Book: Лермонтов: воспоминания, письма, дневники



Лермонтов: воспоминания, письма, дневники

П. Е. ЩЕГОЛЕВ

ЛЕРМОНТОВ

Воспоминания, письма, дневники…

ПРЕДИСЛОВИЕ

Лермонтов в жизни, Лермонтов — человек и поэт, как он рисуется в представлении современников, в официальных свидетельствах и документах, на фоне подлинных исторических материалов эпохи. Восстановить этот образ в воображении современного читателя — вот задача настоящей книги.

Книга рассчитана на широкий круг читателей и не является, конечно, ученым исследованием, но предлагает результаты научного изучения биографических материалов о Лермонтове. По принципу построения наша книга расходится с аналогичной по заданию книгой В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». Со всей решительностью мы отвергаем принципиальную установку В. В. Вересаева, высказанную им в следующих словах: «Критическое отсеивание материала противоречило бы самой задаче этой книги. Я, напротив, старался быть возможно менее строгим и стремился дать в предлагаемой сводке возможно все дошедшее до нас о Пушкине, кроме лишь явно выдуманного». Вместе с тем Вересаев сознательно отказывается от внесения в книгу поэтических показаний Пушкина, хотя бы носящих явно автобиографический характер. Подход В. В. Вересаева представляется нам абсолютно не научным, и «беспристрастность» Вересаева сильно смахивает на выпуклую беспринципность. Нужно ли еще доказывать, что всякий исторический материал вообще, а биографический в особенности, требует критического к себе отношения? Нужно ли доказывать необходимость чисто исследовательской работы, выражающейся в критике и сопоставлении показаний современников даже для такого рода книги, как наша, которая предназначается только для чтения и не претендует на научную значимость? Нужно ли доказывать, что всякая книга, в том числе и популярная книга для чтения, должна быть сделана из добросовестного и проверенного материала?

Материалами для настоящей книги послужили:

1) воспоминания, письма и дневники современников, встречавших и лично знавших Лермонтова, а также не дошедшие до нас устные рассказы современников, использованные биографами (главным образом П. А. Висковатым);

2) подлинные официальные дела и документы, имеющие непосредственное отношение к Лермонтову;

3) переписка Лермонтова (письма Лермонтова и к Лермонтову);

4) записи Лермонтова, носящие несомненный автобиографический характер, а также отрывки из его произведений, иллюстрирующие основной текст книги.

Этими записями и поэтическими произведениями мы считали возможным пользоваться в некоторых случаях. Действительно, почему мы должны больше доверять даже очень добросовестной записи какого-нибудь Вульфа, который видел Лермонтова всего один раз в жизни, и совершенно пренебрегать юношескими записями поэта, разбросанными в его ученических тетрадях, или даже отрывками из его произведений, которые, при сопоставлении с другими достоверными историческими материалами, оказываются явно автобиографическими и только ярче раскрывают (не снаружи, а изнутри) литературный и бытовой облик Лермонтова?..

В виде исключения мы цитируем изложение биографов Лермонтова (гл. обр. П. А. Висковатого), всегда выделяя такие цитаты более частым набором.

В тех случаях, когда ввиду отсутствия соответствующих доброкачественных материалов по композиции книги нам приходилось обращаться и к сомнительным источникам, мы всякий раз оговариваем их сомнительность в примечаниях.

Нам казалось уместным введение в книгу целого ряда стихотворных произведений и отрывков, которые нужны по контексту книги, в тех случаях, когда кто-либо из современников цитирует или комментирует то или иное стихотворение и когда его показания остаются непонятными иди скучными без освежения в памяти читателя того стихотворного отрывка, о котором идет речь, а надеяться, что всякий раз читатель обратится непосредственно к сочинениям Лермонтова, вряд ли возможно. Так, например, даже общеизвестные стихи «На смерть поэта» (Пушкина) оказалось нужным дать в той редакции и в том виде, как они фигурировали в судебном деле, значительно повлиявшем на дальнейшую судьбу Лермонтова и его друга С. А. Раевского.

Помимо появившихся в печати, нами использованы и впервые напечатаны материалы, еще не опубликованные. Таковы:

1) «Сообщение отставного полковника Леонида Ангельевича Сúдери о кончине М. Ю. Лермонтова», любезно предоставленное нам для воспроизведения Д. С. Усовым.

2) Письмо Е. А. Арсеньевой к преподавателю Лермонтова Петухову (из собраний Пушкинского дома).

3) Официальные документы в подлинниках или копиях, находящиеся в рукописных собраниях Лермонтовского музея, ныне вошедшего в Пушкинский дом. Среди них упомянем следующие: дословные выписки из приказов по Школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, дословные выписки из высочайших приказов о производстве Лермонтова, два патента: один — на чин поручика, другой — на чин корнета, приказы по отдельному гвардейскому корпусу.

4) Судебное дело 1837 г. (о стихах на смерть Пушкина), 1840 г. (дуэль с Барантом), 1841 г. (последняя дуэль); отсюда извлечен целый ряд неопубликованных документов, а остальные, опубликованные ранее, заново сверены с подлинным текстом и в некоторых случаях, где это требовалось, исправлены.

Наконец, нами пересмотрены все рукописные тетради (и копии с них), хранящиеся в собраниях Пушкинского дома. Все, даже ранее опубликованные, заметки снова сверены и напечатаны нами по тексту этих тетрадей.

Этим не исчерпывается весь список новых материалов. Все вновь опубликованные материалы отмечены в тексте соответственными примечаниями. Датировка всюду дана по старому стилю, орфография — новая, без сохранения пунктуации. Лишь в документах, которые публикуются впервые, сохранены особенности правописания подлинников, что, впрочем, всегда оговорено в соответствующих примечаниях.

Считаю необходимым благодарить сотрудников Пушкинского дома за предоставление рукописных материалов.

Моим помощником в работе над этой книгой был В. А. Мануйлов: он принимал участие в отборе и распределении материала.

П. Щеголев

ЧАСТЬ 1

ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ

1814–1832

Москва — моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив.

Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной от 2 сентября 1832 г.

Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

«Сашка»

Он не имел ни брата, ни сестры,

И тайных мук его никто не ведал.

До времени отвыкнув от игры,

Он жадному сомненью сердце предал,

И, презрев детства милые дары,

Он начал думать, строить мир воздушный

И в нем терялся мыслим послушной.

«Сашка»

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ КАНВА

1814. В ночь со 2 на 3 октября в Москве родился М. Ю. Лермонтов.

1814–1827. Жизнь Лермонтова в селе Тарханы (Пензенской губ., Чембарского уезда) вместе с бабушкой.

1817. 24 февраля. Скончалась Марья Михайловна Лермонтова, мать поэта.

1825. Летом. Поездка Лермонтова на Кавказ, в Пятигорск, с бабушкой Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, кузинами Столыпиными, домашним учителем Иваном Капэ, гувернанткой Христиной Ремер и др. Первая любовь Лермонтова.

1827. Летом. 12-летний Лермонтов в Ефремовской деревне (Кропотово) гостит у отца и во второй раз влюбляется.

1827. Осенью. Переезд Елизаветы Алексеевны Арсеньевой с внуком в Москву и подготовка его в пансион.

1827. 27 октября Арсеньевой выдано Московской духовной консисторией свидетельство о рождении и крещении внука Михаила, а также о том, что тот может быть принят к воспитанию в казенные заведения.

1828. Лермонтов принят в 4-й класс Благородного пансиона при Московском университете.

1828. 13–20 декабря. Лермонтов держит переходные экзамены в Благородном пансионе.

1828. Первые дошедшие до нас стихотворения Лермонтова и три поэмы: «Черкесы», «Кавказский пленник» и «Корсар».

1829. В пансионе Лермонтовым написан первый очерк «Демона».

1829. 10–21 декабря. Лермонтов с успехом держит испытания воспитанников Благородного пансиона.

1830. В начале года в пансионе Лермонтов пишет второй очерк «Демона».

1830. 16 апреля. Увольнение Лермонтова из Благородного пансиона по прошению.

1830. Знакомство Лермонтова (в Москве и летом в Середникове) с Екатериной Сушковой. Цикл стихотворений, посвященных Сушковой.

1830. 1 сентября. Поступление в Московский университет.

1830. Осенью. Холера в Москве.

1831. 28 января. Духовное завещание Юрия Петровича Лермонтова, отца поэта.

1831. 16 марта. История с проф. Маловым в Московском университете.

1832 (?). Смерть Юрия Петровича Лермонтова.

1832. 1 июня. Прошение в правление Московского университета от своекоштного студента Михаила Лермонтова об увольнении его «по домашним обстоятельствам» и о снабжении надлежащим свидетельством для перевода в Петербургский университет.

1832. 18 июня. Свидетельство об увольнении Михаила Лермонтова из Московского университета «по прошению».

1832. Осенью. Переезд Лермонтова с бабушкой в Петербург.

ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ

СВИДЕТЕЛЬСТВО[1]

из Московской Духовной Консистории вдове гвардии поручице Елизавете Алексеевой Арсеньевой в том, что вы, Арсеньева, просили дать вам свидетельство о рождении и крещении внука вашего родного, капитана Юрия Петровича Лермантова сына Михаила, прижитого им от законного брака, для отдачи его к наукам и воспитанию в казенные заведения, а потом и в службу, где принят быть может, объявя, что родился он в Москве, в приходе церкви Трех Святителей, что у Красных ворот, 1814 года октября 2 дня. По справке в Консистории оказалось, в метрических упоминаемой Трех-Святительской, что у Красных ворот, церкви тысяча восемьсот четырнадцатого года книгах написано так: «Октября 2-го в доме господина покойного генерал-майора и кавалера Федора Николаевича Толя у живущего капитана Юрия Петровича Лермантова родился сын Михаил. Молитвовал протоиерей Николай Петров, с дьячком Яковым Федоровым, крещен того же октября 11 дня, воспреемником был господин колежский асессор Васильев, Хотяиницов, воспреемницею была вдовствующая госпожа гвардии поручица Елисавета Алексеевна Арсеньева. Оное крещение исправляли протоиерей Николай Петров, дьякон Петр Федоров, дьячок Яков Федоров, пономарь Алексей Никифоров. Почему Московскою Духовною Консисториею определено вам, вдове гвардии поручице Арсеньевой, с прописанием явствующей справки дать (и дано) сие свидетельство для прописанной надобности: октября 25 дня 1827 года.

На подлинном подписали: Николо-Лесновский протоиерей Иоанн Иоаннов, секретарь Савва Смиренов, повытчик Александр Лисицын.

С подлинным верно: колежский регистратор Борисов.

Подлинное свидетельство получил обратно студент Михаил Лермонтов».

У сего свидетельства Его Императорского Величества Московской Духовной Консистории печать.

[Висковатый. Приложения, стр. 2]


Вероятно, дом Толя впоследствии перешел во владение купца Бурова. По объяснению местного Трехсвятительской церкви, что у Красных Ворот, священника: дом Бурова перешел во владение иностранца Пенанд, который владел домом лет шесть и продал его коллежскому секретарю Григорию Филипповичу Голикову. Этот и доселе владеет домом. Я был на месте, где дом Голикова. Если ехать от дебаркадера Николаевской железной дороги, то, приближаясь к Красным Воротам, по правой руке, против самых Красных Ворот, на углу вы бы увидели, по-нашему, огромный каменный дом, в три этажа, беловатого цвета. Это — дом Голикова; этим домом начинается Садовая улица, ведущая к Сухаревой Башне… Дом Голикова на своем углу имеет балкон. Замечателен протоиерей Николай Петрович Другов, крестивший поэта Лермонтова. Он, в свое время, пользовался особой славой в духовном мире…[2] Да и церковь, в которой поэт крещен, замечательна — она была патриаршая.

[Н. П. Розанов. «Русская Старина», 1873 г., VIII, стр. 113–114]


Малютка и мать его были окружены всевозможными заботами. Из Тархан,[3] уже вперед, до срока, прислали двух крестьянок с грудными младенцами. Врачи выбрали из них Лукерью Алексеевну в кормилицы к новорожденному. Она долго потом жила на хлебах в Тарханах, и Михаил Юрьевич, уже взрослым, не раз навещал ее там, справлялся о житье-бытье и привозил подарки.

Из Москвы Лермонтовы с бабушкой и грудным ребенком своим вернулись в Тарханы, и Юрий Петрович выезжал из них лишь иногда, по хозяйственным делам, то в Москву, то в Тульское имение.

Супружеская жизнь Лермонтовых не была особенно счастливою; скоро даже, кажется, произошел разрыв, или по крайней мере сильные недоразумения между супругами. Что было причиною их, при существующих данных, определить невозможно. Юрий Петрович охладел к жене. Может быть, как это случается, ревнивая любовь матери к дочке, при недоброжелательстве к мужу ее, усугубила недоразумения между ними. Может быть, распущенность помещичьих нравов того времени сделала свое, но только в доме Юрия Петровича очутилась особа, занявшая место, на которое имела право только жена. Звали ее Юлией Ивановной, и была она в доме Арсеньевых в Тульском их имении, где увлекся нежным к ней чувством один из членов семьи. Охраняя его от чар Юлии Ивановны, последнюю передали в Тарханы, в качестве якобы компаньонки Марьи Михайловны. Здесь ею увлекся Юрий Петрович, от которого ревнивая мать старалась отвлечь горячо любящую дочку. Этот эпизод дал повод Арсеньевой сожалеть бедную Машу и осыпать упреками ее мужа. Елизавета Алексеевна чернила перед дочерью зятя своего, и взаимные отношения между супругами стали невыносимы. Временная отлучка Юрия Петровича, поступившего в ополчение, не поправила их.

[П. Н. Журавлев в передаче Висковатого, стр. 13–14]


Если сопоставить немногосложные известия о Юрии Петровиче,[4] то это был человек добрый, мягкий, но вспыльчивый, самодур, и эта вспыльчивость, при легко воспламеняющейся натуре, могла доводить его до суровости и подавала повод к весьма грубым и диким проявлениям, несовместным даже с условиями порядочности. Следовавшие затем раскаяние и сожаление о случившемся не всегда были в состоянии выкупать совершившегося, но, конечно, могли возбуждать глубокое сожаление к Юрию Петровичу, а такое сожаление всегда близко к симпатии.

Немногие помнящие Юрия Петровича называют его красавцем, блондином, сильно нравившимся женщинам, привлекательным в обществе, веселым собеседником, «bon vivant», как называет его воспитатель Лермонтова г. Зиновьев. Крепостной люд называл его «добрым, даже очень добрым барином». Все эти качества должны были быть весьма не по нутру Арсеньевой. Род Столыпиных отличался строгим выполнением принятых на себя обязанностей, рыцарским чувством и чрезвычайной выдержкою… В Юрии Петровиче выдержки-то именно и не было. Старожилы рассказывают, как во время одной поездки с женою вспыливший Юрий Петрович поднял на нее руку.

Факт этого грубого обращения был последнею каплей полыни в супружеской жизни Лермонтовых. Она расстроилась, хотя супруги, избегая раскрытой распри, по-прежнему оставались жить с бабушкой в Тарханах.

[Висковатый, стр. 14–15]


Марья Михайловна, родившаяся ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием. Передряги с мужем, конечно, не были такого свойства, чтобы благотворно действовать на ее организм. Она стала хворать. В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, — помнили, как возилась она с болезненным сыном. И любовь, и горе выплакала она над его головой. Марья Михайловна была одарена душою музыкальною.

[Висковатый, стр. 15]


1830. Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 350. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., л. 32 об. ]


Внешность альбома М. М. Лермонтовой[5] довольно изящна. Он переплетен в красный сафьян, по краям его золотой бордюр, застегивается он серебряною застежкою, и застежка эта не простая, а имеет форму бабочки, на головку которой падает застежка.

Все содержание альбома состоит более из нежных стихотворений, частью на французском, а большею частью на русском языке. Стихи эти писались с 1811 года подругами и знакомцами Марии Михайловны и в Москве, и на Кавказе, и в Петербурге, и в деревне. Конечно, в них господствуют любовь, благожелания и т. д. Есть стихи, написанные и рукою самой Марьи Михайловны, есть и строки ее мамаши, т. е. бабушки и воспитательницы поэта, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, урожденной Столыпиной. Но дело все в том, что этим альбомом, как оказывается, поэт забавлялся и в младенчестве и в зрелых летах. Быв десяти лет, он, например, нарисовал здесь, разумеется с дозволения бабушки, кавказские горы, и из подписи, сделанной его детскою рукою, видно, что этот альбом мальчик-поэт возил с собою в дорогу. В зрелые годы поэт отсюда брал мысли для своих поэм и сюда торопливою рукою набрасывал картины природы, его вдохновлявшие. По всему видно, что поэт любил книжку, некогда принадлежавшую его покойной матери.



[Н. Рыбкин. «Исторический Вестник», 1881 г., т. VI, стр. 374–375]


На обороте 1-й страницы рукой Марьи Михайловны Лермонтовой написано:

«Вы пишете потому, что хотите писать. Для вас это забава, развлечение. Но я, искренно любящая вас, пишу только для того, чтобы сказать вам о своей любви. Я люблю вас. Эти слова стоят поэмы, когда сердце диктует их».

На 13-й странице помещена элегия на русском языке, писанная рукою М. М. Лермонтовой:

О злодей, злодей — чужая сторона,

Разлучила с другом милым ты меня,

Разлучила с сердцем радость и покой,

Помрачила ясный взор моих очей,

Как туманы в осень солнышко мрачат…

Но с любовью ты не можешь разлучить,

Она в сердце глубоко лежит моем,

С ней расстанусь разве только лишь тогда,

Как опустят в мать-сыру землю меня.

Для того ль, мой друг, свыкались мы с тобой,

Для того ль я сердцу радость дал вкусить,

Чтобы бедное изныло от тоски

Так, как былие без дождичка в степи.

Ах, я видел, как ручей катил струи

По долине меж цветущих берегов;

Вдруг повеял ветер буйный с стороны,

Отделилася потоком полоса,

Понесло ее по камням вниз горы,

Раздробилася на мелкие брызги

И иссохла, удаляясь от ручья.

Видно, участь ждет подобная меня,

Так изноет сердце в горести, в тоске,

Живучи без милой в дальней стороне.

М. Лермонтова

На стр. 15 надпись бабушки Лермонтова для Марьи Михайловны: «Милой Машеньке. Чего пожелать тебе, мой друг? Здоровья — вот единственная вещь, которой недостает для счастья друзей твоих. Прощай и уверена будь в истинной любви Елизаветы Арсеньевой».

На 17-й странице следующие стихи по-русски:

В разлуке сердце унывает,

Надежда ж бедному твердит:

На время рок нас разлучает,

Навеки дружба съединит.

М. Лермонтова

Стр. 90. Эта страница в альбоме последняя. На ней Марья Михайловна Лермонтова собственноручно написала следующее:

«Кто любит тебя более, тот пусть напишет свое имя на следующей странице».

[Н. Рыбкин (описание альбома М. М. Лермонтовой). «Исторический Вестник», 1881 г., т. VI, стр. 373–377]


Наконец, злая чахотка, давно стоявшая настороже, охватила слабую грудь молодой женщины. Пока она еще держалась на ногах, люди видели ее бродящею по комнатам господского дома, с заложенными назад руками. Трудно бывало ей напевать обычную песню над колыбелью Миши. Постучалась весна в дверь природы, а смерть — к Марье Михайловне, и она слегла. Муж в это время был в Москве. Ему дали знать, и он прибыл с доктором накануне рокового дня. Спасти больную нельзя было. Она скончалась на другой день по приезде мужа. Ее схоронили возле отца, и на поставленном матерью мраморном памятнике еще и теперь читается надпись:

Под камнем сим лежит тело

Марии Михайловны

ЛЕРМОНТОВОЙ,

урожденной Арсеньевой,

скончавшейся 1817 года. февраля 24 дня, в субботу.

Житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней

Что произошло между мужем и матерью покойной, неизвестно, но только Юрий Петрович по смерти жены оставался в Тарханах всего 9 дней и затем уехал к себе в Кроптовку.

Убитая горем Елизавета Николаевна приказала снести большой барский дом в Тарханах, свидетеля смерти ее мужа и любимой дочери, и воздвигнула на месте его церковь во имя Марии Египетской. Рядом с церковью она построила небольшое деревянное здание с мезонином, где и поселилась с внуком своим.

[Висковатый, стр. 15–16]


Глубоко подавленная смертью дочери, Елизавета Алексеевна перенесла на внука всю свою любовь и приязнь. Она видела в нем средоточие всего, что было отнято судьбой в лице ее мужа и потом дочери. Этот внук носил имя своего деда; умирающая дочь поручила ей беречь его детство. Кроме Миши у ней никого не оставалось на свете. Она с ним старалась не расставаться: он спал в ее комнате, она наблюдала за каждым его шагом, страшилась малейшего нездоровья. Рожденный от слабой матери, ребенок был не из крепких. Если случилось ему занемогать, то в «деловой» дворовые девушки освобождались от работ, и им наказывали молиться Богу об исцелении молодого барина.

[Висковатый, стр. 16]


Лермонтов родился в доме у своей бабушки Е. А… Арсеньевой,[6] урожденной Столыпиной. Мать Лермонтова, Марья Михайловна, была единственная дочь ее от супружества с Михаилом Васильевичем Арсеньевым. Выйдя замуж за Юрия Петровича Лермонтова, она прожила недолго, и после нее будущий поэт остался лет двух от роду. Нежность Елизаветы Алексеевны, лишившейся единственной дочери, перенеслась вся на внука, и Лермонтов до самого вступления в Юнкерскую школу (1832) жил и воспитывался в ее доме. Она так любила внука, что к ней можно применить выражение: «не могла им надышаться», и имела горесть пережить его. Она была женщина чрезвычайно замечательная по уму и любезности. Я знал ее лично и часто видал у матушки, которой она по мужу была родня. Не знаю почти никого, кто бы пользовался таким общим уважением и любовью, как Елизавета Алексеевна. Что это была за веселость, что за снисходительность! Даже молодежь с ней не скучала, несмотря на ее преклонные лета. Как теперь смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное. У нас в семействе ее все называли бабушкой, и так же называли ее во всем многочисленном ее родстве.

[М. Н. Лонгинов. Сочинения, 1915 г., т. I, стр. 47–48]


Пенза, 5 июня 1817

…Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов[7] требует к себе сына и едва согласился оставить еще на два года. Странный и, говорят, худой человек; таков по крайней мере должен быть всяк, кто Елизавете Алексеевне, воплощенной кротости и терпению, решится делать оскорбление.[8]

[Из письма Сперанского к А. А. Столыпину. «Русский Архив», 1870 г., т. VII! стр. 1136]


Приставленная со дня рождения к Мише бонна немка, Христина Осиповна Ремер, и теперь оставалась при нем неотлучно. Это была женщина строгих правил, религиозная. Она внушала своему питомцу чувство любви к ближним… Для мальчика же ее влияние было благодетельно. Всеобщее баловство и любовь делали из него баловня, в котором, несмотря на прирожденную доброту, развивался дух своеволия и упрямства, легко, при недосмотре, переходящий в детях в жестокость.

[Висковатый, стр. 17–18]


В числе лиц, посещавших изредка наш дом, была Арсеньева, бабушка поэта Лермонтова (приходившаяся нам сродни), которая всегда привозила к нам своего внука, когда приезжала из деревни на несколько дней в Москву. Приезды эти были весьма редки, но я все-таки помню, как старушка Арсеньева, обожавшая своего внука, жаловалась постоянно на него моей матери. Действительно, судя по рассказам, этот внучек-баловень, пользуясь безграничною любовью своей бабушки, с малых лет уже превращался в домашнего тирана, не хотел никого слушаться, трунил над всеми, даже над своей бабушкой, и пренебрегал наставлениями и советами лиц, заботившихся о его воспитании.

[И. А. Арсеньев. «Исторический Вестник», 1887 г., п. 11, стр. 353]


Елизавета Алексеевна так любила своего внука, что для него не жалела ничего, ни в чем ему не отказывала. Всё ходило кругом да около Миши. Все должны были угождать ему, забавлять его. Зимою устраивалась гора, на ней катали Михаила Юрьевича, и вся дворня, собравшись, потешала его. Святками каждый вечер приходили в барские покой ряженые из дворовых, плясали, пели, играли, кто во что горазд. При каждом появлении нового лица Михаил Юрьевич бежал к Елизавете Алексеевне в смежную комнату и говорил: «Бабушка, вот еще один такой пришел», — и ребенок делал ему посильное описание. Все, которые рядились и потешали Михаила Юрьевича, на время святок освобождались от урочной работы. Праздники встречались с большими приготовлениями, по старинному обычаю. К Пасхе заготовлялись крашеные яйца в громадном количестве. Начиная с Светлого Воскресенья зал наполнялся девушками, приходившими катать яйца. Михаил Юрьевич все проигрывал, но лишь только удавалось выиграть яйцо, то с большой радостью бежал к Елизавете Алексеевне и кричал:

— Бабушка, я выиграл!

— Ну, слава Богу, — отвечала Елизавета Алексеевна. — Бери корзинку яиц и играй еще.

«Уж так веселились, — рассказывают тархановские старушки, — так играли, что и передать нельзя. Как только она, царство ей небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила!

А летом опять свои удовольствия. На Троицу и Семик ходили в лес со всей дворней, и Михаил Юрьевич впереди всех. Поварам работы было страсть, — на всех закуску готовили, всем угощение было».

Бабушка в это время сидела у окна гостиной комнаты и глядела на дорогу в лес и длинную просеку, по которой шел ее баловень, окруженный девушками. Уста ее шептали молитву. С нежнейшего возраста бабушка следила за играми внука. Ее поражала ранняя любовь его к созвучиям речи. Едва лепетавший ребенок с удовольствием повторял слова в рифму: «пол — стол» или «кошка — окошко», они ему ужасно нравились, и, улыбаясь, он приходил к бабушке поделиться своею радостью.

Пол в комнате маленького Лермонтова был покрыт сукном. Величайшим удовольствием мальчика было ползать по нем и чертить мелом.

[Из рассказов С. А. Раевского. Материалы Хохрякова. П. А. Висковатый, стр. 18–19]


Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому, что няне Саши[9] было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барченка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости и картинами мрачными и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уже волновало его душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Ему хотелось, чтоб кто-нибудь его приласкал, поцеловал, приголубил, но у старой няньки руки были такие жесткие!.. Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребенок. Он семи лет умел уже прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы. Между тем, природная всем склонность к разрушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает, какое направление принял бы его характер, если б не пришла на помощь корь — болезнь опасная в его возрасте. Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки. Целые три года оставался он в самом жалком положении; и если б он не получил от природы железного телосложения, то верно бы отправился на тот свет. Болезнь эта имела важные следствия и странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. Недаром учат детей, что с огнем играть не должно. Но увы! никто и не подозревал в Саше этого скрытого огня, а между тем он обхватил все существо бедного ребенка. В продолжение мучительных бессониц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грезами души. Он воображал себя волжским разбойником, среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах при звуке песен, под свистом волжской бури. Вероятно, что раннее развитие умственных способностей не мало помешало его выздоровлению…[10]

[Лермонтов. Отрывок из начатой повести. Акад. изд., т. IV, стр. 299–300]


1830. Я помню один сон; когда я был еще 8 лет, он сильно подействовал на мою душу. В те же лета я один ехал в грозу куда-то; и помню облако, которое, небольшое, как бы оторванный клочок черного плаща, быстро неслось по небу: это так живо предо мною, как будто вижу.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 350. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., лл. 32 об. — 33]


Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые, в виде рыцарей со шлемами, теснились будто вокруг нее; будто рыцари, сопровождающие Армиду в ее замок, полные ревности и беспокойства.

В первом действии моей трагедии[11] Фернандо, говоря с любезной под балконом, говорит про луну и употребляет предыдущее про рыцарей сравнение.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 350. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., лл. 32 o6.—33]


Старуха Арсеньева была хлебосольная, добрая. Помню и как учить его [Лермонтова] начинали. От азбуки отбивался. Вообще был баловень; здоровьем золотушный, жидкий мальчик; нянькам много от капризов его доставалось… Неженка, известно-с.

[Рассказ неизвестного в передаче Н. Рыбкина «Исторический Вестник», 1881 г., т. VI, стр. 372]


Отец его, Юрий Петрович, жил в своей деревне Ефремовского уезда[12]1 и приезжал нечасто навещать сына, которого бабушка любила без памяти и взяла на свое попечение, назначая ему принадлежащее ей имение (довольно порядочное, по тогдашнему счету шестьсот душ), так как у ней других детей не было. Слыхал также, что он был с детства очень слаб здоровьем, почему бабушка возила его раза три на Кавказ к минеральным водам.[13]

[А. П. Шан-Гирей, стр. 725]


В детстве на нем постоянно показывалась сыпь, мокрые струпья, так что сорочка прилипала к телу, и мальчика много кормили серным цветом.

[Висковатый, стр. 22]


Е. А. Арсеньева, в разговорах с госпожею Гельмерсен… говорила о болезненности Лермонтова в детстве и указала на некоторую кривизну ног как на следствие ее. Эта болезненность побудила бабушку вести внука на серные Кавказские воды.

[Висковатый, стр. 22]


У Столыпиных было имение «Столыпиновка», недалеко от Пятигорска, а ближе <?> жила сестра Арсеньевой Хастатова. В 1825 г. поехали туда многочисленным обществом: бабушка, кузины Столыпины, доктор Анзельм Левис, Михаил Пожогин, учитель Иван Капэ и гувернантка Христина Ремер — все это сопровождало Мишу… Приехали в Пятигорск в начале лета и здесь съехались с Екатериной Александровною Хастатовой, прибывшей из своего имения.

[Висковатый, стр. 24–25]

Синие горы Кавказа, приветствую вас! Вы взлелеяли детство мое, вы носили меня на своих одичалых хребтах: облаками меня одевали; вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи! Кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновение гордился он ею!

Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов: они так сияли в лучах восходящего солнца, в розовый блеск одеваясь; они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро, и розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину купаясь, — в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.

Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные, громкие бури, которым пещеры, как стражи ночей, отвечают. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое; иль виноградник, шумящий в ущельи; и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безыменная речка; выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный иль просто охотник… Все, все в этом крае прекрасно…

Воздух там чист, как молитва ребенка,

И люди, как вольные птицы, живут беззаботно;

Война их стихия, и в смуглых чертах их душа говорит.

В дымной сакле, землей иль сухим тростником

Покровенной, таятся их жены и девы, и чистят оружье,

И шьют серебром, в тишине увядая

Душою, желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой…

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 104–105]

Записка 1830 г., 8 июля, ночь. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? — Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою она была или нет, но ее образ и теперь еще хранится в голове моей. Он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть сильная, хотя ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так. О, сия минута первою беспокойства страстей до могилы будет терзать мои ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату; я не хотел (боялся) говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснили другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу, не поверят ее существованию, — это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность… нет, с тех нор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. — Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в 10 лет! О, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум! Иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию, но чаще — плакать. Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки.



[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 349–350. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., лл. 30 об. — 31]

КАВКАЗ[14]

Хотя я судьбой, на заре моих дней,

О, южные горы, отторгнут от вас, —

Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:

Как сладкую песню отчизны моей,

Люблю я Кавказ.

В младенческих летах я мать потерял.

Но мнилось, что в розовый вечера час

Та степь повторяла мне памятный глас.

За это люблю я вершины тех скал,

Люблю я Кавказ.

Я счастлив был с вами, ущелия гор.

Пять лет пронеслось: все тоскую по вас.

Там видел я пару божественных глаз, —

И сердце лепечет, воспомня тот взор:

Люблю я Кавказ!..

[Лермонтов. Акад. изд., т. 1, стр. 166]


По возвращении с Кавказа бабушка со внуком вновь поселились в Тарханах. Это село в расстоянии 120 верст от Пензы, верстах в 12-ти от Чембар, уездного города в 3000 жителей, в близком расстоянии от большого села Крюковки. Едва выедешь из села этого, как в стороне покажется несколько изб среди густой зелени окружающих деревьев. Над ними высится скромный шпиц сельской колокольни. Это — Тарханы. Барский дом, одноэтажный, с мезонином, окружен был службами и строениями. По другую сторону господского дома раскинулся роскошный сад, расположенный на полугоре. Кусты сирени, жасмина и розанов клумбами окаймляли цветник, от которого в глубь сада шли тенистые аллеи. Одна из них, обсаженная акациями, сросшимися наверху настоящим сводом, вела под гору к пруду, С полугорья открывался вид в село с церковью, а дальше тянулись поля, уходя в синюю глубь тумана.

[Висковатый, стр. 27]

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

В ребячестве моем тоску любови знойной

Уж стал я понимать душою беспокойной;

На мягком ложе сна не раз во тьме ночной,

При свете трепетном лампады образной,

Воображением, предчувствием томимой,

Я предавал свой ум мечте непобедимой:

Я видел женский лик — он хладен был как лед —

И очи… этот взор в груди моей живет;

Как совесть, душу он хранит от преступлений;

Он след единственный младенческих видений…

И деву чудную любил я, как любить

Не мог еще с тех пор, не стану, может быть!

Когда же улетал мой призрак драгоценный,

Я в одиночестве кидал свой взгляд смущенный

На стены желтые, и, мнилось, тени с них

Сходили медленно до самых ног моих…

И мрачно, как они, воспоминанье было

О том, что лишь мечта, и между тем так мило.

1830 г.

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 177–178]


Я был в с. Тарханах.[15] Это было большое здание с антресолями; кругом его сад, спускавшийся к оврагу и пруду. По оврагу бежал ключ, в некоторых местах не замерзавший и зимою. За оврагом виднелась огромная гора, и по ней тянулся лес, и лес этот казался без конца, утопая где-то вдали…

В детской спальне поэта красовалась изразцовая лежанка; близ нее стояли кроватка, детский стулик на высоких ножках, образок в углу, диванчик и кресла. Мебель обита шелковой желтой материей с узорами.[16]

[Н. Рыбкин «Исторический Вестник», 1881 г., т. VI, стр. 372–373]


[Лермонтова] начинаю… хорошо помнить с осени 1825 года.

Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича.

Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль. Учителями были Mr. Capet,[17] высокий и худощавый француз, с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не но вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а Кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развивалась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, и поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать.

Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 725–726]


Когда Михаил Юрьевич подрос и вступил в отроческий возраст, — рассказывают старожилы села Тарханы, — были ему набраны однолетки из дворовых мальчиков, обмундированы в военное платье, и делал им Михаил Юрьевич учение, играл в воинские игры, в войну, в разбойников. Товарищами были ему также родственники, жившие по соседству с Тарханами в имении Апалихе, принадлежавшем племяннице Арсеньевой, Марье Акимовне Шан-Гирей. У нее были дети: дочь Екатерина и три сына, старший из коих, Аким Павлович, воспитывался с Мишей и всю жизнь оставался с ним в дружеских отношениях. Близость места жительства ежедневно сводила детей, учившихся у одних и тех же наставников.

[Висковатый, стр. 22–23]


Старожилы в Тарханах помнили, что Миша, побывав на Кавказе, все им был занят: из воску лепил горы и черкесов и «играл в Кавказ».

[Висковатый, стр. 24]


Желая создать для Миши вполне подходящую обстановку, было решено обучать его вместе с сверстниками, с коими он делил бы тоже и часы досуга. Кроме Акима Шан-Гирея в Тарханах года два воспитывались и двоюродные его братья со стороны отца: Николай и Михаил Пожогины-Отрашкевичи, два брата Юрьевых, временно князья Николай и Петр Максютовы и другие. Одно время в Тарханах жило десять мальчиков. Елизавета Алексеевна не щадила средств для воспитания внука. Оно обходилось ей до десяти тысяч рублей ассигнациями. На это-то она и указывала отцу, когда тот заводил речь относительно желания своего воспитывать сына при себе. Бедный человек, конечно, не был в состоянии сделать для Мишеля даже и части того, что делала бабушка.

[Висковатый, стр. 23]


Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство — словом, дом был всегда битком набит. У бабушки было три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, зато на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий, садовник, выбрался из свалки с губой, рассеченною до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам: уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Ураник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта вовсе не было заметно в то время: все сочинения по заказу Capet он писал прозой и нисколько не лучше своих товарищей.

Когда собирались соседки, устраивались танцы, и раза два был домашний спектакль; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело.

Так прожили мы два года.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 726–727]


Лермонтов ребенком бывал в именье отца.

[Висковатый, стр. 22]


Напоминание о том, что было в Ефремовской деревне в 1827 году, где я во второй раз любил двенадцати лет — и поныне люблю:

Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор

Без цели бродит вкруг; прошедших дней укор

Когда зовет меня невольно к вспоминанью, —

Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..

О, сколько вдруг толпой теснится в грудь мою

И теней и любви свидетелей!.. «Люблю!»

Твержу, забывшись, им. Но, полный весь тоскою,

Неверной девы лик мелькает предо мною…

. . . . .

Но ты забыла, друг! когда порой ночной

Мы на балконе там сидели. Как немой,

Смотрел я на тебя с обычною печалью.

Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью

Сокрывши, голову на грудь твою склонял —

И был ответом вздох, твою я руку жал —

И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!

И месяц был один свидетель молчаливый

Последних и невинных радостей моих!

Их пламень на груди моей давно затих!..

Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,

Как я почти забыл и радости и муки,

Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..

Забудь любовь мою! Покорна будь судьбе.

Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..

Забудь!.. Пускай другой твою украсит младость!..

[Лермонтов. Из стих. «К Гению», 1829 г. Акад. изд., т. I, стр. 53]


[В сельце Кропотове, бывшем постоянным местом жительства отца и родных теток поэта, еще в конце прошлого века были живы дворовые люди Лермонтовых]. По их рассказам, поэт был резвый, шаловливый мальчик, крепко любивший отца и всегда горько плакавший при отъезде обратно к бабушке.

[В. М. Цехановский. «Из прошлого». «Исторический Вестник», 1898 г., № 10, стр. 394]


Не ручаюсь за достоверность рассказанного, но Пожогин-Отрашкевич уверял меня, что он передает только то, что резко запечатлелось у него в памяти.

По словам его, когда Миша Лермонтов стал подрастать, то Е. А… Арсеньева взяла к себе в дом для совместного с ним воспитания маленького сына одного из своих соседей Д[авыдова], а скоро после того и его, Пожогина. Все три мальчика были одних лет: им было но шестому году. Они вместе росли и вместе начали учиться азбуке. Первым учителем их, а вместе с тем и дядькою, был старик француз Жако.[18] После он был заменен другим учителем, также французом, вызванным из Петербурга, Капэ. Лермонтов в эту пору был ребенком слабого здоровья, что, впрочем, не мешало ему быть бойким, резвым и шаловливым. Учился он прилежно, имел особенную способность и охоту к рисованию, но не любил сидеть за уроками музыки. В нем обнаруживался нрав добрый, чувствительный, с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами в нем особенно выказывалась настойчивость. Капэ имел странность: он любил жаркое из молодых галчат и старался приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капэ, что галчата вещь превкусная, Лермонтов, назвав этот новый род дичи падалью, остался непоколебим в своем отказе попробовать жаркое, и никакие силы не могли победить его решения. Другой пример его настойчивости обнаружился в словах, сказанных им товарищу своему Д[авыдову]. Поссорившись с ним как-то в играх, Лермонтов принуждал Д[авыдова] что-то сделать. Д[авыдов] отказывался исполнить его требование и услыхал он Лермонтова слова: «Хоть умри, но ты должен это сделать…»

В свободные от уроков часы дети проводили время в играх, между которыми Лермонтову особенно нравились будто бы те, которые имели военный характер. Так, в саду у них было устроено что-то вроде батареи, на которую они бросались с жаром, воображая, что нападают на неприятеля. Охота с ружьем, верховая езда на маленькой лошадке с черкесским седлом, сделанным вроде кресла, и гимнастика были также любимыми упражнениями Лермонтова. Так проводили они время в Тарханах. В 1824 году Е. А… Арсеньева отправилась лечиться на Кавказ и взяла с собою внука и его двоюродного брата. Лермонтову было десять лет, когда он увидел Кавказ. Проведя лето в Пятигорске, Железноводске и Кисловодске, Арсеньева в октябре возвратилась в Тарханы.

В это время Пожогин-Отрашкевич должен был оставить дом Арсеньевой. В Тарханах ожидал его дядя, который и увез его в Москву для определения в тамошний кадетский корпус.

Лермонтов два года еще после того жил в Тарханах, но потом Арсеньева увезла его в Москву. Место Капэ заступил Винсон. Через несколько времени Лермонтов поступил в Университетский пансион.

[А. Корсаков. «Русский Архив», 1881 г., кн. 3, стр. 457–458]


[Осенью 1827 г. ] Е. А. Арсеньева переселилась в Москву с целью дать воспитание знаменитому своему внуку. Мещериновы и Арсеньевы жили почти одним домом…

Елизавета Петровна Мещеринова, образованнейшая женщина того времени, имея детей в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым — Володю, Афанасия и Петра, с горячностью приняла участие в столь важном деле, как их воспитание, и по взаимному согласию с Е. А… Арсеньевой решили отдать их в Московский университетский пансион. Мне хорошо известно, что Володя (старший) Мещеринов и Миша Лермонтов вместе поступили в 4-й класс пансиона.

Невольно приходит мне на ум параллель между вышеупомянутыми замечательными женщинами, которых я близко знал и в обществе которых, под их влиянием, вырос поэт Лермонтов. Е. А… Арсеньева была женщина деспотического, непреклонного характера, привыкшая повелевать; она отличалась замечательной красотой, происходила из старинного дворянского рода и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей притом высказывать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую. Е.П. Мещеринова, будучи столь же типичной личностью, в противоположность Арсеньевой, выделялась своей доступностью, снисходительностью и деликатностью души.

[Меликов. «Заметки и воспоминания художника-живописца». «Русская Старина», 1896 г., т. LXXXVI, кн. 6, стр. 647–648]


[1827 г.]

Милая тетенька! Наконец настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но от того, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы,[19] но собственно оттого, что вам это будет приятно. В географии я учу математическую по небесному глобусу, градусы, планеты, ход их и пр. Прежнее учение истории мне очень помогло. Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры; мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода; но я лучше стал рисовать; однако ж мне запрещено рисовать свое. Катюше,[20] в знак благодарности за подвязку, посылаю ей бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не бывал, но я был в театре, где я видел оперу «Невидимку»,[21] ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски); я нарочно замечаю, чтобы вы в хлопотах не забыли, я думаю, что эта пунктуальность не мешает; я бы приписал к братцам[22] здесь, но я им напишу особливо; Катюшу же целую и благодарю за подвязку.

Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки и остаюсь ваш покорный племянник.

М. Лермонтов

[Письмо Лермонтова к М. А. Шан-Гирей. Акад. изд., т. IV, стр. 303]


Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пьесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюлов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз).

