон Риттербахом».

Не знаю, доставил ли он себе потом удовольствие рассказать обо всем лейтенанту, но, впрочем, это уже не имело значения, потому что два дня спустя у меня на глазах фон Риттербах глупо, бессмысленно дал себя убить. И действительно, можно было подумать, что он сам стремился к смерти: именно в этот день он нацепил все свои ордена и медали и вырядился в парадную форму.

Я велел отнести тело лейтенанта в его палатку, послал за ротмистром Гюнтером, а сам остался с унтер-офицером Шрадером около убитого. Пришел ротмистр, стал навытяжку у походной кровати в ногах лейтенанта, отдал честь, велел Шрадеру выйти и спросил меня, как это произошло. Я подробно ему обо всем доложил. Он хмурил брови и, когда я кончил, принялся шагать по палатке, то сжимая, то разжимая заложенные за спину руки. Потом остановился, недовольным взглядом окинул тело фон Риттербаха и процедил сквозь зубы: «Кто бы мог подумать, что этот идиот...» — но, бросив взгляд в мою сторону, замолчал.

На следующий день лейтенанта похоронили с воинскими почестями. После салюта ротмистр произнес перед нами небольшую речь. Я нашел, что это прекрасная и, конечно, очень полезная для морального духа людей речь, но что ротмистр слишком хорошо — значительно лучше, чем лейтенант того заслуживал, — отозвался о фон Риттербахе.


19 сентября 1918 года англичане нанесли массированный удар по турецким линиям обороны, и фронт дрогнул. Турецкие войска обратились в бегство. Они двигались на север и остановились только в Дамаске. Но передышка длилась недолго, пришлось снова отступать до Халеба. В начале октября наш отряд перебросили в Адану, на берег Искендеронского залива. Мы пробыли там несколько дней в полном безделье. Сулеймана наградили Железным крестом за мужество, проявленное во время отступления.

В конце октября в лежавших вокруг Аданы деревнях вспыхнула холера. Эпидемия проникла и в город, и 28 октября — за несколько часов — не стало ротмистра Гюнтера.

Печальный конец для героя. Я преклонялся перед ротмистром Гюнтером. Благодаря ему я попал в армию. Но в этот день, да и в последующие дни я сам был поражен тем, как мало тронула меня его смерть. Раздумывая над этим, я понял: вопрос о том, люблю я его или нет, никогда не возникал у меня, как не задумывался я и над своими отношениями с Верой.

Вечером 31 октября стало известно, что Турция заключила перемирие с Антантой.

— Турция капитулировала! — с горечью сказал мне Сулейман. — А вот Германия продолжает борьбу!

Капитан граф фон Рекков принял командование отрядом Гюнтера, и началась репатриация. Мы долго пробирались в Германию через Балканы. Дорога была для нас особенно мучительной, потому что все мы были одеты лишь в легкую колониальную форму, и стоявшие тогда жестокие холода, необычные для этого времени года, производили сильные опустошения в наших рядах.

12 ноября, в Македонии, в серое дождливое утро, когда мы выступали из жалкой деревушки, где провели ночь, капитан граф фон Рекков приказал остановить колонну и выстроиться лицом к левой обочине дороги. Сам он по вспаханному полю отъехал в сторону, чтобы видеть весь отряд. Капитан долго молчал. Он застыл неподвижно, как-то сгорбившись, и его белая лошадь и белое потрепанное обмундирование светлым пятном вырисовывались на черной земле. Наконец он поднял голову, сделал чуть заметный знак правой рукой и необычным, дрожащим, каким-то тусклым голосом объявил:

— Германия капитулировала.

Многие солдаты не расслышали, ряды заволновались, из конца в конец колонны прокатился гул, и фон Рекков крикнул своим обычным голосом:

— Тихо!

Наступила тишина, и он чуть громче повторил:

— Германия капитулировала.

Затем пришпорил лошадь и снова стал во главе колонны. Теперь был слышен лишь топот конских копыт.

Я смотрел прямо перед собой. Мне казалось, будто черная бездна внезапно разверзлась у моих ног. Прошло несколько минут, и чей-то голос завел песню: «Мы побьем, мы победим Францию», несколько драгунов яростно подхватили ее, дождь пошел сильнее, копыта коней не в такт аккомпанировали песне, и внезапно ветер и дождь налетели с такой силой, что песня начала затухать, раздробилась и заглохла. На душе у нас стало еще тоскливее.

1918 год

В Германии наш отряд перебрасывали из одного пункта в другой, так как никто не знал, кому мы приданы. Унтер-офицер Шрадер сказал мне: «Никто нас знать больше не хочет. Мы — заблудший отряд». В конце концов мы добрались до места, где некогда наш отряд был сформирован, — маленького городка Б. Здесь, чтобы не ставить на довольствие, нас поспешили демобилизовать. Нам возвратили нашу штатскую одежду, дали немного денег и справку об увольнении в запас, необходимую для возвращения домой. Я сел на поезд, идущий в Г. В купе я почувствовал, что в своем куцем пиджачишке и брюках, ставших для меня чересчур короткими, я выгляжу смешно. Выйдя в коридор, я заметил стоящего ко мне спиной высокого худого загорелого парня с бритой головой; ветхий пиджак, казалось, вот-вот лопнет на его широких плечах. Человек обернулся — это был Шрадер. Увидев меня, он потер свой сломанный нос тыльной стороной ладони и расхохотался.

— Ах, это ты! Ну и видик у тебя! Что это ты вырядился мальчуганом?

— Да и ты тоже.

Он бросил взгляд на свою одежду.

— Верно, и я тоже.

Его черные брови нахмурились, сошлись на переносице в одну широкую полосу над глазами, с минуту он смотрел на меня, лицо его стало грустным.

— Мы похожи на двух тощих клоунов.

Он побарабанил пальцем по оконному стеклу и спросил:

— Ты куда едешь?

— В Г.

Он свистнул.

— Я тоже. У тебя там родители?

— Они умерли. Но там мои сестры и опекун.

— И что же ты будешь там делать?

— Не знаю.

Он снова молча забарабанил по стеклу, затем вынул из кармана сигарету, разломил надвое и протянул мне половину.

— Видишь ли, — с горечью проговорил он, — мы здесь лишние. Нам не следовало возвращаться. Помолчав, он добавил: — Вот тебе пример, там сидит блондиночка, — он показал большим пальцем на свое купе. — Хорошенькая штучка. Сидит прямо напротив меня. Так ведь она смотрела на меня как на дерьмо!

Он яростно махнул рукой.

— Как на дерьмо! Я со своим Железным крестом и прочим — для нее дерьмо! — И закончил: — Поэтому я и вышел.

Затянувшись, он наклонился ко мне:

— А знаешь, как в Берлине штатские поступают с офицерами, которые выходят на улицу в форме? — Он посмотрел на меня и со сдержанным бешенством сказал: — Они срывают с них погоны!

Комок подступил у меня к горлу:

— Это правда?

Он кивнул головой, и мы некоторое время молчали. Затем он снова заговорил:

— Так что же ты теперь будешь делать?

— Не знаю.

— А что ты умеешь? — И не давая мне времени ответить, он горько усмехнулся и продолжал: — Не трудись, я отвечу за тебя: ничего. А я что умею делать? Ничего. Мы умеем драться, но, кажется, в этом больше не нуждаются. Так вот, хочешь знать, что нас ждет? Мы — безработные. — Он выругался. — Тем лучше, черт возьми! Я предпочитаю всю жизнь быть безработным, чем работать на их проклятую республику!

Он заложил свои большие руки за спину и начал смотреть в окно. Немного погодя он вынул из кармана клочок бумаги и карандаш, приложил бумагу к стеклу, нацарапал несколько строк и протянул мне.

— Вот, возьми мой адрес. Если некуда будет деться, приходи ко мне. У меня только одна комната, но в ней всегда найдется место для старого товарища из отряда Гюнтера.

— А ты уверен, что тебя ждет твоя комната?

Он засмеялся.

— О, это уж точно! — И добавил: — Моя хозяйка вдовушка.

В Г. я сразу отправился к дяде Францу. Было темно, моросил мелкий дождик. У меня не было пальто, и я вымок с головы до ног. Дверь мне открыла жена дяди Франца.

— Ах, это ты, — сказала она, будто мы только вчера расстались. — Заходи же!

Это была длинная сухопарая женщина с пробивающимся на верхней губе и на щеках черным пушком. Вид у нее был скорбный. В полумраке передней она показалась мне сильно постаревшей.

— Сестры твои здесь.

Я спросил:

— А дядя Франц?

Она метнула на меня взгляд с высоты своего роста и сухо ответила:

— Убит во Франции. — Потом добавила: — Надень шлепанцы, наследишь.

Пройдя вперед, она открыла дверь в кухню. Две девушки сидели за шитьем. Я понял, что это мои сестры, но с трудом узнал их.

— Входи же, — сказала тетя.

Обе девушки поднялись и молча стали меня разглядывать.

— Это ваш брат Рудольф, — сказала тетя.

Они подошли, не произнеся ни слова, одна за другой пожали мне руку и снова сели.

— Можешь сесть, это ничего не стоит, — сказала тетя.

Я сел и взглянул на своих сестер. Они всегда были немного похожи, но теперь я уже не мог различить их. Они снова принялись за шитье, время от времени украдкой поглядывая на меня.

— Ты голоден? — спросила тетя.

В голосе ее звучала фальшь, и я ответил:

— Нет, тетя.

— Мы уже поели, но если ты голоден...

— Спасибо, тетя.

Снова наступило молчание. Потом тетя сказала:

— Как ты плохо одет, Рудольф.

Сестры подняли головы и взглянули на меня.

— Это пиджак, в котором я уехал.

Тетя укоризненно покачала головой и взялась за свое шитье.

— Нам не оставили военного обмундирования, потому что у нас была колониальная форма, — добавил я.

Снова наступило молчание. Его опять прервала тетя.

— Вот ты и вернулся!

— Да, тетя.

— Твои сестры выросли.

— Да, тетя.

— Ты найдешь здесь перемены. Жизнь очень тяжела. Есть совсем нечего.

— Я знаю.

Она вздохнула и снова принялась за свою работу. Сестры сидели молча, склонившись над шитьем. Так продолжалось довольно долго. Молчание становилось все тягостней. Напряжение застыло в воздухе, и я понял, в чем дело. Тетя ждала: я должен заговорить о своей матери, расспросить о ее болезни и смерти, и тогда мои сестры начнут плакать, а тетя — патетическим тоном рассказывать о ее кончине. Прямо обвинять меня она не будет, но из ее рассказа получится, что я всему этому причиной.

— Ну и ну, — выждав немного, сказала тетя, — не очень-то ты разговорчив, Рудольф.

— Да, тетя.

— Не скажешь, что ты провел вдали от дома почти два года.

— Да, тетя, два года.

— Не больно ты нами интересуешься.

— Да нет, интересуюсь, тетя.

Комок подступил у меня к горлу, и я подумал: «Вот теперь». Я сжал кулаки под столом и сказал:

— Я как раз хотел вас спросить...

Все три женщины подняли головы и посмотрели на меня. Я запнулся. В их ожидании было что-то жуткое и радостное, от чего кровь застыла у меня в жилах, и не знаю, как это произошло, но вместо того, чтобы сказать: «Как умерла мама?» — я тихо выговорил:

— Как умер дядя Франц?

Наступила тревожная тишина. Мои сестры взглянули на тетю.

— Не говори мне об этом негоднике, — ледяным тоном произнесла тетя. — И добавила: — У него, как и у всех мужчин, в голове было лишь одно — драться, драться, вечно драться и бегать за девками!

Я поднялся. Тетя посмотрела на меня.

— Уже уходишь?

— Да.

— Ты нашел, где остановиться?

Я соврал:

— Да, тетя.

Она выпрямилась.

— Тем лучше. Здесь мало места. К тому же у меня твои сестры. Но на одну-две ночи можно было бы устроиться.

— Спасибо, тетя.

Она смерила меня взглядом с головы до ног и стала рассматривать мой костюм.

— У тебя нет пальто?

— Нет, тетя.

Она размышляла.

— Подожди. У меня, кажется, осталось старое пальто твоего дяди.

Она вышла, я остался наедине с сестрами. Не поднимая глаз, они продолжали шить. Я посмотрел на одну, потом на другую и спросил:

— Кто из вас Берта?

— Я.

Та, что ответила, подняла подбородок, наши глаза встретились, и она тотчас же отвела взгляд. Я был явно на плохом счету в семье.

— Вот, — входя сказала тетя, — примерь-ка.

Это был измятый, вытертый, изъеденный молью зеленый реглан, чересчур большой для меня. Я что-то не помнил, чтобы дядя Франц его когда-нибудь носил. Дядя Франц в штатском всегда выглядел очень элегантно.

— Спасибо, тетя.

Я надел пальто.

— Надо будет его укоротить.

— Да, тетя.

— Оно еще хорошее, знаешь. Если будешь его беречь, оно послужит тебе.

— Да, тетя.

Она улыбалась. У нее был гордый и растроганный вид. Ведь она дала мне пальто. Я ничего не спросил о матери — и все же она дала мне пальто. Я должен был чувствовать себя во всем виноватым.

— Ну, ты доволен?

— Да, тетя.

— Ты в самом деле не хочешь выпить чашку кофе?

— Нет, тетя.

— Ты можешь посидеть еще немного, если хочешь, Рудольф.

— Спасибо, тетя. Мне нужно идти.

— Что ж, в таком случае я тебя не удерживаю.

Берта и Герда встали и подошли пожать мне руку. Обе они были немного выше меня ростом.

— Заходи к нам, когда захочешь, — сказала тетя.

Я стоял на пороге кухни, окруженный тремя женщинами. Плечи пальто спускались у меня чуть не до локтей, а руки совсем исчезли в рукавах. Внезапно все три женщины словно выросли у меня на глазах. Одна из них склонила голову набок, где-то что-то щелкнуло, и мне показалось, что они уже не касаются ногами пола и приплясывают в воздухе, как повешенные арабы в Эс-Салте. Потом лица их растаяли, стены комнаты исчезли, передо мной раскинулась бескрайняя безмолвная ледяная пустыня, и на ее огромных просторах, куда ни кинешь взгляд, не видно было ничего, кроме болтающихся в воздухе, раскачивающихся из стороны в сторону чучел.

— Ты что же, не слышишь? — раздался чей-то голос. — Я говорю тебе, что ты можешь заходить, когда захочешь.

Я ответил «спасибо» и быстро направился к двери. Полы пальто хлестали меня по пяткам. Мои сестры не вышли из кухни. Тетя проводила меня.

— Завтра утром, — сказала она, — тебе надо пойти к доктору Фогелю. Обязательно завтра. Не забудь.

— Не забуду, тетя.

— Что ж, до свиданья, Рудольф.

Она открыла дверь, протянула мне холодную сухую руку.

— Ну как, доволен ты пальто, Рудольф?

— Очень доволен, тетя, спасибо.

Я вышел на улицу. Она сразу же закрыла за мной дверь, и я услышал стук задвижки. Я постоял у двери, прислушиваясь к удаляющимся шагам тети, и мне казалось, что я все еще в доме. Я увидел, как тетя открывает дверь кухни, садится, берет в руки работу. В наступившей тишине сухо и резко тикают часы. Пройдет немного времени, тетя взглянет на моих сестер и скажет, покачивая головой: «Он даже не спросил о своей матери!» И тогда мои сестры заплачут, тетя утрет несколько слезинок — и все трое будут счастливы.

Ночь была холодная, моросил мелкий дождик. Я плохо знал дорогу, и мне потребовалось полчаса, чтобы добраться по адресу, который дал мне Шрадер.

Я постучал, и через несколько минут какая-то женщина открыла мне. Это была высокая блондинка с пышной грудью.

— Фрау Липман?

— Да, это я.

— Я хотел бы видеть унтер-офицера Шрадера.

Она посмотрела на мое пальто и сухо спросила:

— А вам зачем?

— Я его приятель.

— Вы его приятель?

Она еще раз оглядела меня и сказала:

— Входите.

Я вошел, и она снова взглянула на мое пальто.

— Идите за мной.

Я последовал за ней по длинному коридору. Она постучала в какую-то дверь, открыла ее, не дожидаясь ответа, и произнесла, поджав губы:

— Ваш приятель, господин Шрадер.

Шрадер был без пиджака. Он обернулся с видом крайнего удивления.

— Ты? Уже?.. Заходи! Да на тебе лица нет! А пальто! Где это ты раздобыл такое дерьмо? Входи же. Фрау Липман, разрешите вам представить унтер-офицера Ланга из отряда Гюнтера! Это наш национальный герой, фрау Липман!

Фрау Липман слегка кивнула мне, но руки не подала.

— Входи же! — внезапно развеселившись, прокричал Шрадер. — Входи! И вы тоже, фрау Липман! И прежде всего скинь это дерьмо! Вот так, теперь у тебя вид все же приличнее! Фрау Липман! Фрау Липман!

— Да, господин Шрадер? — проворковала фрау Липман.

— Фрау Липман, вы меня любите?

— Ах, — воскликнула фрау Липман, бросая на него нежный взгляд, — вы говорите такие вещи, господин Шрадер! Да еще в присутствии вашего приятеля!

— Потому что, если вы меня любите, вы сейчас же сходите за пивом и бутербродами с... с чем найдете... для этого парня, для меня и для вас тоже, фрау Липман! Если, конечно, вы окажете мне честь отобедать с нами, фрау Липман!

Он вскинул густые брови, плутовато подмигнул ей, обнял и, присвистывая, проделал с ней по комнате несколько па вальса.

— Ах, господин Шрадер! — кокетливо засмеялась фрау Липман. — Я слишком стара, чтобы танцевать! Старая лошадь, вы знаете, не тянет!

— Что? Это вы-то стары? Разве вы не знаете французской поговорки?

Он шепнул ей несколько слов на ухо, и она затряслась от смеха. Он отпустил ее.

— Послушайте, фрау Липман, потом вы принесете сюда тюфяк для этого парня. Он сегодня останется ночевать здесь.

Фрау Липман перестала смеяться и поджала губы.

— Здесь?

— Ну, конечно! — воскликнул Шрадер. — Он сирота. Не спать же ему на улице, черт возьми! Он герой, фрау Липман! Надо же что-то сделать для нашего национального героя!

Она надула губы, а он принялся кричать:

— Фрау Липман! Фрау Липман! Если вы откажете, я не знаю, что я с вами сделаю!

Он схватил ее, поднял как перышко и забегал по комнате с криком: «Волк ее уносит! Волк ее уносит!»

— Ах, ах! Да вы с ума сошли, господин Шрадер! — проговорила она, смеясь, как маленькая девочка.

— Живо, мое сокровище! — воскликнул он, опустив ее на пол, как мне показалось, довольно резко. — Живо, моя любовь!

— Ах, только ради того, чтобы доставить вам удовольствие, господин Шрадер.

Когда она уже выходила из комнаты, он довольно сильно шлепнул ее по заду. «Ах, господин Шрадер!» — вскрикнула она, и из коридора донесся ее удаляющийся воркующий смех.

Немного погодя она вернулась. Мы пили пиво, закусывали хлебом с салом, и Шрадер уговорил фрау Липман принести нам своей водки и еще пива. Мы пили снова, Шрадер болтал без умолку, вдова становилась все краснее и ворковала все нежнее. В одиннадцать часов они выскользнули из комнаты, а полчаса спустя Шрадер вернулся один, неся горсточку сигарет.

— Бери, — мрачно проговорил он, бросая половину сигарет на мой тюфяк, — нужно же как-то помочь национальному герою!

На другой день после полудня я отправился к доктору Фогелю. Я назвал свое имя горничной, через минуту она вернулась и сказала, что господин доктор скоро примет меня. Однако я прождал в приемной почти сорок пять минут. Дела доктора Фогеля, по-видимому, за годы войны стали процветать — комната была обставлена с такой роскошью, что я ее не узнал.

В конце концов снова явилась горничная и провела меня в кабинет. Доктор Фогель сидел за огромным пустым письменным столом. Он пополнел, поседел, но лицо его было по-прежнему красивым.

Он взглянул на мое пальто, сделал мне знак приблизиться, холодно пожал руку и указал на кресло.

— Вот ты и вернулся, Рудольф, — сказал он, кладя обе ладони на стол.

— Да, господин доктор Фогель.

Не двигаясь, он пристально смотрел на меня. Его лицо с правильными крупными чертами — «лицо римского императора», как говорил мой отец, — было похоже на застывшую красивую маску, из-за которой испытующе следили за мной маленькие серо-голубые бегающие глазки.

— Рудольф, — торжественно произнес он хорошо поставленным голосом, — я не буду тебя упрекать. — Он сделал паузу и задержал на мне взгляд. — Да, Рудольф, — продолжал он, делая ударение на каждом слове, — я не буду тебя ни в чем упрекать. Что сделано, то сделано. Ответственность, которая лежит на тебе, и так достаточно велика — не буду усугублять ее. Я тебе уже писал, что я думаю о твоем дезертирстве и о непоправимых последствиях твоего поступка.

Он с огорченным видом откинул голову и добавил:

— Полагаю, об этом я уже достаточно сказал. — Он приподнял правую руку. — Что было, то было. Теперь речь идет о твоем будущем.

Он многозначительно взглянул на меня, словно ожидая ответа, но я молчал. Слегка наклонив голову вперед, он как бы собирался с мыслями.

— Тебе известна воля твоего отца. Теперь его представляю я. Я обещал твоему отцу сделать все, что в моих силах, как в моральном, так и в материальном отношении, чтобы обеспечить выполнение его воли.

Он поднял голову и взглянул мне в глаза.

— Рудольф, я должен задать тебе вопрос: намерен ли ты уважать волю своего отца?

Наступило молчание. Доктор Фогель барабанил пальцами по столу.

Я ответил:

— Нет.

Доктор Фогель на мгновение закрыл глаза, но ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Рудольф, — произнес он внушительно, — воля покойного священна.

Я молчал.

— Тебе известно, — снова заговорил он, — что твой отец сам был связан обетом.

Я по-прежнему молчал, и он добавил:

— Священным обетом.

Я продолжал молчать. Подождав немного, он снова заговорил:

— Сердце твое зачерствело, Рудольф. Должно быть, это следствие твоего проступка. Но верь мне, Рудольф: все, что от бога, — хорошо. Ибо, наказывая тебя, создавая пустоту в твоем сердце, божий промысел вместе с недугом в то же время как бы дает тебе целебное средство и создает условия для искупления вины. Рудольф, — после минутной паузы продолжал он, — когда ты покинул свою мать, лавка ваша хорошо торговала, ваше материальное положение было отличным... Или, во всяком случае, — добавил он с высокомерием, — достаточным. После смерти твоей матери я сдал лавку в аренду. Арендатор — работящий человек и добрый католик. Он вне всяких подозрений. Но дела идут действительно очень плохо, и того, что теперь приносит лавка, едва хватает на содержание твоих сестер.

Он скрестил руки на груди.

— До сих пор я весьма сожалел об этом печальном положении, но сегодня скажу: то, что я принимал за злой рок, на самом деле — скрытое благодеяние. Да, Рудольф, все, что от бога, — хорошо. Его воля мне ясна: божественный промысел указывает тебе путь.

Он сделал паузу и посмотрел на меня.

— Рудольф, — снова заговорил он, возвысив голос, — ты должен знать, что у тебя есть одна только возможность, одна-единственная возможность продолжать образование в университете. Ты должен стать теологом, получить епископскую стипендию и жить в какой-нибудь семье. Все, что потребуется сверх того, я авансирую лично.

В его голубых глазах внезапно зажегся торжествующий огонь, и он быстро опустил веки. Положив снова свои холеные руки ладонями на письменный стол, он застыл в ожидании. Я посмотрел на его невозмутимое красивое лицо и возненавидел его всеми силами души.

— Ну так как же, Рудольф? — спросил он.

Я проглотил слюну и сказал:

— Не могли бы вы авансировать мне средства для других занятий?

— Рудольф, Рудольф! — проговорил он, снисходя почти до улыбки. — Как ты можешь просить меня об этом? Как ты можешь просить меня о помощи, чтобы выказать неповиновение твоему отцу, когда я — исполнитель его последней воли?

На это нечего было ответить. Я поднялся. Он мягко произнес:

— Садись, Рудольф, я не кончил.

Я сел.

— Ты охвачен бунтом, Рудольф, — с грустью произнес он своим проникновенным голосом, — и ты не хочешь видеть указующий перст провидения. А между тем все совершенно ясно: разорив тебя, отбросив тебя в нищету, провидение указывает тебе единственный возможный путь, путь, который оно избрало для тебя, путь, который наметил твой отец...

На это я тоже ничего не ответил. Доктор Фогель снова скрестил руки на груди, немного наклонился вперед и, пристально глядя на меня, сказал:

— Ты уверен, Рудольф, что этот путь не для тебя? — Затем он понизил голос и мягко, почти ласково спросил: — Можешь ли ты с уверенностью сказать, что ты не создан быть священником? Спроси себя, Рудольф. Неужели ничто не призывает тебя к этому поприщу? — Он поднял свою красивую седую голову. — Разве тебя не влечет стать священником?

Я молчал, и он снова заговорил:

— Что ж? Ты не отвечаешь, Рудольф? Ты когда-то мечтал стать офицером. Но ведь ты знаешь, Рудольф, немецкой армии больше не существует. Подумай, чем ты можешь заняться теперь? Не понимаю я тебя.

Он сделал паузу, но так как я все еще молчал, он повторил с некоторым раздражением:

— Не понимаю тебя. Что мешает тебе стать священником?

Я ответил:

— Отец.

Доктор Фогель вскочил, кровь бросилась ему в лицо, глаза его сверкнули, и он крикнул:

— Рудольф!

Я тоже поднялся. Он глухо произнес:

— Можешь идти!

Я уже пересек в своем слишком длинном пальто всю комнату и дошел до двери, когда услышал его голос:

— Рудольф!

Я обернулся. Он сидел за письменным столом, вытянув перед собой руки. Его прекрасное лицо снова было непроницаемо.

— Подумай. Приходи, когда захочешь. Мое предложение остается в силе.

Я сказал:

— Спасибо, господин доктор Фогель.

Я вышел. На улице моросил холодный дождь. Я поднял воротник пальто и подумал: «Ну вот, кончено. Все кончено».

Я побрел куда глаза глядят, какой-то автомобиль чуть не сбил меня с ног. Шофер выругался, и только тогда я заметил, что шагаю по мостовой, как солдат в строю. Я поднялся на тротуар и продолжал свой путь.

Так я добрался до оживленных улиц. Какие-то девушки, перегнав меня, со смехом обернулись, глядя на мое пальто. Проехал грузовик, битком набитый солдатами и рабочими в спецовках. У всех были ружья и на рукавах красные повязки. Они пели «Интернационал». Несколько голосов в толпе подхватили песню. Меня обогнал худощавый мужчина с непокрытой головой и опухшим лицом. На нем была серо-зеленая пехотная форма. На плечах сукно было темнее. Я понял, что у него сорваны погоны. Проехал еще один грузовик с рабочими. Они потрясали ружьями и кричали: «Да здравствует Либкнехт!» Толпа повторяла как эхо: «Либкнехт! Либкнехт!» Теперь она стала такой плотной, что я не мог выбраться. Внезапно в толпе произошло какое-то движение, и я чуть не упал. Я невольно ухватил за руку стоявшего рядом человека и пробормотал извинение. Человек поднял голову. Это был довольно пожилой и прилично одетый мужчина с грустными глазами. Он ответил: «Ничего». Толпа колыхнулась, и я снова навалился на него. «Кто такой Либкнехт?» — спросил я. Он подозрительно посмотрел на меня, огляделся вокруг и, не отвечая, отвел глаза. В это время раздались выстрелы, в домах стали закрывать окна, люди побежали, увлекая меня за собой. Я заметил справа переулочек и, выбравшись из сутолоки, свернул в него и побежал. Минут через пять я убедился, что остался один в лабиринте маленьких, незнакомых мне улочек. Я пошел наудачу по одной из них. Дождь перестал. Вдруг кто-то крикнул:

— Эй, ты, еврейчик!

Я обернулся. Метрах в десяти от себя, на перекрестке, я увидел солдатский патруль во главе с унтер-офицером.

— Эй ты там!

— Я?

— Да, ты.

Я злобно огрызнулся:

— Я не еврей!

— Ну да, конечно! — воскликнул унтер-офицер. — Только еврей может вырядиться в такое пальто!

Солдаты, глядя на меня, загоготали. Я затрясся от злости.

— Не смейте называть меня евреем!

— Эй, ты, парень, полегче! — крикнул унтер-офицер. — Забыл с кем разговариваешь?! Ну-ка, предъяви документы!

Я подошел к нему, остановился в двух шагах, вытянулся в струнку и отчеканил:

— Унтер-офицер Ланг, драгунский батальон двадцать третьего полка, Азиатский корпус.

Унтер-офицер приподнял брови и коротко произнес:

— Документы!

Я протянул ему бумаги. Он долго и недоверчиво изучал их, затем лицо его прояснилось, и он с силой хлопнул меня по спине:

— Прости, драгун! Все из-за твоего пальто, понимаешь. У тебя чудной вид — ты так смахиваешь на одного из этих спартаковцев.

— Ничего.

— А что ты тут делаешь?

— Прогуливаюсь.

Солдаты засмеялись, и один из них заметил:

— Выбрал время для прогулок!

— Он прав, — сказал унтер-офицер, — иди-ка домой. Здесь будет жарко.

Я взглянул на него. Всего два дня назад я тоже носил форму, командовал людьми, получал приказы от командиров.

Я вспомнил, что кричали в толпе, и спросил:

— Может, ты мне скажешь, кто такой Либкнехт?

Солдаты захохотали, улыбнулся и унтер-офицер.

— Как, ты не знаешь? Откуда же ты свалился?

— Из Турции.

— Ах, верно! — сказал унтер-офицер.

— Либкнехт, — проговорил черненький солдат, — это новый кайзер!

Все снова засмеялись. Затем высокий белокурый солдат с грубым лицом взглянул на меня и медленно произнес с сильным баварским акцептом:

— Либкнехт — это тот негодяй, из-за которого мы торчим здесь.

Унтер-офицер смотрел на меня, улыбаясь.

— Послушай, — проговорил он, — иди-ка домой.

— И если встретишь Либкнехта, — крикнул черненький, — скажи ему, что его ждут!

Он потряс ружьем, и товарищи его засмеялись. Это был непринужденный и радостный солдатский смех.

Я слушал, как он затихал вдали, и сердце мое сжималось. Я был штатским, меня ожидал у Шрадера жалкий тюфяк, я не знал никакого ремесла, а денег в кармане было всего на неделю.

Я снова оказался в центре города и был поражен, увидев, какое там царит оживление. Магазины были закрыты, но на улицах толпился народ, сновали машины. Никто бы не сказал, что десять минут назад здесь стреляли. Я машинально шел все прямо и прямо, не сворачивая, и вдруг у меня начался припадок. Совсем близко от меня прошла какая-то женщина, она засмеялась, широко открыв рот, и я заметил розовые десны и блестящие, показавшиеся мне огромными, зубы. Меня обуял страх. Передо мной замелькали лица прохожих, они вырастали, потом исчезали, внезапно превращались в круги: глаза, нос, рот, их цвет — все стиралось, оставались лишь белесые диски, похожие на белки слепца. Постепенно они приближались ко мне, увеличиваясь и трясясь, как студень. Они росли и подступали все ближе и ближе, почти касаясь моего лица, а я дрожал от ужаса и отвращения. Что-то щелкало у меня в мозгу, круг исчезал, затем появлялся новый в десяти шагах от меня и, приближаясь, разрастался. Я закрыл глаза и остановился. Страх парализовал меня; казалось, чья-то рука сжала мне горло, пытаясь задушить.

Меня бросило в пот, я глубоко вздохнул, понемногу успокаиваясь. Я продолжал брести без цели. Все предметы вокруг стали какими-то бледными, расплывчатыми.

Внезапно, помимо своей воли, как если бы кто-то крикнул мне «Стой!» — я остановился. Передо мной зияли каменные ворота с красивой кованой решеткой. Калитка в решетке была открыта.

Я перешел улицу, вошел в ворота и поднялся по ступенькам. Я увидел знакомое грубое лицо и услышал:

— Вам чего?

Я остановился, огляделся — все было расплывчато и серо, как во сне — и ответил глухим голосом:

— Я хотел бы видеть отца Талера.

— Его больше нет здесь.

— Больше нет? — переспросил я.

— Нет.

Я сказал:

— Я его бывший ученик.

— Мне так и показалось. Постойте, вы не тот ли парнишка, который в шестнадцать лет ушел добровольцем на войну?

— Да, это я.

— В шестнадцать лет!

Наступило молчание. Все по-прежнему было серым и бесформенным. Лицо человека, казалось, парило надо мной, как воздушный шар. Меня снова обуял страх, я отвел глаза и сказал:

— Могу я войти посмотреть?

— Конечно. Ученики на занятиях.

Я поблагодарил его и вошел. Я миновал двор для младших, потом двор для средних и наконец добрался до нашего двора. Я пересек его по диагонали и увидел перед собой каменную скамью. Это была та самая скамья, на которую уложили Вернера.

Сделав крюк, чтобы обойти ее, я двинулся дальше, дошел до стены часовни, сделал полуоборот, приставил каблуки к стене и начал отсчитывать шаги.

Так я шагал довольно долго. И вдруг мне показалось, будто кто-то ласковый и сильный поднял меня на руки и стал баюкать.


Когда у нас оставалось всего несколько пфеннигов, Шрадер нашел наконец нам работу на маленьком заводе, где делали сейфы. Шрадера определили в покрасочный цех. Это давало ему право на пол-литра обезжиренного молока в день.

Я получил легкую работу. Я должен был молотком вгонять в петли стальной цилиндрический калибр, чтобы они свободно надевались на штыри; вогнать его, два раза слегка стукнуть сбоку, чтобы обеспечить зазор, и вынуть левой рукой — вот и все. Я клал на верстак четыре дверцы — одна на другую. Как только дверца бывала готова, я снимал ее и приставлял к стойке. Когда были готовы все четыре дверцы, я переставлял их к другой стойке, слева от сборщика, который их навешивал.

Дверцы были довольно тяжелые, и вначале я переносил их по одной. Но примерно через час, чтобы выиграть время, мастер приказал мне брать сразу по две дверцы. Я повиновался, и вот тут-то все и началось. Сборщик, пожилой рабочий по имени Карл, не поспевал за мной, так как, кроме навески дверец, ему приходилось еще ворочать тяжелые, громоздкие сейфы и грузить их на тележку для отправки в другой цех на покраску. Я опережал его — и около него образовался завал. Мастер заметил это и велел старому Карлу поторапливаться. Карл стал работать быстрее, но все равно продолжал отставать от меня и каждый раз, когда я приносил дверцы, шептал: «Помедленнее, парень, помедленнее!» Но как я мог работать медленнее, если мне приказали носить по две дверцы? В конце концов около старого Карла нагромоздилось столько дверец, что к нему снова подошел мастер и вторично, на этот раз более резко, сделал замечание. Карл стал работать еще быстрее, весь раскраснелся, вспотел, но все было тщетно. Гудок возвестил конец рабочего дня, а завал около него не уменьшился.

Я вымыл лицо и руки у умывальника в раздевалке. Старый Карл стоял рядом со мной. Это был высокий тощий пруссак, брюнет лет пятидесяти, с виду очень рассудительный. Он окликнул меня.

— Встретимся у выхода, мне надо с тобой поговорить.

Я кивнул головой, надел пальто, перевесил в проходной свой табель и вышел на улицу. Старый Карл был уже там. Он жестом подозвал меня. Я пошел за ним. Несколько минут мы шагали молча, затем он остановился и повернулся ко мне.

— Послушай, парень, я ничего против тебя не имею, но так продолжаться не может. Из-за тебя я в прорыве. — Он взглянул на меня и повторил: — Из-за тебя я в прорыве. А если я буду отставать, профсоюз не сможет вступиться за меня.

Я молчал, и он продолжал:

— Ты как будто ничего не понимаешь. Знаешь, что произойдет, если я буду отставать?

— Нет, не знаю.

— Сначала мне сделают замечание, затем оштрафуют и наконец... — он щелкнул пальцами, — выставят за ворота!

Он кончил. Помолчав, я сказал:

— Я тут ни при чем. Я только выполняю приказ мастера.

Он долго смотрел на меня.

— Ты впервые работаешь на заводе?

— Да.

— А до этого где ты был?

— В армии.

— Пошел добровольцем?

— Да.

Он покачал головой.

— Послушай, ты должен работать медленнее.

— Но как я могу работать медленнее, вы же сами видели...

— Во-первых, — оборвал меня старый Карл, — не говори мне «вы» — что это еще за манера! С товарищем, который был тут до тебя, все шло хорошо. Ему тоже приказали подносить сразу по две дверцы...

Он раскурил черную потрескавшуюся трубку.

— Ведь иногда тебе приходится подгонять петли под калибр, не правда ли? Сколько встречается таких петель, когда тебе бывает трудно вытащить калибр?

Я задумался.

— Одна на пятнадцать-двадцать петель.

— И тогда ты теряешь время?

— Теряю.

— Зато в другие петли твой калибр проходит и без молотка, как по маслу?

— Да.

— И тогда ты выигрываешь время?

— Выигрываю.

— Так. Послушай, парень. Завтра у тебя будут затруднения один раз на десять.

Я удивленно посмотрел на него, и он сказал:

— Ты что, не понимаешь?

Я неуверенно переспросил:

— Вы хотите сказать, чтобы в одном из десяти случаев я делал вид, будто калибр выходит с трудом?

— Вот ты и понял! — довольным тоном сказал он, — но это еще не все. Когда тебе попадутся свободные петли, ты все равно будешь вгонять в них калибр молотком и выбивать тоже молотком. Понял? Даже если он будет входить как по маслу. Увидишь, тогда все будет хорошо. Но надо начать делать это с завтрашнего же дня, потому что сегодня я собрал на пять сейфов больше. Один раз — не беда. Товарищам из покрасочного цеха удалось это скрыть, но если так будет продолжаться и дальше — скрывать уже станет невозможно, понимаешь? Мастер заметит — и тогда плохо дело! Он захочет получать лишние пять сейфов каждый день. А я не выдержу такой гонки — и он меня выгонит.

Он поднес ко рту трубку, затянулся.

— Понял? С завтрашнего дня.

После долгой паузы я сказал:

— Я не могу так делать.

Он пожал плечами.

— Не надо бояться мастера, парень. Товарищ, который был здесь до тебя, делал так в течение пяти лет — и никто ничего не заметил.

— Я не боюсь мастера.

Старый Карл с удивлением взглянул на меня.

— Тогда почему же ты не хочешь?

Я посмотрел на него в упор и ответил:

— Ведь это саботаж.

Старый Карл вспыхнул, глаза его гневно сверкнули.

— Послушай, парень, это тебе не армия! Саботаж! Какой там к чертовой матери, саботаж! Я исправный рабочий и никогда не саботировал!

Он остановился, не в силах выговорить ни слова, и так сжал в правой руке трубку, что пальцы его побелели.

Потом он взглянул на меня и тихо произнес:

— Это не саботаж, парень, это — солидарность.

Я ничего не ответил, и он продолжал:

— Пошевели мозгами. В армии есть командиры, приказы — и больше ничего. Но здесь есть еще и товарищи. И если ты не будешь считаться с товарищами — не быть тебе никогда рабочим.

Он еще некоторое время смотрел на меня. Затем покачал головой и сказал:

— Подумай, парень! Завтра я увижу, понял ты или нет.

Он повернулся ко мне спиной и ушел.

Я возвратился к фрау Липман. Шрадер брился в своей комнате. Он всегда брился по вечерам.

Я заметил на столе бутылку обезжиренного молока, которое выдали ему на фабрике. Из бутылки была отпита только половина.

— Возьми, — сказал Шрадер, оборачиваясь и бритвой указывая на бутылку, — это тебе.

Я взглянул на бутылку: молоко было синеватого цвета, но все же это было молоко. Я отвернулся.

— Нет, спасибо, Шрадер.

Он снова повернулся ко мне:

— Я больше не хочу.

Я вынул из кармана полсигареты и закурил.

— Это твое молоко, Шрадер. Для тебя это лекарство.

— Нет, вы послушайте этого идиота! — воскликнул Шрадер, вздымая к небу свою бритву. — Я же говорю тебе, что больше не хочу! Бери, дуралей.

— Нет.

Он пробурчал: «Чертова баварская башка!», потом разделся до пояса, наклонился над тазом и, фыркая, стал умываться.

Продолжая курить, я сел. Перед глазами у меня все время торчала эта бутылка молока. Я отодвинулся, чтобы не видеть ее.

— Что тебе говорил старый Карл? — спросил Шрадер, обтирая тело полотенцем.

Я рассказал ему все. Когда я кончил, он откинул назад голову, выставив свою тяжелую нижнюю челюсть, и захохотал:

— Ах, так вот оно что! — воскликнул он. — В нашем цехе сегодня все ругались, что старый Карл посылает слишком много сейфов. А это не старый Карл, а ты! Это маленький Рудольф!

Он натянул рубашку и, не заправляя ее в брюки, сел.

— Теперь-то ты, конечно, будешь делать так, как тебя научил старый Карл?

— Об этом не может быть и речи.

Он посмотрел на меня, и черная линия его бровей надвинулась на глаза.

— Почему об этом не может быть и речи?

— Мне платят за то, что я выполняю эту работу, и мой долг выполнять ее хорошо.

— Да-а! — протянул Шрадер. — Работаешь ты хорошо, а платят тебе плохо. А ты понимаешь, что из-за тебя старого Карла выгонят?

Он побарабанил пальцами по столу.

— Ведь не может же старый Карл пойти к мастеру и сказать: «Послушайте, с парнем, который работал здесь до Рудольфа, мы пять лет обдуряли вас, и все шло как по маслу!» — Он посмотрел на меня и, так как я молчал, снова заговорил: — Да, попал в переделку старый Карл! Если ты не поможешь — ему крышка!

— Я ничем не могу помочь.

Шрадер потер сломанный нос тыльной стороной ладони.

— Но если это случится, рабочие не очень-то будут тебя жаловать.

— Я ничем не могу помочь.

— Нет, можешь!

— Я выполняю свой долг.

— Твой долг! — крикнул Шрадер. Он вскочил, и полы его рубашки разлетелись в разные стороны. — Хочешь знать, к чему приведет твой долг?! Он приведет лишь к тому, что каждый день будут делать лишние пять сейфов, а у папаши Зекке, у которого и так лопаются карманы, станет еще больше денег! Ты видел сегодня утром, как папаша Зекке подъехал на своем мерседесе? Видел эту проклятую рожу откормленной свиньи? И его брюхо! Можешь быть уверен, уж он-то не спит на жесткой кровати. И молоко, которое он наливает по утрам в кофе, не обезжиренное, тоже можешь не сомневаться! Твой идиотский долг — я тебе скажу, к чему он приведет, Рудольф! Старый Карл будет выброшен на улицу, а папаше Зекке это принесет еще много марок!

— Меня это все не интересует. Для меня вопрос ясен. Мне дали работу, и я должен выполнять ее хорошо, основательно.

Шрадер прошелся по комнате, снова подошел к столу, вид у него был растерянный.

— У старого Карла пятеро детей.

Наступило молчание, потом, не глядя на него, я сухо и быстро произнес:

— Это ничего не меняет.

— Черт бы тебя побрал! — крикнул Шрадер, стукнув кулаком по столу. — Ты мне просто противен!

Я поднялся, спрятал трясущиеся руки в карманы и сказал:

— Если я тебе противен, могу уйти.

Шрадер взглянул на меня и сразу остыл.

— Честное слово, Рудольф, — заговорил он уже обычным голосом, — иногда я спрашиваю себя: не сумасшедший ли ты?

Он заправил рубашку в брюки, подошел к шкафу, вынул хлеб, сало, пиво и поставил все на стол.

— Ну, к столу, — сказал он с наигранной веселостью.

Я сел. Он намазал хлеб салом и передал мне, затем намазал кусок для себя и начал жевать. Кончив есть, он налил себе стакан пива, закурил полсигареты, закрыл нож и сунул его в карман. Он выглядел грустным и усталым.

— Вот видишь, — сказал он, немного помолчав. — Такова жизнь в гражданке! Сидишь по уши в дерьме, и нет никого, кто дал бы тебе ясный приказ! Никого, кто подсказал бы тебе, что делать! Все нужно решать самому.

Я подумал и решил, что он прав.

На следующий день, когда, придя на завод, я проходил мимо старого Карла, он улыбнулся мне и приветливо спросил: «Ну как, парень?» Я поздоровался с ним и направился к своему верстаку. Я чувствовал слабость в коленях, пот стекал у меня по спине между лопатками. Я положил четыре дверцы одна на другую, заработали машины, режущие железные листы, цех загудел, задрожал. Я взял свой калибр, молоток и принялся за дело.

Мне попались трудные петли, на них ушло много времени, и когда я притащил первые четыре дверцы Карлу, он снова улыбнулся мне и сказал: «Вот и хорошо, парень». Я покраснел и ничего не ответил.

Следующие петли тоже доставили мне много мороки, и я уже начинал надеяться, что все они в этот день, да и впредь будут узкими, и, таким образом, вопрос разрешится сам собой. Но прошел час, и все изменилось — петли пошли такие широкие, что мне даже не приходилось прибегать к молотку, чтобы всаживать в них калибр. Я почувствовал, как пот снова заструился у меня по спине. Я старался ни о чем не думать. Через несколько минут что-то щелкнуло у меня в мозгу, и я стал работать вслепую, совсем как автомат.

Примерно через час кто-то подошел к моему верстаку, но я не поднял глаз. Чья-то рука легла на дверцу — рука, в которой была зажата маленькая черная потрескавшаяся трубка. Рука постучала трубкой по металлу, и я услышал голос Карла.

— Какая муха тебя укусила?

Я приставил калибр к петле, нажал на него — он вошел без всякого труда. Я тотчас же вытащил калибр и приставил его ко второй петле. И опять он вошел легко. Не подымая глаз, я быстро выдернул его, опустил дверцу и прислонил ее к стойке. Рука, держащая трубку, все еще была у меня перед глазами. Она слегка дрожала. Потом она вдруг исчезла, и я услышал удаляющиеся шаги.

Огромный цех сотрясался от грохота машин, я работал не покладая рук, быстро, ловко, но у меня было чувство, будто я нахожусь в какой-то пустоте, и я почти не сознавал, где я. Из покрасочного цеха прикатила тележка, и я услышал, как привезший ее рабочий злобно сказал Карлу:

— Что это тебя разбирает? Зекке заинтересовал тебя в прибылях, что ли?

Карл молчал. Я не смотрел в их сторону, но краем глаза заметил трубку Карла, указывающую в мою сторону.

Через некоторое время снова раздался скрип тележки, чья-то тень скользнула по моему верстаку, и в шуме машин отчетливо прозвучал грубый голос мастера:

— Что это с вами? Вы что, спите?

— Постойте около меня минут десять, — ответил голос Карла, — и вы увидите, как я сплю!

Тень снова скользнула по моему верстаку, и я услышал, как старый Карл тихо изрыгает проклятья. Полчаса спустя мастер снова пришел, но на этот раз мне удалось заставить себя не слушать, что он говорит.

После этого мне долго казалось, что старый Карл не сводит с меня глаз. Я украдкой метнул в его сторону взгляд. Нет, он стоял ко мне спиной, затылок его покраснел, волосы слиплись от пота, он работал как бешеный. Около него скопилось столько дверец, что ему трудно было повернуться.

Раздался гудок на обед, машины остановились, цех наполнился шумом голосов. Я вымыл руки, подождал Шрадера и направился с ним в столовую. Он шел с каменным лицом и, не глядя на меня, сказал:

— Товарищи из покрасочного цеха взбешены.

Когда я открыл дверь столовой, разговоры сразу смолкли. Я почувствовал, что взгляды всех обращены ко мне, и, ни на кого не глядя, прошел прямо к свободному столику. Шрадер последовал за мной.

Столовая помещалась в большом, светлом и чистом зале. На маленьких, покрашенных красным лаком столиках стояли букетики искусственной гвоздики. Шрадер сел рядом со мной. Через некоторое время высокий худой рабочий по прозвищу Папиросная Бумага встал из-за соседнего столика и подсел к нам. Шрадер поднял голову и пытливо взглянул на него. Папиросная Бумага поднял руку, приветствуя его, и, не сказав ни слова, не глядя на нас, начал есть. Официантка принесла миски и налила нам похлебку. Папиросная Бумага повернулся к ней, и я понял, почему его так прозвали: он был высокого роста, широкий в плечах, но если смотреть на его фигуру в профиль, она казалась совершенно плоской. Я ел, уставившись взглядом в одну точку где-то над его головой. За ним прямо перед моими глазами была выкрашенная охрой стена, на которой выделялся более яркий прямоугольник, и я упорно смотрел на это пятно. Время от времени я украдкой поглядывал на Шрадера. Он ел, опустив голову, черная линия бровей скрывала его глаза.

— Слушай, парень... — начал Папиросная Бумага.

Я посмотрел на него: бесцветные глаза, на лице застыла улыбка.

— Ты впервые работаешь на заводе?

— Впервые.

— А что ты делал раньше?

По его тону было ясно, что он уже все знает.

— Был драгунским унтер-офицером.

— Унтер-офицером? — проговорил Папиросная Бумага и присвистнул.