В личных воспоминаниях моих маленький Миша Лермонтов рисуется не иначе, как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком.

[М. Е. Меликов, «Заметки и воспоминания художника-живописца». «Русская Старина», 1896 г., т. XXXVI, кн. 6, стр. 648]


Капэ… не долго после переселения в Москву оставался руководителем Мишеля, — он простудился и умер от чахотки. Мальчик не скоро утешился. Теперь был взят в дом весьма рекомендованный, давно проживавший в России, еще со времени великой французской революции, эмигрант Жандро, сменивший недолго пробывшего при Лермонтове ученого еврея Леви. Жандро сумел понравиться избалованному своему питомцу, а особенно бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного французского двора. Этот изящный, в свое время избалованный русскими дамами, француз пробыл, кажется, около двух лет и, желая овладеть Мишей, стал мало-помалу открывать ему «науку жизни».

[Висковатый, стр. 36]


В 1827 году она [бабушка] поехала с Мишелем в Москву для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. Mr. Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля, Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К***, меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре была написана первая поэма «Индианка»[23] и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя заря»,[24] на манер «Наблюдатель» или «Телеграф» как следует, с стихотворениями и изящною словесностью, под редакцией Николая Гавриловича; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, пред отъездом в Петербург, все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 727]


Полагаю, что мы не ошибемся, если скажем, что Лермонтов в наставнике Саши в поэме «Сашка» описывает своего гувернера Жандро.

[Висковатый, стр. 36–37]

Его учитель чистый был француз,

Marquis de Tess. Педант полузабавный,

Имел он длинный нос и тонкий вкус

И потому брал деньги преисправно.

Покорный раб губернских дам и муз,

Он сочинял сонеты, хоть порою

По часу бился с рифмою одною;

Но каламбуров полный лексикон,

Как талисман, носил в карманах он,

И, быв уверен в дамской благодати,

Не размышлял, чтό кстати, чтό не кстати.

* * *

Его отец богатый был маркиз,

Но жертвой стал народного волненья:

На фонаре однажды он повис,

Как было в моде, вместо украшенья.

Приятель наш, парижский Адонис,

Оставив прах родителя судьбине,

Не поклонился гордой гильотине:

Он молча проклял вольность и народ,

И натощак отправился в поход,

И наконец, едва живой от муки,

Пришел в Россию поощрять науки.

[Лермонтов. «Сашка». Строфы LXXV–LXXVI]


Юному впечатлительному питомцу нравился его рассказ

Про сборища народные, про шумный

Напор страстей и про последний час

Венчанного страдальца… Над безумной

Парижскою толпою много раз

Носилося его воображенье… и т. д.

Из рассказов этих молодой Лермонтов почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодежи довольно легкомысленные принципы жизни, и это-то, кажется, выйдя наружу, побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернер, англичанин Виндсон. Им очень дорожили, платили большое для того времени жалование — 3000 р. — и поместили с семьею (жена его была русская) в особом флигеле. Однако же и к нему Мишель не привязался, хотя от него приобрел знание английского языка и впервые в оригинале познакомился с Байроном и Шекспиром.

[Висковатый, стр. 37]


Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтер Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски никогда не мог, французским же и немецким языком владел, как собственным. Изучение английского языка замечательно тем, что с этого времени он начал передразнивать Байрона.

[A. П. Шан-Гирей, стр. 727–728]


Между тем шло приготовление к экзамену для поступления в Благородный университетский пансион. Занятиями Мишеля руководил Алексей Зиновьевич Зиновьев1, занимавший в пансионе должность надзирателя и учителя русского и латинского языков. Он пользовался репутацией отличного педагога, и родители особенно охотно доверяли детей своих его руководству. В Благородном пансионе считалось полезным, чтобы каждый ученик отдавался на попечение одного из наставников. Выбор предоставлялся самим родителям. Родственники приехавшей в Москву Арсеньевой, Мещериновы, рекомендовали Зиновьева, и таким образом Лермонтов стал, по принятому выражению, «клиентом» г. Зиновьева и оставался им во всю бытность свою в пансионе.

Пансион помещался тогда на Тверской (дом Базилевского); он состоял из шести классов, в коих обучалось до 300 воспитанников. Лермонтов поступил в него в 1828 году, но расстаться со своим любимцем бабушка не захотела, и потому решили, чтобы Мишель был зачислен полупансионером, следовательно, каждый вечер возвращался бы домой.

[А. З. Зиновьев в передаче Висковатого, стр. 37–38]

1 Об А. З. Зиновьеве (4/II 1801 — 14/II 1884) см. статью Д. Д. Языкова в «Обзоре жизни и трудов покойных русских писателей». СПб., 1888 г., вып. IV; а также его же «Учитель Лермонтова — А. З. Зиновьев», «Исторический Вестник», 1884 г., кн. 6., стр. 606–608. Здесь дана подробная биография и исчерпывающая библиография.

Шалун был отдан в модный пансион,

Где много приобрел прекрасных правил.

Сначала пристрастился к книгам он,

Но скоро их с презрением оставил.

Он увидал, что дружба, как поклон, —

Двусмысленная вещь; что добрый малый —

Товарищ скучный, тягостный и вялый;

Что умный — и забавней и сносней,

Чем тысяча услужливых друзей.

И потому (считая только явных)

Он нажил в месяц сто врагов забавных.

И снимок их, как памятник святой,

На двух листах, раскрашенный отлично,

Носил всегда он в книжке записной,

Обернутой атласом, как прилично,

С стальным замком и розовой каймой.

Любил он разговоры злобы тайной

Расстроить словом, будто бы случайно;

Любил врагов внезапно удивлять,

На крик и брань насмешкой отвечать,

Иль, притворясь рассеянным невеждой,

Ласкать их долго тщетною надеждой.

[Лермонтов. «Сашка», строфы CXVI–CXVII]


Мишель поступил полупансионером в университетский Благородный пансион,[25] и мы переехали с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 727]


Когда я спросил у А. З. Зиновьева, знал ли Лермонтов классические языки, он отвечал мне: «Лермонтов знал порядочно латинский язык, не хуже других, а пансионеры знали классические языки очень порядочно. Происходило это оттого, что у нас изучали не язык, а авторов. Языку можно научиться в полгода настолько, чтобы читать на нем, а хорошо познакомясь с авторами, узнаешь хорошо и язык. Если же все напирать на грамматику, то и будешь изучать ее, а язык-то все же не узнаешь, не зная и не любя авторов».

[Висковатый, стр. 39]


[Москва. Декабрь 1828 г.]

Милая тетенька![26]

Зная вашу любовь ко мне, я не могу медлить, чтобы обрадовать вас: экзамен кончился, и вакация началась до 8 января; следственно, она будет продолжаться 3 недели. Испытание наше продолжалось от 13-го до 20-го числа. Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск. и 3 лат.; но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена, вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником.

Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками!.. Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… Какое удовольствие!.. К тому ж Александр Степанович[27] мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.

Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому,[28] а Геркулеса и Прометея взял инспектор, который хочет издавать журнал «Каллиопу» (подражая мне?!), где будут помещаться сочинения воспитанников. Каково вам покажется? Павлов[29] мне подражает, перенимает у… меня!.. — стало быть… стало быть… но выводите заключения, какие вам угодно.

Бабушка была немного нездорова зубами, однако же теперь гораздо лучше, а я — о! je me porte comme a l'ordinaire… — bien![30] Прощайте, милая тетенька, желаю, чтобы вы были внутренно покойны, след. здоровы, ибо: les douleurs du corps proviennent des maux de l'âme.[31] Остаюсь ваш покорный племянник.

Я прилагаю вам, милая тетенька, стихи, кои прошу поместить к себе в альбом, а картинку я еще не нарисовал. На вакацию надеюсь исполнить свое обещание.

Вот стихи:

ПОЭТ

Когда Рафаэль вдохновенный

Пречистой Девы лик священный

Живою кистью окончал:

Своим искусством восхищенный,

Он пред картиною упал!

Но скоро сей порыв чудесный

Слабел в груди его младой,

И, утомленный и немой,

Он забывал огонь небесный.

Таков поэт: чуть мысль блеснет,

Как он пером своим прольет

Всю душу; звуком громкой лиры

Чарует свет, и в тишине

Поёт, забывшись в райском сне,

Вас, вас! души его кумиры!

И вдруг хладеет жар ланит,

Его сердечные волненья

Все тише, и призрак бежит!

Но долго, долго ум хранит

Первоначальны впечатленья.

Не зная, что дяденька в Апалихе,[32] я не писал к нему, но прошу извинения и свидетельствую ему мое почтение.

[Письмо Лермонтова к М. А. Шан-Гирей. Акад. изд., т. IV, стр. 303–304]

ВЕДОМОСТЬ О ПОВЕДЕНИИ И УСПЕХАХ УНИВЕРСИТЕТСКОГО БЛАГОРОДНОГО ПАНСИОНА ВОСПИТАННИКА 4-го КЛАССА

М. ЛЕРМОНТОВА[33]

Поведение — Весьма похвально

Прилежание — Весьма похвально

Успехи:

Закон Божий — 3

Математика — 4

Русский язык -4

Латинский язык -3

История — 4

География — 4

Немецкий язык -4

Французский язык -4

Заключение — 30

За 24 балла перевод в 5-й класс

Инспектор Павлов.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 390]


[Москва, 1829]

<…> Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион! Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому что учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там. Вы спрашивали о баллах, милая тетенька, увы! — у нас в пятом классе с самого нового года еще не все учителя поставили сии вывески нашей премудрости! (выражение одного ученика). Помните ли, милая тетенька, вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видели здесь «Игрока»,[34] трагедию «Разбойники». Вы бы иначе думали. Многие из петербургских господ соглашаются, что эти пьесы лучше идут, нежели там, и что Мочалов в многих местах превосходит Каратыгина. Бабушка, я и Еким, все, слава Богу, здоровы, но М-г G. Gendroz[35] был болен, однако теперь почти совсем поправился. Постараюсь следовать советам вашим, ибо я уверен, что они служат к моей пользе. Целую ваши ручки. Покорный ваш племянник

М. Лермонтов.

P.S. Прошу вас дяденьке засвидетельствовать мое почтение и у тетеньки Анны Акимовны целую ручки. Также прошу поцеловать за меня Алешу, двух Катюш и Машу.[36]

М. Л.

[Из письма Лермонтова к М. А. Шан-Гирей. Акад. изд., т. IV, стр. 305]


В соседстве с нами[37] жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери девицы и сын; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру.

[A. П. Шан-Гирей, стр. 727–728]


У Сашеньки[38] встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами,[39] со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.

Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»

— Лермонтов! да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.

— Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?

— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.

— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись. Catherine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.

— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.

— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.

Мишель рассердился и на нее и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:

Revenez donc tantôt,

Vous aurez du bonbon, — [40]

но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху, ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да я и не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет.

[Сушкова, стр. 108–110]


1830 (мне теперь 15 лет). Я однажды (3 года назад) украл у одной девушки, которой было 17 лет, и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий снурок; он и теперь у меня хранится.

Кто хочет узнать имя девушки, пускай спросит у двоюродной сестры моей. Как я был глуп!..[41]

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 350. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., л. 33, об. ]


Музыка моего сердца была совсем расстроена нынче. Ни одного звука не мог я извлечь из скрипки, на фортепьяно, чтоб они не возмутили моего слуха.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 349. Из V тетради автогр. Лерм. муз., л. 13, об. ]


1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 г. (в пансионе), я, как бы по инстинкту, переписывал и прибирал их. Они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 349. Из V тетради автограф. Лерм. муз., л. 13]


Лучшие профессора того времени преподавали у нас в пансионе, и я еще живо помню, как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес к нам в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя, и проч.

и как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило тогда Лермонтова. Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но чрез несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные им темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо, зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостаивались. Все это было в 1829 или 1830 году, за давностью хорошо не помню.[42] Нашими соучениками в то время были, блистательно кончившие курс, братья Д. А. и Н. А. Милютины и много бывших потом государственных деятелей.

[А. М. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., т. XII, стр. 589]


В последнем 6-м классе пансиона сосредоточивались почти все университетские факультеты, за исключением, конечно, медицинского. Там преподавали все науки, и потому у многих, во время экзамена, выходил какой-то хаос в голове. Нужно было приготовиться, кажется, из 36 различных предметов. Директором был у нас Курбатов. Инспектором, он же и читал физику в 6-м классе, М. Г. Павлов. Судопроизводство — старик Сандунов. Римское право — Малов, с которым потом была какая-то история в университете. Фортификацию читал Мягков. Тактику, механику и проч. и проч. я уже не помню кто читал. Французский язык — Бальтус, с которым ученики проделывали разные шалости, подкладывали ему под стул хлопушки и проч.

[А. М. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., т. XII, стр. 590]


Сабуров[43]… не понимал моего пылкого сердца.

[Надпись над стихотворением 1829 г. — «Пир», во II тетради Лерм. муз., л. 3]


…Пьесу («Русская мелодия»)[44] подавал за свою Раичу[45] Дурнов — друг, которого поныне люблю и уважаю за его открытую и добрую душу. Он мой первый и последний.

[Заметка Лермонтова во II тетради Лерм. муз., л. 18]


Наша дружба [с Сабуровым] смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания об ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. Я сам не знаю, отчего так дорожил им.[46]

[Запись Лермонтова во II тетради Лерм. муз., л. 24]


Всем нам товарищи давали разные прозвища. В памяти у меня сохранилось, что Лермонтова, не знаю почему, — прозвали лягушкою. Вообще, как помнится, его товарищи не любили, и он ко многим приставал. Не могу припомнить, пробыл ли он в пансионе один год или менее, но в 6-м классе к концу курса он не был. Все мы, воспитанники Благородного пансиона, жили там и отпускались к родным по субботам, а Лермонтова бабушка ежедневно привозила и отвозила домой.

[А. М. Миклашевский. «Русская Старина» 1884 г., т. XII, стр. 590]


Как теперь смотрю я на милого моего питомца, отличившегося на пансионском акте… Среди блестящего собрания он прекрасно произнес стихи Жуковского «К морю» и заслужил громкие рукоплескания. Он прекрасно рисовал, любил фехтование, верховую езду, танцы, и ничего в нем не было неуклюжего: это был коренастый юноша, обещавший сильного и крепкого мужа в зрелых летах.

[В. З. Зиновьев в передаче А. Н. Пыпина. Сочинения Лермонтова под ред. П. А. Ефремова, 1873 г., стр. XIX]


Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе видел только одного надзирателя, Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 727]


В то время был публичный экзамен в университетском пансионе. Мишель за сочинения и успехи в истории получил первый приз: весело было смотреть, как он был счастлив, как торжествовал. Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. Смолоду его грызла мысль, что он дурен, не складен, не знатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное, никому в этом не быть обязану, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц.

[Сушкова, стр. 129]


Пошел наконец внуку и роковой для бабушки 16-й год. Подходил срок условию. Отец мог потребовать выполнения условий — отдачи ему сына обратно. Начались переговоры. Как раз в этом 1830 году император Николай Павлович приказал (29 марта) закрыть «Благородный университетский пансион» и переименовал заведение в гимназию. Лермонтов находился тогда в старшем отделении высшего класса. Он, как и многие другие, подал прошение об увольнении и получил его 16 апреля.

[Висковатый, стр. 66]

СВИДЕТЕЛЬСТВО[47]

из Благородного Пансиона Императорского Московского Университета пансионеру Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в Пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от Пансиона с сим уволен.

Дано в Москве за подписанием директора оного Пансиона, статского советника и кавалера, с приложением пансионской печати.

Петр Курбатов

Апреля 16-го дня 1830 года.

Печать Московского Университетского

Благородного Пансиона

День ото дня Москва пустела, все разъезжались по деревням, и мы, следуя за общим полетом, тоже собирались в подмосковную, куда я стремилась с нетерпением, — так прискучили мне однообразные веселости Белокаменной. Сашенька уехала уже в деревню, которая находилась в полутора верстах от нашего Большакова, а тетка ее Столыпина жила от нас в трех верстах, в прекрасном своем Средникове,[48] у нее гостила Елизавета Алексеевна Арсеньева с внуком своим Лермонтовым. Такое приятное соседство сулило мне много удовольствия, и на этот раз я не ошиблась. В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг к другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!..

…По воскресеньям мы езжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике.

Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоцененным снимком с первейших поэтов.

[Сушкова, стр. 110–111]


[1830]. Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат. Про меня (Мне) на Кавказе предсказала то же самое (повивальная) старуха моей Бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось, хотя б я был так же несчастлив, как Байрон.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 351. Из VII тетр. автогр. Лерм. муз., л. 2]

К***

(Прочитав жизнь Байрона, написанную Муром)

Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,

Хотя теперь слова мои печальны, — нет,

Нет! все мои жестокие мученья —

Одно предчувствие гораздо больших бед.

Я молод, но кипят на сердце звуки,

И Байрона достигнуть я б хотел:

У нас одна душа, одни и те же муки;

О, если б одинаков был удел!..

Как он, ищу забвенья и свободы,

Как он, в ребячестве пылал уж я душой,

Любил закат в горах, пенящиеся воды

И бурь земных и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,

Гоним повсюду мыслию одной.

Гляжу назад — прошедшее ужасно,

Гляжу вперед — там нет души родной!

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 141]

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или бог — или никто!

1831 г.

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 300]


[1830]. Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в 15 же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях.

Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская, — я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности.

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 350–351. Из VI тетр. автогр. Лерм. муз., л. 34]


С этими песнями знакомил Михаила Юрьевича учитель русской словесности семинарист Орлов. Он давал уроки Аркадию Столыпину, сыну владетельницы Середникова, Екатерины Апраксеевны. Орлов имел слабость придерживаться чарочки. Его держали в черном теле и не любили, чтобы дети вне уроков были в его обществе. Лермонтов, который был на несколько лет старше своего родственника, беседовал с семинаристом, и этот поправлял ему ошибки и объяснял ему правила русской версификации, в которой молодой поэт был слаб. Часто беседы оканчивались спорами. Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его.

В рано созревшем уме Миши было, однако, много детского: будучи в старших классах Университетского пансиона и много и серьезно читая, он в то же время находил забаву в том, чтобы клеить с Аркадием из папки латы и, вооружаясь самодельными мечами и копьями, ходить с ним в глухие места воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их воображение развалины старой бани, кладбище и так называемый «Чортов мост». Товарищем ночных посещений кладбищ или уединенного, страх возбуждающего, места бывал некто Лаптев, сын семьи, жившей поблизости в имении своем.

[Рассказы А. Д. Столыпина в передаче Висковатого, стр. 90–91]


(Середниково. В мыльне, ночью, когда мы ходили попа пугать.)

Сижу я в комнате старинной

Один с товарищем моим.

Фонарь горит, и тенью длинной

Пол омрачен. Как легкий дым,

Туман окрестность одевает,

И хладный ветер по листам

Высоких лип перебегает.

Я у окна. Опасно нам

Заснуть. А как узнать? — быть может,

Приход нежданный нас встревожит!

Готов мой верный пистолет,

В стволе свинец, на полке порох.

У двери слушаю… Чу!.. шорох

В развалинах… и крик!.. Но нет!

То мышь летучая промчалась,

То птица ночи испугалась!

На темной синеве небес

Луна меж тучками ныряет.

Спокоен я. Душа пылает

Отвагой: ни мертвец, ни бес,

Ничто меня не испугает,

Ничто… Волшебный талисман

Я на груди ношу с тоскою;

Хоть не твоей любовью дан,

Он освящен твоей рукою.

1831 г.

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 264–265]


Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал чтó ел: телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками. И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморшась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе третью, но Сашенька и я — мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным.[49]

Между тем его каникулы приходили к концу, и Елизавета Алексеевна собиралась уехать в Москву, не решаясь расставаться со своим Веньямином. Вся молодежь, и я в том же числе, отправились провожать бабушку с тем, чтоб из Москвы отправиться пешком в Сергиевскую лавру.

Накануне отъезда я сидела с Сашенькой в саду; к нам подошел Мишель. Хотя он все еще продолжал дуться на нас, но предстоящая разлука смягчила гнев его; обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом.

ЧЕРНООКОЙ

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи.

Вблизи тебя до этих пор

Я не слыхал в груди огня.

Встречал ли твой волшебный взор —

Не билось сердце у меня.

И пламень звездочных очей,

Который вечно, может быть,

Останется в груди моей,

Не мог меня воспламенить.

К чему ж разлуки первый звук

Меня заставил трепетать?

Он не предвестник долгих мук,

Я не люблю! Зачем страдать?

Однако же хоть день, хоть час

Желал бы дольше здесь пробыть,

Чтоб блеском ваших чудных глаз

Тревогу мыслей усмирить.[50]

Средниково,

12 августа (1830)


Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком-поэтом.

На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца за то, что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.

БЛАГОДАРЮ!

Благодарю!.. вчера мое признанье

И стих мой ты без смеха приняла;

Хоть ты страстей моих не поняла,

Но за твое притворное вниманье

Благодарю!

В другом краю ты некогда пленяла,

Твой чудный взор и острота речей

Останутся навек в душе моей,

Но не хочу, чтобы ты мне сказала:

Благодарю!

Я б не желал умножить в цвете жизни

Печальную толпу твоих рабов

И от тебя услышать, вместо слов

Язвительной, жестокой укоризны:

Благодарю!

О, пусть холодность мне твой взор укажет,[51]

Пусть он убьет надежды и мечты

И все, что в сердце возродила ты;

Душа моя тебе тогда лишь скажет:

Благодарю!

Средниково,

12 августа [1830]


На следующий день, до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.

На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукою поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звуки монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья,

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою,

Так чувства лучшие мои

Навек обмануты тобою![52]

«Благодарю вас, Monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами».

— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!

Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:

— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?

— Может быть, более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт, и тогда я с наслаждением буду вспоминать, что ваши первые вдохновения были посвящены мне, а теперь, Monsieur Michel, пишите, но пока для себя одного; я знаю, как вы самолюбивы, и потому даю вам этот совет, за него вы со временем будете меня благодарить.

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно нет, — сказала я смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер, а согласитесь, что и вы, и стихи ваши еще в совершенном младенчестве.

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас более ничего, как ребенок.

— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?

— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу, и тогда вы, может быть, отречетесь не только от теперешних слов ваших, но даже и от мысли, чтоб я могла протянуть вам руку помощи.

— Отрекусь! Как может это быть! Ведь я знаю, я чувствую, я горжусь тем, что вы внушили мне, любовью вашей к поэзии, желание писать стихи, желание их вам посвящать и этим обратить на себя ваше внимание; позвольте мне доверить вам все, что выльется из-под пера моего?

— Пожалуй, но и вы разрешите мне говорить вам неприятное для вас слово: благодарю?

— Вот вы и опять надо мной смеетесь; по вашему тону я вижу, что стихи мои глупы, нелепы, — их надо переделать, особливо в последнем куплете, я должен бы был молить вас совсем о другом, переделайте же его сами не на словах, а на деле, и тогда я пойму всю прелесть благодарности.

Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и, не находя, что отвечать ему, обратилась к бабушке с вопросом: какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?

— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным.

После этого разговора я переменила тон с Лермонтовым, часто называла его Михаилом Юрьевичем, чему он очень радовался, слушала его рассказы, просила его читать мне вслух и лишь тогда только подсмеивалась над ним, когда он, бывало, увлекшись разговором, с жаром говорил, как сладостно любить в первый раз, и что ничто в мире не может изгнать из сердца образ первой страсти, первых вдохновений. Тогда я очень серьезно спрашивала у Лермонтова, есть ли этому предмету лет десять и умеет ли предмет его вздохов читать хотя по складам его стихи?

После возвращения нашего в деревню из Москвы прогулки, катанья, посещения в Средниково снова возобновились, все пошло по-старому, но нельзя не сознаться, что Мишель оживлял все эти удовольствия и что без него не жилось так весело, как при нем.

Он писал Сашеньке длинные письма, обращался часто ко мне с вопросами и с суждениями и забавлял нас анекдотами о двух братьях Фее, и для отличия называл одного Fè-nez-long, Fè-nez-court;[53] бедный Фенелон был чем-то в Университетском пансионе и служил целью эпиграмм, сарказмов и карикатур Мишеля.

В одном из своих писем он переслал мне следующие стихи, достойные даже и теперь его имени:[54]

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел,

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов,

О Боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез,

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

О, как я обрадовалась этим стихам, какая разница с тремя первыми его произведениями, в этом уже просвечивал гений.

Сашенька и я, мы первые преклонились перед его талантом и пророчили ему, что он станет выше всех его современников; с этих пор я стала много думать о нем и об его грядущей славе.

[Сушкова, стр. 111–119]


В четырнадцать или пятнадцать лет он уже стал писать стихи, которые далеко еще не предвещали будущего блестящего и могучего таланта.

Созрев рано, как и все современное ему поколение, он уже мечтал о жизни, не зная о ней ничего, и таким образом теория повредила практике. Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собою, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юношеские годы. Она-то и порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон Жуан сделался его героем, мало того — его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того, что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался свернуть голову одной моей кузине,[55] очень кокетливой; с ней, как говорится, шла у него двойная игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде, и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла.[56] Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым, — столь он казался мне мало симпатичным.

Он тогда был в Благородном пансионе, служившем приготовительным пансионом при Московском университете.

[Перевод из французского письма Е. П. Ростопчиной к А. Дюма. «Le Caucase. Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas.» Leipzig, 1859, pp. 252–253[57] ]


Речь зашла о том, где продолжать воспитание Мишеля. Думали везти молодого человека за границу: бабушка мечтала о Франции, а отец о Германии.

Чем более приближалось время окончательной перемены судьбы Михаила Юрьевича, тем более обострялось взаимное нерасположение тещи и зятя. В Юрии Петровиче прорывалась накипевшая годами злоба и желание вознаградить себя за долгую разлуку с сыном; в Елизавете Алексевне проснулся весь страх за потерю самого дорогого в жизни. Вся борьба между ними сосредоточилась теперь на 16-летнем мальчике. К кому он прильнет? Кто одержит верх?.. Крепко ухватились обе стороны за ревниво любимого юношу. Добром это не могло кончиться. Кажется, каждый готовился выпустить его только с жизнью, но трагизм положения всею тяжестью давил молодого поэта.[58] Конечно, он давно, как только стал мыслить, — а мысли зашевелились в нем рано, — понял, что между отцом и бабушкой что-то неладно. Он давно это чуял, давно страдал под этим сознанием. Положение высокоодаренного мальчика между аристократической бабушкой и каким-то, редко видаемым, бедно обставленным отцом было тяжелое. Там где-то есть отец, которого появление в доме неприятно бабушке, но который ему мил и дорог, а здесь вокруг сына его — богатая обстановка, и любовь и уход… Но почему же не любят того, кто ему так дорог? Почему он исключен из круга родных, почему он не может пользоваться тем же, чем пользуется сын?.. Эта мысль, может быть, еще более привязывала мальчика к отцу. Он его жалел, а кто жалеет любя, тот вдвойне любит…

Весь ужас положения ему не представлялся еще. Вероятно, и бабушка, и отец, оба любя его, берегли его. И вдруг все от него скрываемое открылось, страсти разнуздались, пошли взаимные обвинения, уличения и вечная апелляция к его чувству, к любви его, к долгу, к благодарности. Мальчик изведал страшную пытку, — тем более страшную, что все его воспитание, любовь и баловство увеличили и без того в высшей степени сильную впечатлительность.

[Висковатый, стр. 66–67]


Наконец вопрос для Михаила Юрьевича был поставлен ребром. Бабушка и отец поссорились окончательно. Сын хотел было уехать с отцом, но тут-то и началась самая тонкая интрига приближенных, с одной стороны, бабушки, с другой — отца. Бабушка упрекала внука в неблагодарности, угрожала лишить наследства, описывала отца самыми черными красками и, наконец, сама, под бременем горя, сломилась. Ее слезы и скорбь сделали то, что не могли сделать упреки и угрозы, — они вызвали глубокое сострадание внука. Его стала терзать мысль, что, решившись ехать с отцом, покидая старуху, он отнимает у нее опору последних дней ее. Она дала ему воспитание, ей он обязан уходом в детстве, воспитанием, богатством, всем, кроме жизни, правда, но жизнь-то на что же?.. Ему казалось, что в несколько дней он приблизил бабушку к могиле, что он неблагодарен к ней… Свои сомнения он высказывает отцу. Отец же, ослепленный негодованием на тещу за ее непонимание его, за нанесенные оскорбления, да, может быть, и под влиянием интриги, подозревает сына в желании покинуть его, остаться у бабушки. Семейная драма дошла до высшего своего развития. Что тут произошло опять, мы знать не можем, но только отец уехал, а сын по-прежнему оставался у бабушки. Они больше не виделись, — кажется, вскоре Юрий Петрович скончался.[59]

[Висковатый, стр. 68–69]


Надо полагать, что Лермонтов перенес в это время страшные мучения, что катастрофа, разыгравшаяся в семье, действительно чуть не довела его до самоубийства.

[Висковатый, стр. 69]


«Во имя Отца, Сына и Св. Духа. Аминь.

По благости Милосердного Бога, находясь в совершенном здравии души и тела, нашел я за нужное написать сие мое родительское наставление и, вместе, завещание тебе, дражайший сын мой Михаил, и, как наследнику небольшого моего имущества, объявить мою непременную волю, которую выполнить в точности прошу и заклинаю тебя, как отец и христианин, будучи твердо уверен, что за невыполнение оной ты будешь судиться со мною перед лицом Праведного Бога.

Итак, благословляю тебя, любезнейший сын мой, Именем Господа нашего Иисуса Христа, Которого молю со всею теплою верою нежного отца, да будет Он милосерд к тебе, да осенит тебя Духом Своим Святым и наставит тебя на путь правый: шествуя им, ты найдешь возможное блаженство для человека. Хотя ты еще и в юных летах, но я вижу, что ты одарен способностями ума, — не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные за что-либо вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчет Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце, — не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностию людей, ибо с ожесточением ты сам впадешь в презираемые тобою пороки. Верь, что истинная нелицемерная любовь к Богу и ближнему есть единственное средства жить и умереть покойно.

Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял.

Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.

Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог да простит ей сие заблуждение, как я ей его прощаю.

Наконец, тебе, любезнейший сын мой, известно, какие нежные узы родства и дружбы связывали меня с моим семейством, и сколько сия дружба услаждала горестные дни моей жизни, и так за сию-то любовь и за сии жертвы в праве я требовать от тебя, как преемника сердца и души моей, продлить и за гробом мою любовь и нежное о них попечение, которые я имел во всю жизнь мою. А потому, для законного и справедливого дележа, не разделенного еще между мною и тремя сестрами моими, имения, долгом почитаю объяснить теперь тебе мою волю, а именно: сельцо Любашевка (Кропотово тож[60]) составляет все наше недвижимое имение, в коем считается по 7-й ревизии 159 мужск. пола душ: из числа сих душ по 4 мужск. пола дворовых людей отделены еще покойной матерью моею каждой сестре и числятся за ними по ревизии, следовательно, остается 147 душ. Сие число должно быть разделено пополам между тобою, любезнейший сын мой, и тремя сестрами моими Александрою, Натальею и Еленою, которые между собою разделят по равной части: движимость, находящаяся в доме, должна быть отдана трем упомянутым сестрам. Предоставить им право жить по смерть их в сем доме и быть опекуншами или попечительницами.

Имение сие заложено в опекунском совете, и потому долг ляжет на число доставшихся каждому душ. Кроме сего, еще имеется на мне партикулярного долга три тысячи пятьсот рублей, а именно капитанше Дарье Васильевне Скерлетовой — две тысячи рублей и надворной советнице Демидовой — тысяча пятьсот рублей, которые и прошу заплатить из имеющихся двенадцати тысяч рублей в долгах по заемным письмам, на господине чиновнике 7-го класса Луке Алексеевиче Левшине — пять тысяч рублей, на тайной советнице Авдотье Евгениевне Боборыкиной — пять тысяч рублей и на девицах Екатерине и Елизавете Кошкиных — две тысячи рублей. [Зачеркнуто: инженер-капитанше Марии Васильевне Боборыкиной шести тысяч рублей. ] Из остальных же, за уплатою моего долга восьми тысяч пятисот рублей, определяю четырем сестрам моим, полагая в том числе и замужнюю Авдотью Петровну Пожогину-Отрашкевичеву, каждой по две тысячи рублей ассигнациями, а остальные [слово зачеркнуто] пятьсот рублей, отпущенному на волю сестрою моею Александрою малолетнему Александру, по крестном отце Петрову.

Если же до смерти моей в сем капитале произойдет убавок, то, оставя последний пункт в полторы тысячи в своем виде, остальные деньги разделить по равной части между упомянутыми четырьмя моими сестрами, а сему младенцу Александру испрашиваю твоего покровительства.

Выполнением в точности сего завещания моего, дражайший сын мой, ты успокоишь дух отца твоего, который, в вечности, благословлять и молить за тебя у Престола Всевышнего будет.

Сего 1831 года генваря 28-го дня.

Отец твой Юрий Петров Лермонтов.

P.S. Поправка и вычерк сделаны собственною моею рукою, по случаю перемены в капитале.

Сего июня 29-го дня 1831 г. Юрий Лермонтов».

[Завещание Юрия Петровича Лермонтова. В. М. Цехановский. «Исторический Вестник», 1898 г., № 10, стр. 395–397]


Что сразило его [Юрия Петровича] — болезнь или нравственное страдание? Может быть, то и другое, может быть, только болезнь. A. 3. Зиновьев будто помнил, что он скончался от холеры (?). Верных данных о смерти Юрия Петровича и о месте его погребения собрать не удалось. Надо думать, что скончался отец Лермонтова вдали от сына, и не им были закрыты дорогие глаза. Впрочем, рассказывали мне тоже, будто Юрий Петрович скончался в Москве и что его сын был на похоронах. Возможно, что стихотворение «Эпитафия», находящееся в черновых тетрадях 1830 года, относится к отцу.[61] Из него можно понять, что Михаил Юрьевич был на похоронах или у гроба отца.

[Висковатый, стр. 69]

ЭПИТАФИЯ

Прости! Увидимся ль мы снова?

И смерть захочет ли свести

Две жертвы жребия земного?

Как знать! Итак, прости, прости!..

Ты дал мне жизнь, но счастья не дал;

Ты сам на свете был гоним,

Ты в людях только зло изведал, —

Но понимаем был одним.

И тот один, когда рыдая

Толпа склонялась над тобой,

Стоял очей не обтирая,

Небрежный, хладный и немой,

И все, не ведая причины,

Винили дерзостно его,

Как будто миг твоей кончины

Был мигом счастья для него.

Но что ему их восклицанья?

Безумцы! не могли понять,

Что легче плакать, чем страдать

Без всяких признаков страданья!

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 106]

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть,

И жребий чуждого изгнанника иметь

На родине с названьем гражданина!

Но ты свершил свой подвиг, мой отец,

Постигнут ты желанною кончиной;

Дай Бог, чтобы, как твой, спокоен был конец

Того, кто был всех мук твоих причиной!

Но ты простишь мне! Я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный Творцом?

Однако ж тщетны были их желанья:

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

Не мне судить, виновен ты иль нет.

Ты светом осужден… Но что такое свет?

Толпа людей, то злых, то благосклонных,

Собрание похвал незаслуженных

И столько же насмешливых клевет.

Далеко от него, дух ада или рая,

Ты о земле забыл, как был забыт землей;

Ты счастливей меня: перед тобой,

Как море жизни, — вечность роковая

Неизмеримою открылась глубиной.

Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне

О днях, потерянных в тревоге и слезах,

О сумрачных, но вместе милых днях,

Когда в душе искал ты, как в пустыне,

Остатки прежних чувств и прежние мечты?

Ужель теперь совсем меня не любишь ты?

О, если так, — то небо не сравняю

Я с этою землей, где жизнь влачу мою;

Пускай на ней блаженства я не знаю,

По крайней мере я люблю!

1831 г.

[Лермонтов. Акад. изд. т. I, стр. 284–285]

Я сын страданья. Мой отец

Не знал покоя по конец;

В слезах угасла мать моя;

От них остался только я,

Ненужный член в пиру людском,

Младая ветвь на пне сухом;

В ней соку нет, хоть зелена,

Дочь смерти, — смерть ей суждена!

1831 [?] г.

[Лермонтов. Из стих. «Стансы». Акад. изд., т. I, стр. 285–286]


Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом.

Я говорю о Московском университете, на котором, как на всей Москве, по словам Грибоедова, лежал особый отпечаток. Впрочем, всякий из восьми наших университетов, если пристально и тонко вглядываться в их питомцев, сообщает последним некоторое местное своеобразие.

Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и мало подготовленные к серьезному учению, и дурно воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе — впрочем, редкие — слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях, вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев, или задорных пререканий с полициею и т. д. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило доброй репутацией и симпатиями общества.[62]

[И. А. Гончаров. Полн. собр. соч. СПб., изд. Маркса, 1899 г., т. XI, стр. 7–8]

В ПРАВЛЕНИЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

№ 221

От пансионера Университетского Благородного Пансиона Михаила Лермантова

ПРОШЕНИЕ

Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском Благородном Пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; — ныне же желаю продолжать учение мое в Императорском Московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов Нравственно-Политического Отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. — Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил.[63]

Слуш. 21 августа

1830 года.


В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещенной комнате мы тесно, довольно многочисленной кучкой, жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди…

Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.

Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован.[64]

[И. А. Гончаров. Полн. собр. соч., СПб., изд. Маркса, 1899, т. XII, стр. 11–12]


Меня экзаменовали более нежели легко. Сами профессора вполголоса подсказывали ответы на заданные вопросы. Ответы по билетам тогда еще не были введены. Я был принят в студенты по словесному факультету. С восторгом поздравляли меня родные, мечтали о будущей карьере, строили различные воздушные замки. Я был тоже доволен судьбой своей. Новая обстановка, будущие товарищи, положение в обществе — все это поощряло, тянуло к университетскому зданию, возбуждало чувство собственного достоинства.

[П. Ф. Вистенгоф.[65] «Из моих воспоминаний», «Историч. Вестник». 1884 г., т. XVI, стр. 332]

В ПРАВЛЕНИЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

№ 3579

От ординарных профессоров Снегирева, Ивашковского, экстра ординарного Победоносцева, адъюнктов: Погодина, Кацаурова, лекторов: Кистера и Декампа.

ДОНЕСЕНИЕ[66]

По назначению господина ректора Университета мы испытывали Михаила Лермантова, сына капитана Юрия Лермантова, в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести правлению Университета.

Семен Ивашковский. Иван Снегирев. Петр Победоносцев. Михаил Погодин. Николай Кацауров. Федор Кистер. Amèdèe Decampe.

Августа «…» дня

1830 года.

Слуш. 1 сентября.

Журнал под № 46.


Наконец, все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье.

Первый курс был чем-то вроде повторения высшего гимназического класса. Молодые профессора, адъюнкты — заставляли нас упражняться в древних и новых языках. Это были замечательно умные, образованные и прекрасные люди, например — француз Куртенер, немецкий лектор Геринг, профессор латинского языка Кубарев и греческого — Оболенский. Они много помогли нам хорошо приготовиться к слушанию лекций высшего курса и, кроме того, своим добрым и любезным отношением к нам сделали первые шаги вступления в университет чрезвычайно приятными. Между ними, как патриарх, красовался убеленный сединами почтенный профессор русской словесности, человек старого века — П. В. Победоносцев.

[И. А. Гончаров. Полн. собр. соч. СПб., изд. Маркса, 1899 г., т. XII, стр. 16]


По выпуске из пансиона Мишель поступил в Московский университет, кажется, в 1831 году.[67] К этому времени относится начало его поэмы «Демон»,[68] которую так много и долго он впоследствии переделывал: в первоначальном виде ее действие происходило в Испании и героиней была монахиня; также большая часть его произведений с байроническим направлением и очень много мелких, написанных по разным случаям, так как он с поступлением в университет стал посещать московский grand-monde.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 730]


В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов. Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше, как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению, к тому же кроме двух или трех они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto-da-fe[69] случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень жалеть, что творения эти появились в печати.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 729–730]

Из пансиона скоро вышел он,

Наскуча все твердить азы да буки,

И наконец в студенты посвящен,

Вступил надменно в светлый храм науки.

Святое место! помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры;

Твоих сынов заносчивые споры:

О Боге, о вселенной и о том,

Как пить — ром с чаем или голый ром;

Их гордый вид пред гордыми властями,

Их сюртуки, висящие клочками.

Бывало, только восемь бьет часов,

По мостовой валит народ ученый.

Кто ночь провел с лампадой средь трудов,

Кто в грязной луже, Вакхом упоенный;

Но все равно задумчивы, без слов

Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный

Напрасно входит, кланяется чинно, —

Он книгу взял, раскрыл, прочел… шумят;

Уходит, — втрое хуже. Сущий ад!..

[Лермонтов. «Сашка», строфы CXVIII — СХIX]


Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились, смотря по роду состояния, средствам к жизни, взглядом на вещи. Выделялись между нами и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнев, Ефремов, Лермонтов. Оказались и такие, как и я сам, то есть мечтавшие как-нибудь три года промаячить в стенах университетских и затем, схватив степень действительного студента, броситься в омут жизни.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 332]


В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался подготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся, до введения нового устава в 1836 году, на четыре факультета или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное. Нравственно- или этико-политическое отделение считалось между студентами наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, долго на нем не оставался, а перешел в словесное отделение, более соответствовавшее его вкусам и направлению.

[Висковатый, стр. 104]


В то время, о котором я говорю, все студенты разделялись на две категории: своекоштных и казеннокоштных.

Казеннокоштные студенты помещались в самом здании университета, в особо отведенных для них нумерах, по нескольку человек в каждом, и были на полном казенном содержании, начиная с пищи, одежды и кончая всеми необходимыми учебными пособиями. Взамен этого, по окончании курса наук, они обязаны были отслужить правительству известное число лет в местах, им назначенных, большею частью отдаленных. Студенты юридического факультета казенными быть не могли. Всем студентам была присвоена форменная одежда, наподобие военной: однобортный мундир с фалдами темно-зеленого сукна, с малиновым стоячим воротником и двумя золотыми петлицами, трехугольная шляпа и гражданская шпага без темляка; сюртук двухбортный, также с металлическими желтыми пуговицами, и фуражка темно-зеленая с малиновым околышком. Посещать лекции обязательно было не иначе как в форменных сюртуках. Вне университета, также на балах и в театрах, дозволялось надевать штатское платье. Студенты вообще не любили форменной одежды и, относясь индифферентно к этой формальности, позволяли себе ходить по улицам Москвы в форменном студенческом сюртуке, с высоким штатским цилиндром на голове.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, т. XVI, стр. 334]


Городская полиция над студентами, как своекоштными, так и казеннокоштными, не имела никакой власти, а также и прав карать их. Провинившийся студент отсылался полициею к инспектору студентов или в университетское правление. Смотря по роду его проступка, он судился или инспектором, или правлением университета.

Инспектора казеннокоштных и своекоштных студентов, а равно и помощники их (субинспектора), имели в императорских театрах во время представления казенные бесплатные места в креслах для наблюдения за нравственностью и поведением студентов во время сценических представлений и для ограждения прав их от произвольных действий полиции и других враждовавших против них ведомств. Студенческий карцер заменял тогда нынешнюю полицейскую кутузку, и эта кара для студентов была гораздо целесообразнее и достойнее.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, т. XVI, стр. 335–336]


В 1830 году я поступил вольным слушателем в Московский университет. Студентом я быть не мог, потому что не выходили еще года — мне было всего только пятнадцать лет. Но неожиданные обстоятельства помешали мне в этом году посещать и слушать лекции.

В первых числах сентября над Москвой разразилась губительная холера. Паника была всеобщая. Массы жертв гибли мгновенно. Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном, и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города. С болью в душе вспоминаешь теперь тогдашнее грустное и тягостное существование наше. Из шумной веселой столицы Москва внезапно превратилась в пустынный, безлюдный город. Полиция силой вытаскивала из лавок и лабазов арбузы, дыни, ягоды, фрукты и валила их в нарочно вырытые (за городом) глубокие наполненные известью ямы. Оставшиеся жители заперлись в своих домах. Никто без крайней необходимости не выходил на улицу, избегая сообщения между собой. Это могильное, удручающее безмолвие московских улиц по временам нарушалось тяжелым, глухим стуком колес больших четырехместных карет, запряженных парою тощих лошадей, тянувшихся небольшой рысью по направлению к одному из временно устроенных холерных лазаретов. Внутри карет или мучился умирающий, или уже лежал обезображенный труп. На запятках этих злополучных экипажей для видимости ставили двух полицейских солдат-будочников, как их тогда называли. Мрачную картину изображали эти движущиеся рыдваны, заставляя робкого, напуганного прохожего бросаться опрометью в ворота или калитку первого попавшегося дома, во избежание встречи с этими вместилищами ужасной смерти.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», т. XVI, стр. 330]


Арсеньева с Лермонтовым оставались в Москве.

[Висковатый, стр. 115]


Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «холера в Москве!» разнеслась по городу.

Утром один студент политического отделения почувствовал дурноту, на другой день он умер в университетской больнице. Мы бросились смотреть его тело. Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены; возле него лежал сторож, занемогший в ночь.

Нам объявили, что университет велено закрыть. В нашем отделении этот приказ был прочтен профессором технологии Денисовым; он был грустен, может быть, испуган. На другой день к вечеру умер и он.

Мы собрались из всех отделений на большой университетский двор; что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой. Лица были бледны, особенно одушевлены, многие думали о родных, друзьях; мы простились с казенокоштными, которых от нас отделяли карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам. А дома всех встретили вонючей хлористой известью, «уксусом четырех разбойников» и такой диетой, которая одна, без хлора и холеры, могла свести человека в постель.

[А. И. Герцен. «Былое и думы». Собр. соч., т. XII, стр. 120–121]


Страшное было это время! Все заперлись в домах и никуда не выходили. Я тоже недели две сидел на квартире, не выходя даже и на улицу. Толки ходили, что по улицам разъезжают огромные фуры, которые увозят из города мертвых, куда попадаются иногда и живые, если они не откупятся от служителей холеры.

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., кн. 2, стр. 328]


В Москве тогда в первый раз появилась холера, все перепутались, принимая ее за что-то вроде чумы. Страх заразителен, вот и мы, и соседи наши побоялись оставаться долее в деревне и всем караваном перебрались в город, следуя, вероятно, пословице: на людях смерть красна.

Бабушку Арсеньеву нашли в горе: ей только что объявили о смерти брата ее, Столыпина, который служил в персидском посольстве и был убит вместе с Грибоедовым.[70]

Прасковья Васильевна[71] была сострадательна и охотно навещала больных и тех, которые горевали и плакали. Я всегда была готова ее сопровождать к бедной Елизавете Алексеевне, поговорить с Лермонтовым и повидаться с Сашенькой и Дашенькой С., только что вышедшей замуж.

. . . . .

Один раз, при ней, Лермонтов читал вслух «Кавказского пленника»; Дашенька слушала его с напряженным вниманием; когда же он произнес:

К ее постели одинокой

Черкес младой и черноокой,

Не крался в тишине ночной, —

она вскричала со слезами на глазах: «Чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!» Мы все расхохотались и, как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевали игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры. Он начал с Сашеньки:

«Что можем наскоро стихами молвить ей?

Мне истина всего дороже,

Подумать не успев, скажу: ты всех милей;

Подумав, я скажу все то же».[72]

Мы все одобрили à propos и были одного мнения с Мишелем.

Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.

Вокруг лилейного чела

Ты косу дважды обвила;

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи.[73]

Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:

Уж ты, чего ни говори,

Моя почтенная Darie,

К твоей постели одинокой

Черкес младой и черноокой

Не крался в тишине ночной.

К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему:

«Vous êtes Jean, vous êtes Jacques, vous êtes roux, vous êtes sot et cependant vous n’êtes point Jean Jacques Rousseau».[74]

Еще была тут одна барышня,[75] соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «Ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:

Три грации…

Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: «Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу».

— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:

Три грации считались в древнем мире,

Родились вы… всё три, а не четыре.

За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…

Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.[76]

Я упрекнула его, что для того случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.

— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.

— И я, потому что люблю правду.

— Подождите до завтрашнего дня.

Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда».

ВЕСНА

Когда весной разбитый лед

Рекой взволнованной идет,

Когда среди полей местами

Чернеет голая земля

И мгла ложится облаками

На полу-юные поля, —

Мечтанье злое грусть лелеет

В душе неопытной моей.

Гляжу: природа молодеет,

Не молодеть лишь только ей.

Ланит спокойных пламень алый

С годами время унесет,

И тот, кто так страдал бывало,

Любви к ней в сердце не найдет![77]

Внизу очень мелко было написано карандашом, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:

Зови надежду — сновиденьем,

Неправду — истиной зови.

Не верь хвалам и увереньям,

Лишь верь одной моей любви!

Такой любви нельзя не верить,

Мой взор не скроет ничего,

С тобою грех мне лицемерить,

Ты слишком ангел для того![78]

Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.

— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!

— А о стихах?

— У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка — как жаль, что ее не танцуют старушки!

— Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.

— Он должен быть умен и мил.

— Ну, точно смертный грех.

— Разговорчив?

— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.

— Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?

— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.

— За что же ваше предпочтение? Он богат?

— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец.

И в самом деле, я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду для того только, чтобы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил, и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А[лексеевым]…

Его высочество меня узнал, танцовал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и смеясь спросил: не забыла ли я Пестеля?[79]

Когда Лермонтову Сашенька сообщила о моих триумфах в собрании, о шутках великого князя насчет Пестеля, я принуждена была рассказать им для пояснения о прежнем моем знакомстве с Пестелем и его ухаживаниях. Мишель то бледнел, то багровел от ревности, и вот как он выразился:

Взгляни, как мой спокоен взор,

Хотя звезда судьбы моей

Померкнула с давнишних пор,

А с ней и думы лучших дней.

Слеза, которая не раз

Рвалась блеснуть перед тобой,

Уж не придет — как прошлый час

На смех, подосланный судьбой.

Над мною посмеялась ты

И я с презреньем отвечал;

С тех пор сердечной пустоты

Я уж ничем не заменял.

Ничто не сблизит больше нас,

Ничто мне не отдаст покой,

И сердце шепчет мне подчас:

«Я не могу любить другой!»

[Я жертвовал другим страстям,]

Но если первые мечты

Служить не могут больше нам,

То чем же их заменишь ты?

Чем ты украсишь жизнь мою,

Когда уж обратила в прах

Мои надежды в сем краю —

А может быть, и в небесах![80]

Я не видала Лермонтова с неделю, он накопил множество причин дуться на меня, он дулся за Пестеля, дулся, кажется, даже и за великого князя, дулся за отказ мазурки, а более всего за то, что я без малейшей совести хвасталась своими волосами. За ужином у тетки Хитровой я побилась об заклад с добрым старичком, князем Лобановым-Ростовским, о пуде конфект за то, что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни, в надежде уличить меня, принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть; я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «Какое кокетство!»

— Скажите лучше: какая жадность! Ведь дело идет о пуде конфект; утешьтесь, я поделюсь с вами. Насущные стихи на другой день грозно предвещали мне будущее:

Когда к тебе молвы рассказ

Мое названье принесет

И моего рожденья час

Перед полмиром проклянет;

Когда мне пищей станет кровь

И буду жить среди людей,

Ничью не радуя любовь

И злобы не боясь ничьей, —

Тогда раскаянья кинжал

Пронзит тебя; и вспомнишь ты,

Что при прощанье я сказал.

Увы! то были не мечты!

И если только наконец

Моя лишь грудь поражена,

То верно прежде знал Творец,

Что ты страдать не рождена.[81]

Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и, в доказательство истинного раскаяния, присылала новые стихи.

У ног других не забывал

Я взор твоих очей;

Любя других, я лишь страдал

Любовью прежних дней.

Так грусть — мой мрачный властелин —

Все будит старину,

И я твержу везде один:

«Люблю тебя, люблю!»

И не узнает шумный свет,

Кто нежно так любим,

Как я страдал и сколько лет

Минувшим я гоним.

И где б ни вздумал я искать

Под небом тишину,

Все сердце будет мне шептать:

«Люблю ее одну».[82]

Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват, ни в чем не провинился и, следовательно, мне некого прощать.

На другой день я сидела у окошка, как вдруг к ногам моим упал букет из желтого шиповника, а в середине торчала знакомая серая бумажка, даже и шиповник-то был нарван у нас в саду.[83]

Передо мной лежит листок,

Совсем ничтожный для других,

Но в нем сковал случайно рок

Толпу надежд и дум моих.

Исписан он твоей рукой,

И я вчера его украл,

И для добычи дорогой

Готов страдать — как уж страдал![84]

Изо всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями, и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец. Да и я, нечего лукавить, стала его бояться, стала скрывать от Сашеньки его стихи и блаженствовала, когда мне удавалось ее обмануть.

[Сушкова, 119–129]


В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или вообще отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.

Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем…

С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной, с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне. Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:

Свершилось! Полно ожидать

Последней встречи и прощанья!

Разлуки час и час страданья

Придут — зачем их отклонять!

Ах, я не знал, когда глядел

На чудные глаза прекрасной,

Что час прощанья, час ужасный

Ко мне внезапно подлетел.

Свершилось! Голосом бесценным

Мне больше сердца не питать,

Запрусь в углу уединенном

И буду плакать… вспоминать![85]

1-го октября[86]

1830 г.


Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, — не помню я стихов вполне:

Итак, прощай! Впервые этот звук

Тревожит так жестоко грудь мою.

Прощай! Шесть букв приносят столько мук,

Уносят все, что я теперь люблю!

Я встречу взор ее прекрасных глаз,

И может быть… как знать… в последний раз![87]

[Сушкова, стр. 130–131]


11 сентября 1830 г.

У нас большой переполох: разошелся слух, что в разных частях города мрут от холеры…

Все принимают предосторожности. Чесноку нельзя больше найти в Москве; последние гарнцы продавались по 40 р. Деготь, хлористая известь, камфора и мускус, от палат до хижин, распространяют свой запах по всей Москве.

Как предохранение, предписывают умеренность, трезвость, поменьше есть зелени и вовсе не есть плодов…

Многие уезжают в Смоленск и Петербург, и Москва пустеет, как в 1812 г. Не одни только богатые люди покидают ее; вот уже четвертый день, как рабочие бросают дело и тысячами уходят назад в деревни…

Теперь изо всех застав тянутся экипажи и толпы рабочего люда. Другие заперлись у себя в домах, обеспечив себя закупкою съестных припасов, и живут как в осажденной крепости…

В понедельник и вторник трусость достигла высшей степени. Купцы и даже простолюдины не выходили из дому иначе как держа платок под носом. Каждый спешил закупить себе припасов на случай запечатания домов, так как распространился слух, что все частные дома будут запираться от полиции, подобно домам казенным. Народ собирался у икон, в особенности у иконы, что у Варварских ворот, той самой, из-за которой погиб Амвросий в 1771 г. Два дня сряду видел я, как спускали лампаду, которая горит перед этой иконою; как люди, и больше всего женщины, обмокали в лампадное масло свои тряпочки с тем, чтоб потом класть их себе на живот. Этого средства не значится в списке предохранительных мер, который привезен министром.

[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. «Русский Архив», 1884 г., кн. 3, стр. 137–140]


Октября 2-го 1830 г.

Со вчерашнего дня Москва заперта; в течение 12 дней ее покинуло 60 тысяч человек. Теперь никто не выедет и не въедет без нового распоряжения…

[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. «Русский Архив», 1884 г., кн. 3, стр. 141]

СМЕРТЬ

Закат горит огнистой полосою.

Любуюсь им безмолвно под окном,

Быть может, завтра он заблещет надо мною —

Безжизненным, холодным мертвецом.

Одна лишь дума в сердце опустелом —

То мысль о ней… О, далеко она,

И над моим недвижным, бледным телом

Не упадет слеза ее одна!

Ни друг, ни брат прощальными устами

Не поцелуют здесь моих ланит,

И сожаленью чуждыми руками

В сырую землю буду я зарыт.

Мой дух утонет в бездне бесконечной!..

Но ты… О! пожалей о мне, краса моя!

Никто не мог тебя любить, как я,

Так пламенно и так чистосердечно.

1830 г., октября 9.

Москва.

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 158]

1.

Чума явилась в наш предел.

Хоть страхом сердце стеснено,

Из миллиона мертвых тел

Мне будет дорого одно.

Его земле не отдадут,

И крест его не осенит,

И пламень, где его сожгут,

Навек мне сердце охладит.

2.

Никто не прикоснется к ней,

Чтоб облегчить последний миг.

Уста волшебницы очей

Не приманит к себе других.

Лобзая их, я б был счастлив,

Когда б в себя яд смерти впил,

Затем, что, сладость их испив,

Я деву некогда забыл.

1830 г.

[Лермонтов. Акад. изд., т. I, стр. 151–152]


Нет, графиня, пяти студентов университета не умирало, Умер всего один жертвою своей невоздержности, пьянства и разврата. Из-за этого поднялась тревога, и лекции прекращены.

[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской. «Русский Архив», 1884 г., кн. 3, стр. 142]


Если у вас целы все «Ведомости», попробуйте подвести итог, что не совсем легко, благодаря их путанице. Во всяком случае насчитается от четырех до пятисот умерших; из них, может быть, только десятая часть померли от холеры, остальные внесены для умножения числа. К концу наберутся тысячи, потому что непременно нужно показать усердие.

[Из письма Кристина к граф. С. А. Бобринской, «Русский Архив», 1884 г., кн. 3, стр. 143]


Арсеньева получила известие о погибели брата своего, Николая Алексеевича Столыпина, растерзанного в Севастополе рассвирепевшею толпой, собственно толпою женщин.

[Висковатый, стр. 115–116]


Скоро, однако ж, москвичи соскучились, попривыкли к холере и мало-помалу начали убеждаться, что она незаразительна, что от нее еще скорее можно умереть, сидя в комнате и беспрестанно о ней думая, нежели выходя и развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела.

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., кн. 2, стр. 329]


Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы; страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…

[А. И. Герцен. «Былое и думы». Собр. соч., т. ХП, стр. 121]


В конце декабря месяца холера, унеся более пяти тысяч жертв, совершенно прекратилась в Москве, и после Рождественских праздников, после двухмесячного закрытия, открыт университет, и студенты стали ходить на лекции.

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., т. 2, стр. 332–333]


Когда болезнь в Москве уменьшилась, а в университете прекратилась совсем, 12 января 1831 года, перед открытием учения, совершена литургия… в университетской церкви.

[С. П. Шевырев. «История Московского университета», стр. 378]


Ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было и все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян.

[Висковатый, стр. 121]


Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших: Победоносцева, Гастева, Оболенского, Геринга, Кубарева, Малова, Василевского, протоиерея Терновского. В два часа пополудни мы расходились по домам.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, т. XVI, стр. 336]


Когда уже я был на третьем курсе, в 1831 году,[88] поступил в университет, по политическому же факультету, Лермонтов: неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет, с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими. Вообще студенты последнего курса не очень-то сходились с первокурсниками, и потому я был мало знаком с Лермонтовым, хотя он и часто подле меня садился на лекциях; тогда еще никто и не подозревал в нем никакого поэтического таланта.

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., т. I, кн. 1, стр. 112]


Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочим, тут был и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть. Он недолго пробыл в университете. С первого курса он вышел и уехал в Петербург. Я не успел познакомиться с ним.

[И. А. Гончаров. Полн. собр. соч. СПб., изд. Маркса, 1899, т. XII, стр. 16–17]


Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания.

Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение.

Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

— Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для начатия разговора самый основательный.

Недолго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 333]


Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 334]


Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества, и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Историч. Вестник», 1884, XVI, стр. 334]


[На одном маскараде в Благородном собрании] Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой; в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде.[89]

[А. П. Шан-Гирей, стр. 730]

БУХАРИНОЙ[90]

Не чудно ль, что зовут вас Вера?

Ужели можно верить вам?

Нет, я не дам своим друзьям

Такого страшного примера!..

Поверить стоит раз… но что ж?

Ведь сам раскаиваться будешь:

Закона веры не забудешь,

И старовером прослывешь!

АЛЯБЬЕВОЙ[91]

Вам красота, чтобы блеснуть,

Дана.

В глазах душа, чтоб обмануть,

Видна!..

Но звал ли вас хоть кто-нибудь:

Она?

ТОЛСТОЙ

Недаром она, недаром

С отставным гусаром!

МАРТЫНОВОЙ[92]

Когда поспорить вам придется,

Не спорьте никогда о том,

Что не возможно быть с умом

Тому, кто в этом признается.

Кто с вами раз поговорил,

Тот с вами вечно спорить будет,

Что ум ваш вечно не забудет

И что другое все забыл!

ДОДО[93]

Умеешь ты сердца тревожить,

Толпу очей остановить,

Улыбкой гордой уничтожить,

Улыбкой нежной оживить.

Умеешь ты польстить случайно

С холодной важностью лица,

И умника унизить тайно,

Взяв пылко сторону глупца!

Как в талисмане стих небрежный,

Как над пучиною мятежной

Свободный парус челнока —

Ты беззаботна и легка.

Тебя не понял север хладный:

В наш круг ты брошена судьбой,

Как божество страны чужой,

Как в день печали миг отрадный!

БАШИЛОВУ[94]

Вы старшина собранья, верно,

Так я прошу вас объявить,

Могу ль я здесь нелицемерно

В глаза всем правду говорить?

Авось авось займет нас делом

Иль хоть забавит новый год,

Когда один в собранье целом

Ему навстречу не солжет.

Итак, я вас не поздравляю.

Что год сей даст вам — знает Бог.

Зато минувший, уверяю,

Отметил за вас, как только мог!

Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение потом и на публичном экзамене.

Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.

Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Истор. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 334]


[1831 г.]

Ма chère tante! Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердца человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, — то это в Гамлете. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пьесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить притворному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре.[95]

. . . . .

Теперь следуют мои извинения, что я к вам, любезная тетенька, не писал; клянусь, некогда было; ваше письмо меня воспламенило: как обижать Шекспира! — Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. — Но великим постом я уж совсем засяду. В университете все идет хорошо.

[Из письма Лермонтова к М. А. Шан-Гирей. Акад. изд., т. IV, стр. 306–307]


2-го [4?] декабря, св. Варвары. Вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиной страданья?[96]

[Лермонтов. Акад. изд., т. IV, стр. 351. Из XI тетр. автогр. Лерм. муз., л. 21 об. ]


Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, т. е. с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений и неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке…

Будучи студентом, он был страстно влюблен в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «У В[ареньки] родинка, В[аренька] уродинка», — но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения; но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование; напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы; по вступлении в свет — новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 728–729]


В это время [весна 1831 г. ] Сашенька прислала мне в подарок альбом, в который все мои московские подруги написали уверения в дружбе и любви. Конечно, дело не обошлось без Лермонтова. Вот эти три стихотворения:

Вверху одна

Горит звезда,

Мой взор она

Манит всегда,

Мои мечты

Она влечет

И с высоты

Меня зовет.

Таков же был

Тот нежный взор,

Что я любил

Судьбе в укор,

Мук никогда

Он зреть не мог,

Как та звезда,

Он был высок.

Усталых вежд

Я не смыкал

И без надежд

К нему взывал.[97]

Я тогда имела привычку все смотреть вверх, и Лермонтов смеялся надо мной и часто повторял, что стоит быть у моих ног, чтоб никогда не быть мной замечену.

Вот вторая его пьеса:

Я не люблю тебя; страстей

И мук умчался прежний сон,

Но образ твой в душе моей

Живет, хотя бессилен он.

Другим предавшися мечтам,

Я всё забыть тебя не мог,

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог![98]

На самом последнем листке альбома было написано подражание Байрону:

Нет! Я не требую вниманья

На грустный бред души моей,

Таить от всех мои желанья

Привык уж я с давнишних дней.

Пишу, пишу рукой небрежной,

Чтоб здесь чрез много скучных лет

От жизни краткой, но мятежной,

Какой-нибудь остался след.

Быть может, некогда случится,

Что, все страницы пробежав,

На эту взор ваш устремится

И вы промолвите: он прав!

Быть может, долго стих унылый

Ваш взгляд удержит над собой,

Как близ дороги столбовой

Пришельца — памятник могильный.[99]

1831 г.

[Сушкова, стр. 134–135]


Профессор Малов… был олицетворенная глупость и ничтожество; но как он был всегда деликатен с нами даже до унижения, то мы терпеливо переносили его глупость. В это время он из экстраординарных профессоров был сделан ординарным, и как у глупых людей honores mutant mores,[100] то и Малов возгордился новым своим званием и из кроткого и деликатного вдруг сделался строгим и грубым… Однажды, когда мы, по обыкновению, начали шуметь на его лекции и не унимались от его строгих требований тишины, он вышел из терпения и забылся до того, что обругал нас мальчишками и ушел с лекции. Негодование студентов за такое оскорбление было страшное. Такая брань от кого бы то ни было показалась бы нам очень обидною, тем более от такого осла, которого мы только и терпели за его снисходительность. Все студенты ходили взволнованные по аудитории, кричали, как смел такой дурак, как Малов, так оскорблять студентов, и ругали его всячески. Но весь этот шум и гам, вероятно, кончился бы ничем, если бы не нашелся коновод, который дал бы желанное направление этому движению, и этим коноводом явился я… Слух о нашем намерении сделать скандал Малову распространился и между студентами других факультетов, особливо в словесном факультете, где у нас было много хороших товарищей, которые нам очень сочувствовали и обещали свою помощь; и ненависть к Малову вообще всех студентов, а в особенности необыкновенность такого единодушного действия студентов политического факультета, никогда до сих пор небывалого между ними, возбудили всеобщий интерес и любопытство.

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., кн. 2. стр. 336–338]


Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в [этико]-политическом отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним. «Сколько у вас профессоров в отделении?» — спросил как-то попечитель у студента в политической аудитории. «Без Малова девять», — отвечал студент… Вот этот-то профессор, которого надобно было вычесть для того, чтобы осталось девять, стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории.

[А. И. Герцен. «Былое и думы». Собр. соч., т. XII, стр. 114]


Настал желанный день.[101] Мы все, сговорившиеся… расселись по отделениям скамеек. Является Малов; все встали… Он важно сел на кафедру, то есть на небольшое возвышение со столом и креслом, и начал читать лекцию. Тишина царствовала глубокая, как на море перед бурей, только входная в аудиторию дверь часто отворялась, и в нее беспрестанно потихоньку входили студенты других отделений, которые и садились на скамейках моего фланга, как ближайших к двери. Из словесного факультета пришли, сколько помню, Антонович, Почека, Оболенский, князь Оболенский, князь Гагарин, Закревский, Огарев; из математического Герцен, Диомид, Пассек, Носков и проч. Не помню теперь, о чем была лекция, но я слушал ее внимательно. Через полчаса или более по содержанию лекции мне казалось, что вот-вот Малов скоро ее кончит, между тем как до часу много еще оставалось времени, и мне вдруг пришло на мысль: ну что, ежели Малов кончит лекцию раньше, нежели за пять минут до своего часа, когда мы условились начинать шум, и уйдет из аудитории?.. ведь наше предприятие тогда не удастся. Будучи поражен этою мыслию, я тотчас же посылаю адъютанта своего Михаила Розенгейма к начальникам боевой армии Топорнину и Каменскому с предложением, что хотя еще далеко до условленных пяти минут, но надобно непременно начинать уже. Розенгейм, пробираясь сзади скамеек, возвратился ко мне и передал, что Топорнин ни за что не соглашается и что нужно так делать, как условились. Боясь, чтобы Малов не ушел с лекции прежде нашей демонстрации, и увидевши, что от подошедших словесников армия моя значительно увеличилась, я решился действовать сам со своими собственными силами, хотя бы другие отряды меня и не поддерживали…

Я сидел на передней скамейке. Сначала, желая только сделать как бы пробу, я потихоньку шаркнул ногой по полу; но едва я это сделал, как сзади у меня за скамейками поднялось такое шарканье ногами, какого я уже не ожидал. Малов изумился. Он перестал читать лекцию и прислушивался к шарканью; но как оно не ослабевало и продолжалось сильнее, то он обратился к нашему отделению и начал нам что-то говорить. Мы тотчас перестали, но за этим последовало шарканье на левом фланге, где, вероятно, добрые товарищи не выдержали и не послушались Топорнина. Малов обращается направо к студентам и начинает им говорить; но там мгновенно все умолкает, и начинается шум в центре, Малов обращается к центру; там перестают шаркать, и начинает опять шуметь правый фланг. Все это делалось как по команде. Малов видимо струсил. Сначала он грозил нам, а то вдруг смирился и начал петь перед нами Лазаря: «Ну что я вам, милостивые государи, сделал? — говорил он. — За что вы на меня сердитесь? Помилуйте меня! Извините меня, если я вас чем оскорбил… оставьте все это!» Что мы не имели никакого другого намерения, как только пошуметь, и этим заставить Малова перед нами смириться и извиниться, это доказывается тем, что мягкие его слова и извиняющаяся и униженная его физиономия сильно на нас подействовали, и мы мгновенно перестали шуметь.

Если бы Малов после этого ушел с лекции, то без сомнения и конец был бы нашей демонстрации. Но его, как говорится, лукавый попутал. Видя нашу покорность, он возгордился своею над нами победой и вдруг, как бы какой чорт подучил его, он, обращаясь к нам с насмешкою, сказал: «Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте!..» Эти слова его были искрой в порох. Едва он выговорил их, как все студенты вскочили с мест своих, начали ногами уже не шаркать, а колотить о передние доски скамеек, закричали на него: «Вон, вон!..» — и пустили уже в него кто шапкой, а кто книжкой. Он стремглав бросился из аудитории, едва успел схватить свою шубу и шапку и побежал через двор на улицу. Тут вслед ему студенты кричали, атукали как на зайца, ругали его, и когда он выбежал на улицу, то полетели в него и камешки, и толпа далеко по Тверской улице провожала его с гиканьем, бранью и атуканьем, как дикого зверя…

Следствием этого было то, что Малова удалили из университета, с чем вместе он лишился преподавания уроков и в других учебных заведениях, за что он получал, как говорили, до двадцати тысяч ежегодного жалованья, а виновников беспорядка велено открыть и наказать.[102]

[Костенецкий. «Русский Архив», 1887 г., кн. 2. стр. 338–340, 344]


Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер. Видя, что порок наказан и нравственность торжествует, государь ограничился тем, что высочайше соизволил утвердить волю студентов и отставил профессора.

[A. И. Герцен. «Былое и думы». Собр. соч., т. XII]


В старое доброе время любили повеселиться. Процветали всевозможные удовольствия: балы, собрания, маскарады, театры, цирки, званые обеды и радушный прием во всякое время в каждом доме. Многие из нас усердно посещали все эти одуряющие собрания и различные кружки общества, забывали и лекции, и премудрых профессоров наших. Наступило лето, а с ним вместе и роковые публичные экзамены, на которых следовало дать отчет в познаниях своих.

Рассеянная светская жизнь в продолжение года не осталась бесследною. Многие из нас не были подготовлены для сдачи экзаменов. Нравственное и догматическое богословие, а также греческий и латинский языки подкосили нас. Панин и Голохвастов,[103] присутствуя на экзаменах, злорадствовали нашей неудаче.

Последствием этого было то, что нас оставили на первом курсе на другой год; в этом числе был и студент Лермонтов.

Самолюбие Лермонтова было уязвлено. С негодованием покинул он Московский университет навсегда, отзываясь о профессорах как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых, как ровно и о тогдашней университетской нелепой администрации. Впоследствии мы узнали, что он, как человек богатый, поступил на службу юнкером в лейб-гвардии Гусарский полк.

[П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний» «Историч. Вестник», 1884 г., т. XVI, стр. 337]

В ПРАВЛЕНИЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

№ 1370

От своекоштного студента Михаила Лермантова

ПРОШЕНИЕ

В прошлом 1830 году, при вступлении моем в Университет, представлено было мною свидетельство о рождении и крещении, в коем я ныне имею нужду; почему и покорнейше прошу Правление Университета оное свидетельство мне возвратить. Императорского Московского Университета своекоштный студент Михаил Лермантов.

Апреля «…» дня

1832 года.

Слуш. апреля 22.

(Порешено было свидетельство о рождении выдать, сняв с него копию.)

В ПРАВЛЕНИЕ ИМПЕРАТОРСКОГО МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

№ 1916

От своекоштного студента Михаила Лермантова

ПРОШЕНИЕ

Прошлого 1830 года, в августе месяце принят я был в сей Университет по экзамену студентов и слушал лекции по словесному отделению. Ныне же по домашним обстоятельствам более продолжать учения в здешнем Университете не могу и потому правление Императорского Московского Университета покорнейше прошу, уволив меня из оного, снабдить надлежащим свидетельством, для перевода в Императорский Санктпетербургский Университет.

К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил.[104]

Июня 1-го дня

1832-го года.

Слуш. июня 6.

[На оборотной стороне помечено:]

Приказали означенного студента Лермантова, уволив из Университета, снабдить надлежащим о учении его свидетельством.

Верно: Тит. Сов. Щеглов.

СВИДЕТЕЛЬСТВО

№ 2480

По указу Его Императорского Величества, из Правления Императорского Московского Университета своекоштному студенту Михаилу Лермантову, сыну капитана Юрия Лермантова, в том, что он в прошлом 1828 году был принят в бывший Университетский Благородный Пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами, а 1830 года, сентября 1-го дня, принят в сей Университет по экзамену студентом и слушал лекции по словесному отделению, ныне же по прошению его от Университета сим уволен; и как он Лермантов полного курса учения не окончил, то и не распространяется на него сила Указа 1809 года, августа 6-го дня и 26-го сентября предварительных правил Народного Просвещения. Дано в Москве июня 18-го дня 1832 года. Подлинное подписано: Ректор Двигубский, непременный заседатель Иван Давыдов, декан Михаил Каченовский, секретарь Щеглов [?].

[Тут же рукой Лермонтова написано:]

Подлинный аттестат получил своекоштный студент Михайло Лермантов.


Учились ли мы при всем этом чему-нибудь? Могли ли научиться? Полагаю, что да. Преподавание было скудное, объем его меньше, чем в сороковых годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание;… его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский. Но больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет свое дело делал: профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать в земле.

[А. И. Герцен. «Былое и думы». Соч. под ред. Лемке, т. XII, стр. 114].

1

ЧАСТЬ 2

МОЛОДОСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

1832–1836

Сердце у Лермонтова было доброе, первые порывы всегда благородны, но непонятная страсть казаться хуже, чем он был, старание изо всякого слова, изо всякого движения извлечь сюжет для описания, а главное, необузданное стремление прослыть «героем, которого было бы трудно забыть», почти всегда заставляли его пожертвовать эффекту лучшими сторонами своего сердца.

[Сушкова, стр. 24]

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ КАНВА

1832. Осенью. Переезд Лермонтова с бабушкой в Петербург.

1832. Октябрь и ноябрь. Лермонтов готовится к поступлению в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.

1832. 10 ноября. Зачисление Лермонтова в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.

1833. Начало года. Лермонтов упал в манеже с лошади, сломал ногу и пролежал больным (в доме бабушки) больше двух месяцев.

1834. Начало года. Лермонтов принимает участие в издании рукописного журнала «Школьная заря».

1834. 22 ноября. Окончание Лермонтовым военной школы и производство в корнеты л. — гв. Гусарского полка.

1834. 4 декабря. Встреча Лермонтова с Е. А. Сушковой на балу у г-жи К.

1834. 6 декабря. Лермонтов на танцевальном вечере у Сушковых.

1834. 26 декабря. Бал у петербургского генерал-губернатора, на котором Сушкова признается Лермонтову в любви.

1835. 5 января. Лермонтов посылает анонимное письмо Е. А. Сушковой.

1835. Август. В «Библиотеке для Чтения» напечатана поэма Лермонтова «Хаджи Абрек» (первое печатное произведение).

1835. 20 декабря Лермонтов отправляется в отпуск по домашним обстоятельствам в Тульскую и Пензенскую губернии.

1835. Выход замуж (за Бахметева) Вареньки Лопухиной.

1835. Из крупных произведении написаны: «Боярин Орша» и «Маскарад».

1836. Январь — 14 марта. Лермонтов в отпуске, сначала по домашним обстоятельствам, а потом по болезни.

1836. С конца марта Лермонтов снова числится налицо в полку.

1836. 24 декабря. Лермонтов простудился и слег в постель.

МОЛОДОСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов однако же занимался лекциями, но недолго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет, и в конце 1832 года[105] он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии гусарский полк.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 732–733]


Лермонтов был на 2-м или на 3-м курсе, когда ему захотелось перейти в Петербург. Снеслись с тамошним университетом, который дозволил перевод не иначе как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова; он с досады вступил в Юнкерскую школу. Шум, произведенный этим делом, совершенно извратившим карьеру молодого человека, который преимущественно отличался умственными способностями, вызвал начальство установить с той поры, что студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов.

Так рассказывала мне, по смерти поэта, его родственница, Ек. Лук. С[иманская], урожденная Б[оборыкина].

[Ладыженская. «Русский Вестник», 1872 г., кн. 2, стр. 660]


[Тверь. 1832 г. ][106]

Ваше Атмосфераторство![107]

Милостивейшая государыня, София, дочь Александрова!.. Ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьет челом вам.

Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске; извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартире вонь, и перо скверное!.. Кажется, довольно, чтобы истощить ангельское терпение, подобное моему.

Что вы делаете? Приехала ли Александра, Михайлова дочь,[108] и какие ее речи? Все пишите, а моего писания никому не являйте.

Растрясло меня и потому к благоверной кузине не пишу, а вам мало; извините моей немощи…

До Петербурга с обеими прощаюсь.

Раб ваш М. Lerma.

Прошу засвидетельствовать мое нижайшее почтение тетеньке и всем домочадцам.

[Письмо Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV. стр. 307]


[С.-Петербург, август, 1832 г.]

Любезная Софья Александровна!

До самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах, ездил туда-сюда, к Вере Николаевне на дачу, и проч.; рассматривал город по частям и на лодке ездил в море. Короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений… Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей; быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя, не потерять доверенность, которую имел к душе своей?.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме N.N., где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов — быть может, слава Богу!

Вашей комиссии я еще не исполнил, ибо мы только вчера перебрались на квартиру. Прекрасный дом, и со всем тем душа моя к нему не лежит, мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы въехали.

Пишите мне, что делается в странах вашего царства. Как свадьба? Всё ли вы в Средникове или в Москве? Чай, Александра Михайловна да Елизавета Александровна покою не знают, всё хлопочут![109]

Странная вещь! Только месяц тому назад написал:

Я жить хочу! хочу печали,

Любви и счастию назло:

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело.

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман:

Что без страданий жизнь поэта,

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…

Надоел я вам своими диссертациями! Я короче сошелся с Павлом Евреиновым[110] — у него есть душа в душе.

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна, Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести: было у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо. Нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит.

Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши, не гожусь ни на что. Право, мне необходимо путешествовать: я — цыган.

Прощайте, пишите мне, чем поминаете вы меня? Обещаю вам, что не все мои письма будут такие; теперь я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте… Член вашей bande joyeuse.[111]

М. Lerma.

[Из письма Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV, стр. 307–308]


[С.-Петербург. Август 1832 г.]

Примите дивное посланье

Из края дальнего сего;

Оно не Павлово писанье,

Но Павел вам отдаст его.[112]

Увы! как скучен этот город

С своим туманом и водой!..

Куда ни взглянешь, красный ворот

Как шиш торчит перед тобой;

Нет милых сплетен — все сурово,

Закон сидит на лбу людей;

Все удивительно и ново,

А нет не пошлых новостей!

Доволен каждый сам собою,

Не беспокоясь о других,

И что у нас зовут душою,

То без названия у них!..

И наконец я видел море,

Но кто поэта обманул?..

Я в роковом его просторе

Великих дум не почерпнул;

Нет! как оно, я не был волен;

Болезнью жизни — скукой болен

(Назло былым и новым дням),

Я не завидовал, как прежде,

Его серебряной одежде,

Его бунтующим волнам.

Экспромтом написал я вам эти стихи, любезная Софья Александровна, и не имею духу продолжать таким образом. В самом деле, не знаю отчего, поэзия души моей погасла.

По произволу дивной власти

Я выкинут из царства страсти,

Как после бури на песок

Волной расшибленный челнок.

Пускай прилив его ласкает, —

Не слышит ласки инвалид:

Свое бессилие он знает

И притворяется, что спит.

Никто ему не вверит боле

Себя иль ноши дорогой;

Он не годится и на воле,

Погиб — и дан ему покой!

Мне кажется, что это недурно вышло. Пожалуйста, не рвите этого письма на нужные вещи. Впрочем, если б я начал писать к вам за час прежде, то, быть может, писал бы вовсе другое; каждый миг у меня новые фантазии…

Прощайте, дрожайшая. Я к вам писал из Твери и отсюда, а до сих пор не получил ответа. Стыдно — однако я прощаю. И прощаюсь.

М. Lerma.

[Из письма Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV, стр. 309–310]


[С.-Петербург. 28 августа 1832]

В ту минуту, как пишу вам, я сильно встревожен: бабушка очень больна и два дня в постели. Отведу душу ответом на второе письмо ваше. Назвать вам всех, у кого я бываю? Я сам та особа, у которой я бываю с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но в конце концов нашел, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень вежливых; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором в первый раз можно заблудиться, потому что ножницы хозяина уничтожили всякое различие между деревьями.

Пишу мало, читаю не более; мой роман — сплошное отчаяние:[113] я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из нее все, что только способно обратиться в ненависть, и в беспорядке излил все это на бумагу. Читая, вы бы пожалели меня! Что касается вашего брака, милый друг, то вы угадали мой восторг при вести, что он расстроился;[114] я уж писал кузине, que се nez en l’air n’était bon que pour flairer les alouettes[115] — это выражение мне самому очень понравилось. Слава Богу, что это кончилось так, а не иначе. Впрочем, не будем больше говорить об этом — и без того уж много говорили.

У меня есть свойство, которого нет у вас: когда мне говорят, что меня любят, я больше не сомневаюсь, или (что хуже) я не показываю вида, что сомневаюсь. У вас есть этот недостаток. Пожалуйста, исправьтесь от него, по крайней мере в ваших милых письмах.

Вчера, в 10 часов вечера, было небольшое наводнение, и даже трижды сделано было по два пушечных выстрела, по мере того как вода опускалась и подымалась. Ночь была лунная, я был у своего окна, которое выходит на канал. Вот что я написал:

Для чего я не родился

Этой синею волной?

Как бы шумно я катился

Под серебряной луной;

О, как страстно я лобзал бы

Золотистый мой песок,

Как надменно презирал бы

Недоверчивый челнок;

Все, чем так гордятся люди,

Мой набег бы разрушал,

И к моей студеной груди

Я б страдальцев прижимал;

Не страшился б муки ада,

Раем не был бы прельщен;

Беспокойство и прохлада

Были б вечный мой закон;

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю,

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою!

Вот еще стихи. Эти два стихотворения лучше покажут вам мое душевное состояние, чем бы я мог это сделать в прозе:

Конец! как звучно это слово!

Как много-мало мыслей в нем!

Последний стон — и все готово,

Без дальних справок… а потом?

Потом вас чинно в гроб положут,

И черви ваш скелет обгложут;

А там наследник в добрый час

Придавит монументом вас;

Простив вам каждую обиду,

Отслужит в церкви панихиду,

Которой — я боюсь сказать —

Не суждено вам услыхать;

И если вы скончались в вере,

Как христианин, то гранит

На сорок лет по крайней мере

Названье ваше сохранит

С двумя плачевными стихами,

Которых, к счастию, вы сами

Не прочитаете вовек.

Когда ж чиновный человек

Захочет места на кладбище,

То ваше тесное жилище

Разроет заступ похорон

И грубо выкинет вас вон;

И, может быть, из вашей кости,

Подлив воды, подсыпав круп,

Кухмейстер изготовит суп —

(Все это дружески, без злости.)

А там голодный аппетит

Хвалить вас будет с восхищеньем,

А там желудок вас сварит,

А там… Но, с вашим позволеньем,

Я здесь окончу мой рассказ,

И этого довольно с вас.[116]

Прощайте, не могу больше писать вам. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, что по той же причине и Земля вертится вот уже 7000 лет. Моисей не солгал. Всем мой поклон. Ваш искреннейший друг.

М. Lerma.

[Перевод с французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 310–312]


2 сентября [1832]

Сейчас я начал кое-что рисовать для вас и, может быть, пошлю с этим же письмом. Знаете ли, милый друг, как я стану писать к вам? Исподволь. Иной раз письмо продлится несколько дней: придет ли мне в голову какая мысль, я внесу ее в письмо; если что примечательное займет мой ум, тотчас поделюсь с вами. Довольны ли вы этим?