Шрадер поднял голову и сухо сказал:

— Я тоже.

Папиросная Бумага усмехнулся и обхватил свою миску обеими руками. Я поднял голову и посмотрел на большое прямоугольное пятно на стене. Я услышал, как Шрадер щелкнул перочинным ножом, и по движению его локтя вдоль бедра понял, что он засовывает его в карман.

— Парень! — сказал Папиросная Бумага. — Старый Карл хороший товарищ, и нам не хотелось бы, чтобы его выгнали.

Наши взгляды встретились. Он снова смотрел на меня со своей раздражающей усмешкой, и у меня появилось желание схватить миску с похлебкой и швырнуть ее ему в лицо.

— И если его выставят, — не переставая улыбаться, продолжал Папиросная Бумага, — это будет твоя вина.

Я снова посмотрел на прямоугольное пятно на стене, решил, что раньше здесь висела картина, и стал думать, почему ее убрали. Шрадер подтолкнул меня локтем, и я, словно во сне, услышал свой голос:

— Ну и?..

— Очень просто, — сказал Папиросная Бумага, — ты будешь делать так, как тебя научил старый Карл.

Шрадер забарабанил пальцами по столу, а я ответил:

— Нет, этого не будет.

Шрадер перестал барабанить и положил руки на стол. Я отвел глаза от Папиросной Бумаги, но чувствовал, что он продолжает улыбаться.

— Ах ты маленькая сволочь! — тихо произнес он.

И внезапно я понял: это не картину сняли со стены, а портрет кайзера. В ту же секунду раздалось — плюх! — и в зале наступила мертвая тишина. Шрадер вскочил и схватил меня за руку.

— С ума сошел! — крикнул он.

Папиросная Бумага стоял, утираясь рукавом: я все же швырнул миску ему в лицо.

Папиросная Бумага посмотрел на меня, глаза его заблестели, он отставил стул и двинулся на меня. Я не шелохнулся. Рука Шрадера два раза молнией мелькнула передо мной, послышались глухие удары, и Папиросная Бумага грохнулся на пол. Все вскочили. Зал загудел, и мне показалось, будто стены его надвинулись на нас. Я заметил, как руки Шрадера вцепились в стул. Голос старого Карла крикнул: «Выпустите их!» И внезапно перед нами открылся проход до самой двери. Шрадер схватил меня за руку и потащил за собой.

Шрадер пошел в туалетную комнату вымыть руки — они были в крови. Я сунул в рот какой-то огрызок сигареты. Когда Шрадер кончил мыться, я протянул ему окурок, он затянулся несколько раз и вернул его мне. Загудел гудок, но, прежде чем выйти, мы подождали еще две-три минуты.

Шрадер какими-то закоулками повел меня в цех, я толкнул дверь и, пораженный, оцепенел: в цехе не было никого. Шрадер взглянул на меня и покачал головой. Я направился к своему месту, Шрадер постоял немного и ушел.

Положив четыре дверцы на верстак, я начал подгонять петли. Готовые дверцы, по две сразу, я переставлял к стойке старого Карла. Я посмотрел на свои часы. Прошло уже десять минут, как кончился перерыв, а в огромном цехе не было ни души.

Стеклянная дверь в глубине цеха приоткрылась, в нее просунулась голова мастера, и он крикнул мне: «В контору!» Я положил калибр и молоток на верстак и вышел.

У дверей конторы я встретил Шрадера. Он слегка подтолкнул меня, и я открыл дверь. За небольшим письменным столом стоял какой-то служащий с крысиной мордочкой. Он смотрел на нас, потирая руки.

— Вы оба уволены! — сказал он с ухмылкой.

— Почему? — спросил Шрадер.

— Рукоприкладство.

Брови у Шрадера опустились на глаза.

— Так быстро решили?

— Решило рабочее собрание, — ответил Крысиная Морда, корча гримасу. — Немедленное увольнение или забастовка.

— И Зекке уступил?

— Да, господин Зекке уступил.

Служащий положил два конверта на стол.

— Вот вам расчет. За полтора дня. — И добавил: — Да, да, господин Зекке уступил.

Он осмотрелся и, понизив голос, добавил:

— Ты все думаешь, что сейчас как в старое доброе время? — И так же полушепотом спросил: — Значит, Папиросная Бумага получил в морду?

— Два раза, — сказал Шрадер.

Крысиная Морда снова осмотрелся и шепнул:

— Так ему и надо, этой спартаковской сволочи! — Он подмигнул Шрадеру. — По горло в дерьме! Вот к чему мы пришли! По горло в дерьме!

— Твоя правда! — подтвердил Шрадер.

— Но подожди немного, — проговорил Крысиная Морда и снова подмигнул, — эти господа не долго будут хозяйничать!

— Привет! — сказал Шрадер.

На улице нас встретил все тот же холодный дождь, не прекращавшийся уже с неделю. Несколько шагов мы прошли молча.

— Тебе не обязательно было вступаться за меня, — сказал я Шрадеру, прерывая молчание.

— Оставь, — сказал Шрадер. — Все к лучшему.

Мы вернулись в свою комнату. Немного погодя в коридоре послышались шаги фрау Липман. Шрадер вышел и затворил за собой дверь.

Сначала до меня донесся смех, звуки шлепков, воркование, затем внезапно фрау Липман повысила тон. Она уже больше не ворковала. Голос ее стал крикливым и пронзительным.

— Нет! Нет! Нет! С меня довольно! Если в течение недели вы не найдете работу, вашему товарищу придется уйти!

Я услышал, как Шрадер сыплет проклятиями, его спокойный голос тоже сорвался на крик.

— В таком случае я тоже уйду!

В соседней комнате стало тихо, фрау Липман что-то долго говорила вполголоса, затем вдруг истерически засмеялась и крикнула:

— Хорошо же, господин Шрадер!

Шрадер вернулся в нашу комнату и с силой захлопнул дверь. Он был весь красный. Сев на кровать, он посмотрел на меня.

— Ты знаешь, что эта проклятая ведьма сказала мне?

— Я слышал.

Он поднялся.

— Сумасшедшая! — воскликнул он, поднимая руки к небу. — Дура! Она должна быть благодарна мне за то, что я ложусь с ней в постель.

Меня передернуло от этой грубой шутки, и я почувствовал, что краснею. Шрадер искоса взглянул на меня, лицо его снова стало приветливым, он снял рубашку, взял кисточку и, посвистывая, стал намыливать щеки. Затем он достал бритву и поднял локоть до плеча. Он перестал свистеть, и я услышал слабое, но настойчивое поскребывание лезвия по натянутой коже.

Через минуту он обернулся, держа кисточку в руке. Все его лицо, кроме носа и глаз, было покрыто белой пеной.

— Тебя, видно, бабий вопрос не очень-то беспокоит.

Я не ожидал такого оборота и, не размышляя, ответил: «Нет». И сразу же с ужасом подумал: «Теперь он непременно начнет меня расспрашивать».

— А почему? — спросил Шрадер.

Я отвернулся.

— Не знаю.

Он снова принялся намыливать лицо.

— Но ты все же пробовал, надеюсь?

— Да, однажды. В Дамаске.

— Ну и как?

Я ничего не ответил, и он воскликнул:

— Да не сиди же ты таким болваном! Уселся на своем стуле, как дохлая селедка, и смотрит куда-то в пустоту! Ну, отвечай, хоть раз-то расшевелись! Тебе это доставило удовольствие? Да или нет?

— Да.

— Так в чем же дело?

Я сделал над собой усилие и сказал:

— Что-то не тянет...

Он застыл с кисточкой в руке.

— Но почему? Она была противна тебе?

— О нет.

— От нее дурно пахло?

— Нет.

— Да не молчи же! Может быть, она была уродлива?

— Нет... как будто.

— Как будто! — сказал Шрадер, смеясь. — Так в чем же дело?

Я не ответил.

— Да не молчи ты! Так в чем же дело? — повторил он.

— Дело в том, — сказал я смущенно, — что с ней надо было все время разговаривать. Это утомительно.

Шрадер взглянул на меня, его глаза и рот округлились, и он расхохотался.

— Господи! Ну и забавная же ты маленькая селедка, Рудольф!

Во мне вдруг вспыхнула злоба, и я крикнул:

— Довольно!

— Ох, ну и чудной же ты, Рудольф! — еще пуще смеясь, воскликнул Шрадер. — Пожалуй, скажу тебе, Рудольф, пожалуй, тебе и в самом деле лучше было стать священником!

Я стукнул кулаком по столу:

— Довольно!

Некоторое время Шрадер молча смотрел на меня, потом отвернулся, и в наступившей тишине снова послышалось тихое поскребывание.


Фрау Липман не пришлось ждать нашего ухода и недели. Спустя два дня после того, как нас уволили с завода, Шрадер вихрем влетел в комнату и заорал, как сумасшедший: «Старик, идет набор в добровольческий корпус!» А через три дня, получив обмундирование и новое оружие, мы уже покидали Г.

Фрау Липман очень плакала. Она проводила нас до вокзала, помахала платком на перроне, и Шрадер, стоя у окна купе, процедил сквозь зубы: «Дура, но неплохая бабенка». Я сидел на скамье. Когда поезд тронулся, я окинул взглядом свою новенькую форму и почувствовал, что оживаю.


Нас направили на границу, в отряд Россбаха, стоявший в В. Обер-лейтенант Россбах понравился нам. Он был высокий, стройный, со светлыми волосами пепельного цвета, начинавшими спереди редеть. Выглядел он сурово, как все офицеры, но в то же время в нем была какая-то грация.

В В. нам делать было нечего. Россбах, да и мы тоже сгорали от нетерпения, ожидая приказа о выступлении. Но приказ все не поступал. Время от времени до нас доходили вести о событиях, в Латвии, и мы завидовали немецкому добровольческому корпусу, который сражался там с большевиками. В конце мая стало известно, что немецкие войска взяли Ригу, и мы впервые услышали имя лейтенанта Альберта Шлагетера — он во главе горстки людей первым ворвался в город.

Взятие Риги было последним большим успехом Балтийского добровольческого корпуса. После этого начались первые неудачи. Россбах решил разъяснить нам политическую игру Англии.

— Пока в Прибалтике были большевики, Англия, несмотря на перемирие, закрывала глаза на присутствие немецкого добровольческого корпуса в Латвии. И «господа в сюртуках немецкой республики» тоже в свою очередь смотрели на это сквозь пальцы. Но как только большевиков оттеснили, Англия «с удивлением» спохватилась, что Балтийский добровольческий корпус — это явное нарушение перемирия, и под давлением англичан немцам пришлось отозвать его. Однако люди из него не вернулись в Германию и — удивительное дело! — превратились в добровольческий корпус русских белогвардейцев. Они как будто даже начали петь по-русски...

Кто-то засмеялся, а Шрадер хлопнул себя по ляжкам.

Прошло еще немного времени, и мы с ужасом узнали, что «эти господа в сюртуках» подписали Версальский договор. Но Россбах не сказал нам об этом ни слова. Эта новость как будто вовсе его не касалась. Он только заявил, что настоящая Германия не в Веймаре, а повсюду, где немцы продолжают драться.

К сожалению, с каждым днем приходили все более печальные вести о Балтийском добровольческом корпусе. Англия вооружила против него литовцев и латышей. Английское золото лилось к ним рекой, а флот англичан стоял на якоре перед Ригой под латвийским флагом и обрушил огонь на наши войска.

Около середины ноября Россбах сказал нам, что Балтийский добровольческий корпус оказал нам честь и обратился к нам за помощью. Сделав паузу, он спросил, согласимся ли мы пойти им на помощь, если «господа в сюртуках» будут рассматривать нас как мятежников. На лицах многих появилась усмешка, и Россбах сказал, что он никого не принуждает: кто не хочет, пусть скажет. Все молчали. Россбах посмотрел на нас, и в его голубых глазах вспыхнула гордость.

Мы выступили в поход, а немецкое правительство направило отряд кадровых войск, чтобы остановить нас. Однако правительство выбрало войска неудачно — они присоединились к нам. Вскоре произошел первый бой: путь нам преградили литовские части. За какой-нибудь час мы смели их. Вечером мы расположились лагерем на литовской земле и запели: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом». Это была песня Балтийского добровольческого корпуса. Мы разучивали ее слова уже несколько месяцев, но в этот вечер впервые почувствовали себя вправе петь ее.

Через несколько дней отряд Россбаха, пробившись через латышские войска, освободил немецкий гарнизон, окруженный в Торенсберге. Но после этого сразу началось отступление. Снег, не переставая, падал на равнины и болота Курляндии, дул пронизывающий ветер. Мы дрались днем и ночью. Не знаю, что бы сказал лейтенант фон Риттербах, если бы увидел, что мы поступаем с латышами точно так же, как турки поступали с арабами.

Мы жгли деревни, грабили фермы, рубили деревья. Для нас не было разницы между солдатами и гражданским населением, между мужчинами и женщинами, взрослыми и детьми. Все латышское мы обрекали на смерть и уничтожение. Когда нам на пути попадалась какая-нибудь ферма, мы уничтожали всех ее обитателей, наполняли трупами колодцы и забрасывали их сверху гранатами. Ночью мы вытаскивали всю мебель на двор фермы, зажигали костер, и яркое пламя высоко вздымалось на снегу. Шрадер говорил мне, понизив голос: «Не нравится мне это». Я ничего не отвечал, смотрел, как мебель чернеет и коробится в огне, и все вещи становились для меня как бы ощутимее — ведь я мог их уничтожать.

Отряд Россбаха постепенно редел, и мы всё продолжали отступать. В начале ноября около Митавы произошел кровавый бой, после которого латыши перестали преследовать нас. Наступило затишье, разве только изредка над нашими головами просвистит шальная пуля. В один из таких спокойных дней Шрадер поднялся во весь рост и прислонился к ели. Он устало улыбнулся, откинул каску назад и сказал: «Господи! А все же такая жизнь мне по душе!» И в этот момент он вдруг покачнулся, посмотрел на меня удивленными глазами, медленно сполз на колени, как-то смущенно опустил глаза и рухнул на землю. Я нагнулся и перевернул его на спину. Слева на его груди виднелась крошечная дырочка, из которой на китель просочилось несколько капель крови.

Послышался приказ об атаке, мы бросились вперед. Бой продолжался весь день, мы отступили и к вечеру опять расположились на отдых в лесу. Наши люди, оставшиеся в тылу, чтобы укрепить оборону, рассказали мне потом, как похоронили Шрадера. Тело его застыло на морозе, и они не смогли разогнуть ему ноги. Так и пришлось посадить его в могиле. Они отдали мне снятый с него солдатский медальон. Холодный и блестящий, он лежал теперь у меня на руке. Все дни после этого, когда мы отступали, я думал о Шрадере. Я представлял себе, как он, застывший, сидит в могиле, и иногда во сне мне чудилось, что он делает отчаянные попытки встать и пробить головой промерзшую землю. И все же я не очень страдал от того, что его нет рядом со мной.

Небольшими переходами Балтийский добровольческий корпус возвратился в Восточную Пруссию. Немецкая республика милостиво простила нам, что мы дрались за Германию. Она направила нас в гарнизон города С. И снова, как и в В., мы томились там от безделья. Все ждали чего-то. Наконец, как награда за наше долгое терпение, настал день битвы. Горняки Рура, подстрекаемые евреями и спартаковцами, объявили забастовку. Забастовка вылилась в открытый мятеж, и нас отправили на его подавление. Части спартаковцев оказались довольно хорошо оснащены легким оружием. Они дрались мужественно, умело вели уличные бои. Но их положение было безнадежным — ведь у нас были пушки и минометы. Мы расправлялись со спартаковцами беспощадно — каждого человека с красной повязкой расстреливали на месте.

Нередко среди арестованных спартаковцев мы обнаруживали старых товарищей по Балтийскому добровольческому корпусу, обманутых еврейской пропагандой. Так, в конце апреля в Дюссельдорфе, среди дюжины красных, которых я охранял, я увидел некоего Генкеля. Он сражался в нашем полку в Торенсберге и Митаве. Бледный, он сидел, прислонившись к стене, рядом со своими товарищами. Бинт на его голове был весь в крови. Я не заговаривал с ним и не мог понять, узнал ли он меня. На мотоцикле подъехал лейтенант, спрыгнул с седла и, не подходя, окинул взглядом арестованных. Рабочие сидели молча и неподвижно вдоль стены, руки их расслабленно лежали на коленях. Только в глазах еще теплилась жизнь. Глаза эти напряженно смотрели на лейтенанта. Я подбежал за распоряжениями. Лейтенант сжал губы и произнес: «Как обычно». Я доложил ему, что среди арестованных находится один бывший солдат Балтийского добровольческого корпуса. Он выругался сквозь зубы и велел показать его. Мне не хотелось указывать на Генкеля рукой, и я сказал: «Вон тот, с забинтованной головой».

Лейтенант взглянул на него и тихо воскликнул:

— Да ведь это Генкель!

Он помолчал, покачал головой, торопливо произнес: «Какая жалость, такой хороший солдат!» — и, вскочив на мотоцикл, запустил мотор и уехал. Рабочие проводили его взглядом. Когда он исчез за углом, они, не дожидаясь моего приказа, поднялись. Ясно, что они все поняли.

Я поставил двух своих людей впереди колонны, двух — по бокам, а сам замкнул колонну. Генкель оказался один в последнем ряду, прямо передо мной. Я скомандовал, и колонна двинулась. Несколько метров рабочие машинально шли в ногу, затем двое или трое из них, почти одновременно, сбились. Все зашагали вразброд. Я понял, что они делают это нарочно. Правый конвоир обернулся и вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами. Конвоир усмехнулся, тоже пожал плечами и отвернулся.

Генкель немного отстал от колонны. Теперь он шел рядом со мной, справа. Он был очень бледен и смотрел прямо перед собой. Вдруг я услышал, что кто-то напевает тихим голосом. Я повернул голову: губы Генкеля шевелились. Я приблизился к нему, он метнул на меня взгляд, губы его снова зашевелились, и я услышал тихое бормотание: «Мы последние немецкие солдаты, стоящие лицом к лицу с врагом.» Я чувствовал, что он смотрит на меня, и нарочно немного задержал шаг. Мы прошли еще несколько метров. Краем глаза я видел, как Генкель, нервно вскидывая голову, то и дело смотрит куда-то вперед и направо. Я проследил его взгляд, но ничего не заметил, кроме улочки, вливавшейся в нашу. Генкель еще немного отстал от колонны и теперь уже шел чуть ли не позади меня. Он глухо и настойчиво напевал себе под нос: «Мы последние немецкие солдаты...» Я не решался сказать ему, чтобы он шел быстрее, и молчал. В это время слева от меня загрохотал трамвай. Машинально я повернул голову в его сторону. В тот же миг справа раздался топот, я обернулся — Генкель убегал. Он уже почти достиг угла улочки, когда я вскинул винтовку и выстрелил: он дважды перекувырнулся и упал навзничь.

Я крикнул: «Стой!» Колонна остановилась, и я побежал к Генкелю. Тело его судорожно подергивалось, глаза неотрывно смотрели на меня. Подбежав поближе, я, не прикладывая винтовки к плечу, выстрелил, целясь ему в голову. Пуля угодила в тротуар. В двух шагах от меня из дома вышла женщина. Она остановилась как вкопанная на пороге и в ужасе замерла. Я выстрелил еще дважды, но все мимо. Пот стекал у меня по шее, руки дрожали. Генкель не сводил с меня глаз. Я приставил дуло к его бинту, тихо сказал: «Извини, друг!» и нажал курок. Потом я услышал пронзительный крик и обернулся: закрыв руками в черных перчатках лицо, женщина дико кричала.

После Рура я сражался еще в Верхней Силезии, где мы подавляли восстание поляков. Им помогала исподтишка Антанта. Поляки пытались отторгнуть от Германии некоторые земли, отошедшие к нам в результате плебисцита. Добровольческие части доблестно изгнали поляков. Новая демаркационная линия, установленная межсоюзнической комиссией, закрепила успех, достигнутый нашими частями. «Последние немецкие солдаты» сражались не напрасно.

Тем не менее вскоре мы узнали, что немецкая республика в благодарность за защиту восточной границы, подавление восстания спартаковцев и возвращение Германии двух третей Верхней Силезии выбрасывает нас на улицу. Добровольческие части распустили. Недовольных арестовывали, грозили тюрьмой. Меня демобилизовали, вернули мне мою штатскую одежду, в том числе и пальто дяди Франца, и я вернулся в Г.

Я пошел навестить фрау Липман и сообщил ей о смерти Шрадера. Она долго рыдала и позволила мне у нее ночевать. Потом она взяла в привычку поминутно входить в мою комнату и говорить со мной о Шрадере. В заключение она утирала слезы и, помолчав немного, разражалась вдруг воркующим смехом, начинала приставать ко мне, говорила, что она сильнее меня и может положить меня на лопатки. Я не отвечал на вызов, и тогда она пыталась доказать мне это на деле. Я старался вырваться из ее рук, а она сжимала меня все сильнее и сильнее. Мы катались по полу, дыхание ее становилось прерывистым, груди и бедра прижимались к моему телу. Мне это было противно и в то же время нравилось. Наконец мне удавалось высвободиться. Она подымалась вся красная, потная и смотрела на меня с яростью. Иногда она разражалась руганью и несколько раз даже пыталась поколотить меня. Наконец я тоже приходил в ярость и отвечал ударом на удар. Она цеплялась за меня, и все начиналось снова.

Однажды вечером она принесла бутылку водки и пиво. Весь этот день я бегал в поисках работы. Я был огорчен и устал. Фрау Липман принесла мясо. То и дело она наполняла мой стакан. Сама она тоже пила. Когда я насытился, она начала вспоминать о Шрадере, плакать и пить водку. Потом предложила бороться, обхватила меня, и мы вместе покатились на пол. Я велел ей убираться из моей комнаты. Она захохотала, как сумасшедшая: она, мол, у себя и покажет мне, кто здесь командует. Снова началась схватка. Потом она все чаще стала прикладываться к стакану с водкой, подливать в стакан мне и плакать. Она вспоминала своего покойного мужа, Шрадера, другого жильца, который жил у нее до Шрадера, и все время повторяла, что Германии капут, всему капут, и религии тоже. Никакой морали больше нет, и марка теперь ничего не стоит. Что касается меня, то она хорошо относится ко мне, но я какой-то совершенно бессердечный. Говорил же Шрадер, что я «дохлая селедка», и он был прав. Я ничего и никого не люблю. Завтра же она обязательно выкинет меня на улицу. Потом, выпучив глаза, она принялась кричать: «Вон, убирайся вон!» — и, набросившись на меня, стала бить, царапать, кусать. Опять мы покатились на пол, и она навалилась на меня так, что чуть не задушила. У меня закружилась голова. Мне казалось, что я борюсь с этой фурией уже многие часы. Я переживал какой-то кошмар и не соображал уже ни где я, ни кто я. Мною овладело бешенство. Я набросился на нее, избил и овладел ею.

На следующий день ранним утром я выскользнул, как вор, из дома и сел на поезд, идущий в М.

1922 год

В М. я работал сначала землекопом, потом подсобным рабочим на заводе, посыльным, продавцом газет. Но долго на одном месте я не задерживался и все чаще и на все более длительные периоды шел пополнять огромную армию немецких безработных. Я заложил часы, спал в ночлежках, голод стал для меня привычным явлением. Весной 1922 года на мою долю выпала невероятная удача — мне удалось устроиться подсобным рабочим на строительстве моста. Работа была рассчитана на три месяца. И, следовательно, в течение трех месяцев, если только марка еще больше не обесценится, я мог быть почти уверен, что буду обедать хотя бы через день.

Сначала я разгружал вагоны с песком. Это была тяжелая работа, но в перерыве между двумя лопатами я по крайней мере мог иногда отдышаться. К сожалению, через два дня меня перебросили на бетономешалку. Не прошло и часа, как я с ужасом подумал, что здесь я, пожалуй, не выдержу. Вагончик привозил нам песок и высыпал его позади транспортера. Вчетвером мы должны были безостановочно засыпать песок лопатами на транспортер, который подавал его в бетономешалку. Бетономешалка неумолимо вертелась, поглощая смесь, и нельзя было терять ни секунды. Как только лента транспортера хоть немного обнажалась, мастер начинал орать на нас.

Мне казалось, будто меня самого затянуло транспортером. Над нашими головами непрестанно гудел электрический мотор. Наш бригадир — его звали Зиберт — время от времени брал мешок с цементом, надрывал его и высыпал содержимое в воронку. Цементная пыль облаком окутывала нас, прилипала к телу, слепила глаза. Я работал лопатой, ни на минуту не останавливаясь. Ноги у меня дрожали, поясницу ломило, я задыхался, и мне никак не удавалось перевести дух.

Мастер дал свисток, и кто-то вполголоса произнес:

— Двенадцать часов пять минут. Эта свинья опять украла у нас пять минут.

Я отбросил лопату, сделал, покачиваясь, несколько шагов и растянулся на куче щебня.

— Плохо себя чувствуешь, парень? — спросил Зиберт.

— Ничего.

Я вытащил из портфеля свой завтрак — хлеб и немного сала — и принялся жевать. Я был голоден, и в то же время меня поташнивало. Колени у меня дрожали.

Зиберт сел рядом со мной. Он был очень высокий и очень худой, с острым носом, тонкими губами и оттопыренными ушами.

— Зиберт, — произнес чей-то голос, — тебе надо будет сказать мастеру, что полдень — это полдень.

— Да, да, Лимонная Корка, — с усмешкой ответил Зиберт.

Они разговаривали совсем рядом со мной, но мне казалось, будто голоса их доносились откуда-то издалека.

— Эта свинья вынет свои часы и скажет: «Ровно полдень, дорогой!»

Я поднял глаза. Солнце вышло из-за туч и освещало бетономешалку. Она стояла в нескольких шагах от меня, новенькая, выкрашенная в ярко-красный цвет. Рядом с ней, на рельсах, виднелась вагонетка, а перед ней, на земле, из кучи песка торчали черенки лопат. По другую сторону бетономешалки находился транспортер, который подавал бетон к мосту. Меня мутило, и я, рассеянно жуя хлеб, смотрел на все это словно сквозь туман. Внезапно меня обуял страх, я опустил глаза, но поздно: вагон, бетономешалка, лопаты стали совсем маленькими, игрушечными, они начали с безумной скоростью отступать куда-то в пространство, вокруг меня разверзлась пропасть, и в этой бездне застыло ожидание, словно сейчас должно было произойти нечто жуткое, нечто такое, что куда ужаснее смерти.

В ушах моих прозвенел чей-то голос. Я увидел свои руки — пальцы их судорожно сцепились. Не отрывая от них взгляда, я начал тихо считать: «один, два, три, четыре...» — почувствовал, как внутри у меня все сжалось, и кошмар рассеялся. Рядом с собой справа я увидел оттопыренное ухо Зиберта и разобрал чьи-то слова:

— Черт возьми! Знаешь, что он делает, эта свинья? Перед двенадцатью он отводит стрелку часов на пять минут назад. Почему ты ему не скажешь?

Голос доносился до меня как бы через слой ваты, но это был голос человека, я понимал, что он говорит, и жадно вслушивался в слова:

— Эх, если б не жена и не больная дочка...

Они сидели неподалеку от меня. Я взглянул на них и попытался вспомнить их имена. Зиберт, Лимонная Корка, Гуго и этот маленький бледный брюнет рядом с ним — как же зовут его? Я вновь почувствовал сильный приступ тошноты и растянулся на земле. Немного погодя я услышал:

— Поесть, что ли...

— Да...

Я прислушался. Я словно цеплялся за их голоса, боясь, что они умолкнут.

— Господу богу не следовало наделять нас, немцев, желудком!

— Или он должен был дать нам желудок, который переваривал бы песок, как эта чертова машина!

Кто-то засмеялся. Я закрыл глаза и подумал: «Маленького черненького зовут Эдмунд». Колени у меня дрожали.

— Плохо себя чувствуешь, парень?

Я открыл глаза. Длинный острый нос склонился ко мне. Зиберт. Это Зиберт. Я через силу улыбнулся, почувствовал, как корка, которую цементная пыль, смешанная с потом, образовала на моем лице, треснула, и ответил:

— Пройдет. — И добавил: — Спасибо.

— Пожалуйста, мне это ничего не стоит, — проговорил Зиберт.

Лимонная Корка засмеялся. Я снова закрыл глаза. Раздался протяжный свисток. Прошло несколько секунд, я все еще находился в какой-то прострации, затем почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо.

— Идем! — сказал Зиберт.

Я встал, шатаясь, взял лопату и проговорил вполголоса:

— Не понимаю, что со мной. Раньше я был крепким.

— Эх, друг! — вздохнул Лимонная Корка. — Дело не в силе, а в супе! Сколько времени ты был без работы?

— Месяц.

— Вот я и говорю — дело в супе. Посмотри на эту чертову машину: если ей не давать жрать, она тоже не будет работать. Но о ней, старина, о ней заботятся! Ее кормят! Она стоит денег!

Зиберт опустил левую руку, мотор загудел, лента транспортера у наших ног медленно поползла. Лимонная Корка засыпал первую лопату песка.

— На, жри! — сказал он с ненавистью.

— На, стерва! — крикнул Эдмунд.

— На! — повторил Лимонная Корка. — Жри, жри!

— Жри и сдохни! — сказал Эдмунд.

Лопаты бешено замелькали, набрасывая песок. Я подумал: «Эдмунд, его зовут Эдмунд». Теперь все молчали. Я взглянул на Лимонную Корку. Он провел большим пальцем по лбу, стряхивая пот.

— Э-э, черт! — с горечью проговорил он. — Вот мы-то сдохнем, это уж наверняка!

Я совсем ослабел. Каждый раз, вскидывая лопату, я шатался. Я словно проваливался куда-то, ничего больше не слышал и с ужасом пытался понять, продолжается ли разговор.

— Гуго... — вновь услышал я голос Лимонной Корки.

Можно было подумать, будто иголку проигрывателя опустили на пластинку. Я слушал, боясь, что голос исчезнет снова.

— Сколько стоит бетономешалка?

Гуго сплюнул.

— Я не покупатель.

— Две тысячи марок! — крикнул Зиберт, надрывая мешок с цементом.

Цементная пыль закружилась в воздухе, обволокла нас, и я закашлялся.

— А мы, — сказал Лимонная Корка, — сколько мы стоим?

— Марку?

— Не больше.

Наступило молчание. Но было ли это настоящее молчание? Действительно ли они больше не разговаривали?

— Двадцать пфеннигов.

— И это приличная цена.

Лимонная Корка с яростью вскинул лопату.

— Так сказать...

— Что так сказать?

— Человек стоит дешево.

Я повторил про себя: «Человек стоит дешево» — и снова погрузился в тишину.

Я копнул лопатой, она наткнулась на что-то, рукоятка выскользнула у меня из рук, и я упал, на мгновение потеряв сознание.

Кто-то произнес:

— Вставай. Ну, вставай же.

Я открыл глаза — все вокруг было подернуто туманом, в котором маячило желтое, увядшее лицо Лимонной Корки.

— Мастер идет! Вставай!

Кто-то добавил:

— Он тебя рассчитает.

Все яростно заработали лопатами. Я смотрел на них, но не мог шевельнуться.

— Спокойно! — сказал Зиберт и поднял левую руку.

Мотор перестал гудеть, и Лимонная Корка, не таясь, подсел ко мне. Щебень заскрипел за его спиной, и сквозь туман на уровне своего лица я увидел черные блестящие сапоги мастера.

— В чем дело?

— Авария, — ответил голос Зиберта.

Эдмунд сел и тихо прошептал: «Повернись к нему спиной. Ты весь побелел».

— Опять?

— Плохой контакт.

— Скорее, ребята, скорее.

— Две минуты.

Наступила тишина, под ногами скрипнул щебень, и Гуго вполголоса сказал:

— До свиданья, сволочь!

— Вот, выкуси-ка, — добавил Зиберт.

Кто-то влил мне в рот водки.

— Зиберт, — сказал Гуго, — я тоже что-то ослаб.

— Жри песок.

Мне удалось встать.

— Ну как? Сможешь? — спросил Лимонная Корка.

Я кивнул головой и сказал:

— Это мне здорово повезло, что произошла авария.

Все захохотали, а я остолбенело посмотрел на них.

— Мальчик! — воскликнул Лимонная Корка. — Ты еще глупее мастера!

Я взглянул на Зиберта.

— Так ты нарочно сделал это?

Лимонная Корка повернулся к Зиберту и, кривляясь, передразнил меня:

— Так ты нарочно сделал это?

Рабочие захохотали еще громче. На тонких губах Зиберта появилась усмешка, и он кивнул головой.

Я сухо произнес:

— Напрасно.

Смех оборвался. Гуго, Эдмунд и Лимонная Корка уставились на меня.

Еле сдерживая ярость, Лимонная Корка спросил:

— А если я тебе съезжу по морде лопатой — это тоже будет напрасно?

— Ах ты, подлюга! — воскликнул Эдмунд.

Все замолчали, потом Зиберт сказал:

— Ладно. Он прав. Не будь у нас такой строй, не пришлось бы этого делать.

— Строй! — воскликнул Лимонная Корка. — На черта он мне сдался, этот строй!

Зиберт засмеялся и посмотрел на меня.

— Авария исправлена?

— Валяй! — яростно крикнул Лимонная Корка. — Валяй! Не будем терять ни минуты! А то хозяин понесет убыток.

— Ну как, парень? — спросил Зиберт, глядя на меня.

Я кивнул головой, он взмахнул левой рукой, мотор загудел, и лента транспортера у наших ног неумолимо поползла.


В последующие дни припадки мои участились, но они приняли другой характер. Вещи не теряли своей реальности, не было больше и пустоты. Меня томило какое-то смутное ожидание. Когда в мелодию, которую играет оркестр, вдруг врывается бой барабанов, в этом резком и в то же время глухом звуке есть нечто загадочное, угрожающее, торжественное. Нечто подобное чувствовал и я. День для меня был полон барабанного боя, предвещавшего нечто жуткое. К горлу то и дело подкатывался ком, и я ждал, ждал, холодея от ужаса, чего-то, что не приходило. Затем барабанный бой прекращался, и мне казалось, что я освобождаюсь от кошмара. Но тут вдруг оказывалось, что в мире происходит что-то странное: все вещи вокруг изменили свой облик и прикидываются не тем, что они есть. Я озирался по сторонам, во мне вспыхивало недоверие и страх. Солнце, освещавшее мою лопату, лгало. Песок лгал, красная бетономешалка лгала, и за всем этим скрывалось что-то жестокое. Все было враждебно мне. Наступала тяжкая тишина, я смотрел на товарищей — губы их шевелились, но я не слышал звуков. О, я знал — они нарочно шевелят губами, не произнося ни слова, чтобы я думал, будто сошел с ума. Мне хотелось кричать: «Я понимаю ваши штучки, сволочи!» Я открывал рот, и вдруг чей-то голос начинал шептать мне на ухо — глухо, отрывисто. Это был голос моего отца.

Я работал лопатой по восемь часов в день. Даже ночью, во сне, я продолжал работать. Иногда мне снилось, что лопата движется недостаточно быстро. Обнажалась лента транспортера, мастер начинал кричать на меня, и я просыпался весь в поту. Руки мои судорожно сжимали невидимый черенок лопаты. Я говорил себе: «Вот чем ты теперь стал — лопатой! Ты лопата!»

Иногда я думал, что если бы в те времена, когда я был безработным, я мог есть то немногое, что ем теперь, этого мне вполне хватило бы. Но, к сожалению, чтобы иметь это немногое, надо было работать по восемь часов в день. А работа истощала силы, и мне хотелось есть еще больше. Я работал весь день в надежде утолить голод, а в результате был еще голоднее.

Так прошло несколько дней, и я решил покончить жизнь самоубийством. Но нужно было дождаться субботы, так как я одолжил у Зиберта на еду в счет моей будущей получки немного денег и хотел перед смертью рассчитаться с ним.

Наступила суббота, и я отдал Зиберту долг. При самой строгой экономии у меня оставалось денег на три дня. Я решил истратить все сразу и хоть один раз, перед смертью, поесть досыта. Я поехал домой на трамвае и, прежде чем идти к себе, купил сала, хлеба и пачку сигарет.

Я поднялся на пятый этаж, открыл дверь и вспомнил, что ведь на дворе уже весна. Солнечные лучи косо проникали в настежь открытое маленькое окно, и впервые за месяц я внимательно осмотрел свою комнату: брошенный на деревянные козлы тюфяк, стол, таз для умыванья, шкаф. Стены почернели от грязи. Я пробовал мыть их, но это ничего не дало, их надо было скрести. Я пытался сделать и это, но у меня не хватило сил довести дело до конца.

Я положил пакет на стол, подмел комнату, вышел на лестницу и набрал под краном воды. Вымыв лицо и руки, я вышел снова, вылил грязную воду и, вернувшись к себе, распорол на тюфяке шов и вытащил свой маузер.

Размотав тряпки, которыми был обернут маузер, я проверил его, отвел предохранитель, положил маузер на стол, пододвинул стол к окну, чтобы лучи солнца падали на меня, и сел.

Я нарезал восемь тонких ломтиков хлеба, на каждый положил кусок сала — немного потолще, чем хлеб, — и начал неторопливо жевать. Я не сводил глаз с ломтей хлеба с салом, разложенных на столе, и каждый раз, когда брал кусок, пересчитывал остающиеся. Солнце светило на мои руки и лицо. Мне было тепло. Я сидел в одной рубашке, не думая ни о чем, и был счастлив, что ем.

Кончив есть, я собрал со стола крошки и выбросил их в старую банку из-под варенья, служившую мне помойным ведром. Затем я вымыл руки. Мыла у меня не было, и я долго тер их, стараясь смыть жир. Я подумал: «Ты хорошо смазал лопату, и теперь сломаешь ее». И не знаю почему, мне вдруг захотелось смеяться. Вытерев руки о старую изодранную рубашку, висевшую на гвозде, — она заменяла мне полотенце, — я вернулся к столу, закурил сигарету и стал у окна.

Солнце освещало шиферные крыши. Затянувшись, я выпустил немного дыма и с наслаждением вдохнул аромат сигареты. Я расправил плечи, напружил мускулы ног, впервые за много времени особенно ясно почувствовал, что крепко стою на ногах, и внезапно увидел себя словно в фильме: стоя перед окном, я курю, смотрю на крыши, а когда сигарета придет к концу, возьму маузер, приложу его к виску — и все будет кончено.

Кто-то дважды стукнул в дверь. Я взглянул на лежащий на столе маузер, но не успел его спрятать, как дверь открылась, — это был Зиберт.

Он остановился на пороге и приветственно поднял руку. Я быстро шагнул ему навстречу и загородил собою стол.

— Не помешал? — спросил он.

— Нет.

— Я зашел тебя проведать.

Я ничего не ответил, он подождал секунду, закрыл дверь и прошел в комнату.

— У твоей хозяйки был удивленный вид, когда я спросил, дома ли ты.

— Ко мне никто не ходит.

— Вот как! — удивился Зиберт.

Он улыбнулся, его острый нос вытянулся, а оттопыренные уши, казалось, еще больше оттопырились. Он прошел на середину комнаты, огляделся, скорчил гримасу и, бросив на меня взгляд, направился к окну.

Я снова встал между ним и столом. Он засунул руки в карманы и посмотрел на крыши.

— По крайней мере у тебя здесь нет недостатка в воздухе.

— Да, воздуха хватает.

Он был значительно выше меня ростом, мои глаза приходились на уровне его затылка.

— А зимой холодновато небось?

— Не знаю. Я здесь всего два месяца.

Он повернулся ко мне на каблуках, заглянул через мою голову на стол, и улыбка сошла с его лица.

— О-о ! — воскликнул он.

Я сделал движение, но он осторожно отстранил меня и положил руку на маузер. Я быстро сказал:

— Осторожнее! Он заряжен!

Зиберт внимательно посмотрел на меня, взял маузер, проверил магазин и снова в упор уставился на меня:

— И предохранитель отведен.

Я молчал.

— Это у тебя такая привычка — держать заряженный револьвер на столе? — продолжал он.

Я ничего не ответил, он положил маузер и сел на стол. Я тоже сел.

— Я зашел тебя повидать, потому что мне кое-что показалось странным.

Я продолжал молчать, и через минуту он спросил:

— Почему это ты вдруг решил отдать мне сразу весь долг?

— Не люблю долгов.

— Отдал бы половину, а остальное — на следующей неделе. Я ведь тебе сказал, что могу подождать.

— Не люблю жить с долгами.

Он взглянул на меня.

— Так... — улыбаясь, проговорил он. — Ты не любишь жить с долгами. И теперь у тебя денег на три дня, а в неделе семь дней, дорогой!

Взгляд его скользнул по столу, внезапно он поднял брови и поджал губы.

— На два — с сигаретами.

Он взял пачку, внимательно посмотрел на нее и присвистнул.

— Ты себе ни в чем не отказываешь.

Я молчал, и он продолжал с издевкой:

— Твой опекун, наверно, прислал тебе перевод?

Я отвернулся и сухо произнес:

— Тебя это не касается.

— Конечно, старина, меня это не касается.

Я повернулся лицом к нему, он смотрел на меня в упор.

— Разумеется, меня это не касается. Ты хочешь во что бы то ни стало отдать мне весь долг — меня это не касается. Тебе нечего будет есть три дня — меня это не касается. Ты покупаешь министерские сигареты — меня это не касается. У тебя на столе заряженный револьвер — меня и это не касается!

Он не сводил с меня глаз. Я отвернулся, но продолжал ощущать его взгляд на себе. У меня было такое чувство, будто это смотрит мой отец. Я ухватился руками за стул, сжал колени и с ужасом подумал, что сейчас начну дрожать.

Наступила длительная пауза. Зиберт со сдерживаемой яростью спросил:

— Хочешь покончить с собой?

Я сделал над собой усилие и ответил:

— Это мое дело.

Он вскочил, обеими руками схватил меня за рубашку на груди, приподнял со стула и встряхнул.

— Ах ты, подлюга, — процедил он сквозь зубы. — Хочешь покончить с собой!

— Это мое дело.

Его взгляд обжигал меня. Я задрожал, отвернулся и тихо повторил:

— Это мое дело.

— Нет! — заревел он, снова встряхивая меня. — Не твое это дело, гадина! Ну а Германия?

Я опустил голову и пробормотал:

— Германии — крышка.

Я почувствовал, что пальцы Зиберта отпустили мою рубашку, и понял, что сейчас произойдет. Я поднял правую руку, но поздно. Он с размаху закатил мне пощечину. Удар был такой сильный, что я покачнулся. Левой рукой Зиберт поймал меня за рубашку и снова огрел по щеке. Затем он толкнул меня в грудь, и я упал на стул.

Щеки у меня горели, голова кружилась. Моим первым побуждением было вскочить и ринуться на него, но я не двинулся с места. Прошла секунда. Зиберт все так же стоял передо мной, а на меня нашло какое-то блаженное оцепенение.

Зиберт смотрел на меня, глаза его горели бешенством. Я заметил, как на скулах его играют желваки.

— Ах ты, подлюга! — прорычал он.

Он засунул руки в карманы и принялся вышагивать по комнате, восклицая во весь голос: «Нет! Нет! Нет!» — и вдруг закричал:

— И это ты! Ты, ты, ветеран добровольческого корпуса!

Он с такой яростью повернулся ко мне, что я подумал: сейчас он бросится на меня.

— Слушай же, Германии не крышка! Только еврейская сволочь может так говорить! Война продолжается, понимаешь? Даже после этой мерзости, Версальского договора, война продолжается!

Он снова заметался по комнате как безумный.

— Ведь это же ясно...

Ему не хватало слов. Желваки на его скулах безостановочно прыгали. Он сжал кулаки и заорал:

— Это ясно! Ясно! — Вдруг он понизил голос и, вынув из кармана газету, сказал: — Вот! Я не оратор, но здесь все написано черным по белому.

Он сунул мне газету под нос.

— «Германия заплатит!» Вот что они придумали! Они заберут у нас весь наш уголь! Вот до чего они теперь додумались! Смотри, здесь написано это черным по белому! Они хотят уничтожить Германию!

И вдруг он снова взорвался:

— А ты, подлюга, хочешь покончить с собой!

Он стал размахивать газетой и несколько раз хлестнул ею меня по лицу.

— Вот! — воскликнул он. — Читай! Читай! Читай вслух!

Он ткнул дрожащим пальцем в статью, и я начал читать:

— «Нет, Германия не побеждена...»

— Встать, негодяй! — заорал Зиберт. — Встать, когда ты произносишь имя «Германия»!

Я вскочил.

— «Германия не побеждена. Германия еще победит. Война не кончена, она только приняла другую форму. Армия разогнана, добровольческие части распущены, но каждый немец, в форме он или без формы, должен считать себя солдатом. Он должен, как никогда, запастись мужеством и непреклонной решимостью. Тот, кто безразличен к судьбам родины, — предатель. Тот, кто предается отчаянию, — дезертирует с поля боя. Долг каждого немца — стоять насмерть за народ и за немецкую нацию!»

— Черт возьми! — воскликнул Зиберт. — Можно подумать, это написано специально для тебя!

Совершенно уничтоженный, я смотрел на газету. И правда, это было написано для меня.

— Ясно, — сказал Зиберт, — ты солдат! Ты все еще солдат! Какое значение имеет форма? Ты солдат!

Сердце гулко забилось у меня в груди, я застыл на месте, словно пригвожденный. Зиберт внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, и лицо его озарилось радостью. Он взял меня за плечи, сладостная дрожь охватила меня, а он заорал как помешанный: «Ясно?»

Я растерянно попросил:

— Дай мне немножко прийти в себя.

— Господи, не собираешься ли ты падать в обморок?

— Дай мне немножко прийти в себя.

Я сел, обхватил голову руками и сказал:

— Мне стыдно, Зиберт.

И внезапно я почувствовал сладостное облегчение.

— Ничего! — смущенно проговорил Зиберт.

Он повернулся ко мне спиной, взял сигарету, закурил ее и встал у окна. Наступило долгое молчание. Потом я поднялся, сел на стол и, дрожащей рукой схватив газету, посмотрел на заголовок. Это был «Фёлькишер беобахтер», орган национал-социалистской партии Германии.

Мне бросилась в глаза карикатура на первой странице. На ней был изображен «международный еврей, душащий Германию». Я рассеянно смотрел на карикатуру и в то же время отчетливо видел лицо еврея. И вдруг случилось чудо: я узнал эту физиономию. Я узнал эти выпученные глаза, длинный крючковатый нос, отвислые щеки, узнал эти отвратительные, ненавистные мне черты. Сколько раз я видел их на гравюре, которую отец прикрепил на дверях уборной. Сознание мое как бы озарилось светом. Я вспомнил — это был он. Детский инстинкт не обманывал меня. Я был прав, что ненавидел его. Единственной моей ошибкой было то, что я поверил священникам, будто дьявол — невидимый призрак и победить его можно лишь молитвой или приношениями церкви. Но теперь я понял: он вполне реален, он живой. Я встречал его на улице. Дьявол — это не дьявол. Это еврей.

Я встал. Дрожь охватила все мое тело. Сигарета жгла мне пальцы. Я бросил ее, засунул трясущиеся руки в карманы, подошел к окну и полной грудью вдохнул воздух. Локоть Зиберта касался моего локтя, его сила вливалась в меня. Опершись руками на оконный переплет, он не смотрел на меня и не двигался. Солнце, заходя, устроило кровавую оргию. Я повернулся, взял свой маузер, медленно поднял его и навел на солнце.

— Хороший револьвер, — сказал Зиберт, и в голосе его прозвучала затаенная нежность.

Я произнес тихим голосом: «Да, да», — и положил маузер на стол. Через мгновение я снова взял его, тяжелая рукоятка привычно легла на мою ладонь, она была твердой и осязаемой. Я ощущал ее тяжесть и думал: «Я солдат. Разве дело в форме? Я солдат».

На следующий день было воскресенье, и мне пришлось дожидаться понедельника, чтобы после работы отправиться в магистратуру.

Бородатый чиновник с очками в железной оправе на носу сидел за письменным столом и разговаривал с каким-то пожилым человеком с седой головой. Я подождал, когда они сделают паузу, и спросил:

— Простите, здесь вносят изменения в метрику?

Не взглянув на меня, чиновник в очках бросил:

— Вам для чего?

— Изменить религию.

Оба, чиновник и его собеседник, одновременно воззрились на меня. Затем очкастый взглянул на седого и слегка покачал головой. Обернувшись снова ко мне, он спросил:

— А какая религия у вас записана?

— Католик.

— И вы больше не католик?

— Нет, не католик.

— Ну а теперь какая у вас религия?

— Никакой.

Чиновник снова взглянул на своего коллегу и опять покачал головой.

— Почему же вы не заявили об этом во время последней переписи?

— Я не участвовал в ней.

— А почему?

— Я был в Курляндии, в Балтийском добровольческом корпусе.

Человек с седой головой взял линейку и постучал ею по ладони левой руки. Чиновник сказал:

— Непорядок. Вы должны были сделать соответствующее заявление. А теперь вы нарушаете закон.

— В добровольческом корпусе не проводили переписи.

Чиновник сердито потряс головой:

— Я доложу об этом. Это недопустимо. Перепись должна проводиться повсеместно. Господа из добровольческого корпуса не составляют исключения.