Вот уже несколько недель, как мы расстались и, может быть, надолго, потому что впереди я не вижу ничего особенно утешительного. Однако я все тот же, вопреки лукавым предположениям некоторых людей, которых не назову. Можете себе представить мой восторг, когда я увидал Наталью Алексеевну,[117] она ведь приехала из наших стран, ибо Москва моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! Пожалуй, лучше бы не быть ни тому, ни другому, ни третьему, но что делать. М-llе Annette[118] сказала мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову…[119] Несчастное самолюбие! Это меня обрадовало, да еще как!.. Что за глупая страсть: оставлять везде следы своего пребывания! Мысль человека, хотя бы самую возвышенную, стоит ли отпечатлевать в предмете вещественном из-за того только, чтоб сделать ее понятною душе немногих. Надо полагать, что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость.

Я намерен засыпать вас своими письмами и стихами, это конечно не по-дружески и даже не гуманно, но каждый должен следовать своему предназначению.

Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом…

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,

И мачта гнется и скрипит…

Увы! он счастия не ищет,

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Прощайте же, прощайте! Я чувствуя себя не совсем хорошо: сон счастливый, божественный сон, расстроил меня на весь день… Не могу ни говорить, ни читать, ни писать. Странная вещь эти сны! Отражение жизни, часто более приятное, чем сама действительность. Ведь я вовсе не разделяю мнения, будто жизнь есть сон; я вполне осязательно чувствую ее действительность, ее манящую пустоту! Я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее; потому что жизнь моя — я сам, я, говорящий теперь с вами и могущий вмиг обратиться в ничто, в одно имя, т. е. опять-таки в ничто. Бог знает, будет ли существовать это я после жизни! Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи.

Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам, кузина[120]4 же, я полагаю, еще не возвратилась.

Скажите, милая Miss Mary, передал ли вам мой кузен Евреинов мои письма, и как он вам показался? потому что в этом случае я вас выбираю своим термометром. Прощайте.

Ваш преданный Лерма.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 212–313]


Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который, во время борьбы с маврами, должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его. Воспоминание о том, что дочь Арсеньевой вышла замуж за бедного, незнатного армейского офицера, многих коробило. Не мудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и от многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего. Долгое время Михаил Юрьевич и подписывался под письмами и стихотворениями: «Лерма». Недаром и в сильно влиявшем на него Шиллере он встречался с именем графа Лермы в драме «Дон Карлос». В 1830 или 31 году Лермонтов в доме Лопухиных, на углу Поварской и Молчановки, начертил на стене углем голову (поясной портрет), вероятно, воображаемого предка. Он был изображен в средневековом испанском костюме, с испанскою бородкой, широким кружевным воротником и с цепью ордена Золотого Руна вокруг шеи. В глазах и, пожалуй, во всей верхней части лица не трудно заметить фамильное сходство с самим нашим поэтом. Голова эта, нарисованная al fresco, была затерта при поправлении штукатурки, и приятель поэта Алексей Александрович Лопухин был этим очень опечален, потому что с рисунком связывалось много воспоминаний о дружеских беседах и мечтаниях. Тогда Лермонтов нарисовал такую же голову на холсте и выслал ее Лопухину из Петербурга.[121]

[Ел. Дм. Лопухина, в передаче П. А. Висковатого, стр. 56–57]


Лермонтов, приезжая в Москву, часто останавливался в доме отца Александра Алексеевича Лопухина, на Молчановке, где гостил подолгу. Как известно, Лермонтов постоянно искал новой деятельности и никогда не отдавался весь тому высокому поэтическому творчеству, которое обессмертило его имя и которое, казалось, должно было поглотить его всецело. Постоянно меняя занятия, он с свойственною ему страстностью, с полным увлечением отдавался новому делу.

Таким образом, он одно время исключительно занимался математикою и вот, приехавши однажды в Москву к Лопухину, он заперся в комнату и до поздней ночи сидел над разрешением какой-то математической задачи. Не решив ее, Лермонтов, измученный, заснул. Тогда ему приснился человек, который указал ему искомое решение; проснувшись, он тотчас же написал на доске решение мелом, а углем нарисовал на штукатурной стене комнаты портрет приснившегося ему человека. Когда на другой день Лопухин пришел будить Лермонтова и увидел на стене изображение фантастического лица и рядом исписанную формулами доску, то Лермонтов рассказал ему все вышеприведенное.

Желая сохранить это на память, Лопухин призвал мастера, который должен был обделать рисунок на стене рамкой и покрыть его стеклом. Но мастер оказался настолько неумелым, что при первом приступе к работе штукатурка с рисунком рассыпалась. Лопухин был в отчаянии, но Лермонтов успокоил его словами: «Ничего, мне эта рожа так врезалась в голову, что я тебе намалюю ее на полотне». Через несколько времени Лермонтов прислал Лопухину писанный масляными красками, в натуральную величину, поясной портрет того самого ученого, в старинном костюме, с фрезой и цепью на шее, который приснился ему для решения математической задачи, которая, к сожалению, не уцелела. Портрет этот хотя и грешит в рисунке и в особенности в колорите, но по экспрессии весьма талантливый и, по заявлению Лопухина, сходство с рисунком, сделанным на стене, вышло поразительное.

Портрет этот, в старинной дубовой раме, постоянно висел в кабинете Лопухина[122] и по наследству перешел к его сыну, Александру Алексеевичу, который любезно предложил его в дар Лермонтовскому музею.

[А. Бильдерлинг. «Русская Старина», 1887 г., т. 53, кн. 2, стр. 508.]


12 октября. Москва [1832]

Только что получила ваше письмо от 3-го сего месяца,[123] я не знала, что это день вашего рождения, с которым, мой дорогой, хотя немного поздно, поздравляю вас. Не могу вам выразить то огорчение, которое причинила мне сообщенная вами неприятная новость. Как, после стольких страданий и трудов, лишиться надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным вести совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но все же думаю, что действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение было вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

Я вполне понимаю, как вы должны были быть смущены этой переменой, так как вас никогда не приучали к военной службе, но в данном случае, как всегда, человек предполагает, а Бог располагает, и будьте совершенно уверены, что все, что Он располагает в своей бесконечной мудрости, служит, конечно, к нашему благу. И на военном поприще у вас будет возможность отличиться. С умом и способностями можно быть счастливым повсюду. К тому же вы столько раз говорили мне, что если война загорится, вы не захотите остаться праздным. Вот теперь сама судьба бросает вас на путь, который даст вам все возможности отличиться и стать знаменитым воином. Это не помешает вам заниматься и поэзией: отчего же? Одно не мешает другому, напротив, это сделает вас только более интересным военным.

Итак, милый мой, сейчас для вас настал самый критический момент, ради Бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем.

Простите, дорогой друг, за то, что я решаюсь давать вам эти советы, мне подсказывает их самое искреннее расположение, а привязанность к вам заставляет меня желать вам всевозможные блага. Надеюсь, что вы не рассердитесь на проповедницу нравственности, а наоборот, будете признательны ей, я достаточно знаю вас, чтобы в этом не сомневаться.

Вы хорошо сделаете, прислав, как вы говорили, все написанное вами до сих пор. Вы знаете, что я честно сохраню присланное, и когда-нибудь вы с удовольствием все прочтете. Если вы продолжаете писать, не делайте этого никогда в школе и ничего не показывайте вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь причиняет нам гибель. Я не понимаю, почему вы так редко получаете мои письма. Уверяю вас, что я не ленюсь и пишу вас часто и много. Ваша служба не помешает мне писать вам, как обыкновенно, письма мои я буду направлять по старому адресу; скажите, однако, не посылать ли мне их на имя бабушки?

Надеюсь, что пребывание в школе не помешает в свою очередь и вам писать мне; если у вас не будет времени делать это каждую неделю, ну что же, тогда раз в две недели. Только, пожалуйста, не лишайте меня этого утешения. Мужайтесь, мой милый, мужайтесь, не давайте недовольству сломить вас, не отчаивайтесь, поверьте, все пойдет хорошо. Я вовсе не стараюсь вас утешить, но какой-то тайный голос говорит мне, что все будет хорошо. Правда, теперь мы увидимся не раньше, чем через два года; меня это, конечно, огорчает, для вас же, может быть, так будет лучше. Два года достаточный срок для того, чтобы выздороветь и стать вполне благоразумным.

Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать? Она[124] хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей не много рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием. Ну что? Разгадала ли я вас? Этого ли удовольствия вы от меня ждали?

. . . . .

Мне остается ровно столько места, чтобы попрощаться с моим милым гусаром. Как бы я хотела видеть вас в форме, с усами. Прощайте, сестра и брат кланяются вам. Засвидетельствуйте мое почтение бабушке.

[Письмо старшей Верещагиной к Лермонтову. Перевод с французского.[125] Сушкова, стр. 370–373]


Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие; она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойной натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 731]


Женщина несправедливая и легковерная! (заметьте, что я имею полное право так называть вас, милая кузина!). Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette[126] говорит, что она никогда не писала, что у меня была история, а что мне не зачли годы пребывания в Москве, как это сделали многим другим, потому что ввели реформу во все университеты, и я опасаюсь, что Алексису[127] тоже придется пострадать, ибо прибавляют еще год к трем невыносимым годам.[128]

Вы, конечно, уже знаете, сударыня, что я поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков. Это меня лишит, к сожалению, удовольствия вас скоро увидеть. Если бы вы могли ощутить все горе, которое мне это причиняет, — вы бы пожалели обо мне. Не браните же, а утешьте меня, если у вас есть сердце.

Не понимаю, что вы хотите сказать, говоря о взвешивании слов: я не помню, чтобы я написал вам что-либо подобное. Во всяком случае, благодарю за то, что выбранили меня, это мне в будущем пригодится, и, если вы приедете в Петербург, я надеюсь вполне отомстить за себя — да и вдобавок сабельными ударами и без пощады, — слышите ли! Но, да не пугает это вас; приезжайте все-таки и приводите за собою многочисленную свиту и m-lle Sophie,[129] которой я не пишу, потому что сердит на нее. Она обещала мне написать по возвращении из Воронежа длинное письмо, я же замечаю только длинноту времени, заменяющую письмо.

А вы, дорогая кузина, обвиняете меня в том же, что я написал два письма после г-на Павла Евреинова; однако же, так как они были адресованы в дом Столыпина в Москве, я уверен, что их поглотила Лета или что жена одного из слуг обернула моими нежными посланиями свечи.

Итак, я вас ожидаю эту зиму… без уклончивых ответов! Вы должны приехать! Прекрасный проект не должен быть покинут, цветок не должен увядать на стебле своем и т. д.

Пока говорю вам, прощайте! ничего не имею более интересного сообщить вам. Я готовлюсь к экзамену и через неделю, с Божьею помощью, я буду военным. Еще — вы слишком придаете значения невской воде, она отличное слабительное, других же качеств я за нею не знаю. По-видимому, вы забыли мои былые любезности и только доступны для настоящего и будущего, которое не преминет предстать перед вами. Прощайте, милый друг, приложите все старания, чтобы отыскать для меня суженую. Надо, чтобы она походила на Дашеньку,[130] но чтобы не имела такого же, как она, большого живота, ибо тогда не было бы симметрии со мною, потому что, как вам известно, или, скорее, неизвестно, я стал тонок, как спичка.

Целую ваши руки.

М. Lerma.

[Перевод с французского письма Лермонтова к А. М. Верещагиной. Акад. изд., т. IV, стр. 314–315]


[1832]

Меня очень огорчает, что мое письмо к кузине затерялось, так же как и ваше к бабушке. Кузина,[131] должно быть, думает, что я поленился или лгу, говоря, что писал; но думать то или другое было бы несправедливо с ее стороны, так как я слишком люблю ее, чтобы прибегать ко лжи, а вы можете ее уверить, что я вовсе не ленив писать; я оправдаюсь, может быть, даже с этою почтой; а если нет, то прошу вас сделать это за меня; послезавтра я держу экзамен и весь углублен в математику. Попросите ее писать иногда ко мне: ее письма так милы.

Не могу представить себе, какое впечатление произведет на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вот теперь я — воин. Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, не приведет ли он меня к последней цели всего существующего: умереть с пулей в груди нисколько не хуже, чем умереть от медленной агонии старости. Итак, если начнется война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди. Скажите, пожалуйста, Алексею,[132] что я пришлю ему подарок, какого он не ожидает. Ему давно хотелось чего-нибудь в таком роде; он и получит, только вдесятеро лучше. Не пишу к нему теперь, потому что нет времени: через несколько дней экзамен. Как только определюсь, закидаю вас письмами, на которые заклинаю вас всех, и мужчин и женщин, отвечать мне. M-lle Sophie[133] обещалась писать тотчас по приезде, — уж не воронежский ли угодник посоветовал ей забыть меня? Скажите ей, что мне хотелось бы иметь весточку от нее. Чего стоит письмо? Полчаса! Она же не поступает в Гвардейскую школу. Право, у меня в распоряжении только ночь. Вы — другое дело. Мне кажется, что если бы я не сообщил вам чего-нибудь важного, меня касающегося, то наполовину бы пропала моя решимость. Верьте, не верьте, а это так; не знаю почему, но, получив от вас письмо, я не могу удержаться, чтоб не отвечать тотчас же, как будто я с вами разговариваю.

Прощайте же, милый друг; не говорю до свиданья, потому что не надеюсь увидеть вас здесь; а между мною и милою Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их. Прощайте, пишите по-прежнему, и я буду доволен вами. Теперь я более, чем когда-либо, буду нуждаться в ваших письмах они доставят величайшее наслаждение в моем будущем заключении, они одни могут связать мое прошлое с моим будущим, которые уже и теперь расходятся в разные стороны, а между ними барьер из двух печальных, тяжелых лет. Возьмите на себя этот скучный подвиг человеколюбия — и вы спасете мне жизнь. Вам одной я могу говорить все, что думаю, и хорошее, и дурное, я уж доказал это моею исповедью, и вы не должны отставать, не должны, потому что я требую от вас не любезности, а благодеяния. Несколько дней я был в тревоге, теперь этого уже нет; все кончилось: я жил, я слишком скоро созрел, и будущее мое пусто…

Он был рожден для счастья, для надежд

И вдохновений мирных! Но безумный

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной;

И мир не пощадил — и Бог не спас!

Так сочный плод, до времени созрелый,

Между цветов висит осиротелый,

Ни вкуса он не радует, ни глаз;

И час их красоты — его паденья час!

И жадный червь его грызет, грызет,

И между тем как нежные подруги

Колеблются на ветках, — ранний плод

Лишь тяготит свою… до первой вьюги!

Ужасно стариком быть без седин!

Он равных не находит; за толпою

Идет, хоть с ней не делится душою;

Он меж людьми не раб, ни властелин,

И все, что чувствует, — он чувствует один![134]

Прощайте, поклонитесь от меня всем: не забывайте меня.

М. Лермонтов.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 315–316]


Ноября 10 дня [1832]

Заведывающий Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров г. адьютант Нейдгарт… дал мне знать:… дабы недорослей из дворян просящихся на службу в полки лейб-гвардии….. Михаила Столыпина… в Конный, Михаила Лермантова в Гусарский зачислить во вверенную мне школу кандидатами коих и числить на лицо.

2-е

Заведывающий Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров с генерал-адъютант Нейдгарт предписанием своим от 13 числа ноября за № 238 предписать изволил дабы недорослей из дворян просящихся на службу в полки лейб-гвардии Михаила Столыпина… в Конный, Михаила Лермонтова в Гусарский… зачислить в оные полки на праве вольно определяющихся унтер-офицерами коих и числить в сем звании.

Генерал-майор барон Шлиппенбах.[135]

В 1832 году я снова встретился с Лермонтовым в Школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров. Известно, что в школе он был юнкером л. — гв. Гусарского полка и вышел в тот же полк корнетом. Гвардейская школа помещалась тогда у Синего моста, в огромном доме, бывшем потом дворце в. кн. Марии Николаевны.[136] Мы, пехотинцы, помещались в верхнем этаже, кавалерия и классы — в среднем. Пехотные подпрапорщики мало и редко сближались с юнкерами, которые называли нас «крупою». Иногда, в свободное время, юнкера заходили к нам в рекреационную небольшую залу, где у нас находился старый разбитый рояль.

[А. М. Миклашевский.[137] «Русская Старина», 1884, кн. 12. стр. 590]


В конце 1820-х и в самом начале 1830-х годов для молодых людей, окончивших воспитание, предстояла одна карьера — военная служба. Тогда не было еще училища правоведения, и всех гражданских чиновников называли подьячими. Я хорошо помню, когда мой отец, представляя нас, трех братьев, великому князю Михаилу Павловичу, просил двух из нас принять в гвардию, и как его высочество, взглянув на третьего, небольшого роста, сказал: «А этот в подьячие пойдет». Вот как тогда величали всех гражданских чиновников, и Лермонтов, оставив университет, поневоле должен был вступить в военную службу и просидеть два года в школе.

Обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенно гнета, как пишет Висковатов, мы не чувствовали. Директором был у нас барон Шлиппенбах.[138] Ротой пехоты командовал один из добрейших и милых людей, полковник Гельмерсен,[139] кавалериею — полковник Стунеев,[140] он был женат на сестре жены М. И. Глинки. Инспектором классов — добрейшая личность, инженер полковник Павловский.[141] Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатов, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться. Дежурные офицеры были у нас: А. Ф. Гольтгоф, впоследствии генерал, князь Химшеев, Нагель, Андрей Федорович Лишен, впоследствии директор какого-то корпуса. Кавалеристов не помню, за исключением ротмистра л. — гв. Уланского полка Клерона, лихого француза, и все эти господа обращались с юнкерами совершенно по-товарищески, и может быть, это обращение с нами начальства было причиною, что, не желая огорчить кого-нибудь из любимых нами дежурных, в двухлетнее пребывание мое в школе я не помню, чтобы кто-нибудь подвергался взысканию. По субботам мы, бывало, отправлялись по очереди, по два, от пехоты и кавалерии, во дворец к великому князю Михаилу Павловичу и обедали за одним с его высочеством столом.

[A. M. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., кн. 12, стр. 591]


Декабря 18 дня [1832]

2-е

На основании предписания заведывающего Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров г. генерал-адьютанта Нейдгарта от 17 числа сего декабря за № 273-м определенные на службу, на праве вольноопределяющихся в полки лейб-гвардии недоросли Михаила Лермантов в Гусарский, Александр Головин в Конный, а Николай Вырабов в Измайловский, переименовываются первые двое в юнкера, а последний в подпрапорщики с показанием по спискам из дворян, о чем, объявляя по вверенной мне школе, предписываю г.г. эскадронному и ротному командирам с означенных юнкеров Лермантова и Головина и подпрапорщика Вырабова взыскать за употребленную при рассмотрении их документов вместо гербовой простую бумагу с каждого за один лист по два рубли и доставить ко мне для отсылки в Уездное Казначейство.

Генерал-майор барон Шлиппенбах.[142]

Лермонтов был брюнет, с бледно-желтоватым лицом, с черными, как уголь, глазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжел.[143] Невысокого роста, широкоплечий, он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось.

В 1831[144] году, переехав из Москвы в Петербург, он начал приготовляться к экзамену для вступления в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, куда и поступил в начале 1832 года (кажется, в марте,[145] в лейб-гвардии Гусарский полк[146]). Годом позднее Лермонтова, определясь в гвардейские уланы, я поступил в ту же школу и познакомился с ним, как с товарищем. Вступление его в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки, Е. А. Арсеньевой, которая любила его до обожания. Добрая старушка, как она тогда была огорчена и сколько впоследствии перестрадала за нашего поэта! Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи, и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду.

[А. Меринский.[147] «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 286–287]


В Юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впоследствии и в свете он не оста вил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов.

Между юнкерами он особенно дружен был с А. В. Вонлярлярским1 (известным беллетристом, автором «Большой барыни» и проч.), которого любил за его веселые шутки. Своими забавными рассказами Вонлярлярский привлекал к себе многих. Бывало, в школе, по вечерам, когда некоторые из нас соберутся, как мы тогда выражались, «поболтать», рассказы Вонлярлярского были неистощимы; разумеется, при этом Лермонтов никому не уступал в остротах и веселых шутках.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 287–288]

1 Меринский неверно указывает инициалы: Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852), известный писатель, талантливый музыкант, художник и скульптор. По словам его биографа, К. А. Полевого, «в Школе гвардейских юнкеров самая тесная дружба сблизила его с Лермонтовым, впоследствии автором „Героя нашего времени“. Как жаль, что не сохранилась шутливая переписка, которую вели они между собою в это время! Кто видел ее, те почитают забавные письма двух молодых друзей одним из остроумнейших произведений в своем роде, и этому не трудно поверить, зная, что способны были они создать оригинального в литературе. При выпуске в офицеры [22 ноября 1834 г. ] Вонлярлярский поступил в Гвардейский конно-пионерный эскадрон, где был одним из основателей библиотеки, устроенной при эскадроне» («Все сочинения Василия Александровича Вонлярлярского», ч. I, СПб., 1853 г., стр. III).


В одно время с нами был в школе, в пехоте, известный потом остряк-повеса, Костя Булгаков. Константин Яковлевич Булгаков, сын бывшего московского почтдиректора, бывший наш школьный товарищ, обладал многими талантами. Всегда веселый, остряк, отличный музыкант, он в свободное время действительно группировал около себя всех нас, и к нам наверх приходили Лермонтов и другие юнкера. Во время пения, весьма часто разных скабрезных, куплетов большею частью аккомпанировал Мишель Сабуров, который, кажется, наизусть знал все тогдашние французские шансонетки и в особенности песни Беранже. Костя Булгаков, как мы его обыкновенно называли, был общий любимец и действительно примечательная личность. К сожалению, от слишком сильного разгула он рано кончил жизнь. Шутки и остроты его не ограничивались только кругом товарищей, он часто забавлял ими великого князя Михаила Павловича. В то время много анекдотов передавали о похождениях Булгакова. Вот с этой-то личностью соперничал в остротах Лермонтов.

[А. М. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., кн. XII, стр. 592]


[Лермонтов] перешел в Школу гвардейских подпрапорщиков. Там его жизнь и вкусы приняли другой характер. Насмешливый, едкий, ловкий, — проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались его любимым занятием, — вместе с тем полный ума, самого блестящего в разговоре, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы.

[Перевод из французского письма Е. П. Ростопчиной к Ал. Дюма. «Le Caucase. Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas». Leipzig. 1859, p. 254]


В 18[32] г. поступил юнкером в лейб-гусары, в эскадрон гвардейских офицеров, М. Ю. Лермонтов. Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете. Чтобы дать хотя приблизительное понятие об общем впечатлении этого неуловимого взгляда, сравнить его можно только с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади, но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади, поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали. Если я вхожу в эти подробности, то единственно потому, чтобы объяснить, как смотрело на него наше ближайшее начальство, то есть эскадронный командир. К числу физических упражнений следует отнести также маршировку, танцы и фехтование (гимнастике у нас тогда не учили). По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был.

Странное обстоятельство, которое я припоминаю только теперь.

По пятницам у нас учили фехтованию; класс этот был обязательным для всех юнкеров, и оставлялось на выбор каждому рапира или эспадрон. Сколько я ни пробовал драться на рапирах, никакого толку из этого не выходило, потому что я был чрезвычайно щекотлив, и в то время как противник меня колет, я хохочу и держусь за живот. Я гораздо охотнее дрался на саблях. В числе моих товарищей только двое умели и любили так же, как я, это занятие: то были г[родненский] гусар Моллер и Лермонтов. В каждую пятницу мы сходились на ратоборство, и эти полутеатральные представления привлекали много публики из товарищей, потому что борьба на эспадронах всегда оживленнее, красивее и занимательнее неприметных для глаз эволюций рапиры. Танцевал он ловко и хорошо.

Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в школу уже человеком, много читал, много передумал; тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей оставлял их за собой. В числе товарищей его был Василий Вонлярлярский, человек тоже поживший, окончивший курс в университете и потом, не знаю, вследствие каких обстоятельств, добровольно променявший полнейшую свободу на затворническую жизнь в Юнкерской школе. В эпоху, мною описываемую, ему было уже 22 года. Эти два человека, как и должно было ожидать, сблизились. В рекреационное время их всегда можно было застать вместе. Лярский, ленивейшее создание в целом мире (как герой «Женитьбы» у Гоголя), большую часть дня лежал с расстегнутой курткой на кровати. Он лежал бы и раздетый, но дисциплина этого не позволяла.

Из наук Лермонтов с особенным рвением занимался русской словесностью и историей. Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовию он относился только к этим двум предметам.

[Из бумаг Н. С. Мартынова. Отрывки его автобиографических записок. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 587–588]


Не стану говорить об его уме: эта сторона его личности вне вопроса. Все одинаково сознают, что он был очень умен, а многие видят в нем даже гениального человека. Как писатель действительно он весьма высоко стоит, и, если сообразить, что талант его еще не успел прийти к полному развитию, если вспомнить, как он был еще молод и как мало окружающая его обстановка способствовала к серьезным занятиям, то становится едва понятным, как он мог достигнуть тех блестящих результатов при столь малом труде и в таких ранних годах. Перейдем к его характеру. Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы; но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранял уважение к любимой женщине: в его глазах все это был романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа.

[Из бумаг Н. С. Мартынова. Отрывки его автобиографических записок. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 589-a]


Петербург, 19 июня [1833]

…Вчера последнее воскресенье провел я в городе, потому что завтра (во вторник) мы отправляемся на два месяца в лагерь. Пишу к вам, сидя на классной скамейке; кругом меня шум, приготовления и пр… Надеюсь, вам будет приятно узнать, что я, пробыв в школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс, и теперь один из первых. Это все-таки подает надежду на близкую свободу!

Однако нужно непременно рассказать вам довольно странный случай: в субботу, перед тем как проснуться, я вижу во сне, будто я у вас; вы сидите на большом диване в гостиной; я подхожу и спрашиваю, не хотите ли вы, чтобы я окончательно с вами поссорился; а вы, вместо ответа, протянули мне руку. Вечером нас распустили; прихожу к нашим, и мне подают ваши письма. Это меня поразило! Хотелось бы мне знать, что с вами было в этот день?

Теперь надо объяснить, почему я адресую это письмо в Москву, а не в деревню; я оставил ваше письмо дома вместе с адресом, и так как никто не знает, где я храню ваши письма, то и не могу вытребовать его сюда.

Вы меня спрашиваете, что значит фраза по поводу свадьбы князя:[148] удавится или женится! Честное слово, не помню, чтоб я написал что-нибудь подобное, потому что я слишком хорошего мнения о князе, и уверен, что он не из тех, которые выбирают невест по реестру.

…Уже поздно. Я улучил свободную минуту, чтобы продолжать письмо. С тех пор как я не писал к вам, со мной случилось так много странных вещей, что я сам не знаю, какой путь я изберу себе, путь порока или путь глупости. Правда, они часто приводят к одинаковому концу. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешить меня — этого делать не стоит! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений, но — увы! — скажи, с кем ты водишься, — и я скажу, кто ты! Я верю вам, что m-lle С[ушкова] лгунья, потому что я знаю — вы никогда не скажете неправды, тем более если это что-нибудь дурное! Бог с нею!..

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд. т. IV, стр. 317–318]


С.-Петербург. 4 августа [1833]

Я не писал вам с тех пор, как мы перешли в лагерь, да и не мог решительно, при всем желании. Представьте себе палатку, которая имеет по 3 аршина в длину и ширину и 2 1/2 аршина в вышину; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как то: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была ужасная: дождь лил без конца, так что часто дня два подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь не была мне совершенно противна. Вы знаете, милый друг, что во мне всегда было явное влечение к дождю и грязи — и тут, по милости Божией, я насладился ими вдоволь.

Мы возвратились в город и скоро опять начнем наши занятия. Одно меня ободряет — мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Я знаю, что вы возопиете; но увы! пора моих мечтаний миновала; нет больше веры; мне нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его с собою в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало мои чувства, оставляя в покое и бездействии мою душу!.. Вот что мне теперь необходимо, и вы увидите, милый друг, что с тех пор как мы расстались, я таки несколько переменился. Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Попробовал — и походил в это время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто перечнем незначительных и весьма обыкновенных похождений…

Может быть, через год я навещу вас. Сколько перемен я найду! Узнаете ли вы меня и захотите ли узнать? А я, какую роль буду играть? Приятно ли будет это свидание для вас, или оно смутит нас обоих? Потому что, предупреждаю вас, я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и Бог весть, что из меня еще выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была рядом разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только вкусил удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился.

Но это очень грустный предмет; постараюсь в другой раз к нему не возвращаться. Когда приедете в Москву, известите меня, милый друг… Рассчитываю на ваше постоянство. Прощайте.

М. Лер…

P.S. Мой поклон кузине, если будете писать ей, сам же я слишком ленив.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 318–319]


Нравственно Мишель в школе переменился не менее, как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бамбошерства; по счастию Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры все это пропало, как с гуся вода. Faut que jeunesse jette sa gourme,[149] говорят французы.

Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в школе рукописном иллюстрированном журнале; некоторые из них ходили по рукам отдельными выпусками.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 735]


Школа была тогда на том месте у Синего Моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланского, и я каждый почти день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtés froids, pâtés de Strasbourg,[150] конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонлярлярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере для нас) известность.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 733]


Я стал знать Лермонтова с Юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна, и только из печатных о нем биографий узнал я, что он воспитывался прежде в Московском Университетском пансионе; но, припоминая теперь личность, характер, привычки этого человека, мне многое становится понятным нынче из того, что прежде я никак не мог себе уяснить.

По существовавшему положению, в Юнкерскую школу поступали молодые люди не моложе 16 лет и 8 месяцев и в большей части случаев прямо из дому. Исключения бывали, но редко. По крайней мере, сколько я помню, большинство юнкеров не воспитывались прежде в других заведениях. По этой причине школьничество и детские шалости не могли быть в большом ходу между нами. У нас держали себя более серьезно. Молодые люди в семнадцать лет и старше этого возраста, поступая в юнкера, уже понимали, что они не дети. В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыкновенных разговоров бывали различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было очень незрело; суждения все отличались увлечением, порывами, недостатком опытности; не менее того, уже зародыши тех страстей, которые присущи были отдельным личностям, проявлялись и тут и наглядно показывали склонности молодых людей.

Лермонтов, поступив в Юнкерскую школу, остался школяром в полном смысле этого слова. В общественных заведениях для детей существует почти везде обычай подвергать различным испытаниям или, лучше сказать, истязаниям вновь поступающих новичков. В Юнкерской школе эти испытания ограничивались одним: новичку не дозволялось в первый год поступления курить, ибо взыскания за употребление этого зелья были весьма строги, и отвечали вместе с виноватыми и начальники их, т. е. отделенные унтер-офицеры и вахмистры. Понятно, что эти господа не желали подвергать себя ответственности за людей, которых вовсе не знали и которые ничем не заслужили имя хороших товарищей. Тем и ограничивалась разница в социальном положении юнкеров; но Лермонтов, как истый школьник, не довольствовался этим, любил помучить их способами, более чувствительными и выходящими из ряда обыкновенно налагаемых испытаний. Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легко-кавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас были свои две комнаты), а потому, как он распоряжался с новичками легко-кавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, я нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эммануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей: Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал «французом» и не давал ему житья, Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в свой номер; один на другого садились верхом, сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь свою простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды (эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном»). Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут; по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру. Можно себе представить испуг и неприятное положение страдальца, вымоченного с головы.

[Из бумаг Н. С. Мартынова. Отрывки его автобиографических записок. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 590–591]


Лермонтов, Лярский,[151] Тизенгаузен,[152] братья Череповы,[153] как выпускные, с присоединением к ним проворного В. В. Энгельгардта,[154] составляли по вечерам так называемый ими «Нумидийский эскадрон», в котором, плотно взявши друг друга за руки, быстро скользили по паркету легкокавалерийской камеры, сбивая с ног попадавшихся им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши и обеспокоенный стоячим воротником куртки и штрипками, я, ни с кем не будучи еще знаком, длинными шагами ходил по продолговатой, не принадлежавшей моему кирасирскому отделению легкокавалерийской камеры, с недоумением поглядывая на быстро скользящий мимо меня «Нумидийский эскадрон», на фланге которого, примыкающем к той стороне, где я прогуливался, был великан кавалергард Тизенгаузен. Эскадрон все ближе и ближе налетал на меня; я сторонился, но когда меня приперли к стоявшим железным кроватям и сперва задели слегка, а потом, с явно понятым мною умыслом, порядочно толкнули плечом Тизенгаузена, то я, ни говоря ни слова, наотмашь здорово ударил его кулаком в спину, после чего «Нумидийский эскадрон» тотчас рассыпался по своим местам, так же не говоря ни слова, и мы в 2 шеренги пошли ужинать. Строились по ранжиру, тяжелая кавалерия впереди, и я по росту был в первой фланговой паре. За ужином был между прочим вареный картофель, и когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, также не говоря ни слова, разделся и лег на свое место спать. Этот мой стоицизм, вероятно, выпускным понравился, так что я с этого первого дня был оставлен в покое, тогда как другим новичкам, почему-либо заслужившим особенное внимание, месяца по два или по три, всякий вечер, засыпающим, вставляли в нос гусара, т. е. свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком. Этим преимущественно занимался шалун Энгельгардт, которому старшие не препятствовали.

Вот моя первая встреча с Лермонтовым.[155]

[В. В. Боборыкин. «Три встречи с М. Ю. Лермонтовым». «Русский Библиофил», 1915 г., № 5, стр. 72–73]


У нас был юнкер кн. Шаховской, отличный товарищ; его все любили, но он имел слабость сердиться, когда товарищи трунили над ним. Он имел пребольшой нос, который шалуны юнкера находили похожим на ружейный курок. Шаховской этот получил прозвище «курка» и «князя-носа». В стихотворении «Уланша» Лермонтов о нем говорит:

Князь-нос, сопя, к седлу прилег —

Никто рукою онемелой

Его не ловит за курок.

Этот же Шаховской был влюбчивого характера: бывая у своих знакомых, он часто влюблялся в молодых девиц и, поверяя свои сердечные тайны товарищам, всегда называл предмет своей страсти богинею. Это дало повод Лермонтову сказать по адресу Шаховского экспромт, о котором позднее я слышал от многих, что будто экспромт этот сказан был поэтом нашим по поводу ухаживания молодого француза де-Баранта за одною из великосветских дам.[156] В Юнкерской школе, кроме командира эскадрона и пехотной роты, находились при означенных частях еще несколько офицеров из разных гвардейских, кавалерийских и пехотных полков, которые заведывали отделениями в эскадроне и роте, и притом по очереди дежурили: кавалерийские — по эскадрону, пехотные — по роте. Между кавалерийскими офицерами находился штаб-ротмистр Клерон, Уланского полка, родом француз, уроженец Страсбурга; его более всех из офицеров любили юнкера. Он был очень приветлив, обходился с нами как с товарищами, часто метко острил и говорил каламбуры, что нас очень забавляло. Клерон посещал одно семейство, где бывал и Шаховской, и там-то юнкер этот вздумал влюбиться в гувернантку. Клерон, заметив это, подшутил над ним, проведя целый вечер в разговорах с гувернанткой, которая была в восхищении от острот и любезностей нашего француза и не отходила от него все время, пока он не уехал. Шаховской был очень взволнован этим. Некоторые из товарищей, бывших там вместе с ними, возвратясь в школу, передали другим об этой шутке Клерона. На другой день многие из шалунов по этому случаю начали приставать с своими насмешками к Шаховскому, Лермонтов, разумеется, тоже, и тогда-то появился его следующий экспромт (надо сказать, что гувернантка, обожаемая Шаховским, была недурна собой, но довольно толста):

О как мила твоя богиня.

За ней волочится француз. —

У нее лицо как дыня,

Зато…… как арбуз.

[А. Меринский. «Русский Мир», 1872 г., № 205]


Через год, т. е. в начале 1834 г., я прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе в манеже, и ее дурно сростили).

Я привез ему поклон от Вареньки.[157] В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя и неодинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 733]


Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маешки от «Mr. Mayeux», горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 737]


Маешка — это прозвище, приданное Лермонтовым самому себе, есть переделка на русский лад имени фантастического урода «Monsieur Mayeux», похождения которого изображены в целых сериях карикатур, появлявшихся после 1830 года в парижских карикатурных листках, особенно в «Charivari». Лермонтов сам посмеялся тут над своею некрасивою наружностию.

[М. Н. Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 390]


Зимой, в начале 1834 года, кто-то из нас предложил издавать в школе журнал, конечно, рукописный. Все согласились, и вот как это было. Журнал должен был выходить один раз в неделю, по середам; в продолжение семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По середам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось, но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большей частью не совсем скромных и не подлежащих печати, как, например, «Уланша», «Праздник в Петергофе» и другие. «Уланша» была любимым стихотворением юнкеров; вероятно, и теперь, в нынешней школе, заветная тетрадка тайком переходит из рук в руки. Надо сказать, что юнкерский эскадрон, в котором мы находились, был разделен на четыре отделения: два тяжелой кавалерии, то есть кирасирские, и два легкой — уланское и гусарское. Уланское отделение, в котором состоял и я, было самое шумное и самое шаловливое. Этих-то улан Лермонтов воспел, описав их ночлег в деревне Ижорке, близ Стрельны, при переходе их из Петербурга в Петергофский лагерь.

В одной из тетрадей того же журнала было помещено следующее шутливое стихотворение Лермонтова: «Юнкерская молитва»:

Царю Небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алехин глаз[158]

Как можно реже

Там видит нас.[159]

Еще моленье

Позволь послать[160]

Дай в воскресенье

Мне опоздать![161]

то есть прийти из отпуска после зори, позже 9-ти часов, и, разумеется, безнаказанно.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 289]


Никто из нас тогда, конечно, не подозревал и не разгадывал великого таланта в Лермонтове. Да были ли тогда досуг и охота нам что-нибудь разгадывать, нам — юношам в семнадцать лет, смело и горячо начинавшим жизнь, что называется, без оглядки и разгадки. В то время Лермонтов писал не одни шаловливые стихотворения; но только немногим и немногое показывал из написанного. Раз, в откровенном разговоре со мной, он мне рассказал план романа,[162] который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времен Екатерины II, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нем также описывалась первая любовь, не вполне разделенная, и встреча одного из лиц романа с женщиной с сильным характером, что раз случилось и с самим поэтом в его ранней юности, как он мне сам о том рассказывал и о чем, кажется, намекает в одном месте записок Печорина.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 289-З00[163] ]


Милостивой Государь

Анисифор Михайлович!

Прошу вас принять моей работы портфель на память и в знак душевного моего к вам уважения надеюсь что вы меня не огорчите и не откажетесь иметь у себя работы шестидесятилетней старухи с моим почтением пребываю ваша

Покорная ко услугам

Елизавета Арсеньева.

[Письмо Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки М. Ю. Лермонтова, к преподавателю военной топографии Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров Онисифору Михайловичу Петухову[164] ]


В то время в Юнкерской школе нам не позволялось читать книг чисто литературного содержания, хотя мы не всегда исполняли это; те, которые любили чтение, занимались им большей частью по праздникам, когда нас распускали из школы. Всякий раз, как я заходил в дом к Лермонтову, почти всегда находил его с книгой в руках, и книга эта была: «Сочинения Байрона» и иногда Вальтер Скотт на английском языке, — Лермонтов знал этот язык. Какое имело влияние на поэзию Лермонтова чтение Байрона, всем известно; но не одно это, — и характер его, отчасти схожий с Байроновым, был причиной, что Лермонтов, несмотря на свою самобытность, невольно иногда подражал британскому поэту.

[А. Меринский. «Атеней». 1858 г., № 48, стр. 301]


Поэма «Демон» [задолго до появления в печати], всем известная в рукописи, была написана Лермонтовым еще в 1830 и 31-м годах, когда ему было не более семнадцати лет. Я имею первоначальную рукопись этой поэмы, впоследствии переделанной и увеличенной. В некоторых монологах «Демона» поэт уничтожил несколько стихов прекрасных, но слишком смелых.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 300–301]


Не много уже времени оставалось Пушкину украшать отечественную словесность зрелыми плодами своего гения, когда появился другой необычайный талант, обещавший наследовать его славу, если бы и ему не предназначен был еще более краткий срок на литературном поприще и не ожидала его такая же роковая судьба, как и нашего великого поэта. Я хочу говорить о Лермонтове; он еще был тогда лейб-гусарским юнкером в гвардейской школе, и никто о нем не слыхал. Однажды его товарищ по школе, гусар Цейдлер, приносит мне тетрадку стихов неизвестного поэта и, не называя его по имени, просит только сказать мое мнение о самих стихах. Это была первая поэма Лермонтова «Демон». Я был изумлен живостью рассказа и звучностью стихов и просил передать это неизвестному поэту. Тогда лишь, с его дозволения, решился он мне назвать Лермонтова, и когда гусарский юнкер надел эполеты, он не замедлил ко мне явиться. Таково было начало нашего знакомства.

[A. Н. Муравьев. «Знакомство с русскими поэтами». Киев, 1871 г., стр. 21–22]


Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам; живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха, как бывало и у Хомякова, с которым во многом имел он сходство; не один раз просил я и того и другого «смеяться проще». Часто читал мне молодой гусар свои стихи, в которых отзывались пылкие страсти юношеского возраста, и я говорил ему: «отчего не изберет более высокого предмета для столь блистательного таланта?»

[А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871 г., стр. 22]


Его императорское величество, в присутствии своем в Риге, ноября 22-го дня 1834 года, соизволил отдать следующий приказ.

. . . . .

По кавалерии

Производятся по экзамену из юнкеров в корнеты:

Кавалергардского ее величества полка Тизенгаузен 2-й, в тот же полк, и Мартынов в лейб-Кирасирский его высочества наследника…..

. . . . .

лейб-гвардии Гусарского полка: Лермантов.

Подписал: за отсутствием военного министра, генерал-адъютант Адлерберг.[165]

Декабря 4 дня.

3-е

Состоящие при Школе нижепоименованные юнкера и подпрапорщики высочайшим приказом, последовавшим в 22-й день минувшего ноября, произведены:

эскадрона кавалерийских юнкеров из юнкеров в корнеты:…

л. — гв. Гусарского: Лермантов…

. . . . .

Объявляя о сем по вверенной мне Школе предписываю исключить их из списочного состояния, а казначею Школы г-ну майору Бруну сделать помянутым офицерам расчет в артельной сумме и каждого из них удовлетворить причитающимися деньгами с распискою в книгах.