Когда он замолчал, я сказал:

— Я участвовал в переписи шестнадцатого года.

Чиновник взглянул на меня, и очки его метнули молнию.

— Так в чем же дело? Почему тогда вы объявили себя католиком?

— Это не я, а мои родители.

— Сколько же вам было лет?

— Шестнадцать.

Он взглянул на меня.

— Вам, значит, всего двадцать два года?

Он вздохнул, повернулся к своему коллеге, и оба покачали головами.

— И теперь вы больше не католик?

— Нет, не католик.

Он вскинул очки на лоб.

— А почему?

Я почувствовал, что этим вопросом он превышает свои полномочия, и быстро ответил сухим тоном:

— Мои философские убеждения изменились.

Чиновник взглянул на пожилого и процедил сквозь зубы:

— Его философские убеждения изменились!

Человек с седой головой поднял брови, приоткрыл рот и как-то странно мотнул головой. Чиновник обернулся ко мне.

— Ну так дождитесь следующей переписи и тогда отрешайтесь от церкви.

— Я не желаю ждать два года.

— А почему?

Я не ответил, и он добавил, как бы заключая нашу беседу:

— Видите ли, это не такое уж срочное дело.

Я понял, что для того, чтобы оправдать свою поспешность, я должен представить какой-то официальный мотив, и сказал:

— Какой мне смысл еще два года платить церковный налог, если я не принадлежу ни к какому вероисповеданию?

Чиновник выпрямился на стуле, взглянул на пожилого, глаза его за очками загорелись.

— Конечно, конечно, сударь, вы не будете два года платить церковный налог, но порядок есть порядок... — Он сделал паузу и ткнул в мою сторону указательным пальцем. — Вы будете платить компенсационный налог, который гораздо выше церковного.

Он отодвинулся от стола и окинул меня торжествующим взглядом. Человек с седой головой улыбнулся.

Я сухо отрезал:

— Это меня не волнует.

Очки чиновника снова засверкали. Он поджал губы и взглянул на пожилого. Открыв ящик письменного стола, он вытащил три анкетных бланка и положил их, вернее, бросил передо мной.

Я взял анкеты и аккуратно заполнил графы. Кончив писать, я протянул анкеты чиновнику. Он взглянул на них, сделал паузу и с гримасой прочитал вслух:

— Без вероисповедания, но верующий. Это в самом деле так?

— Да.

Он переглянулся с пожилым.

— Это ваши... новые философские убеждения?

— Да.

— Так... — сказал он, складывая листки.

Я попрощался с ними кивком головы, но он не удостоил меня и взглядом. Он смотрел на седого. Я повернулся на каблуках и направился к двери. Мне было слышно, как он пробурчал за моей спиной: «Еще один из этого нового отродья!»

На улице я вынул из кармана «Фёлькишер беобахтер» и проверил адрес. Редакция газеты помещалась довольно далеко, но о трамвае не могло быть и речи.

Я шел около сорока минут и очень устал. Накануне я вынужден был обойтись без обеда. В полдень Зиберт поделился со мной своим завтраком и дал мне несколько марок. Уходя с работы, я купил кусок хлеба, но голод уже снова начинал меня мучить, и у меня подкашивались ноги.

Помещение национал-социалистской партии находилось на втором этаже. Я позвонил, дверь приоткрылась, и из нее выглянул какой-то черноволосый молодой человек. Его блестящие черные глаза изучающе посмотрели на меня.

— Что вам угодно?

— Вступить в партию.

Дверь приоткрылась пошире. Я заметил еще одного молодого человека, стоявшего спиной ко мне у окна. Солнце создавало вокруг его головы золотистый ореол. Прошло несколько секунд, рыжий обернулся, сделал едва заметный знак большим пальцем руки и произнес.

— Можно.

Дверь распахнулась, и я вошел. С десяток молодых людей в коричневых рубашках уставилось на меня. Молодой брюнет подхватил меня под руку и сказал удивительно мягко и вежливо:

— Заходите, прошу вас.

Он подвел меня к небольшому столу, я сел, он протянул мне анкету, и я принялся заполнять ее. Кончив, я протянул листок молодому брюнету, он взял его и, пройдя через лабиринт между столиками, направился в глубину комнаты. Его движения были быстры и изящны. Он подошел к серой двери и исчез за ней.

Я осмотрелся. На первый взгляд комната производила впечатление обыкновенной конторы: картотеки, письменные столы, две пишущие машинки. Но атмосфера здесь царила не конторская. Все молодые люди были в коричневых рубашках, с портупеями, в высоких сапогах. Они курили, разговаривали. Один читал газету, остальные слонялись без дела, но, несмотря на это, казалось, что все они заняты чем-то важным. Они словно ждали чего-то.

Я поднялся, и сразу же атмосфера в комнате стала напряженной. Я взглянул на молодых людей в коричневых рубашках. Никто из них не смотрел в мою сторону, и в то же время я чувствовал, что ни один мой жест не ускользает от их внимания. Я подошел к окну, приложил лоб к стеклу. От голода у меня кружилась голова.

— Хорошая погода, не правда ли?

Я повернул голову. Рыжий молодой человек стоял рядом со мной, так близко, что рука его касалась моего бедра. Улыбка до ушей разрезала его лицо, вид у него был приветливый, но глаза смотрели серьезно и внимательно. Я ответил «да» и выглянул на улицу. Внизу, на тротуаре, стройный юноша в коричневой рубашке со шрамом через все лицо прохаживался перед домом. Я не заметил его, когда входил. На противоположном тротуаре двое молодых людей остановились у витрины. Время от времени они оборачивались и переглядывались со своим товарищем. Прошло немного времени, у меня снова закружилась голова. Я подумал, что будет лучше, если я сяду. Я бросил взгляд на каждого из находящихся в комнате молодых людей. Ни один из них не смотрел на меня.

Я не успел сесть. Маленькая серая дверь в глубине комнаты открылась, на пороге появился молодой брюнет. Быстрым и изящным движением он пропустил вперед человека лет сорока, приземистого, кряжистого, апоплексического сложения. Молодые люди щелкнули каблуками и вытянули вперед правую руку. Кряжистый тоже поднял правую руку, резко опустил ее, быстро, внимательно взглянул на меня, как бы силясь вспомнить, видел ли он меня когда-нибудь, и застыл на пороге. Коричневая рубашка обтягивала его могучую грудь, волосы у него были коротко острижены, глаза тонули и оплывших веках.

Он двинулся ко мне тяжелым шагом, немного вразвалку, и, не доходя метров двух, остановился. Двое молодых людей молча стали по обеим сторонам от меня.

— Фредди! — позвал кряжистый.

Молодой брюнет щелкнул каблуками.

— Слушаюсь, господин оберштурмфюрер.

— Анкету.

Фредди протянул ему анкету. Оберштурмфюрер положил листок на свою огромную руку и прижал его указательным пальцем другой руки.

— Ланг?

Я стал навытяжку и отчеканил:

— Так точно, господин оберштурмфюрер!

Его короткий, мясистый, квадратный на конце палец пробежал по строчкам анкеты. Он поднял голову и посмотрел на меня. Заплывшие веки оставляли лишь узкие щелочки для глаз; вид у него был заспанный.

— Где работаете?

— На строительной площадке Лингенфельзер.

— Там есть члены нашей партии?

— Один, кажется, да.

— Вы не уверены?

— Нет, не уверен. Но он читает «Фёлькишер беобахтер».

— Как его зовут?

— Зиберт.

Оберштурмфюрер повернулся к Фредди. Он повернул не голову, а все туловище, словно его шея была припаяна к плечам.

— Проверить!

Фредди подсел к одному из столов и начал перебирать картотеку. Оберштурмфюрер снова ткнул своим толстым указательным пальцем в анкету:

— Были в Турции?

— Так точно, господин оберштурмфюрер.

— С кем?

— С господином ротмистром Гюнтером.

Фредди поднялся из-за стола.

— Зиберт состоит в списке.

Толстый палец перескочил несколько строк.

— Ага! Добровольческий корпус!

Внезапно он словно проснулся.

— А там с кем были?

— С обер-лейтенантом Россбахом.

Оберштурмфюрер улыбнулся, глаза его через щелочки засверкали.

— Балтика? Рур? Верхняя Силезия?

— Все три.

— Хорошо! — и он похлопал меня по плечу.

Стоявшие около меня молодые люди вернулись на свои места. Оберштурмфюрер круто повернулся к Фредди.

— Приготовь для него временный билет!

Щелочки глаз оберштурмфюрера сузились, вид у него снова стал заспанный.

— Пока будете кандидатом в нашу партию, а когда мы сочтем нужным, принесете присягу фюреру и станете полноправным членом. У вас есть деньги на форму?

— К сожалению, нет.

— Почему?

— Еще неделю назад я был безработным.

Оберштурмфюрер круто повернулся к окну.

— Отто!

Рыжий юноша подбежал, слегка прихрамывая, и щелкнул каблуками. Его худое, покрытое веснушками лицо расплылось в улыбке.

— Дашь ему форму Генриха.

Отто перестал улыбаться, лицо его приняло серьезное и печальное выражение, и он сказал:

— Форма Генриха будет ему велика.

Оберштурмфюрер пожал плечами.

— Укоротит.

В комнате нависла тишина. Оберштурмфюрер окинул взглядом молодых людей и громко сказал:

— Солдат добровольческого корпуса вправе носить форму Генриха.

Фредди подал ему сложенный вдвое билет. Оберштурмфюрер заглянул в него, снова сложил и протянул мне.

— Пока что продолжай работать на строительной площадке.

Я с радостным чувством отметил, что он обратился ко мне на «ты».

— Оставь свой адрес Отто, он принесет тебе форму Генриха.

Оберштурмфюрер повернулся на каблуках, затем, как бы вспомнив что-то, снова посмотрел на меня.

— У ветерана добровольческого корпуса наверняка есть какое-нибудь оружие?

— Маузер.

— Где ты его прячешь?

— В тюфяке.

Он пожал своими богатырскими плечами.

— Ребячество.

Круто повернувшись к группе молодых людей, он подмигнул им:

— Тюфяки не таят никаких секретов от полиции.

Молодые люди засмеялись. Сам оберштурмфюрер остался невозмутимым. Когда смех прекратился, он продолжал:

— Отто покажет тебе, как надо прятать оружие.

Фредди притронулся к моей руке.

— Можешь положиться на Отто. Он так спрятал свой револьвер, что сам не может найти.

Молодые люди снова прыснули, и на этот раз оберштурмфюрер присоединился к ним. Схватив Фредди за шею, он несколько раз согнул его своей могучей рукой, повторяя по-французски:

— Petite canaille! Petite canaille2

Фредди делал вид, будто хочет высвободиться из его объятий.

— Petite canaille! Petite canaille! — повторил оберштурмфюрер, и лицо его покраснело от натуги.

В конце концов он толкнул Фредди в объятия Отто, так что тот чуть не упал. Молодые люди разразились хохотом.

— Смирно! — крикнул оберштурмфюрер.

Все застыли. Оберштурмфюрер положил руку мне на плечо, лицо его стало серьезным, и он произнес:

— Кандидат СА!

Он сделал паузу, я подтянулся еще.

— Фюрер рассчитывает на твою безграничную преданность!

Я отчеканил:

— Так точно, господин оберштурмфюрер!

Оберштурмфюрер отступил на шаг, поднял правую руку и во весь голос крикнул:

— Хайль Гитлер!

Молодые люди вытянулись в струнку с поднятой рукой и хором громко и раздельно повторили:

— Хайль Гитлер!

Их голоса мощным эхом отдались у меня в груди. Мною овладело чувство глубокого умиротворения. Я нашел свой путь. Он расстилался передо мной, прямой и ясный. Отныне вся моя жизнь, до последней минуты, была подчинена долгу.


Потекли недели, месяцы. Несмотря на тяжелую работу у бетономешалки, несмотря на падение марки и голод, я был счастлив. По вечерам, как только я покидал строительную площадку, я спешил надеть форму и побыстрее добраться до нашего штаба — там для меня начиналась настоящая жизнь.

Борьба с коммунистами не прекращалась. Мы срывали их собрания, а они — наши. Мы брали приступом их помещения, они нападали на нас. Не проходило и недели без схватки. Хотя в общем-то ни мы, ни они не были вооружены, нередко случалось, что во время какой-нибудь потасовки раздавались револьверные выстрелы. Генрих, чью форму я носил, был убит выстрелом прямо в сердце. Пуля прошла навылет, и мне пришлось заштопать на коричневой рубашке две дырки.

Одиннадцатое января стало для нашей партии знаменательной датой. Правительство Пуанкаре оккупировало Рур. Пуанкаре направил в Германию «техническую миссию в составе нескольких инженеров» — миссию, сопровождаемую шестьюдесятью тысячами солдат. Цель этой миссии, по образному выражению, заслужившему у нас популярность, была «чисто мирная». Волна возмущения прокатилась по Германии. Фюрер всегда говорил, что Версальский договор не удовлетворит союзников и рано или поздно они захотят прикончить Германию. События подтверждали его слова. Приток новых членов в национал-социалистскую партию увеличился и в течение месяца достиг рекордной цифры. Финансовая катастрофа, разразившаяся в нашей несчастной стране, привела к еще большему разрастанию нашего движения. Оберштурмфюрер частенько говорил, посмеиваясь: «Если смотреть в корень событий, наша партия должна была бы поставить памятник Пуанкаре».

Вскоре мы узнали, что французские оккупанты столкнулись в Руре со значительно более сильным сопротивлением, чем они ожидали. Саботаж на железных дорогах, по которым в товарных составах увозили во Францию немецкий уголь, принял широкий размах. Взрывали мосты, пускали под откос эшелоны, выводили из строя стрелки. По сравнению с такими героическими делами и связанным с этим риском наши почти ежедневные схватки с коммунистами теряли свою привлекательность. Мы знали, что наша партия, как и другие патриотические группировки, принимала участие в немецком сопротивлении в Руре, и с первых же дней трое из нас — Зиберт, Отто и я — попросились на подпольную работу в зону французской оккупации. Ответ пришел в виде приказа: мы нужны в М. и в М. должны остаться. И снова, как в добровольческом корпусе в В., мне казалось, что я обрастаю мохом в спокойном гарнизоне, а вместо меня сражаются другие.

Мое нетерпение возрастало еще оттого, что, как мне стало известно, бывшие командиры добровольческого корпуса, и в частности Лео Альберт Шлагетер, снискали себе славу в сопротивлении в Руре. Имя Шлагетера обладало волшебным звучанием для ветерана добровольческого корпуса. Ведь он был героем Риги. Дерзость его не знала границ. Он сражался везде, где только можно было сражаться. В Верхней Силезии его трижды окружали поляки, и трижды ему удалось выйти из окружения. В Руре, как мы узнали, он не связывался с такими мелочами, как стрелки, считая это пустяковым заданием, и под носом у французской охраны взрывал железнодорожные мосты. Как сам он с юмором говорил, действовал он так в «чисто мирных» целях.

23 мая чудовищное известие ввергло нас в уныние. После взрыва железнодорожного моста на линии Дуйсбург — Дюссельдорф французы захватили и расстреляли Шлагетера. Несколько дней спустя группа патриотов, в которую входили ветераны отряда Россбаха, действовавшая в непосредственном контакте с нашей партией, сообщила мне, что Шлагетера выдал французам некий Вальтер Кадов, школьный учитель. Мне и двум моим товарищам поручили его убрать.

С Кадовом мы покончили в лесу около П. Мы вышибли из него дух дубинками и тут же зарыли его в землю. Однако полиция довольно быстро обнаружила труп. Нас арестовали, состоялся процесс. Меня и моих товарищей приговорили к десяти годам тюрьмы.


Я отбывал наказание в тюрьме города Д. Кормили нас отвратительно, но я знавал и худшие времена, когда был безработным. Благодаря заботе обо мне нашей партии, я все же ел почти досыта. Что же касается работы — мы главным образом занимались пошивом военного обмундирования, — то она была значительно легче, чем все, что мне приходилось делать до этого. Кроме того, работали мы каждый в своей камере, а возможность находиться в одиночестве была для меня большим облегчением.

Иногда во время прогулок я слышал, как некоторые заключенные исподтишка ругают тюремных надзирателей. Но, мне кажется, эти ворчуны были во всем виноваты сами. У меня с надзирателями создались наилучшие отношения. Собственно говоря, ничего особенного я для этого не делал, но я был вежлив, почтителен, не задавал лишних вопросов, никогда ничего не требовал и всегда быстро выполнял все, что мне приказывали.

В анкете, которую я заполнил, когда был доставлен в тюрьму, я написал: «без вероисповедания, но верующий»; поэтому меня очень удивило посещение протестантского пастора. Он прежде всего выразил сожаление, что я совсем отошел от церкви, затем поинтересовался, в какой религии меня воспитывали, и, как мне показалось, остался удовлетворен тем, что я был католиком. Он спросил, не хочу ли я почитать библию. Я ответил утвердительно. Он дал мне ее и ушел. Месяц спустя щелкнул замок, и снова появился пастор. Я встал. Он спросил меня, начал ли я уже читать библию и нахожу ли я это чтение интересным. Я сказал, что нахожу. Он спросил тогда, раскаиваюсь ли я в своем преступлении. Я ответил, что мне не в чем раскаиваться, так как этот Кадов — предатель и мы покончили с ним из любви к родине. Он заметил, что только государственная власть имеет право казнить предателей. Я промолчал, считая, что здесь не место говорить ему о моем отношении к Веймарской республике. Вероятно, он правильно истолковал мое молчание, ибо грустно покачал головой, прочел несколько псалмов и ушел.

Я не обманул пастора, сказав, что библия меня заинтересовала. Она окончательно убедила меня во всем том, что отец, ротмистр Гюнтер и наша партия говорили о евреях. Этот народ никогда ничего не делал бескорыстно, всегда пользовался самыми вероломными способами для достижения своих целей, а в личной жизни евреи отличались отталкивающей похотливостью. Действительно, в некоторых библейских легендах весьма откровенно излагались истории о наложницах и кровосмесительстве. Я не мог читать об этом без отвращения.

На третьем году тюремного заключения в моей жизни произошло необычайное событие — я получил письмо. Лихорадочно вынув его из конверта, я увидел подпись доктора Фогеля и прочел:

Дорогой Рудольф!

Хотя твое безобразное поведение и дает мне право считать себя полностью свободным от каких-либо обязательств в отношении тебя, считаю все же, что во имя твоего отца я не могу предоставить тебя твоей судьбе и бесчестью, ставшему твоим уделом. Забыв оскорбления, я хочу протянуть тебе руку помощи.

Прошло почти три года, как карающая десница всевышнего опустилась на твое плечо и отняла у тебя возможность пользоваться свободой, дабы творить зло. Прошедшие годы, я убежден, пошли тебе на пользу. Ты испытал угрызение совести, ты согнулся под бременем своих грехов.

Я не знаю ничего о твоих великих прегрешениях — ты все сделал, чтобы я ничего не знал о тебе, прервал всякую связь со мной. Но какова должна была быть твоя жизнь, если ты в конце концов докатился до убийства! Какой ужасный пример лени и разнузданной чувственности она должна была являть! Об этом я не могу и помыслить без содрогания. Наслаждение, наслаждение наихудшего сорта всегда уводит молодых людей с пути долга и покорности.

Но теперь, мой дорогой Рудольф, неотвратимое наказание наконец обрушилось на тебя. Оно справедливо, и ты это сознаешь. И бог в своем бесконечном милосердии готов тебя простить.

Разумеется, в настоящее время невозможно буквально выполнить священную волю покойного. Твое бесчестие исключает великую милость посвящения тебя в высокий священнический сан, о чем так мечтал твой отец. Но существуют и более скромные призвания, которые дали бы тебе возможность искупить свою вину. Для выполнения связанных с этим обязанностей требуется лишь искреннее раскаяние и желание служить богу. В этом твое спасение. Твой отец, который взирает на тебя с небес, я убежден, принял бы такое же решение.

Если твое раскаяние, как я надеюсь, открыло тебе глаза, если ты готов отбросить свою гордыню, отказаться от беспорядочной, беспутной жизни, то, полагаю, я смогу добиться снижения срока твоего заключения. Я имею некоторые связи, и мне стало известно, что родителям молодого В. — соучастника твоего преступления — удалось несколько месяцев назад добиться помилования сына. Это является для тебя счастливым прецедентом. Возможно, я смогу воспользоваться им, но сделаю это только в том случае, если буду уверен, что постигшая тебя кара тронула твое очерствелое сердце и вернет тебя кающимся и покорным в наши объятия.

Твоя тетя и сестры не поручали мне ничего тебе передавать. Ты понимаешь, что эти вполне достойные женщины не желают пока иметь ничего общего с уголовным преступником. Но они знают, что я тебе пишу, и непрестанно молятся о том, чтобы в твоем сердце проснулось раскаяние. Я тоже от всей души тебе этого желаю.

Доктор Фогель.

Через три месяца после того, как я получил это письмо, дверь камеры открылась, и в сопровождении надзирателя вошел старший надзиратель. Голос его зазвенел на всю камеру: «К начальнику! Живо!» Он пропустил меня вперед, надзиратель закрыл камеру, а старший надзиратель крикнул: «Живее, парень, живее!» Я ускорил шаг. Мы пошли по бесконечному коридору. Ноги у меня дрожали.

Старший надзиратель был старым кадровым унтер-офицером. Он шел за мной почти строевым шагом. У него были совсем седые холеные усы а ля кайзер Вильгельм. Выправка у него была безукоризненная. Он был на целую голову выше меня, и мне приходилось делать два шага за то время, что он делал лишь один. Он сбавил шаг и обратился ко мне вполголоса: «Боишься, драгун?» Я ответил: «Нет, господин старший надзиратель». Мы пошли дальше; я все время чувствовал на себе его взгляд. Немного погодя он снова проговорил: «Тебе нечего бояться, ты ведь не сделал ничего плохого. Если бы ты что-нибудь натворил, я бы уж знал». Я ответил: «Благодарю вас, господин старший надзиратель». Он замедлил шаг и тихо добавил: «Послушай, драгун, ты хорошо думай, когда будешь отвечать господину начальнику. Это очень ученый человек, но... его не поймешь, он то так, то этак...» — он поднял левую руку на уровень пояса и выразительно помахал ладонью. Потом еще понизил голос и добавил: «...он немного того...» — и, подмигнув мне, поднес указательный палец ко лбу. Наступило молчание. Надзиратель задержал шаг и произнес уже громко: «Так вот, хорошенько думай, когда будешь отвечать...» Я взглянул на него, он подмигнул мне еще раз и сказал: «...потому что с ним, видишь ли, никогда не знаешь, как себя вести». Я снова посмотрел на него, он глубокомысленно покачал головой, остановился и положил руку мне на плечо. «Иногда бывает так: тебе кажется, что ты сморозил глупость, а оказывается — нет, ничего подобного, он доволен. И наоборот...» Снова зашагав по коридору, он подергал себя за усы и закончил, покровительственно похлопав меня по плечу: «Так вот, будь осторожен с ним, драгун». Я сказал: «Большое спасибо, господин старший надзиратель».

Мы прошли еще один длинный коридор, каменный пол сменился тщательно натертым дубовым паркетом, миновали двойную дверь, и я услышал стук пишущей машинки. Старший надзиратель выступил вперед, одернул китель, постучал в красную дверь, стал навытяжку и громко отрапортовал: «Заключенный Ланг прибыл, господин начальник». Чей-то голос произнес: «Введите его!» Старший надзиратель вытолкнул меня вперед, и я очутился в очень светлой комнате. Белизна стен ослепила меня.

Лишь секунду спустя я заметил начальника. Он стоял перед большим окном, держа в руке какую-то книгу в зеленом переплете. Это был маленький, худой, очень бледный человек с высоким лбом. Он смотрел на меня пронизывающим взглядом из-за своих очков в золотой оправе.

— Ланг? — произнес он, и лицо его передернулось от нервного тика.

Старший надзиратель еще раз подтолкнул меня, и я оказался в каком-нибудь метре от стола. Надзиратель стал справа от меня. Позади письменного стола вся стена от пола до потолка была уставлена книгами.

— Так! Так! — воскликнул начальник тонким крикливым голосом.

Он прямо от окна бросил книгу в зеленом переплете на стол, но промахнулся — она стукнулась об угол стола и упала на пол. Старший надзиратель хотел было поднять ее.

— Стой! — крикнул начальник.

Глаза, нос, лоб, рот — все у него было в движении. С удивительной живостью он ткнул пальцем в сторону старшего надзирателя и сказал:

— Это я уронил ее. Значит, я и должен поднять. Ясно?

— Так точно, господин начальник, — отчеканил старший надзиратель.

Начальник подскочил к письменному столу, поднял книгу и положил ее рядом с пепельницей, полной недокуренных сигарет. Он приподнял правое плечо, посмотрел на меня, взял со стола линейку, повернулся ко мне спиной и с бешеной скоростью зашагал по комнате.

— Итак, это Ланг! — снова воскликнул он.

Наступило молчание, и старший надзиратель без особой нужды, на мой взгляд, крикнул:

— Так точно, господин начальник!

— Ланг, — сказал начальник за моей спиной, — ко мне поступила жалоба на вас от вашего опекуна господина доктора Фогеля.

Я услышал, как за моей спиной он полоснул линейкой по чему-то мягкому.

— Он жалуется, что вы не ответили на его письмо, копию которого он мне прислал.

Я проглотил слюну и сказал:

— Господин начальник, доктор Фогель больше не опекун мне. Я совершеннолетний.

Он стоял передо мной с линейкой в руках и гримасничал.

— По этой причине вы и не ответили?

— Нет, господин начальник. Я просто не хочу подчиняться ему.

— Если я правильно понимаю (удар линейкой по столу), письмо доктора Фогеля (удар линейкой по спинке кресла) — очень интересное письмо, сказал бы я (удар линейки по ладони)... Ваш отец выражал желание, чтобы вы стали священником?

— Да, господин начальник.

— А почему?

— Он дал обет святой деве, когда я родился.

Последовало несколько ударов линейкой, посыпались пронзительные «Ага! Ага!» — и он снова запрыгал по комнате.

— А вы не хотите этого?

— Нет, господин начальник.

Из-за спины я услышал:

— А вы говорили об этом своему отцу?

— Мой отец не спрашивал моего мнения.

Он стукнул линейкой по оконной задвижке.

— Ага! Ага!

И уже снова стоя передо мной:

— По этой-то причине вы и стали «без вероисповедания»?

— Нет, господин начальник.

— В чем же тогда причина этого?

— Я подумал, что мой духовник нарушил тайну исповеди.

Удар линейкой по столу, гримасы, подпрыгивание.

— Кому же — если принять это предположение за аксиому — (удар линейкой по полке с книгами) он рассказал о вашей исповеди?

— Моему отцу.

Из-за моей спины:

— И ваше предположение подтвердилось?

— Нет, господин начальник, не подтвердилось. Но узнал я об этом значительно позже.

Все еще из-за моей спины:

— Но вы уже не вернулись к религии?

— Нет, господин начальник.

Стук линейкой по чему-то деревянному, очень пронзительное: «Ага! Ага!» — и внезапно громкий возглас:

— Интересно!

Снова сильный удар линейкой за моей спиной по какому-то деревянному предмету.

— Старший надзиратель!

Старший надзиратель ответил:

— Слушаюсь, господин начальник.

— Интересно!

— Так точно, господин начальник!

Снова стоя передо мной:

— Я прочел в письме доктора Фогеля, — он поднял листок бумаги кончиками пальцев и, держа его очень далеко от себя, всем своим видом выражал отвращение, — что он рассчитывает добиться вашей амнистии (удар линейкой по столу), если вы склонитесь перед его волей. Как вы считаете? Добился бы он этого?

— Наверное, господин начальник. Доктор Фогель — ученый, и у него множество...

Усмешка, удар линейкой по письму, подпрыгивание.

— О! Значит, господин доктор Фогель ученый? Чем же это господин доктор Фогель знаменит?

— Он известен в медицинских кругах, господин начальник.

— О!

Из-за моей спины:

— А вам не приходило в голову сделать вид, будто вы подчиняетесь доктору Фогелю, а получив амнистию, поступить по-своему?

— Нет, господин начальник, это мне в голову не пришло.

— А теперь как вы думаете?

— Я этого не сделаю.

— Так, так.

Стоя передо мной, уперев один конец линейки в стол и опираясь обеими руками на другой ее конец:

— А почему?

Я молчал довольно долго, и старший надзиратель строго сказал: «Отвечайте же господину начальнику!» Начальник поднял линейку и с живостью произнес: «Дайте ему подумать!» После паузы я сказал:

— Не знаю.

Начальник загримасничал, вытянул губы, бросил гневный взгляд на старшего надзирателя, ударил линейкой по бронзовой статуэтке на письменном столе и резво запрыгал вокруг меня.

— Знаете вы кого-нибудь, помимо доктора Фогеля, кто мог бы хлопотать о вашей амнистии?

— Нет, господин начальник.

Из-за моей спины:

— Известно ли вам, что в вашем случае амнистия может сократить срок наполовину? Вы тогда отбудете в тюрьме лишь пять лет вместо десяти.

— Я этого не знал, господин начальник.

— А теперь, когда вы это знаете, ответите вы доктору Фогелю, нет?

— Нет, господин начальник.

— Вы предпочитаете, следовательно, лучше отсидеть лишних пять лет, чем сделать вид, б,удто вы покоряетесь воле доктора Фогеля?

— Да, господин начальник.

— А почему?

— Это было бы обманом.

Стоя передо мной, тыча линейкой в мою сторону и глядя в упор мне в глаза:

— Считаете ли вы господина доктора Фогеля другом?

— Нет, господин начальник.

— Любите ли вы его, уважаете?

— Безусловно нет, господин начальник, — ответил я и добавил: — Между тем это крупный ученый.

— Ладно, оставим в покое крупного ученого. Как по-вашему, Ланг, законно убить врага родины?

— Безусловно, господин начальник.

— А использовать против него ложь?

— Безусловно, господин начальник.

— И самую коварную хитрость?

— Безусловно, господин начальник.

— А между тем вы не хотите воспользоваться хитростью в отношении доктора Фогеля?

— Нет, господин начальник.

— А почему?

— Это разные вещи.

— Почему?

Я подумал и сказал:

— Потому что в этом заинтересован только я.

Он торжествующе выкрикнул пронзительным голосом: «Ага! Ага!» Глаза его из-за золотых очков засверкали, он бросил линейку на стол, скрестил руки, и лицо его выразило глубокое удовлетворение.

— Ланг, — сказал он, — вы опасный человек.

Старший надзиратель повернул ко мне голову и окинул меня строгим взглядом.

— А знаете, почему вы опасный человек?

— Нет, господин начальник.

— Потому что вы честный человек. — Его золотые очки блеснули, и он продолжал: — Все честные люди опасны, только подлецы безопасны. А знаете почему, старший надзиратель?

— Никак нет, господин начальник.

— Хотите знать почему, старший надзиратель? Потому что подлецы действуют только в своих интересах, то есть мелко плавают.

Он сел в кресло, положил руки на подлокотники, и вид у него снова стал самодовольный.

— Ланг, — сказал он, — я счастлив, что это письмо ученого доктора Фогеля (он поднял письмо кончиками пальцев) привлекло мое внимание к вам. Весьма мало вероятно, что ученый доктор Фогель (усмешка) теперь сделает что-либо для вас. Зато я, напротив... — Он поднялся, с живостью подскочил к полкам с книгами, наугад взял одну и сказал, не оборачиваясь: — Например, я могу, принимая во внимание ваше хорошее поведение, просить, чтобы вам сократили срок.

Он обернулся с ловкостью обезьяны и, словно фехтовальщик, ткнул в мою сторону линейкой. Глаза его загорелись, и вдруг он закричал:

— И я это сделаю!

Он поставил книгу на место, доскакал до письменного стола, сел, взглянул на нас и, словно удивившись, что мы еще здесь, нетерпеливо произнес:

— Уведите заключенного! — и тут же начал кричать: — Скорее! Скорее! Скорее!

Мы почти выбежали из кабинета.

Начальник сдержал слово, хотя мне пришлось подождать этого два года. В 1929 году я узнал, что срок мне сокращен наполовину. Я вышел из тюрьмы день в день пять лет спустя после того, как попал в нее.

В тюрьме я порядком растолстел. Моя гражданская одежда едва налезала на меня. И все же я был доволен хотя бы тем, что близится лето, погода стоит теплая и я смогу обойтись без пальто дяди Франца.

Помимо выходного пособия, я получил право на бесплатный проезд до М. В поезде я поймал себя на том, что думаю о своей камере и, как это ни странно, думаю с сожалением. Я стоял в проходе вагона, смотрел в окно. Мимо проносились еще не сжатые хлеба, колосья слегка колыхались, а я думал: «Я свободен». Странное это было чувство, и странно было сознавать, что свободой я обязан в конечном счете именно доктору Фогелю.

Через некоторое время я вернулся в купе и сел. Я не знал, чем занять свои руки, минуты текли, и не было никого, кто бы дал мне указание. Мне стало грустно. Я снова вышел в проход и начал смотреть в окно. Хлеба стояли роскошные. Легкой зыбью колыхались они на ветру.

В тюрьме мне дали пять сигарет, но у меня ничего не оказалось, чтобы их зажечь. Я зашел в купе, попросил у одного из пассажиров огня и снова вышел в проход. Сигарета была безвкусна. Затянувшись несколько раз, я опустил стекло и с силой швырнул ее. Ветер отнес сигарету к стенке вагона и она рассыпалась пучком искр. Я поднял стекло и снова стал смотреть на хлеба. После хлебов потянулись луга. Выглядели они довольно прилично, но лошадей на них видно не было.

Потом я вспомнил о партии и почувствовал себя счастливым.

1929 год

Партия решила временно послать меня «на травку». Мне подыскали место на конном заводе полковника барона фон Иезерица, владельца большого поместья возле В. в Померании.

Моя новая работа мне очень нравилась. Лошади были прекрасные, холеные, в конюшнях — современное оборудование. Полковник барон фон Иезериц (хотя он больше и не служил в армии, все величали его господином полковником) поддерживал у себя на заводе железную дисциплину. Это был высокий худой человек с обветренным лицом, изрезанным морщинами. Нижняя челюсть у него сильно выдавалась вперед, и — удивительно! — это делало его похожим на лошадь. За спиной конюхи называли фон Иезерица Стальной Мордой. Я так и не узнал, из-за чего он получил эту кличку — то ли из-за своей нижней челюсти, то ли из-за глаз. Глаза его, казалось бы, ничем особенным не отличались. Обыкновенные голубые глаза. Но стоило ему внезапно остановить на вас взгляд и — словно он поворачивал выключатель — они наполнялись каким-то невыразимым светом.

Уже три месяца я находился у него на службе, а он еще ни разу не заговорил со мной. Я думал, что он вообще не знает о моем существовании, ведь нанимал меня его управляющий, — и вдруг однажды после полудня, когда я поправлял на пастбище какую-то загородку, я услышал за спиной знакомый звук копыт его лошади. Кто-то щелкнул языком, и неожиданно вороная лошадь выросла передо мной — рослая, стройная, с перекатывающимися под лоснящейся кожей желваками мышц.

— Ланг!

Я вытянулся в струнку. От моего резкого движения лошадь насторожилась. Фон Иезериц ласково потрепал ее и, не глядя на меня, словно он разговаривал сам с собой, сказал:

— У меня есть маленькая ферма в Мариентале... Она совсем заброшена...

Он замолчал, я ждал продолжения.

— Я подумал, — вновь заговорил он с отсутствующим видом, как будто и впрямь размышляя вслух: — если земля еще кормит, почему бы не выхаживать там несколько лошадей.

Он опустил хлыст и концом его осторожно погладил лошадь между ушей.

— При жизни моего отца там держали лошадей. Но никто никогда не хотел там жить... Это паршивое место. Повсюду вода. Строения в жалком состоянии, земли тоже. Надо все привести в порядок, надо возродить эту землю...

Он приподнял хлыст, и его невыносимые голубые глаза остановились на мне.

— Ясно тебе?

— Так точно, господин полковник.

Подождав немного, он отвел от меня взгляд. Я почувствовал облегчение.

— Я подумал о тебе.

Он почесал у себя за ухом рукояткой хлыста и сухо произнес:

— Вот мои условия: сначала я дам тебе двух людей. Они помогут все восстановить. Получать это время будешь столько же, сколько и теперь. Если тебе удастся там обосноваться, я переведу на ферму несколько лошадей. Дам еще свинью, кур и семян. Там есть пахотная земля. Все, что ты сможешь выжать из пашни, свиньи, птицы и двух рощ, прилегающих к ферме, — твое. Что сможешь добыть охотой — тоже твое. Но помни, как только устроишься, — больше ни пфеннига! Слышишь? Ни пфеннига!

Он взмахнул хлыстом, обрушил на меня свой разящий взгляд и неожиданно яростно крикнул:

— Ни пфеннига!

— Так точно, господин полковник! — ответил я.

Помолчав, он снова заговорил, но уже более спокойным тоном.

— Подожди соглашаться. Возьми лошадь и поезжай на ферму. Когда все посмотришь — скажешь.

— Сейчас, господин полковник?

— Сейчас. И скажи Георгу, чтобы дал тебе сапоги — понадобятся.

Он дернул за уздечку и с места рванул лошадь в галоп. Я вернулся в барак и сказал Георгу, что фон Иезериц посылает меня в Мариенталь. Георг посмотрел на меня, сощурил глаза и, покачав головой, с таинственным видом сказал:

— Так это тебя...

Он усмехнулся, показав испорченные зубы, и сразу словно постарел.

— Ох, хитер старик! Делает ставку на хорошего коня.

Георг принес мне сапоги и, глядя, как я их примеряю, медленно проговорил:

— Ты не очень-то радуйся. Это паршивое место. И не соглашайся, если увидишь, что тебе не справиться.

Я поблагодарил его за совет. Он сказал мне, какую я могу взять лошадь, и я уехал. От конного завода до Мариенталя было десять километров. На небе не виднелось ни облачка. Но хотя шел только сентябрь, было очень холодно.

В деревне я попросил указать мне дорогу на ферму. Проехав еще три или четыре километра по очень грязной дороге, наполовину заросшей вереском, я не заметил ни одного дома, ни одной пашни. Все выглядело запущенным. Дорога уперлась в деревянную, совершенно сгнившую изгородь. Я слез с лошади и привязал ее к тополю. Несмотря на то, что дожди не шли уже с неделю, почва была сырой и вязкой.

Я прошел несколько шагов и увидел дом. Крыша его местами обрушилась, в нем не было ни дверей, ни ставен, в щелях между каменными плитами на полу пробивалась трава. Я осмотрел дом и пошел к конюшне. Здесь крыша еще держалась, но одна стена обвалилась.

Георг снабдил меня планом прилежащих к ферме земель, и я начал, не торопясь, обход. Ближайший лесок оказался всего лишь тощей порослью. Кроме как для топлива и охоты, он ни на что больше не годился. Миновав его, я увидел поле — когда-то оно было вспахано — с бедной, песчаной почвой. За полем шла сосновая роща, в которой я с радостью насчитал около сотни довольно приличных деревьев и почти столько же молодых. Дальше начинались луга. Их было пять, отделенных друг от друга кустарником или деревянными загородками. Три луга заросли тростником, два другие, находившиеся в конце утопавшей в грязи тропки, представляли собой сплошное болото. Нечего было и думать пройти туда, даже в сапогах. Я пошел вверх по тропинке и через четверть часа добрался до пруда. И сразу понял, что тут произошло: когда-то на этом месте была плотина, но паводок снес ее, вода затопила наиболее низко лежащие луга и просочилась на другие, но в значительно меньшей степени, так как путь ей преградил небольшой бугор.

Я разделся и вошел в пруд. Вода была ледяная. Я глубоко вздохнул, набрав полные легкие воздуха, и нырнул. Через некоторое время я обнаружил под водой плотину, забрался на нее — вода доходила мне до колен, нащупал ногами гребень плотины и медленно пошел по нему. Вода была темная и грязная. Я все время ждал, что вот-вот дойду до места прорыва и потеряю под ногами опору. И действительно, я не дошел еще и до середины пруда, как мне пришлось поплыть. Метрах в трех-четырех я обнаружил другой конец плотины. Взобравшись на него, я добрался до противоположного берега. Больше прорывов не оказалось.

Я вылез из воды и бегом обогнул пруд, чтобы поскорее одеться. Зубы у меня стучали. Несколько раз я по колено проваливался в грязь, но ветер обсушил меня — и я был уже почти сухой, когда одевался.

Я присел на большой камень возле пруда. Солнце склонялось к закату. Я продрог, устал и проголодался. Вынув из кармана завтрак, я принялся жевать, глядя на воду. На западе, за камышами, которые опоясывали пруд, я увидел вынырнувшее вдруг большое темное облако. Оно заслонило солнце, сразу потемнело, от земли потянуло гнилью, и все вокруг стало ужасно унылым. Затем солнечный луч пробился сквозь тучу, скользнул по черной воде, и в луговых впадинах начал стелиться туман. Камень, на котором я сидел, наполовину увязал в болоте, все вокруг меня было холодным и осклизлым, и мне казалось, что я погряз в океане грязи.

Когда я вернулся в поместье, Георг взял мою лошадь под уздцы и сказал:

— Старик ждет тебя в своем кабинете. Поторопись. — Затем он взглянул на меня и вполголоса спросил: — Ну как? Что ты надумал? Зимой-то там... а?..

В кабинете в камине пылали дрова. Фон Иезериц сидел, или, вернее, полулежал перед камином в маленьком кресле, опираясь о край сиденья тощими ягодицами и вытянув перед собой ноги. В руках он держал трубку с длинным чубуком. Он повернул голову, голубые глаза его остановились на мне, и он крикнул:

— Ну?

Я стал навытяжку и сказал:

— Я согласен.

Он поднялся, широко расставив ноги, и я поразился его росту — до сих пор я видел его только на лошади.

— Ты хорошо подумал?

— Так точно, господин полковник.

Он принялся шагать взад и вперед по комнате, посасывая трубку.

— Думаешь, справишься? — произнес он сдержанно.

— Так точно, господин полковник! Если только удастся восстановить плотину. В ней брешь в четыре метра длиной.

Он резко остановился и окинул меня взглядом.

— Откуда ты знаешь, что четыре метра?

— Я входил в воду.

— И других повреждений нет?

— Нет, господин полковник.

Он снова зашагал по комнате.

— Не так плохо, как я думал.

Он остановился и почесал трубкой у себя за ухом.

— Так, значит, ты полез в воду?

— Так точно, господин полковник.

Он одобрительно посмотрел на меня.

— Ну, скажу тебе, ты первый, кому это пришло в голову!

Он сел и вытянул перед собой ноги.

— А еще?

— Еще, господин полковник, надо будет дренажировать оба нижних луга. Ну а остальные три — эти достаточно будет просто очистить от грязи и засыпать там ямы.

— А ты справишься сам с ремонтом конюшни и дома?

— Так точно, господин полковник...

Помолчав, он поднялся, прислонился к камину и сказал:

— Слушай же хорошенько, что я тебе скажу.

— Слушаю, господин полковник.

— Несколько лошадей — для меня это мелочь. Это не идет в счет. Важно другое...

Он сделал паузу, расставил ноги и торжественно произнес:

— ...Важно, чтобы частица немецкой земли не оставалась заброшенной, чтобы она могла обеспечить существование немецкой семьи. Понятно?

Я ответил не сразу, так как меня поразило слово «семья». Ведь речь шла о том, чтобы поручить ферму мне.

Он переспросил с нетерпением:

— Ты понял меня?

Я ответил:

— Так точно, господин полковник.

— Вот и хорошо. Завтра же приступишь к делу. Георг даст тебе людей и все необходимое. Итак, договорились?

— Так точно, господин полковник.

— Вот и хорошо. Но запомни! Как только ты устроишься на этом болоте — больше ни пфеннига! Даже если ты будешь подыхать с голоду — ни пфеннига! Что бы ни произошло — ни пфеннига!

Мне понадобился целый год, чтобы сделать все, что я наметил. Даже в армии мне никогда не приходилось так тяжело. Я жил в невероятно трудных условиях и еще раз убедился в том, что отметил в бытность мою в Курляндии: привыкнуть можно и к жаре, и к холоду, но к грязи — никогда.

С плотиной пришлось повозиться. Едва я заделывал ее в одном месте, как она прорывалась в другом. К тому же начиная с октября грозы не прекращались. Весь день мы работали, стоя в воде, а сверху нас хлестал дождь. Только ночью нам удавалось обсохнуть. Мы спали в доме на каменных плитах, завернувшись в лошадиные попоны. Крышу мы починили, но тяга в камине была очень плохая, и нам оставалось на выбор — либо дрожать от холода, либо задыхаться в дыму. И все же постепенно мы укрепляли плотину. Но скоро я понял, что она не очень-то надежна и за ней всегда придется тщательно следить.

Мои помощники доставляли мне много хлопот. Они жаловались, что я очень круто обращаюсь с ними. Я попросил фон Иезерица для острастки выгнать одного, и после этого у меня все пошло как по маслу. Правда, один из них, тот, кого мне дали взамен, заболел воспалением легких и тоже вынужден был уйти, а самого меня несколько дней выматывал сильный приступ малярии. Дважды меня чуть не засосало в болоте.

Наконец наступил день, когда я мог пойти к фон Иезерицу и сказать ему, что ферма приведена в порядок. У двери его кабинета я встретил старого Вильгельма. Он дружески помахал мне рукой, и это так меня поразило, что я даже не ответил на его приветствие. Старый Вильгельм был фермером фон Иезерица. Фермеры относились к конюхам свысока и считали ниже своего достоинства разговаривать с ними.

Фон Иезерица я нашел в его любимом кресле. Вытянув перед собой ноги в высоких сапогах, он, развалясь, лежал со своей длинной трубкой в руке. По правую руку от него на низком столике темного дерева стояли в ряд шесть кружек пива и шесть стопок водки.

— Я кончил, господин полковник.

— Хорошо! — воскликнул фон Иезериц и взял стопку.

Поднявшись, он поднес ее мне. Я сказал: «Благодарю вас, господин полковник». Он тоже взял себе стопку, одним духом осушил ее и запил кружкой пива. Выпив водку, я поставил стопку на столик, но пива фон Иезериц мне не предложил.

— Итак, — сказал он, обтирая губы рукавом, — ты кончил?

— Так точно, господин полковник.

Он посмотрел на меня, лицо его сморщилось и приняло хитрое выражение.

— Нет, нет, — проговорил он наконец, потирая тыльной стороной ладони свой лошадиный подбородок, — нет, ты не кончил, тебе надо сделать еще кое-что.

— Что же, господин полковник?

В глазах его заиграли веселые искорки.

— Итак, ты кончил, не так ли? Дом готов, и ты можешь устраиваться.

— Так точно, господин полковник.

— У тебя нет ни мебели, ни простынь, ни посуды, и ты все же хочешь переезжать? Держу пари, ты и не подумал об этом.

— Никак нет, господин полковник.

— Вот видишь, ты не все сделал.

Он погладил подбородок и засмеялся.

— Придется все это приобрести. У тебя, конечно, есть деньги?

— Никак нет, господин полковник.

— Что? Что? — произнес он удивленно. — Нет денег? Нет денег? Но ведь это никуда не годится, дружок. Совсем не годится. Чтобы приобрести мебель, нужны деньги, не так ли?

— Денег у меня нет, господин полковник.

— Нет денег! — воскликнул он, покачивая головой. — Жаль, жаль! Нет денег — нет мебели! Все совершенно ясно! А нет мебели — нет и фермы!

Он посмотрел на меня, взгляд его на мгновение стал жестким, затем в глазах снова заиграли веселые искорки, и мне стало не по себе.

— Я могу спать и на полу, завернувшись в попону, господин полковник.

— Что? — сказал он с усмешкой. — Я, полковник барон фон Иезериц, допущу, чтобы мой фермер спал на каменном полу! Нет, нет, дружок. Нет мебели — нет и фермы! Ясно?

Он кинул на меня хитрый взгляд и продолжал:

— Итак, ты видишь, не все кончено. Остается сделать еще кое-что.

— Что же, господин полковник?

Он наклонился, взял стопку водки, выпил, поставил стопку на стол, схватил кружку пива и одним духом опорожнил ее. Потом он прищелкнул языком, глаза его заискрились, и он сказал:

— Жениться.

Я пробормотал с дрожью в голосе:

— Но, господин полковник, я совсем не хочу жениться.

Лицо его сразу же стало суровым.

— Что? — воскликнул он. — Ты не хочешь жениться? Какая наглость! Хочешь быть фермером и не хочешь жениться? Ты что о себе воображаешь?

— Простите, господин полковник, я не хочу жениться...

— Что? — закричал он и поднял руку к небу. — Сказать это мне! Мне! Сказать мне, офицеру, «нет»! Мне, вытащившему тебя из дерьма!

Он вперил в меня свой пронизывающий взгляд.

— Ты случайно не болен?

— Никак нет, господин полковник.

— Черт возьми, ты случайно не один из этих...

Я торопливо ответил:

— Никак нет, господин полковник.

Он внезапно взревел:

— Тогда почему же?

Я молчал... Он внимательно, изучающе смотрел на меня, потом снова почесал трубкой за ухом.

— Ты вообще-то нормальный мужчина или нет?

Я молча смотрел на него.

— Я хочу сказать, ты не выхолощен, надеюсь? У тебя все в порядке?