Командир Школы генерал-майор барон Шлиппенбах.[166]

Два злополучные года пребывания в школе прошли скоро, и в начале 1835[167] его произвели в офицеры, в лейб-Гусарский полк.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 737]


По выходе из школы он поступил в гвардейский Гусарский полк, один из самых блестящих полков и отлично составленный; там опять живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова в голове его товарищей: он импровизировал для них целые поэмы на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора. Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майе (Mayeux),[168] и Лермонтову дали это прозвище, вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторым образом фамильное сходство с этим уродцем,

[Перевод из французского письма Е. П. Ростопчиной к Ал. Дюма. «Le Caucase. Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas», II, 1859, pp. 234–255]


Он жил постоянно в Петербурге, а в Царское Село, где стояли гусары, езжал на ученья и дежурства. В том же полку служил родственник его Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе, а потом и в свете, под именем Мунго.[169]

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738]


Ближайшие начальники Лермонтова в лейб-гусарском полку были не только отличные служаки, в лучшем смысле слова, но и благороднейшие люди, умевшие и вести прекрасно свое дело, и ценить в подчиненных качества ума и души, независимо от служебных достоинств.

[М. Н. Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 388]


Во время служения Лермонтова в лейб-гвардии Гусарском полку командирами полка были: с 1834 по 1839 год — генерал-майор Михаил Григорьевич Хомутов,[170] а в 1839 и 1840 годах — генерал-майор Павел Александрович Плаутин. Эскадронами командовали: 1-м — флигель-адъютант, ротмистр Михаил Васильевич Пашков; 2-м — ротмистр Орест Федорович фон-Герздорф; 3-м — ротмистр граф Александр Осипович Витт, а потом — штаб-ротмистр Алексей Григорьевич Столыпин: 4-м — полковник Федор Васильевич Ильин, а затем — ротмистр Егор Иванович Шевич; 5-м — ротмистр князь Дмитрий Алексеевич Щербатов 1-й; 6-м — ротмистр Иван Иванович Ершов и 7-м — полковник Николай Иванович Бухаров.

[А. В. Васильев в передаче П. К. Мартьянова. «Дела и люди века», т. II, 1893 г., стр. 149]


В 1834 или 1835 году, раз вечером, у кн. Т. было довольно большое собрание молодых офицеров, кавалергардов и из других полков. В числе их были Александр Ив. Барятинский и Лермонтов, бывшие товарищи по Юнкерской школе. Разговор был оживленный, о разных предметах; между прочим, Лермонтов настаивал на всегдашней его мысли, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный, прошел через комнату и поставил ламповое стекло на стол целым; но рука его была сожжена почти до кости, и несколько недель носил он ее на привязи, страдая сильною лихорадкою.

[А. Л. Зиссерман. «Фельдмаршал князь А. И. Барятинский». «Русский Архив», 1888 г., кн. 1, стр. 113]


Граф Алексей Владимирович Васильев сообщил мне некоторые из своих воспоминаний о встречах и совместной службе с Лермонтовым в лейб-гвардии Гусарском полку в первые годы по зачислении поэта в полк, то есть в 1834 и 1835 годах. Он знал Михаила Юрьевича еще в Школе гвардейских юнкеров и, по выпуске его в офицеры, очень интересовался им, тем более что слава поэта предшествовала появлению его в полку. Граф Васильев числился в полку старшим корнетом, когда Лермонтов был произведен в офицеры, и поэт, по заведенному порядку, после представления начальству явился и к нему с визитом. Представлял его, как старший и знакомый со всеми в полку, А. А. Столыпин. После обычных приветствий любезный хозяин обратился к своему гостю с вопросом:

— Надеюсь, что вы познакомите нас с вашими литературными произведениями?

Лермонтов нахмурился и, немного подумав, отвечал:

— У меня очень мало такого, что интересно было бы читать.

— Однако мы кое-что читали уже.

— Все пустяки! — засмеялся Лермонтов. — А впрочем, если вас интересует это, заходите ко мне, я покажу вам.

Но когда приходили к нему любопытствовавшие прочитать что-либо новое, Лермонтов показывал немногое и, как будто опасаясь за неблагоприятное впечатление, очень неохотно. Во всяком случае некоторые товарищи, как, например, Годеин и другие, чтили в нем поэта и гордились им.

[П. К. Мартьянов. «Дела и люди века», т. 1, 1893(?), стр. 148–149]


Корнет Лермонтов первоначально был зачислен в 7-й эскадрон, а в 1835 году переведен в 4-й эскадрон. Служба, в полку была нетяжелая, кроме лагерного времени или летних кампаментов по деревням, когда ученье производилось каждый день. На ученьях, смотрах и маневрах должны были находиться все числящиеся налицо офицеры. В остальное время служба обер-офицеров, не командовавших частями, ограничивалась караулом во дворце, дежурством в полку да случайными какими-либо нарядами. Поэтому большинство офицеров, не занятых службою, уезжало в С.-Петербург и оставалось там до наряда на службу. На случай экстренного же требования начальства в полку всегда находилось два-три обер-офицера из менее подвижных, которые и отбывали за товарищей службу, с зачетом очереди наряда в будущем. За Лермонтова отбывал службу большей частью Годеин, любивший его как брата.

В праздничные же дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, гусарские офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское Село своевременно. Граф Васильев помнит даже такой случай. Однажды генерал Хомутов приказал полковому адъютанту, графу Ламберту, назначить на утро полковое ученье, но адъютант доложил ему, что вечером идет «Фенелла»[171] и офицеры в Петербурге, так что многие, не зная о наряде, не будут на ученье. Командир полка принял во внимание подобное представление, и ученье было отложено до следующего дня.

Лермонтов жил с товарищами вообще дружно, и офицеры любили его за высоко ценившуюся тогда «гусарскую удаль». Не сходился только он с одними поляками, в особенности он не любил одного из наиболее чванных из них — Понятовского, бывшего впоследствии адъютантом великого князя Михаила Павловича. Взаимные их отношения ограничивались холодными поклонами при встречах. Михаил Юрьевич не раз говаривал: «Жиды гораздо искреннее, чем поляки».

Квартиру Лермонтов имел, по словам Д. А. Столыпина,[172] в Царском Селе, на углу Большого проспекта и Манежной улицы, но жил в ней не с одним только Алексеем Аркадьевичем Столыпиным, как заявлено П. А. Висковатым в биографии поэта, — вместе с ними жил так же и Алексей Григорьевич Столыпин, и хозяйство у всех троих было общее. Лошадей Лермонтов любил хороших, и ввиду частых поездок в Петербург держал верховых и выездных. Его конь «Парадёр» считался одним из лучших; он купил его у генерала Хомутова и заплатил более 1500 рублей, что, по тогдашнему времени, составляло на ассигновании около 6000 рублей.

О резвости гусарских скакунов можно судить по следующему рассказу Д. А. Столыпина.

Во время известной поездки Лермонтова с А. А. Столыпиным на дачу балерины Пименовой, близ Красного кабачка, воспетой Михаилом Юрьевичем в поэме «Монго» когда друзья на обратном пути только что выдвинулись на Петергофскую дорогу, вдали показался возвращавшийся из Петергофа в Петербург в коляске четверкою великий князь Михаил Петрович. Ехать ему навстречу значило бы сидеть на гауптвахте, так как они уехали из полка без спросу. Недолго думая, они повернули назад и помчались по дороге в Петербург, впереди великого князя. Как ни хороша была четверка великокняжеских коней, друзья ускакали и, свернув под Петербургом в сторону, рано утром вернулись к полку благополучно. Великий князь не узнал их, он видел только двух впереди его ускакавших гусар, но кто именно были эти гусары, рассмотреть не мог, и поэтому, приехав в Петербург, послал спросить полкового командира, все ли офицеры на ученье. «Все», — отвечал генерал Хомутов, и действительно были все, так как друзья прямо с дороги отправились на ученье. Гроза миновала, благодаря резвости гусарских скакунов.

В Гусарском полку, по рассказу графа Васильева, было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской. У Герздорфа, Бакаева и Ломоносова велась постоянная игра, проигрывались десятки тысяч, у других — тысячи бросались, на кутежи. Лермонтов бывал везде и везде принимал участие, но сердце его не лежало ни к тому, ни к другому. Он приходил, ставил несколько карт, брал или давал, смеялся и уходил. О женщинах, приезжавших на кутежи из С.-Петербурга, он говаривал: «бедные, их нужда к нам загоняет», или: «на что они нам? у нас так много достойных любви женщин». Из всех этих шальных удовольствий поэт более всего любил цыган.

В то время цыгане в Петербурге только что появились. Их привез из Москвы знаменитый Илья Соколов, в хоре которого были первые, по тогдашнему времени, певицы: Любаша, Стеша, Груша и другие, увлекавшие не только молодежь, но и стариков, на безумные с ними траты. Цыгане, по приезде из Москвы, первоначально поселились в Павловске, где они в одной из слободок занимали несколько домов, а затем уже, с течением времени, перебрались и в Петербург. Михаил Юрьевич частенько наезжал с товарищами к цыганам в Павловск, но и здесь, как во всем, его привлекал не кутеж, а их дикие разудалые песни, своеобразный быт, оригинальность типов и характеров, а главное, свобода, которую они воспевали в песнях и которой они были тогда единственными провозвестниками. Все это он наблюдал и изучал, и возвращался домой почти всегда довольный проведенным у них временем.

Д. А. Столыпин рассказывал мне, что он, будучи еще юнкером (в 1835 или 1836 году), приехал однажды к Лермонтову в Царское Село и с ним после обеда отправился к цыганам, где они и провели целый вечер. На вопрос его, какую песню он любит более всего, Лермонтов ответил: «А вот послушай!» — и велел спеть. Начала песни, к сожалению, Дмитрий Аркадьевич припомнить не мог, он вспомнил только несколько слов ее: «а ты слышишь ли, милый друг, понимаешь ли»… и еще «ах, ты, злодей, злодей»… Вот эту песню он особенно любил и за мотивы и за слова.[173]

[П. К. Мартьянов. «Дела и люди века», т. I, стр. 149–151]


По производстве его в офицеры бабушка сказала, что Мише нужны деньги, и поехала в Тарханы, это была их первая разлука. И действительно, Мише нужны были деньги; я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни; кассиром был его Андрей,[174] действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: «Зачем не берешь ты ничего за свои стихи, ведь Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих», но он, смеясь, отвечал мне словами Гёте:

Das Lied, das aus der Kehle dringt,

Ist Lohn, der reichlig lohnet.[175]

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738]


Лермонтов, как сказано, был далеко не красив собой и в первой юности даже неуклюж. Он очень хорошо знал это и знал, что наружность много значит при впечатлении, делаемом на женщин в обществе. С его чрезмерным самолюбием, с его желанием везде и во всем первенствовать и быть замеченным, не думаю, чтобы он хладнокровно смотрел на этот небольшой свой недостаток. Знанием сердца женского, силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин, но видел, как другие, иногда ничтожные, люди легко этого достигали. В обществе Лермонтов был очень злоречив, но душу имел добрую: как его товарищ, знавший его близко, я в том убежден. Многие его недоброжелатели уверяли в противном и называли его беспокойным человеком.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 301–302]


Наступило 4-е декабря.

Живо я помню этот, вместе и роковой и счастливый, вечер; мы одевались на бал к госпоже К. Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах. Я была очень равнодушна к моему туалету.

«Л[опу]хин[176] не увидит меня, — думала я, — а для прочих я уже не существую».

В швейцарской снимали шубы и прямо уходили в танцевальную залу по прекрасной лестнице, убранной цветами, увешанной зеркалами; зеркала были так размещены в зале и на лестнице, что отражали в одно время всех приехавших и приезжающих; в одну минуту можно было разглядеть всех знакомых. По близорукости своей и по равнодушию, я шла, опустив голову, как вдруг Лиза[177] вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь».

— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Л[опу]хин.

Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более как другу Лопухина. Лопухин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с [18]30-го года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью.

— Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он, — я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцовать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире я избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами.

— По зрелости моего ума?

— Нет, это в сторону, во-первых, я в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.

— И этому причина любовь?

— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.

— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.

— Браво, monsieur Michel, вы, кажется, заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться.

— Тем лучше; посмотрите, изучил ли я вас или нет, но вы точно переменились; вы как будто находитесь под влиянием чьей-то власти, как будто на вас тяготеет какая-то обязанность, ответственность, не правда ли?

— Нет, пустяки, — оставимте настоящее и будущее, давайте вспоминать.

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой лавре, много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Л[опу]хине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне в глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Л[опу]хин. Для избежания утвердительного ответа я спросила:

— Так вы скоро его ждете?

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля.

— Как хорошо, как звучно называться madame de L[opoukhi]ne, — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?

— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Л[опу]хина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть, и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что я убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Л[опу]хиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве.

Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.

— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток!

— Что за дело? Я приеду к вам.

— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.

— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.

Мы были и испуганы, и удивлены его удальством, но, зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.

Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.

— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.

Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Л[опу]хине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова.

Наконец, наступил страшный день 6 декабря…

Не позже семи часов лакей пришел доложить сестре и мне, что какой-то маленький офицер просит нас обеих выйти к нему в лакейскую.

— Что за вздор, — вскричали мы в один голос, — как это может быть?

— Право, сударыни, какой-то маленький гусар спрашивает, здесь ли живут Екатерина Александровна и Елизавета Александровна Сушковы.

— Поди, спроси его имя.

Лакей возвратился и объявил, что Михаил Юрьевич Лермонтов приехал к девицам Сушковым.[178]

— А, теперь я понимаю, — сказала я, — он у меня спрашивал адрес брата Дмитрия и, вероятно, отыскивает его.

Брат Дмитрий пригодился нам и мог доставить истинное удовольствие, представив в наш дом умного танцора, острого рассказчика и сверх всего моего милого поэта. Мы с сестрой уверили его, что бывший его товарищ по университетскому пансиону к нему приехал, и дали ему мысль представить его Марье Васильевне. Он так и сделал; все обошлось как нельзя лучше.

Я от души смеялась с Лермонтовым…

Лермонтов сам удивился, как все складно устроилось; а я просто не приходила в себя от удивления к своей находчивости.

— Видите ли, — сказал он мне, — как легко достигнуть того, что пламенно желаешь?

— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцевального вечера больше или меньше в зиму.

— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество, и этого много для меня. Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.

Он позвал меня на два сбереженные для него танца и был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся. Во время мазурки он начал мне говорить о скором своем отъезде в Москву.

— И скоро вы едете?

— К праздникам или тотчас после праздников.

— Я вам завидую: вы увидите Сашеньку.

— Я бы вам охотно уступил это счастие, особенно вам, а не другому. Я еду не для удовольствия: меня тоже зависть гонит отсюда; я не хочу, я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка,[179] а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?

— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.

— Поэтому позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л[опу]хине?

— Я говорю вообще и не допускаю личностей.

— А я прямо говорю о нем.

— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л[опу]хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства: он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.

— Могу вас уверить, я не знала, богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л[опу]хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.

— И вы всегда так думали?

— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.

— Так ваше мнение о Л[опу]хине?

— Самое лестное и непоколебимое.

— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он-то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.

— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.

— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто Друг Л[опу]хина, и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.

Мне еще досаднее стало на Л[опу]хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.

Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев[180] пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.

Когда он запел:

Я вас любил, любовь еще, быть может,

В душе моей погасла не совсем… — [181]

Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит,

Я не хочу печалить вас ничем.

— О, нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим,

— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим!

— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее навек со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л[опу]хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам!

А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее, — и он начал декламировать:

Нет, обманула вас молва,

По-прежнему я занят вами,

И надо мной свои права

Вы не утратили с годами.

Другим курил я фимиам,

Но вас носил в святыне сердца,

Другим молился божествам,

Но с беспокойством староверца!

— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все Бог!

— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради Бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, я переделаю их получше и вам же посвящу.

— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю, какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, неполны, но если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого-то я и дорожу вашими первыми опытами.

Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла. На другой день вечером мы сидели с Лизой в маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L'atelier d'un Peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.

— Верно, Лермонтов, — проговорила Лиза.

— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати? Тут раздались слова тетки: «Мои племянницы в той комнате», — и перед нами вдруг явился Лермонтов. Я оцепенела от удивления.

— Как это можно! — вскрикнула я, — два дня сряду! И прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.

— Да мне и отказывали, но я настойчив.

— Как же вас приняла тетка?

— Как видите, очень хорошо, нельзя лучше, потому что допустила до вас.

— Это просто сумасбродство, monsieur Michel, c'est absurde, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.

Недолго я сердилась: он меня заговорил, развеселил, рассмешил разными рассказами. Потом мы пустились рассуждать о новом романе и, по просьбе его, я ему дала его прочитать с уговором, чтоб он написал свои замечания на те места, которые мне больше нравились и которые, по онегинской дурной привычке, я отмечала карандашом или ногтем; он обещал исполнить уговор и взял книги.

Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность. Не мудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления.

— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку и увидите.

Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.

— Ну что же? — спросила я.

— Эта рука обещает много счастья тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцеловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Л[опу]хину, что считала и этот невинный поцелуй изменой с моей стороны и вероломством с его.

Я была серьезна, задумчива, рассеянна в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива. Мне все представлялось в радужном сиянии.

Всю ночь я не спала, думала о Л[опу]хине, но еще более о Мишеле; признаться ли, я целовала свою руку, сжимала ее и на другой день чуть не со слезами умыла ее: я боялась сгладить поцелуй. Нет! Он остался в памяти и в сердце, надолго, навсегда! Как хорошо, что воспоминание никто не может похитить у нас; оно одно остается нам верным и всемогуществом своим воскрешает прошедшее с теми же чувствами, с теми же ощущениями, с тем же пылом, как и в молодости. Да я думаю, что и в старости воспоминание остается молодым.

Во время бессонницы своей я стала сравнивать Л[опу]хина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Л[опу]хина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже недалеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояния моего сердца.

В среду мы поехали на бал к известному адмиралу Шишкову;[182] у него были положенные дни… Я любила ездить к Шишкову и говорить с ним; меня трогали его доброта и гостеприимство. Он иногда шутил со мною и говорил, что чувствует, как молодеет, глядя на меня.

Мишель взял у меня список всех наших знакомых, чтобы со временем постараться познакомиться с ними. Я не воображала, чтоб он умел так скоро распорядиться, и очень удивилась, найдя его разговаривающим с былой знаменитостью. Я чувствовала, что Мишель приехал для меня; эта уверенность заставила меня улыбнуться и покраснеть.

Но я еще больше раскраснелась, когда Александр Семенович Шишков сказал мне: «Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички». И он стал меня знакомить с Лермонтовым; я так растерялась, что очень низко присела ему — тут мы оба расхохотались и полетели вальсировать.

Надобно ли говорить, что мы почти все танцы вместе танцевали?

— Вы грустны сегодня, — сказала я ему, — видя, что он беспрестанно задумывается.

— Не грустен, но зол, — отвечал он, — зол на судьбу, зол на людей, а главное, зол на вас.

— На меня? Чем я провинилась?

— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство, и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.

— Я вас не понимаю, Михаил Юрьевич; какое право имеете вы мне все это говорить? Знайте раз навсегда, я не люблю ни проповедей, ни проповедников.

— Нет, вы меня понимаете и очень хорошо. Но извольте, я выражусь просто: послезавтра приезжает Л[опу]хин; принадлежащие ему пять тысяч душ делают его самоуверенным, да в чем же ему и сомневаться? Первый его намек поняли, он едет не побежденным, а победителем; увижу, придаст ли ему хоть эта уверенность ума, а я так думаю и, признаюсь, желаю, чтоб он потерял и то, чего никогда не имел, — то-то я поторжествую!

— Я думаю тоже, что ему нечего терять.

— Как? Что вы сказали?

— Не вы же одни имеете право говорить загадками.

— Нет, я не говорю загадками, но просто спрошу вас, зачем вы идете за него замуж; ведь вы его не любите?

— Я иду за него? — вскричала я почти с ужасом. О, это еще не решено! Я вижу, что вы все знаете, но не знаю, как вам передали это обстоятельство. Так и быть, я сама вам все расскажу. Признаюсь, я сердита на Л[опу]хина: чем он хвастается, в чем так уверен? Сашенька мне писала по его просьбе, что если сердце мое узнает и назовет того, кто беспрестанно думает обо мне, краснеет при одном имени моем; что если я напишу ей, что угадала его имя, то он приедет в Петербург и будет просить моей руки, — вот и весь роман. Кто знает, какая еще будет развязка? Да, я решаюсь выйти за него без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива, он так добр, благороден, не глуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!

— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет.

— Я знаю, что вы опять говорите о Л[опу]хине; я именно и вверяю ему свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.

— Вот прекрасно, вы думаете, что я хлопочу за Л[опу]хина?

— Если не о нем, так о ком же вы говорите?

— Положим, что и о нем. Но отвечайте мне прежде на один мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай его будет Л[опу]хин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в Бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?

— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.

— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха, но мне что-то не верится, чтоб вы полюбили Л[опу]хина; да этого и не будет!

Возвратясь домой, я еще больше негодовала на Л[опу]хина; ведь это его необдуманная откровенность навлекла мне такие неловкие разговоры с Лермонтовым, сблизила меня с ним.

Проучу же я его, помучаю, раздумывала я. Понятно, что я, хотя бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля. А между тем все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцелуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его. Приедет Л[опу]хин, рассуждала я сама с собой, и все пойдет иначе; он любит меня, хотя и без волнения, но глубоко; участие его успокоит меня, разгонит мои сомнения, я ему расскажу подробно все, что мне говорил Лермонтов: я не должна ничего от него скрывать. Так думала я, так хотела поступить, но вышло иначе.

[Сушкова, стр. 168–183]


С.-Петербург. 23 декабря [1834]

Милый друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; это значило бы порвать последние нити, связывающие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете, так как моя будущность, блистательная на вид, в сущности пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостает смелости. Мне говорят, что случай когда-нибудь выпадет, а время и опыт выработают во мне смелость… А кто порукою, что, когда это все будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от выжидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всем том, что в жизни служит двигающим стимулом…

Я теперь бываю в свете, для того чтобы меня узнали, для того чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах!.. Я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, однако же бывает не часто!.. Вы думаете, что меня за то гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены. У меня появляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и способно забиться только в исключительных случаях. Не правда ли, я далеко пошел!.. И не думайте, что это фанфаронада: я теперь человек самый скромный и притом знаю, что это нисколько не украсит меня в ваших глазах. Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна сумеете меня пожалеть, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю. Если бы я не знал вашего великодушия и вашего здравого смысла, то не сказал бы того, что сказал. Когда-то вы облегчали мне очень сильную горесть; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно! О, как желал бы я опять вас увидеть, говорить с вами: мне благотворны были самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а то теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение неподвижной мысли, что-то отзывающееся смертью!..

Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис.[183] Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости: разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки. Вмиг возвратился я к моим прошедшим радостям, двух страшных годов как не бывало…

Я нашел, что брат ваш очень переменился: он так толст, как я тогда был, краснощек, но всегда серьезен и солиден; однако в вечер нашего свидания мы хохотали как сумасшедшие — Бог знает отчего!

Скажите, мне показалось, будто он чувствует нежность к m-lle Cathérine Souchkoff… известно ли это вам?.. Дядьям сей девицы, кажется, очень хотелось бы их повенчать. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой зацепляются за все встречное. Было время, когда она мне нравилась. Теперь она почти принуждает меня ухаживать за нею… но, не знаю, есть что-то такое в ее манерах, в ее голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать ее, видеть ее запутавшейся в собственных сетях.

<…> Мне бы очень хотелось с вами повидаться; в сущности, это желание эгоистическое, потому что возле вас я нашел бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одаренным, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять и которые сам Бог у меня отнял! Прощайте, прощайте, хотел бы еще писать, но не могу.

М. Лерма.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 319–321]


Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный; улучил минуту уведомить меня, что Л[опу]хин приехал, что он ревнует, что встреча их была как встреча двух врагов и что Л[опу]хин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником.

— Видите ли, — продолжал Лермонтов, — если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал меня с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким-то диким выражением, — и нам с Л[опу]хиным тесно вдвоем на земле!

— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?

— Любить меня.

— Но Л[опу]хин, но письмо мое, оно равняется согласию.

— Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.

— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу, к дедушке, и вы оба меня скоро забудете.

— Послушайте: завтра приедет к вам Л[опу]хин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно, ничего не говорите родным о его предложении; увидя вас, он сам догадается, что вы переменились к нему.

— Я не переменилась, я все та же, и все люблю и уважаю его.

— Уважаете! Это не любовь; я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно; бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви. Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!

Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненый, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Л[опу]хина; это мне не удавалось, и, несмотря на мои старания, Л[опу]хин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой. Я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали. Совесть уже мучила меня за Л[опу]хина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым.

На другой день, часов в двенадцать, приехал к нам Л[опу]хин; это первое свидание было принужденно, тетка не отходила от нас; она очень холодно и свысока приняла Л[опу]хина, но по просьбе дяди Николая Васильевича пригласила его в тот же день к себе обедать. Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Л[опу]хина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему, как ни добивался он откровенности, но на этот раз я действовала уже по расчету. С первых моих слов он бы выгнал Лермонтова, все бы высказал Л[опу]хину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцевать с ним.

За обедом Л[опу]хин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.

Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «с ним ты будешь счастлива», а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «тот больше тебя любит». Мы ушли в мой кабинет, Л[опу]хин тотчас же спросил меня:

— Помните ли, что вы писали Сашеньке в ответ на ее письмо?

— Конечно, — отвечала я, — это было так недавно.

— А если бы давно, то вы бы забыли или переменились?

— Не знаю и не понимаю, к чему ведет этот допрос.

— Могу ли я объясниться с вашими родными?

— Ради Бога, подождите, — сказала я с живостью.

— Зачем же ждать, если вы согласны?

— Все лучше; постарайтесь понравиться Марье Васильевне, играйте с ней в вист и потом…

— Неужели она может иметь на вас влияние? Я стараюсь нравиться только вам, я вас люблю более жизни и клянусь все сделать для вашего счастья, лишь бы вы меня немного любили.

Я заплакала и готова была тут же высказать все Л[опу]хину, упрекнуть его в неограниченно-неуместном доверии к Лермонтову, сообщить ему все наши разговоры, все его уверения, просить его совета, его помощи. Едва я вымолвила первые слова, как дядя Николай Сергеевич пришел, предложил ему сигару и увел его в свой кабинет. Четверть часа прошло, а с ним и мое благое намерение, мне опять представился Лермонтов с своими угрозами и вооруженным пистолетом.

Л[опу]хин был очень весел, уселся за вист с Марьей Васильевной, я взяла работу, подсела к карточному столу; он часов до девяти пробыл у нас, уехал, выпросил позволения приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору.

Лишь только Л[опу]хин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Л[опу]хину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.

Наконец, эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку.

Я задумала остаться дома, упрашивала об этом, мне не позволяли, называя меня капризной. Итак, все было против меня и против моего желания остаться верной Л[опу]хину.

Собираясь на бал, я очень обдумывала свой туалет; никогда я не желала казаться такой хорошенькой, как в этот вечер; на мне было белое платье и ветки репейника на голове, такая же ветка у лифа. Л[опу]хин приехал, я вышла к нему с дядей Николаем Васильевичем, который очень любил выказывать меня. Л[опу]хин пришел в восторг от моего сияния, как он выразился, и поцеловал мою руку, — какая разница с поцелуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь, и я бы отдала все предстоящие мне годы за другой такой же поцелуй!

Мы уселись; он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.

— Скучно!

— Кто был у вас?

— Никого, кроме Лермонтова.

— Лермонтов был! Невозможно!

— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

— Как! В день моего приезда?

— Да!

— Нет, тысячу раз нет.

— Да, и тысячу раз да, — отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.

Мы оба надулись и прохаживались по комнате.

Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Л[опу]хин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие-то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..

Вошла Марья Васильевна, и мы поехали на бал.

Лермонтов ждал меня у дверей; протанцовал со мной две первые кадрили и, под предлогом какого-то скучного вечера, уехал, обещаясь возвратиться к мазурке. С его минутным отсутствием как глубоко поняла я значение стиха графа Рессегье:

Le bal continuait — la fâte n'était plus![184]

Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и довершил тем, что объявил, что он очень счастлив.

— А вы? — спросил он меня.

— Я так себе, по-прежнему.

— Вы продолжаете начатое?

— Лучше сказать, я останавливаю неначатое.

Он улыбнулся и с чувством пожал мне руку в туре.

— Что Л[опу]хин? — спросил он.

— Ждет! — отвечала я. — Но скажите же, monsieur Michel, что мне делать? Я в таком неловком, запутанном положении; ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Л[опу]хиным, все боюсь не досказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерение стреляться с вами, все это было в вашем только воображении?

— О, я вижу, — сказал он с живостью, — что уж успели мне повредить в вашем мнении: вы мне больше не верите. Я вам говорил, что у меня есть враги, и вот они и постарались внушить вам подозрения, и успели, кажется; оттого-то вы мне и не верите.

— Верю, божусь, верю, но бедный Л[опу]хин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а я, я, мне кажется, его обманываю, поступаю с ним неблагородно, мучу его и сама терзаюсь. Надо же положить всему этому конец!

— Ну что же, выходите за него: он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?.. я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы; выходите за него, но на дороге к этому счастью вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами.[185] Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для вашего кокетства?

— Вы меня, Михаил Юрьевич, или не знаете, или презираете. Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения? Я согласилась на предложение Л[опу]хина, прежде чем встретилась с вами, я не звала вас к нам, вы ворвались в наш дом почти силой и с тех пор преследуете меня вашими уверениями, угрозами и даже дерзостью. Я более не допущу этого, я довольно настрадалась в это время и завтра же все покончу. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!

Мазурка кончилась, все танцующие сделали большой тур по всем комнатам, мы немного отстали, и, пробегая через большую биллиардную, Лермонтов нагнулся, поцеловал мою руку, сжал ее крепко в своей и шепнул мне: «Я счастлив!»

Возвратясь в большую залу, мы прямо уселись за стол. Лермонтов, конечно, ужинал подле меня; никогда не был он так весел, так оживлен.

— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

— Вы пишете что-нибудь?

— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней.[186]

— Ах, ради Бога, избавьте меня от такой гласности!

— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?

— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове, и вы мне придаете свои.

— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев, вы только видите меня, раненого, умирающего, и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения, но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?

— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и не многих заинтересуют.

— А были ли вы сегодня бледны, когда Л[опу]хин, провожая вас на бал, поцеловал вашу руку?

— Вы шпион?

— Нет, я просто поверенный!

— Глуп же Л[опу]хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.

— В войне все хитрости допускаются. Да и вы-то, кажется, переходите на неприятельскую сторону: прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.

— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо доверчив, и самая эта доверчивость говорит в его пользу: он добр и неспособен к хитрости.

Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л[опу]хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л[опу]хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.

Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было y меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала свои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон: он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания, и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.

Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и не опасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л[опу]хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем. Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.

Впоследствии одна из моих кузин, которой я рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б. и с хорошенькой дурочкой Т.,[187] он отвечал: «Потому что я ее любил искренно, хотя и недолго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она».

Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня: гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельерой, и к нему прибавили зеленый венок с золотыми жолудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «Что вам до других, если вы мне так нравитесь?»

Однако же он так начал поступать после 26 декабря — день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л[опу]хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности.

Он решил, что прежде всего надо выпроводить Л[опу]хина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля, и с ней я никого не боялась, готова была открыто действовать, даже и — против Марьи Васильевны!

В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему свои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего-то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне, и лицо мое омрачилось.

— Я уверен в тебе, — сказал он мне, — но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда я уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!

— Да, и так скоро раздумывать о завтрашнем дне, который уже может сокрушить это счастье!

— Но кто же мне поручится, что завтра кто-нибудь не постарается словесно или письменно перетолковать вам мои чувства и действия?

— Поверьте мне, никто и никогда не повредит в моем мнении о вас, вообще я не руководствуюсь чужими толками.

— И потому ты, вопреки всех и всегда, будешь моей заступницей?

— Конечно. К чему об этих предположениях так долго говорить; кому какое дело до нас, до нашей любви? Посмотрите кругом, никто не занимается нами и кто скажет, сколько радостей и горя скрывается под этими блестящими нарядами; дай Бог, чтоб все они были так счастливы, как я!

— Как мы, — подтвердил Лермонтов, — надо вам привыкать, думая о своем счастии, помнить и обо мне.

Я возвратилась домой совершенно перерожденная.

Наконец-то я любила; мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом. Я могла гордиться своей любовью, а еще больше его любовью; мне казалось, что я достигла цели всей своей жизни; я бы с радостью умерла, унеся с собой на небо, как венец бессмертия, клятву его любви и веру мою в неизменность этой любви. О! как счастливы те, которые умирают неразочарованными! Измена хуже смерти; что за жизнь, когда никому не веришь и во всем сомневаешься!

На другой день Л[опу]хин был у нас; на обычный его вопрос, с кем я танцевала мазурку, я отвечала, не запинаясь:

— С Лермонтовым.

— Опять! — вскричал он.

— Разве я могла ему отказать?

— Я не об этом говорю; мне бы хотелось наверное знать, с кем вы танцевали?

— Я вам сказала.

— Но если я знаю, что это неправда.

— Так, стало быть, я лгу.

— Я этого не смею утверждать, но полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но не кстати, перестаньте шутить, мне право тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?

— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым.

— Это уж чересчур, — вскричал Л[опу]хин, — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!

— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.

— Пожалуйста, оставьте Лермонтова в покое; я прошу вас назвать мне вашего кавалера; заметьте, я прошу, я бы ведь мог требовать.

— Требовать! — вскричала я, вспыхнув, — какое же вы имеете право? Что я вам обещала, уверяла ли вас в чем-нибудь? Слава Богу, вы ничего не можете требовать, а ваши беспрестанные вспышки, все эти сцены до того меня истерзали, измучили, истомили, что лучше нам теперь же положить всему конец и врозь искать счастия.

Я не смела взглянуть на Л[опу]хина и поспешила выйти из комнаты. Наедине я предалась отчаянию; я чувствовала себя кругом виноватой перед Л[опу]хиным; я сознавалась, что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной за неверный призрак, за ненадежную любовь!

Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «предпочитать страдание и горе от любимого человека — богатству и любви другого». «Будь, что должно быть, сказала я себе, я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно».

[Сушкова, стр. 183–198]


В первый раз, когда я увидела Мишеля после этого разрыва, и когда он мне сказал: «tu es un ange»,[188] — я была вполне вознаграждена; мне казалось, что он преувеличивает то, что называл он моим жертвоприношением.

Я нашла почти жестоким с его стороны выставлять и толковать мне, «как я необдуманно поступила, отказав Л[опу]хину, какая была бы это для меня, бедной сироты, блестящая партия, как бы я всегда была облита бриллиантами, окутана шалями, окружена роскошью». Он как будто поддразнивал меня.

— Я поступила по собственному убеждению, а главное, по вашему желанию, и потому ни о чем не жалею.

— Неужели одна моя любовь может все это заменить?

— Решительно все.

— Но у меня дурной характер; я вспыльчив, зол, ревнив; я должен служить, заниматься, вы всю жизнь проведете взаперти с моей бабушкой.

— Мы будем с ней говорить о вас, ожидать вашего возвращения, нам вместе будет даже весело; моя пылкая любовь понимает и ценит ее старческую привязанность.

Он пожал мне руку, сказав:

— С моей стороны это было маленькое испытание; я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Л[опу]хине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло, и я еще могу помирить вас с Л[опу]хиным и быть вашим шафером.

— Мишель, неужели вы не понимаете, что вам жестоко подсмеиваться теперь надо мной и уговаривать меня поступить против моего сердца и моей совести? Я вас люблю, и для меня все кончено с Л[опу]хиным. Зачем вы мучите меня и выказываетесь хуже, чем вы есть?

— Чтоб не поступить, как другие: все хотят казаться добряками, и в них скоро разочаровываются, — я, может быть, преувеличиваю свои недостатки, и для вас будет приятный сюрприз найти меня лучше, чем вы ожидаете.

Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу, бывало, на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь. Я переходила через фазы ревности, когда приезжали к нам молодые девушки (будь они уроды); я каждую из них ревновала, каждой из них завидовала, каждую ненавидела за один его взгляд, за самое его пошлое слово. Но отрадно мне было при моих поклонниках, перед ними я гордилась его любовью, была с ними почти неучтива, едва отвечала на их фразы, мне так и хотелось сказать им: «Оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою, вот мой кумир, — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу».

В это время я жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности.

[Сушкова, стр. 199–201]


Е. А. втайне от родных связала к именинам Лермонтова кошелек (из белого и голубого шелку — любимого цвета Лермонтова), который отправила к нему incognito. Лермонтов не мог не догадаться, от кого был этот подарок. В тот же вечер он играл в карты с дамами, и одна из них заметила ему, что он очень дорожит приношением поздравительницы. «Я дорожу… — воскликнул Лермонтов, — нисколько! И в доказательство ставлю его на карту…» Названный подарок был проигран одной из собеседниц. Спустя несколько времени эта особа, в присутствии Е. А. и ее родных, доставала из этого кошелька деньги; Е. А. была удивлена и раздосадована.

[Устные рассказы Е. А. Сушковой в передаче М. И. Семевского. Сушкова, стр. 226]


[Помню] последний наш бал, на котором мы в последний раз так весело танцевали вместе… Я познакомила [Машу][189] с Лермонтовым и Л[опу]хиным, и… на мои пылкие и страстные рассказы [она] отвечала, покачав головой:

— Ты променяла кукушку на ястреба.

…[Ее] дружба предугадала его измену, [она] проникла своим светлым, спокойным взором и сказала мне: «С Л[опу]хиным ты будешь счастлива, а Лермонтов, кроме горя и слез, ничего не даст тебе». Да, [она] была права; но я, безрассудная, была в чаду, в угаре от его рукопожатий, нежных слов и страстных взглядов.

В мазурке я села рядом с [ней], предупредив Мишеля, что [она все знает] и присутствием [своим] покровительствует нам и что мы можем говорить, не стесняясь ее соседством. [Он] уверял… меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна, — [она] все это слышала и радовалась за меня. А я! О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в Бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя; — как было не вскружиться моей бедной голове!

На этом бале Л[опу]хин совершенно распрощался со мной, перед отъездом своим в Москву. Я рада была этому отъезду, мне с ним было так неловко и отчасти совестно перед ним; к тому же я воображала, что присутствие его мешает Лермонтову просить моей руки.

На другой день этого бала Мишель принес мне кольцо, которое я храню, как святыню, хотя слова, вырезанные на этом кольце, теперь можно принять за одну только насмешку.[190]

Мне становится невыносимо тяжело писать; я подхожу к перелому всей моей жизни, а до сих пор я с какой-то ребячливостью отталкивала и заглушала все, что мне напоминало об этом ужасном времени.

Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand patience.[191] Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ни смысла, ни намеков о Л[опу]хине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью. Но что я была принуждена вытерпеть брани, колкостей, унижения, когда гости разъехались, и Марья Васильевна прочла письмо, врученное ей покорным супругом! Я и теперь еще краснею от негодования, припоминая грубые выражения ее гнева.[192]

[Сушкова, стр. 201–203]


Живо сохранился в моем воспоминании пятый акт кратковременного сценического представления самого автора «Маскарада». Частью по его содействию, частью по обстоятельствам, этот пятый акт разыгрался в нашем доме гораздо оригинальнее, чем рассказано в «Воспоминаниях». Лермонтов воспользовался паникой честнейшего семейства консерваторов, к которому принадлежали мои добрые родные.

К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту. У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере: чего доброго! — С такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим собратиям: «От Ольги Николаевны, ответа не нужно», или: «От Глафиры Сергеевны, просят ответа», — и один из заслуженных домочадцев несет писульку к барыне, докладывает ей от кого, часто — и об чем, как будто сам умеет читать, даже по-французски. — Не лучше ли так? Не нравственнее ли? — Вся жизнь барыни и барышень на ладони всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится, а почтальон что? Какое ему дело? — Отдал, получил плату — и был таков!

Тревожное раздумье более всего озабочивало тетеньку: это нововведение казалось ей первым насильственным вторжением внешнего мира в свято охраняемый быт семейный. Если Фамусов кряхтел от одной «комиссии», то у Мар[ьи] Вас[ильевны] было их на руках две, и уже стояла на степени кандидатки третья, подрастающая и воспитывающаяся в пансионе упомянутая сиротка. Проведал ли об ее черных думах Михаил Юрьевич или по чутью догадался, что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?

В первых числах января Л[опухин] уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения, не ранее 10-ти часов вечера, зазвенел колокольчик. В те времена он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве Лермонтова, что-то запавшего в последние дни, — после проводов родственника, он едет мимо, и завидел наши освещенные окна… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной; тетеньке с трудом составилась партия в большой… (Необыкновенная тишина, нелюдность нашего дома в этот день напоминают мне, что то был Крещенский сочельник.) Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: «Лермонтов!» — и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что-то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров, а не с нами, как значится в «Воспоминаниях». (Для вставки его нравоописания и тут переиначена семейная картина.) «Хорошо, зажги свечи в кабинете», — сказал дядя человеку и направился туда. Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но к удивлению нашему слышим, что Ник[олай] Серг[еевич] заперся в своем кабинете с женой и с дядей Н. В. Сушковым. Этого не случалось никогда-никогда, притом так поздно, пора ужинать.

Зовут и нас! — Уж не предложение ли? Мне? Тебе? — Вот правду сказывают: Бог сиротам опекун!..

Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный большой почтовый лист бумаги.

Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.

— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветреность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!!! Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, — обратилась она ко мне. — Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?

Нам стоило бросить взгляд, чтоб узнать руку Лермонтова. Обе мы, в разное время, столько перевидали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами. Мне давала их на прочтение не Александра В[ерещагина], а другая его кузина, Полина В., с которою мы брали танцевальные уроки у Иогеля, в доме ее матери (Екат. Арк. Столыпиной), где я и познакомилась с Лермонтовым, тогда еще московским студентом. Недавние заметки на страницах «L'Atelier d'un Peintre», роман, подаренный мною Ек[атерине] Ал[ександровне] в ее именины, снова ознакомили нас с мало изменившимся почерком поэта.

В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «Молчи!» дескать. Я ничего не сказала.

Длинное, французское, безыменное письмо, руки Лермонтова, но от лица благородной девушки, обольщенной, обесчещенной и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мою душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам, и я любила, и я мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…» И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого-то, не называя его.

Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынные места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что нож занесен на другую жертву, и — вот бросается спасать ее. Само собою разумеется, что пред посылкой письма Лермонтов на одном или двух последних вечерах был мрачен, рассеян, говорил об угрызениях, о внезапном видении на улице… «Дашенька… Курск…» Когда сестра в первых попыхах той ночи сообщила мне это предисловие, — несмотря на почерк Лермонтова, в котором нам невозможно было сомневаться, — мы едва ли не поверили и существованию Дашеньки, и тому, что сидевший в школе двадцатилетний подпрапорщик натворил столько бед в Курске. Ручаюсь, по крайней мере, за мое легковерие.