— Конечно, господин полковник, у меня все в порядке.

— И ты можешь иметь детей, не так ли?

— Я думаю, да, господин полковник.

Он внезапно расхохотался.

— То есть как это понимать — «я думаю»?

Я почувствовал себя ужасно неловко и с трудом выговорил:

— Я хотел сказать, что никогда не пробовал иметь детей, господин полковник.

Он засмеялся, ткнул в мою сторону трубкой, и я мельком заметил, что она сделана в форме головы лошади.

— Но ты все же когда-нибудь отважился, надеюсь?

— Так точно, господин полковник.

Он снова расхохотался и продолжал:

— Сколько раз?

Я не отвечал, и он гаркнул:

— Сколько раз?

— Дважды, господин полковник.

— Дважды?!

Он хохотал добрую минуту. Перестав смеяться, он поочередно опрокинул в рот стопку водки и кружку пива. На его обветренном лице выступил румянец, и он весело взглянул на меня.

— Постой-ка! — воскликнул он. — Надо все-таки прояснить это дело! Сколько раз, ты сказал?

— Дважды, господин полковник.

— С одной и той же?

— Никак нет, господин полковник.

Он с деланным ужасом поднял трубку к небу.

— Да ты настоящий... как это говорят?.. Впрочем, не важно!.. Ты настоящий... донжуан, кажется? Итак, по одному разу с каждой! Один раз! Ха-ха! Несчастные! Чем же они тебе не понравились?

Я торопливо пробормотал:

— Первая уж очень много разговаривала, а вторая была моей квартирной хозяйкой.

— Вот как, — воскликнул фон Иезериц, снова быстро осушая стопку водки и кружку пива. — Квартирная хозяйка — это очень хорошо! По крайней мере без хлопот. Она всегда под рукой!

— Вот именно, — сказал я с дрожью в голосе, — вот именно. Поэтому-то я и боялся... что это станет привычкой.

Он хохотал так долго, что, казалось, никогда не остановится.

— Господин полковник, — проговорил я твердым голосом, — это не моя вина, но я человек не чувственный.

Он посмотрел на меня. Ответ мой как будто поразил его, и он перестал смеяться.

— Вот-вот! — произнес он с удовлетворением. — Я как раз это и хотел сказать. Ты не чувственный, этим все и объясняется. Ты не приемлешь самку. Мне встречались такие кони.

Он прислонился к камину, раскурил трубку и с самодовольным видом взглянул на меня.

— Однако все это, — сказал он после паузы, — не объясняет мне, почему ты не хочешь жениться?

Я озадаченно смотрел на него.

— Простите, господин полковник, но мне кажется...

— Та-та-та, тебе ничего не кажется! Когда ты женишься, я не стану вести счет случкам. И даже если в течение пяти лет ты будешь спать с женой по одному разу в году, ты сможешь иметь пятерых детей, а это все, чего от тебя требует родина! Нет, нет, это не объясняет мне, почему ты не хочешь жениться.

Он посмотрел на меня в упор, я отвел глаза и сказал:

— Я думаю, господин полковник...

— Что? — воскликнул он, всплеснув руками. — Ты думаешь?! Ты начинаешь думать! Послушай, если уж ты так любишь размышлять, я вложу сейчас в твою идиотскую баварскую башку две истины. Первое: хороший немец должен оставить после себя потомство. Второе: на ферме нужна женщина! Ты согласен?

И так как я молчал, он переспросил:

— Согласен?

В общем он и в самом деле был прав.

— Так точно, господин полковник.

— Так вот, — произнес он таким тоном, словно все уже было решено, — значит, договорились.

Он замолчал, и тогда осмелился заговорить я.

— Простите, господин полковник, но даже если бы я захотел жениться, я никого здесь не знаю.

Он снова развалился в своем кресле.

— Пусть это тебя не заботит. Я все устрою.

Я смотрел на него, разинув рот.

— Конечно, — сказал он, останавливая на мне свой жесткий взгляд. — Или ты думаешь, я позволю тебе привести на мою ферму какую-нибудь шлюху? Чтобы она наставила тебе рога, а ты бы начал пить и дал сдохнуть моим лошадям? Ну нет, никогда в жизни!

Он вытряхнул пепел из трубки в камин, поднял голову и проговорил:

— Я выбрал для тебя Эльзи.

— Эльзи? Дочь старого Вильгельма? — пробормотал я.

— Ты знаешь какую-нибудь другую Эльзи в наших местах?

— Да она не пойдет за меня, господин полковник!

— Еще как пойдет!

Он взглянул на меня, прищурив глаза.

— Что верно, то верно, ты немного мал ростом, но не урод. Правда, она высоковата для тебя, но тем лучше... С твоей грудной клеткой и с ее длинными ногами у вас получатся приличные дети. Заметь... — он погладил свой подбородок, — при скрещиваниях никогда заранее не угадаешь, что получится. Быть может, дети в конечном счете потянут в твою сторону — хорошо развитая грудь, короткие ноги. Между прочим, чтобы обрабатывать землю, лучше иметь короткие ноги, — продолжал он, подымаясь с кресла. — Но не в этом дело... Главное — это чистота расы. Оба вы хорошие немцы. И вы произведете на свет хороших немцев. Вот что главное! И так у нас в Померании развелось слишком много этих паршивых славян!

Наступила пауза. Я подтянулся, проглотил слюну и сказал:

— Простите, господин полковник, но я в самом деле не хочу жениться.

Он уставился на меня, вены у него на лбу вздулись, его голубые глаза неотрывно смотрели мне в лицо. Несколько секунд он не в состоянии был выговорить ни слова.

— Проклятый болван! — загремел он наконец.

Он шагнул ко мне, схватил за лацканы моей куртки и бешено встряхнул.

— А мебель! — заорал он. — Мебель! Старый Вильгельм дает тебе мебель!

Он бросил трубку на письменный стол и, заложив руки за спину, зашагал в сторону двери.

— Мерзавец! — крикнул он, оборачиваясь. — Я даю тебе прекрасную ферму! Даю тебе девушку! А ты...

Он снова двинулся ко мне, и я подумал, что сейчас он начнет меня бить.

— Ты свинья! — воскликнул он. — После всего, что я сделал для тебя, ты не хочешь жениться!

— Конечно, господин полковник, я вам очень благодарен...

— Молчи!

На него нашел новый приступ бешенства, и он даже начал заикаться:

— И ты... смел... в присутствии... офицера...

Он дошел до конца комнаты, круто повернулся и заревел:

— Мебель!

Потом снова подступил ко мне и потряс у меня под носом кулаком.

— Спальня из дуба, кухонный стол, буфет, шесть соломенных стульев, четыре пары простынь. Слышишь, простынь! И это тебе, у которого за всю твою жизнь был лишь один засморканный платок! Здесь всего на... по крайней мере на шестьсот марок! И еще красивая девушка впридачу! А ты!.. Но я выгоню тебя! Я не посмотрю, что ты член нашей партии, и сгною тебя в ночлежке! Будешь жрать похлебку для нищих! Слышишь, я тебя выгоню!

Он бросил на меня свирепый взгляд. «Ведь он сделает это», — молнией пронеслось в моем мозгу, и ноги у меня задрожали.

— Подумать только! — продолжал он. — Этот господин не хочет Эльзи! Безукоризненную кобылку! Податливую, здоровую, способную работать за двоих мужиков! К тому же я даю еще мебель! Ну, не я, а отец Эльзи, но это все равно — я его уговорил, я задал ему такую баню, что у него вся вода в теле закипела! Я дал тебе возможность привести в порядок прекрасную ферму. Эта затея мне вскочила в годовое жалованье трех конюхов. А материалы! Но не буду говорить о своих жертвах, грязная ты свинья! Я даю тебе ферму! Даю мебель! А ты отказываешься!

Он внезапно успокоился.

— Впрочем, — сухо произнес он, — чего ради я тут рассуждаю с тобой!

Он выпрямился, и голос его хлестнул меня, как удар плетки:

— Унтер-офицер!

Я подтянулся.

— Слушаюсь, господин полковник.

— Вам известно, что солдат, чтобы жениться, должен просить разрешения у своего начальника?

— Так точно, господин полковник.

Он отчеканил:

— Унтер-офицер, я разрешаю вам жениться на Эльзи Брюкер! — И добавил громоподобным голосом: — Это приказ!

Он повернулся ко мне спиной, открыл маленькую дверь справа от камина и позвал:

— Эльзи! Эльзи!

Я едва выдавил:

— Простите, господин полковник...

Он взглянул на меня. Это были глаза отца. Комок подкатил у меня к горлу, я не мог больше произнести ни слова.

Вошла Эльзи. Фон Иезериц повернулся на каблуках, похлопал ее пониже спины и вышел, не оборачиваясь.

Эльзи поздоровалась со мной кивком головы, но руки не протянула. Она осталась стоять возле камина, прямая, молчаливая, с опущенными глазами. Немного погодя она подняла голову, взгляд ее остановился на мне, и я почувствовал себя смешным. Я первым нарушил молчание.

— Эльзи... — сказал я и взглянул на нее. — Могу я называть вас Эльзи?

— Конечно.

Я заметил, как слегка приподнялась ее грудь, почувствовал смущение и уставился на пламя в камине.

— Эльзи... Я хотел бы вам сказать... Если вы любите кого-нибудь другого, лучше откажите мне.

— У меня нет никого другого, — сказала она.

Я промолчал, и она продолжала:

— Только я немного удивлена...

Она сделала слабое движение, и я пробормотал:

— Я хотел бы вас также просить... Если я вам не нравлюсь, откажите мне.

— Я ничего не имею против вас.

Я поднял глаза. На лице ее нельзя было ничего прочесть. Я снова уставился на огонь и стыдливо добавил:

— Я немного мал ростом.

Она ответила с живостью:

— Это не имеет значения. То, что вы сделали на ферме, очень здорово.

Чувство гордости охватило меня. Это немка, настоящая немка. Она стояла передо мной, стройная, почтительная. Она молчала, ожидая, когда я снова заговорю с ней.

— Вы уверены, что ничего не имеете против меня?

— Нет, не имею, — ответила она без колебаний, — совсем не имею. Вы мне даже нравитесь.

Я продолжал смотреть на огонь. Я не знал, что мне сказать ей еще. Внезапно я с удивлением подумал: «Она моя, стоит мне только захотеть...» и не мог понять, рад я этому или нет.

Я поднял на нее глаза. Она смотрела на меня совершенно спокойно, не мигая. На меня нашло какое-то оцепенение. Я больше не мог ни о чем думать. Некоторое время мы стояли так молча, затем я машинально поднял руку, поправил светлый локон, свисавший ей на ухо, она улыбнулась, склонила лицо к моей руке, и я понял: все решено.


Первый год на ферме был очень тяжелым. Несмотря на то, что Эльзи получила небольшое наследство от своей тетки — без этих денег мы не смогли бы устроиться, — не прошло и полугода, как мне пришлось пожертвовать сосновой рощей. От мысли, что мы так скоро оказались вынужденными вырубить ее, у меня разрывалось сердце. Ведь мы лишились своего единственного резерва.

Однако нашей главной заботой были не деньги, а плотина. От нее зависела ферма, а следовательно, и наше существование. Уход за ней стал нашей повседневной, повсечасной заботой. Стоило начаться дождю, как мы уже с беспокойством обменивались взглядами. Если среди ночи разражалась гроза, я вставал, натягивал сапоги, брал фонарь и шел смотреть, не случилось ли чего с плотиной. Иногда я появлялся там как раз вовремя, и мне приходилось по два, по три часа проводить в воде, чтобы как-нибудь заделать пробоины и не допустить прорыва. Раз или два, не в силах сам справиться с очередной пробоиной, я вынужден был звать на подмогу Эльзи. И хотя она уже была беременна, она без звука вылезала из постели и работала со мной до утра. Мы возвращались домой, еле волоча по грязи ноги, с трудом находя силы, чтобы зажечь в очаге огонь и обсушиться.

Весной фон Иезериц навестил нас. Он остался доволен и фермой и видом лошадей. Оказав нам честь выпить с нами кружку пива, он спросил, согласен ли я вступить в крестьянский союз. Он объяснил, что интересуется этой политической организацией, которая ставит себе задачей возрождение немецкого крестьянства. И действительно, я уже слышал об этом союзе. В его девизе «Blut, Boden und Schwert»3, казалось мне, было выражено все, от чего зависело спасение Германии. Я ответил фон Иезерицу, что не знаю, могу ли я вступить в этот союз, поскольку являюсь членом национал-социалистской партии. Вместо ответа он расхохотался: он, мол, знает всех местных руководителей нашей партии и может заверить меня, что одновременная принадлежность к обеим организациям разрешается партией. Да и сам он, оказалось, тоже член нашей партии, но считает, что вести работу под маркой этого союза гораздо удобнее, потому что крестьяне всегда относятся к партиям с некоторым недоверием, но доброжелательно — к освященным традициями объединениям, к которым принадлежит и этот союз...

Я согласился, и фон Иезериц сразу же предложилмне стать секретарем объединения крестьян нашей деревни. Важно было, чтобы этот пост занял кто-нибудь из членов союза. Я не мог отказаться. Фон Иезериц сказал, что рассчитывает на мое политическое влияние на молодежь. В ее глазах сам факт, что я — бывший унтер-офицер добровольческого корпуса, сыграет большую роль, чем любые речи.

Наступило лето. Стрелка барометра установилась на «ясно». Плотина перестала доставлять мне хлопоты, и я смог отдавать больше времени своим новым обязанностям. В деревне действовала небольшая кучка наших политических противников. Вначале у меня было с ними немало возни. Однако когда я сплотил вокруг себя группу решительной молодежи и применил в нашей деятельности боевую тактику национал-социалистской партии, которую сама она унаследовала от частей добровольческого корпуса, после нескольких назидательных мордобитий от оппозиции не осталось и следа. Тогда я уже смог заняться политическим и военным обучением молодежи. Результат оказался блестящим, и через некоторое время я решил сформировать из крестьянской молодежи отряд конной милиции. Мы неплохо помогали союзу и нашей партии в соседних деревнях, когда они оказывались в затруднительном положении. И действительно, мой отряд так закалился в стычках, что недоставало только оружия, чтобы он стал настоящим воинским соединением. Однако я был убежден: оружие есть, оно пока спрятано, но наступит день — и наши мечты осуществятся.


Беременность сильно утомляла Эльзи. Она работала, едва волоча ноги, задыхаясь. Однажды вечером после ужина я сидел перед кухонной плитой и набивал трубку (в последнее время я пристрастился к этому). Примостившись рядом со мной на низеньком стульчике, Эльзи вязала. Неожиданно она разрыдалась, закрыв лицо руками.

— Что с тобой, Эльзи? — мягко спросил я.

Она зарыдала еще сильнее. Я встал, взял щипцы, достал из печки уголек. Когда трубка хорошо раскурилась, я бросил уголек в огонь и стряхнул пепел.

Эльзи перестала рыдать. Я сел и взглянул на нее. Она вытирала щеки носовым платком. Смахнув последнюю слезинку, она смяла платочек в комок, сунула его в карман передника и снова принялась за вязание.

— Эльзи, — снова сказал я мягко.

Она подняла глаза.

— Может, объяснишь, что с тобой?

— О, ничего, — ответила она.

Я молча взглянул на нее, и она повторила:

— Ничего.

Мне показалось, что она сейчас снова расплачется. Я пристально посмотрел на нее. Должно быть, она поняла, что я и в самом деле жду объяснения, потому что после небольшой паузы проговорила, не подымая глаз и не отрываясь от своего вязания:

— Мне все время кажется, что ты мной недоволен.

— Что это тебе пришло в голову! Ты хорошо знаешь, мне не в чем тебя упрекнуть! — ответил я с живостью.

Она всхлипнула, как маленькая девочка, снова вытащила из кармана передника платок и высморкалась.

— О! Я знаю, что касается работы, то я делаю все, что могу. Я не об этом.

Я молчал, и немного погодя она добавила:

— Ты так далек от меня.

Я посмотрел на нее, она подняла голову — и взгляды наши встретились.

— Что ты хочешь этим сказать, Эльзи?

— Ты такой молчаливый, Рудольф.

Я задумался.

— Но ты тоже не очень разговорчива, Эльзи, — заметил я.

Она опустила вязание на колени и, откинувшись на спинку стула, выпятила живот, словно он мешал ей.

— Это другое дело. Я молчу, потому что жду, когда ты заговоришь.

Я мягко произнес:

— Я не болтлив, вот и все.

Наступило молчание, затем она сказала:

— Ах, Рудольф, не подумай только, что я хочу тебя упрекнуть в чем-то. Я просто пытаюсь объяснить тебе.

Я почувствовал себя неловко под ее взглядом, отвел глаза и уставился на свою трубку.

— Что ж, объясни, Эльзи.

— Дело не столько в том, что ты не разговорчив, Рудольф...

Она замолчала, и я услышал ее свистящее дыхание. Потом она с жаром продолжала:

— ...Ты так далек от меня, Рудольф! Иногда за столом ты уставишься какими-то холодными глазами в пространство, и мне кажется, что ты даже не видишь меня.

«Холодными глазами»! Шрадер тоже говорил, что у меня холодные глаза. Я проговорил через силу:

— Такой уж я от природы.

— Ах, Рудольф, — как бы не слушая меня, продолжала Эльзи, — если бы ты только знал, как это ужасно — чувствовать, что я для тебя словно чужая. Для тебя существуют только плотина, лошади, твой союз. Иногда, когда ты в конюшне возишься с лошадьми, ты смотришь на них с такой нежностью, что я завидую им.

Я заставил себя рассмеяться.

— Послушай, что за глупости, Эльзи! Конечно же, я тебя люблю, ты — моя жена.

Она взглянула на меня полными слез глазами.

— Ты и правда меня любишь?

— Ну, конечно же, Эльзи, конечно.

Секунду она смотрела на меня, потом неожиданно бросилась мне на шею и покрыла поцелуями мое лицо. Я терпеливо подчинился этой прихоти, затем прижал ее голову к своей груди и стал гладить ее волосы. Она застыла так, примостившись у меня на груди, а я через секунду поймал себя на том, что уже не думаю о ней.

Спустя некоторое время после рождения нашего сына прискакал конюх от фон Иезерица и сказал, что хозяин срочно вызывает меня. Я оседлал лошадь и отправился к нему. Лошадь шла хорошей рысью, и я быстро покрыл десять километров, отделявших меня от усадьбы. Я постучал в дверь кабинета, послышался голос фон Иезерица: «Войдите!» — и я вошел.

Я чуть не задохнулся от густого сигарного дыма и сквозь него едва различил возле письменного стола с полдюжины каких-то господ, окруживших человека в форме эсэсовца.

Я затворил за собой дверь, стал навытяжку и поздоровался.

— Садись вот здесь, — бросил фон Иезериц.

Он указал мне на стул, стоявший позади него. Я сел, господа продолжали разговор, и я отметил, что знаю всех присутствующих. Это были окрестные помещики — все члены союза. Но эсэсовца я не мог разглядеть, его заслонял от меня фон Иезериц. Я не решался нагнуться в сторону, чтобы взглянуть на его лицо, — мне были видны только его руки — маленькие, жирные. Он то и дело машинально сжимал и разжимал их над столом.

Один из помещиков докладывал об успехах союза в округе, приводил цифры о количестве его членов. Когда он кончил, началось оживленное обсуждение. Вдруг жирные ручки постучали по столу, и все затихли, потом кто-то заговорил, и я понял, что это эсэсовец. Голос у него был бесцветный, монотонный, говорил он многословно, ни на секунду не останавливаясь и не запинаясь, будто читал книгу. Он рассказал о политической обстановке в стране, проанализировал шансы национал-социалистов прийти к власти, привел кое-какие цифры и призвал членов союза отрешиться от местничества, от приязни или неприязни к тем или иным лицам и действовать в более тесной связи с руководством национал-социалистской партии нашего района. После того как выступили еще несколько человек, объявили о закрытии совещания. В комнате сразу стало очень тесно и шумно.

— Не уходи, ты мне нужен, — шепнул мне фон Иезериц.

Я отыскал глазами эсэсовца. Окруженный группой помещиков, он направлялся к двери. Он повернул на минуту голову, и я заметил, что он носит пенсне.

Фон Иезериц велел мне подбросить в огонь полено. Я сделал это. В комнате теперь было тихо. Вдруг дверь хлопнула, я поднял голову и увидел, что это вернулся эсэсовец. Я заметил дубовые листья, вышитые на его воротнике, взглянул на его лицо и узнал знакомые черты. Это был Гиммлер.

Я щелкнул каблуками и выбросил вперед правую руку. Сердце у меня бешено застучало.

— Вот Ланг, — сказал фон Иезериц.

Гиммлер ответил на мое приветствие, затем взял со стула черное кожаное пальто, надел его, не спеша застегнул все пуговицы, подпоясался и натянул черные перчатки. Кончив одеваться, он повернулся ко мне и, слегка склонив голову, пристально посмотрел на меня. Лицо его не выразило ничего.

— Вы участвовали в казни Кадова, не так ли?

— Так точно, господин...

Он с живостью остановил меня.

— Не произносите моего звания. Вы отбыли пять лет в тюрьме?

— Так точно.

— А до того были в Турции?

— Так точно.

— В качестве драгунского унтер-офицера?

— Так точно.

— Вы сирота?

— Так точно.

— И у вас две сестры замужем?

Я замялся на мгновение и ответил:

— Я не знал, что мои сестры замужем.

— Ха! Ха! — засмеялся фон Иезериц. — Партия хорошо осведомлена обо всем.

Без тени улыбки, не сделав ни малейшего движения, Гиммлер продолжал:

— Я рад сообщить вам, что ваши сестры замужем. Вы организовали в ваших местах военизированный отряд союза?

— Так точно!

— Это... — он сделал, казалось бы, ничем не вызванную паузу. — Это прекрасная мысль. Предлагаю вам усилить вашу деятельность в этом направлении и поручаю вам, теперь уже в тесном контакте с руководителями союза и партии, сформировать эскадрон.

Разговаривая со мной, он все время не отрывал глаз от какой-то точки над моей головой, и у меня создалось странное впечатление, будто там он читает все, что говорит.

Он сделал паузу. Я произнес: «Слушаюсь», и он снова заговорил:

— Можете намекнуть вашим людям, что эскадрон, вероятно, будет преобразован в кавалерийскую эсэсовскую часть, но о моем посещении пока не говорите ничего. Об этом должны знать только руководители союза и вы.

Он засунул большие пальцы рук за пояс своего кожаного пальто.

— При подборе людей в эскадрон тщательно проверяйте их. Вы представите мне доклад о физических качествах каждого, его расовой чистоте и религиозных убеждениях. Рекомендуется сразу же исключить всех, кто слишком серьезно относится к религии. В эсэсовских частях не нужны люди, которые мучаются какими бы то ни было душевными конфликтами.

Фон Иезериц разразился смехом. Гиммлер остался все так же невозмутим. Он стоял, немного склонив голову вправо, и не отрываясь смотрел все в ту же точку в пространстве. Казалось, он терпеливо ждет, когда фон Иезериц перестанет смеяться чтобы продолжить свою речь с той самой мысли, на которой он остановился.

— Нет! Нет! — сквозь смех проревел фон Иезериц. — Нам не нужны эсэсовцы с душевными конфликтами!

Когда он замолчал, сразу же заговорил Гиммлер:

— Необходимо также обратить большое внимание на моральное воспитание наших людей. Эсэсовец должен быть готов прикончить собственную мать, если получит на то приказ. Пусть они поймут это.

Он сделал паузу, застегнул свои черные перчатки — на каждой перчатке было по три кнопки, и он тщательно застегнул все три, — затем поднял голову, и пенсне его сверкнуло.

— Я напоминаю вам, что все это должно остаться между нами.

Я выбросил перед собой правую руку, он четко повторил этот жест и вышел.


После мальчика у нас родились две девочки, и я почувствовал, что на мои плечи легла еще большая ответственность. Работали мы с Эльзи очень много, но в конце концов я понял, что болото позволит нам в лучшем случае существовать, но не обеспечит будущего ни нам, ни детям. Если бы хоть лошади принадлежали нам или фон Иезериц в какой-то степени заинтересовал нас в прибылях, которые он получал от этого дела... Но ни свиньи, ни птица, ни пашня не могли обеспечить нам в будущем, когда дети вырастут, доход, который позволил бы создать им достойное положение.

Тем не менее я не намеревался из-за этого отказываться от фермы. Наоборот, сам факт, что я фермер, был для меня поистине замечательным. По крайней мере я был уверен, что уж поесть-то я всегда смогу досыта.

Эльзи не могла этого понять, потому что она всю жизнь прожила на ферме. Но мне пришлось хлебнуть горя, и по ночам меня иногда мучили кошмары: фон Иезериц выгонял меня (как он угрожал это сделать, когда я отказывался жениться), я снова бродил по улицам М. без работы, без пристанища, еле волоча ноги, с подведенным от голода животом. Я просыпался, весь дрожа, обливаясь потом. Но даже и после этого мне требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя и понять, что я в своем доме на болоте, что Эльзи рядом со мной. Наступал день, я ухаживал за животными, но сны оставляли у меня на душе тяжелый осадок. Я думал, что вот фон Иезериц не заключил со мной арендный договор и, следовательно, может в любую минуту выкинуть меня на улицу. Я часто делился своими опасениями с Эльзи. Вначале она меня успокаивала, говоря, что маловероятно, чтобы фон Иезериц нас прогнал, потому что едва ли он найдет кого-нибудь, кто в таких тяжелых условиях так ухаживал бы за лошадьми. Но я слишком часто говорил ей об этом, и в конце концов мои опасения передались и ей. Мы решили, что будем откладывать деньги, для того чтобы когда-нибудь приобрести маленькую ферму и жить без вечного страха за будущее.

Откладывать при том малом, что мы зарабатывали, — это означало рассчитывать каждый пфенниг, ограничивать себя во всем. Для нас началось трудное время. За три года мы ни разу не позволили себе ничего лишнего.

Конечно, мы вели очень суровую жизнь, и все же при каждом новом лишении (даже когда мне пришлось отказаться от табака) я испытывал настоящее удовлетворение при мысли, что мы мало-помалу приближаемся к цели. Настанет день, когда я приобрету свою собственную землю и смогу с уверенностью сказать: никогда больше я не буду страдать от голода.

Эльзи находила, что союз отнимает у меня слишком много времени. А поскольку я не хотел запускать и ферму, то она сетовала, что я изнуряю себя непосильной работой. Да и сам я временами чувствовал, что взвалил на свои плечи слишком много, и не без стыда признавался себе, что моя политическая деятельность уже не приносит мне былых радостей. И не потому, что мое патриотическое рвение или верность фюреру в какой-либо степени ослабли. Просто слишком сильно было желание приобрести маленькую ферму, обосноваться на ней, устроить семью. Иногда я даже сожалел, что из-за моего политического прошлого меня затянуло в передачу, которая придала такой ход моей жизни. Например, я был уверен, что, не сражайся я в добровольческих частях, не будь я активистом национал-социалистской партии, не участвуй я в расправе над Кадовым, никогда фон Иезериц или Гиммлер и не подумали бы привлечь меня в союз и поручить мне формирование эсэсовского эскадрона. Иногда мне приходила в голову мысль: чем значительнее было мое служение своим политическим убеждениям в прошлом, тем больше мне придется отдавать себя этому и в будущем; теперь уже ничего не изменишь, и для меня и для моих близких навсегда отрезаны пути к тихой, спокойной жизни.

Я пытался побороть в себе это чувство. Я сознавал, что оно продиктовано эгоизмом. Моя мечта об улучшении собственного положения — мелочь по сравнению с судьбами Германии. И удивительное дело — в примере отца я черпал ту силу, которая позволяла мне одолевать свою слабость. Я думал: если отец находил в себе мужество приносить невероятные жертвы некоему несуществующему богу, то уж я, верящий в конкретный идеал, олицетворяемый человеком во плоти и крови, тем более должен целиком отдаться служению этому идеалу, не считаясь со своими личными интересами, и даже, если потребуется, пожертвовать ради него жизнью.

И все же меня угнетало тягостное чувство, еще усилившееся в результате нелепого случая, происшедшего в апреле 1932 года.

Уже некоторое время деятельность нашего союза наталкивалась в соседней деревне на все возрастающее сопротивление, провоцируемое пропагандой одного кузнеца, по имени Герцфельд. Этот Герцфельд пользовался большим авторитетом среди крестьян из-за своей физической силы, да и из-за острого языка. Он избрал наш союз мишенью для своих насмешек, откровенно издевался над его руководителями и вообще вел антипатриотические разговоры. Не будучи в силах заткнуть ему глотку, местный союз обратился ко мне за помощью. Я доложил об этом начальству, и оно предоставило мне полную свободу действий. Я завлек Герцфельда в укромное местечко, и дюжина моих ребят, вооруженная дубинками, набросилась на него. Он отбивался как лев и покалечил двух моих людей. Остальные пришли в бешенство и принялись дубасить кузнеца, как безумные. Когда я вмешался, было уже поздно — Герцфельд лежал на земле с проломленным черепом.

При таком обороте дела избежать следствия было невозможно. Однако руководители партии и союза использовали все свое влияние: полиция действовала очень вяло, нашлись свидетели, заявившие, что это была пьяная драка из-за девчонки, и дело прекратили.

За два месяца до этого при подобных же обстоятельствах полиция проявила значительно большую строгость в деле одного товарища из нашей партии. Ее мягкость по отношению к нам, несомненно, объяснялась триумфальными успехами нашего фюрера, который за две недели до того получил на выборах 14 миллионов голосов и занял второе место, непосредственно за маршалом Гинденбургом. Я подумал, что если бы расправа с Герцфельдом произошла до выборов, полиция, вероятно, вела бы расследование более рьяно, мы не избежали бы суда и я снова попал бы в тюрьму. Сам я был готов как угодно пострадать за наше дело, но я с ужасом думал, что стало бы с моей женой, останься она одна на ферме с тремя малолетними детьми. На помощь старого Вильгельма рассчитывать было нечего, что же касается фон Иезерица, то я слишком хорошо знал его, чтобы надеяться, что он изменит свое решение — «ни пфеннига, что бы ни случилось».

Эльзи прекрасно чувствовала, что со мной что-то происходит. Она без конца изводила меня вопросами, но я уклонялся от разговора. Но все это меня очень заботило. Иногда, в минуту слабости, я представлял себе, каким облегчением было бы для меня найти работу где-нибудь в другой местности, где никто ничего не знал бы о моем политическом прошлом и где руководители национал-социалистской партии оставили бы меня поэтому в покое. Но я хорошо понимал, что все эти мысли — просто ребячество. В Германии того времени было почти невозможно найти работу. Я знал, что, не будь я активистом партии, известным своей верностью ей, никогда бы она не рекомендовала меня фон Иезерицу, и фон Иезериц не принял бы меня на работу и в дальнейшем не доверил бы мне ферму.

Не без труда удалось мне выполнить приказ Гиммлера и сформировать эскадрон. С полного согласия своих людей я завел для Гиммлера на каждого дело о вступлении в эсэсовские части. Эта работа отняла у меня много времени. Особого труда стоило мне установить генеалогию каждого кандидата, которую я лично тщательно изучил, зная, какое значение при подборе эсэсовцев придавалось их расовой чистоте. В приложении к своему докладу Гиммлеру я добавил, что не счел возможным включить и свое дело, поскольку мне известно, что я, к сожалению, по своим физическим данным не отвечаю требованиям СС. Действительно, кандидаты в эсэсовские части должны были быть ростом не меньше 1 м 80 см, а до этого мне было далеко.

Двенадцатого декабря я получил ответ Гиммлера. Он одобрял предложенных мною кандидатов, благодарил меня за тщательность, с какою я составил сведения, и сообщал мне, что, принимая во внимание мои заслуги, он решил сделать для меня исключение и зачисляет меня в отборные части фюрера со званием обершарфюрера.

Я стоял на кухне около стола. Строчки письма Гиммлера прыгали у меня перед глазами. Жизнь моя входила в совершенно новую колею.

Мне стоило большого труда объяснить Эльзи, какое неожиданное счастье для меня быть допущенным в эсэсовские войска. И впервые, именно по этому поводу, мы довольно крупно поссорились. Главным образом из-за того, что я вынужден был взять часть с таким трудом сэкономленных денег, чтобы справить себе обмундирование. Я терпеливо объяснил Эльзи, что теперь мечта о приобретении земли — пройденный этап. По существу у меня никогда не было иного призвания, кроме как солдатское ремесло. Я не должен упускать случая снова стать военным. Она возражала, говорила, что эсэсовцы — не армия и я не буду получать жалованье. В особенности же она упирала на то, что никто не может поручиться в победе национал-социалистской партии. Ведь на последних выборах — я, мол, сам это говорил — она потеряла много голосов. Однако тут я со всей строгостью заставил ее замолчать. Я не мог ни на миг допустить, чтобы ставилась под сомнение победа нашего движения.

Победа эта, в которой я и сам не был столь уж убежден, но на которую уповал в силу своей веры, пришла скорее, чем я смел надеяться. Не прошло и месяца после нашего спора с Эльзи, как фюрер стал канцлером рейха, а несколько недель спустя национал-социалистская партия, сломив оппозицию и расправившись с ней, полностью захватила власть в свои руки.

1934 год

В июне я получил приказ отправиться со своим эскадроном в С. для участия в смотре эсэсовской кавалерии. Парад наших частей на улицах, разукрашенных флагами и плакатами с изображением свастики, проходил — в результате принятых мер — в безукоризненном порядке, под образцовые восторги населения. После инспекторского смотра Гиммлер произнес речь, которая произвела на меня глубокое впечатление. По правде сказать, в том, что он говорил, для меня, да и для всех эсэсовцев не было ничего нового. Но сам факт, что я услышал эти мысли на столь торжественном празднике из уст самого рейхсфюрера показался мне как бы блистательным подтверждением их справедливости.

Прежде всего рейхсфюрер напомнил нам о тяжелом для эсэсовцев и партии времени, предшествовавшем захвату власти. «В те дни, — говорил он, — люди отвернулись от нас, многие приверженцы нашего движения находились в тюрьме. Но благодаря богу национал-социалистское движение и эсэсовцы выдержали испытания. А теперь воля Германии дала нам победу».

«Победа наша, — торжественно продолжал рейхсфюрер, — ни в чем не изменит и не должна ни в чем изменить дух корпуса черных мундиров. В светлые дни эсэсовцы останутся тем же, чем они были в грозу, — солдатами, которыми руководит только чувство чести. Во все времена, еще со времен тевтонского рыцарства, честь всегда была высшим идеалом солдата. Но тогда еще не было определено само понятие чести, и солдаты часто затруднялись решить, какой из представлявшихся им путей является путем чести. Такое затруднение — рейхсфюрер был счастлив подчеркнуть это — не существует для эсэсовцев. Наш фюрер Адольф Гитлер раз и навсегда определил, в чем состоит честь эсэсовца. Он сделал это определение девизом своих отборных частей. «Твоя честь — это верность», — сказал он. Отныне все стало ясно и просто. Никаких душевных конфликтов, никаких поисков. От эсэсовца требуется лишь верность, то есть повиновение. Наш долг, наш единственный долг — повиноваться. Именно благодаря этому железному повиновению в подлинном духе корпуса черных мундиров, мы уверены, что никогда не ошибемся, что всегда будем на правильном пути и как в хорошие, так и в плохие дни будем непоколебимо служить нашему незыблемому принципу: «Германия, Германия превыше всего».

После речи Гиммлер пригласил к себе руководителей партии и командиров СС. Принимая во внимание мое скромное звание, я был очень удивлен, что он пожелал видеть и меня.

Он принял нас в одном из залов ратуши, стоя позади огромного пустого стола.

— Обершарфюрер, вы участвовали в казни Кадова, не так ли?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Вы отбыли пять лет в Дахауской тюрьме?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— До этого вы были в Турции?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— В качестве унтер-офицера?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Вы сирота?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Я был немного разочарован и удивлен. Гиммлер прекрасно помнил все данные обо мне, но забыл, что уже однажды спрашивал меня об этом.

Помолчав, он внимательно посмотрел на меня и продолжал:

— Два года назад я уже встречался с вами у полковника фон Иезерица?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Полковник барон фон Иезериц использует вас в качестве фермера?

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Внезапно пенсне его блеснуло, и он жестким голосом произнес:

— И я уже задавал вам все эти вопросы?

— Так точно, господин рейхсфюрер, — пробормотал я.

Он буквально просверлил меня своим взглядом.

— И вы полагали, что я уже забыл об этом?

Я выговорил с трудом:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Ошибаетесь.

Сердце у меня застучало, я вытянулся до боли в мускулах, и громко отчеканил:

— Я совершил ошибку, господин рейхсфюрер.

Он мягко проговорил:

— Солдат не должен сомневаться в своем начальнике.

Наступила длительная пауза. Меня снедал стыд. Неважно, что сомнение мое носило самый пустячный характер. Все равно — я сомневался. Еврейский дух критики и отрицания заразил меня. Я посмел судить своего начальника.

Рейхсфюрер внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Это больше не повторится.

— Нет, господин рейхсфюрер.

Он мягко и просто сказал:

— Не будем больше об этом говорить.

Я с трепетом понял, что рейхсфюрер вернул мне свое доверие. Я смотрел на него. Я смотрел на его строгое, суровое лицо и чувствовал уверенность в будущем.

Рейхсфюрер уставился в какую-то точку в пространстве над моей головой и продолжал, как бы читая:

— Обершарфюрер, я имел случай составить свое мнение о вас в связи с вашей деятельностью в эсэсовских частях. Я счастлив сказать вам, что мнение это благоприятное. Вы человек сдержанный, скромный, положительный. Вы не лезете вперед, а предоставляете самим делам говорить за вас. Вы точны в выполнении приказаний, но там, где вам предоставляется свобода действий, способны проявить инициативу и организаторский талант. В этом отношении я в особенности оценил тщательность, с которой вы подготовили дела на каждого из ваших подчиненных. Это показатель вашей подлинно немецкой аккуратности.

Он произнес с ударением:

— Наиболее сильная сторона ваша — практика.

Опустив на меня взгляд, он добавил:

— Я с удовлетворением могу сказать: ваш опыт тюремной жизни может оказаться полезным для СС.

Он снова уставился в точку над моей головой и стремительно, не переводя дыхания, без запинки проговорил:

— Партия подготавливает сейчас в различных частях Германии концентрационные лагеря в целях перевоспитания преступников трудом. В эти лагеря мы будем вынуждены заключить также врагов национал-социалистского государства, дабы спасти их от народного гнева. Здесь мы тоже прежде всего преследуем воспитательную цель. Речь идет о том, чтобы живительная сила простой, трудовой, дисциплинированной жизни перевоспитала людей. Я намерен для начала доверить вам какой-нибудь пост в управлении Дахауского концлагеря. Вам положат жалованье в соответствии с вашим званием и предоставят некоторые другие льготы: квартиру, питание. Семья будет с вами.

Он сделал паузу.

— Я считаю, что подлинно немецкая жизнь в семье, — продолжал он, — одна из наиболее ценных основ моральной устойчивости эсэсовца, занимающего административный пост в концлагере.

Он посмотрел на меня.

— И все же вы не должны рассматривать это как приказ, а только как предложение. Вы можете принять его или отказаться. Но я полагаю, что именно на такого рода посту ваш опыт узника и свойственные вам личные качества окажутся наиболее полезными партии. Тем не менее, из уважения к вашим заслугам, я оставляю за вами право просить о другом назначении.

Я поколебался и сказал:

— Господин рейхсфюрер, я хотел бы довести до вашего сведения, что еще на десять лет я связан обязательством по отношению к полковнику барону фон Иезерицу.

— Обязательство это имеет обоюдный характер?

— Нет, господин рейхсфюрер.

— Значит, у вас нет никакой гарантии сохранить свое место?

— Нет, господин рейхсфюрер.

— В таком случае, мне кажется, вы ничего не потеряете, если уйдете?

— Я — нет, господин рейхсфюрер, но согласится ли господин полковник фон Иезериц?

Он слегка скривил в улыбке губы.

— Не беспокойтесь, согласится. Подумайте хорошенько и сообщите мне письменно ваше решение в течение недели.

Он легонько постучал кончиками пальцев по столу и произнес:

— Все.

Я выбросил вперед правую руку, он ответил на мое приветствие, и я вышел.

Я вернулся на свое болото лишь на следующий день вечером. Дети уже спали. Поужинав с Эльзи, я набил трубку, закурил и присел на скамейку во дворе. Стояла хорошая погода — ночь была удивительно светлая.

Немного погодя Эльзи присоединилась ко мне, и я сообщил ей о предложении Гиммлера. Кончив, я посмотрел на нее. Она сидела неподвижно, положив обе руки на колени. Сделав паузу, я заговорил снова:

— Вначале материальные условия будут не намного лучше, чем здесь. Правда, у тебя будет меньше работы.

— Речь не обо мне, — ответила она, не шелохнувшись.

Я продолжал:

— Положение улучшится, когда меня произведут в офицеры.

— А разве тебя могут произвести в офицеры?

— Да, я теперь уже старый член партии, а кроме того, имеют значение и мои военные заслуги.

Эльзи повернула ко мне голову, и я увидел, что она смотрит на меня с удивлением.

— Произведут в офицеры... Но ведь это то, к чему ты всегда стремился, не так ли?

— Да.

— Почему же ты колеблешься?

Я снова раскурил трубку и ответил:

— Не нравится мне это.

— Что не нравится?

— Тюрьма — всегда тюрьма. Даже для тюремщика.

Она стиснула руки.

— В таком случае все ясно: надо отказаться.

Я не отвечал, и после короткой паузы Эльзи продолжала:

— Ты думаешь, рейхсфюрер рассердится на тебя, если ты откажешься?

— Конечно, нет. Когда начальник предоставляет солдату право выбора, он не может сердиться на него за решение, которое тот примет.

Я чувствовал на себе взгляд Эльзи и спросил:

— А тебе это нравится?

Она ответила, не колеблясь:

— Нет. Мне это не нравится. Даже совсем не нравится.

И тотчас же добавила:

— Но ты не должен считаться с моим мнением.

Я затянулся несколько раз, затем наклонился, набрал в горсть камешков и начал подбрасывать их на руке.

— Рейхсфюрер полагает, что полезнее всего для партии я буду в КЛ.

— В КЛ?

— В концлагере.

— Почему он так думает?

— Потому что я отсидел пять лет в тюрьме.

Эльзи откинулась на спинку скамьи и посмотрела прямо перед собой.

— Здесь ты тоже полезен.

Я медленно проговорил:

— Безусловно, здесь я тоже полезен.

— И эта работа тебе по душе.

Я задумался немного над ее словами и ответил:

— Это не идет в счет. Если я более полезен партии в КЛ, значит, там я и должен быть.

— Но, может, ты полезнее здесь?

Я поднялся.

— Рейхсфюрер думает иначе.

Выбросив по одному все камешки, я постучал трубкой о сапог, чтобы вытряхнуть из нее пепел, вернулся в дом и стал раздеваться. Спустя несколько минут пришла Эльзи. Было уже поздно, я очень устал, но никак не мог заснуть.

На другой день после обеда, Эльзи уложила детей спать и начала мыть посуду. Я устроился на стуле у полураскрытого окна и закурил трубку. Эльзи стояла ко мне спиной. Я слышал, как постукивают друг о друга тарелки в тазу. Передо мной по обе стороны изгороди высились два тополя, освещенные солнцем.

— Ну, что же ты решил? — послышался голос Эльзи.

Я повернул к ней голову. Мне видна была только ее спина — Эльзи склонилась над кухонной раковиной.

— Не знаю.

Я заметил, как спина ее начинает горбиться. Тарелки слегка постукивали, и я подумал: «Она слишком много работает. Устает». Я отвернулся и снова посмотрел на тополя.

— Почему ты не поступишь в армию? — спросила Эльзи.

— Эсэсовец не поступает в армию.

— А тебе могут предоставить какой-нибудь пост в эсэсовских частях?

— Не знаю. Рейхсфюрер ничего об этом не говорил.

Мы оба помолчали, потом я сказал:

— В армии при присвоении звания придают большое значение образованию.

— А в эсэсовских частях?

— В эсэсовских частях принимается во внимание лишь верность делу и практические знания.

Я полуобернулся к ней и добавил:

— Моя наиболее сильная сторона — это практика.

Эльзи взяла полотенце и принялась вытирать посуду. Она начинала всегда с тарелок и, вытерев их, ставила в буфет.

— Почему же тебе не хочется идти в КЛ?

Я слышал, как она ходит взад и вперед за моей спиной. Она сняла свои деревянные башмаки и мягко ступала по полу. Я проговорил не оборачиваясь:

— Это ремесло держиморды. — И добавил после короткой паузы. — И потом, там не будет лошадей.

— А! — воскликнула Эльзи. — Уж эти твои лошади!

Звякнула тарелка, Эльзи поставила ее в буфет. Ноги Эльзи прошуршали по полу. Она остановилась.

— А квартирой обеспечивают?

— Да, и с отоплением. И питанием. По крайней мере меня. Кроме того, дают премии. И ты сможешь не работать.

— Да ну! — проговорила Эльзи.

Я обернулся. Она стояла у буфета спиной ко мне.

— Я нахожу, что у тебя усталый вид, Эльзи.

Она повернулась ко мне лицом и выпрямилась.

— Я чувствую себя очень хорошо.

Я снова стал смотреть в окно. Оконная рама немного закрывала от меня правый тополь. Я заметил, что изгородь нуждается в ремонте.

— А заключенных в КЛ истязают? — спросила Эльзи.

Я резко ответил:

— Конечно же, нет. В национал-социалистском государстве это невозможно. — И добавил: — Цель КЛ — воспитательная.

Сорока тяжело опустилась на макушку правого тополя. Я распахнул окно, чтобы лучше ее видеть. Рука моя оставила след на стекле, и это раздосадовало меня. Я произнес сухо:

— Отец тоже хотел быть офицером, но его не брали в армию. У него было что-то с легкими.

Внезапно мне показалось, будто мне снова двенадцать лет. Я мыл окна в гостиной и время от времени украдкой поглядывал на портреты офицеров. Они были развешены в строго иерархическом порядке. Слева направо. Дяди Франца среди них не было. Дядя Франц тоже хотел быть офицером, но ему недоставало образования.

— Рудольф, — раздался голос Эльзи.

Я услышал, как хлопнули одна за другой дверцы стенного шкафа.

— Ведь стать офицером — это твоя мечта, не так ли?

Я с раздражением произнес:

— Но не в концлагере.

— Ну так откажись!

Эльзи повесила полотенце на спинку моего стула. Я немного повернулся в ее сторону. Она смотрела на меня. Я ничего не ответил, и она повторила:

— Откажись!

Я поднялся.

— Рейхсфюрер считает, что полезнее всего я буду в КЛ.

Эльзи выдвинула ящик стола и начала укладывать вилки. Она клала их ребром, чтобы одна входила в другую. Некоторое время я молча наблюдал за нею. Затем я снял со спинки стула полотенце и вытер на оконном стекле след от своей руки.

Прошло еще три дня, и после обеда я написал рейхсфюреру, что принимаю его предложение. Прежде чем запечатать письмо, я показал его Эльзи. Она внимательно прочла его, вложила в конверт и, не сказав ни слова, положила на стол.

Немного погодя она напомнила мне, что я должен поехать в Мариенталь подковать лошадь.


Время в Дахау текло быстро и безмятежно. Лагерь был образцовый — заключенные содержались в строгой дисциплине. Я снова обрел глубокое чувство удовлетворения и покоя, которые во мне вызывала размеренная казарменная жизнь. 13 сентября 1936 года, спустя неполных два года после моего прибытия в КЛ, произошло радостное событие — меня произвели в унтерштурмфюреры. Начиная с этого времени повышения быстро следовали одно за другим. В октябре 1938 года я уже был оберштурмфюрером, а в январе 1939 года — гауптштурмфюрером.

Отныне я мог быть спокоен за будущее свое и своих близких. В 1937 году Эльзи подарила мне сына, которого в память дяди я назвал Францем. Теперь у меня было уже четверо детей. Старшему, Карлу — семь лет, Катерине — пять, Герте — четыре. Когда меня произвели в офицеры, вместо половины домика, где мы теснились до этого, нам предоставили целый дом, значительно более благоустроенный и лучше расположенный. Офицерское жалованье позволяло мне жить гораздо свободнее. Впервые после многих лет лишений я мог не считать каждый пфенниг.

Через несколько месяцев после присвоения мне звания гауптштурмфюрера наши войска вторглись в Польшу. В тот же день я попросился на фронт.

Ответ пришел через неделю в виде циркуляра рейхсфюрера. Он выражал благодарность многочисленным эсэсовским офицерам КЛ, которые в соответствии с подлинным духом корпуса черных мундиров ушли добровольцами на польский фронт. Между тем, говорилось в циркуляре, офицеры должны понять, что рейхсфюрер не может, не дезорганизуя работы концлагерей, удовлетворить просьбы всех, и предлагает впредь воздерживаться от подобных заявлений. Рейхсфюрер сам отберет для эсэсовских войсковых частей офицеров, без которых в крайнем случае лагеря могут обойтись.

Мне это оставляло очень мало надежд на будущее. Я находился уже пять лет в управлении лагерями, значительно поднялся по ступеням иерархической лестницы, хорошо был знаком со всем механизмом лагерной машины, и поэтому мне трудно было ожидать, чтобы выбор рейхсфюрера пал на меня. Между тем я все с большим трудом мирился с чиновничьей жизнью, которой жил, в особенности когда думал о тех своих сослуживцах, которые ушли на фронт.