[Ладыженская. «Русский Вестник», 1872 г., кн. 2, стр. 651–654]


Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:

«Милостивая государыня, Екатерина Александровна!

Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде, чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам:

Вам неизвестный, но преданный вам друг NN».[193]

Какое волнение произвело это письмо на весь семейный конгресс и как оно убило меня! Но никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Л[опу]хине; они судили, рядили, но, не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Л[опу]хина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля.

Я не могу вспомнить, что я выстрадала от этого неожиданного заявления, тем более что Лиза знала многие мои разговоры с Мишелем и сама старалась воспламенить меня, отдавая предпочтение Мишелю над Л[опу]хиным.

…Открыли мой стол, перешарили все в моей шкатулке, перелистали все мои книги и тетради; конечно, ничего не нашли, мои действия, мои мысли, моя любовь были так чисты, что если я во время этого обыска и краснела, то только от негодования, от стыда за их поступки и их подозрения. Они поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли я в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли я с ним тайного свидания?

Что за адское чувство страдать от напраслины, а главное, выслушивать, как обвиняют боготворимого человека! Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме.

[Сушкова, стр. 203–206]


Утром дело усложнилось. Я уже сказала: чувство чести сильно развито в нашем семействе, и тетеньке было очень жутко при мысли, что безыменное письмо — как оно ни благонамеренно — заподозривает, однако, ее приемную дочь в возможности увлечения. Муж ее, встав ранее обыкновенного, разведал от людей, что письмо было принесено даже не почталионом, а — кем бы вы думали? — хозяином… мелочной лавочки… лежащей наискосок!!! Дворецкого отрядили к нему за справками: — Кто дал тебе вчера письмо? — Остановились сани в одну лошадь, кучер дал ему конверт, сказав: «Отнеси-ка, брат, на генеральскую квартиру, да скажи, чтоб отдали старшей барышне». Лавочник-то и поусердствовал, опрометью бросился на генеральскую квартиру, в первый раз ступил в нее ногой, да так и брякнул — devant les domestiques!!! — Это-с для старшей барышни…

Вы только представьте себе весь ужас нашего положения. Ослава сделана: лавочник! люди! Остается предотвратить гибель. Кто же этот неотразимый соблазнитель? Когда начались допросы, Ек[атерина] Ал[ександровна] не запнулась назвать того, «кто ум и сердце волновал» мои. Но мои бурные чувства не укрылись от родных, и они единогласно сказали: «Нет, нет, это по части Лизы». Дядя Н. В. Сушков своею решительностью и проницательностью добрался до истины; он потребовал сестрины бумаги: почерк стихотворений 1830 года, и на романе г-жи Деборд Вальмор, и на вчерашнем письме оказался один и тот же. Все трое судей сильно вознегодовали на мальчика, осмелившегося так потешаться над девушкой, и переслать ей подобное письмо.

[Е. А. Ладыженская, «Русский Вестник», 1872 г., кн. 2, стр. 654–655]


Я была отвержена всем семейством;[194] со мной не говорили, на меня не смотрели (хотя и зорко караулили), мне даже не позволяли обедать за общим столом, как будто мое присутствие могло осквернить и замарать их! А Бог видел, кто из нас был чище и правее.

Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня; но как ему дать знать все, что я терплю и как страдаю из любви к нему? Я знала, что он два раза заезжал к нам, но ему отказывали.

[Сушкова, стр. 206]


Дня через три после анонимного письма и моей опалы Мишель опять приехал, его не велели принимать; он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выйти к нему и упросила свою невестку А. С. Су[шко]ву принять его. Она не соглашалась выйти к нему без меня, за что я ей несказанно была благодарна. Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы я твердила ему бессвязно: «Анонимное письмо… меня мучат… нас разлучают… мы не едем в театр… я все та же и никогда не изменюсь».

— Как нам видеться? — спросил он.

— На балах, когда выйду из домашнего ареста.

Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманы. И он уехал. В последний раз был он в нашем доме.

Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецелую все, что он держал в руках своих, — и все это я делала с каким-то благоговением.

Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение Божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.

Как выдержит он это испытание? — беспрестанно спрашивала я себя. — Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня? — вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы… Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило в голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и я обдумывала средство жить без самой жизни.

Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С.[195] показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположение ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть, к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть за свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дан немногим.

Горничная моя, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: «L'Atelier d'un Peintre», божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки: «Хоть бы их-то вы теперь читали, — говорила она, — настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было у вас от Михаила Юрьевича».

Мне кажется, что это одно показание Танюши могло бы их убедить, как невинна была моя любовь. Нет, подозрение и караул продолжались.

Они стерли резинкой все его заметки в книжках, но некоторые я еще помню. Там, где говорилось о любви, он подписал:

Aimer plus que l'on est aimé — Malheur!

Aimer moins que l'on est aimé — Dégoût!

Choisir!!![196]

Я подписала внизу: «Mon Dieu, comment donс Vous aimer? Vous ne serez content d'aucun amour. On peut cependant aimer autant que l'on est aimé».[197]

Потом что-то говорилось о мертвой голове: он подчеркнул и написал: «Une tête de mort — la seule qui ne ment pas!».[198]

«Les yeux remplis d'étoiles», — он опять подписал: «Comme les vôtres — je profiterai de cette comparaison».[199]

[Сушкова, стр. 206–210]


Через два-три дня мы были, как обыкновенно по пятницам, у Л[онгиновых?]. Считаясь в родстве, Лермонтов постоянно бывал у них. Екатерине Александровне внушили изъявить презрение дерзкому шалуну, танцовать же с ним положительно запретили. Она была заметно расстроена и все искала случая перемолвиться с Лермонтовым, державшим себя как ни в чем не бывало. Он и поклонился развязно и подсел к ней с величайшею непринужденностью; но дядя Н. В. Сушков, не скрывая строгого неодобрения в лице и в глазах, с явно пренебрежительным видом, то отводил его от племянницы, то не допускал к ней приблизиться. Лермонтову не возбранялся этим путь к честному прямому объяснению честных намерений, если б они у него были, а только доказывалось ему, что Екатерина Александровна не беззащитна, что настал час прекратить затеянную над ней игру, не то шутка может кончиться совсем не шуткой. Такое заверение выразил ему дядя и изустно, сделав ему честь с минуту пройтись с ним где-то по зале и побеседовать о нравственном выводе модного ли романа или театральной пиесы. Впрочем, поэт с первого вечера уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанке, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре. Внезапный, даже неприличный его налет на наш дом, в 7 часу вечера, вслед за тою первою пятницей, заставил наших покровителей отдать приказание отказывать ему во всякое время дня, и наши слуги отлично выполнили возложенное поручение. Два-три откровенных «Вас не приказано принимать» окончательно вразумили г. Лермонтова, что автор анонимного письма узнан и оценен по заслугам. С наступлением великого поста он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта.

[Ладыженская. «Русский Вестник», 1872 г., т. 2, стр. 655–656]


На той же неделе меня повезли на вечер к Л[онгиновым], и там я в первый раз встретилась с Мишелем, после отказа ему от нашего дома. Хотя я наперед знала, что непременно увижу его там, и заранее старалась приготовиться к этому счастию, но, войдя в комнату, так смутилась, увидя его после двухнедельной разлуки, что вся задрожала, у меня потемнело в глазах, я чуть не упала. Марья Васильевна ущипнула меня, сказав, что сейчас увезет меня, если я намерена разыгрывать комедию; эта угроза всего более подействовала на меня, обдав меня холодом действительной жизни, и я оправилась. Мазурку мне запрещено было танцевать с Лермонтовым, но мы уселись рядом и могли говорить, сколько душе было угодно. Он мне сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении моих родных, но что теперь ему все равно, потому что мое-то мнение о нем осталось непоколебимым. Вероятно, любовь моя была так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие; все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Она на вечерах всегда играла в карты; тогда мы танцовали вместе или уходили говорить в другую комнату, но когда она кончала свою партию, многие прибегали объявить мне об этом и толпой сопровождали меня в залу.

Таким образом я прозябала от вечера до вечера и считала жизнию только те минуты, в которые видала Мишеля. Он старался поддержать во мне надежду, обдумывая средство войти опять в наш дом, но больше уговаривал о побеге, о тайном браке. Я восставала против этой мысли, говоря, что у меня достанет твердости объявить родным, что и без их согласия я выйду за него; эти споры все более и более разрушали мою надежду в счастие и терзали мое сердце.

Потом я видела его реже. На страстной неделе я говела; всю душу свою излила я перед почтенным духовником своим, Петром Борисовичем Вигилянским. Он одобрил мой отказ бежать с Лермонтовым, старался доказать мне, что он меня не искренно любит, и советовал выйти за кого другого, которого я бы могла уважать, и тогда, сказал он: «Строгое исполнение ваших обязанностей, забота о счастии человека, вверившего вам свое имя, мало-помалу заглушат вашу любовь, а душевное спокойствие и сознание, что вы свято исполнили обязанности жены и матери, заменят счастие».

[Сушкова, стр. 212–213]


Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем, и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцевать с ним мазурку.

Приезжаем на бал — его еще там не было…

… Я танцевала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцевать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что-то недоброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут-то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же это мне удалось, но, Боже мой, чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть; за мной последовали мои милые бальные приятельницы, Лиза Б. и Сашенька Ж.

— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось? — приставали они ко мне.

— Не знаю, — отвечала я и зарыдала перед ними.

— Я улажу все дело, — сказала Сашенька.

— И я буду о том же стараться, — подхватила Лиза.

И в самом деле, в мазурке они беспрестанно подводили ко мне Мишеля. Особливо ценила я эту жертву со стороны Лизы. Она сама страстно любила Лермонтова, однако же уступала мне свою очередь протанцевать с ним, не принимала передо мною торжествующего вида, но сочувствовала моему отчаянию и просила прощения за то, что в этот вечер он за ней ухаживал более, чем за другими, — она поневоле сделалась моей соперницей.

Зато теперь, когда бедная Лиза сгубила себя для него, потеряна для родных и для света, как бы я была счастлива, если бы мне привелось случайно ее встретить, пожать ей руку, показать ей мое живейшее участие не в одном разочаровании, но в истинном бедствии. Бедная Лиза! Не было у нее довольно силы характера, чтобы противостоять ему, — и она погибла.[200]

Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: «Hainé, mepris et vengeance»,[201] — я, конечно, выбрала vengeance, как благороднейшее из этих ужасных чувств.

— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.

— Я теперь такой же, как был всегда.

— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?

— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться, напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.

— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

— Благодарю за такую любовь!

Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:

— Но лишний пленник вам дороже!

В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: «Pardon, dévouement, résignation».[202]

Он выбрал resignation, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:

— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!

— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?

— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам; за все благодарен.

Он уже больше не говорил со мной в этот вечер. Я не могу дать и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все и утратила так неожиданно, так незаслуженно! Он знал, как глубоко, как горячо я его любила; к чему же мучить меня недоверием, упрекать в кокетстве? Не по его ли советам я действовала, поссорясь с Л[опу]хиным? С той самой минуты, как сердце мое отдалось Мишелю, я жила им одним или воспоминанием о нем, все вокруг меня сияло в его присутствии и меркло без него.

В эту грустную ночь я не могла ни на минуту сомкнуть глаз. Я истощила все средства, чтоб найти причины его перемены, его раздражительности, — и не находила.

«Уж не испытание ли это? — мелькнуло у меня в голове, и благодатная эта мысль несколько успокоила меня. — Пускай испытывает меня, сколько хочет, — сказала я себе, — не боюсь; при первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».

Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!

Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец, выпал удобный случай, и я спросила его:

— Ради Бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что, — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил.

— Вы жестоки, Михаил Юрьевич; отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее мое, оно одно мне осталось, и никому не удастся отнять у меня воспоминание: оно моя собственность, — я дорого заплатила за него.

Мы холодно расстались… И вот я опять вступила в грустную, одинокую жизнь, более грустную и холодную, чем была она прежде, — тогда я еще надеялась, жаждала любви а тут уж и надежды не было, и любовь моя, схороненная в глубине сердца, мучила и терзала меня. Всё мне надоело, все, окружающие меня сделались мне несносны, противны, я рада была скорому отъезду в деревню…

[Сушкова, стр. 214–218]


Чем больше люблю кого-нибудь и думаю о нем, тем труднее припоминаю его образ. О его образе и говорить нечего! Помню только выражение глаз и всегда чувствую пожатие руки, когда в первый раз сказал он мне: «Я люблю вас». Но этот милый взгляд, но эта добрая улыбка сливается в памяти моей с той холодной, жестокой, едкой улыбкой, с которой он сказал мне, низко кланяясь: «Вы преувеличивали любовь мою, да я этого и хотел; не я же вас обманывал, а вы сами преувеличивали мои чувства к себе».

[Сушкова, стр. 57–58]


Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню один раз, он, забавы ради, решился заместить богатого жениха,[203] и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся.

[Перевод из французского письма Е. Л. Ростопчиной к Ал. Дюма. «Le Caucase Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas», II, Leipzig, 1859, p. 255]


[Петербург. 1835]

Дорогая кузина![204]

Я решил уплатить вам долг, который вы имели любезность с меня не требовать, и потому надеюсь, что это великодушие с моей стороны тронет ваше сердце, с некоторого времени ставшее таким жестоким ко мне. В благодарность за это я прошу лишь несколько капель чернил и две или три черточки пера, которые бы известили меня, что я еще не совершенно изгнан из вашей памяти. Иначе мне придется искать утешения у других (ибо и здесь у меня есть кузины), а наименее любящая женщина (это известно) не очень-то любит, чтобы искали утешений вдали от нее. Затем, если вы будете еще упорствовать в своем молчании, я могу вскоре прибыть в Москву — и тогда мщение мое не будет иметь границ. На войне, вы знаете, щадят сдавшийся гарнизон, но город, взятый приступом, без сожаления предается ярости победителей.

После этой гусарской бравады я припадаю к вашим ногам, чтобы испросить себе прощение, в ожидании, что вы мне его дадите.

Окончив прелиминарии, я начинаю рассказ о том, что со мною случилось за это время, как делают это при свидании после долгой разлуки.

Алексис мог рассказать вам кое-что о моем житье-бытье, но ничего интересного, если не считать начала моих амуреток с m-lle Сушковою, конец коих несравненно интереснее и забавнее. Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчетом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидал, что если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.

Я понял, что m-lle S., желая изловить меня (техническое выражение), легко себя скомпрометирует со мною. Вот я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя.[205] Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня. Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего на глазах света я стал более холодным к ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый публично ее покинул. Я стал жесток и дерзок, стал ухаживать за другими и под секретом рассказывал им выгодную для меня сторону истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, что подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась и друзьям, и недругам уязвленною любовью. Далее она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью, рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня; я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался…

Не могу сказать вам, как все это пригодилось мне; это было бы слишком долго и притом это касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел прелестное средство — написал анонимное письмо: «M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т. д., я вас предупреждаю, берегитесь этого молодого человека М. Л. Он вас погубит и т. д. Вот доказательства (разный вздор) и т. д.». Письмо на четырех страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки. В доме — гром и молния… На другой день еду туда рано утром, чтобы, во всяком случае, не быть принятым. Вечером на балу я выражаю свое удивление Екатерине Александровне. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я все отношу на счет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною; я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетушек. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение! Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы делаем другой женщине (сентенция Ларошфуко).[206] Теперь я не пишу романов, я их делаю.

Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которые меня заставило проливать 5 лет тому назад кокетство m-lle S. О, мы еще не расквитались. Она мучила сердце ребенка, а я только подверг пытке самолюбие старой кокетки, а может быть, и больше чем кокетки… но во всяком случае я в выигрыше: она мне сослужила службу. О, я ведь очень изменился! Я не знаю, как это происходит, но только каждый день дает новый оттенок моему характеру и взглядам — это и должно было случиться, я это знал… но я не ожидал, что это будет так скоро. О дорогая кузина, надо вам признаться: причиной того, что не писал к вам и m-lle Marie,[207] был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину: от вас, наперсниц юношеских моих мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании. И все-таки, если посмотреть на меня, покажется, что я помолодел года на три, — такой у меня счастливый и беззаботный вид человека, довольного собою и всем миром; не кажется ли вам странным это противоречие между душою и внешним обликом?

Не могу выразить, как меня опечалил отъезд бабушки.[208] Перспектива остаться одиноким в первый раз в жизни меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною интересовалось…

Но довольно говорить о моей скучной особе, побеседуем о вас и о Москве. Мне передавали, что вы очень похорошели, и сказала это г-жа Углицкая, и только в этом случае уверен я, что она не солгала, она слишком женщина для этого. Она говорит также, что жена ее брата прелестна… В этом отношении я ей не вполне доверяю, ибо у ней есть интерес лгать. Что поистине смешно, так это ее желание выказать себя несчастною, чтобы вызвать общее сочувствие, а между тем я уверен, нет в мире женщины, которая была бы менее ее достойна сожаления. В 32 года иметь такой детский характер и воображать, что можешь возбуждать страсти!.. и после этого жаловаться?

Она мне также сообщила, что m-lle Barbe[209] выходит замуж за г. Бахметева. Не знаю, должен ли я верить ей, но, во всяком случае, я желаю m-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее, если до тех пор она не пресытится.

Теперь вот вам мои новости: Наталья Алексеевна[210] с чады и домочадцы едет в чужие края!!! Ну, и хорошее же она даст там понятие о наших русских дамах!..

Скажите Алексису, что его пассия, m-lle Ладыженская, с каждым днем становится все внушительнее! Я ему тоже советую еще больше пополнеть, чтобы контраст не был столь поразителен. Не знаю: надоедать вам, лучшее ли это средство добиться прощения? Восьмая страница приходит к концу, и я боюсь начать девятую… Итак, дорогая и жестокая кузина, прощайте, и если точно вы возвратили мне свое расположение, дайте мне знать о том письмом от вашего лакея, ибо я не смею рассчитывать на собственноручную вашу записку.

Итак, простите, и имею честь быть тем, что помечаю в конце письма — вашим покорным

М. Лермонтовым.

P.S. Передайте, пожалуйста, мои поклоны теткам, кузинам, кузенам и знакомым.

[Перевод с французского письма Лермонтова к А. М. Верещагиной. Акад. изд., т. IV, стр. 321–324]


Прожив несколько месяцев в Петербурге, часто бывая у своих многочисленных родственников, мать моя[211] ближе всего сошлась с двоюродной сестрою, Кат[ериной] Ал[ександровной] Сушковой.

Во многих ее письмах есть похвалы ей, сожаления о печальной судьбе этой умной, красивой, по-тогдашнему уже не молодой девушки, жизнь которой была разбита неудачною привязанностью к Лермонтову, — человеку, который ею потешался и не затруднился, поиграв, ради особых целей, ее чувствами, равнодушно от нее отвернуться.

[В. П. Желиховская. «Русская Старина», 1887 г., т. LIII, № 3, стр. 745–746]


Сначала Катя Сушкова показалась матери моей суетной и слишком светски-пустой девушкой; быть может, мнение это составилось вследствие того, что тетушки ее, из которых одна еще очень молодилась, сами чрезвычайно любили свет и жили открыто. У них была вечная сутолока beau mond'a… В этом хаосе родственных объятий она сначала не могла разобраться, но потом обошлась и повинилась в том, что ошиблась, считая кузину пустой и ветреной девушкой. Та прежде всего уверила ее, что очень несчастна, что отнюдь не по влечению ведет такую суетную жизнь, а из угождения теткам, да отчасти для того, чтоб никто не мог даже подозревать об ее несчастии… Узнав правду, в ней увидали бы жертву. Это было бы слишком оскорбительно для ее самолюбия!..

[В. П. Желиховская. «Русская Старина», 1887 г., т. LIII, № 3, стр. 746]


С Катей я[212] довольно сошлась, она меня полюбила и дала тайную историю своей жизни. Большая тетрадь, а то бы я переписала… Вот участь необыкновенная!.. Редкий в романах случай. Нечего писать о себе, скажу о ней. Четыре года тому она жила в Москве. Там прельстился ею молодой князь, Michel[213] (фамилии не знаю), очень богатый. Но его отец противился их браку как по ее малому состоянию, так и по его молодости: ей было 18 лет, ему — 20 лет. Она не чувствовала к нему ни любви, ни отвращения; но желала выйти за него для его пяти тысяч душ. Но так как он был хорош, умен, то кончилось тем, что и он ей понравился. Она чрезвычайно подружилась с его кузиной Александрой,[214] которая в ней, казалось, души не слышала. Вот, с весной она покидает Москву… Князь Michel клянется ей, что будет столетия ждать, если она обещает ему ту же верность, и они расстаются.

Не проходит полугода, Александрина пишет ей, что старый князь, отец Мишеля, умер, а сам он просит ее позволения явиться к ней, в Петербург. Катя отвечает согласием, и он приезжает… Первое свидание очень нежно!.. Марья Васильевна (тетка ее) была больна, а потому он сразу не объявляет своих требований…

Вместе с князем приехал его родственник, молодой офицер, лейб-гусар… Его я знаю лично, его зовут — Лермонтов. Умная голова! Поэт, красноречив. Нехорош собою, какое-то азиатское лицо; но южные, пламенные глаза, и ловок как бес!.. Он увивается около Кати, она обходится с ним как с будущим родственником, он бывает часто, ежедневно. Князь бывает реже, и она замечает, что какое-то облако мрачит его душу. Она допрашивает, но он молчит, отговаривается недавней потерей отца…

Так проходит два месяца.

После тяжелой болезни М. В. Беклешова медленно оправляется, князь молчит и с Катей заметно холодней… а Лермонтов окружает ее всеми сетями: грустит, изливает жалобы и в прозе, и в стихах и, наконец, открывает ей, что день ее свадьбы с князем будет его последним днем!..

Она и прежде его предпочитала, но тут ее голова пошла кругом! Она перестала искать причины охлаждения князя, всей душой предалась Лермонтову, и — бедняжка! — как он умел опутать эту невинную душу! Чего не употреблял, чтобы доказать ей, как мало князь достоин ее!.. Как сыпал элегиями и поэмами, — он здесь известный поэт, но по странной прихоти ничего не печатает, — смешил и трогал — успел!.. Она полюбила его со всею страстью первой взаимности.

Князь уехал, не простясь, — она о нем и не тужила.

После его отъезда всю остальную часть зимы Лермонтов был так же страстен. Весна призвала его в лагерь, ее — в деревню. К осени они сошлись: она все та же, он с холодным поклоном вежливости. Она глядела со слезами ему в глаза. Он спрашивал ее о здоровье, бывал у них довольно часто, но о прежнем — ни слова!.. Она терялась в догадках. Мучилась, плакала и решилась спросить о причине его поведения.

Это было на бале. Он отвечал с порывом прежней страсти, что есть причина, по которой он должен молчать, но… может ли измениться?!

Она вновь счастлива, но с первым балом он не глядит на нее, берет слово танцовать с ним мазурку, и в начале танца приглашает незнакомую, сидящую подле нее. Не могу описать, как играл он ею, то говоря о любви, то притворяясь холодно ничему не верующим. Наконец, когда она потребовала от него решительного разрешения загадки, вот что Лермонтов отвечал ей:

«Бог мой, mademoiselle, может быть — я люблю вас, может быть, нет, право, не знаю! И можно ли помнить о всех увлечениях прошедшей зимы? Я влюбляюсь, чтобы убить время, но не рассудок! Поступайте, как я, и будете чувствовать себя хорошо».[215]

Она вздрогнула и посреди тысячи особ слезы ручьем полились из глаз ее, он захохотал…

Месяц не выезжала она, все дяди и тетки вооружились против нее, она выходила только в церковь, которая против их дома, но и там столько плакала, что священник несколько раз подходил спрашивать ее о причине.

В это время тетка ее получает анонимное письмо, образец искусства, будто бы от неизвестного, где Лермонтов описан самыми черными красками, где говорят, что он обольстил одну несчастную, что Катю ожидает та же участь, «потому что он обладает дьявольским искусством очарования, потому что он демон, и его стихия — зло! Зло без всякой личной заинтересованности, зло ради самого зла!..»[216]

Катя узнала в этом письме почерк самого Лермонтова!.. Она смолчала. Но какова была сила любви ее к человеку! так жестоко ею потешавшемуся, можно судить потому, что когда родные ее отказали ему от дома, а ее принудили выезжать, при первой же встрече с ним в свете она не сумела от него отвернуться. Он подошел к ней.

— Dieu, que vous êtes changée! Quel peut être le mal, qui a effacé vos belles couleurs![217]

Он глядел на нее с участием. Искра жизни закралась в ее душу.

— Voulez-vous, — продолжал Лермонтов, — m’accorder la mazurque, j'ai à vous parler![218]

И она все забыла! Она предалась надежде, что, быть может, то было испытание, тяжелый сон, а отныне все пройдет…

Но настала мазурка, с каким волнением села она возле него, а он, после долгих приготовлений, сказал:

— Dites n'êtes vous pas amoureuse, par hasard, de qui donc? est ce de?..[219] — и он начал считать некоторых ее знакомых, с колкими насмешками на ее счет.

Она сидела, молчала, но уже не выезжала более и весной поехала в Москву на свадьбу Ростопчиной.[220] С Александриной, родственницей бывшего жениха своего, князя Мишеля, они там встретились очень дружески. Они всегда были в переписке, так что той был известен весь печальный роман ее; тут же, при личном свидании «с другом», Катя вновь все ей рассказала, наивно изливая ей все свое сердце… Раз, приехав рано к Александрине, Катя прошла прямо к ней в комнату, пока хозяйки дома были очень заняты в гостиной приемом важной родственницы. На столе была опрокинута открытая шкатулка, с грудой вывалившихся из нее писем… В глаза ей метнулось ее имя в письме, написанном рукой слишком знакомой… Она взяла и прочла:

«Будьте спокойны, милая кузина. Мишель никогда не женится на m-lle Сушковой. Я играл двойную роль, которая удалась мне превосходно.

Кокетство m-lle Сушковой хорошо наказано. Она так очернена в глазах Мишеля, что он к ней чувствует одно презрение; мне же удалось лестью вскружить ей голову и даже внушить ей страсть, которая мне неприятна… Не так-то легко будет мне от нее отделаться! Зато цель наша достигнута, а что касается до m-lle Сушковой, — будь с ней что будет!..».[221]

Тогда только Катя поняла, что бедные родственницы князя, Александрина и мать ее, живя с ним вместе и на его счет, отнюдь не желали, чтоб он женился, да еще на девушке без состояния.[222]

Катя имела власть над собою, и когда Александрина возвратилась, она сказала ей, показывая письмо:

— Ты видишь, я могу обнаружить ваши подлости, я могу завтра же сойтись с князем, объяснить ему ваше поведение, могу восторжествовать над вами! Но я лучше хочу презреть вас и доказать, что есть в мире благородные чувства, о которых вы забыли!

Князь снова ухаживал за ней, но она была с ним холодна.

Этим все кончилось, но не кончилась ее любовь. Она, сознавая вполне все неблагородство поступков Лермонтова, еще любит его. Два года прошло после этой истории, но она не может принудить себя встречаться с ним равнодушно. Он, в редких встречах с нею, говорит с ней, танцует, как ни в чем ни бывало!.. Я видела его несколько раз, и дивилась ей!.. О вкусах, конечно, не спорят, но он по крайней мере правду сказал, что похож на сатану… Точь-в-точь маленький чертенок, с двумя углями вместо глаз, черный, курчавый и вдобавок в красной куртке.

[Е. А. Ган. Письмо к сестре. «Русская Старина» 1887 г., т. 3, стр. 747–751]


Такова была моя участь с самого детства! Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже: я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду, — мне не верили: я начал обманывать. Узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние, — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины.

[Лермонтов. «Княжна Мери». Акад. изд., т. IV, стр. 233–234]

БОЖИЕЮ МИЛОСТЬЮ[223]

МЫ, НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ,

ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ,

И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ

Известно и ведомо да будет каждому, что МЫ Михайла Лермантова, который НАМ Юнкером служил, за оказанную его в службе НАШЕЙ ревность и прилежность, в НАШИ Лейб-Гвардии Корнеты тысяща восемьсот тридесять четвертого года Ноября двадесять второго дня Всемилостивейше пожаловали и учредили; якоже МЫ сим жалуем и учреждаем, повелевая всем НАШИМ подданным оного Михаила Лермантова за НАШЕГО Корнета Гвардии надлежащим образом признавать и почитать: и МЫ надеемся, что он в сем ему от НАС Всемилостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму Офицеру надлежит. Во свидетельство чего МЫ сие Военному Министерству подписать и Государственною НАШЕЮ печатаю укрепить повелели. Дан в Санктпетербурге лета 1836 Августа 1 дня.

Военный Министр Граф Чернышев.

Дежурный Генерал Главного Штаба

Его Императорского Величества Генерал Адъютант

[подпись].

Исправляющий должность Вице-Директора

[подпись].

В Инспекторском Департаменте

Военного Министерства записан под № 499.

При запечатании в Министерстве

Иностранных дел под № 19669


Федорово18 августа [1835]

Дорогой кузен!

Только перечтя в третий раз ваше письмо и уверившись, что я не во сне, взялась я за перо, чтобы вам писать. Это не потому, что мне трудно поверить в вашу способность совершить великий и прекрасный поступок, но написать три раза, не получив по крайней мере трех ответов, знаете ли вы, что это чудо великодушия, жест величия, жест, заставляющий бледнеть от волнения. Дорогой Мишель, я спокойна за ваше будущее — вы будете великим человеком.

Я хотела вооружиться всеми моими силами, чувствами и волей, чтобы серьезно на вас рассердиться. Я не хотела вам больше писать и доказать, таким образом, что мои письма не нуждаются в стекле и рамке, если получение их доставляет удовольствие. — Но довольно об этом: вы раскаялись — я складываю оружие и соглашаюсь все забыть. Вы — офицер, примите мои поздравления. Это для меня тем большая радость, что она была неожиданной, потому что (я говорю это вам одному) я скорее ожидала, что вы будете солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться; если вы стали в два раза более благоразумным, чем были, то все же еще не вышли из ряда сорвиголов. Во всяком случае это шаг вперед, и я надеюсь, что вы не повернете назад.

Представляю себе радость бабушки, мне не нужно говорить вам, что я разделяю ее от всего сердца. Я не сравниваю мое расположение с бездонной пропастью, тем скорее вы мне поверите. Я не сильна в сравнениях и не люблю сокровенное обращать в смешную сторону, — предоставляю это другим. Когда приедете вы в Москву?

. . . . .

Что касается числа моих поклонников, предоставляю вам его угадать, а так как ваши предположения всегда дерзки, я слышу, как вы говорите, что их нет совсем.

. . . . .

Кстати, о вашем идеале. Вы мне ничего не говорите о ваших сочинениях. Надеюсь, что вы продолжаете писать, я думаю, что у вас есть друзья, которые их читают и умеют лучше судить, но я уверена, что вы не найдете таких, которые бы их читали с бóльшим удовольствием. Надеюсь, что после такого поощрения вы мне напишите четверостишие ко дню моего рождения. Что касается вашего рисования, говорят, что вы делаете поразительные успехи, и я этому верю. Пожалуйста, Мишель, не забрасывайте этот талант; картина, которую вы прислали Алексису, очаровательна. А ваша музыка? По-прежнему ли вы играете увертюру «Немой из Портичи»,[224] поете ли дуэт Семирамиды, полагаясь на свою удивительную память, поете ли вы его как раньше, во весь голос и до потери дыхания?..

. . . . .

Мы переезжаем 15 сентября. Адресуйте ваши письма на дом Гедеонова, возле Кремлевского сада. Пожалуйста, пишите поскорей, теперь у вас больше свободного времени, если вы не теряете его на рассматривание себя в зеркале; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваша офицерская форма наскучит вам, как и все, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере.

Если б мне не хотелось спать, я бы с вами обо всем поговорила, но не могу. Засвидетельствуйте, пожалуйста, мое почтение бабушке. Целую вас от всего сердца.

Александра В[ерещагина].

[Перевод с французского письма А. Верещагиной к Лермонтову. Сушкова, стр. 365–367]


Я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «Вот новость — прочти», — и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738–739]


[Еще] в Юнкерской школе он [Лермонтов] написал стихотворную повесть [1833 г. ] «Хаджи Абрек». Осенью 1834 года его родственник и товарищ, тоже наш юнкер, Н. Д. Юрьев, тайком от Лермонтова, отнес эту повесть к Смирдину,[225] в журнал «Библиотека для Чтения», где она и была помещена в следующем 1835 году. Это, если не ошибаюсь, было первое появившееся в печати стихотворение Лермонтова, по крайней мере с подписью его имени.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 301]


С нами жил в то время дальний родственник и товарищ Мишеля по школе, Николай Дмитриевич Юрьев, который, после тщетных стараний уговорить Мишеля печатать свои стихи, передал, тихонько от него, поэму «Хаджи Абрек» Сенковскому, и она, к нашему немалому удивлению, в одно прекрасное утро, появилась напечатанною в «Библиотеке для Чтения».[226] Лермонтов был взбешен, по счастью поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738]


В это время, т. е. до 1837 года, Лермонтов написал «Казначейшу», «Песню о царе Иоанне и купце Калашникове», начал роман в прозе без заглавия и драму в прозе «Два брата», переделал «Демона», набросал несколько сцен драмы «Арбенин» (впоследствии названной «Маскарад») и несколько мелких стихотворений, все это читалось дома, между короткими.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738]


Пришло ему на мысль написать комедию, вроде «Горе от ума»,[227] резкую критику на современные нравы, хотя и далеко не в уровень с бессмертным творением Грибоедова. Лермонтову хотелось видеть ее на сцене, но строгая цензура III Отделения не могла ее пропустить. Автор с негодованием прибежал ко мне и просил убедить начальника сего Отделения, моего двоюродного брата Мордвинова, быть снисходительным к его творению; но Мордвинов оставался неумолим; даже цензура получила неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом.

[А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871 г., стр. 22]


У Никиты Васильевича,[228] большого хлебосола и весельчака, всеми любимого, собирались еженедельно по воскресеньям на обед и на вечер многочисленные родные, и там часто видал я Лермонтова, сперва в полуфраке, а потом юнкером. В 1836 году, на святой неделе, я был отпущен в Петербург из Царскосельского лицея, и, разумеется, на второй или третий день праздника я обедал у дедушки Никиты Васильевича (так его все родные называли). Тут обедал и Лермонтов, уже гусарский офицер, с которым я часто видался и в Царском Селе, где стоял его полк. Когда Лермонтов приезжал в Петербург, то занимал в то время комнаты в нижнем этаже обширного дома, принадлежавшего Никите Васильевичу (в Коломне, за Никольским мостом). После обеда Лермонтов позвал меня к себе вниз, угостил запрещенным тогда плодом — трубкой, сел за фортепиано и пел презабавные русские и французские куплеты (он был живописец и немного музыкант). Как-то я подошел к окну и увидел на нем тетрадь in-folio и очень толстую; на заглавном листе крупными буквами было написано: «Маскарад, драма». Я взял ее и спросил у Лермонтова: его ли это сочинения? Он обернулся и сказал: «Оставь, оставь; это секрет». Но потом подошел, взял рукопись и сказал улыбаясь: «Впрочем, я тебе прочту что-нибудь; это сочинение одного молодого человека», и действительно прочел мне несколько стихов, но каких, этого за давностью лет вспомнить не могу.

[М. Н. Лонгинов. Сочинения, 1915 г., т. I, стр. 292–293]


Милой любезный друг Мишынька.[229] Конечно мне грустно что долго тебя не увижу, но видя из письма твоего привязанность твою ко мне я плакала от благодарности к Богу после двадьцати пяти лет страданий любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца. Что делать богу так угодно но Бог умелосердится надо мной тебя отпустят,[230] меня беспокоит что ты без денег я с десятого сентября всякой час тебя ждала, 12 октября получила письмо твое что тебя не отпускают целую неделю надо был почти ждать посылаю теперь тебе мой милой друг тысячу четыреста рублей ассигнациями да писала к брату афанасью[231] чтоб он тебе послал две тысячы рублей, надеюсь не милость божию что нонишний год порядочный доход получим но теперь еще ни каких цен нет на хлеб а задаром жалко продать хлеб невеска Марья Александровна была у меня и сама предложила написать к афанасью и ты верно через неделю получишь от него две тысячы, еще мы теперь не устроились Я в Москве была нездорова от того долго там и прожила долго ехала слаба еще была и домой приехала 25 Июля, а в сентябре ждала тебя моего друга и до смерти мне грустно что ты нуждаешься в денгах я к тебе буду посылать всякие три месяца по две тысячы по пятьсот рублей а всякой месяц хуже слишком по малу а может иной месяц мундир надо сшить, я долго к тебе не писала мой друг всякой час ждала тебя но не беспокойся обо мне я здорова, береги свое здоровье мой милой, ты здоров, весел, хорошо себя ведешь, и я щастлива и истинно мой друг забываю все горести и со слезами благодарю бога что oн на старости послал в тебе мне утешения, лошадей тройку тебе купила и говорят как птицы летят, они одной породи с буланой и цвет одинакой только черный ремень на спине и черные гривы забыла как их называют дамашних лошадей шесть выбирай любых, пара темно гнедых пара светло гнедых и пара серых, но здесь никто неумеет выезжать лошадей у матюшки силы нет никанорка объезжает купленных лошадей но я боюсь что нехорошо их приездит лучше думаю тебе и митку кучера взять. Можно до Москвы в седейки его отправить дни за четыре до твоего отъезда ежели ты своих вятских продажь и сундучок с мундирами и с бельем с ним можно отправить впрочем как ты сам лучше придумаешь тебе уже 21 год, Катерина Аркадьевна переезжат в Москву то в средниково тебе ненужно заезжать да ты после меня ни разу не писал к афансью алексеичу через письма родство и дружба сохраняется он друг был твоей матери и любит тебя как роднова племянника да к Марьи Акимовни и к Павлу Петровичу[232] хоть бы во моем писме приписал два слова стихи твои[233] мой друг читала бесподобные а всего лучше меня утешыло что тут нет нонышний модной неистовой любви и невеска сказывала что афанасью очень понравились стихи твои и очень их хвалил да как ты не пишешь какую ты пиесу сочинил комедия или трагедия[234] все что до тебя касается я неравнодушна уведомь а коли можно то и пришли через почту. Стихи твои я больше десяти раз читала, скажи Андрею[235] что он так давно к жене неписал она с ума сходит все плачет думает что он болен в своем писме его письмо положи, acheté quelqux chose pour daria elle me ser avec beaucoup d'attachement,[236] очень благодарна Катерине Александровне что она обо мне помнит но мое присудствие здесь необходимо, Степан очень прилежно смотрит но все как я прикажу то лучше, девки, молодая вдова замуж нешли и беспутничали, я кого уговаривала, ково на работу посылала и от 16 больших девок 4 только осталось и вдова все вышли иную подкупила и все пришло в прежний порядок как Бог даст милость свою и тебя отпустят то хотя Тарханы и Пензенской губернии но на Пензу ехать слишком двести верст крюку то из Москвы должно ехать на Рязань на Козлов и на Тамбов а из Тамбова на Кирсанов в Чембар у Катерины Аркадьевне на дворе тебя дожидается долгуша точно коляска перина и собачье одеяло, может еще зимнего пути не будет здесь у нас о сю пору совершенная весна середи дня ночью морозы только велики, я в твоем писме прикладывала писмо к Катерине Лукъяновни и к емельяну Никитичу уведом отдал ли ты им их, да несколько раз к тебе писала получил ли ты мех черной под сюртук, Прасковья Александровна Крюкова взялась переслать его к Лонгиновой, и с Миткой послала тебе кисет и к Авдотье Емельяновне башмаки напиши привесь ли он это все да уведом часто ли ты бываешь у Лонгиновой, прощай мой друг Христос с тобою будь над тобою милость божия верный друг твой

Елизавета Арсеньева

1835 года

18 октября.

Спроси у Емельяна Никитича ответ на мое писмо, не забудь мой друг купить мне металических перьев здесь никто не умеет очинить пера все мне кажется мой друг мало тебе денег нашла еще сто рублей то посылаю тебе тысячу пятьсот рублей.

ПРИКАЗ[237]

По отдельному Гвардейскому корпусу

В С.Петербурге

9-го Декабря 1835 года

№ 184.

6.

По вступившим по команде представлениям:

. . . . .

б) Увольняются в отпуск, по домашним обстоятельствам: л.-г. Гусарского полка, корнет Лермонтов, в губернии: Тульскую и Пензенскую, на шесть недель.

Подписал: генерал фельдцейхмейстер Михаил.


Тарханы, 16 января [1836 г]

Любезный Святослав! Мне очень жаль, что ты до сих пор ленишься меня уведомить о том, что ты делаешь и что делается в Петербурге. Я теперь живу в Тарханах, в Чембарском уезде (вот тебе адрес на случай, что ты его не знаешь), у бабушки;[238] слушаю, как под окном воет метель (здесь все время ужасное, снег в сажень глубины, лошади вязнут и <…> и соседи оставляют друг друга в покое, что, в скобках, весьма приятно), ем за десятерых, <…> не могу, потому что <…….>, пишу четвертый акт новой драмы,[239] взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве. — О, Москва, Москва, столица наших предков, златоглавая царица России великой, малой, белой, черной, красной всех цветов, Москва, <….. >, преподло со мной поступила! Надо тебе объяснить сначала, что я влюблен. И что ж я этим выиграл? Одни <……….> Правда, сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном <……….> происходит гибельное восстание. Теперь ты ясно видишь мое несчастное положение и, как друг, верно, пожалеешь, а может быть, и позавидуешь, ибо все то хорошо, чего у нас нет, от этого, верно, и <….….> нам нравится. Вот самая деревенская философия!

Я опасаюсь, что моего «Арбенина»[240] снова не пропустили, и этой мысли подало повод твое молчание. Но об этом будет!

Также я боюсь, что лошадей моих не продали и что они тебя затрудняют. Если бы ты об этом раньше написал, то я бы прислал денег для прокормления их и людей, и потом если они не продадутся, то я отсюда не возьму столько лошадей, сколько намереваюсь. Пожалуйста, отвечай, как получишь.

Объявляю тебе еще новость: летом бабушка переезжает жить в Петербург, т. е. в июне месяце. Я ее уговорил, потому что она совсем истерзалась, а денег же теперь много, но я тебе объявляю, что мы все-таки не расстанемся.

Я тебе не описываю своего похождения в Москве в наказание за твою излишнюю скромность, — и хорошо, что вспомнил об наказании, — сейчас кончу письмо (ты видишь из этого, как я еще добр и великодушен). М. Лермонтов.

[Письмо Лермонтова к С. А. Раевскому. Акад. изд., т. IV, стр. 324–325]


[Весною 1836 г.]