С Польшей, как и следовало ожидать, покончили очень быстро. Затем война как бы застыла. Наступила весна 1940 года. Все настойчивее поговаривали о молниеносном наступлении. В начале мая фюрер выступил в рейхстаге с речью, имевшей огромное значение. Он заявил, что теперь, когда Польша перестала существовать и Данциг возвращен родине-матери, демократическим странам нет никакого смысла отказываться от мирного урегулирования с рейхом всех европейских проблем. Если они этого не делают, значит, им мешают их еврейские хозяева. Вывод ясен: мировое еврейство считает момент подходящим, чтобы создать против рейха коалицию и окончательно свести счеты с национал-социализмом. В этой борьбе Германия вынуждена еще раз поставить на карту все свое будущее. Но демократические силы и мировое еврейство глубоко ошибаются, если думают, что позор 1918 года когда-либо повторится. Третий рейх вступает в эту борьбу с непоколебимой волей к победе. Фюрер торжественно заявляет, что враги национал-социалистского государства понесут быструю и тяжелую кару. Что касается евреев, то везде, где только будет возможно, везде, где мы их встретим на своем пути, они будут уничтожены.

Спустя три дня после выступления фюрера я получил от рейхсфюрера приказ отправиться в Польшу и преобразовать старые артиллерийские казармы в концентрационный лагерь. Этот новый концлагерь получил по близлежащему городку название Освенцим.


Я решил, что Эльзи и дети пока останутся в Дахау, а сам выехал с оберштурмфюрером Зецлером, гауптшарфюрером Бенцем и шофером. В Освенцим я прибыл ночью, переспал в реквизированном доме и на следующий день осмотрел казармы. Они были расположены приблизительно в трех километрах от городка, но КЛ должен был занять гораздо большую площадь, чем казармы. В него, согласно плану, вливался еще другой лагерь, расположенный близ местечка Биркенау. Вокруг обоих лагерей мы забрали пустующие земли общей площадью более восьми тысяч гектаров, чтобы обработать их или построить там промышленные объекты.

Я из конца в конец обследовал отведенную под лагерь территорию. Местность совершенно ровная, болотистая и лесистая. Дороги, очень скверные, переходили в едва заметные тропы. Видневшиеся кое-где дома казались маленькими, затерявшимися в этой бесконечной равнине. За все время, что я осматривал территорию лагеря, я не встретил ни одной живой души. Я велел остановить машину, и сам пешком прошел несколько сот метров, чтобы размять ноги. Воздух был насыщен гнилыми болотными испарениями. Стояла полная тишина. Солнце уже скатилось к горизонту, черная линия которого кое-где прерывалась купами деревьев. Хотя уже наступила весна, небо низко нависло над землей и было затянуто серыми дождливыми облаками. Насколько хватал глаз, вся эта равнина горбилась лишь в одном месте. Все плоско, пустынно, необъятно. Я вернулся к машине и с радостью забрался в нее.

Польские казармы кишели насекомыми, и первой моей заботой было привести их в порядок. Гамбургская фабрика дезинсекционных средств «Веерле и Фришлер» прислала мне значительное количество яда в кристаллах. Нужно было уметь обращаться с этими кристаллами, поэтому фабрика командировала к нам двух специалистов, которые, приняв все меры предосторожности, сами производили дезинсекцию. В мое распоряжение предоставили команду польских военнопленных, чтобы обнести территорию лагерей (которые, как я уже сказал, должны были оставаться обособленными: Освенцим — для евреев, Биркенау — для военнопленных) колючей проволокой и установить там сторожевые вышки. Через несколько дней прибыли эсэсовские части, заняли казармы, и началось строительство вилл для офицеров. В тот самый день, когда закончилась славная французская кампания, в лагерь прибыл первый транспорт заключенных евреев. Они сразу же получили задание построить для себя бараки.

В августе я уже смог вызвать к себе Эльзи с детьми. Виллы офицеров выстроились фасадом к городку Освенцим, где возвышалась церковь с двумя изящными колокольнями. На этой голой равнине колокольни радовали глаз, поэтому я и велел так поставить виллы. Это были комфортабельные деревянные домики на каменном фундаменте, с примыкающими к ним террасами, выходящими на юг, и садиками. Эльзи была счастлива своим новым жильем, и в особенности системой отопления и горячей водой. Все я приказал сделать по последнему слову техники. Эльзи без труда нашла в Освенциме служанку, а для тяжелых работ я предоставил ей двух заключенных. Согласно распоряжению рейхсфюрера, я должен был обеспечить, помимо строительства лагеря, еще и осушение болот и пойменных земель по обе стороны реки Вислы, чтобы использовать их под посевы. Я очень быстро понял, что здесь надо произвести, правда, в значительно более широких масштабах, все те работы, которые я проделал уже на землях барона фон Иезерица. Никакой дренаж не принесет пользы, если воды Вислы не будет сдерживать плотина. Дав указание разработать соответствующие проекты, я подсчитал, что при максимальном использовании находящейся в моем распоряжении рабочей силы на все эти работы потребуется три года, и доложил об этом рейхсфюреру. Через четыре дня я получил ответ: рейхсфюрер давал мне один год.

Я не создавал себе никаких иллюзий относительно того, что ожидает меня, если плотина не будет закончена к указанному сроку. Рейхсфюрер наказывал и даже казнил эсэсовцев за самые незначительные провинности. Сознание этого дало мне сверхчеловеческие силы. Я не вылезал со строительной площадки, не давал ни минуты отдыха своим помощникам и заставлял работать заключенных днем и ночью. Смертность среди заключенных возросла до угрожающих размеров, но это, к счастью, не создавало нам никаких трудностей, потому что новые транспорты автоматически покрывали убыль. Моим эсэсовцам тоже было нелегко. Многих из них пришлось разжаловать за проступки, которые при других обстоятельствах я счел бы пустяковыми. А двух шарфюреров за более серьезные дела пришлось расстрелять.

В конце концов плотину закончили на двадцать четыре часа раньше указанного срока. Рейхсфюрер лично прибыл на ее открытие и произнес перед техническими работниками и офицерами КЛ речь. Он сказал, что мы можем считать себя пионерами в освоении восточных просторов, поздравил нас с примерной оперативностью в этом «прекрасном начинании» и закончил словами о том, что национал-социалистское государство непременно выиграет войну, потому что как в военных операциях, так и при проведении экономических мероприятий оно учитывает первостепенное значение фактора времени.

Спустя десять дней после приезда к нам рейхсфюрера я получил сообщение, что мне присвоено звание штурмбанфюрера.

К несчастью, поспешность, с какой мы строили плотину, не прошла нам даром. Спустя две недели после приезда Гиммлера над нашими местами разразились дожди, Висла вышла из берегов, и часть нашего замечательного сооружения начисто снесло. Пришлось просить новые кредиты и предпринимать новые работы, как мы утверждали, для «укрепления плотины», а в действительности для того, чтобы сооружать ее чуть ли не заново. И все же мы добились лишь ничтожного результата; чтобы сделать плотину по-настоящему надежной, следовало бы все начать с начала.

В результате моей деятельности КЛ Биркенау-Освенцим превратился в огромный город. Но как ни быстро разрастался лагерь, он еще был слишком мал, чтобы принять всех заключенных. А их прибывало все больше и больше. Я направлял руководству СС письмо за письмом с просьбой задержать этот поток. Я указывал, что у меня не хватает бараков и продуктов, чтобы разместить и кормить такое количество людей. Но мои письма оставались без ответа, а новые транспорты все прибывали. Положение в лагере стало угрожающим. Вспыхнули эпидемии, бороться с ними мы не имели никакой возможности, и процент смертности резко возрос. При создавшемся положении — транспорты приходили почти ежедневно — я все больше сознавал свое бессилие. Все, что я мог сделать, — это лишь поддерживать порядок среди заключенных, прибывавших отовсюду и заполнявших лагерь. Но это тоже было нелегко. Война затянулась — и молодых, чудесных ребят, добровольцев из частей «Мертвая голова», отправили на фронт, а взамен прислали уже пожилых охранников из общих эсэсовских частей. Среди них, к сожалению, оказалось немало сомнительных людей, и всякого рода злоупотребления, к которым они быстро пристрастились, значительно усложнили мою задачу.

Так продолжалось несколько месяцев.

22 июня 1941 года фюрер бросил вермахт на Россию. 24-го я получил циркуляр рейхсфюрера, в котором говорилось, что теперь офицеры КЛ могут обращаться к командованию с просьбой о зачислении в действующую армию. В тот же вечер я подал рапорт о своем желании отправиться добровольцем на фронт. Шесть дней спустя Гиммлер вызвал меня в Берлин. В соответствии с недавно полученной инструкцией, предлагавшей вести строгую экономию бензина, я поехал поездом. В столице царило лихорадочное оживление. Улицы были полны военными, вокзалы забиты воинскими составами. В город поступали сообщения о первых победах немецких войск над большевиками.

Рейхсфюрер принял меня вечером. В сопровождении адъютанта я прошел в его кабинет. Адъютант удалился, тщательно затворив за собой двойную дверь. Я приветствовал рейхсфюрера с порога и, когда он ответил на мое приветствие, приблизился к нему.

Кабинет был освещен только настольной лампой на бронзовой ножке. Рейхсфюрер встретил меня стоя. Он словно застыл в этой позе. Лицо его было в тени. Потом он сделал едва заметное движение правой рукой и приветливо сказал:

— Садитесь, прошу вас.

Я сел, свет лампы упал на меня.

В ту же минуту зазвонил телефон, Гиммлер снял трубку, а другой рукой сделал мне знак оставаться на своем месте. Я услышал, как он упомянул какого-то Вульфсланга и КЛ Освенцим. Я почувствовал себя неловко оттого, что присутствую при этом разговоре, и сразу же заставил себя не слушать. Опустив глаза, я стал внимательно разглядывать знаменитый резной письменный прибор из зеленого мрамора. Это был подарок КЛ Бухенвальд по случаю праздника. «Да, — подумал я, — в Бухенвальде есть замечательные художники». И отметил про себя: надо выяснить, нет ли хороших художников и среди моих евреев.

Я услышал, что трубку положили на рычаг, и поднял глаза.

— Штурмбанфюрер, — тотчас же сказал Гиммлер, — я рад сказать вам, что инспектор лагерей группенфюрер Гёрц превосходно отзывается в своем рапорте о деятельности коменданта КЛ Освенцим. С другой стороны, — продолжал он, — я узнал что вы подали заявление о зачислении вас в действующую армию.

— Так точно, господин рейхсфюрер.

— Должен ли я понять, что вами движут патриотические побуждения? Или вам не нравится ваша работа в КЛ Освенцим?

— Я сделал это исключительно из патриотических побуждений, господин рейхсфюрер.

— Я счастлив, что это так. О другом назначении для вас не может быть и речи. Исходя из некоторых наших планов, я считаю ваше присутствие в Освенциме необходимым.

Помолчав немного, он заговорил снова:

— То, что я вам теперь скажу, совершенно секретно. Поклянитесь честью, что вы сохраните это в полной тайне.

Я взглянул на него. В СС было столько секретного, умение сохранять тайну имело такое значение в нашей организации, что, казалось, нет в необходимости каждый раз требовать клятвы.

— Вы должны понять, — продолжал Гиммлер, — что речь идет не об обычной служебной тайне, а, — он отчеканил каждое слово, — о подлинно государственной тайне.

Он отступил еще глубже в тень и строго произнес:

— Штурмбанфюрер, поклянитесь честью офицера СС, что вы никому не откроете эту тайну.

Я, не колеблясь, произнес:

— Клянусь честью офицера СС.

— Примите во внимание, — продолжал он после короткой паузы, — что вы должны держать это в секрете от всех, даже от вашего непосредственного начальника — группенфюрера Гёрца.

Я почувствовал себя неловко. Лагерями занимался лично рейхсфюрер, и, естественно, не было ничего необычного в том, что он сам давал мне указания. Но то, что он делал это через голову и без ведома Гёрца, было очень странно.

— Вас не должно это удивлять, — проговорил Гиммлер, словно читая мои мысли. — Эти меры ни в коем случае не свидетельствуют о недоверии по отношению к инспектору лагерей группенфюреру Гёрцу. Он будет поставлен в известность обо всем немного позже, когда я сочту это нужным.

Рейхсфюрер сделал движение головой, и свет упал на нижнюю часть его лица. Его тонкие губы на чисто выбритом лице были крепко сжаты.

— Фюрер, — произнес он, отчеканивая слова, — приказал полностью разрешить еврейский вопрос в Европе. — И закончил после небольшой паузы: — И на вас пал выбор для выполнения этого задания.

Я посмотрел на рейхсфюрера. Он сухо заметил:

— У вас довольно ошеломленный вид. Между тем мысль покончить с евреями не нова.

— Нет, господин рейхсфюрер, я просто удивлен тем, что выбор пал на меня...

Он ответил:

— Вам сейчас станет ясно, почему именно на вас. Это делает вам честь.

Он помолчал.

— Фюрер считает, что, если мы не уничтожим евреев теперь же, позже они уничтожат немецкий народ. Вопрос стоит так: мы или они.

Он произнес раздельно:

— Штурмбанфюрер, в момент, когда немецкая молодежь сражается с большевиками, вправе ли мы подвергать немецкий народ такому риску?

Я ответил, не задумываясь:

— Нет, господин рейхсфюрер.

Он положил обе руки на пояс и сказал с глубоким удовлетворением.

— Ни один немец не мог бы ответить иначе.

Наступило молчание. Его холодные глаза выбрали какую-то точку над моей головой, и, уставившись в нее, он продолжал, словно читая по бумажке:

— Я выбрал КЛ Освенцим местом уничтожения евреев, а вас — исполнителем. Освенцим я выбрал потому, что он расположен на скрещении четырех железнодорожных путей и к нему легко наладить подвоз. Кроме того, Освенцим лежит в стороне от больших дорог, мало населен и имеет, следовательно, все необходимые условия для проведения этой тайной операции.

Он опустил на меня взгляд.

— Вас я выбрал из-за вашего организаторского таланта... — он слегка шевельнулся в тени и четко произнес: — и из-за ваших исключительных моральных качеств.

Помолчав, он продолжал:

— Вы должны знать, что в Польше уже существуют три лагеря уничтожения: Бульцек, Волцек и Треблинка. Но эти лагеря нас не удовлетворяют. Во-первых, они слишком малы и расположены так, что их нельзя расширить. Во-вторых, к ним нет подъездных путей. В-третьих, методы, которые в них применяют, по-видимому, неудовлетворительны. Как сообщил в своем рапорте комендант лагеря Треблинка, он за шесть месяцев смог ликвидировать только около восьмидесяти тысяч единиц.

Рейхсфюрер сделал паузу и жестко произнес:

— Это смехотворный результат. Через два дня, — продолжал он, — оберштурмбанфюрер Вульфсланг приедет к вам в Освенцим и сообщит график поступлений и размеры транспортов, которые будут отправлены к вам в ближайшие месяцы. После его посещения вы отправитесь в лагерь Треблинка и, принимая во внимание ничтожные результаты, которых они там добились, критически и конструктивно разберетесь в методах их работы. Через четыре недели, день в день через четыре недели, вы представите мне детальный план, соответствующий по масштабу той исторической задаче, которая на вас возложена.

Он сделал знак правой рукой, я встал.

— У вас есть какие-нибудь возражения?

— Никак нет, господин рейхсфюрер.

— Имеете какие-нибудь замечания?

— Никак нет, господин рейхсфюрер.

— Хорошо, — сказал он и продолжал, делая ударение на каждом слове, но не повышая голоса: — это приказ фюрера! И перед вами теперь стоит трудная задача — выполнить этот приказ.

Я стал навытяжку и произнес:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Мой голос в тиши комнаты показался мне слабым и хриплым. Я вытянул перед собой правую руку, рейхсфюрер ответил на мое приветствие, я повернулся и направился к двери. Как только я вышел из света лампы, сумрак комнаты поглотил меня и у меня возникло какое-то странное ощущение холода...

Я сел на ночной поезд. Он был переполнен военными, направлявшимися на русский фронт. Я отыскал купе первого класса, там все места тоже были заняты, но какой-то оберштурмфюрер тотчас же уступил мне место. В вагоне был полумрак, шторы плотно затянуты на случай налета авиации. Я сел. Поезд резко дернулся и раздражающе медленно тронулся в путь. Я чувствовал усталость, но заснуть никак не мог.

Под утро я немного задремал. Поезд едва полз, то и дело останавливаясь. Иногда он стоял по два, по три часа, затем снова начинал медленно ползти, потом опять останавливался и опять трогался. В полдень раздали сухой паек и принесли горячий кофе.

Я вышел покурить в коридор и заметил оберштурмфюрера, который накануне уступил мне место. Он спал, сидя на своем вещевом мешке. Я разбудил его и предложил ему посидеть в купе. Он поднялся, мы познакомились и поболтали несколько минут. Это был комендант КЛ Бухенвальд. По его просьбе ему дали назначение в действующую армию, и он ехал в Россию в свой полк. Я спросил, доволен ли он.

— Да, очень, — ответил он с улыбкой.

Оберштурмфюрер был высокий блондин лет двадцати двух, хорошо сложенный, с очень тонкой талией. Он участвовал в польской кампании, был ранен и по выходе из госпиталя получил назначение в КЛ Бухенвальд, где, по его словам, он «очень скучал». Но теперь все снова хорошо, он сможет снова «двигаться и драться». Я предложил ему сигарету и настоял на том, чтобы он зашел в купе немного отдохнуть.

Поезд наконец ускорил ход. Мы пересекли границу Силезии. При виде этих мест у меня сжалось сердце. В памяти встали бои добровольческого корпуса под командованием Россбаха с поляками. Как мы тогда дрались! И какая у нас была замечательная воинская часть. Мне тоже хотелось тогда лишь «двигаться и драться», мне тоже было двадцать лет. Странно подумать, что все это уже в прошлом и никогда не повторится.

С освенцимского вокзала я позвонил в лагерь и вызвал машину. Было десять часов вечера, я ничего не ел с полудня и проголодался.

Пять минут спустя прибыла машина и отвезла меня домой. В комнате мальчиков горел ночник. Я, не звоня, открыл дверь своим ключом и вошел. Положив фуражку на столик в передней, я прошел в столовую и вызвал звонком служанку. Она явилась, я велел ей принести мне чего-нибудь поесть.

Я спохватился, что не снял перчатки, и вернулся в переднюю. Подойдя к столику, я услышал шаги, поднял голову и увидел Эльзи. Она спускалась но лестнице. Заметив меня, она остановилась как вкопанная, побледнела и, покачнувшись, оперлась о стенку.

— Ты едешь? — беззвучным голосом спросила она.

Я удивленно взглянул на нее.

— Еду?

— Да, на фронт?

Я отвел глаза.

— Нет.

— Это правда? Правда? — пробормотала она. — Ты не едешь?

— Нет.

Радость озарила ее лицо. Она сбежала по лестнице и бросилась мне на шею.

— Ну, ну! — сказал я.

Она покрывала мое лицо поцелуями, улыбаясь сквозь слезы.

— Значит, ты не едешь? — повторяла она.

— Нет.

Эльзи подняла голову и, успокоившись, радостно проговорила:

— Слава богу!

Меня обуяло бешенство, и я крикнул:

— Замолчи!

Круто повернувшись на каблуках, я вошел в столовую.

Служанка кончала накрывать на стол. Я сел.

Немного погодя вошла Эльзи, опустилась на стул рядом со мной и стала смотреть, как я ем. Когда служанка вышла, она мягко проговорила:

— Конечно, я понимаю, для офицера не быть сейчас на фронте...

Я взглянул на нее.

— Ничего, Эльзи, я сожалею, что не сдержался. Я немного устал.

Я молча ел, не подымая головы, и видел, как Эльзи разгладила ладонью складку на скатерти.

Потом она произнесла дрожащим голосом:

— Ах! Эти два дня, Рудольф...

Я не отвечал, и она продолжала:

— Так рейхсфюрер вызывал тебя в Берлин только для того, чтобы сказать, что он тебя никуда не отпустит, что ты никуда не поедешь?

— Нет, не для этого.

— А для чего?

— Служебные дела.

— Очень важные?

— Ну, хватит об этом.

Она снова потянула скатерть и проговорила уже более твердым голосом:

— В общем главное — ты остаешься.

Я промолчал, и, выждав немного, она спросила:

— А ты бы предпочел отправиться на фронт, да?

— Я считал это своим долгом. Но рейхсфюрер полагает, что я буду полезнее здесь.

— Почему?

— Он полагает, что у меня организаторский талант и исключительные моральные качества.

— Он так и сказал? — со счастливым видом воскликнула Эльзи. — Он сказал: «исключительные моральные качества»?

Я кивнул, поднялся, аккуратно сложил салфетку и вложил ее в чехол.


Спустя два дня, как меня и предупреждал рейхсфюрер, приехал оберштурмбанфюрер Вульфсланг. Это был рыжий толстяк, почти круглый, с веселым, приветливым лицом. Он отдал должное завтраку, которым его угостила Эльзи.

После завтрака я предложил ему сигару, увел в комендатуру и заперся с ним в своем кабинете. Он положил фуражку на письменный стол, сел, вытянул ноги, и его круглое смеющееся лицо вдруг стало замкнутым.

— Штурмбанфюрер, — произнес он официальным тоном, — вам должно быть известно, что моя роль сводится единственно к тому, чтобы установить между вами и рейхсфюрером непосредственную связь.

Он сделал паузу.

— Сейчас дело находится в такой стадии, что мне почти нечего вам сказать. Рейхсфюрер настаивает главным образом на двух пунктах. Первое: вам дается шесть месяцев для подготовки к приему транспортов с заключенными общей численностью около пятисот тысяч единиц.

Я открыл было рот, но он помахал перед собой сигарой и с живостью произнес:

— Прошу вас, одну минуту... В каждом транспорте вы отберете лиц, пригодных к работе, и передадите их в распоряжение промышленных и сельскохозяйственных предприятий комплекса Биркенау-Освенцим.

Я сделал знак, что хочу что-то сказать, но он снова решительно помахал сигарой и продолжал:

— Второе: вы будете докладывать мне по прибытии каждого транспорта о численности непригодных к труду, которые подлежат особой обработке. Однако вы не должны оставлять себе копии этих рапортов. Другими словами, общее число людей, подвергнутых особой обработке за все время, что вы будете комендантом лагеря, должно остаться вам неизвестным.

— Но как же так? Вы же сами сказали, что в первые шесть месяцев прибудут пятьсот тысяч единиц, — наконец вставил слово я.

Он с раздражением помахал сигарой.

— Пожалуйста! В упомянутое мной количество — пятьсот тысяч единиц — входят как пригодные к работе, так и непригодные. Вам надлежит разделить их в каждой партии. Вы же видите, вы не будете заранее знать общее число непригодных, которые подвергнутся особой обработке. А их-то мы и имеем в виду.

Я подумал и сказал:

— Если я правильно понял, я должен сообщить вам по прибытии каждого транспорта количество непригодных, которые подвергнутся особой обработке. Однако я не должен сохранять эти цифры, и, следовательно, общее количество непригодных, прошедших через мои руки и подвергшихся обработке, должно оставаться мне неизвестным?

Он в знак согласия махнул сигарой.

— Вы превосходно все поняли. Согласно приказу рейхсфюрера, общее количество должно быть известно только мне. Другими словами, мне и только мне надлежит подвести общий итог тем данным, которые вы мне сообщите, и составить для рейхсфюрера полную статистику. Вот все, что я имею пока вам сказать.

Мы помолчали, потом я спросил:

— Могу я высказать свои соображения по первому пункту?

Он зажал сигару в зубах и коротко ответил:

— Пожалуйста.

— Исходя из общей цифры пятьсот тысяч единиц в первые шесть месяцев, я прихожу к средней цифре в месяц — восемьдесят четыре тысячи единиц. Итого за двадцать четыре часа надлежит подвергнуть особой обработке две тысячи восемьсот единиц — это огромная цифра.

Он вынул сигару изо рта и опять взмахнул ею в воздухе.

— Ошибаетесь. Вы забываете, что на эти пятьсот тысяч единиц, вероятно, найдется некоторое количество пригодных к работе. Они не подлежат обработке.

— По-моему, это не решает, а лишь отодвигает вопрос. По своему опыту, как комендант лагеря, я знаю, что средний срок использования заключенного на работе равен трем месяцам. После этого заключенный становится непригодным. А следовательно, если предположить, что на транспорт в пять тысяч единиц две тысячи окажутся пригодными к работе, то совершенно ясно, что эти две тысячи через три месяца свалятся мне на голову уже как непригодные и их придется подвергнуть обработке.

— Да, конечно. Но вы по крайней мере выиграете время. А покуда вы еще не закончили оборудование лагеря, такой выигрыш во времени, надо полагать, для вас весьма ценен.

Он взял в рот сигару и положил правую ногу на левую.

— Вы должны знать, что через шесть месяцев после первого срока поступление транспортов значительно возрастет.

Я недоверчиво взглянул на него. Он улыбнулся, и лицо его снова округлилось и подобрело.

— Но это просто невозможно! — воскликнул я.

Он улыбнулся еще шире, поднялся и стал натягивать перчатки.

— Дорогой мой, — произнес он радостно и значительно, — Наполеон сказал: «Невозможно— не французское слово». С тридцать четвертого года мы стараемся доказать всему миру, что слово это — и не немецкое.

Он взглянул на свои часы.

— Мне кажется, уже время проводить меня на вокзал.

Он взял со стола фуражку. Я поднялся.

— Господин оберштурмбанфюрер, пожалуйста...

Он взглянул на меня.

— Да?

— Я хотел сказать, что по чисто техническим причинам все это невыполнимо.

Выражение его лица сразу изменилось.

— Позвольте, — произнес он ледяным тоном, — на вас и только на вас возложена задача разрешить техническую сторону вопроса. Меня это не касается.

Он откинул назад голову, прищурил глаза и сверху вниз окинул меня надменным взглядом.

— Вы должны уяснить себе, что я не имею никакого отношения к практической стороне дела. Попрошу вас впредь не говорить со мной об этом даже намеками. В моей компетенции — цифры и только цифры.

Он повернулся на каблуках, взялся за ручку двери, но на секунду задержался и, полуобернувшись, высокомерно добавил: — Я занимаюсь только статистикой.


На другой день я поехал с оберштурмфюрером Зецлером в Треблинку. Лагерь этот находился к северо-востоку от Варшавы, неподалеку от Буга. Начальником лагеря был гауптштурмфюрер Шмольде. Он ничего не должен был знать о том, что намечается в Освенциме. Вульфсланг представил ему мой приезд как визит в целях инспекции и информации. Шмольде приехал за мной на вокзал на машине. Это был худощавый человек неопределенного возраста, с землистого цвета лицом. Глаза у него были какие-то стеклянные.

Он пригласил нас закусить в офицерской столовой, правда, в отдельной комнате, извинившись, что не может принять у себя, так как жена его больна. Завтрак оказался превосходным, но Шмольде больше молчал. Лишь изредка он бросал несколько слов, да и то, я думаю, только из уважения ко мне. Голос у него был усталый, без интонаций, и казалось, каждое слово стоит ему усилий. Говоря, он то и дело облизывал языком губы.

После завтрака подали кофе. Немного погодя Шмольде взглянул на часы, перевел на меня свои пустые глаза и сказал:

— Потребовались бы длительные объяснения, чтобы описать вам особую обработку. Поэтому я предпочитаю просто показать, как мы действуем. Думаю, так будет понятнее.

Зецлер застыл, затем быстро отвернулся от меня. Я сказал:

— Конечно, это очень хорошая мысль.

Шмольде облизнул губы и проговорил:

— Мы начинаем в два часа.

Мы поговорили еще несколько минут, Шмольде опять взглянул на часы, я тоже посмотрел на свои — было без пяти два. Я встал. За мной медленно и как бы нехотя встал Шмольде. Зецлер приподнялся:

— Простите, я еще не выпил свой кофе.

Я посмотрел на его чашку. Он даже и не притронулся к ней. Я сухо произнес:

— Вы нагоните нас, когда выпьете.

Зецлер кивнул головой и сел. Его голый череп медленно залился краской. Он явно избегал моего взгляда.

Шмольде пропустил меня вперед.

— Вы не против, если мы пойдем пешком? Это недалеко.

— Конечно, нет.

Погода стояла солнечная. Посредине аллеи, по которой мы шли, тянулась бетонированная дорожка, по ней могли идти рядом двое.

Лагерь казался совершенно безлюдным, но, проходя мимо бараков, я услышал доносившиеся оттуда голоса. Через окна я заметил несколько голов и понял, что заключенные заперты.

Я заметил, что, хотя лагерь этот гораздо меньше Освенцима, сторожевых вышек здесь вдвое больше, а по проволочным заграждениям пропущен ток. Проволока была протянута между солидными бетонными столбами, изогнутыми наверху в сторону лагеря. Даже акробат не смог бы преодолеть это препятствие, не дотронувшись до проволоки.

Я обернулся к Шмольде.

— Проволока всегда под напряжением?

— Ночью. Но иногда мы пускаем ток и днем, когда заключенные возбуждены.

— У вас бывают с ними хлопоты?

— Да, частенько.

Шмольде провел языком по губам и вяло проговорил:

— Понимаете ли, они ведь знают, что их ждет.

Я задумался над его словами:

— Но откуда они могут знать?

Шмольде поморщился.

— В принципе все это совершенно секретно, но в лагере заключенные все-таки знают. А иногда даже и новички.

— Откуда их доставляют?

— Из Варшавского гетто.

— Всех?

Шмольде кивнул.

— Всех. По-моему, даже в гетто некоторые уже знают. Лагерь расположен слишком близко от Варшавы.

За последним бараком раскинулся большой пустырь. Охранники открыли нам деревянный шлагбаум, и мы вступили на покрытую щебнем аллею, по обеим сторонам огражденную двойным рядом колючей проволоки. Аллею замыкала загородка, охраняемая десятком эсэсовцев. За загородкой виднелась небольшая роща. Мы прошли через калитку и пересекли всю рощу. Она спускалась по склону холма. Здесь нашим глазам предстал очень длинный барак. Ставни его были герметически закрыты. Барак окружали около тридцати эсэсовцев с собаками, вооруженных автоматами.

Кто-то крикнул: «Смирно!» Эсэсовцы стали навытяжку, и к нам с рапортом подошел унтерштурмфюрер. Это был блондин с квадратным лицом и глазами алкоголика.

Я огляделся. Двойной ряд колючей проволоки, по которой был пропущен ток, окружал барак и образовывал огражденное пространство уже на территории лагеря. Густые заросли лиственных деревьев и елей, раскинувшиеся по другую сторону проволочных заграждений, полностью скрывали строение от посторонних глаз.

— Хотите взглянуть? — спросил Шмольде.

Эсэсовцы расступились, и мы пошли к бараку. В него вела массивная дубовая дверь, обитая железом и запертая железным засовом. В верхней части двери находилось небольшое окошечко из очень толстого стекла. Шмольде повернул выключатель, вделанный в стену, и попытался отодвинуть засов, но безуспешно. На помощь к нему подбежал унтерштурмфюрер.

Дверь открылась. Когда я вошел в барак, мне показалось, будто потолок давит мне на голову. Я мог бы дотронуться до него рукой. Три мощные лампы под металлическими сетками освещали совершенно пустое помещение. Пол в нем был бетонирован. На другом конце барака находилась еще одна дверь. Но в ней смотрового окошечка уже не было.

— Окна, — сказал Шмольде, — конечно, без стекол. Как вы сами видите, они абсолютно... — он облизнул губы, — абсолютно герметические и закрываются снаружи.

Рядом с одной из ламп виднелось небольшое отверстие — диаметром около пяти сантиметров.

Послышался топот шагов, пронзительные крики и хриплые голоса охранников. Залаяли собаки.

— Ведут, — сказал Шмольде.

Он пропустил меня вперед и, хотя фуражка его на несколько сантиметров не доходила до потолка, пересекая зал, наклонил голову.

Когда я выходил, колонна заключенных бегом выскочила из-за деревьев. Эсэсовцы и собаки гнали их перед собой. Воздух наполнился воплями и собачьим лаем. Пыль стояла столбом.

Когда восстановился порядок и пыль немного улеглась, я смог лучше рассмотреть заключенных. Среди них было несколько здоровых мужчин, но большинство колонны состояло из женщин и детей. Несколько евреек несли своих младенцев на руках. Все заключенные были в гражданском, волосы у них не были сбриты.

— Вообще-то, — сказал тихим голосом Шмольде, — с этими не должно быть больших хлопот. Они только что прибыли.

Эсэсовцы выстроили заключенных по пятеро в ряд. Шмольде показал рукой на рощу и сказал:

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Мы зашли в рощу. Там мы были в стороне от заключенных, но то, что мы находились на небольшом холме, позволяло нам видеть всю колонну.

Два гауптшарфюрера и один шарфюрер принялись считать заключенных. Блондин-унтерштурмфюрер неподвижно застыл прямо перед нами. Справа от него, немного позади, стоял обритый наголо заключенный-еврей в полосатой форме с нарукавной повязкой.

Один из считавших подбежал, вытянулся перед унтерштурмфюрером и выкрикнул:

— Двести четыре!

Унтерштурмфюрер распорядился:

— Пусть последние четверо заключенных отойдут в сторону. Вы отведете их назад в бараки.

Я обернулся к Шмольде.

— Зачем он это делает?

Шмольде провел языком по губам.

— Чтобы внушить доверие другим.

— Переводчик! — крикнул унтерштурмфюрер.

Заключенный с нарукавной повязкой сделал шаг вперед, стал навытяжку лицом к колонне и крикнул что-то по-польски.

Трое стоявших в конце заключенных (две женщины и мужчина в черной помятой шляпе) безропотно отделились от колонны. Четвертой оказалась девочка лет десяти. Один из шарфюреров схватил ее за руку. Тут же к нему бросилась какая-то женщина, вырвала у него из рук девочку, прижала к себе и заголосила. Два эсэсовца приблизились к ней — вся колонна загудела. Штурмбанфюрер заколебался.

— Оставьте ребенка с ней, — крикнул Шмольде.

Оба эсэсовца вернулись на свое место. Еврейка проводила их растерянным взглядом. Она все еще прижимала к себе дочь.

— Переводчик! — приказал Шмольде. — Скажите ей, что комендант позволяет ее дочери остаться.

Заключенный с нарукавной повязкой сказал по-польски какую-то длинную фразу. Еврейка опустила девочку на землю, взглянула на меня, потом на Шмольде. Улыбка озарила ее измученное лицо, и она что-то прокричала нам.

— Что она там кричит? — с раздражением спросил Шмольде.

Переводчик на каблуках повернулся лицом к нам и произнес на безукоризненном немецком языке:

— Она говорит, что вы добрый. Она благодарит вас.

Шмольде пожал плечами. Трое заключенных, которых отослали обратно в бараки, прошли мимо нас в сопровождении шарфюрера. Обе женщины даже не взглянули на нас, мужчина же поднял глаза и после некоторого колебания широким, вычурным жестом снял свою помятую шляпу. Среди заключенных раздалось два или три смешка, эсэсовцы дружно загоготали.

Шмольде наклонился ко мне.

— Думаю, все пройдет хорошо.

Унтерштурмфюрер обернулся к переводчику и устало проговорил:

— Как обычно.

Переводчик долго что-то говорил по-польски. Шмольде объяснил мне:

— Он говорит им, чтобы они разделись и аккуратно сложили свои вещи. Вещи пошлют на дезинфекцию, а заключенные пока побудут в бараке. Как только переводчик замолчал, по всей колонне прокатился гул.

Я обернулся к Шмольде и посмотрел на него. Он покачал головой.

— Нормальная реакция. Вот когда они ничего не говорят, тогда надо остерегаться.

Унтерштурмфюрер сделал рукой знак переводчику, и тот снова заговорил. Спустя некоторое время несколько женщин начали раздеваться. Понемногу и другие последовали их примеру. Через минуту или две медленно, стыдливо стали снимать с себя одежду и мужчины. Подошли три эсэсовца и помогли раздеть детей. Я взглянул на свои часы — было два часа тридцать минут. Я обернулся к Шмольде.

— Не пошлете ли вы за оберштурмфюрером Зецлером? Он, видимо, не нашел дорогу.

Шмольде подозвал шарфюрера и описал ему Зецлера. Тот бегом бросился выполнять приказание.

По двору распространился тяжелый, неприятный запах грязного человеческого тела. Заключенные неуклюже и смущенно, не двигаясь стояли на самом солнцепеке. Некоторые девушки были довольно хороши собой.

Унтерштурмфюрер отдал заключенным приказ войти в барак и обещал открыть окна, как только все войдут. Они медленно, соблюдая полный порядок, выполнили его приказание. Когда последний из заключенных перешагнул порог барака, унтерштурмфюрер сам закрыл дубовую дверь и задвинул засов. Сразу же, одно за другим, в смотровом окошечке показалось несколько лиц.

Явился Зецлер. Он был красен как рак и весь в поту. Став по стойке «смирно», он отрапортовал:

— Прибыл по вашему приказанию, господин штурмбанфюрер.

Я сухо спросил:

— Почему вы так задержались? — и добавил, уже для Шмольде. — Вы что, заблудились?

— Да, заблудился, господин штурмбанфюрер.

Я сделал знак, и Зецлер стал слева от меня.

Унтерштурмфюрер вынул из кармана свисток и дважды свистнул. Стало тихо, затем где-то загудел автомобильный мотор. Эсэсовцы, продев руку в ремень, небрежно повесили автоматы на плечо.

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер, — сказал Шмольде.

Он шагнул вперед, эсэсовцы расступились, и мы обошли барак. Зецлер следовал за мной.

Позади барака, совсем близко от него, стоял большой грузовик. От его выхлопной трубы поднимался шланг и, изогнувшись наверху, на уровне потолка, входил в барак. Мотор грузовика работал безостановочно.

— Отработанный газ. — сказал Шмольде, — поступает в барак через отверстие рядом с центральной лампой.

Он прислушался к гудению мотора, нахмурился и подошел к кабине водителя. Я последовал за ним. У руля с сигаретой в зубах сидел эсэсовец. Увидев Шмольде, он вынул изо рта сигарету и высунулся из кабины,

— Не нажимайте так на газ! — сказал Шмольде.

Мотор заработал медленнее. Шмольде обернулся ко мне.

— Они дают полный газ, чтобы побыстрее кончить. В результате вместо того чтобы уснуть, наши пациенты задыхаются.

В воздухе стоял терпкий, неприятный запах. Я огляделся. Кругом было пусто, и лишь человек двадцать заключенных в полосатой форме выстроились в два ряда в нескольких метрах от грузовика. Это были молодые люди, чисто выбритые, и они производили впечатление здоровых ребят.

— Особая команда, — сказал Шмольде. — Их обязанность — хоронить мертвецов.

Некоторые из этой команды были блондины, прекрасно сложенные, с безукоризненной выправкой.

— Это евреи?

— Конечно.

Зецлер наклонился вперед.

— И они вам помогают? Просто с трудом верится.

Шмольде устало пожал плечами.

— Здесь все возможно.

Он обернулся ко мне и сказал:

— Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Я последовал за ним. По мере того как мы шли, неприятный запах все усиливался. Внезапно у наших ног оказалась огромная глубокая яма. В ней штабелями в три ряда лежали сотни мертвецов. Зецлер резко отступил и повернулся спиной к яме.

— Основная проблема для нас, — проговорил своим вялым голосом Шмольде, — это проблема трупов. Скоро не будет уже места для ям. Поэтому мы вынуждены делать их очень глубокими и не засыпать, пока не заполним до краев. Но даже так у меня вскоре не останется места.

Он окинул все своим пустым взглядом, поморщился и упавшим голосом проговорил:

— Мертвецы занимают слишком много места. — И, помолчав, сказал: — Прошу вас, господин штурмбанфюрер.

Я повернулся, дал Шмольде немного опередить себя и подошел к Зецлеру. Лицо его было серым. Я проговорил сухо, тихим голосом:

— Возьмите себя в руки, прошу вас.

Потом я догнал Шмольде — он был уже около барака. Мотор грузовика все еще тихо урчал. Шмольде подошел к машине и эсэсовец снова высунулся из кабины.

— Вот теперь нажмите на газ, — сказал Шмольде.

Мотор сразу загудел так, что задрожал капот. Мы обогнули барак. Во дворе теперь находилось не более десятка эсэсовцев. Шмольде спросил:

— Хотите взглянуть?

— Конечно.

Мы подошли к двери, и я заглянул в смотровое оконце. Заключенные кучками лежали на бетонном полу. Лица у них были спокойные, и если бы не широко открытые глаза, можно было подумать, что они спят. Я взглянул на свои часы — было три часа десять минут. Я обернулся к Шмольде.

— А как скоро вы открываете двери?

— По-разному. Все зависит от температуры воздуха: когда стоит сухая погода, как сегодня, приходится ждать долго.

Теперь в оконце заглянул Шмольде.

— Кончено.

— Как вы узнали?

— Цвет кожи землистый, скулы розоватые.

— И вы никогда не ошибались?

— Вначале — конечно. Люди приходили в себя, когда открывали окна. Что ж, начинали все сначала.

— Зачем же вы открываете окна?

— Надо проветрить, чтобы могла войти особая команда.

Я закурил сигарету и спросил:

— А что дальше?

— Особая команда вытаскивает трупы через заднюю дверь барака, и одни грузят их на машину, вывозят к яме и там вываливают, а другие укладывают трупы в яму. Их приходится укладывать очень аккуратно, чтобы они занимали как можно меньше места. — Помолчав, он устало добавил: — Скоро мне уже негде будет хоронить их.

Он обернулся к Зецлеру.

— Хотите посмотреть?

Зецлер растерялся, украдкой взглянул на меня и тихо ответил:

— Конечно.

Заглянув в смотровое оконце, он воскликнул:

— Да ведь они голые!

Шмольде вяло произнес:

— Нам дан приказ собирать одежду. Если убивать их одетыми, пришлось бы затрачивать много времени на раздевание.

Зецлер смотрел через оконце. Он прикрыл глаза ладонью, чтобы лучше видеть.

— Кроме того, — сказал Шмольде, — когда шоферы чересчур интенсивно дают газ, заключенные задыхаются. При этом они выделяют экскременты. Одежда была бы вся загажена.

— У них такие спокойные лица, — сказал Зецлер, прижимаясь лбом к оконцу.

Шмольде обернулся ко мне.

— Хотите посмотреть, что будет дальше?

— Не стоит. Ведь вы мне все рассказали.

Я резко повернулся на каблуках и пошел от барака.

Шмольде последовал за мной. Пройдя несколько метров, я обернулся и крикнул:

— Вы идете, Зецлер?

Зецлер оторвался от оконца и догнал нас. Шмольде взглянул на часы.

— Ваш поезд уходит через час.

Я кивнул. Остальной путь мы прошли молча. В маленькой комнате нас ждали бутылка рейнского вина и бисквиты. Есть мне не хотелось, но вину я обрадовался. Немного погодя я спросил:

— А почему бы их не расстреливать?

— Это обходится дороговато, — сказал Шмольде. — И требует много времени и много людей. Но все же иногда мы прибегаем к этому, когда грузовики не в порядке.

— А такое случается?

— Да, часто. Это старые грузовики, взятые у русских. Они слишком потрепаны, а запасных частей у нас нет. Да иногда и бензина не хватает. Или бензин плохой, и тогда газ недостаточно ядовит.

Я повертел стакан в руке и спросил:

— Как вы считаете, этот способ верный?

— Нет, — ответил Шмольде, — на него все-таки нельзя положиться.

Мы помолчали, потом Зецлер проговорил:

— Но, во всяком случае, это гуманный способ. Люди засыпают — и все. Смерть наступает совсем незаметно. Вы обратили внимание, какие у них умиротворенные лица.

Шмольде пожал плечами и добавил:

— Если я при этом присутствую.

Зецлер непонимающе посмотрел на него, и Шмольде пояснил:

— При мне шофер дает газ постепенно.

— А нельзя было бы поставить два грузовика вместо одного? — спросил я. — Дело пошло бы быстрее?

— Нет, — сказал Шмольде, — я располагаю десятью газовыми камерами на двести человек каждая. Однако у меня никогда не бывает больше четырех машин в приличном состоянии. С одним грузовиком на камеру я за полчаса подвергаю обработке восемьсот человек. Если же я поставлю два грузовика на камеру, быть может, я и обработаю — может быть! — четыреста человек за четверть часа, но в действительности я не выиграю время. Ведь после этого останется обработать еще четыреста человек. Разумеется, мне никогда не дадут хороших машин, — добавил он.

Я сказал:

— Нужен более верный и более простой способ. Например, ядовитые газы, как в семнадцатом году.

— Не знаю, производят ли их еще, — ответил Шмольде, — в эту войну их не применяли.

Он одним духом опорожнил стакан и подошел к столу, чтобы снова наполнить его.

— По существу основная проблема — это не обработка, а захоронение. Не могу же я обрабатывать быстрее, чем хоронить. А это отнимает много времени.

Он сделал несколько глотков и продолжал:

— Мне никогда не удавалось за сутки хоронить более пятисот единиц. Производительность слишком маленькая.

Он потряс головой.

— Конечно, у рейхсфюрера есть основание считать такой результат ничтожным. Но, с другой стороны, ведь мне ни разу не удалось получить новые грузовики.

Он обвел своими пустыми глазами комнату и вяло продолжал:

— У нас бывают и мятежи. Понимаете, они знают, что их ждет, и иногда попросту отказываются входить в камеру. Бывает, что они даже набрасываются на наших людей. Разумеется, нам удается с ними справиться, но на это тоже уходит время.

Я сказал:

— По-моему, если они бунтуют, значит, что-то неладно с психологической подготовкой. Вы говорите им: «Ваша одежда подвергнется дезинфекции, а вы пока побудете в бараке». Но им хорошо известно, что так не делают. Обычно в то время, пока одежду дезинфицируют, людей ведут в душ. Надо посмотреть на все их глазами. Ведь они прекрасно понимают, что им никогда не возвратят чистую одежду, если сами они завшивели. Это было бы бессмыслицей. Даже десятилетний ребенок поймет, что здесь какой-то подвох.

— Да, да, господин штурмбанфюрер, — сказал Шмольде, — это очень интересная мысль. Однако, основная проблема... — Он снова залпом выпил вино и поставил стакан на стол. — Основная проблема — это трупы. — И многозначительно посмотрев на меня, добавил: — Вот увидите.

Я сухо ответил:

— Мне неясен ваш намек. Я приехал сюда с инспекторской целью.

Шмольде отвернулся и произнес безразличным тоном:

— Конечно, господин штурмбанфюрер, я так это и понимаю. Я просто неудачно выразился.

Наступило длительное молчание. Неожиданно Зецлер сказал:

— А нельзя было бы пощадить хотя бы женщин?

Шмольде отрицательно покачал головой.

— Как вы не понимаете, их-то в первую очередь надо истреблять. Как можно уничтожить какую-нибудь разновидность, если сохранять самок?

— Верно, верно, — сказал Зецлер и тихо, еле внятно добавил: — А все же это ужасно.

Я посмотрел на Зецлера. Он сидел сгорбившись. Недокуренная сигарета догорала в его правой руке.

Шмольде быстро подошел к столу и налил себе еще стакан вина.

Следующую неделю я провел в большой тревоге. Производительность Треблинки достигала пятисот единиц в сутки, а производительность Освенцима, согласно приказу, должна будет достичь трех тысяч единиц. Меньше чем через месяц я обязан представить рейхсфюреру разработанный мною план. А в голову не приходило ни одной практической мысли.

Я прикидывал и так и эдак, но не находил никакого выхода из положения. Двадцать раз на день у меня болезненно сжималось горло от предчувствия полной неудачи, и я с ужасом повторял себе, что жалким образом провалюсь, еще не приступив к делу. Для меня было ясно одно: я должен добиться в шесть раз большей производительности, чем в Треблинке. Однако я абсолютно не представлял себе, как этого достичь. Можно построить в шесть раз больше камер, но это ни к чему не приведет. Ведь для них потребуется в шесть раз больше грузовиков, а на этот счет я не питал никаких иллюзий. Если Шмольде, несмотря на все его просьбы, не отпустили добавочно ни одного грузовика, то, разумеется, мне их тоже не дадут.

Запершись в своем кабинете я проводил там целые дни, пытаясь сосредоточиться, найти какой-то выход. Но все было тщетно. На меня находило неудержимое желание подняться и броситься вон из кабинета, стены которого, казалось, давили на меня. Но я заставлял себя сидеть. В голове у меня не было ни единой мысли. От сознания, что я не в состоянии выполнить порученную мне рейхсфюрером задачу, меня охватывало чувство стыда и бессилия.

В конце концов я понял, что никогда ни к чему не приду, если буду только без конца размышлять и не начну действовать практически. Я решил для начала сделать в своем лагере то, что сделано в Треблинке, и создать там экспериментальную базу. Это поможет мне собраться с мыслями и найти новые методы. Как только слова «экспериментальная база» блеснули у меня в мозгу, я почувствовал, будто там разорвалась какая-то завеса. Страх перед неудачей рассеялся — во мне вспыхнула энергия, возникло чувство своей полноценности и полезности.

Я вскочил, схватил фуражку, выбежал из своего кабинета, вихрем ворвался в кабинет Зецлера и крикнул:

— Пойдемте, Зецлер, вы мне нужны!

Не дожидаясь ответа, я сбежал по ступенькам крыльца и вскочил в поджидавшую меня машину. Шофер схватился за руль. «Подождите!» — остановил его я. В это время появился Зецлер, сел рядом со мной, и я скомандовал:

— Биркенау, на фермы.

— Господин штурмбанфюрер, — заметил шофер, — но там настоящее болото.

Я сухо отрезал:

— Делайте, что вам говорят.

Он тронулся, я наклонился к нему и крикнул:

— Быстрее!

Машина рванулась.

Я считал, что действую в высшей степени оперативно, как хороший механизм.

Машина завязла в грязи в лесу, в двухстах метрах от фермы. Я написал записку дежурному лагерфюреру и приказал шоферу отнести ее в лагерь. Он бегом бросился выполнять приказ. Я попытался было добраться до ферм, крыши которых выглядывали из-за деревьев, пешком, но, пройдя несколько метров, вынужден был вернуться. Ноги утопали в грязи почти по колено.

Двадцать минут спустя прибыли два грузовика с заключенными и эсэсовцами. Раздалась команда, заключенные спрыгнули на землю, начали рубить сучья и гатить дорогу до самых ферм. Мою машину вытащили, и шофер вернулся в лагерь еще за двумя грузовиками. Я отдал приказ Зецлеру ускорить работу. Эсэсовцы приступили к делу — раздались глухие удары, заключенные заметались, забегали как сумасшедшие.

Уже стемнело, когда гать довели до фермы. Зецлер занялся установкой прожектора. Для этого пришлось сделать отвод от ближайшего электрического столба. Я тщательно осмотрел обе фермы. Закончив обход, я приказал позвать Зецлера. Один из шарфюреров быстро сбегал за ним, и через две минуты Зецлер уже стоял передо мной. Я указал ему на фермы и объяснил, что надо делать. Закончив объяснения, я посмотрел на него и сказал:

— Три дня.

Он уставился на меня, разинув рот, и я повторил с ударением.

— Три дня!

Я покидал строительную площадку только для того, чтобы поесть и поспать. Зецлер сменял меня. Работы велись с невероятной спешкой. На третий день, к вечеру, две маленькие камеры, на двести человек каждая, были готовы.

По правде говоря, это не решало дела. Однако начало было положено. Теперь я имел в своем распоряжении экспериментальную базу, где мог на практике ежедневно проверять приходившие мне в голову новые мысли.

Я сразу же ввел значительные улучшения по сравнению с Треблинкой. На обоих зданиях я приказал вывести надпись: «Дезинфекционные залы», внутри, для отвода глаз, велел установить души, чтобы у заключенных создалось впечатление, будто их ведут сюда мыться. Из тех же соображений я приказал унтерштурмфюреру, который находился при камерах, чтобы он объявлял заключенным, что после душа все получат горячий кофе. Кроме того, он должен был заходить с заключенными в «дезинфекционный зал» и, прогуливаясь между ними, добродушно шутить (например, извиняться, что не сможет выдать мыла) до тех пор, пока все не войдут в камеру.

Я тотчас же опробовал установку и на опыте проверил действенность всех этих мер. Заключенные без всякой неприязни входили в зал. Таким образом, я мог считать, что мне не грозят мятежи и связанные с ними хлопоты и потеря времени.

Оставалось разрешить проблему отравления газом. С самого начала я рассматривал употребление грузовиков как крайнюю меру. В течение двух недель, последовавших за перестройкой ферм, я лихорадочно искал более быстрый и действенный способ. Вспомнив о возникшей у меня при разговоре с Шмольде идее, я обратился через Вульфсланга к рейхсфюреру и запросил его, нельзя ли предоставить мне некоторое количество отравляющих газов. Мне ответили, что у вермахта хранится кое-какой запас (для соответствующих репрессалий в том случае, если противник первый применит газ), но что СС не может вытребовать для себя даже хотя бы часть этих запасов, не вызвав любопытства вермахта, всегда относящегося до некоторой степени недоброжелательно к деятельности СС.

Я уже почти отчаялся разрешить этот самый трудный вопрос, как вдруг само провидение указало мне выход. За неделю до установленной рейхсфюрером даты представления плана особой обработки меня официально известили, что инспектор лагерей группенфюрер Гёрц посетит Освенцим. Я велел произвести основательную чистку всех помещений КЛ и накануне инспекции сам тщательно обследовал их. И тут в одной комнатушке я обнаружил груду небольших цилиндрических коробок с надписью: «Ядовитый газ», а сверху: «Циклон Б» — остаток препарата, доставленного в прошлом году фирмой «Веерле и Фришлер» из Гамбурга для дезинсектации польских артиллерийских казарм. Это были килограммовые герметически закрытые коробки. В них, как я помнил, находились зеленые кристаллы, которые при соприкосновении с воздухом сразу же превращались в газ. Я вспомнил также, что «Веерле и Фришлер» присылали к нам двух специалистов и те работали в противогазах и распечатывали коробки со всяческими предосторожностями. Из этого я сделал заключение, что газ этот столь же опасен для людей, как и для насекомых.

У меня тотчас же родилась мысль испытать эти кристаллы. Я приказал проделать в стенах обеих временных камер в Биркенау довольно большие отверстия и снабдил их внешними клапанами. Заперев двести непригодных в зале, я приказал высыпать содержимое коробки «Циклон Б» через отверстие. Сразу же в камере поднялись вопли, дверь и стены сотряслись от ударов. Затем крики начали стихать, удары становились все слабее, и через пять минут наступила полная тишина. Я отдал приказ эсэсовцам надеть противогазы и открыть все окна и двери. Подождав еще несколько минут, я первым вошел в зал. Смерть сделала свое дело.

Успех опыта превзошел все мои ожидания. Достаточно оказалось килограммовой коробки, чтобы за десять минут уничтожить двести единиц. Такой способ давал значительный выигрыш во времени. Ведь в Треблинке на это ушло бы полчаса, не меньше. Кроме того, производительность при отравлении новым методом не ограничивалась количеством грузовиков, находящихся в нашем распоряжении, и не зависела от каких-либо механических неполадок или недостатка бензина. И, наконец, способ этот был экономичным, поскольку килограмм кристаллов «Циклон Б», как я это немедленно выяснил, стоил лишь три марки пятьдесят пфеннингов.

Я понял, что наконец решил проблему. Но я также прекрасно понимал, что это еще не все, — новый метод потребует и других новшеств. Теперь можно отказаться от использования небольших камер на двести человек, как это делали в Треблинке. Столь ничтожные по вместимости камеры оправдывались незначительным количеством выхлопного газа, который мог подать мотор одного грузовика. Ведь необходимость разбивать партию в две тысячи единиц на небольшие партии по двести единиц и загонять их в несколько камер, естественно, создавала бы лишь неудобства. Это требовало бы много времени, значительного числа охранников, а в случае, если волнения начались бы одновременно в различных группах, нам пришлось бы очень трудно.

Использование «Циклона Б» устраняло все эти недостатки. Это было совершенно очевидно. Теперь, не завися от грузовиков, а просто используя необходимое количество коробок «Циклона Б», можно будет сразу же подвергать обработке в одном большом помещении всех непригодных эшелона.

Предусматривая сооружение такого огромного помещения, я впервые по-настоящему поднялся до уровня той исторической задачи, которая выпала на мою долю.

И здесь нужно было не только быстро действовать, но и обладать широким кругозором и большим размахом. Всесторонне продумав задачу, я пришел к убеждению, что помещение должно быть подземным, из железобетона. Это необходимо, с одной стороны, для того, чтобы выдержать отчаянные попытки заключенных вырваться оттуда, с другой — чтобы заглушить их вопли. Но поскольку в помещении не будет окон, необходимо предусмотреть систему вентиляции. Потом я подумал, что неплохо было бы также перед входом в зал сделать хорошую раздевалку, со скамейками, вешалками и прочим. Это еще дополнит маскировку и будет успокаивающе действовать на пациентов.

Затем я продумал вопрос об обслуживающем персонале и понял, что тут Шмольде совершил большую ошибку. Он лишен дара предвидения. Надо разместить особые команды эсэсовцев и заключенных в непосредственной близости от зала, где будет происходить отравление, и тщательно изолировать их от остальных помещений лагеря. Ведь ясно — это даст выигрыш во времени и обеспечит полную тайну, то есть именно то, что требуется.

Газовая камера должна быть связана с железнодорожной станцией. Надо подвести к ней железнодорожную ветку. Это опять-таки сэкономит время и поможет скрыть от гражданского населения Освенцима сведения о прибывающих эшелонах.

Так мало-помалу у меня в голове возникала и постепенно принимала какие-то конкретные формы, обрастая все новыми и новыми деталями, мысль об огромном промышленном комбинате, обслуживаемом собственной железнодорожной линией. Над подземными залами вставали корпуса зданий с жилыми помещениями и столовыми для обслуживающего персонала, складом для трофейных вещей, анатомическими исследовательскими лабораториями национал-социалистских ученых. И я пьянел от этих мыслей, принимавших все более и более четкие формы.


За сорок восемь часов до срока, установленного Гиммлером, я позвонил оберштурмбанфюреру Вульфслангу и сообщил ему, что разработанный мною план будет представлен рейхсфюреру в указанный день. Я сам отпечатал его на машинке от начала до конца. Это отняло у меня много времени. В восемь часов вечера я позвонил Эльзи сказать, чтобы она не ждала меня. Затем я позвонил в столовую и приказал принести мне холодный обед. Наскоро проглотив его, я продолжал свою работу. В одиннадцать часов я тщательно перечел все, что написал, поставил подпись и вложил листки в конверт, запечатав его пятью сургучными печатями. Спрятав конверт во внутренний карман кителя, я вызвал машину.

Я сел на заднее сиденье. Машина тронулась, я откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.

Водитель резко затормозил — и я проснулся. Луч электрического фонаря осветил мое лицо — машину окружали эсэсовцы. Мы находились под сводом входной вышки лагеря.

— Простите, господин штурмбанфюрер, — произнес один из эсэсовцев, — но обычно вы зажигаете в машине свет...

— Ничего.

— ...А тут вдруг темно, и я решил проверить, кто в ней. Еще раз простите, господин штурмбанфюрер.

— Правильно... Осторожность никогда не мешает.

Я сделал знак, гауптшарфюрер щелкнул каблуками, двойные ворота, обвитые колючей проволокой, со скрипом открылись, и машина тронулась. Зная, что по дороге мы встретим еще один эсэсовский патруль, я зажег в машине свет.

Опасаясь, как бы шум мотора не разбудил детей, я приказал шоферу остановить машину метрах в пятистах от своей виллы и отослал его в лагерь. На пути к дому я заметил на дороге выбоины и подумал, что завтра же надо послать команду заключенных починить дорогу. Я был очень утомлен, но пройденные несколько десятков шагов доставили мне большое удовольствие. Стояла прекрасная августовская ночь, теплая и ясная.

Я открыл дверь своим ключом, осторожно закрыл ее, положил фуражку и перчатки на столик в передней и прошел в кабинет — так называл я маленькую комнату, расположенную напротив столовой. Обстановка ее состояла из стола, соломенного стула и походной койки. Кроме того, в ней находился небольшой умывальник, а над столом висела полочка светлого дерева, на которой стояло несколько книг в кожаных переплетах. Я ночевал в этой комнатке, когда поздно возвращался из лагеря. Эльзи говорила, что это настоящая монашеская келья. Но мне эта комнатка нравилась именно такой.

Я сел, машинально ощупал китель с левой стороны, чтобы удостовериться, что рапорт на месте, стянул сапоги и принялся бесшумно шагать по комнате в носках. Я очень устал, но спать мне не хотелось.

В дверь легко постучали, я сказал «войдите», и на пороге появилась Эльзи. На ней был самый красивый из ее халатов. Я с удивлением заметил, что она даже надушилась.

— Я не мешаю тебе?

— Да нет же, заходи.

Она закрыла за собой дверь, и я поцеловал ее в щеку. Я чувствовал неловкость, так как был без сапог, а это делало меня ниже ее ростом.

Я сухо произнес:

— Садись, Эльзи.

Она присела на койку и смущенно проговорила:

— Я услышала, как ты вошел.

— Я старался не шуметь.

— Да, да, — сказала она, — ты всегда делаешь это очень тихо.

Помолчав, она продолжала:

— Я хотела бы поговорить с тобой.

— Сейчас?

Она неуверенно проговорила:

— Если ты не возражаешь, — и добавила: — Понимаешь, ведь я так мало вижу тебя в последнее время.

— Это не от меня зависит.

Она подняла на меня глаза.

— У тебя очень утомленный вид, Рудольф. Ты слишком много работаешь.

— Да. Но ведь ты хотела со мной о чем-то поговорить, Эльзи, — заметил я.

Она слегка покраснела и торопливо пробормотала:

— О детях.

— Да?

— Это относительно их занятий. Ты знаешь, ведь когда мы возвратимся в Германию, окажется, что они намного отстали от своих сверстников.

Я кивнул, и она продолжала:

— Я говорила об этом с фрау Бетман и с фрау Пик. Их дети в таком же положении. Они тоже очень озабочены...

— Да?

— И вот я подумала...

— Да?

— ...Быть может, мы могли бы выписать учительницу-немку для детей офицеров.

Я взглянул на нее.

— Что ж, это прекрасная мысль, Эльзи. Немедленно займись этим. Мне надо было раньше об этом подумать.

— Но, — неуверенно проговорила Эльзи, — дело в том, что я не знаю, где ее поместить...

— У нас, конечно же.

Я снова ощупал левую сторону своего кителя и сказал:

— Ну вот, все в порядке. Вопрос решен.

Эльзи не уходила. Она сидела, опустив глаза, сложив руки на коленях. После долгой паузы она подняла наконец голову и через силу сказала:

— Посиди со мной рядом, Рудольф.

Я посмотрел на нее.

— Отчего же, конечно.

Я сел рядом с ней и снова почувствовал запах духов. Душиться — это так мало походило на Эльзи.

— Ты хочешь еще что-нибудь мне сказать, Эльзи?

— Нет, — пробормотала она смущенно, — мне просто хотелось немного поговорить с тобой.

Она взяла меня за руку. Я слегка отстранился.

— Я так мало вижу тебя в последнее время, Рудольф.

— У меня много работы.

— Да, — грустно сказала она, — но на болоте ты тоже много работал. И я не бездельничала. А все же было не так.

Наступило молчание. Потом она снова заговорила:

— На болоте у меня не было денег, не было комфорта, прислуги, не было машины, и все же...

— Зачем возвращаться к этому, Эльзи! — и поднявшись, я резко добавил: — Или ты полагаешь, что мне не...

Я оборвал себя на полуслове, прошел несколько шагов по комнате и продолжал немного спокойнее:

— Я здесь потому, что здесь я приношу наибольшую пользу.

Помолчав, Эльзи снова робко попросила меня:

— Может, ты все же посидишь со мной?

Я сел на койку, она слегка придвинулась ко мне и снова взяла за руку.

— Рудольф, — проговорила она, не глядя на меня, — неужели так уж необходимо, чтобы ты спал здесь каждую ночь?

Я отвел взгляд.

— Ты же знаешь, я возвращаюсь в самое неопределенное время. Не хочется будить детей.

— Но ведь ты делаешь все так тихо, и я могла бы выставлять тебе ночные туфли в переднюю, — мягко возразила она.

Я ответил, не поднимая на нее глаз:

— Дело не только в этом. Я очень плохо сплю теперь, всю ночь ворочаюсь в постели. Иногда даже встаю выкурить сигарету или выпить стакан воды. Мне не хотелось бы тебя беспокоить.

Я почувствовал запах ее духов и понял, что она наклонилась ко мне.

— Меня бы это не потревожило.

Она положила руку мне на плечо.

— Рудольф, — тихо сказала она, — ты никогда так долго не оставлял меня...

Я быстро перебил ее:

— Не надо говорить об этом, Эльзи.

Наступило длительное молчание. Я смотрел куда-то в пустоту. Потом я сказал:

— Ты же знаешь, я не отличаюсь чувственностью.

Рука ее сжала мою руку.

— Не в этом дело. Я только хотела сказать, что ты очень изменился. С тех пор как ты вернулся из Берлина, ты стал совсем другой.

— Ты с ума сошла, Эльзи!

Я поднялся, подошел к столу и закурил сигарету.

За моей спиной раздался ее встревоженный голос:

— Ты слишком много куришь.

— Да, да.

Я вложил сигарету в рот и провел рукой по переплетам книг.

— Что с тобой, Рудольф?

— Да ничего! Ничего!

Я обернулся к ней.

— Не хватает, чтобы еще ты мучила меня, Эльзи...

Она поднялась с глазами полными слез и бросилась мне на шею.

— Я меньше всего хочу мучить тебя, Рудольф. Но мне кажется, что ты меня больше не любишь.

Я погладил ее по волосам и с усилием проговорил:

— Конечно же, я люблю тебя.

После короткой паузы она сказала:

— На болоте, в особенности в последнее время, мы были по-настоящему счастливы. Помнишь, как мы откладывали деньги, чтобы приобрести ферму. Да, хорошее это было время...

Она сильнее прижалась ко мне, я отстранился и поцеловал ее в щеку.

— Иди теперь спать, Эльзи.

— Может, ты подымешься сегодня ко мне?

Я с раздражением ответил:

— Не сегодня, Эльзи. Не сейчас.

Она посмотрела на меня долгим взглядом, покраснела, губы ее шевельнулись, но не произнесли ни слова. Поцеловав меня в щеку, она вышла.

Я закрыл за ней дверь, услышал, как скрипят ступеньки под ее шагами, и, когда все смолкло, тихонько запер дверь на задвижку.

Сняв китель и повесив его на спинку стула, я ощупал внутренний карман и убедился, что конверт на месте. Затем я взял сапоги и тщательно осмотрел их. Заметив, что подковка правого сапога сносилась, я подумал, что завтра же нужно отдать, чтобы поставили новую. Я провел рукой по голенищу. Кожа была мягкая, нежная — никогда, никому я не доверял чистить свои сапоги.

Я достал все необходимое из ящика стола, наложил на сапоги немножко ваксы, хорошенько размазал ее и принялся тереть. Долго и тщательно я натирал сапоги, пока они не заблестели. Рука моя медленно, механически скользила взад и вперед. Прошло несколько минут. Теплая волна умиротворения охватила меня.


На следующий день, в четверг, оберштурмбанфюрер Вульфсланг приехал на машине, и я вручил ему свой рапорт. Он весьма резко отклонил мое приглашение позавтракать и сразу же отбыл.

В начале второй половины дня Зецлер попросил принять его. Я приказал вестовому пригласить Зецлера. Он вошел, щелкнул каблуками и приветствовал меня. Я безукоризненно ответил на приветствие и попросил Зецлера сесть. Сняв фуражку, он положил ее на стул рядом с собой и провел узкой, тонкой ладонью по голому черепу.

Вид у него был озабоченный и усталый.

— Господин штурмбанфюрер, я пришел по поводу экспериментальной базы. Кое-что, меня там беспокоит... В особенности один пункт.

— Да?

— Разрешите всесторонне доложить о положении дела?

— Пожалуйста.

Он снова провел рукой по своему голому черепу.

— Что касается психологической подготовки, здесь мало что можно добавить. И все же, поскольку заключенным обещают после душа горячий кофе, я позволил себе отдать распоряжение, чтобы к месту обработки доставили походную кухню...

По губам его скользнула улыбка.

— ...чтобы, так сказать, все выглядело еще убедительнее.

Я кивнул, и он продолжал:

— А вот на саму процедуру отравления, позволю себе заметить, иногда уходит больше десяти минут. По двум причинам: влажность атмосферы и сырость в зале.

— Сырость в зале?

— Да, я дал приказ особой команде обливать трупы — ведь они покрыты экскрементами. Конечно, воду потом удаляют, но немного все же остается.

Я разложил перед собой лист бумаги, взял ручку и проговорил:

— А что вы предлагаете?

— Придать бетонированному полу уклон и снабдить его сточными желобами.

Я задумался на минуту, потом, сказал:

— Да, но этого недостаточно. Следует предусмотреть обогревание и, кроме того, мощный вентилятор. Вентилятор одновременно послужит для удаления газа. Сколько времени уходит на вентиляцию зала после отравления?

— Вот именно, господин штурмбанфюрер, об этом я и хотел поговорить с вами. Вы даете десять минут на проветривание, но этого маловато. Люди из особой команды, которые выносят из зала трупы, жалуются на головные боли и тошноту. Производительность от этого падает.

— Пока что дайте необходимое время. Потом вентиляторы позволят нам сократить его.

Зецлер кашлянул.

— И еще одно, господин штурмбанфюрер. Кристаллы набрасываются прямо на пол зала, и когда пациенты падают, они накрывают их, а так как заключенных очень много, это мешает части кристаллов превратиться в газ.

Я поднялся, стряхнул пепел от сигареты в пепельницу и посмотрел в окно.

— Так что же вы предлагаете?

— Пока ничего, господин штурмбанфюрер.

Я, не садясь, сделал пометку на листе бумаги, затем дал знак Зецлеру продолжать.

— Людям из особой команды очень трудно вытаскивать трупы. Они после поливки водой скользкие.

Я снова сделал на листе пометку и взглянул на Зецлера. Я чувствовал, что он хочет сообщить мне что-то гораздо более важное, но все оттягивает момент. Я нетерпеливо бросил:

— Продолжайте.

Зецлер кашлянул и отвел глаза в сторону.

— И еще... одна маленькая деталь... По доносу я велел обыскать одного из особой команды. У него нашли около двадцати обручальных колец, снятых с трупов.

— Для чего они ему понадобились?

— Он говорит, что не в состоянии выполнять такую работу без спирта. Он собирался выменять кольца на водку.

— У кого?

— У эсэсовцев. Я велел их тоже обыскать, но ничего не нашел. Ну а еврея, конечно, расстреляли.

— Впредь прикажите собирать с мертвецов все обручальные кольца. Имущество наших пациентов — собственность рейха.

Наступило молчание. Я посмотрел на Зецлера. Его голый череп медленно залила краска, и он снова отвел глаза. Я принялся расхаживать по кабинету.

— И это все? — наконец спросил я.

— Нет, господин штурмбанфюрер, — ответил Зецлер.

Он откашлялся. Я продолжал ходить, не глядя на него. Прошло несколько секунд, я слышал, как заскрипел его стул, как он снова кашлянул.

— Ну, что же еще?

И вдруг меня охватило чувство тревоги. Я никогда не был резок с Зецлером и, следовательно, не меня он боялся.

Я украдкой взглянул на него. Он вытянул вперед шею и одним духом выпалил:

— Я должен с сожалением доложить, господин штурмбанфюрер, что производительность у нас не выше, чем в Треблинке.

Я остановился и посмотрел на него в упор. Он провел своей тонкой ладонью с длинными пальцами по лысине и продолжал:

— Конечно, у нас имеется большой прогресс по сравнению с Треблинкой. В общем мы изжили бунты, отравление производится быстрее, и с нашими двумя небольшими залами мы в состоянии уже сейчас подвергать обработке пять тысяч единиц в сутки.

Я сухо спросил:

— Ну и что же?

— Но мы не в состоянии хоронить более пятисот. В общем, — продолжал он, — убивать — это чепуха. Больше всего времени отнимает захоронение.

Я заметил, что руки у меня дрожат, и спрятал их за спину.

— Удвойте количество людей в особой команде.

— Простите меня, господин штурмбанфюрер, но это ничего не даст. Нельзя одновременно вытаскивать через дверь больше двух-трех трупов. Что касается людей, укладывающих трупы в ямы, то и тут нельзя превышать известного количества. Иначе они будут мешать друг другу.

— А зачем нужно, чтобы люди спускались в ямы?

— Чтобы выиграть место, надо укладывать трупы очень тщательно. Как говорит унтерштурмфюрер Пик, «как сардинки в банке».

— Ройте ямы поглубже.

— Уже пробовали, господин штурмбанфюрер. Но тогда слишком много времени уходит на рытье — и выигрыш места не оправдывает затрату времени. На мой взгляд, нецелесообразно рыть ямы глубже, чем в три метра. И еще одно: ямы занимают очень много места.

Я сухо отрезал:

— Мы не в Треблинке. В земле у нас недостатка нет.

— Это, конечно, так, господин штурмбанфюрер, но нужно иметь в виду, что по мере того, как мы будем рыть новые ямы, мы, естественно, отдалимся от газовых камер, и в конце концов перед нами встанет новая проблема — перевозка трупов, и производительность уменьшится.

Он замолчал. Я, с подчеркнутой холодностью отчеканивая каждое слово, произнес:

— У вас есть какие-нибудь предложения?

— К сожалению, никаких, господин штурмбанфюрер.

Не глядя на него, я быстро проговорил:

— Благодарю вас, Зецлер, вы свободны.

Как ни старался я держать себя в руках, голос мой все же дрогнул. Зецлер взял фуражку, поднялся и неуверенно сказал:

— Конечно, господин штурмбанфюрер, я еще подумаю. По правде говоря, эти проклятые ямы мучают меня уже третий день. Потому я и доложил вам об этом, что сам не вижу никакого выхода.

— Найдем выход, Зецлер. Вы тут ни при чем.

Я сделал над собой усилие и добавил:

— Я счастлив сказать вам, что в общем я высоко ценю ваше рвение.

Он вскинул правую руку, я ответил на его приветствие, и он вышел. Я сел, взглянул на лежащий передо мной лист бумаги, сжал руками голову и попытался внимательно продумать свои заметки. Но через некоторое время я почувствовал, как к горлу у меня подступает комок, и, поднявшись, подошел к окну. Грандиозный план, который я отправил рейхсфюреру, оказался пустой бумажкой. Проблема как была, так и осталась нерешенной. Полный провал.

Последующие два дня были для меня жуткими. В воскресенье гауптштурмфюрер Хагеман пригласил меня к себе на музыкальный чай. Из вежливости пришлось пойти. Большинство офицеров лагеря явились с женами. К счастью, мне не пришлось много говорить. Фрау Хагеман сразу же села к роялю, и, за исключением короткого перерыва, во время которого подали холодные напитки, музыканты все время исполняли одну вещь за другой. Неожиданно я заметил, что и в самом деле внимательно слушаю музыку. Она даже доставляла мне удовольствие. Зецлер исполнял соло на скрипке. Его длинная сутулая фигура согнулась над смычком, седые волосы, обрамляющие лысину, блестели в свете лампы. Я заранее знал, когда будет место, которое его особенно взволнует, — за несколько секунд до этого лысина его начинала краснеть.

Когда Зецлер кончил, Хагеман принес большую карту русского фронта к разложил ее на столе. Мы все столпились вокруг нее и включили радио. Сообщения с фронтов были прекрасными — наши танки повсюду продвигались вперед. Хагеман то и дело переставлял на карте флажки со свастикой, и когда диктор кончил, воцарилось радостное молчание.

Я отослал свою машину и пешком вернулся с Эльзи домой.

В городке не виднелось ни одного огонька. Темные очертания обеих колоколен освенцимской церкви вырисовывались в ночном небе. На меня снова нахлынуло гнетущее чувство тревоги.

На следующий день мне позвонили из Берлина и предупредили, что Освенцим посетит оберштурмбанфюрер Вульфсланг. Он прибыл около двенадцати, как и в прошлый раз, отказался от моего приглашения позавтракать и пробыл у нас всего несколько минут. Было совершенно очевидно, что он хотел ограничить свою миссию рамками курьера.

Когда Вульфсланг уехал, я заперся двойным поворотом ключа в кабинете, сел и дрожащей рукой распечатал письмо рейхсфюрера.

Письмо было составлено в таких осторожных выражениях, что, кроме меня или Зецлера, никто бы не понял, о чем идет речь. Рейхсфюрер горячо одобрял мой план создания огромного комплекса, в котором «окажутся сосредоточены все службы, необходимые для проведения особой обработки», и хвалил за изобретательность, проявленную при разработке «некоторых практических деталей». В то же время он обращал мое внимание на то, что пока еще я подошел к разрешению вопроса с недостаточным размахом. Следовало предусмотреть по крайней мере четыре комплекса подобного рода, ибо «наивысшая производительность должна достичь в 1942 году десяти тысяч единиц в день». Что же касается раздела «В» моего рапорта, то рейхсфюрер полностью отвергал предлагаемое мною решение и приказывал мне немедленно отправиться в экспериментальный центр в Кульмхофе, где штандартенфюрер Кельнер даст мне необходимые указания.

Последнюю фразу я прочел с радостным содроганием: в разделе «В» моего рапорта говорилось о захоронении трупов. Разумеется, рейхсфюрер с его гениальным умом сразу же заметил основную мучившую меня трудность и посылал меня в Кульмхоф, чтобы там я мог перенять опыт другого исследователя этого вопроса.

Согласно полученным указаниям, я сжег письмо рейхсфюрера, затем позвонил в Кульмхоф и договорился о том, что на следующий день я приеду.

Я поехал с Зецлером. Мне не хотелось брать с собой водителя, и Зецлер сам вел машину. Стояло чудное утро. Проехав несколько минут, мы остановились, чтобы откинуть верх машины. Какое наслаждение мчаться, ощущая на своем лице ветерок, когда сверху тебя озаряет великолепное июльское солнце! После стольких недель, проведенных в тревоге и непосильной работе, я был счастлив вырваться на некоторое время из лагеря и подышать свежим воздухом. Я был почти уверен, что близится конец моим мучениям. Я ознакомил Зецлера с содержанием письма рейхсфюрера и объяснил ему цель нашей поездки. Лицо его прояснилось, и он помчался с такой скоростью, что, когда мы проезжали через населенные пункты, мне приходилось его сдерживать.

Мы остановились перекусить в довольно большом селе. И здесь с нами произошел весьма забавный случай. Как только мы вышли из машины и польские крестьяне увидели нашу форму, они сразу же бросились врассыпную и начали закрывать в домах ставни. Нас было всего двое, но, очевидно, крестьянам уже приходилось иметь дело с эсэсовцами.

По прибытии в экспериментальный центр я был неприятно поражен царившим там зловонием. Мы почувствовали его еще до того, как приблизились к входной вышке, и чем ближе мы подходили к лагерю, тем оно становилось сильнее. Даже в помещении оно продолжало преследовать нас. Можно было подумать, что им пропитаны все стены, мебель, наша одежда. Это был какой-то сальный, терпкий запах, которого я еще никогда нигде не встречал. Он не был похож на запах разлагающейся дохлой лошади, или человеческого трупа.

Через несколько минут какой-то гауптшарфюрер ввел нас в кабинет коменданта лагеря. Окно в кабинете было открыто настежь. Как только я вошел, это сальное зловоние одурманило меня до тошноты. Войдя, я вытянулся и приветствовал начальника лагеря.

Штандартенфюрер сидел за письменным столом. Он небрежно ответил на мое приветствие и указал мне на кресло. Я представился, представил Зецлера и сел. Зецлер сел на стул справа от меня, немножко позади.

— Штурмбанфюрер, — приветливо сказал Кельнер, — я счастлив видеть вас у себя.

Он повернул голову к окну и на минуту застыл в этой позе. Кельнер был блондин, с тонким как на медали профилем, с моноклем в глазу. Для штандартенфюрера он выглядел очень молодо.

— Прежде всего, — заговорил он, продолжая смотреть в окно, — я должен сказать вам несколько слов о порученном мне деле.

Он обернулся, взял со стола золотой портсигар, открыл его и протянул мне. Я взял сигарету, он щелкнул зажигалкой и поднес мне огня. Я наклонился к нему — у него были белые, холеные руки.

— Рейхсфюрер, — сказал Кельнер своим бархатным голосом, — велел мне разыскать все скопления трупов на всем протяжении наших восточных владений. Речь идет, конечно, о трупах гражданского населения... Прошу прощения, — вдруг спохватился он, обращаясь к Зецлеру, — я не предложил вам сигарету.

Он снова открыл свой портсигар и, наклонившись над столом, протянул его Зецлеру. Зецлер поблагодарил, и Кельнер вновь щелкнул зажигалкой.

— Итак, — продолжал Кельнер, снова поворачиваясь к окну, — я должен разыскать все общие могилы на востоке, то есть не только те, что появились в результате польской кампании... — он сделал легкий жест рукой, — ну и последствий ее... но и те, что появились в результате продвижения наших войск в России... Вы, конечно, понимаете: евреи, гражданское население, партизаны, особые операции... — он снова сделал небрежный жест рукой, — ну и прочее.

Помолчав, не меняя позы, он продолжал:

— Итак, я должен разыскивать могилы, вскрывать их... и уничтожать трупы... — Он повернулся ко мне лицом и слегка поднял правую руку. — И уничтожать их, по выражению рейхсфюрера, так основательно, чтобы никто впоследствии не мог узнать количества ликвидированных нами людей... — Он мило улыбнулся. — Это был приказ... как бы сказать... довольно трудно исполнимый. К счастью, я добился от рейхсфюрера некоторой отсрочки... чтобы изучить вопрос. Ну и в результате... вот... экспериментальный центр.

Он посмотрел в окно, и снова мы могли лицезреть его безукоризненный профиль.

— Вы должны понять... Ничего общего с Треблинкой... и с подобными ей лагеришками... Конечно, я иногда тоже применяю газ, но только для того, чтобы иметь под рукой достаточное количество трупов.

Он сделал паузу.

— Я проделал различные опыты. Так, например, я попробовал взрывчатку.

Он снова взглянул в окно и слегка нахмурился.

— О господи! — вполголоса произнес он. — Ну и вонь!

Поднявшись, он быстро подошел к окну и закрыл его.

— Извините, пожалуйста, — вежливо проговорил он, возвращаясь на свое место.

Запах не исчезал. Он продолжал стоять в комнате — густой, сальный, тошнотворный.

— Взрывчатка, штурмбанфюрер, — какое разочарование! Тела разрывало на клочья, вот и все. А как избавиться от этих кусков? Ведь это не основательное уничтожение, как того требует рейхсфюрер.

Он приподнял правую руку.

— Короче говоря, осталось одно — сжигать трупы...

«Печи! Как это я не подумал о печах?» — подумал я и вслух произнес:

— Печи, господин штандартенфюрер?

— Разумеется. Но заметьте, штурмбанфюрер, этот способ не всегда подходит. Так, например, если я обнаруживаю трупы в пятидесяти километрах отсюда, в каком-нибудь лесу, само собой разумеется, не могу же я переносить туда свои печи. Пришлось поискать что-то другое...

Он поднялся и приветливо улыбнулся мне.

— И я нашел.

Он сунул портсигар в карман, взял свою фуражку и сказал:

— Прошу вас.

Я встал, Зецлер последовал моему примеру. Кельнер открыл дверь и, пропустив нас вперед, закрыл ее за собой. Затем он снова произнес: «Прошу вас», прошел вперед и сделал знак гауптшарфюреру следовать за нами.

Выйдя во двор, Кельнер сморщил нос, слегка потянул воздух и украдкой взглянул на меня.

— Конечно, — сказал он с усмешкой, — воздух здесь не курортный.

Он пожал плечами и добавил по-французски:

— Que voulez-vous4!

Я шел справа от Кельнера. Солнце освещало его лицо — оно было все изрезано морщинами. Кельнеру было по крайней мере лет пятьдесят.

Он остановился перед гаражом и приказал гауптшарфюреру открыть его.

— Грузовик — газовая камера, — сказал он, кладя руку в перчатке на заднее крыло машины. — Вот видите, выхлопной газ через шланг подается внутрь. Предположим теперь, гестапо арестовало тридцать партизан и любезно предоставило их в мое распоряжение. Грузовик едет за ними, и, когда привозит их, они уже трупы. — Он улыбнулся. — Понимаете, мы, так сказать, одним ударом убиваем двух зайцев. Бензин используется одновременно для транспортировки и для отравления. Отсюда... экономия.

Он сделал знак, гауптшарфюрер закрыл гараж, и мы пошли дальше.

— Заметьте, — продолжал он, — я не рекомендую никому этот способ. Он не дает гарантии. Бывало на первых порах — откроешь двери грузовика, думаешь, что имеешь дело с трупами, а оказывается — люди находятся лишь в обмороке. Бросаешь их в огонь, а они начинают кричать.

Зецлера передернуло. Я сказал:

— Но, господин штандартенфюрер, ведь можно узнать по цвету кожи, когда все кончено. У мертвецов цвет лица землистый с розоватостью на скулах.

— Отравление газом меня не интересует, — пренебрежительно бросил Кельнер. — Как я уже сказал, я применяю этот способ только для того, чтобы иметь под рукой трупы. Меня интересуют только трупы.

Показалось длинное здание из цементных блоков, над которым возвышалась красная кирпичная заводская труба.

— Это здесь, — сказал Кельнер.

У двери он вежливо пропустил нас вперед. В помещении никого не было.

— Печи сдвоены, — объяснил Кельнер.

Он сам открыл тяжелую металлическую дверцу печи и показал нам ее внутренность.

— Вместимость — три трупа. Топка производится коксом. Благодаря мощным вентиляторам жар в печи очень быстро доводится до необходимой температуры.

Он закрыл дверцу, и я спросил:

— Простите, господин штандартенфюрер, а сколько потребовалось бы печей, чтобы за сутки сжечь две тысячи единиц?

Он рассмеялся.

— Две тысячи! Ну, дорогой мой, и размах же у вас!

Он вынул из кармана блокнот, золотой карандашик и начал быстро набрасывать на бумагу цифры.

— Восемь сдвоенных печей.

Я переглянулся с Зецлером. Кельнер продолжал:

— У меня лишь две сдвоенные печи.

Он вскинул правую бровь, монокль выскочил, и он подхватил его с ловкостью фокусника.

— Но я рассматриваю их лишь как подсобное оборудование, — добавил он. — Прошу вас!

Он вставил монокль в глаз и первым вышел из помещения. Я пропустил вперед Зецлера и тихонько похлопал его по плечу.

Машина штандартенфюрера поджидала нас у дверей. Зецлер сел рядом с шофером, я — слева от Кельнера на заднем сиденье.

Сальное, терпкое зловоние все усиливалось. Мы приближались к купе деревьев, из-за которой поднималось облако черного дыма.

Кельнер велел остановить машину. Перед нами открылась живописная лужайка. В глубине ее на протяжении примерно пятидесяти метров из земли подымался густой дым. В дыму смутно проглядывались суетящиеся фигуры эсэсовцев и заключенных. Иногда из земли вырывались языки пламени, и силуэты людей окрашивались в багровый цвет. Зловоние стало нестерпимым.

Мы приблизились. Дым и пламя подымались из широкого рва, в котором виднелись голые трупы обоего пола. Под действием пламени тела то скрючивались, то распрямлялись, то внезапно подскакивали, точно живые. В воздухе стояло жуткое потрескивание, словно жарилось мясо. Высокие черные языки пламени отбрасывали иногда багровый свет — яркий и какой-то нереальный, как бенгальский огонь. По краям рва, на равных расстояниях, были навалены груды нагих тел, вокруг которых суетились заключенные из особой команды. Из-за дыма трудно было рассмотреть, чем они заняты, но то и дело с обеих сторон вдоль всего рва, внезапно озаряясь светом пламени, в воздух взлетали подбрасываемые в костер трупы и падали в огонь.

В десяти метрах от себя я заметил капо5. Он стоял, повернув голову, с широко раскрытым ртом — должно быть, выкрикивал какое-то приказание, но я ничего не слышал. Шипение и треск горящего мяса заглушали все.

На лице Кельнера отражалось багровое зарево. К носу он прижимал платок.

— Идемте! — крикнул он, почти касаясь губами моего уха.

Я последовал за ним. Он привел меня на другой конец рва. Метрах в трех от нас, внизу, в устроенном во рву резервуаре кипела какая-то густая жидкость. Поверхность ее все время пузырилась, и от нее поднимался зловонный чад. Один из заключенных спустил туда на веревке ведро и зачерпнул жидкости.

— Жир! — прокричал у меня над ухом Кельнер.

С того места, где я стоял, я мог одним взглядом охватить весь ров. Заключенные вокруг нас метались, как безумные. Подвязанные под глазами платки закрывали им нос и рот, и казалось, что у них нет лиц. Чуть дальше фигуры уже исчезали в густых облаках дыма. Голые тела, которые они швыряли в ров, казалось, выпрыгивали из бездны небытия. Трупы безостановочно летели справа, слева, переворачивались в воздухе, как клоуны, и, внезапно озаренные снизу пламенем, падали, словно проглоченные огнем.

Подошел с ведром еще один заключенный, веревка развернулась, и ведро зачерпнуло жидкость.

— Пошли! — прокричал у меня над ухом Кельнер.

Мы возвратились к машине. Зецлер уже поджидал нас, прислонившись к дверце. Увидев меня, он подтянулся.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, — я потерял вас в дыму.

Мы сели в машину. Никто не произнес ни слова. Кельнер неподвижно застыл на своем месте. Он сидел выпрямившись, и его профиль вырисовывался на оконном стекле.

— Вот видите, — сказал он, снова садясь за свой письменный стол в кабинете, — способ простой... но пришлось долго действовать вслепую, пока мы довели его до совершенства... Прежде всего, ров должен... как бы сказать... иметь оптимальные размеры.

Он вздернул правую бровь, монокль снова выскочил, он подхватил его на лету и принялся вертеть между большим и указательным пальцами.

— Я пришел к выводу, что ров должен иметь пятьдесят метров в длину, шесть в ширину и три — в глубину.

Он поднял руку с моноклем.

— И второе, над чем я немало помучился: как располагать во рву трупы и хворост. Понимаете, это нельзя делать как попало. Вот как я поступаю: сначала я кладу первый слой хвороста. На этот настил накладываю сотню трупов и — тут-то и самая главная деталь, штурмбанфюрер, — между трупами я прокладываю еще хворост. Затем я поджигаю все тряпками, смоченными в керосине, и когда костер хорошо разгорится, тогда только добавляю хворост и бросаю в огонь новые трупы...

Он взмахнул рукой.

— Ну и так далее...

Он вставил монокль.

— И третье: жир.

Он многозначительно взглянул на меня.

— Вам следует знать, — продолжал он, — что на первых порах горению мешало огромное количество жира, выделяемого телами. Я искал решение... — Он мило засмеялся. — ...и я нашел его. Я придаю рву небольшой наклон и снабжаю его сточными канавками. Жир собирается в резервуар.

— Господин штандартенфюрер! — воскликнул я. — Значит, заключенные черпали ведрами жир?

На губах его появилась торжествующая усмешка.

— Вот именно.

Он положил обе руки на стол и лукаво прищурил глаз.

— Они поливают им трупы. В этом вся хитрость. Я поливаю трупы частью жира, который сами же они выделяют... Спрашивается, зачем?

Он поднял правую руку.

— Слишком много жира мешает горению. Но небольшое количество — способствует. В дождливые дни такая поливка даже очень полезна.

Он открыл свой золотой портсигар, протянул его мне, потом Зецлеру и поднес нам огня. Затем взял сигарету сам, потушил зажигалку, снова зажег ее и закурил.

— Господин штандартенфюрер, — спросил я, — какова производительность такого рва в сутки?

Он усмехнулся.

— В сутки? Да у вас и в самом деле большой размах!

Он исподлобья взглянул на меня, лицо его снова стало серьезным, и он сказал:

— Вопрос о производительности за сутки не стоит передо мной. В моем распоряжении никогда не бывает такого количества трупов для обработки. Зато я могу вам сообщить производительность в час. Она составляет триста — триста сорок единиц. В сухую погоду больше, в дождливую — меньше.

Я подсчитал в уме и сказал:

— Восемь тысяч трупов за двадцать четыре часа.

— Около этого.

— Конечно, — сказал я, немного помолчав, — ведь один и тот же ров может служить бесконечно?

— Разумеется.

Мы с Зецлером молча обменялись взглядами.


Времени исканий вслепую и постоянных тревог пришел конец. Отныне я мог быть спокоен за будущее. У меня была уверенность, что я достигну и даже превзойду производительность, предусмотренную планом.

В моем лагере, пожалуй, можно было почти обойтись одними только печами. Если построить тридцать две печи для всех четырех комплексов, которые я должен создать, можно достичь общей производительности в восемь тысяч трупов за сутки. Цифра эта лишь на две тысячи ниже той, которую рейхсфюрер считал наивысшей производительностью. Таким образом, одного вспомогательного рва окажется достаточно, чтобы в случае необходимости сжечь остающиеся две тысячи единиц.

По правде говоря, система рвов меня не очень-то привлекала. Этот способ казался мне грубым, примитивным, недостойным великой индустриальной державы. Я предпочел бы печи — это более современно. Помимо того, печи имели еще одно преимущество — они лучше обеспечивали сохранение тайны. Кремация производилась не на открытом воздухе, как в этих рвах, а в помещении, подальше от лишних глаз. Ведь именно из-за этого я с самого начала считал нужным объединить все необходимые для особой обработки службы в одном здании.

Для меня такое решение проблемы было очень важным, и, как явствовало из ответа рейхсфюрера, ему оно тоже пришлось по душе. И действительно, было что-то успокаивающее в самой мысли, что с того момента, как двери раздевалки захлопнутся за партией в две тысячи евреев, и до момента, когда эти евреи превратятся в пепел, вся операция будет проходить бесперебойно, в одном и том же помещении.

Углубляя эту мысль, я понял, что необходимо, как на заводе, оборудовать непрерывный конвейер, чтобы люди, подвергающиеся обработке, из раздевалки переходили в газовую камеру, а из газовой камеры сразу же подавались прямо в печи. Поскольку газовая камера будет находиться глубоко под землей, а печи — этажом выше, я пришел к выводу, что переброска трупов из одного помещения в другое должна производиться механически. И вправду, трудно было представить себе, что люди из особой команды смогут перетащить сотни трупов по лестнице или даже по пандусу. На это ушло бы слишком много времени. Поразмыслив, я решил внести изменения в мой первоначальный план и предусмотреть установку четырех мощных подъемников, трупов на двадцать пять каждый. Я рассчитал, что, таким образом, понадобится всего двадцать рейсов, чтобы эвакуировать из газовой камеры две. тысячи трупов. Кроме того, наверху должны находиться тележки, на которые выгрузят трупы из подъемников и отвезут в печи.

Внеся соответствующие изменения в план, я составил для рейхсфюрера новый доклад. Оберштурмбанфюрер Вульфсланг опять сыграл роль посредника и через двое суток доставил мне ответ Гиммлера. Рейхсфюрер полностью принимал мой план, открывал мне значительный кредит и обеспечивал первоочередность в получении строительных материалов. В конце письма он добавлял, что два из четырех объектов должны вступить в строй не позже 15 июля 1942 года, остальные — 31 декабря того же года. В моем распоряжении на выполнение этой задачи оставалось, следовательно, менее года.

Я немедленно приступил к строительству новых камер и печей. Обе временные газовые камеры Биркенау пока продолжали действовать под руководством Зецлера. Я поручил ему также вскрыть старые могилы и сжечь трупы.

Тошнотворный запах, который преследовал нас в Кульмхофе, сразу же распространился по всему нашему лагерю. Я заметил, что он не исчезает, если даже ветер дует с запада. Когда же ветер дул с востока, он доходил до городка Освенцим и даже дальше, до деревни Бабице. Я распустил слух, будто неподалеку построили дубильную фабрику, которая и является источником этого зловония. Но вряд ли можно было рассчитывать на успех этой басни. Вонь от разлагающихся кож, естественно, не имела ничего общего с запахом горящих жира, мяса и волос, который подымался из рва. Я с беспокойством думал о том времени, когда трубы моих четырех гигантских крематориев круглые сутки будут выплевывать на всю окрестность зловонные дым и копоть.

Впрочем, у меня было слишком мало времени на размышления. Я все дни проводил на строительной площадке, и Эльзи снова начала жаловаться, что никогда не видит меня дома. В самом деле, я уходил в семь часов утра, возвращался домой лишь к десяти-одиннадцати вечера, сразу валился на койку в своем кабинете и засыпал мертвым сном.

Труды мои не пропали даром. К рождеству 1941 года основные работы по сооружению первых двух комплексов настолько продвинулись вперед, что можно было надеяться на своевременное завершение работ. Однако я не ослаблял своих усилий.

Обремененный постоянными заботами, связанными с управлением двумя лагерями, ежедневным поступлением все новых транспортов и поддержанием дисциплины среди эсэсовцев (которые все больше заставляли меня сожалеть о моих людях из частей «Мертвая голова»), я все же ежедневно находил время несколько раз побывать на строительной площадке.

В начале декабря один из лагерфюреров Биркенау, гауптштурмфюрер Хагеман, попросил меня принять его. Я приказал пригласить его. Войдя, он приветствовал меня. Я предложил ему сесть. Его красное лунообразное лицо выражало смущение.

— Господин штурмбанфюрер, — проговорил он, отдуваясь, — я должен вам... кое-что доложить... в отношении Зецлера...

Я удивленно переспросил:

— Зецлера?

Вид у Хагемана стал еще более растерянный.

— Вот именно, господин штурмбанфюрер... Принимая во внимание... что оберштурмфюрер Зецлер подчинен не мне, а непосредственно вам... Хотя, быть может, действительно... было бы корректнее...

Он сделал вид, что собирается встать.

— Это имеет отношение к службе?

— Разумеется, господин штурмбанфюрер.

— В таком случае вас ничто не должно останавливать.