Милая бабушка. На днях Марья Акимовна[241] уехала. Я узнал об ее отъезде в Царском, приехал в город на один вечер, был у нее, но не застал и потому не писал с нею. Вы, верно, получите мое письмо прежде ее приезда, то и не будете беспокоиться, что я с нею не пишу к вам.

Я на днях купил лошадь у генерала.[242] Прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, а цена эта не велика.

Насчет квартиры я еще не решился, но есть несколько на примете, в начале мая они будут дешевле по причине отъезда многих на дачу. Я вам, кажется, писал, что Лизавета Аркадьевна[243] едет нынче весной с Натальей Алексеевной[244] в чужие краи на год; теперь это мода, как было некогда в Англии; в Москве около двадцати семейств собираются на будущий год в чужие краи. Пожалуйста, бабушка, не мешкайте отъездом; вы, я думаю, получили письмо мое, с которым я послал письмо Григория Васильевича, — пожалуйста, объясните мне, что мне лучше ему писать.

Прощайте, милая бабушка, прошу вашего благословения, целую ваши ручки и остаюсь покорный внук

М. Лермонтов.

[Письмо Лермонтова к Е. А. Арсеньевой. Акад. изд., т. IV, стр. 325]


В 1836 году бабушка, соскучившись без Миши, вернулась в Петербург. Тогда же жил с нами сын старинной приятельницы ее, С. А. Раевский. Он служил в военном министерстве, учился в университете, получил хорошее образование и имел знакомство в литературном кругу.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 738]


Что Лермонтов был очень внимателен к бабушке, известно. На слово его старушка всегда могла положиться. Так, меня заверяло лицо, близко знавшее Лермонтова, что когда открылась первая на Руси железная дорога в Царское Село, то, старушка, боявшаяся этого нововведения, как-то раз вырвала у внука, тогда уже давно гусарского офицера, обещание не ездить более по ней. Михаил Юрьевич свято хранил данное слово и ездил в Царское Село, где стоял его полк, на тройках.

[Висковатый, стр. 72]


Во время последнего пребывания в С.-Петербурге мне суждено было еще раз с ним [Лермонтовым] неожиданно встретиться в Царскосельском саду. Я был тогда в Академии художеств своекоштным пансионером и во время летних каникул имел обыкновение устраивать себе приятные прогулки по окрестностям Петербурга, а иногда ездить в ближние города и села неразлучно с портфелем. Меня особенно влекло рисование с натуры, наиболее этюды деревьев. Поэтому Царскосельский сад, замечательный по красоте и грандиозности, привлекал меня к себе с карандашом в руке.

Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым, после 10-летней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь. Более мы с ним не виделись…

[М. Меликов «Заметки и воспоминания художника-живописца». «Русская Старина», 1896 г., кн. 6, стр. 649]


Наконец, в исходе 1834 года, Лермонтов был произведен в корнеты, в лейб-гвардии Гусарский полк, и оставил Юнкерскую школу. По производстве в офицеры он начал вести рассеянную и веселую жизнь, проводя время: зимой — в высшем кругу петербургского общества и в Царском Селе, в дружеских пирушках гусарских; летом — на учениях и в лагере под Красным Селом, откуда один раз он совершил романическое путешествие верхом, сопровождая ночью своего товарища на одну из дач, лежащих по Петергофской дороге. Путешествие это описано им в стихотворении «Монго» очень игриво.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 301]

МОНГО

Садится солнце за горой,

Туман дымится над болотом,

И вот, дорогой столбовой,

Летят, склонившись над лукой,

Два всадника лихим полетом.

Один высок и худощав,

Кобылу серую собрав,

То горячит нетерпеливо,

То сдержит вдруг одной рукой.

Мал и широк в плечах другой;

Храпя, мотает длинной гривой

Под ним саврасый скакунок —

Степей башкирских сын счастливый.

Устали всадники. До ног

От головы покрыты прахом.

Коней приезженных размахом

Они любуются порой

И речь ведут между собой:

«Монго, послушай — тут направо!

Осталось только три версты…»

«Постой! уж эти мне мосты!

Дрожат и смотрят так лукаво».

«Вперед, Маешка! только нас

Измучит это приключенье:

Ведь завтра в шесть часов ученье!» —

«Нет в семь — я сам читал приказ!»

Но прежде нужно вам, читатель,

Героев показать портрет:

Монго — повеса и корнет,

Актрис коварных обожатель,

Был молод сердцем и душой,

Беспечно женским ласкам верил

И на аршин предлинный свой

Людскую честь и совесть мерил.

Породы английской он был —

Флегматик с бурыми усами;

Собак и портер он любил,

Не занимался он чинами,

Ходил немытый целый день,

Носил фуражку набекрень;

Имел он гадкую посадку —

Неловко гнулся наперед,

И не тянул ноги он в пятку,

Как должен каждый патриот.

Но если, милый, вы езжали

Смотреть российский наш балет,

То, верно, в креслах замечали

Его внимательный лорнет.

Одна из дев ему сначала

Дней девять сряду отвечала;

В десятый день он был забыт —

С толпою смешан волокит.

Все жесты, вздохи, объясненья

Не помогали ничего…

И зародился пламень мщенья

В душе озлобленной его.

Маешка был таких же правил —

Он лень в закон себе поставил,

Домой с дежурства уезжал,

Хотя и дома был без дела;

Порою рассуждал он смело,

Но чаще он не рассуждал.

Разгульной жизни отпечаток

Иные замечали в нем;

Печалей будущих задаток

Хранил он в сердце молодом;

Его покоя не смущало,

Что не касалось до него;

Насмешек гибельное жало

Броню железную встречало

Над самолюбием его.

Слова он весил осторожно

И опрометчив был в делах;

Порою, трезвый, врал безбожно,

И молчалив был на пирах.

Характер вовсе бесполезный

И для друзей и для врагов…

Увы! читатель мой любезный,

Что делать мне, — он был таков.

Теперь он следует за другом

На подвиг славный, роковой,

Терзаем пьяницы недугом,

Изжогой мучим огневой.

Приюты неги и прохлады —

Вдоль по дороге в Петергоф

Мелькают в ряд из-за ограды

Разнообразные фасады

И кровли мирные домов

В тени таинственных садов.

Там есть трактир, и он от века

Зовется Красным Кабачком,

И там для блага человека

Построен сумасшедших дом.

И там приют себе смиренный

Танцорка юная нашла, —

Краса и честь балетной сцены,

На содержании была:

N.N., помещик из Казани,

Богатый волжский старожил,

Без волокитства, без признаний…

. . . . . . . .

«Мой друг! — ему я говорил —

Ты не в свои садишься сани:

Танцоркой вздумал управлять!

Ну где тебе?…..»

Но обратимся поскорее

Мы к нашим буйным молодцам.

Они стоят в пустой аллее,

Коней привязывают там.

И вот, тропинкой потаенной

Они к калитке отдаленной

Спешат, подобно двум ворам.

На землю сумрак ниспадает,

Сквозь ветви брезжит лунный свет

И переливами играет

На гладкой меди эполет.

Вперед отправился Маешка,

В кустах прополз он, как черкес,

И осторожно, точно кошка,

Через забор он перелез.

За ним Монго наш долговязый,

Довольный этою проказой,

Перевалился кое-как.

«Ну, лихо! сделан первый шаг!

Теперь душа моя в покое,

Судьба окончит остальное!»

Облокотившись у окна,

Меж тем танцорка молодая

Сидела дома и одна.

Ей было скучно, и зевая

Так тихо думала она:

«Чудна судьба! о том ни слова!

На матушке моей чепец

Фасона самого дурного,

И мой отец, — простой кузнец.

А я — на шелковом диване

Ем мармелад, пью шоколад;

На сцене — знаю уж заране —

Мне будет хлопать третий ряд.

Теперь со мной плохие шутки!

Меня сударыней зовут,

И за меня три раза в сутки

Каналью повара дерут.

Мой Pierre не слишком интересен:

Ревнив, упрям, что ни толкуй,

Не любит смеха он, ни песен,

Зато богат и глуп <…….>.

Теперь не то, что было в школе:

Ем за троих, порой и боле,

И за обедом пью люнель.

А в школе… Боже!.. Вот мученье!

Днем танцы, выправка, ученье,

А ночью жесткая постель.

Встаешь, бывало, утром рано, —

Бренчит уж в зале фортепьяно,

Поют все врозь, трещит в ушах;

А тут сама, поднявши ногу,

Стоишь, как аист на часах.

Флери хлопочет, бьет тревогу…

Но вот одиннадцатый час!

В кареты всех сажают нас.

Тут у подъезда офицеры

Стоят все в ряд, порою в два.

Какие милые манеры!

И все отборные слова!

Иных улыбкой ободряешь,

Других бранишь и отгоняешь,

Зато вернулись лишь домой,

Директор порет на убой:

Ни взгляд не думай кинуть лишний,

Ни слова ты сказать не смей;

А сам, прости ему Всевышний,

Ведь уж какой прелюбодей!..»

Но тут в окно она взглянула

И чуть не брякнулась со стула:

Пред ней, как призрак роковой,

С нагайкой, освещен луной,

Готовый влезть почти в окошко,

Стоит Монго, за ним Маешка.

«Что это значит, господа?

И кто вас звал прийти сюда?

Ворваться к девушке — бесчестно!»

«Нам, право, это очень лестно!»

«Я вас прошу, подите прочь».

«Но где же проведем мы ночь?

Мы мчались, выбились из силы».

«Вы неучи!» — «Вы очень милы».

«Чего хотите вы теперь,

Ей Богу, я не понимаю!»

«Мы просим только чашку чаю».

«Панфишка! отвори им дверь!» —

Поклон отвесивши пренизко,

Монго ей бросил нежный взор,

Потом садится очень близко

И продолжает разговор;

Сначала колкие намеки,

Воспоминания, упреки, —

Ну, словом, весь любовный вздор.

И нежный вздох, прилично томный,

Порхнул из груди молодой…

. . . . . . . .

Маешка, друг великодушный,

Засел поодаль на диван,

Угрюм, безмолвен, как султан.

Чужое счастие нам скучно,

Как добродетельный роман.

Друзья! Ужасное мученье

Быть на пиру… . .

Иль адъютантом на сраженье

При генералишке пустом;

Быть на параде жалонёром

Или на бале быть танцором…

Но хуже, хуже во сто раз

Встречать огонь прелестных глаз

И думать: это не для нас!

Меж тем Монго горит и тает…

Вдруг самый пламенный пассаж

Зловещим стуком прерывает

На двор влетевший экипаж, —

Девятиместная коляска

И в ней пятнадцать седоков.

Увы! печальная развязка!

Неотразимый гнев богов!

То был NN. с своею свитой:

Степаном, Федором, Никитой,

Тарасом, Сидором, Петром,

Идут, гремят, орут — содом!

Все пьяны, прямо из трактира…

. . . . . . . .

Но нет, постой, умолкни, лира!

Тебе ль, поклоннице мундира,

Поганых фрачных воспевать!

В истерике младая дева:

Как защититься ей от гнева?

Куда гостей своих девать?

Под стол, в комод иль под кровать?

В комоде места нет и платью…

. . . . . . . .

Им остается лишь одно:

Перекрестясь, прыгнуть в окно.

Но вмиг проснулся дух военный:

Прыг, прыг, — и были таковы!

Уж ночь была, ни зги не видно,

Когда, свершив побег, обидный

Для самолюбья и любви,

Повесы на коней вскочили

И думы мрачные свои

Друг другу вздохом сообщили.

Деля печаль своих господ,

Их кони с рыси не сбивались;

Упрямо убавляя ход,

Они <……..> спотыкались, —

И леность их преодолеть

Ни шпоры не могли, ни плеть.

Когда же в комнате дежурной

Они сошлися поутру,

Воспоминанья ночи бурной

Прогнали краткую хандру,

Тут много шуток, смеху было;

И, право, Пушкин наш не врет,

Сказав, что день беды пройдет,

А что пройдет, то будет мило…

Так повесть кончена моя,

И я прощаюсь со стихами.

А вы не можете ль, друзья,

Нравоученье сделать сами?..

[Лермонтов. Акад. изд., т. II, стр. 203–210]


Упоминаемые в пьесе «Монго» лица были: танцовщица — Екатерина Егоровна Пименова; казанский помещик — г. Моисеев.

[Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 384]


Алексей Столыпин вышел в офицеры лейб-Гусарского полка из Юнкерской школы в 1835 г. В 1837 г. ездил охотником на Кавказ, где храбро сражался. В конце 1839 года, будучи поручиком, вышел в отставку. В начале 1840 г. поступил на службу на Кавказ капитаном Нижегородского драгунского полка. В 1842 г. вышел опять в отставку… Это был совершеннейший красавец: красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какою-то нежностью, была бы названа у французов «proverbiale». Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать «Монгу-Столыпина» значит для людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже немолодым, но тем же добрым, всеми любимым «Монго», и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому притти в голову и принято было бы за нечто чудовищное. Столыпин отлично ездил верхом, стрелял из пистолета и был офицер отличной храбрости.

[М. Н. Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 382]


В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына… Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням, молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или скорее мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником, и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие однако лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно таким, какой французы называют nez à la cousine: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, непристегнутой на крючок… Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашел странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его. Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия Ивановича, занятого прилежным смахиванием пыли метелкою из петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков, за которыми патриархальный мой Афанасий Иванович имел тщательный и старательный личный уход.

— Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? — спросил я, садясь в одно из вольтеровских кресел, верх которого прикрыт был антимакассаром, чтоб не испортил бы кто жирными волосами яркоцветной штофной покрышки, впрочем и без того всегда покрытой белыми коленкоровыми чехлами.

— Да, как же (отвечал Синицын с несколько недовольным видом), я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки своих проклятых трабукосов[245] в мои цветочные горшки, и при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел! Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же сорвиголов — гусаров. А ведь стихи-то его, это просто музыка! Да и распречестный малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привез мне какие-то сто рублей, которые еще в школе занял у меня «Курок»…[246] Да, ведь вы «Курка» не знаете: это один из наших школьных товарищей, за которого этот гусарчик, которого вы верно сейчас встретили, расплачивается. Вы знаете, я не люблю деньги жечь; но ей-Богу, я сейчас предлагал этому сумасшедшему: «Майошка, напиши, брат, сотню стихов о чем хочешь: охотно плачу тебе по рублю, по два, по три за стих с обязательством держать их только для себя и для моих друзей, не пуская в печать». Так нет, не хочет, капризный змееныш этакой, не хочет даже «Уланшу»[247] свою мне отдать целиком и в верном оригинале, и теперь даже божился, греховодник, что у него и «Монго» нет, между тем Коля Юрьев давно у него же для меня подтибрил копию с «Монго». Прелесть, я вам скажу, прелесть, а все-таки не без пакостной барковщины. C'est plus fort que lui![248] Еще у этого постреленка, косолапого «Майошки», страстишка дразнить меня моею аккуратною обстановкою и приводить у меня мебель в беспорядок, сорить пеплом и, наконец, что уж из рук вон, просто сердце у меня вырывает, это то, что он портит мои цветы, рододендрон вон этот, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакой, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю, да и хоронит. Ну далеко ли до корня? Я ему резон говорю, а он заливается хохотом! Просто отпетый какой-то «Майошка», мой любезный однокашник.

И все это Афанасий Иванович рассказывал, стараясь как можно тщательнее очистить поверхность земли в горшке своего любезного рододендрона, не поднимая на меня глаз и устремив все свое внимание на цветочную землю и на свою работу; но, вдруг, заметив, что и я курю мои соломенки-пахитосы, он быстро взглянул, стоит ли в приличном расстоянии от меня бронзовая пепельница. Вследствие этого не по натуре его быстрого движения, я сказал ему:

— Не опасайтесь, дорогой Афанасий Иванович, я у вас не насорю. Но скажите, пожалуйста, гость ваш так вас огорчивший, ведь это тот молоденький гусар, что сейчас от вас вышел хохоча?

— Да, да, — отвечал Синицын, — тот самый. И вышел, злодей, с хохотом от меня, восхищаясь тем, что доставил мне своим визитом работы на добрый час, чтоб за ним подметать и подчищать. Еще, слава Богу, ежели он мне не испортил в конец моего рододендрона…

Заинтересованный моею встречею с гусарским офицером, я спросил Синицына:

— Кто же этот гусар? Вы называете его «Майошкой»: но это, вероятно, школьная кличка, nom de guerre?

— Лермонтов, — отвечал Синицын, — мы с ним были вместе в кавалерийском отделении школы; только он и несколько других юнкеров оставались в школе после меня, почему надели эполеты лишь в прошлом году. Я их всех чинами перегнал, потому что на днях ведь меня произвели в поручики…

— Вы говорили давеча, любезнейший Афанасий Иванович, — спросил я, почти не слушая рассуждений моего собеседника, — вы говорили, что этот гусарский офицер, Лермонтов, пишет стихи?

— Да, и какие прелестные, уверяю вас, стихи пишет он! Такие стихи разве только Пушкину удавались. Стихи этого моего однокашника Лермонтова отличаются необыкновенною музыкальностью и певучестью; они сами собою так и входят в память читающего их. Словно ария или соната! Когда я слушаю, как читает эти стихи хоть, например, Коля Юрьев, наш же товарищ, лейб-драгун, двоюродный брат Лермонтова, также недурной стихотворец, но, главное, не дикий мастер читать стихи, — то, ей-Богу, мне кажется что в слух мой так и льются звуки самой высокой гармонии. Я бешусь на Лермонтова, главное, за то, что он не хочет ничего своего давать в печать, и за то, что он повесничает с своим дивным талантом и, по-моему, просто-напросто оскорбляет божественный свой дар, избирая для своих стихотворений сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную «барковщину». Раз как-то, в последние месяцы своего пребывания в школе, Лермонтов, под влиянием воспоминаний о Кавказе, где он был еще двенадцатилетним мальчишкой, написал целую маленькую поэмку из восточного быта, свободную от проявлений грязного вкуса. И заметьте, что по его нежной природе это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар. И вот, эту-то поэмку у Лермонтова как-то хитростью удалось утащить его кузену Юрьеву. Завладев этою драгоценностью, Юрьев полетел с нею к Сенковскому и прочел ее ему вслух с тем мастерством, о котором я уже вам говорил сейчас. Сенковский был в восторге, просил Юрьева сказать автору, что его стихотворения, все, сколько бы он их ни давал, будут напечатаны, лишь бы только цензура разрешила. А та-та и беда, что никакая в свете цензура не может допустить в печать хотя и очаровательные стихи, но непременно с множеством грязнейших подробностей, против которых кричит чувство изящного вкуса.

— А, вот что, — заметил я, — так эта прелестная маленькая поэма «Хаджи Абрек», напечатанная в «Библиотеке для Чтения» прошлого 1835 года, принадлежит этому маленькому гусарику, который сейчас почти закутал меня капишоном своей шинели и уверял меня, личность ему совершенно незнакомую, что его гусарский плащ целуется с моею гражданскою тогою, причем употребил один очень нецензурный глагол, который может быть кстати разве только за жжонкой в компании совершенно разнузданной. Кто бы мог подумать, что такой очаровательный талант — принадлежность такого сорвиголовы!

— Ну эта фарса с шинелью очень похожа на Лермонтова. — засмеялся Синицын. — За тем-то он все хороводится с Константином Булгаковым,[249] проделками которого нынче полон Петербург, почему он, гусь лапчатый, остался лишний год в школе. Однако я с вами не согласен насчет вашего удивления по поводу поэтического таланта, принадлежащего сорвиголове, как вы сказали. После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но однако в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.

— Не помните ли вы, Афанасий Иванович, — спросил я, — хоть несколько стихов из этой поэмки? Вы бы прекрасно угостили меня, прочитав из нее хоть какой-нибудь отрывок.

— Как не знать, очень знаю, — воскликнул Синицын, — и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлениями лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище «Уланши». И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины, воспел в шуточной поэмке наш «Майошка». Слушайте: я начинаю.

— Прежде чем начать, — перебил я, — скажите на милость, почему юнкерá прозвали Лермонтова «Майошкой»? Что за причина этого собрике?

— Очень простая, — отвечал Синицын. — Дело в том, что Лермонтов маленько кривоног, благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в школе; да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж, особенно для гвардейского гусара. Вы знаете, что французы, Бог знает почему, всех горбунов зовут Mayeux и что под названием «Monsieur Mayeux» есть один роман Рикера, вроде Поль-де-Кока; так вот «Майошка» косолапый уменьшительное французского Mayeux.

Дав мне это объяснение, Синицын прочел наизусть вслух, от первой строки до последней, всю поэмку Лермонтова…

Я с большим удовольствием прослушал стихотворение, в котором нельзя не заметить и не почувствовать нескольких очень бойких стихов, преимущественно имеющих цель чисто живописательную. Тогда Синицын вынул из своего письменного стола тетрадку почтовой бумаги, сшитую в осьмушку, и сказал мне:

— По пословице: «Кормил до бороды, надо покормить до усов». Вам, по-видимому, нравятся стишки моего однокашника, так я вам уж не наизусть, а по этой тетрадке прочту другие его стихи, только что вчера доставленные мне Юрьевым, для списка копии. Это маленькое стихотворение Лермонтова называется «Монго».

— Вот странное название! — воскликнул я.

— Да, — отозвался Синицын, — странное и источник которого мне не известен. Знаю только, что это прозвище носит друг и товарищ детства Лермонтова, теперешний его однополчанин, лейб-гусар же, Столыпин, красавец, в которого, как вы знаете, влюблен весь петербургский beau monde и которого, в придачу к прозвищу «Монго», зовут еще le beau Столыпин и la coqueluche des femmes.[250] To стихотворение Лермонтова, которое носит это название и написано им на днях, имело, soit dit entre nous,[251] основанием то, что Столыпин и Лермонтов вдвоем совершили верхами, недель шесть тому назад, поездку из села Копорского близ Царского Села на Петергофскую дорогу, где, в одной из дач близ Красного Кабачка, все лето жила наша кордебалетная прелестнейшая из прелестных нимфа Пименова, та самая, что постоянно привлекает все лорнеты лож и партера, а в знаменитой бенуарной ложе «волокит» производит появлением своим целую революцию. Столыпин был в числе ее поклонников, да и он ей очень нравился; да не мог же девочке со вкусом не нравиться этот писаный красавец, нечего сказать. Но громадное богатство приезжего из Казани некоего, кажется, г-на Моисеева, чуть ли не из иерусалимской аристократии и принадлежащего, кажется, к почтенной плеяде откупщиков, понравилось девочке еще больше черных глаз «Монго», с которым однако шалунья тайком виделась, и вот на одно-то из этих тайных и неожиданных красоткою свиданий отправились оба друга, то есть Монго с Майошкой. Они застали красавицу дома; она угостила их чаем; Лермонтов скромно уселся в сторонке, думая о том, какое ужасное мученье (тут Синицын опустил глаза в тетрадку и стал читать:)

Быть адъютантом на сраженье

При генералишке пустом;

Быть на параде жалонёром,

Или на бале быть танцором…

Но хуже, хуже во сто раз

Встречать огонь прелестных глаз

И думать: это не для нас!

Меж тем Монго горит и тает…

Вдруг самый пламенный пассаж

Зловещим стуком прерывает

На двор влетевший экипаж.

Девятиместная коляска,

И в ней пятнадцать седоков…

Увы! печальная развязка!

Неотразимый гнев богов!..

То был Моисеев с своею свитой, и проч.

— Можете представить смущение посетителей и хозяйки! — продолжал Синицын. — Но молодцы-гусары, недолго думая, убедились, что (он снова прочел по рукописи):

Осталось средство им одно:

Перекрестясь, прыгнуть в окно.

Опасен подвиг дерзновенный,

И не сдержать им головы;

Но в них проснулся дух военный:

Прыг, прыг! — и были таковы.

— Вот вам вся драма этого милого, игривого, прелестного в своем роде стихотворения, которое я целиком сейчас вам прочту; извините, попортил эффект тем, что прочел эти отрывки.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1770–1781].


Я получил от Афанасия Ивановича [Синицына] дня на два подлинную тетрадку с стихотворением «Монго» для снятия с нее копии. И вот, благодаря этой-то верной, распреверной копии тщательно списанной мастерски и каллиграфически одним из подчиненных мне тогда писарей (разумеется, за довольно изрядное вознаграждение), — я и могу теперь восстановить те стихи, которые оказываются выпущенными в напечатанных доселе. В это же утро А. И. Синицын дал мне для списания еще одно юнкерское стихотворение Лермонтова под названием: «Петергофский праздник»; но это стихотворение, полное скарроновщины, мне было не по сердцу, хотя и в нем есть места истинно превосходные, свидетельствующие о замечательном таланте автора. Достойно внимания, что в этой грязноватой поэмке главным действующим лицом был изображен юнкер Мартынов, вышедший в гатчинские кирасиры, родной и старший брат Мартынова, имевшего несчастие убить на дуэли в 1841 году Лермонтова.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1784–1785]


[Пушкин], по словам графа Васильева, не был лично знаком с Лермонтовым, но знал о нем и восхищался его стихами.

— Далеко мальчик пойдет, — говорил он.

Между тем некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.

— Брось ты свои стихи, — сказал однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, — государь узнает, и наживешь ты себе беды!

— Что я пишу стихи, — отвечал поэт, — государю известно было еще, когда я был в Юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил…[252]

[Н. В. Васильев в передаче П. К. Мартьянова «Дела и люди века», 1893 г., т. II, стр. 152]


Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря,[253] в Новый год и на Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями коего были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и — не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума — предавались буйному разгулу, погубившему многих из них. Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров.

[Васильчиков. «Голос», 1875 г., № 15]

ЧАСТЬ 3

СТИХИ НА СМЕРТЬ ПУШКИНА И ПЕРВАЯ ССЫЛКА

[1837–1838]

Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова.

В. А. Соллогуб

Какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..

Лермонтов. «Тамань»

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ КАНВА

1837. 27 января. На дуэли с Дантесом смертельно ранен А. С. Пушкин.

1837. 28 января. Лермонтов пишет стихотворение на кончину Пушкина «Смерть поэта». [?]

1837. 30 января. В. П. Бурнашев в кондитерской Вольфа списывает у С. Н. Глинки стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина.

1837. 21 февраля. Показание С. А. Раевского по делу о «непозволительных стихах, написанных корнетом л. — гв. Гусарского полка Лермонтовым».

1837. Февраль. Объяснение Лермонтова по тому же делу.

1837. 27 февраля. Высочайший приказ о переводе л. — гв. Гусарского полка корнета Лермонтова в Нижегородский драгунский полк прапорщиком.

1837. Весною. Лермонтов в Тамани.

1837. Май и июнь. Лермонтов в Пятигорске. Знакомство с доктором Николаем Васильевичем Майером и Виссарионом Григорьевичем Белинским.

1837. С конца июня по сентябрь. Два пеших эскадрона Нижегородского драгунского полка находятся в рекогносцировке Кавказского хребта и Лезгинской линии.

1837. История с пропажей письма к Н. С. Мартынову, которое со вложением 300 рублей было послано с Лермонтовым.

1837. 11 октября. Высочайший приказ о переводе Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова в л. — гв. Гродненский гусарский полк корнетом.

1837. Осень. Письмо к С. А. Раевскому, в котором Лермонтов рассказывает о своих скитаниях по Кавказу.

1837. 25 ноября. Лермонтов выключен из списков Нижегородского драгунского полка.

1837. 14 декабря. Лермонтов на станции Прохладная.

1837. Конец года. В Ставрополе Лермонтов знакомится через Сатина и Майера с декабристами: Вл. Ник. Лихаревым, Ник. Ив. Лорером, Мих. Ал. Назимовым, Мих. Мих. Нарышкиным, кн. А. И. Одоевским, бар. А. Е. Розеном, кн. Вал. Мих. Голицыным, С. И. Кривцовым.

1837. Написано много стихотворений, среди которых: «Бородино», «Узник», «Молитва», «Когда волнуется желтеющая нива», «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» и «Казначейша».

1838. Начало года. Лермонтов знакомится с Жуковским; передает ему, по его просьбе, «Тамбовскую казначейшу» и получает экземпляр «Ундины» с собственноручною надписью Жуковского.

1838. 16 февраля. Отъезд Лермонтова в Новгород.

1838. 25 февраля — 19 апреля. Лермонтов в л. — гв. Гродненском гусарском полку в Новгороде и два раза в отпуску в Петербурге, каждый раз по восемь дней.

1838. 24 марта. Письмо графа Бенкендорфа к военному министру графу Чернышеву с просьбой простить Лермонтова.

1838. 9 апреля. Высочайший приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк.

1838. Май. Возвращение Лермонтова в Петербург.

СТИХИ НА СМЕРТЬ ПУШКИНА И ПЕРВАЯ ССЫЛКА

Через Раевского Мишель познакомился с А. А. Краевским, которому отдавал впоследствии свои стихи для помещения в «Отечественных Записках». Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля, который однако же все еще не хотел печатать свои произведения, и имя его оставалось неизвестно большинству публики.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 739]


Лермонтова страшно поразила смерть Пушкина. Он благоговел перед его гением, и весьма незадолго до дуэли познакомился с ним лично.[254] Поэты встречались в литературных кружках. Пушкин интересовался задуманными А. А. Краевским «Литературными Прибавлениями к Русскому Инвалиду», и для первого номера, вышедшего 4 января 1837 года, дал стихотворение свое «Аквилон»,[255] кажется, последнее, которое поэт видел напечатанным незадолго до своей смерти. Влад. Серг. Глинка сообщал, как Пушкин в эту же пору, прочитав некоторые стихотворения Лермонтова, признал их «блестящими признаками высокого таланта».

[Висковатый. «Лермонтов на смерть А. С. Пушкина» По подлинным документам. «Вестник Европы», 1887 г., т. I, стр. 331]


Лермонтов хотел слыть во что бы то ни стало и прежде всего за светского человека и оскорблялся точно так же, как Пушкин, если кто-нибудь рассматривал его как литератора. Несмотря на сознание, что причиною гибели Пушкина была между прочим наклонность его к великосветскости (сознание это ясно выражено Лермонтовым в его заключительных стихах «На смерть Пушкина»), — несмотря на то, что Лермонтову хотелось иногда бросать в светских людей железный стих,

облитый горечью и злостью… —

он никак не мог отрешиться от светских предрассудков, и высший свет действовал на него обаятельно.

Лермонтов сделался известен публике своим стихотворением «На смерть Пушкина».[256]

[И. И. Панаев, стр. 14–15]


Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща… Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин, наш поэт, наша радость, наша народная слава. Неужь ли в самом деле нет у нас Пушкина… К этой мысли нельзя привыкнуть!

29 января 2 ч. 45 м. пополудни.

[ «Литературные Прибавления к „Русскому Инвалиду“» № 5, 30 янв. 1837]


Наталья Николаевна Пушкина, с душевнымъ прискорбiемъ извещая о кончине супруга ея, Двора Е. И. В. Камеръ-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина, последовавшей в 29-й день сего Января, покорнейше просить пожаловать къ отпеванiю Тела его в Исакiевскiй Соборъ, состоящiй въ Адмиралтействе, 1-го числа Февраля въ 11 часовъ до полудня.

[Похоронная карточка. «Альбом московской Пушкинской выставки, 1880 г.». Москва, 1882, стр. 172]


Случилась несчастная дуэль Пушкина;[257] столица поражена была смертью любимого поэта; народ толпился около его дома, где сторожила полиция, испуганная таким сборищем; впускали только поодиночке поклониться телу усопшего. Два дня сряду в тесной его квартире являлись, как тени, люди всякого рода и звания, один за другим благоговейно подходили к его руке и молча удалялись, чтобы дать место другим почитателям его памяти. Было даже опасение взрыва народной ненависти к убийце Пушкина.[258] Если потеря его произвела такое сильное впечатление на народ, то можно себе представить, каково было раздражение в литературном круге. Лермонтов сделался его эхом и тем приобрел себе громкую известность, написав энергические стихи на смерть Пушкина; но себе навлек он большую беду, так как упрекал в них вельмож, стоявших около трона, за то, что могли допустить столь печальное событие. Ходила молва, что Пушкин пал жертвой тайной интриги, по личной вражде, умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества.[259]

[А. Н. Муравьев. «Знакомство с русскими поэтами». Киев, 1871 г., стр. 22–23]


Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии. Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение. На Мойке, у Певческого моста (Пушкин жил тогда в первом этаже старинного дома княгини Волконской),[260] не было ни прохода, ни проезда. Толпы народа и экипажи с утра до ночи осаждали дом; извозчиков нанимали, просто говоря: «К Пушкину», — и извозчики везли прямо туда. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта.[261] Это было уже похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг общественное мнение. Университетская и литературная молодежь решила нести гроб на руках до церкви; стихи Лермонтова на смерть поэта переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались всеми.

[Панаев, стр. 156–157]


В январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он в один присест написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 739]

НА СМЕРТЬ ПОЭТА[262]

Отмщенья, государь, отмщенья!

Паду к ногам твоим:

Будь справедлив и накажи убийцу,

Чтоб казнь его в позднейшие века

Твой правый суд потомству возвестила,

Чтоб видели злодеи в ней пример.

(Из трагедии).[263]

Погиб поэт, невольник чести,

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой.

Не вынесла душа поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один, как прежде — и убит…

Убит!!!.. к чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы решился приговор.

Не вы ль сперва так долго гнали

Его свободный, чудный дар

И для потехи возбуждали

Чуть затаившийся пожар?..

Что ж? Веселитесь: он мучений

Последних перенесть не мог;

Угас, как светоч, дивный гений,

Увял торжественный венок.

Его убийца хладнокровно

Навел удар: спасенья нет.

Пустое сердце бьется ровно, —

В руке не дрогнул пистолет…

И что за диво? Издалека,

Подобно сотням беглецов,

На ловлю счастья и чинов

Заброшен к нам по воле рока;[264]

Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой закон и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый,

На чтó он руку поднимал!..

И он погиб и взят могилой,

Как тот певец, неведомый и милой,

Добыча ревности немой,

Воспетый им с такою чудной силой,

Сраженный, как и он, безжалостной рукой.[265]

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный,

Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам безбожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным, —

Он, с юных лет постигнувший людей?[266]

И, прежний сняв венок, другой венок, терновый,

Увитый лаврами, надели на него;

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело;

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шопотом бесчувственных невежд,

И умер он с глубокой жаждой мщенья

С досадой тайною обманутых надежд!

Замолкли звуки дивных песен,

Не раздаваться им опять;

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать.

* * *

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона:

Пред вами суд и правда — все молчи!..

Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он недоступен звону злата,

И мысли, и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью —

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь.[267]

М. Лермонтов

28 января 1837.[268]

[Висковатый. Лермонтов «На смерть А. С. Пушкина» По подлинным документам. «Вестник Европы», 1887 г., т. I, стр. 345–347]


[Мы] с Глинкою, оба полные дум о Пушкине… выйдя из-под ворот [дома, в котором скончался Пушкин]… пошли рядом, имея одну дорогу.

— У меня в кармане, — сказал Глинка, любивший тщеславиться тем, что он достает прежде многих различные стихи, пользовавшиеся рукописной славой, — прелестные стихи, которые вчера только ночью написал один лейб-гусар, тот самый Лермонтов, которого маленькая поэмка «Хаджи Абрек» и еще кое-какие стишки были напечатаны в «Библиотеке для Чтения» и которые тот, чьи останки мы сейчас видели, признавал блестящими признаками высокого таланта. Судьбе угодно было, чтобы этот Лермонтов оправдал слова бессмертного поэта и написал на его кончину стихи высокого совершенства. Хотите, я вам их прочту?

— Сделайте одолжение, прочтите, Владимир Сергеевич, — сказал я, — да только как же читать-то на морозе? А вот ведь мы в двух шагах от кондитерской Вольфа (у Полицейского моста в доме Котомина), зайдемте туда, велим дать нам по стакану кофе и займемся этими стихами.

— Ловко ли будет, — заметил мой собеседник, — читать эти стихи в публичном месте? Впрочем, в них нет ничего такого, что могло бы произвести в каком-нибудь мало-мальски разумном мушаре[269] злую мысль сделать на нас донос. В них лишь выражается резко и сильно та скорбь, которую чувствует каждый из нас по случаю этой несчастной катастрофы, вместе с гневом на общество, не умевшее защитить поэта от безвыходной случайности, а также и на бессовестного иноземца, дерзнувшего пустить роковую пулю не на воздух, а в сердце великого поэта.

— Ну, так что ж, — заметил я, — вы мастерски читаете, прочтите, Бога ради, мне эти стихи, которые я тотчас там же и спишу.

Мы вошли в кондитерскую, где встретили двух-трех знакомых нам молодых людей и между ними добрейшего барона Егора Федоровича Розена, что-то декламировавшего посреди кучки военной и статской молодежи…

Мы с Глинкой удалились в заднюю комнату, где нам был подан кофе и где Глинка очень хорошо прочел мне известное, а тогда только-что явившееся и расходившееся в рукописи стихотворение на смерть Пушкина, оканчивавшееся тогда словами: «И на устах его печать».

Прослушав с наслаждением эти стихи, я тотчас достал в кондитерской же перо, бумаги, чернил и быстро списал с стихов этих копию.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1813–1816]


Несколько дней после этого дня, когда уже А. И. Тургенев отвез на почтовых тело Пушкина в монастырь Святые Горы, подле его родового имения в Псковской губернии, начали по городу ходить еще совершенно новые стихи Лермонтова, в дополнение к первым и начинавшиеся словами: «А вы, надменные потомки!..» Стихи эти жадно списывались друг у друга, но мне как-то никак не удалось их иметь в копии, хотя я слышал их из уст многих, но, как нарочно, все из уст таких людей, которых не мог заставить их себе продиктовать.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1816]


2 февраля [1837]

…Стихи Лермонтова [На смерть Пушкина] прекрасные…

[Из дневника А. И. Тургенева. П. Е. Щеголев. «Дуэль и смерть Пушкина», 1928 г., стр. 293]


Спустя несколько месяцев после моего поступления в училище Пушкин убит был на дуэли. Это было тогда событие, взволновавшее весь Петербург, даже и наше училище; разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина» глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем «Горе от ума».

[В. В. Стасов. «Училище правоведения сорок лет тому назад» (в 1836–1842 гг.), «Русская Старина», 1881 г., кн. 2, стр. 410–411]


По возвращении моем в Петербург я скоро был сделан столоначальником [Департамента Государственных Имуществ]…

Другим столоначальником в том же отделении был Раевский, кажется, сам ничего не написавший, но имевший значительные литературные связи. Был ли он родственник Лермонтову, или однокашник по месту образования, или, наконец, просто земляк, я не знаю; но только в то время они жили вместе с Лермонтовым. Я весьма часто бывал у них и, конечно, не мог предвидеть, что этот некрасивый, мало-симпатичный офицерик, так любивший распевать тогда не совсем скромную песню, под названием «поповны», сделается впоследствии знаменитым поэтом. Этот Раевский постоянно приносил в департамент поэтические изделия этого офицерика. Я живо помню, что на меня навязали читать и выверять «Маскарад», который предполагали еще тогда поставить на сцену. Точно так же помню один приятельский вечер, куда Раевский принес только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук и за которые вскоре Лермонтов отправлен на Кавказ, а Раевский, кажется, в Саратовские или Астраханские степи, где и приютился у какого-то хана в качестве секретаря…[270]

[Из записок В. А. Инсарского. «Русский Архив», 1873 г., кн. 1, стр. 525–528]


Командующий отдельным Гвардейским корпусом, Генерал-Адъютант Бистром, в дополнение записи от сего числа за № 78, имеет честь препроводить при сем к Его Сиятельству Графу Александру Христофоровичу стихи, писанные корнетом Л. Г. Гусарского полка Лермантовым, полученные сего числа от Генерал-Адъютанта Клейнмихеля.

[Пометки карандашом:]

П. Ф-чу Вейм[арну] всё препр. к Клейнм[ихелю].

Показать Ал. Ил. не найдет ли?

№ 79

22 февраля 1837

Его Сиятельству графу

А. Х. Бенкендорфу.

Поздно вечером приехал ко мне Лермонтов и с одушевлением прочел свои стихи, которые мне очень понравились. Я не нашел в них ничего особенно резкого, потому что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю против поэта. Стихи сии ходили в двух списках по городу: одни с прибавлением, а другие без него, и даже говорили, что прибавление было сделано другим поэтом, но что Лермонтов благородно принял это на себя. Он просил меня поговорить в его пользу Мордвинову,[271] и на другой день я поехал к моему родичу. Мордвинов был очень занят и не в духе. «Ты всегда с старыми вестями, — сказал он, — я давно читал эти стихи графу Бенкендорфу,[272] и мы не нашли в них ничего предосудительного». Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашел у себя его записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозит опасность. Долго ожидая меня, написал он, на том же листке, чудные свои стихи «Ветка Палестины», которые по внезапному вдохновению у него исторглись в моей образной, при виде палестинских пальм, принесенных мною с Востока:

Скажи мне, ветка Палестины,

Где ты цвела, где ты росла?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?.. и проч.

Меня чрезвычайно тронули эти стихи, но каково было мое изумление вечером, когда флигель-адъютант Столыпин[273] сообщил мне, что Лермонтов уже под арестом. Случилось мне на другой день обедать у Мордвинова; за столом потребовали его к гр. Бенкендорфу; через час он возвратился и, с крайним раздражением, сказал мне: «Что ты на нас выдумал! Ты сам будешь отвечать за свою записку!» Оказалось, что когда Лермонтов был взят под арест, генерал Веймарн,[274] исполнявший должность гр. Бенкендорфа за его болезнью, поехал опечатать бумаги поэта и между ними нашел мою записку. При тогдашней строгости это могло дурно для меня кончиться; но меня выручил из беды бывший начальник штаба жандармского корпуса генерал Дубельт.[275] Когда Веймарн показал ему мою записку, уже пришитую к делу, Дубельт очень спокойно у него спросил: что он думает о стихах Лермонтова, без конечного к ним прибавления? Тот отвечал, что в четырех последних стихах и заключается весь яд. — «А если Муравьев их не читал, точно так же, как и Мордвинов, который ввел его в такой промах?» — возразил Дубельт. Веймарн одумался и оторвал мою записку от дела. Это меня спасло, иначе я совершенно невинным образом попался бы в историю Лермонтова. Ссылка его на Кавказ наделала много шуму; на него смотрели как на жертву, и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностью читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения.