— Да, да, конечно, господин штурмбанфюрер. Я так себе в общем-то и сказал... Но, с другой стороны, положение довольно щекотливое... Зецлер, — он с силой выдохнул воздух, — мой личный друг... Я очень ценю его музыкальное дарование...

Я сухо отрезал:

— Это не имеет отношения к делу. Если Зецлер совершил проступок, ваш долг доложить мне об этом.

— Я так себе и сказал, господин штурмбанфюрер, — пролепетал Хагеман.

Он облегченно вздохнул:

— Конечно, — заговорил он снова, — лично я не упрекаю Зецлера... Уж очень у него тяжелая работа. И я понимаю, ему необходимо как-то развлечься... Но все же это проступок... По отношению к людям это, конечно... как бы это сказать... весьма недостойно... Ну, поступи так простой шарфюрер, это не имело бы такого значения... но офицер...

Он поднял обе руки, его лунообразное лицо приняло выражение оскорбленного достоинства, и он как бы выдавил из себя:

— Поэтому я и подумал, что должен в конце концов...

— Так в чем же дело? — нетерпеливо перебил я.

Хагеман просунул толстый, мясистый палец за воротничок рубашки и посмотрел в сторону окна.

— До меня дошло... конечно, господин штурмбанфюрер, я не позволил себе без вашего разрешения произвести какое бы то ни было расследование... Зецлер не у меня в подчинении... И все же, я должен сказать, что лично у меня... у меня нет никаких сомнений. Короче говоря, — выпалил вдруг он, — вот факт. Когда партия заключенных раздевается... Зецлер... конечно, присутствует там по долгу службы... Против этого ничего не скажешь... И вот он отводит в сторону... еврейскую девушку... обычно самую красивую... и когда все заключенные покидают раздевалку... уводит ее... Обратите внимание, девушка — нагая... что уже совсем нехорошо... Он затаскивает ее в отдельную комнату... и там... — он снова просунул палец под воротничок рубашки, — и там он привязывает ее... за кисти рук к веревкам, которые велел прикрепить к потолку... Я сам видел эти веревки, господин штурмбанфюрер... И вот девушка — голая, с привязанными веревками руками и... Зецлер стреляет в нее из револьвера... Конечно, все эсэсовцы знают об этом... — Он вздохнул с оскорбленным и несчастным видом. — Они слышат крики девушки и выстрелы. А Зецлер, так сказать, не торопится... — Хагеман снова вздохнул. — Если бы такое делал простой эсэсовец, это куда ни шло...

Я нажал на кнопку коммутатора, снял трубку и сказал:

— Это вы, Зецлер? Мне надо с вами поговорить.

Хагеман подскочил, лицо его выразило глубокое удивление.

— Господин штурмбанфюрер, неужели я должен... перед ним...

Я мягко произнес:

— Вы свободны, Хагеман.

Он поспешно вскинул правую руку и вышел. Через минуту раздался стук в дверь. Я крикнул: «Войдите!» Зецлер вошел, закрыл за собой дверь и приветствовал меня. Я пристально посмотрел на него, его лысый череп залился краской.

— Послушайте, Зецлер, — сказал я сухо, — я не стану вас упрекать и не требую никаких объяснений, но прошу вас при исполнении служебных обязанностей, за исключением случаев мятежа, не применять оружие.

Зецлер побледнел.

— Господин штурмбанфюрер...

— Повторяю, я не требую от вас объяснений, Зецлер. Я лишь считаю ваши действия недостойными звания офицера и приказываю вам прекратить Это, вот и все.

Зецлер провел своей тонкой рукой по голому черепу и глухо проговорил:

— Я это делаю, чтобы не слышать вопли других.

Он потупил голову и стыдливо добавил:

— Я больше не могу.

Я встал. Я не знал, что и думать.

— А главное, этот ужасный запах горелого мяса, — продолжал Зецлер, — он постоянно преследует меня. Даже ночью, когда я просыпаюсь, мне кажется, что моя подушка вся пропитана им... Конечно, это только так кажется...

Он поднял голову, и голос его внезапно зазвенел:

— А эти крики... когда забрасывают кристаллы... а удары в стены!.. Я не мог выдержать это... Я должен был что-то делать...

Я посмотрел на Зецлера. Я не понимал его. На мой взгляд, его поведение было весьма противоречиво.

Я терпеливо попытался ему растолковать:

— Послушайте, Зецлер, будь вы простым эсэсовцем, тогда другое дело. Но поймите, вы же офицер. Это недопустимо. Люди, наверное, говорят...

Я отвернулся и смущенно добавил:

— ...Если бы еще девушка была одета...

Его голос внезапно возвысился до крика:

— Но вы не понимаете, господин штурмбанфюрер, я просто не могу стоять без дела и слушать их вопли...

Я сухо отрезал:

— Понимать тут нечего. Вы просто не должны этого делать.

Зецлер подтянулся и уже более спокойно спросил:

— Это приказ, господин штурмбанфюрер?

— Да, конечно.

Наступило молчание. Зецлер стоял, вытянувшись в струнку, плотно сжав губы.

— Господин штурмбанфюрер, — произнес он официальным тоном, — соблаговолите передать рейхсфюреру мой рапорт об отчислении меня на фронт.

Я был поражен. Не глядя на него, я сел, взял перо и вывел несколько крестиков в своем блокноте. После небольшой паузы я поднял голову и пристально посмотрел на Зецлера.

— Имеется какая-либо связь между моим приказом и рапортом об отчислении на фронт, который вы собираетесь мне представить?

Взгляд его скользнул по мне и остановился на лампе, стоящей на моем письменном столе.

— Да, — тихо сказал он.

Я отложил ручку.

— Нечего и говорить, мой приказ остается в силе. — Я взглянул на Зецлера. — Что касается вашего рапорта, то мой долг передать его по назначению. Но не скрою от вас, я перешлю его со своей отрицательной резолюцией.

Зецлер сделал движение, но я поднял руку.

— Зецлер, вы со мной с самого начала. После меня только вы обладаете необходимым опытом, чтобы руководить работой временной установки. Если вы уйдете, мне придется лично вводить в курс дела другого офицера, учить его... — Помолчав, я с силой произнес: — Мне некогда. До июля я должен полностью отдаться стройке. — Я поднялся. — До этих пор вы мне необходимы. В июле, если война еще не кончится, что, впрочем, мне кажется невероятным, вы можете представить мне свой рапорт. Я поддержу вас.

Я замолчал. Зецлер не шелохнулся, он стоял передо мной с каменным выражением лица. Выждав немного, я закончил:

— Вот и все.

Он холодно попрощался, повернулся но уставу и вышел.

Через несколько минут, тяжело дыша, весь красный, появился Хагеман. Он протянул мне бумаги на подпись. Это не были срочные дела. Я взял ручку и сказал:

— Он не отрицал.

Хагеман посмотрел на меня, и лицо его расплылось в улыбку.

— Ну, конечно... это такой честный человек... такой порядочный...

— Но он принял это очень близко к сердцу.

— Неужели? — удивленно проговорил он. — Неужели? Да, да, ведь он музыкант... Возможно, в этом все дело... — Он посмотрел на меня, отдуваясь. — Если мне будет разрешено высказать предположение... господин штурмбанфюрер... Конечно, он музыкант — этим все и объясняется... — Он сделал умильное, огорченное лицо. — Кто бы мог подумать! Ведь он офицер, господин штурмбанфюрер! И придет же в голову прихоть! Конечно, все дело в том, что он музыкант... И обратите внимание, господин штурмбанфюрер, — продолжал он, с торжеством вскидывая свои жирные руки. — Он близко принял это к сердцу... как вы очень метко изволили выразиться...

Я отложил ручку.

— Это должно остаться между нами. Я рассчитываю на вас, Хагеман.

— Да, да, конечно.

Я встал, взял фуражку и поехал на стройку.

Навстречу мне вышел оберштурмфюрер Пик. Это был невысокого роста брюнет, сдержанный и спокойный.

Я ответил на его приветствие.

— Ну как, выяснили вы, что думают заключенные?

— Так точно, господин штурмбанфюрер. Все именно так, как вы и предполагали. Им и в голову не приходит, для чего предназначаются сооружения.

— А эсэсовцы?

— Они думают, что это бомбоубежища, и окрестили их «бункерами». А еще, поскольку сооружения одинаковые, их называют «бункерами-близнецами».

— Очень хорошая мысль! Так и будем впредь называть их.

Помолчав немного, Пик сказал:

— Маленькая неприятность, господин штурмбанфюрер. По плану четыре лифта, подымающие людей из «душевой», будут доставлять их в большой зал — будущий зал печей... И зал этот, конечно, не имеет выхода. Один из архитекторов удивился. Ясно, он же не знает, что в этом помещении будут установлены печи и что через них-то... — Пик криво усмехнулся, — люди и будут выходить.

— А что вы ответили ему? — спросил я.

— Что я тоже не понимаю, в чем дело, но таковы указания, полученные нами.

Я кивнул, бросил на Пика многозначительный взгляд и сказал:

— Если этот архитектор снова начнет задавать вопросы, не забудьте мне доложить.

Пик понимающе взглянул на меня. Я направился на строительную площадку. Там в это время как раз формовали из бетона трубы, предназначенные для соединения подземных газовых камер с поверхностью земли.

Эти трубы должны были выходить на внутренний двор и закрываться герметической крышкой. Вот как, по моей мысли, все будет происходить: как только заключенные войдут в газовую камеру, их там закроют, несколько эсэсовцев с коробками кристаллов зайдут во двор, наденут противогазы, откроют трубы, засыплют в них кристаллы и снова завинтят на трубах герметические крышки. После этого эсэсовцам останется лишь снять маски и закурить, если они того пожелают.

— Плохо то, — сказал Пик, — что кристаллы рассыплются прямо по полу камеры. Вы ведь помните, конечно, что Зецлер как раз указывал на это неудобство во временной установке.

— Да, да, помню.

— Дело в том, что люди, падая, накрывают собой кристаллы, и газ тогда выделяется значительно хуже.

— Верно.

После паузы Пик немного подтянулся и сказал:

— Господин штурмбанфюрер, разрешите внести предложение?

— Разумеется.

— Можно было бы продолжить трубы до самого пола камеры полыми колоннами из листового железа и в них просверлить отверстия. Тогда кристаллы, заброшенные в трубы, останутся внутри колонн и газ будет поступать в камеры через эти отверстия. И, следовательно, трупы не будут мешать выделению газа. Я вижу при таком способе два преимущества: во-первых, экономия времени, во-вторых, экономия кристаллов.

Я задумался.

— Мне кажется, это прекрасная мысль, — наконец сказал я. — Скажите Зецлеру, чтобы он попробовал сделать так в одной из камер временной установки. В другой пока ничего не меняйте. Это даст нам возможность сравнить и определить экономию кристаллов и времени.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

— Если результат окажется значительным, мы применим этот способ и в бункерах.

Я посмотрел на Пика. Он был немного ниже меня ростом, говорил только тогда, когда к нему обращались, был сдержанным, корректным, рассудительным. Пожалуй, я недостаточно ценил его до сих пор. Помолчав немного, я сказал:

— Что вы делаете на рождество, Пик?

— Ничего особенного.

— Мы с женой устраиваем небольшой вечер и были бы рады видеть у себя вас и фрау Пик.

Я впервые приглашал его к себе. Его бледное лицо слегка порозовело.

— Конечно, господин штурмбанфюрер, — сказал он, — мы будем очень...

Я видел, что он не знает, как закончить свою фразу, и добродушно перебил его:

— Значит, мы ждем вас.

В канун рождества, сразу после полудня, Зецлер попросил меня принять его. После нашего последнего разговора наши отношения внешне не изменились, но видел я его очень мало и только по служебным делам.

Он приветствовал меня поднятием руки, я ответил на его приветствие и предложил ему сесть. Он покачал головой.

— Если позволите, господин штурмбанфюрер, я постою. Я буду краток.

— Как хотите, Зецлер.

Я посмотрел на него. Он сильно изменился: стал еще больше сутулиться, щеки у него ввалились. Меня поразило выражение его глаз. Я мягко спросил:

— В чем дело, Зецлер?

Он глубоко вздохнул, открыл рот, как будто ему не хватало воздуха, но ничего не ответил. Он был бледен как мел.

— Может, вы все же сядете? — сказал я.

Он снова мотнул головой и тихо проговорил:

— Благодарю вас, господин штурмбанфюрер.

Прошло несколько секунд. Высокий, сутулый, он неподвижно застыл, уставившись на меня лихорадочными глазами. У него был вид призрака.

— Так в чем же дело? — повторил я свой вопрос.

Он снова глубоко вздохнул, сжал челюсти и еле слышно сказал:

— Господин штурмбанфюрер, имею честь просить вас переслать рейхсфюреру СС мой рапорт об отчислении меня на фронт.

Он вынул из кармана рапорт, развернул, словно автомат, сделал два шага вперед, положил его на стол, отступил на два шага и стал навытяжку. Я не притронулся к бумаге.

— Я перешлю ваш рапорт, но с отрицательной резолюцией, — проговорил я.

Он несколько раз моргнул, кадык на его тонкой шее поднялся и опустился — и это все.

Щелкнув каблуками, он повернулся по уставу и направился к двери.

— Зецлер!

Он обернулся.

— До вечера, Зецлер.

Он посмотрел на меня блуждающим взглядом.

— До вечера?

— Вы забыли, что моя жена пригласила вас и фрау Зецлер на елку?

Он переспросил:

— На елку? — И вдруг усмехнулся. — О нет, господин штурмбанфюрер, я не забыл.

— Мы рассчитываем видеть вас сразу после вашего дежурства.

Он кивнул, попрощался и вышел.

Я направился на стройку. Ветер дул с востока, и дым, подымавшийся от рвов в Биркенау, заволок лагерь. Я отозвал Пика в сторонку:

— Что говорят люди об этой вони?

Пик поморщился.

— Жалуются.

— Я вас не об этом спрашиваю.

— Как вам сказать, — смущенно проговорил Пик, — эсэсовцы говорят всем, что это от дубильни, но не знаю, верит ли им кто.

— А заключенные?

— Я даже боюсь расспрашивать переводчиков. Это может навести их на нежелательные мысли.

— Но вы могли бы поболтать с ними как бы между прочим..

— В том-то все и дело, господин штурмбанфюрер, как только я заговариваю с ними об этой вони, они становятся немы как рыбы.

— Плохая примета.

— Я тоже позволил себе так подумать, господин штурмбанфюрер, — заметил Пик.

Уходя, я чувствовал беспокойство и недовольство собой. Было ясно, что специальная операция не пройдет незамеченной, по крайней мере в самом лагере.

Я направился на плац, где обычно производилась перекличка. По моему приказанию там должны были установить рождественскую елку для заключенных.

Навстречу мне вышел Хагеман — толстый, высокий, важный. Жирные складки под подбородком спускались на его воротник.

— Я взял самую большую елку, какая только была... Ведь плац огромный... — он запыхтел, — и маленькая елка выглядела бы смешно, не правда ли?

Я кивнул головой и подошел к плацу. Елка лежала на земле. Двое заключенных под руководством одного из капо рыли яму. Дежурный и два шарфюрера добродушно наблюдали за их работой. Завидев меня, дежурный крикнул: «Смирно!» Оба шарфюрера вытянулись, а капо и заключенные поспешно сдернули шапки и застыли.

— Продолжайте.

Дежурный крикнул: «Живее! Живее!» — и заключенные заработали изо всех сил. Оба они, как мне показалось, не были ярко выраженными евреями. А может быть, такое впечатление создавалось из-за их худобы.

Я посмотрел на елку, прикинул в уме ее длину и вес и обернулся к Хагеману.

— Какой глубины вы роете яму?

— Один метр, господин штурмбанфюрер.

— Ройте один метр тридцать. Лучше будет держаться. Сегодня вечером может подняться ветер.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

Минуты две я наблюдал за работой заключенных, потом повернулся и отошел. Хагеман повторил мое распоряжение дежурному и догнал меня. Отдуваясь, он старался идти со мной в ногу.

— Мне кажется... будет снег...

— Да?

— Я чувствую это... по суставам... — проговорил он с подобострастным смешком.

Некоторое время мы шли молча, потом он кашлянул и сказал:

— Если вы разрешите... высказать одно предположение, господин штурмбанфюрер...

— Да?

— Заключенные, мне кажется, предпочли бы... сегодня вечером двойную порцию...

Я сухо переспросил:

— Предпочли бы чему?

Хагеман покраснел и запыхтел.

— Где мы возьмем двойную порцию? Может быть, вы скажете мне? — спросил я.

— Господин штурмбанфюрер, — поспешно забормотал Хагеман, — это не предложение. По существу я ничего не предлагаю... я лишь высказал предположение... предположение психологического порядка, так сказать... Елка — это, безусловно, очень красивый жест... Даже если заключенные не оценят его...

Я сказал с раздражением:

— Их мнение меня не интересует. Приличие соблюдено — и ладно.

— Да, да, конечно, господин штурмбанфюрер, — поддакнул Хагеман, — приличие соблюдено.

В моем кабинете стоял затхлый воздух. Я снял шинель, повесил ее вместе с фуражкой на вешалку и настежь распахнул окно. Небо было пасмурное, с нависшими облаками. Я закурил сигарету и сел. Рапорт Зецлера лежал на том же месте, где он его оставил. Я придвинул рапорт к себе, прочел, взял ручку и написал внизу справа: «Возражаю».

На улице начал падать снег. Несколько снежинок залетело в комнату. Они легко опускались на пол и сразу же таяли. Мне стало холодно. Я перечел рапорт Зецлера, провел жирную черту под словом «возражаю», добавил снизу «незаменимый специалист, временная установка» и поставил свою подпись.

Порыв ветра кинул хлопья снега на мой стол. Подняв голову, я заметил, что у окна образовалась небольшая лужица. Я вложил рапорт Зецлера в конверт, спрятал его в карман и придвинул к себе стопку бумаг. Руки у меня посинели от холода. Я придавил сигарету в пепельнице и принялся за работу.

Немного погодя я поднял глаза. Снег — словно он только и ждал моего сигнала — перестал идти. Я поднялся, подошел к окну и немного прикрыл его, сдвинув обе створки рамы. В тот же миг передо мной возник отец — весь в черном, суровый, с лихорадочным блеском в глазах. Снег прекратился, и можно было закрыть окно.

Я почувствовал боль в правой руке и спохватился, что изо всех сил верчу задвижку окна не в ту сторону. Я слегка повернул ее обратно, и она с лязгом закрылась. Обогнув письменный стол, я с бешенством включил электрическую печку и начал шагать вдоль и поперек по комнате. Находившись, я снова сел за стол, взял лист бумаги и написал: «Дорогой Зецлер, не откажите в любезности одолжить мне ваш револьвер». Вызвав вестового, я вручил ему записку, и через несколько минут он вернулся с револьвером и ответной Запиской от Зецлера: «С искренним почтением. Зецлер». Его револьвер стрелял очень точно. Офицеры лагеря часто брали его у Зецлера, чтобы поупражняться.

Я велел подать машину и поехал в тир. Постреляв с четверть часа с различных дистанций по неподвижным и движущимся мишеням, я вложил револьвер в кобуру, приказал принести мне коробку, в которой хранились мои мишени, и сравнил старые результаты с новыми. Я стал стрелять еще хуже.

Я вышел и остановился на пороге тира. Снова пошел снег, и я подумал, не вернуться ли мне в свой кабинет. Я взглянул на часы, они показывали половину восьмого. Сев в машину, я велел Дитсу отвезти меня домой.

Дом был ярко освещен. Я вошел в кабинет, положил пояс на стол и повесил шинель и фуражку на вешалку. Затем вымыл руки и направился в столовую.

Эльзи, фрау Мюллер и дети сидели за столом, но ели только дети. Фрау Мюллер, учительница, которую мы выписали из Германии, была женщина среднего возраста, седая, подтянутая.

Я остановился у порога и сказал:

— Я принес вам снег.

Маленький Франц посмотрел на мои руки и спросил своим звонким ласковым голоском:

— А где же он?

Карл и обе девочки засмеялись.

— Папа оставил его за дверью, — сказала Эльзи, — снег слишком холодный, ему нельзя входить сюда.

Карл снова засмеялся. Я сел рядом с Францем и стал смотреть, как он ест.

— Ах! — сказала фрау Мюллер. — Рождество без снега... — Но тут же спохватилась и смущенно посмотрела вокруг, как человек, забывший свое место.

— А разве бывает рождество без снега? — спросила Герта.

— Конечно, — сказал Карл. — В Африке совсем нет снега.

Фрау Мюллер кашлянула.

— Только в горах есть.

— Разумеется, — авторитетно поддакнул Карл.

— Я не люблю снег, — сказала Катерина.

Франц поднял ложку, повернулся ко мне и удивленно спросил:

— Катерина не любит снега?

Кончив есть, Франц потащил меня за руку показать красивую елку в гостиной. Эльзи погасила люстру, вставила вилку в штепсельную розетку, и на елке зажглись звездочки. Дети смотрели на елку, не спуская глаз.

Затем Франц вспомнил о снеге и захотел его увидеть. Я переглянулся с Эльзи, и она растроганно сказала:

— Его первый снег, Рудольф.

Я зажег на веранде свет и открыл застекленную дверь. Белые искрящиеся хлопья закружились вокруг лампы.

Затем Францу захотелось посмотреть, что приготовлено к приему гостей, и я на минутку разрешил детям войти в кухню. Большой кухонный стол был весь заставлен тарелками с бутербродами, разнообразными пирожными, печеньем и кремами.

Детям дали по пирожному, и они пошли спать. Мы обещали разбудить их в полночь, чтобы каждый получил свою долю крема и пропел с взрослыми «Елку».

Я тоже поднялся наверх и надел парадную форму. Сойдя вниз, я заперся в своем кабинете и взял книгу о коневодстве, которую мне одолжил Хагеман. Я вспомнил нашу жизнь на болоте — и мне стало грустно. Закрыв книгу, я стал расхаживать по комнате.

Немного погодя Эльзи зашла за мной, и мы немного перекусили на краешке стола в столовой. Эльзи была в вечернем платье, с обнаженными плечами. Потом мы прошли в гостиную, Эльзи почти повсюду зажгла свечи, погасила люстру и села за рояль. Я слушал, как она играет. Эльзи начала брать уроки музыки в Дахау, когда меня произвели в офицеры.

Без десяти десять я послал машину за Хагеманом, и ровно в десять Хагеманы и Пики прибыли к нам. Машина снова умчалась — за Бетманами, Шмидтами и фрау Зецлер. Когда все собрались, я велел служанке позвать Дитса погреться на кухне.

Эльзи провела дам в свою комнату, мужчины оставили шинели в моем кабинете. В ожидании дам я повел мужчин в гостиную выпить чего-нибудь. Мы поговорили о положении в России, и Хагеман сказал:

— Разве не удивительно?.. В России уже давно зима... А здесь нет.

Поговорили о русской зиме и о военных операциях. Все сошлись на том, что к весне война кончится.

— Если позволите, — сказал Хагеман, — я себе так представляю... На польскую кампанию — одна весна... На Францию — одна весна... А на Россию, поскольку она больше, — две весны...

Все заговорили разом.

— Правильно, — сказал своим скрипучим голосом Шмидт. — Главное — пространство! Подлинный враг — это пространство!

— Русский человек весьма примитивен, — сказал Пик.

Бетман поправил на худощавом носу пенсне и изрек:

— Поэтому исход войны не вызывает никаких сомнений. В расовом отношении один немец стоит десяти русских. Я уже не говорю о культуре.

— Несомненно. Между тем... — выдохнул Хагеман, — да позволено мне будет заметить... — он улыбнулся, поднял свои жирные руки и подождал, пока служанка выйдет, — я слышал, что на оккупированной территории наши солдаты... сталкиваются с величайшими трудностями... когда хотят вступить в половые сношения с русскими женщинами. Те и слышать не хотят... Нет, что вы на это скажете?.. Ну, если еще за ними долго ухаживать... но... — он помахал рукой и, понизив голос, продолжал: — но чтобы так, запросто... понимаете? Ни в какую!

— Поразительно, — с гортанным смешком проговорил Бетман. — Они должны бы почитать для себя за честь...

В это время вошли дамы. Мы поднялись, и все сели за стол. Хагеман выбрал место рядом с фрау Зецлер.

— Если позволите... я воспользуюсь тем, что вы сегодня... так сказать, соломенная вдова... и... поухаживаю за вами...

— Если я сегодня вдова, то это вина начальника лагеря, — сказала фрау Зецлер и мило погрозила мне пальчиком.

— Да нет же, дорогая фрау, я тут ни при чем, — проговорил я. — Просто так совпало, что сегодня вечером дежурство вашего мужа.

— Он явится еще до полуночи, — сказал Хагеман.

Эльзи и фрау Мюллер обнесли гостей бутербродами и прохладительными напитками. Разговор не клеился, и фрау Хагеман села за рояль. Мужчины сходили за своими инструментами, которые они оставили в передней. В гостиной зазвучала музыка.

Через полчаса сделали перерыв. Подали пирожные, печенье. Заговорили о музыке — и Хагеман рассказал несколько анекдотов из жизни великих музыкантов. В половине двенадцатого я послал фрау Мюллер разбудить детей. Через несколько минут мы увидели их за большой стеклянной дверью, отделявшей гостиную от столовой. Они сидели вокруг стола, торжественные и заспанные. Мы полюбовались ими немного сквозь занавески на двери, и фрау Зецлер, у которой не было детей, с волнением произнесла: «Ах! Какие они милые!»

Без десяти двенадцать я пошел за ними в столовую. Они обошли гостиную, вежливо здороваясь с гостями. Затем появились прислуга и фрау Мюллер, неся большой поднос с бокалами и двумя бутылками шампанского. «Шампанским мы обязаны Хагеману», — сказал я. Веселый гомон раздался в ответ, и лицо Хагемана расплылось в улыбке.

Когда роздали бокалы, все встали. Эльзи погасила люстру, зажгла елку, и мы окружили ее в ожидании торжественной минуты. Наступила тишина. Не отрывая глаз, все смотрели на звездочки на елке. Я почувствовал вдруг маленькую ручку в своей левой руке — это был Франц. Я наклонился и сказал ему: «Сейчас будет очень шумно — все хором запоют».

Кто-то осторожно потянул меня за рукав. Обернувшись, я увидел фрау Мюллер. Она шепнула мне:

— Вас вызывают к телефону, господин комендант.

Я велел Францу пойти к матери и незаметно отошел от елки.

Фрау Мюллер открыла мне дверь гостиной и исчезла на кухне. Я заперся в кабинете, поставил свой бокал на письменный стол и взял трубку.

— Господин штурмбанфюрер, — произнес голос в трубке, — у телефона унтерштурмфюрер Луек.

Голос доносился издалека, но слышно было хорошо.

— Ну?..

— Господин штурмбанфюрер, я позволил себе побеспокоить вас, так как дело очень серьезное...

Я повторил с раздражением:

— Ну?

Наступила пауза, затем далекий голос произнес:

— Оберштурмфюрер Зецлер умер.

— Что?

Голос повторил:

— Оберштурмфюрер Зецлер умер.

— Говорите толком. Он мертв?

— Да, господин штурмбанфюрер.

— Вы дали знать лагерному врачу?

— В том-то и дело, господин штурмбанфюрер... Это такой странный случай... Я не знал, должен ли...

— Я выезжаю, Луек. Ждите меня у входа в лагерь.

Я повесил трубку, вышел в переднюю и открыл дверь на кухню. Дитс вскочил, прислуга и фрау Мюллер бросили на меня удивленный взгляд.

— Едем, Дитс.

Дитс стал натягивать шинель.

— Фрау Мюллер! — позвал я и сделал ей знак следовать за мной.

Она догнала меня в кабинете.

— Фрау Мюллер, я вынужден поехать в лагерь. Когда я уеду, предупредите мою жену.

— Хорошо, господин комендант.

Услышав в передней шаги Дитса, я взял ремень, накинул шинель и схватил фуражку. Фрау Мюллер не сводила с меня глаз.

— Плохие известия, господин комендант?

— Да.

На пороге кабинета я обернулся.

— Предупредите жену незаметно.

— Хорошо, господин комендант.

Я прислушался: в гостиной царила полная тишина.

— Почему же они не поют?

— Наверное, ждут вас, господин комендант.

— Скажите жене, чтобы меня не ждали.

Я быстро прошел в переднюю, сбежал по ступенькам крыльца и вскочил в машину. Снег уже не шел — ночь была морозной.

— Биркенау!

Машина тронулась. Немного не доезжая до сторожевой вышки, я зажег в машине свет. Часовой растворил ворота, опоясанные колючей проволокой, беспокойно оглядываясь на караульное помещение. До меня донеслись взрывы смеха, пение.

Громадный силуэт Луека выступил навстречу мне из темноты. Я приказал Луеку сесть в машину.

— Он в комендатуре, господин штурмбанфюрер. Я...

Я положил руку ему на плечо, и он замолчал.

— В комендатуру, Дитс!

— Что касается караулки, — сказал Луек, — то прошу прощения... По случаю праздника... я не счел нужным... Конечно, непорядок...

— Ничего...

У комендатуры я вышел и велел Дитсу ждать меня около сторожевой вышки. Машина отъехала, и я обратился к Луеку:

— Где он?

— Я перенес его в кабинет.

Я взбежал по ступенькам, поспешно прошел коридор — дверь кабинета Зецлера была заперта.

— Разрешите, господин штурмбанфюрер, — сказал Луек, — я счел необходимым запереть дверь.

Он открыл кабинет, и я зажег свет. Зецлер лежал на полу. Глаза у него были чуть приоткрыты, лицо — умиротворенное. Казалось, он спит. С первого взгляда я понял, что вызвало его смерть. Закрыв дверь, я опустил штору на окне и сказал Луеку:

— Слушаю вас.

Луек встал навытяжку.

— Минутку, Луек.

Я сел за письменный стол Зецлера и вставил лист бумаги в пишущую машинку.

— В одиннадцать часов, выходя из комендатуры, я услышал, что в гараже номер два на медленном ходу работает автомобильный мотор...

— Не спешите...

Он выждал несколько секунд и продолжал:

— ...Железная штора была спущена и закрыта... Я сначала как-то не обратил на это внимания... и зашел в столовую выпить стакан вина...

Я сделал знак Луеку остановиться, стер резинкой слово «вина» и написал «лимонада».

— Продолжайте.

— ...и послушать пластинки... Когда я вернулся в комендатуру, мотор все продолжал работать... Я взглянул на часы... было половина двенадцатого. Мне это показалось странным...

Я допечатал слова «половина двенадцатого» и спросил:

— Отчего?

— Мне показалось странным, что шофер так долго не выключает мотор.

Отстукав: «Мне показалось странным, что шофер так долго не выключает мотор», я приказал Луеку продолжать.

— ...Я попробовал поднять железную штору. Она была закрыта изнутри. Я прошел через коридор комендатуры и открыл внутреннюю дверь, ведущую в гараж... Зецлер сидел, как-то сникнув, за рулем машины... Я выключил мотор... затем вытащил тело из машины... и перенес его сюда...

Я поднял голову.

— Один?

Луек расправил широкие плечи.

— Один.

— Продолжайте.

— ...Я стал делать ему искусственное дыхание...

— Зачем?

— Было совершенно очевидно, что Зецлер отравился выхлопными газами...

Я отстукал эту фразу, встал из-за стола и прошелся по комнате, глядя на Зецлера. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, слегка раскинув ноги. Я поднял глаза.

— Что вы по этому поводу думаете, Луек?

— Как я уже сказал, это отравление, господин...

Я сухо оборвал его:

— Я вас не об этом спрашиваю.

Я посмотрел на него в упор. Голубые глаза его помутнели, и он сказал:

— Не могу знать, господин штурмбанфюрер.

— Но у вас все-таки есть на этот счет какое-то мнение?

Наступило молчание, затем Луек медленно произнес:

— Можно высказать два предположения: или самоубийство, или несчастный случай. — Он продолжал еще медленнее. — Лично я думаю...

Он запнулся, и я продолжил за него:

— ...что это несчастный случай.

Он поспешно подхватил:

— Да, да, я думаю, что это несчастный случай.

Я снова сел за стол и отстукал на машинке: «По-моему, это несчастный случай».

— Подпишите, пожалуйста, ваш рапорт, — сказал я.

Луек обогнул письменный стол, я протянул ему ручку, и он, даже не давая себе труда прочесть, подписал бумагу. Я снял телефонную трубку:

— Говорит комендант. Пошлите сюда моего шофера.

Я повесил трубку, и Луек отдал мне ручку.

— Вы поедете на машине за Хагеманом и лагерным врачом. Хагеман сейчас у меня. Ни слова в машине о том, что произошло.

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.

Он уже был у дверей, когда я окликнул его:

— Вы обыскали тело?

— Я не мог себе этого позволить, господин штурмбанфюрер.

Я сделал ему знак, и он вышел. Закрыв за ним дверь, я нагнулся и обыскал Зецлера. В левом кармане кителя лежал конверт на мое имя. Я вскрыл его. Письмо было отстукано на пишущей машинке и составлено по всей форме:

Коменданту КЛ Освенцим,

штурмбанфюреру СС Лангу

от оберштурмфюрера СС Зецлера.

КЛ Освенцим


Я кончаю с собой потому, что больше не в состоянии выносить этот ужасный запах горелого мяса.


Р. Зецлер,

оберштурмфюрер СС.

Я выбросил окурки из пепельницы в корзину для бумаг, положил в пепельницу письмо с конвертом и поднес зажженную спичку. Когда вся бумага превратилась в пепел, я поднял штору, открыл окно и развеял пепел по ветру.

Вернувшись к письменному столу, я сидел минуту, ни о чем не думая. Затем вспомнил о револьвере Зецлера, вынул его из своей кобуры и положил в ящик стола. Я внимательно осмотрел один за другим все ящики и наконец нашел то, что искал, — бутылку водки. Она была едва начата.

Я встал, вылил две трети бутылки в раковину, облил спереди, около самого ворота, китель Зецлера водкой, открыл кран умывальника и спустил воду, закрыл бутылку и поставил ее на письменный стол. В ней оставалось еще немного водки.

Отодвинув дверную задвижку, я закурил сигарету, сел за письменный стол и стал ждать. С того места, где я сидел, тела Зецлера не было видно. Взгляд мой остановился на его шинели. Она висела на вешалке справа от двери. На спине она топорщилась — Зецлер сутулился.

В коридоре раздались шаги. Первым, с бледным, взволнованным лицом, вошел Хагеман, за ним — лагерный врач гауптштурмбанфюрер Бенц. Последним, возвышаясь над ними на целую голову, следовал Луек.

— Но как же?.. Как же это?.. Не понимаю... — забормотал Хагеман.

Бенц нагнулся, приподнял веки покойного и покачал головой. Выпрямившись, он снял очки, протер их, снова надел, провел рукой по своим блестящим седым волосам и молча сел.

— Можете идти, Луек, я позову вас, если будет нужно, — сказал я.

Луек вышел, Хагеман не шелохнулся. Он все еще не мог оторвать глаз от распростертого на полу тела.

— Слов нет, это большое несчастье, — сказал я и продолжал: — Я прочту вам рапорт Луека.

Я заметил, что все еще держу в руке сигарету, и почувствовал неловкость. Отвернувшись, я поспешно придавил ее в пепельнице.

Зачитав рапорт Луека, я обратился к Бенцу:

— А ваше мнение, Бенц?

Бенц взглянул на меня. Ясно было, что он все понял.

— По-моему, — сказал он, — это несчастный случай.

— Но как же?.. Как же это?.. — растерянно забормотал Хагеман.

Бенц указал пальцем на бутылку водки.

— Он хватил немного лишку по случаю праздника, пошел завести мотор, морозный воздух одурманил его, он потерял сознание — и уже не проснулся.

— Не понимаю, — сказал Хагеман. — Обычно он почти не пил...

Бенц пожал плечами.

— Понюхайте.

— Но все же, если мне будет дозволено, — запыхтел Хагеман, — здесь что-то не так... Что-то странное... Почему Зецлер не вызвал, как всегда, шофера? Чего ради он сам взялся заводить машину...

Я с живостью заметил:

— Вы же знаете, Зецлер никогда ничего не делал, как все люди.

— Да, да, — отозвался Хагеман, — это был, так сказать, музыкант.

Он посмотрел на меня и поспешно добавил:

— Разумеется, я тоже думаю, что это несчастный случай.

Я встал.

— Поручаю вам отвезти фрау Зецлер домой и известить ее о случившемся. Возьмите машину. Бенц, я хотел бы иметь завтра утром ваш рапорт, чтобы присоединить его к своему.

Бенц поднялся и кивнул головой. Они вышли, я позвонил в лазарет, чтобы прислали санитарную машину, и, сев за письменный стол, начал составлять рапорт.

Как только санитары вынесли труп, я закурил сигарету, открыл настежь окно и снова сел за машинку.

Немного погодя я снял телефонную трубку и позвонил оберштурмфюреру Пику на квартиру. Мне ответил женский голос. Я сказал:

— У телефона штурмбанфюрер Ланг. Не могли бы вы позвать мне вашего мужа, фрау Пик?

Я услышал стук трубки — ее положили на стол — и звуки шагов. Шаги удалились, где-то хлопнула дверь, мгновение было тихо, затем внезапно холодный, спокойный голос произнес совсем рядом со мной:

— Оберштурмфюрер Пик слушает.

— Я не разбудил вас, Пик?

— Никак нет, господии штурмбанфюрер. Мы только что вернулись.

— Вы уже в курсе дела?

— Так точно, господин штурмбанфюрер.

Я продолжал:

— Я вас жду завтра в семь часов утра в своем кабинете.

— Ровно в семь я буду у вас, господин штурмбанфюрер.

— Я намерен перевести вас на другую работу.

Наступила небольшая пауза, и голос Пика произнес:

— Слушаюсь, господин штурмбанфюрер.


Два больших крематория были закончены до срока. И 18 июля 1942 года рейхсфюрер лично прибыл на их открытие.

Машины с официальными лицами должны были прибыть в Биркенау в два часа пополудни. Но в половине четвертого их все еще не было. Это опоздание едва не послужило причиной серьезного происшествия.

Разумеется, я хотел, чтобы особая обработка в присутствии рейхсфюрера прошла без осложнений. Для этого я решил использовать в качестве пациентов непригодных не из своего лагеря. Дело в том, что своих заключенных было труднее без хлопот подвергнуть обработке — назначение крематориев все уже хорошо знали. Поэтому я договорился, чтобы мне доставили из какого-нибудь польского гетто эшелон в две тысячи евреев. Партия прибыла незадолго до полудня, и я разместил заключенных под охраной эсэсовцев и собак в большом внутреннем дворе крематория № 1. Без десяти два евреям объявили, что их поведут в баню. Но рейхсфюрера все не было. Ожидание затянулось, и евреи, измученные нестерпимой духотой, становились все беспокойнее, стали требовать пить, есть, а потом начали метаться с криками по двору.

Пик не потерял хладнокровия. Доложив мне по телефону о происходящем, он подошел к окну крематория и объяснил толпе через переводчика, что в котельной произошла какая-то неполадка, которую сейчас устраняют. В это время прибыл я, велел немедленно принести ведра с водой и дать евреям напиться. Я обещал им раздать хлеб после душа и позвонил Хагеману, чтобы он пришел со своим оркестром заключенных. Через несколько минут музыканты уже были на месте и, расположившись в одном из углов двора, заиграли венские и польские мелодии. Не знаю, успокоила ли евреев музыка или сам факт, что для них играют, усыпил их тревогу, но мало-помалу они утихомирились, перестали метаться и кричать и как будто поверили нам. Я понял, что по прибытии Гиммлера они, не сопротивляясь, спустятся в подземную раздевалку.

Но вот в том, что переход из раздевалки в «душевую» обойдется без хлопот, я не был так уверен. С тех пор как крематории-близнецы были закончены, я несколько раз устраивал репетиции особой обработки. Три или четыре раза я замечал, что при переходе в «душевую» евреи внезапно начинали пятиться назад и их приходилось загонять собаками и прикладами. Те, кто был в хвосте этого человеческого стада, напирали на передних, валя друг друга с ног, топча женщин и детей. И все это сопровождалось ударами и криками.

Было бы, конечно, весьма неприятно, если б подобное происшествие нарушило чинный порядок процедуры при посещении рейхсфюрера. Вначале я уже почти смирился с этим. Я никак не мог понять, чем — разве что смутным инстинктом — можно объяснить их нежелание входить в «душевую». Казалось бы, все здесь предусмотрено для того, чтобы ввести в заблуждение: толстые водопроводные трубы, сточные желоба, многочисленные души. Здесь не было ничего, что могло бы вызывать подозрение.

В конце концов я решил, что в день посещения Гиммлера несколько шарфюреров войдут в «душевую» вместе с евреями и раздадут им мыло. Я распорядился, чтобы переводчик во время раздевания заключенных сообщил им об этом. Я знал, что даже крохотный кусочек мыла был в глазах заключенных неоценимым сокровищем, и рассчитывал на эту приманку.

Хитрость возымела полный успех. Как только прибыл Гиммлер, шарфюреры вошли в толпу с большими картонными коробками. Переводчики объявили через громкоговорители о раздаче мыла, послышался радостный гул, заключенные разделись в рекордное время — и все радостно устремились в газовую камеру.

Один за другим шарфюреры вышли. Проверив, не остался ли кто из них в «душевой», Пик затворил тяжелую дубовую дверь. Я спросил рейхсфюрера, не желает ли он посмотреть через смотровое окошечко. Он кивнул головой, я отодвинулся, чтобы дать ему место, и в ту же минуту стены потрясли крики и глухие удары. Гиммлер взглянул на свои часы, прикрыл глаза от света и приник к окошечку. Лицо его было бесстрастно. Кончив смотреть, он сделал знак офицерам свиты, что могут взглянуть и они.

После этого я провел Гиммлера во внутренний двор крематория и показал ему бетонные трубы, через которые только что засыпали кристаллы. Нас нагнала свита Гиммлера, я провел всех в котельную и продолжал свои объяснения. Немного погодя раздался пронзительный звонок, и я сказал: «Это Пик просит включить вентилятор, господин рейхсфюрер. Процедура закончена». Дежурный около вентилятора включил рубильник, раздалось глухое, мощное урчание, и Гиммлер снова взглянул на часы.

Мы вошли в газовую камеру. Я показал своим гостям полые железные колонны, с просверленными дырками, отметив, что этим усовершенствованием мы обязаны Пику. Заключенные из особой команды, в высоких резиновых сапогах, направили на груды трупов мощные струи воды. Я объяснил Гиммлеру назначение этой операции. За моей спиной какой-то офицер из свиты насмешливо прошептал: «Вот они и приняли душ!» Раздалось два-три приглушенных смешка. Гиммлер даже не повернул головы, лицо его по-прежнему оставалось бесстрастным.

Мы поднялись наверх и прошли в зал печей. В ту же минуту прибыл подъемник № 2. Решетчатая дверь автоматически открылась, и заключенные из особой команды принялись укладывать трупы на тележки. Потом тележки прошли перед командой, собиравшей кольца, затем перед командой парикмахеров, сбривавших волосы, и перед командой дантистов, вырывавших золотые зубы. Четвертая команда всовывала трупы в печи. Гиммлер проследил за всей операцией. Немного дольше он задержался перед дантистами — они действовали с замечательной сноровкой.

После этого я провел Гиммлера в анатомические и научно-исследовательские залы крематория № 1. Мне была известна страсть рейхсфюрера к наукам, поэтому я со всей тщательностью оборудовал анатомические и исследовательские лаборатории, так что они могли оказать честь любому современному университету. Рейхсфюрер внимательно осмотрел все, выслушал мои объяснения, но и здесь не сделал ни одного замечания, и лицо его не выразило ничего. По выходе из крематория он заторопился. Я понял, что в его намерения не входит осмотр лагеря. Он шел так быстро, что сопровождавшие его офицеры, да и я сам едва поспевали за ним.

Дойдя до своей машины, он остановился, повернулся ко мне, глаза его уставились в какую-то точку над моей головой, и он размеренно произнес:

— Задача трудная, но мы обязаны ее выполнить.

Я стал навытяжку и сказал:

— Так точно, господин рейхсфюрер.

Я вскинул правую руку, он ответил на мое приветствие и сел в машину. Двенадцать дней спустя, 30 июля, если говорить точно, я получил из Берлина следующее письмо:

«По представлению начальника службы „Д“ рейхсфюрер СС, в результате своего посещения КЛ Освенцим 18 июля 1942 года, присваивает начальнику лагеря штурмбанфюреру СС Рудольфу Лангу звание оберштурмбанфюрера СС. Настоящий приказ имеет силу с 18 июля 1942 года».


Я сразу же приступил к сооружению двух других крематориев. Благодаря приобретенному опыту я был уверен, что закончу их до назначенного срока. Необходимость в них начинала остро ощущаться, так как сразу же после посещения рейхсфюрера мне начали посылать транспорты в таком темпе, что крематории едва справлялись с ними. Поскольку особой обработке подвергали только непригодных, остальные шли на пополнение и так уже чересчур большого контингента лагеря. Заключенных в бараках с каждым днем становилось все больше, санитарные условия и питание ухудшались. Одна за другой беспрерывно разражались эпидемии: скарлатина, дифтерия, тиф. Положение становилось безвыходным, так как даже заводы (их привлекала сюда многочисленная и дешевая рабочая сила, предоставляемая лагерями), выраставшие в нашей местности как грибы, еще не были в состоянии использовать такое большое количество заключенных.

Я снова и снова обращался к рейхсфюреру с просьбой не посылать мне столько транспортов, но безрезультатно. Случайно кто-то из офицеров аппарата рейхсфюрера проболтался, что рейхсфюрер отдал строгий приказ: всякий начальник СС, сознательно или бессознательно тормозящий программу уничтожения, подлежит расстрелу. Еврейским эшелонам надлежало повсюду предоставлять первоочередность и пропускать их даже раньше воинских составов с оружием и подкреплением для русского фронта.

Делать было нечего. Не без отвращения я наблюдал, как в столь образцово организованных мною вначале лагерях с каждой неделей все усиливался невообразимый хаос. Заключенные мерли как мухи. Эпидемии убивали почти столько же людей, сколько и газовые камеры. В бараках накапливались груды трупов, и особые команды не успевали вывозить мертвецов в крематории.

16 августа мне сообщили по телефону из Берлина, что штандартенфюреру Кельнеру разрешено в целях ознакомления осмотреть установки КЛ Биркенау. На следующий день утром на машине прибыл Кельнер. Я радушно принял его, и он выказал большой интерес к особой обработке и к организации крематориев. В полдень я повел его завтракать к себе домой.

В ожидании завтрака мы расположились в гостиной. Немного погодя вошла Эльзи. Кельнер поспешно встал, щелкнул каблуками, вынул монокль, согнулся почти вдвое и поцеловал ей пальцы. Затем он столь же поспешно, как и поднялся, сел, повернулся лицом к окну, предоставив нам лицезреть свой точеный профиль, и сказал:

— Как вам нравится в Освенциме, сударыня?

Эльзи открыла было рот, но он продолжал:

— Да, конечно, этот неприятный запах... — он сделал легкий жест, — и все прочее, но у нас в Кульмхофе те же небольшие неудобства, уверяю вас...

Он вставил монокль, огляделся.

— Однако вы хорошо устроились... вы прекрасно устроились, сударыня... — он бросил взгляд через стеклянную дверь в столовую... — О, я вижу, у вас резной буфет...

— Хотите посмотреть, штандартенфюрер? — предложила Эльзи.

Мы вошли в столовую, Кельнер остановился перед буфетом и долго рассматривал резьбу.

— Религиозные мотивы... — сказал он, прищурив глаза, — очень трогательно... еврейско-христианское представление о смерти... — Он сделал небольшой жест рукой. — И вся эта архаика... Конечно, смерть имеет значение, если допустить, как они, существование потусторонней жизни... Но какая законченность, мой дорогой! Какое мастерство!

— Это работа одного польского еврея, господин штандартенфюрер, — сказал я.

— Да, да, — заметил Кельнер. — Но у него все же, должно быть, есть в жилах немного северной крови. Иначе он не сумел бы создать такое чудо. Стопроцентные евреи не способны творить. Это уже доказано.

Он любовно провел своими холеными руками по резьбе.

— Да! — снова заговорил он. — Типичная работа заключенного... Они не знают, проживут ли еще хотя бы день, закончив свое творение... Поэтому смерть для них имеет значение... Они живут низменной надеждой...

Он поморщился, и я смущенно спросил:

— Вы считаете, господин штандартенфюрер, что я не должен был позволить еврею использовать религиозный сюжет?

Он обернулся ко мне и засмеялся.

— Ха-ха-ха! Ланг, — сказал он с лукавым видом, — вы и не подозревали, что ваш буфет вступает в такое противоречие с доктриной... — Он еще раз оглядел буфет, склонил голову и вздохнул. — Вам повезло, Ланг, с вашим лагерем. Среди такого большого количества заключенных, конечно же, должны быть и настоящие художники.

Мы сели за стол, и Эльзи сказала:

— Но я думала, штандартенфюрер, что у вас в подчинении тоже лагерь.

— С той разницей, — ответил Кельнер, развертывая салфетку, — что у меня нет, как у вашего мужа, постоянных заключенных. Они все у меня... — он криво усмехнулся, — транзитом.

Эльзи удивленно взглянула на него, а он продолжал:

— Надеюсь, вам не очень недостает родины-матери, сударыня? Польша — тоскливый край, не так ли? Но это, будем надеяться, скоро кончится. Наши войска продвигаются так стремительно, что уже недалек тот день, когда мы будем на Кавказе. Война не затянется.

— На этот раз мы покончим с ними до зимы, — сказал я. — Все здесь так думают.

— Месяца через два, — поддакнул Кельнер.

— Еще немного мяса, штандартенфюрер? — предложила Эльзи.

— Нет, благодарю вас, сударыня. В мои годы... — он усмехнулся, — надо уже следить за своей фигурой.

— О! Вы еще молоды, штандартенфюрер, — любезно возразила Эльзи.

Он повернулся к окну.

— Вот именно, — сказал он меланхолично, — я еще молод...

Наступило молчание, потом он заговорил снова:

— А что вы будете делать после войны, Ланг? Надо надеяться, лагеря не всегда будут.

— Я хочу попросить у рейха клочок земли где-нибудь на востоке.

— Мой муж, — сказала Эльзи, — был фермером полковника барона фон Иезерица в Померании. Мы обрабатывали небольшой клочок земли и занимались коневодством.

— Вот как! — сказал Кельнер, вынимая монокль и кидая на меня многозначительный взгляд. — Сельское хозяйство! Коневодство! Вы мастер на все руки, Ланг.

Он повернулся к окну, и мы снова увидели его строгий, благородный профиль.

— Это очень хорошо, — с важностью сказал он, — это очень хорошо, Ланг. Рейху будут нужны колонисты, когда славяне... — он усмехнулся, — исчезнут. Вы будете... как это выразился рейхсфюрер... образцовым немецким пионером в восточных провинциях. Впрочем, — добавил он, — если не ошибаюсь, он сказал это именно о вас.

— Правда? — с заблестевшими глазами спросила Эльзи. — Он так сказал о моем муже?

— Да, сударыня, — любезно подтвердил Кельнер. — Помнится, речь шла именно о вашем муже. Теперь я даже уверен, что о нем. Рейхсфюрер — хороший судья.

— О! — воскликнула Эльзи. — Я очень рада за Рудольфа! Он так много работает и такой добросовестный во всем!

— Полно, Эльзи! — заметил я.

Кельнер засмеялся, с умилением взглянул на нас и поднял к небу свои холеные руки.

— Как приятно снова очутиться в настоящей немецкой семье, сударыня. — И меланхолично добавил: — Сам я холостяк, не было, так сказать, призвания, но в Берлине у меня женатые друзья. Совершенно очаровательные...

Он оборвал себя на полуслове. Мы встали из-за стола и перешли в гостиную пить кофе. Это был настоящей кофе, полученный Хагеманом из Франции. Он дал один пакет Эльзи.

— Поразительно! — воскликнул Кельнер. — Вы здесь, в Освенциме, неплохо живете, как сыр в масле катаетесь. Жизнь в лагерях имеет и свои положительные стороны... Если бы только здесь не было... — он брезгливо поморщился, — всех этих уродств.

Он сосредоточенно помешал ложечкой в чашке.

— Вот в чем недостаток лагерей — уродство! Я пришел к этой мысли сегодня утром, Ланг, когда вы мне показали особую обработку. Все эти евреи...

Я торопливо прервал его.

— Извините, господин штандартенфюрер... Эльзи, ты не сходишь за ликерами?

Эльзи удивленно взглянула на меня, встала и вышла в столовую. Кельнер не поднял головы. Он все еще мешал кофе ложечкой. Эльзи не прикрыла за собой дверь, и она осталась полуоткрытой.

— Какие они все уродливые! — продолжал Кельнер, глядя в чашку. — Я хорошо разглядел их сегодня, когда они входили в газовую камеру. Какое зрелище! Какая отталкивающая нагота! В особенности женщины...

Я с отчаянием глядел на него. Но он не подымал глаз от чашки.

— И дети... эти худые... обезьяньи мордочки... не больше моего кулака... Действительно, они выглядят жутко... А когда началось отравление...

Я посмотрел на Кельнера и с ужасом перевел взгляд на дверь. Меня бросило в пот. Я не в состоянии был произнести ни слова.

— Какие отвратительные телодвижения! — продолжал он медленно, машинально мешая кофе ложечкой. — Настоящая картина Брейгеля! За одно это уродство они заслуживают смерти. И подумать только... — он усмехнулся, — подумать только, после смерти они пахнут еще хуже, чем живые!

Я решился на дерзость — коснулся его колена. Он вздрогнул, я наклонился к нему, кивком указал на неплотно закрытую дверь и быстро шепнул:

— Она ничего не знает.

Он разинул рот и на мгновение, пораженный, замер. Он даже перестал мешать ложечкой свой кофе. Наступило молчание, и именно молчание-то было хуже всего.

— Брейгель, — с фальшивым оживлением снова заговорил он, — вы знаете Брейгеля, Ланг? Не старика Брейгеля... не того, а другого... адского Брейгеля, как его называли... Вот именно адского, потому что он изображал ад...

Я уставился в свою чашку. Послышались шаги, стеклянная дверь хлопнула, и я с трудом заставил себя не поднять глаза.

— Представьте себе, он любил изображать ад, — нарочито громко продолжал Кельнер, — он обладал каким-то особым талантом в изображении жуткого...

Эльзи поставила поднос с ликерами на низенький столик, и я сказал с подчеркнутой приветливостью:

— Спасибо, Эльзи.

Наступило молчание, Кельнер украдкой взглянул на меня.

— О-о! — сказал он наигранным тоном. — Еще что-то вкусное! И даже французские ликеры!

Я с трудом пробормотал:

— Это подарок гауптштурмфюрера Хагемана, господин штандартенфюрер. У него друзья во Франции.

Как я ни старался, голос мой прозвучал неестественно. Я исподлобья взглянул на Эльзи — глаза ее были опущены, лицо не отражало ничего. Разговор снова заглох. Кельнер взглянул на Эльзи и сказал:

— Прекрасная страна — Франция, сударыня.

— Коньяку, штандартенфюрер? — бесстрастным голосом спросила Эльзи.

— Только немного, сударыня. Коньяк надо смаковать... — он поднял руку, — как французы. Медленно, маленькими глотками. Наши дубы, небось, глушат его там стаканами.

Он засмеялся, как мне показалось, через силу, затем взглянул на меня, и я понял, что ему не терпится уйти.

Эльзи налила Кельнеру коньяку, потом до половины наполнила мою рюмку.

— Спасибо, Эльзи, — поблагодарил я.

Она не подняла головы. Снова наступило молчание.

— У «Максима»6, — нарушил его Кельнер, — подают коньяк в больших рюмках, расширяющихся у основания... вот таких...

Он обрисовал в воздухе двумя руками форму рюмки. Никто не реагировал на его рассказ, и он смущенно продолжал:

— Замечательный город Париж, сударыня. Должен признаться... — он усмехнулся, — что я иногда завидую господину Абецу...

Он поговорил еще несколько минут о «Максиме» и Париже, затем встал и откланялся. Я заметил, что он даже не допил свой коньяк. Мы оставили Эльзи в гостиной, я вышел вместе с Кельнером и усадил его в машину.

Машина тронулась, и я пожалел, что не захватил фуражку — я бы тоже уехал.

Медленно поднявшись на крыльцо, я толкнул входную дверь и бесшумно прошел в коридор. С удивлением я заметил, что фуражки моей на столике нет.

Я открыл дверь кабинета и, пораженный, остановился. Эльзи стояла в кабинете, опираясь на спинку стула, прямая, бледная. Я машинально затворил за собой дверь и осмотрелся. Фуражка моя лежала на столе.

Прошла почти минута, я взял фуражку и повернулся к двери.

— Рудольф, — сказала Эльзи.

Я обернулся к ней — взгляд ее испугал меня.

— Так вот чем ты занимаешься!

Я отвернулся.

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

Я хотел уйти и на этом оборвать разговор, но остался, застыл на месте, словно парализованный. Я не смел даже взглянуть на нее.

— Так значит, — проговорила она тихим голосом, — ты их отравляешь!.. И этот отвратительный запах — это они!

Я открыл рот, но не смог выдавить из себя ни слова.

— А эти трубы! — продолжала она. — Теперь мне все ясно.

Не подымая глаз, я сказал:

— Разумеется, мы сжигаем мертвецов. В Германии всегда сжигали трупы, ты хорошо это знаешь. Наконец, это просто гигиенично. Что же тут возражать... Тем более во время эпидемий.

— Лжешь! Ты отравляешь их! — крикнула она.

Я удивленно поднял голову.

— Я лгу? Эльзи! Как ты можешь?

Не слушая меня, она продолжала:

— Мужчин, женщин, детей... всех без разбору... Голыми... И дети, словно маленькие обезьянки...

Я выпрямился.

— Не понимаю, что ты тут несешь!

Я с трудом заставил себя двинуться, повернулся, сделал шаг к двери, но Эльзи с поразительной живостью опередила меня и загородила дорогу.

— Ты! — воскликнула она. — Ты!

Она вся дрожала. Ее широко раскрытые сверкающие глаза впились в меня.

— Ты думаешь, мне это нравится?.. — крикнул я.

И в тот же миг стыд волной захлестнул меня — я предал рейхсфюрера, открыл жене государственную тайну.

— Значит, это правда! — крикнула Эльзи. — Ты убиваешь их! — И с воплем она повторила: — Ты их убиваешь!

С быстротой молнии я схватил ее за плечи и зажал рот ладонью:

— Тише, Эльзи! Прошу тебя, тише!

Она заморгала, высвободилась, и я отнял руку. Мы замерли на минуту, настороженно ловя каждый звук в доме. Мы стояли неподвижно, безмолвно, как соучастники.

— Мне кажется, фрау Мюллер вышла, — тихо проговорила Эльзи своим обычным голосом.

— А служанка?

— Она в подвале, стирает белье. А дети спят после обеда.

Еще минуту мы молча прислушивались, потом она повернула голову, посмотрела на меня и вдруг словно вспомнила, кто я. Лицо ее снова выразило отвращение. Она прислонилась спиной к двери. Ценой огромного усилия я произнес:

— Послушай, Эльзи. Ты должна понять. Это только нетрудоспособных. У нас не хватает для всех пищи. Гораздо лучше для них...

Ее жесткие, непреклонные глаза не отрываясь смотрели на меня. Я продолжал:

— ...Что с ними так поступают... чем предоставить им умирать с голоду.

— И это все, что ты мог придумать? — шепотом спросила она.

— Но ведь это не я! Я тут ни при чем! Это приказ!..

— Кто мог дать такой приказ? — с отвращением воскликнула она.

— Рейхсфюрер.

Сердце мое опять тревожно сжалось — я снова предал его.

— Рейхсфюрер! — воскликнула Эльзи.

Губы у нее задрожали, и она тихо прошептала:

— Человек... к которому наши дети так доверчиво льнули! Но почему? Почему?

Я пожал плечами.

— Тебе не понять. Это чересчур сложно для тебя. Ведь ты знаешь, евреи — наши главные враги. Это они развязали войну. Если мы не уничтожим их теперь, то позже они уничтожат немецкий народ.

— Что за глупости! — с удивительной живостью возразила она. — Как они смогут нас уничтожить, раз мы выиграем войну?

Я, пораженный, смотрел на нее. Никогда это не приходило мне в голову. Я не знал, что и думать. Помолчав, я отвернулся и сказал:

— Это приказ.

— Но ведь ты мог попросить поручить тебе какое-нибудь другое дело.

Я быстро ответил:

— Я так и поступил. Помнишь, я просился добровольцем на фронт. Рейхсфюрер отказал мне.

— А тебе надо было отказаться выполнить приказ, — с невыразимой яростью прошептала она.

— Эльзи! — почти крикнул я и замолчал, не в силах продолжать. — Но, — наконец выдавил я, — но, Эльзи!.. То, что ты говоришь, это... это противно чести!

— А то, что ты делаешь?

— Солдат — и не подчиниться приказу! Впрочем, это бы ничего не изменило. Меня бы разжаловали, пытали, расстреляли... А что сталось бы с тобой, с детьми?..

— Ах! — воскликнула Эльзи. — Всё! Всё! Всё что угодно... Только не...

Я оборвал ее.

— Но что бы это дало? Если бы я отказался подчиниться, это сделал бы вместо меня кто-нибудь другой!

Глаза ее сверкнули.

— Да, но не ты, — сказала она. — Ты бы этого не делал!

Я посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. В голове у меня было пусто.

— Но, Эльзи.. — пробормотал я.

Я никак не мог собраться с мыслями. Я с силой выпрямился, так что кости мои хрустнули, уставился прямо перед собой в пространство и, не замечая Эльзи, не видя ничего, настойчиво повторил:

— Это приказ!

— Приказ! — язвительно воскликнула Эльзи.

Она закрыла лицо руками. Подождав немного, я подошел к ней и взял ее за плечи. Она вздрогнула, изо всех сил оттолкнула меня и закричала не своим голосом:

— Не прикасайся ко мне!

У меня подкосились ноги. Я крикнул:

— Ты не смеешь так обращаться со мной! Все, что я делаю в лагере, — я делаю по приказу! Я тут ни при чем.

— Да, но делаешь это ты!

Я посмотрел на нее с отчаянием.

— Но ты не понимаешь, Эльзи, я винтик — и только. В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя.

— Значит, — медленно, с уничтожающим презрением процедила она сквозь зубы, — вот причина, заставившая тебя повиноваться. Ты знал, если дело обернется плохо, — не ты будешь наказан.

— Но мне никогда и в голову не приходило это!.. — воскликнул я. — Я просто не способен не выполнить приказ! Пойми же! Я органически не в состоянии нарушить приказ!

— Значит! — сказала она с леденящим спокойствием, — если бы тебе приказали расстрелять малютку Франца, ты тоже выполнил бы приказ?

Я растерянно посмотрел на нее.

— Но это безумие! Никогда мне не прикажут ничего подобного!

— А почему бы нет? — сказала она с истерическим смехом. — Тебе ведь дали приказ убивать еврейских детей! А почему бы не твоих детей? Почему бы не Франца?

— Помилуй, никогда бы рейхсфюрер не отдал мне такой приказ! Никогда! Это...

Я хотел сказать: «Это немыслимо!», но внезапно слова застряли у меня в горле. Я с ужасом вспомнил, что рейхсфюрер приказал расстрелять собственного племянника.

Я опустил глаза, но было поздно.

— Ты не уверен! — с невыразимым презрением произнесла Эльзи. — Вот видишь, ты не уверен! И прикажи тебе рейхсфюрер убить Франца — ты бы сделал это! — Она стиснула зубы, как-то вся собралась, и глаза ее загорелись жестоким, звериным огнем. Эльзи, такая мягкая, тихая... Я смотрел на нее, словно парализованный, пригвожденный к месту этой ненавистью.

— Ты сделал бы это! — с яростью выкрикнула она. — Ты сделал бы это!

Не знаю, как это вышло. Клянусь, я хотел ответить: «Конечно, нет!» Клянусь, я так и хотел ответить. Но слова снова внезапно застряли у меня в горле, и я сказал:

— Разумеется, да.

Я думал, она сейчас бросится на меня. Наступила бесконечно тягостная тишина. Эльзи не сводила с меня глаз. Я уже не мог больше говорить. Мне отчаянно хотелось взять назад свои слова, объясниться... Но язык мой словно прилип к гортани.

Эльзи повернулась, открыла дверь, вышла, и я услышал, как она быстро подымается по лестнице.

Прошло некоторое время, я медленно притянул к себе телефон, набрал номер лагеря, приказал подать машину и вышел. Ноги у меня были как ватные, я совсем обессилел. Я все же прошел несколько сот метров, прежде чем меня встретила машина.

Я не пробыл еще и пяти минут в своем служебном кабинете, как раздался телефонный звонок. Я снял трубку.

— Господин оберштурмбанфюрер, — произнес бесстрастный голос.

— Да?

— У телефона Пик, крематорий номер два. Докладываю, господин оберштурмбанфюрер: евреи двадцать шестого эшелона взбунтовались.

— Что?

— Евреи двадцать шестого эшелона взбунтовались. Они набросились на шарфюреров, наблюдавших за раздеванием, захватили их оружие и оборвали электрические провода. Наружная охрана открыла огонь, и евреи отвечали.

— Дальше.

— С ними трудно справиться. Они засели в раздевалке и обстреливают ведущую туда лестницу, как только на ней появляются чьи-нибудь ноги.

— Хорошо, Пик, сейчас приеду.

Я быстро повесил трубку и вскочил в машину.

— Крематорий номер два! Поспешите, Дитс!

Дитс кивнул головой, и машина рванулась вперед. Я был потрясен — никогда еще у меня не было мятежей.

Тормоза заскрипели на усыпанном гравием дворе крематория. Я выскочил из машины. Пик был уже тут. Он стал слева от меня, и мы быстро зашагали к раздевалке.

— Сколько шарфюреров они обезоружили?

— Пять.

— Чем были вооружены шарфюреры?

— Автоматами.

— Евреи уже много стреляли?

— Да, немало, но у них еще должны быть патроны. Мне удалось закрыть дверь раздевалки. У меня двое убитых и четверо раненых, — продолжал он, — не считая, конечно, пяти шарфюреров в раздевалке. Эти...

Я оборвал его.

— Что вы предлагаете?

Подумав, Пик сказал:

— Мы могли бы взять их измором.

— Об этом не может быть и речи, — сухо отрезал я. — Мы не имеем права надолго останавливать крематорий. Он должен работать безостановочно.

Я окинул взглядом усиленный наряд эсэсовцев, окружавший раздевалку.

— А собаки?

— Уже пробовал... Но евреи оборвали провода, в раздевалке темно, собаки упираются.

Я распорядился:

— Прикажите доставить сюда прожектор.

Пик отдал приказ, и два эсэсовца бегом бросились выполнять его.

— Штурмовой отряд будет состоять из семи человек, — продолжал я, — двое людей быстро откроют дверь и спрячутся за ее створками. Этим ничто не угрожает. Посередине один человек будет направлять прожектор. Справа от него два снайпера откроют стрельбу по вооруженным евреям. Слева от прожектора два других стрелка будут бить наугад. Задача — уничтожить вооруженных евреев и помешать другим воспользоваться их оружием. Держите наготове второй отряд.

Наступило молчание, затем Пик проговорил своим бесстрастным голосом:

— За шкуру человека с прожектором дорого не даю!

— Отберите людей.

Оба эсэсовца бегом возвратились с прожектором, Пик сам включил его во внешний штепсель и развернул кабель.

— Кабель должен быть длинным, — сказал я. — Если штурм удастся, надо иметь возможность проникнуть в раздевалку.

Пик кивнул. Двое людей уже заняли места у двери, пятеро других выстроились на первой ступеньке лестницы. В центре группы один из шарфюреров прижимал прожектор к груди. Все замерли с напряженными лицами.

Пик отдал команду, эсэсовцы безукоризненным строем спустились по лестнице — электрический кабель развернулся за ними, как змея. Они остановились приблизительно в полутора метрах от двери. Пять других эсэсовцев тотчас же заняли их места на первой ступеньке. Во дворе стало тихо.

Пик наклонился над лестницей, прошептал что-то шарфюреру, державшему прожектор, и поднял руку.

— Минутку, Пик! — сказал я.

Он посмотрел на меня и опустил руку. Я подошел к лестнице. Люди второго штурмового отряда расступились, и я спустился по ступенькам.

— Дайте прожектор мне.

Шарфюрер удивленно посмотрел на меня. Пот стекал по его лицу. Через секунду он спохватился:

— Слушаюсь, господин оберштурмбанфюрер.

Он передал мне прожектор, и я сказал:

— Вы свободны.

Шарфюрер взглянул на меня, щелкнул каблуками, четко повернулся и начал подыматься по лестнице.

Я подождал, пока он взойдет по ступенькам, и поочередно оглядел всех людей штурмового отряда.

— Когда я скажу «начали», вы откроете дверь, мы войдем на два шага, вы ляжете и начнете стрелять. Снайперы не должны торопиться.

— Господин оберштурмбанфюрер, — окликнул меня чей-то голос.

Я поднял голову. Пик смотрел сверху, лицо его было взволнованно.

— Господин оберштурмбанфюрер, но ведь это... невозможно! Это...

Я посмотрел на него в упор, и он замолчал. Я повернулся и, глядя прямо перед собой, произнес:

— Начали.

Обе дверные створки одновременно распахнулись, я прижал прожектор к груди, сделал два шага вперед, эсэсовцы бросились ничком на землю — и вокруг меня засвистели пули. Осколки бетона посыпались к моим ногам. Автоматы моих людей вступили в дело. Я медленно поворачивал прожектор слева направо. У моих ног снайперы дважды выстрелили. Я медленно перевел луч прожектора налево. Пули бешено засвистели вокруг меня, и я подумал: «Ну, сейчас». Я снова перевел луч направо и в непрерывном треске автоматов различил два выстрела снайперов.

Свист пуль вокруг меня прекратился. Я крикнул:

— Вперед!

Мы вошли в раздевалку, и, пройдя несколько шагов, я дал команду прекратить стрельбу. Полураздетые евреи столпились в одном из углов раздевалки, образуя какую-то огромную бесформенную массу. Прожектор освещал их безумные глаза.

Рядом со мной появился Пик. Я вдруг почувствовал огромную усталость. Передав прожектор одному из автоматчиков, я обернулся к Пику.

— Примите командование.

— Слушаюсь, господин оберштурмбанфюрер. Приступить снова к обработке? — спросил он.

— Трудновато будет. Выведите их по одному через маленькую дверь в анатомический зал и расстреляйте. По одному.

Я медленно поднялся по ступенькам, ведущим во двор. Когда я вышел, там наступила мертвая тишина и все эсэсовцы стали навытяжку. Я сделал знак «вольно», и с них сошла напряженность, но они не сводили с меня глаз. Я понял, что эсэсовцы восхищены моим поступком. Сев в машину, я с бешенством захлопнул дверцу. Пик был прав — я не должен был подвергать себя такому риску. Все четыре крематория были закончены, но их эксплуатация в течение еще некоторого времени требовала моего присутствия. Я пренебрег своим долгом.

Вернувшись в свой кабинет, я попытался сесть за работу, но никак не мог сосредоточиться. Я курил сигарету за сигаретой. В половине восьмого я приказал отвезти себя домой.

Эльзи и фрау Мюллер кормили детей. Я поцеловал детей и сказал:

— Добрый вечер, Эльзи.

После небольшой паузы Эльзи спокойно произнесла:

— Добрый вечер, Рудольф.

Я посидел некоторое время, прислушиваясь к болтовне детей, затем встал и прошел к себе в кабинет.

Немного погодя ко мне постучали и послышался голос Эльзи:

— Обедать, Рудольф.

Я услышал удаляющиеся шаги, вышел из кабинета, прошел в столовую и сел за стол. Эльзи и фрау Мюллер последовали моему примеру. Я чувствовал себя очень усталым. Как обычно, я наполнил стаканы, и Эльзи сказала:

— Спасибо, Рудольф.

Фрау Мюллер завела с Эльзи разговор о способностях детей. Через некоторое время Эльзи вдруг обратилась ко мне.

— Не правда ли, Рудольф?

Я не знал, о чем идет речь, но, подняв голову, наугад ответил:

— Да, да.

Я посмотрел на Эльзи, в ее глазах нельзя было прочесть ничего. Она непринужденно отвернулась.

— Позволено мне будет сказать, господин комендант, — проговорила фрау Мюллер, — Карл тоже далеко не глуп. Только его интересуют вещи, а не люди.

Я кивнул головой и попытался понять, о чем идет речь.

После обеда я встал, попрощался с Эльзи и фрау Мюллер и заперся в кабинете. Книга о коневодстве валялась на письменном столе. Открыв ее наугад, я попробовал читать. Через несколько минут я поставил книгу на этажерку, снял сапоги и принялся расхаживать по комнате.

В десять часов я услышал, как фрау Мюллер пожелала Эльзи спокойной ночи и поднялась наверх. Через несколько минут я различил также шаги Эльзи. Она подымалась по лестнице. Потом щелкнул выключатель, и все замерло.

Я закурил сигарету и настежь открыл окно. Луны не было, но ночь казалась ясной. Я постоял несколько минут, облокотившись на подоконник, затем решил пойти поговорить с Эльзи. Придавив сигарету в пепельнице, я вышел в коридор и тихо поднялся по лестнице.

Повернув ручку двери, я слегка нажал на нее — дверь была заперта на задвижку. Я тихонько постучал и, выждав несколько секунд, стукнул два раза посильнее. Ответа не последовало. Припав к двери, я прислушался. В комнате царила мертвая тишина.

1945 год

Крематории № 3 и № 4 были закончены к положенному сроку — с января 1943 и до конца того же года все четыре крематория работали беспрерывно.

В декабре 1943 года меня назначили инспектором лагерей. Я уехал из Освенцима, перевез семью в Берлин. В Освенцим я все же еще вернулся и пробыл там часть лета 1944 года. Надо было помочь моему преемнику разрешить проблемы, связанные с особой обработкой четырехсот тысяч венгерских евреев.

Свою последнюю инспекционную поездку я совершил в марте 1945 года. Я посетил Нейенгамме, Берген-Бельзен, Бухенвальд, Дахау, Флоссенбург и лично доставил комендантам этих лагерей приказ рейхсфюрера не уничтожать больше евреев и во что бы то ни стало понизить в лагерях смертность.

Лагерь Берген-Бельзен, в частности, находился в ужасном состоянии. Не было ни воды, ни пищи, уборные не очищались. На территории лагеря валялось и разлагалось более десяти тысяч трупов. Кормить заключенных было нечем. Местный отдел снабжения категорически отказывался доставлять в лагерь какое-либо продовольствие. Я приказал коменданту лагеря навести во всем этом порядок, научил его сжигать трупы во рвах, и через некоторое время санитарные условия в лагере улучшились. Однако продуктов все же не было, и заключенные мерли как мухи. В конце апреля 1945 года положение стало столь критическим, что я получил приказ перевести управленческий аппарат, к которому принадлежал и я сам, в КЛ Равенсбрюк. Автомобили эсэсовских начальников и их семей, грузовики с папками бумаг и оборудованием отправились караваном по дорогам, запруженным гражданским населением, спасавшимся от бомбежек. Из Равенсбрюка мы перебрались в Рейсбург. Единственное, что мне удалось найти здесь, чтобы разместить людей, был какой-то хлев. На следующий день я все же устроил женщин и детей на ночь в школе.

С этого времени наша жизнь превратилась в настоящий ад. С одной стороны наступали русские, с другой — их союзники. Нам приходилось все время уходить от наступающих вражеских войск. В Флейсбурге я вспомнил о нашей бывшей освенцимской учительнице. Фрау Мюллер жила в Апенраде. Я сразу же отвез к ней Эльзи с детьми, и фрау Мюллер любезно согласилась временно приютить их у себя.

Я продолжал путь один, с Дитсом, до Мурвика, а оттуда — вместе с основной группой сотрудников управленческого аппарата. Я еще раз встретился с Гиммлером. Он сказал, что больше ему нечего нам приказывать.

Через некоторое время мне вручили подложную морскую книжку, раздобыли для меня боцманскую форму. Выполняя приказ, я вырядился в нее, но по собственной инициативе сохранил в своем багаже мундир эсэсовского офицера.

5 мая я получил приказ отправиться в Рантум. Я прибыл туда 7-го и через несколько часов после прибытия узнал, что маршал Кейтель подписал в Реймсе акт о безоговорочной капитуляции.

Из Рантума меня перевели в Брунсбюттель. Здесь я пробыл несколько недель. В своем регистрационном листке я указал, что занимался до войны сельским хозяйством, и 5 июля меня демобилизовали и отправили на ферму некоего Георга Пютцлера в Готтрупель.

Здесь я проработал восемь месяцев. Это была довольно приличная ферма. На ней было несколько неплохих лошадей. Узнав, что я занимался коневодством, Георг поручил мне ухаживать за лошадьми. Я с радостью занялся этим делом, и Георг — я жил в его доме, — смеясь, говорил про меня, что я не сплю на конюшне со своими лошадьми лишь потому, что не хочу обидеть его. Георг был довольно пожилой мужчина маленького роста, но очень сильный, жилистый, с подбородком в форме галоши и пронизывающим взглядом голубых глаз. Очень скоро я узнал, что он занимал когда-то значительный пост в СА. Я признался ему, кто я, и с этого момента он стал относиться ко мне по-настоящему дружелюбно. Когда жены его не бывало дома, мы часто подолгу беседовали с ним.

Однажды утром я находился один на лугу с лошадьми. Внезапно он появился рядом со мной. Расставив кривые ноги, он посмотрел на меня в упор и значительно произнес:

— Они арестовали Гиммлера.

— Попался-таки им в лапы! — пробормотал я.

— Да нет же, — ответил Георг, — послушай, это они попались! Когда они захотели его допросить, он покончил с собой!

Потрясенный, я взглянул на него.

— Послушай-ка, — продолжал Георг, гримасничая и похлопывая рукой об руку, — вот ведь хитрец, Гиммлер! У него во рту была ампула с ядом. Он разгрыз ее — и все! — радостно воскликнул он. — Он их перехитрил!

— Покончил с собой! — крикнул я.

— Да что с тобой? — сказал Георг. — На тебе лица нет! Он сыграл с ними хорошую шутку, вот и все! Неужели ты не согласен?

Я смотрел на него, ничего не отвечая. Георг потер подбородок и смущенно взглянул на меня.

— Не понимаю тебя. Большому начальнику вполне пристойно покончить с собой, если его берут в плен, не правда ли? Это общее мнение. Сколько ругали Паулюса за то, что он не поступил так, вспомни! Да что с тобой? — после короткой паузы с тревогой продолжал он: — Скажи же что-нибудь. У тебя такой ошарашенный вид! Что, по-твоему, он неправ?

Боль и бешенство ослепили меня. Я почувствовал, что Георг трясет меня за руку, и беззвучно произнес:

— Он предал меня.

— Рейхсфюрер? — послышался голос Георга.

Я увидел его глаза — он смотрел на меня с упреком — и закричал:

— Ты не понимаешь! Он давал нам жуткие приказы, а теперь вместо него должны расплачиваться мы.

— Рейхсфюрер! — воскликнул Георг. — Ты говоришь так о рейхсфюрере!

— ...Вместо того, чтобы прямо посмотреть в глаза врагам... вместо того, чтобы сказать: «Я один несу за это ответственность!» Так вот что он сделал!.. До чего просто! Разгрызть ампулу с цианистым кали и бросить своих людей на произвол судьбы!

— Не скажешь же ты...

Я разразился смехом.

— «Моя честь — это верность». Да, да, это для нас! Не для него! Для нас — тюрьма, позор, веревка...

— Они тебя повесят? — изумленно проговорил Георг.

— А ты что думал? Но мне все равно, слышишь? Мне все равно! Смерть — этого я боюсь меньше всего. Но мысль, что он... вот что приводит меня в бешенство.

Я схватил Георга за руку.

— Неужели ты не понимаешь! Он улизнул! Он, которого я уважал, как отца...

— Да, конечно, — с сомнением проговорил Георг, — он улизнул... Ну а дальше? Останься он, это не спасло бы тебя.

Я в бешенстве встряхнул его.

— Кто тебе говорит о жизни? Наплевать мне, я не боюсь веревки! Но я умер бы вместе с ним! Вместе со своим начальником! Он бы сказал: «Это я дал Лангу приказ подвергать евреев особой обработке!» И никто бы не смог возразить!

Я не в силах был больше говорить. Горечь и стыд душили меня. Ни отступление на дорогах, ни разгром не потрясли меня так, как это сообщение.

После этого дня Георг начал сетовать на то, что я стал еще молчаливее, чем прежде. На самом же деле я просто был очень озабочен: приступы, которые когда-то, после смерти отца, так мучили меня, начались снова, все учащались и с каждым разом становились сильнее. Но даже когда я находился в нормальном состоянии, меня, не покидала смутная тревога. Я заметил, что и тогда бываю рассеянным, путаю слова, произнося одно вместо другого, а иногда заикаюсь, не в силах выговорить какое-нибудь слово. Нарушение речи пугало меня даже больше, чем сами припадки. Никогда еще со мной ничего подобного не случалось, по крайней мере в такой степени. Я начинал опасаться, что мое состояние ухудшится и окружающие заметят это.

14 марта 1946 года я сидел за завтраком с Георгом и его женой, как вдруг во двор фермы въехала какая-то машина. Георг вскинул голову и сказал:

— Поди-ка посмотри, кто это.

Я поднялся, быстро обогнул дом и почти столкнулся с двумя американскими солдатами: блондином в очках и маленьким брюнетом.

Маленький брюнет усмехнулся и сказал по-немецки:

— Не спешите так, сударь.

В руке у него был револьвер. Я взглянул на него, затем на блондина и увидел по наплечным знакам, что оба они — офицеры.

Я стал навытяжку и спросил:

— Что вам угодно?

Блондин в очках принял небрежную позу, вытащил из кармана какую-то фотографию, посмотрел на нее и передал брюнету. Маленький тоже бросил взгляд на фотографию, переглянулся с блондином и произнес по-английски: «Да». Поджав губы, он помахал револьвером в вытянутой руке и спросил:

— Рудольф Ланг?

Все было кончено. Я кивнул и почувствовал удивительное облегчение.

— Вы арестованы, — сказал маленький брюнет.

Наступило молчание. Потом я спросил:

— Могу я сходить за своими вещами?

Маленький брюнет усмехнулся. Он походил на итальянца.

— Идите впереди.

На пороге кухни один из американцев внезапно подтолкнул меня, я покачнулся, чуть не упал и, пробежав несколько шагов, ухватился за стол. Подняв голову, я увидел, что офицер в очках стоит позади Георга с направленным на него револьвером. Я почувствовал приставленное к моей спине дуло пистолета и понял, что маленький брюнет стоит за мной.

— Георг Пютцлер? — спросил офицер в очках.

— Да, — ответил Георг.

— Положите обе руки на стол, сударь.

Георг вытянул руки по обеим сторонам своей тарелки.

— И вы тоже, мадам!

Жена Георга взглянула на меня, затем на Георга и медленно повиновалась.

— Пройдите вперед, — сказал мне брюнет.

Я поднялся по лестнице и вошел в свою комнату. Маленький брюнет прислонился к окну и стал насвистывать. Я надел эсэсовский мундир.

Переодевшись, я взял чемодан, положил его на кровать и подошел к шкафу за бельем. Как только я открыл шкаф, американец перестал насвистывать. Я выложил белье на кровать и стал укладывать его в чемодан. В этот момент я вспомнил о револьвере. Он лежал под подушкой в каком-нибудь метре от меня, со спущенным предохранителем. Я постоял секунду неподвижно — и внезапно на меня напала какая-то апатия.

— Готовы? — спросил за моей спиной маленький брюнет.

Я захлопнул крышку чемодана и двумя руками защелкнул замки. Лязг замков как-то странно прозвучал в тишине комнаты.

Мы спустились вниз, и я вошел в кухню. Жена Георга окинула взглядом мой мундир, руками прикрыла рот и посмотрела на мужа. Георг не шевельнулся.

— Пошли! — сказал маленький брюнет и слегка подтолкнул меня.

Я пересек кухню, обернулся к Георгу и его жене и сказал:

— До свиданья.

Не поворачивая головы, Георг глухим голосом ответил:

— До свиданья.

Маленький брюнет улыбнулся во весь рот и насмешливо произнес:

— Меня бы это удивило.

Жена Георга не ответила.

Американцы увезли меня в Бредштадт. Мы остановились перед бывшим зданием госпиталя и прошли через двор, заполненный солдатами. Они курили, прогуливаясь небольшими группами. Ни один не отдал честь конвоировавшим меня офицерам.

Мы поднялись на второй этаж, и меня ввели в маленькую комнату. Там находилась койка, два стула, стол и посередине печь и ведро с углем. Маленький брюнет велел мне сесть на стул.

Немного погодя вошел солдат. Он был ростом около двух метров, широкоплечий. Солдат развязно приветствовал обоих офицеров. Те называли его просто Джо. Поговорив с ним по-английски, они направились к двери. Я поднялся и стал навытяжку, но они вышли, не взглянув на меня.

Солдат сделал мне знак сесть и сам уселся на койку. Он опустился медленно, тяжело. Койка заскрипела, он раздвинул ноги и прислонился к стене. Не спуская с меня глаз, он вытащил из кармана какую-то маленькую плиточку, развернул ее, засунул в рот и принялся жевать.

Прошло довольно много времени. Солдат не сводил с меня глаз, и я начинал чувствовать себя неловко под его пристальным взглядом. Я повернул голову и стал смотреть в окно. Стекла в нем были матовые, и я не мог ничего видеть. Я посмотрел на печку. В комнате была и батарея, но, по-видимому, центральное отопление не действовало. Печка топилась, и было очень тепло.

Прошел еще час. Вихрем ворвался маленький подвижный офицер, уселся за стол и начал меня допрашивать. Я рассказал все, что знал.

После этого меня таскали из тюрьмы в тюрьму. В тюрьме мне было не так-то уж плохо. Я хорошо питался, и у меня совершенно прекратились припадки. И все же время тянулось очень медленно. Я мечтал, чтобы скорее все кончилось. Вначале меня очень тревожила судьба Эльзи и детей. С чувством огромного облегчения я узнал, что американцы не посадили их в концлагерь, как я того ожидал. Я получил несколько писем от Эльзи и сам мог ей писать. Иногда я размышлял о своей жизни. Удивительное дело — только мое детство казалось мне реальным. Правда, обо всех последующих годах у меня сохранились очень детальные воспоминания, но они походили скорее на воспоминания от произведшего глубокое впечатление фильма. Я как бы наблюдал самого себя в этом фильме, видел, как я говорю и действую, но мне казалось, что все это происходит не со мной.

Мне пришлось в качестве свидетеля обвинения повторить все свои показания на Нюрнбергском процессе. И здесь, на скамье подсудимых, я впервые увидел некоторых высоких партийных сановников, которых знал лишь по фотографиям в газетах.

В Нюрнберге мою камеру посетило несколько человек, и в частности один американский подполковник. Он был высокий, розовощекий, с фарфоровыми глазами и белыми как лунь волосами. Он хотел знать, что я думаю о статье, появившейся обо мне в американской прессе. Он перевел ее мне. В ней говорилось, что я «родился одновременно с рождением века и, по существу, как бы символизирую полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма...»

— И нужды, господин полковник.

Он с живостью сказал:

— Не называйте меня господином полковником.

Молча окинув меня взглядом, он стал задавать мне вопросы, делая ударение на «вы».

— А сами вы испытывали нужду?

Я посмотрел на него. Он был розовый, чистенький, как холеный младенец. Ясно, он не имел никакого представления о мире, в котором я прожил.

— Да, и немалую.

Он произнес внушительно:

— Это не извинение.

— Я не нуждаюсь в извинениях. Я повиновался.

Он покачал головой и спросил с серьезным и огорченным видом:

— Как вы объясняете, что могли докатиться до такого?

Я подумал и ответил:

— Выбор пал на меня из-за моих организаторских способностей.

Он внимательно посмотрел на меня — у него были голубые глаза куклы, — покачал головой и сказал:

— Вы не поняли мой вопрос. Вы и до сих пор убеждены, что необходимо было уничтожать евреев? — спросил он после короткой паузы.

— Нет, теперь я в этом не убежден.

— Почему?

— Потому что Гиммлер покончил с собой.

Он удивленно взглянул на меня, и я продолжал:

— Это говорит о том, что он не был настоящим начальником. А если он не был настоящим начальником, то он мог мне лгать, представляя уничтожение евреев как необходимость.

— Следовательно, если бы пришлось начать все с начала, вы бы не сделали этого?

— Сделал бы, если бы получил такой приказ, — ответил я.

Он секунду смотрел на меня, его розовое лицо побагровело, и он с возмущением воскликнул:

— Вы бы действовали вопреки вашей совести?!

Я стал навытяжку и, глядя прямо перед собой, сказал:

— Простите, мне кажется, вам непонятна моя точка зрения. Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться.

— Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли?.. Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?

Я устало ответил:

— Мне без конца задают этот вопрос.

— Ну и что же?.. Что ж вы отвечаете?

— Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе бы я не мог продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город, — добавил я.

Американец со злостью возразил:

— Летчик никогда не уничтожал целый народ!

Я задумался над его словами:

— Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это.

Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль.

— И вы не испытываете угрызений совести? — снова заговорил он.

— При чем тут угрызения совести? Возможно, уничтожение евреев и было ошибкой, но не я отдал такой приказ.

Он потряс головой.

— Я не об этом... Но вот теперь, когда вас арестовали, вы, быть может, иногда думали о тысячах несчастных людей, которых вы послали на смерть.

— Да, иногда.

— Ну а когда вы думаете об этом, что вы чувствуете?

— Ничего особенного я не чувствую.

Его голубые глаза с невыносимой настойчивостью остановились на мне. Он снова потряс головой и — в его голосе удивительно сочетались жалость и отвращение — тихо произнес:

— Вы совершенно бесчеловечны.

Он резко повернулся ко мне спиной и вышел. Я почувствовал облегчение. Эти посещения и разговоры очень утомляли меня, и я считал их совершенно бесполезными.

После того как я дал показания на Нюрнбергском процессе, американцы передали меня полякам. На этом настояли поляки — ведь Освенцим находится на их территории. 11 марта 1947 года, почти год спустя после моего ареста, начался процесс. Он состоялся в Варшаве, в большом зале с голыми белыми стенами. Передо мной установили микрофон, и благодаря наушникам, которыми меня снабдили, я одновременно слышал по-немецки перевод всего того, что говорилось по-польски.

Когда кончилось чтение обвинительного акта, я попросил слова, поднялся, стал навытяжку и сказал:

— За все что произошло в Освенциме, ответственность несу только я, мои подчиненные тут ни при чем. Но я хотел бы только внести некоторые поправки, касающиеся лично меня.

— Вы будете говорить в присутствии свидетелей, — сухо произнес председатель суда.

Началось бесконечное шествие свидетелей. Меня поразило, что поляки вызвали их в таком количестве, дали себе труд (и, по всей вероятности, понесли немалые расходы) доставить свидетелей со всех концов Европы. Присутствие их было ни к чему. Ведь я ничего не отрицал. На мой взгляд, это было совершенно напрасной потерей времени и денег. Видя все это, я окончательно усомнился в том, что славяне когда-либо дадут миру расу начальников.

Между прочим, некоторые из свидетелей пороли такую чушь, что это заставило меня несколько раз выйти из себя. Так, например, один утверждал, что сам видел, как я застрелил охранника. Я попытался объяснить судьям, что будь я даже тем чудовищем, которым свидетели хотят представить меня, никогда бы я ничего подобного не сделал — это противоречит моей чести офицера.

Другой свидетель говорил, будто видел, как я приканчивал расстреливаемых. Я снова объяснил, что такой факт сам по себе был невозможен. Пристреливать заключенных — дело начальника взвода эсэсовцев, а отнюдь не коменданта лагеря. Комендант лагеря мог присутствовать при расстрелах, но никак не стрелять сам. Это противоречило бы уставу.

Однако было совершенно ясно, что суд не придает никакого значения моим словам. Судьи старались использовать все, что я говорю, главным образом против меня самого. Как-то прокурор воскликнул: «Вы уничтожили три с половиной миллиона человек!» Я попросил слово и ответил: «Прошу прощения, я уничтожил лишь два с половиной миллиона». По залу пронесся гул, и прокурор крикнул, что я должен был бы постыдиться подобного цинизма. Но ведь я ничего предосудительного не сказал, я только уточнил цифры.

Большинство моих диалогов с прокурором принимало именно такой оборот. Так, например, по поводу посылки грузовиков в Дессау за коробками с кристаллами он спросил:

— Почему вы были так озабочены посылкой грузовиков в Дессау?

— Когда запасы газа уменьшались, естественно, я должен был сделать все возможное, чтобы пополнить их.

— В общем, — заметил прокурор, — для вас это было все равно, что запасы хлеба или молока?

Я терпеливо ответил:

— Для этого я и существовал.

— Итак, — торжествующим голосом воскликнул прокурор, — вы существовали для того, чтобы было как можно больше газа и чтобы уничтожить как можно больше людей!

— Таков был приказ.

Прокурор тогда обернулся к судьям и заявил, что, мол, я не только согласился уничтожать евреев, но из честолюбия еще и задался целью уничтожить их как можно больше.

Я снова попросил слова и заметил прокурору: то, что он говорит, неточно. Я никогда не советовал Гиммлеру увеличивать количество доставляемых мне евреев. Наоборот, я неоднократно просил рейхсфюрера меньше присылать мне транспортов.

— Вы не можете все же отрицать, — сказал прокурор, — что вы проявляли исключительное рвение и огромную инициативу в деле уничтожения людей?

— Я проявил рвение и инициативу в выполнении данных мне распоряжений. Но сам я ни в коей мере не добивался таких приказов.

— А вы что-нибудь сделали, чтобы избавиться от своих жутких обязанностей?

— Я просил об отчислении на фронт еще до того, как рейхсфюрер поручил мне уничтожить евреев.

— А потом?

— Потом вопрос уже так не стоял — иначе можно было бы подумать, что я увиливаю от порученного мне дела.

— Значит, дело это вам нравилось?

— Нет. Оно мне совсем не нравилось, — решительно ответил я.

Прокурор сделал паузу, посмотрел мне в глаза, развел руками и продолжал:

— Тогда не скажете ли нам, что вы думали о таком задании?

Наступило молчание, все взоры устремились на меня. Я подумал немного и сказал:

— Это была нудная работа.

Прокурор опустил руки — по залу снова прокатился гул. Немного позже прокурор сказал:

— В ваших показаниях я читаю: «Еврейки часто прятали детей под смятой одеждой, чтобы не брать их с собой в газовую камеру. Особой команде заключенных был дан приказ — обыскивать одежду под наблюдением эсэсовцев. Обнаруженных детей бросали в газовую камеру».

— Вы так сказали, не правда ли? — спросил он, подымая голову.

— Да, — ответил я и добавил: — И все же я считаю необходимым внести поправку.

Он сделал знак рукой, и я продолжал:

— Я не сказал, что детей «бросали». Я сказал, что их «отправляли» в газовую камеру.

— Не в словах дело! — с раздражением воскликнул прокурор. — И вас не трогало поведение этих несчастных женщин, которые, идя на смерть, все же рассчитывали на великодушие палачей и делали отчаянную попытку спасти своих младенцев?

— Я не мог себе позволить проявлять какие бы то ни было чувства. Я выполнял приказы. Дети рассматривались как нетрудоспособные. Я обязан был их отравлять.

— И вам никогда не приходило в голову пощадить их?

— Мне никогда не приходило в голову нарушить приказ. А впрочем, — добавил я, — что бы я делал с детьми в КЛ? КЛ — не место для детей.

— Ведь вы сами отец семейства? — заметил он.

— Да.

— И вы любите своих детей?

— Разумеется.

Он сделал паузу, медленно обвел взглядом зал и обернулся ко мне.

— Как же мирится ваша любовь к собственным детям с вашим отношением к маленьким евреям?

Я ответил:

— Это разные вещи. В лагере я был солдатом. Дома я им не был.

— Вы хотите сказать, что вы по природе двойственный человек?

Я поколебался и ответил:

— Да, пожалуй...

Но зря я так ответил, потому что во время своей обвинительной речи прокурор воспользовался этим, чтобы говорить о моей «двуличности». В другом месте, напомнив о том случае, когда меня вывели из себя некоторые свидетели, он воскликнул: «Эта двуличность проявляется даже в выражении лица подсудимого, который то производит впечатление маленького аккуратного чиновника, то какого-то страшного, готового на все зверя».

Он сказал также, что, не довольствуясь выполнением приказов, сделавших из меня «самого большого убийцу нашего времени», я проявил при исполнении своих обязанностей еще невероятные лицемерие, цинизм, жестокость.

2 апреля председатель суда зачитал мне приговор. Я выслушал его, стоя навытяжку. Приговор был таким, как я и ожидал.

В приговоре, помимо всего прочего, указывалось, что я должен быть повешен не в Варшаве, а в своем лагере, в Освенциме, на виселице, которую я сам соорудил для заключенных.

Спустя минуту после того, как кончили читать приговор, стоявший от меня справа конвоир тихо дотронулся до моего плеча. Я снял наушники, положил их на стул, повернулся к своему адвокату и сказал:

— Благодарю вас, господин адвокат.

Адвокат кивнул мне, но руки не подал.

Я вышел в сопровождении конвоиров через маленькую дверь справа от стола судей. Я прошел длинный ряд коридоров, по которым никогда еще не проходил. Они освещались большими окнами, и стена была залита светом. Стоял ясный морозный день.

Несколько минут спустя дверь моей камеры захлопнулась за мной. Я сел на койку и попытался собраться с мыслями, но тщетно. Мне казалось, что моя смерть не имеет ко мне никакого отношения.

Я встал и принялся расхаживать по камере. Прошло некоторое время, и я заметил, что отсчитываю шаги.

Примечания

1

Папа! Папа! (арабск.)

2

Каналья! (франц.)

3

«Раса, земля и меч» (нем.).

4

Что поделаешь! (франц.)

5

Капо — надсмотрщик из заключенных.

6

Фешенебельный ресторан в Париже.


на главную | моя полка | | Смерть — мое ремесло |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 14
Средний рейтинг 4.9 из 5



Оцените эту книгу