[А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871 г., стр. 23–25]


Нетрудно представить себе, какое впечатление строфы «На смерть Пушкина» произвели в публике, но они имели и другое действие. Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного Штаба, откуда он отправился на Кавказ прапорщиком в Нижегородский драгунский полк. Раевский попался тоже под сюркуп,[276] его с гауптвахты, что на Сенной, перевели на службу в Петрозаводск; на меня же полковник Кривопишин, производивший у нас домашний обыск, не удостоил обратить, по счастию, никакого внимания, и как я, так и тщательно списанный экземпляр подвергнувшихся гонению стихов остались невредимы.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 740]


Когда Пушкин был убит, получил я рукописные стихи на эту кончину, Губера и Лермонтова. Известно, что пьеса последнего произвела вскоре громкий скандал, и автору готовилась печальная участь. Бабушка Лермонтова Елисавета Алексеевна была в отчаянии и с горя говорила, упрекая себя: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтобы учить Мишу литературе; вот до чего он довел его».

[Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 384}

ПРИКАЗ

По отдельному Гвардейскому Корпусу

В С.-Петербурге

28-го Февраля 1837 года.

№ 33.

I

Дошло до сведения моего, что некоторые Г.г. Офицеры войск за городом расположенных, прибыв в Столицу, проживают здесь весьма значительное время, без предварительного моего разрешения. В числе сих Офицеров оказались Л. Г. Гусарского полка Поручик Граф Алопеус и Корнет Лермантов.[277]

На сделанный же Командующему Л. Г. Гусарским полком Полковнику Соломирскому запрос: с чьего дозволения и по какому поводу находились здесь помянутые Офицеры? — он отозвался, что Офицеры сии не испрашивали у него разрешения на проживание в Столице и он такового им не давал; что хотя из них Граф Алопеус довольно часто езжал в столицу, по случаю приглашения на балы, но всегда с его разрешения и что наконец оба они, во всех обязанностях службы были всегда на лицо и исправны.

А как мне достоверно известно, что Поручик Граф Алопеус и Корнет Лермантов проживали здесь долгое время почти постоянно, и как по тому отзыв Полковника Соломирского показывает ясно, что он не только не имел надлежащего наблюдения, дабы Г.г. Офицеры находились всегда в распоряжении своего полка и без должного дозволения не выезжали из оного, но даже и сам не знал о проживании сказанных Офицеров в Столице, но за допущение сего послабления, влекущего за собою неизбежно уклонение Г.г. Офицеров от службы, — я нахожусь в обязанности объявить ему по Корпусу строжайший выговор…[278]

Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива»; «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»; «Кто б ни был ты, печальный мой сосед» и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко».[279]

[А. П. Шан-Гирей, стр. 740]


Против 3 Адмиралтейской части в доме Кн. Шаховской

Андрею Иванову.[280]

Андрей Иванович!

Передай тихонько эту записку[281] и бумаги Мишелю. Я подал эту записку Министру. Надобно чтобы он отвечал согласно с нею и тогда дело кончится ничем.

А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не можешь завтра же поутру, передать то через Афанасия Алексеевича.[282]

И потом непременно сжечь ее.[283]

[Записка С. А. Раевского к камердинеру, Лермонтова от 21 февраля 1837 г., «Дело о непозволительных стихах и т. д.». Лерм. музей, отд. IV, № 11][284]


Объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина

Бабка моя, Киреева, во младенчестве воспитывалась в доме Столыпиных, с девицею Е. А. Столыпиною, впоследствии по мужу Арсеньевою (дамою 64-х лет, родною бабушкою корнета Лермонтова, автора стихов на смерть Пушкина).

Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими, Арсеньева крестила меня в г. Пензе в 1809 году и постоянно оказывала мне родственное расположение, по которому — и потому что я, видя отличные способности в молодом Лермонтове, коротко с ним сошелся — предложены были в доме их стол и квартира.

Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, в особенности последние 3 месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал.

В генваре Пушкин умер. Когда 29 или 30 дня эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безыменных письмах, возбуждавших ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которые, по слухам, Пушкин исключительно сочинял), — то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:

И на устах его печать.

Среди них слова: «не вы ли гнали его свободный чудный дар» означают безыменные письма, что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:

И для потехи возбуждали

Чуть затаившийся пожар.

Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал от отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству государю наследнику и что он изъявил высокое свое одобрение.

Успех этот радовал меня по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову — из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением 12[16], стихов, содержащих в себе выходку противу лиц, не подлежащих русскому суду — дипломатов и иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее.

К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, невольно сделался его партизаном и по врожденной пылкости повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости мы не должны уже судить.

Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, — и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому.

Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».

Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения, потом, по неосторожности, объявлено об его существовании и дано для переписывания. Чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры.

Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковать по желанию, но сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что государь император осыпал семейство Пушкина милостями, след[овательно] дорожил им, — положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было итти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями потому, что бабку его Арсеньеву, и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы об ее внуке, и что она этого пожелала.

Вот все, что по совести обязан я сказать об этом деле.

Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры.

Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло. Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов неравнодушен к славе и чести своего государя.

Услышав, что в каком-то французском журнале напечатаны клеветы на государя императора, Лермонтов в прекрасных стихах обнаружил русское негодование противу французской безнравственности, их палат и т. п., сравнивая государя императора с благороднейшими героями древними, а журналистов с наемными клеветниками, оканчивает словами:

Так в дни воинственные Рима,

Во дни торжественных побед,

Когда с триумфом шел Фабриций

И раздавался по столице

Народа благодарный клик, —

Бежал за светлой колесницей

Один наемный клеветник.

Начала стихов не помню, — они писаны, кажется, в 1835 году — и тогда я всем моим знакомым раздавал их по экземпляру с особенным удовольствием.

Губернский секретарь Раевский.[285]

21 февраля 1837.


Объяснение корнета лейб-гвардии

Гусарского полка Лермонтова

Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее. Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? — мне отвечали, вероятно, чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, — ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может, еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием «Хаджи Абрек», была мною помещена в «Библиотеке для Чтения»; а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена.

Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог во время их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божим.

Корнет лейб-гвардии Гусарского полка

Михаил Лермантов.[286]


[С.-Петербург. Март 1837]

Милый мой друг Раевский! Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь.[287] Дубельт говорит, что Клейнмихель[288] тоже виноват. Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес ей в жертву… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку. Твой M. L.

[Письмо Лермонтова к С. А. Раевскому. Акад. изд., т. IV, стр. 326]


… Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 г. Объяснения, которые Михаил Юрьевич был вынужден дать своим судьям, допрашивавшим о мнимых соучастниках в появлении стихов на смерть Пушкина, составлены им вовсе не в том тоне, чтобы сложить на меня какую-нибудь ответственность, и во всякое другое время не отозвались бы резко на ходе моей службы; но к несчастию моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц. Понятия юриста студента Московского университета часто вовлекали меня в несогласия с окружавшими меня служаками, и я, зная свою полезность, не раз смело просил отставки. Мне уступали, и я оставался на службе при своих убеждениях; но когда Лермонтов произнес перед судом мое имя, служаки этим воспользовались, аттестовали меня непокорным и ходатайствовали об отдаче меня под военный суд, рассчитывая, вероятно, что во время суда я буду усерден и покорен, а покуда они приищут другого — способного человека. К счастию, ходатайство это не было уважено, а я просто без суда переведен на службу в губернию; записываю это для отнятия права упрекать память благородного Мишеля. Самые же стихи его были отражением мнений не одного лица, но весьма многих, и вот как они составились. Убийство А. С. Пушкина так глубоко потрясло грамотные слои общества, что почти повсюду рассматривали вопрос, как будет наказан Дантес. И тогда как иные желали, чтобы иностранец, убивший в поэте часть славы русского народа, был, как лицо, состоящее на русской службе, наказан по русским законам, другие предсказывали, что Дантес, как иностранец и аристократ, останется ненаказанным, несмотря на наши законы. Большая половина известной элегии, в которой Мишель, после горячего спора в нашей квартире, высказал свой образ мыслей, написана им была без поправок в несколько минут (Мишель почти всегда писал без поправок) и как сочинение было современно, то и разнеслось очень быстро. Повторяю, мне не в чем обвинять Мишеля.

[Из письма Раевского к Шан-Гирею от 8 мая 1860 года. А. П. Шан-Гирей, стр. 742–743]


Министерство Военное

Департамент Инспекторский

Канцелярия

Стол 2

Санктпетербург

25 февраля 1837

№ 100

Секретно

ГОСПОДИНУ ШЕФУ ЖАНДАРМОВ, КОМАНДУЮЩЕМУ ИМПЕРАТОРСКОЮ ГЛАВНОЮ КВАРТИРОЮ

Государь Император, Высочайше повелеть соизволил: Л. Гв. Гусарского полка, Корнета Лермантова, за сочинение известных Вашему Сиятельству стихов, перевесть тем же чином, в Нижегородский Драгунский полк; а Губернского Секретаря Раевского, за распространение сих стихов, и в особенности, за намерение тайно доставить сведение Корнету Лермантову о сделанном им показании, выдержать под арестом в течение одного месяца, — а потом отправить в Олонецкую губернию, для употребления на службу, — по усмотрению тамошнего Гражданского Губернатора.

О таковом Высочайшем повелении уведомляя вас, Милостивый Государь, имею честь присовокупить, что должное по оному распоряжение сделано.

Подписал: Военный Министр Граф Чернышев.

Скрепил: Дежурный Генерал Клейнмихель.

Верно: Надворный Советник [подпись].[289]


[С.-Петербург. Март. 1837]

Любезный друг! Я видел нынче Краевского;[290] он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров — нравственно… Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог только с тобой видеться! Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось позволит проститься. Прощай, твой навеки M.L.

[Письмо Лермонтова к С. А. Раевскому. Акад. изд., т. IV, стр. 326]


[С.-Петербург. Март. 1837]

Любезный друг Святослав! Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье; меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай Бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, а Афанасий Алексеевич[291] также. Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться, — иначе я и так приеду. Сегодня мне прислали сказать, чтоб я не выезжал, пока не явлюсь к Клейнмихелю, ибо он теперь и мой начальник <………> Я сегодня был у Афанасья Алексеевича, и он меня просил не рисковать без позволения коменданта и сам хочет просить об этом. Если не позволят, то я все приеду. Что Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — восток. Меня утешают словами Наполеона: les grands noms se font à l'Orient.[292] Видишь: всё глупости. Прощай, твой навсегда М. Lermontoff.

[Письмо Лермонтова к С. А. Раевскому. Акад. изд., т. IV, стр. 326–327]


Его императорское величество в присутствии своем в Санктпетербурге февраля 27 дня 1837 года,

соизволил отдать следующий

ПРИКАЗ

. . . . .

ПО КАВАЛЕРИИ

переводятся: лейб-гвардии Гусарского полка корнет Лермантов в Нижегородский драгунский полк прапорщиком.[293]

Подписал военный министр генерал-адъютант граф Чернышев.[294]


В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется на Вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, т. е. предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу. Затем он сказал, что Лермонтов написал еще 16 новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистической аристократии, которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие бывшие тут молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи. Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково. Само собой разумеется, что весь этот разговор и эти тирады читаемых рукописных стихов совершались не в гостиной и не в столовой, а до обеда, на половине молодого Беклемишева…[295]

В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мною в пустую тогда бильярдную, и чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, шарокатствовать, делая вид, будто играем партию.

— Я с намерением, — сказал Синицын, — удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, помнится, в сентябре месяце вы встретили на моей лестнице. Дело в том, что он написал эти дополнительные 16 стихов вследствие какого-то горячего спора с своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать даже сегодня же вечером, потому что здесь теперь нам долго гостить не придется: после обеда все разъедутся, так как хозяева званы на soirée de clôture[296] к Опочининым. Мы же с вами, ежели хотите, поедем ко мне, и у меня вы и прочтете, и спишете эти стихи, да еще и познакомитесь с автором их, добрейшим нашим «Майошкой», и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими 16 стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час государю императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас, тем же корнетским чином перевел его в нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно. Но старуха бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина), успела упросить, чтобы ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшний, «Майошка» обещал подарить мне. Стихи Лермонтова, не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина, сделались контрабандой и преследуются жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий. Вот причина, почему я позволил себе отвлечь вас от того кружка из половины Николая Петровича.

Я дружески поблагодарил Афанасья Ивановича за его внимание, и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор… рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, о том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал «самые революционные стихи» и пустил их по всему городу; он достоин был за это надеть белую лямку; но вместо того, что «сорванец этот» заслуживал, государь, по неисчерпаемому своему милосердию, только перевел его тем же чином в армию на Кавказ. Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не «революционные», и, в доказательство справедливости своих слов, задекламировал было:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов! —

как вдруг почтенный Петр Никифорович,[297] громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.

— Помилуй Бог, — воскликнул он по-суворовски, — стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я, хозяин-хлебосол, люблю, чтобы гости кушали во здравие мою хлеб-соль так, чтобы за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепелок, присланных мне замороженными из Воронежских степей.

И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив»-, 1872 г., № 9, стр. 1816–1820]


В квартире Афанасия Ивановича [Синицына] нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии Драгунского, расположенного в Новгородской губернии, полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый, почти постоянно проживавший в Петербурге, а не в месте расположения своего полка, на скучной стоянке в новгородских военных поселениях. Приезжая в столицу, Николай Дмитриевич обыкновенно нигде не останавливался, как у своего кузена и друга «Майошки», который, хотя и служил в царскосельских лейб-гусарах, но почти никогда не был в Царском, а пребывал постоянно у бабушки Елизаветы Алексеевны.

— А что же Майошка? — спросил Синицын Юрьева, познакомив нас взаимно, после чего Юрьев отвечал:

— Да что, брат Синицын, «Майошка» в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе; бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.

— Экая жалость, что «Майошка» изменничает, — сказал Синицын. — А как бы хотелось на последках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.

— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, все еще не узнал вполне нашего «Майошку»: ведь он очень не податлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице.

— Это новое лицо, — объяснил Синицын, — приглашен он мною и есть мой искреннейший приятель, хотя и не наш брат военный, и при В[ладимире] П[етровиче] можно нам беседовать нараспашку…

В это время лакей Синицына, в денщичьей форме конно-гвардейского полка, состоявшей в то время из синего вицмундира с серыми рейтузами, украшенными красными лампасами, но в белых бумажных перчатках, подавал нам чай на довольно большом серебряном подносе во вкусе рококо, с такою же сахарницею и сухарницею.

— Какой же ты, посмотрю я, аристократ-сибарит, — улыбался Юрьев, принимая и ставя на стол покрытый ковровою салфеткою свой стакан чая. — Какое это все у него историческое серебро! Вот увидела бы бабушка Елизавета Алексеевна, тотчас поставила бы тебя нам с Мишей в образец порядочности, любви к комфорту и уменью уважать преданья старины глубокой. А мы, правда, порядком и строгостью быта нашего с кузеном не отличаемся.

— Ну еще ты, Николай Дмитриевич, — заметил Синицын, — так себе, не совсем беспорядочный человек, — по крайней мере ежели не бережлив с своими вещами, то не портишь чужих; а уж «Майошка» просто бедовый. Был у меня это он как-то раз осенью… Приехал ко мне он в ту пору с уплатою каких-то ста рублей, которые когда-то в школе я одолжил «Курку». А «Майошка» вздумал принимать на свою шею некоторые из долгов нашего длинноносого князька. Так, право, хоть я и не транжир, а охотно забыл бы об этих деньгах, лишь бы «Майошка» не проказил у меня так, как он тогда тут развозился, приводя у меня весь мой мобилье в содом и гомор.

— Xa! Xa! Xa! — хохотал Юрьев, — узнаю его: у него преглупая страсть, за которую уж мы с ним не раз спорили дружески, страсть приводить в беспорядок все то, что носит отпечаток, как у тебя, дружище, твой мобилье, щепетильности и педантичности…

— А теперь, Юрьев, — приставал Синицын, — идем к цели: расскажи нам всю суть происшествия со стихами, которые были причиною, что наш «Майошка» из лейб-гусаров так неожиданно попал в нижегородские драгуны тем же чином, т. е. из попов в дьяконы, как говорится.

— К твоим услугам, — отозвался Юрьев, закуривая трубку на длинном чубуке, поданном ему казачком Синицына, который сам однако никогда ничего не курил, но для гостей держал всегда табак и чубуки в отличном порядке, соблюдаемом этим 14-летним постреленком, прозванным чубукши-паша.

— Дело было так, — продолжал Юрьев, — затянувшись и обдав нас густым облаком ароматного дыма. — Как только Пушкин умер, Лермонтов, как и я, как я думаю, все мы, люди земли не немецкой, приверженец и обожатель поэзии Пушкина, имел случай, незадолго до этой роковой катастрофы, познакомиться лично с Александром Сергеевичем,[298] и написал известное теперь почти всей России стихотворение на смерть Пушкина, стихотворение, наделавшее столько шума и, несмотря на то, что нигде не напечатанное, поставившее вдруг нашего школьного поэта почти в уровень с тем, кого он в своих великолепных стихах оплакивал. Нам говорили, что Василий Андреевич Жуковский относился об этих стихах с особенным удовольствием и признал в них не только зачатки, но все проявление могучего таланта, а прелесть и музыкальность версификации признаны были знатоками явлением замечательным, из ряду вон. Князь Владимир Федорович Одоевский сказал в разговоре с бабушкой, где-то в реюньоне, что многие выражают только сожаление о том, зачем энергия мысли в этом стихотворении не довольно выдержана, чрез что заметна та резкость суждений, какая слишком рельефирует самый возраст автора. Говорят (правда ли, нет ли, не знаю), это не что иное как придворное повторение мнения самого императора, прочитавшего стихи со вниманием и сказавшего будто бы: «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина!» На днях, еще до катастрофы за прибавочные стихи, наш Шлиппенбах был у бабушки и рассказывал ей, что его высочество великий князь Михаил Павлович отозвался в разговоре с ним о Лермонтове так: «Се poète en herbe va donner de beaux fruits».[299] А потом, смеясь, прибавил: «Упеку ж его на гауптвахту, ежели он взводу вздумает в стихах командовать, чего доброго!» В большом свете вообще выражалось сожаление только о том, что автор стихов слишком будто бы резко отозвался о Дантесе, выставив его ничем иным, как искателем приключений и почти chevalier d'industrie.[300] За этого Дантеса весь ваш бомонд, особенно же юбки. Командир лейб-гусаров Х[омутов] за большим званым ужином сказал, что, не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он вперед назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что как Пушкин вызвал его, так он вызвал бы Лермонтова за эти «ругательные стихи». А по правде, что в них ругательного этому французишке, который срамил собою и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился?

«Такой пламенный человек, как Лермонтов, не на шутку озлился, когда до него стали справа и слева доходить слухи о том, что в высшем нашем обществе, которое русское только по названию, а не в душе и не на самом деле, потому что оно вполне офранцузено от головы до пяток, идут толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого, а не те обстоятельства, в которые он был поставлен, не те интриги великосветскости, которые его доконали, раздув пламя его и без того всепожирающих страстных стремлений. Все это ежедневно раздражало Лермонтова, и он, всегда такой почтительный к бабушке нашей, раза два с трудом сдерживал себя, когда старушка говорила при нем, что покойный Александр Сергеевич не в свои сани сел, и, севши в них, не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими, наконец, на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть. С старушкой нашей Лермонтов, конечно, не спорил, а только кусал ногти и уезжал со двора на целые сутки. Бабушка заметила это и, не желая печалить своего Мишу, ни слова уже не говорила при нем о светских толках; а эти толки подействовали на Лермонтова до того сильно, что недавно он занемог даже. Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерьяны; заехал друг всего Петербурга, добрейший Николай Федорович Арендт[301] и, не прописывая никаких лекарств, вполне успокоил нашего капризного больного своею беседой, рассказав ему всю печальную эпопею тех двух с половиною суток с 27 по 29 января, которые прострадал раненый Пушкин. Он всё, всё, всё, что только происходило в эти дни, час в час, минута в минуту, рассказал нам, передав самые заветные слова Пушкина. Наш друг еще больше возлюбил своего кумира после этого откровенного сообщения, обильно и безыскусственно вылившегося из доброй души Николая Федоровича, не умевшего сдержать своих слов.

Лермонтов находился под этим впечатлением, когда явился к нам наш родня Н. А. С.,[302] дипломат, служащий под начальством графа Нессельроде, один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга, но, впрочем, джентльмен во всем значении этого слова. Узнав от бабушки, занявшейся с бывшими в эту пору гостями, о болезни Мишеля, он поспешил наведаться об нем и вошел неожиданно в его комнату, минут десять по отъезде Николая Федоровича Арендта. По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу, С. расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после того, что было между ними, не мог не стреляться. Honneur oblige![303]… Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки. С. засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и к новостям дня. Но „Майошка“ наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем С., заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: „la poésie enfante!“;[304] потом, поболтав еще немного и обращаясь уже только ко мне, собрался уходить и сказал Лермонтову: „adieu, Michell“, но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на С. и бросил ему: „Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда“. С. не заставил себя приглашать к выходу дважды и вышел быстро, сказав только: „Mais il est fou à lier“.[305] Четверть часа спустя, Лермонтов, переломавший столько карандашей, пока тут был С., и потом писавший совершенно спокойно набело пером то, что в присутствии неприятного для него гостя писано им было так отрывисто, прочитал мне те стихи, которые, как ты знаешь, начинаются словами: „А вы, надменные потомки!“ и в которых так много силы».

— Я отчасти знаю эти стихи, — сказал Синицын, — но не имею верной копии с них. Пожалуйста, Юрьев, ты, который так мастерски читаешь всякие стихи, прочти нам эти, «с чувством, с толком, с расстановкой», главное, «с расстановкой», а мы с В[ладимиром] П[етровичем] их спишем под твой диктант.

— Изволь, — отозвался Юрьев, — вот они. Мы тотчас вооружились листами бумаги и перьями, а Юрьев декламировал, повторяя каждый стих:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона —

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — все молчи!

Но есть и Божий суд, наперсники разврата,

Есть грозный суд: он ждет,

Он недоступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

И вы напрасно тут прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь.

Когда мы с Синицыным записали последний стих, то оба с неподдельным и искренним чувством выражали наш восторг к этим звучным и сильным стихам. Юрьев продолжал:

— Я тотчас списал с этих стихов, не выходя из комнаты Лермонтова, пять или шесть копий, которые немедленно развез к некоторым друзьям. Эти друзья, частью сами, частью при помощи писцов, написали еще изрядное количество копий, и дня через два или три почти весь Петербург читал и знал «дополнение к стихам Лермонтова на смерть Пушкина». Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротой, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционерными и опасными. Прочел их и граф Бенкендорф, но отнесся к ним как к поэтической вспышке, сказал Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания: тогда слава их скоро померкнет; ежели же мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет, и мы только раздуем пламя страстей». Стихи эти читал даже великий князь Михаил Павлович и только сказал смеясь: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?» Даже до нас доходили слухи, что великий князь, при встрече с Бенкендорфом, шепнул ему, что желательно, чтоб этот «вздор», как он выразился, не обеспокоил внимания государя императора. Одним словом, стихи эти, переписываемые и заучиваемые всеми повсюду, в высших сферах считались ребяческою вспышкою, а в публике, хотя и не громко, но признавались за произведение гениальное. Государь об них ничего не знал, потому что граф Бенкендорф не придавал стихам значения, пока дней пять или шесть назад был раут у графа Ф., где был и граф Бенкендорф в числе гостей. Вдруг к нему подходит известная петербургская болтунья и, как ее зовут, la lèpre de la société,[306] разносительница новостей, а еще более клевет и пасквилей по всему городу и, подойдя к графу, эта несносная вестовщица вдруг говорит: «А вы, верно, читали, граф, новые стихи на всех нас, и в которых la crème de la noblesse[307] отделаны на чем свет стоит?» — «О каких стихах вы говорите, сударыня?» — спрашивает граф. — «Да о тех, что написал гусар Лермонтов и которые начинаются стихами: „А вы, надменные потомки!“, т. е. ясно мы все, toute l'aristocratie russe».[308] Бенкендорф ловко дал тотчас другое направление разговору и столько же ловко постарался уклониться от своей собеседницы, которую, как известно, после всех ее проделок, особенно после ее попрошайничеств, нигде не принимают, кроме дома ее сестры, графини Ф.,[309] которая сама бедняжка в отчаянии от такого кровного родства. Однако после этого разговора на рауте граф Бенкендорф на другой же день перед отправле_нием своим с докладом к государю императору сказал Дубельту: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того, что Х[итрова] знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить об них государю». Когда граф явился к государю и начал говорить об этих стихах в самом успокоительном тоне, государь показал ему экземпляр их, сейчас им полученный по городской почте, с гнусною надписью: «Воззвание к революции». Многие того мнения, что это работа de la lèpre de la société, которая, недовольная уклончивостью графа на рауте, чем свет послала копию на высочайшее имя в Зимний дворец, причем, конечно, в отделении городской почты в Главном почтамте поверенный дал вымышленный адрес, и концы в воду, но естественно не для жандармерии, которая имеет свое чутье. Как бы то ни было, государь был разгневан, принял дело серьезнее, чем представлял граф, и велел великому князю Михаилу Павловичу немедленно послать в Царское Село начальника штаба гвардии Петра Федоровича Веймарна для произведения обыска в квартире корнета Лермонтова.

«Веймарн нашел прежде всего, что квартира Лермонтова уже много дней не топлена, потому что сам хозяин ее проживает постоянно в Петербурге у бабушки. Начальник штаба делал обыск и опечатывал все, что нашел у Лермонтова из бумаг, не снимая шубы. Между тем дали знать Мише, он поскакал в Царское и повез туда с полною откровенностью весь свой портфель, в котором, впрочем, всего больше было, конечно, барковщины; но, однако, прискакавший из Царского фельдъегерь от начальника штаба сопровождал полкового адъютанта и жандармского офицера, которые приложили печати свои к бюро, к столам, к комодам в нашем апартаменте. Бабушка была в отчаянии; она непременно думала, что ее Мишеля арестуют, что в крепость усадят; однако все обошлось даже без ареста, только велено было ему от начальника штаба жить в Царском, занимаясь впредь до повеления прилежно царской службой, а не „сумасбродными стихами“. Вслед за этим сделано по гвардии строжайшее распоряжение о том, чтобы офицеры всех загородных полков отнюдь не смели отлучаться из мест их квартирования иначе как с разрешения полкового командира, который дает письменный отпуск, и отпуск этот офицер должен предъявлять в ордонанс-гаузе и в гвардейском штабе. Однако несколько дней спустя последовал приказ: „Л.-гв. Гус. полка корнет Лермонтов переводится прапорщиком в Нижегородский драгунский полк“. Сначала было приказано выехать ему из Петербурга через 48 часов, т. е. в столько времени, во сколько может быть изготовлена новая форма, да опять спасибо бабушке: перепросила, и кажется, наш „Майошка“ проведет с нами и Пасху. Теперь ведь Вербная неделя, ждать недолго».

— Бедный, жаль мне его, — сказал Синицын, — а со всем тем хотелось бы видеть его в новой форме: куртка с кушаком, шаровары, шашка через плечо, кивер гречневиком из черного барашка с огромным козырьком. Все это преуморительно сидеть будет на нем.

— Не уморительнее юнкерского ментика, — заметил Юрьев, — в котором он немало-таки времени щеголял в школе. Но страшно забавен в этой кавказской форме Костька Булгаков!

— Как, разве и он угодил на Кавказ? — спросил Синицын, — для компании, что ли?

— О нет, он на Кавказ не назначен, — сказал Юрьев, — а только с этой кавказской формой Лермонтова учинил презабавную и довольно нелепую, в своем роде, штуку. Заезжает он на днях к нам и видит весь этот костюм, только что принесенный от портного, из магазина офицерских вещей. Тотчас давай примерять, на своей карапузой фигуре, куртку с кушаком, шашку на портупее через плечо и баранью шапку. Смотрится в зеркало и находит себя очень воинственным в этом наряде. При этом у него мелькает блажная мысль выскочить в этом переодеванье на улицу и, пользуясь отсутствием как Лермонтова, так и моим, глухой к убеждениям Вани,[310] садится на первого подвернувшегося у подъезда лихача и несется на нем по Невскому. Между тем «Майошка» ездил по своим делам по городу и на беду наехал у Английского магазина, где кое-что закупал, на великого князя Михаила Павловича, который остановил его и, грозя пальцем, сказал: «Ты не имеешь права щеголять в этой лейб-гусарской форме, когда должен носить свою кавказскую: об тебе давно уж был приказ». — «Виноват, ваше высочество, не я, а тот портной, который меня обманывает. Между тем по делам, не терпящим отлагательства, необходимо было выехать со двора», — был ответ Лермонтова. — «Смотри же, поторопи хорошенько твоего портного, — заметил великий князь, — он так неисполнителен, верно, потому, что, чего доброго, подобно тебе шалуну, строчит какую-нибудь поэму или оду. В таком роде я до него доберусь. Но, во всяком случае, чтобы я тебя больше не встречал в этой не твоей форме», — «Слушаю, ваше высочество, — рапортовал Лермонтов, — сегодня же покажусь в городе кавказцем». — «Сегодня, так, значит, экипировка готова?» — спросил великий князь. — «Постараюсь, в исполнение воли вашего высочества, из невозможного сделать возможное», — пробарабанил Лермонтов, и его высочество, довольный молодецким ответом, уехал. Он отправлялся в Измайловские казармы, почему кучер его, проехав часть Невского проспекта (встреча с Лермонтовым была против Английского магазина), повернул за Аничковым мостом на Фонтанку, и тут едва подъехали сани великого князя к Чернышеву мосту, от Садовой в перерез мимо театрального дома, стрелой несутся сани, и в санях кавказский драгун, лорнирующий внимательно окна театральной школы. Великий князь, зная, что во всем Петербурге в это время нижегородского драгуна не находится кроме Лермонтова и удивляясь быстроте, с которою последний успел переменить костюм, велел кучеру догнать быстро летевшего нижегородского драгуна; но куда! у лихача был какой-то двужильный рысак, который мог бы, кажется, премии выигрывать на бегах, и баранья шапка мигом скрылась из глаз. Нечего было делать: великий князь оставил перегонку и отправился в Измайловские казармы, где в этот день был какой-то экстраординарный смотр. После смотра великий князь подозвал к себе подпоручика Ф., из наших подпрапорщиков, и спросил его, знает ли он квартиру Лермонтова, живущего у нашей бабушки Арсеньевой, велел ему ехать туда сейчас и узнать от него, как он успел так скоро явиться в новой кавказской форме близ Чернышева моста, тогда как не больше десяти минут его высочество оставил его у Полицейского моста; и о том, что узнает, донести тотчас его высочеству в Михайловском дворце. Измайловец к нам приехал в то время, как только Булгаков возвратился и, при общем хохоте, снимал кавказские доспехи, рассказывая, как, благодаря лихому рысаку своего извощика Терешки, он дал утечку от великого князя. Вследствие всего этого доложено было его высочеству, что Лермонтов, откланявшись ему, полетел к своему неисправному портному, у которого будто бы были и все вещи обмундировки и, напугав его именем великого князя, ухватил там все, что было готового, и поскакал продолжать свою деловую поездку по Петербургу, уже в бараньей шапке и в шинели драгунской формы. Великий князь очень доволен был исполнительностью Лермонтова, никак не подозревая, что он у Чернышева-то моста видел не Лермонтова, а шалуна Булгакова.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1820–1837]


[Мы] перешли в столовую, где нас ожидало преизрядное блюдо отбивных котлет. [Мы не отказывались] от лафита и д’икема, которыми гостеприимный хозяин наполнял усердно наши стаканы, восклицая, от времени до времени, с изъявлением сожаления, что между нами нет милого Миши Лермонтова, которого при постороннем и старшем офицере он не находил удобным величать по-юнкерски «Майошкой», от какого названия заметно воздерживался и Юрьев, его кузен и друг. Но когда Афанасий Иванович откупорил бутылку шампанского, известного тогда под фирмою champagne rosé (которое было нечто в роде кремана, но однако не креман) и предложил тост за здоровье скоро отъезжающего на Кавказ однокашника, то прозвище «Майошки» сорвалось с языка у него и было повторено Юрьевым, объяснившим Хрущеву,[311] что так они в школе, где всем давались клички и собрике, прозвали Лермонтова по причине его сутуловатости и даже неуклюжести, при росте весьма не богатырском. Это подало повод Юрьеву и Синицыну распространиться в воспоминаниях о различных случаях из школьной из жизни, заставлявших весело смеяться Хрущева и меня.

— А вот, брат Синицын, — говорил Юрьев, — ты кажется, не знаешь о нашей юнкерско-офицерской проделке на Московской заставе в первый год, т. е. в 1835 году, нашего с Лермонтовым производства в офицеры. Проделка эта названа была нами, и именно Лермонтовым, «всенародною энциклопедиею имен».

— Нет, не знаю, — отозвался Синицын, — расскажи, пожалуйста.

— Раз как-то Лермонтов зажился на службе дольше обыкновенного (начал Юрьев), а я был в городе, приехав, как водится, из моей скучной новгородской стоянки. Бабушка соскучилась без своего Мишеля, пребывавшего в Царском и кутившего там напропалую в веселой компании. Писано было в Царское; но «Майошка» и ухом не вел, все никак не приезжал. Наконец решено было его оттуда притащить в Петербург bon gré, mal gré.[312] В одно прекрасное февральское утро честной масляницы, я, по желанию бабушки, распорядился, чтоб была готова извощичья молодецкая тройка с пошевнями, долженствовавшая мигом доставить меня в Царское, откуда решено было привезти le déserteur,[313] который, масляница на проходе, не пробовал еще у бабушки новоизобретенных блинов ее повара Тихоныча, да к тому же и прощальные дни близки были, а Мишенька все в письмах своих уверяет, что он штудирует в манеже службу царскую, причем всякий раз просит о присылке ему малых толик деньжат. В деньжатах, конечно, отказа никогда не было; но надобно же в самом деле и честь знать. Тройка моя уже была у подъезда, как вдруг швейцарский звон объявляет мне гостей, и пять минут спустя ко мне вваливается с смехом и грохотом и cliquetis des armes,[314] как говорит бабушка, честная наша компания, предводительствуемая Костей Булгаковым, тогда еще подпрапорщиком Преображенского полка, а с ним подпрапорщик же лейб-егерь Гвоздев,[315] да юнкер лейб-улан М-ский. Только что они явились, о чем узнала бабушка, тотчас явился к нам завтрак с блинами изобретения Тихоныча и с разными другими масляничными снадобьями, а бабушкин камердинер, взяв меня в сторону, почтительнейше донес мне по приказанию ее превосходительства Елизаветы Алексеевны, что не худо бы мне ехать за Михаилом Юрьевичем с этими господами, на какой конец явится еще наемная тройка с пошевнями. Предложение это принято было, разумеется, с восхищением и увлечением, и вот две тройки с нами четырьмя понеслись в Царское Село. Когда мы подъехали к заставе, то увидели, что на офицерской гауптвахте стоят преображенцы, и караульным офицером один из наших недавних однокашников, князь Н., веселый и добрый малый, который, увидев между нами Булгакова, сказал ему: «Когда вы будете ехать все обратно в город, то я вас, господа, не пропущу через шлагбаум, ежели Костя Булгаков не в своем настоящем виде, то есть на шестом взводе, как ему подобает быть». — Мы, хохоча, дали слово, что не один Булгаков, а вся честная компания с прибавкою двух-трех гусар будет проезжать в самом развеселом, настоящем масляничном состоянии духа, а ему предоставит честь и удовольствие наслаждаться в полной трезвости обязанностями службы царю и отечеству.

В Царском мы застали у «Майошки» пир горой и, разумеется, всеми были приняты с распростертыми объятиями, и нас принудили, впрочем, конечно, не делая больших усилий для этого принуждения, принять участие в балтазаровой пирушке, кончившейся непременною жженкою, причем обнаженные гусарские сабли играли не последнюю роль, служа усердно своими невинными лезвиями вместо подставок для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой, эффекта ради, были вынесены все свечи и карсели. Эта поэтичность всех сильно воодушевила и настроила на стихотворный лад. Булгашка сыпал французскими стишонками собственной фабрикации, в которых перемешаны были les rouges hussards, les bleus lanciers, les blancs chevaliers gardes, les magniflques grenadiers, les agiles chasseurs[316] со всяким невообразимым вздором вроде Mars, Paris, Apollon, Henri IV, Louis XIV, la divine Natascha, la suave Lisette, la succulente Georgette[317] и пр., а «Майошка» изводил карандаши, которые я ему починивал, и соорудил в стихах застольную песню в самом что ни есть скарроновском роде, и потом эту песню мы пели громчайшим хором, так что, говорят, безногий царскосельский бес сильно встревожился в своей придворной квартире и, не зная на ком сорвать отчаяние, велел отпороть двух или трех дворцовых истопников; словом, шла «гусарщина» на славу. Однако нельзя же было не ехать в Петербург и непременно вместе с Мишей Лермонтовым, что было условием бабушки sine qua non. К нашему каравану присоединились еще несколько гусар, и мы собрались, решив взять с собою на дорогу корзину с полокороком, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков и с добрым запасом различных ликеров, ратафий, бальзамов и дюжиною шампанской искрометной влаги, никогда Шампаньи, конечно, не видавшей. Перед выездом заявлено было «Майошкой» предложение дать на заставе оригинальную записку о проезжающих, записку, в которой каждый из нас должен был носить какую-нибудь вымышленную фамилию, в которой слова «дурак», «болван», «скот» и пр. играли бы главную роль с переделкою характеристики какой-либо национальности. Булгаков это понял сразу, и объявил на себя, что он marquis de Gloupignon (маркиз Глупиньон). Его примеру последовали другие, и явились: дон Скоттилло, боярин Болванешти, фанариот Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, пан Глупчинский, синьор Глупини, паныч Дураленко и наконец чистокровный российский дворянин Скот Чурбанов. Последнюю кличку присвоил себе Лермонтов. Много было хохота по случаю этой, по выражению Лермонтова, «всенародной энциклопедии фамилий». На самой середине дороги вдруг наша бешеная скачка была остановлена тем, что упал коренник одной из четырех троек, говорю четырех, потому что к нашим двум в Царском присоединилось еще две тройки гусар. Кучер объявил, что надо «сердечного» распрячь и освежить снегом, так как у него «родимчик». Не бросить же было коня на дороге, и мы порешили остановиться и воспользоваться каким-то торчавшим на дороге балаганом, местом, служившим для торговли, а зимою пустым и остающимся без всякого употребления. При содействии свободных ямщиков и кучеров мы занялись устройством балагана, т. е. разместили там разные доски, какие нашли, на поленья и снарядили что-то вроде стола и табуретов. Затем зажгли те фонари, какие были с нами, и приступили к нашей корзине, занявшись содержанием ее прилежно, впрочем, при помощи наших возниц, кушавших и пивших с увлечением. Тут было решено, в память нашего пребывания в этом балагане, написать на стене его, хорошо выбеленной, углем все наши псевдонимы, но в стихах, с тем чтобы каждый написал один стих. Нас было десять человек, и написано было десять нелепейших стихов, из которых я помню только шесть; остальные четыре выпарились из моей памяти, к горю потомства, потому что, когда я летом того же года хотел убедиться, существуют ли на стене балагана наши стихи, имел горе на деле сознать тщету славы: их уничтожила новая штукатурка в то время, когда балаган, пустой зимою, сделался временною лавочкою летом.

Гостьми был полон балаган.

Болванешни, Молдаван,

Стоял с осанкою воинской;

Болванопуло было Грек,

Чурбанов, русский человек,

Да был еще Поляк Глупчинский.

— Таким образом, — продолжал Юрьев, — ни испанец, ни француз, ни хохол, ни англичанин, ни итальянец в память мою не попали и исчезли для истории. Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки; но кто-то из нас, менее других служивший Вакху (как говаривали наши отцы), указал служивому оборотную сторону листа, где все наши фамилии и ранги, правда, не выше корнетского, были ясно прописаны. «Но все-таки, — кричал Булгаков, — непременно покажи записку караульному офицеру и скажи ему, что французский маркиз был на шестом взводе». — «Слушаю, ваше сиятельство, — отвечал преображенец и крикнул караульному у шлагбаума: Бомвысь!», — и мы влетели в город, где вся честная компания разъехалась по квартирам, а Булгаков ночевал у нас. Утром он пресерьезно и пренастоятельно уверял бабушку, добрейшую старушку, не умеющую сердиться на наши проказы, что он весьма действительно маркиз де-Глупиньон.

[В. П. Бурнашев. «Русский Архив», 1872 г., № 9, стр. 1839–1845]


Когда последовал приказ о переводе Лермонтова за стихи «На смерть А. С. Пушкина» на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, офицеры лейб-гвардии Гусарского полка хотели дать ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против выписки поэта из полка.

[П. К. Мартьянов. «Дела и люди века», т. II, 1893 г., стр. 152.]


Около того же времени умер Пушкин; Лермонтов вознегодовал, как и все молодое в России, против той недоброй части нашего общества, которая восстановляла друг против друга двух противников. Лермонтов написал посредственное, но жгучее, стихотворение, в котором он обращался прямо к императору, требуя мщения.[318] При всеобщем возбуждении умов этот поступок, столь натуральный в молодом человеке, был перетолкован. Новый поэт, выступивший в защиту умершего поэта, был посажен под арест на гауптвахту, а засим переведен в полк на Кавказ.

Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась, в значительной степени, в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный в театр вечной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться в самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению и из самолюбия, чтобы показать свету что-нибудь свое, — о нем знали лишь по ссылке, а произведений его еще не читали. Здесь будет у места провести параллель между Пушкиным и Лермонтовым, собственно в смысле поэта и писателя.

Пушкин весь порыв, у него все прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии, с головы до ног; затем он все переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остается та же, цельная и точно определенная.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разные пьесы.

Пушкин давал себе тотчас отчет в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие ему в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили. Главная его прелесть заключалась преимущественно в описании местностей; он, сам хороший пейзажист, дополнял поэта живописцем; очень долго обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок, и только со времени его вынужденного бездействия на Кавказе начинается полное обладание им самим собою, знакомство со своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация его различных способностей; по мере того как он оканчивал, пересмотрев и исправив, тетрадку своих стихотворений, он отсылал ее к своим друзьям в Петербург; эти отправки причиной того, что мы должны оплакивать утрату нескольких из лучших его произведений. Курьеры, отправляемые из Тифлиса, бывают часто атакуемы чеченцами или кабардинцами, подвергаются опасности попасть в горные потоки или пропасти, через которые они переправляются на досках или же переходят вброд, где иногда, чтобы спасти себя, они бросают доверенные им пакеты, и таким образом пропали две-три тетради Лермонтова; это случилось с последней тетрадью, отправленной Лермонтовым к своему издателю, так что от нее у нас остались только первоначальные наброски стихотворений, вполне законченных, которые в ней заключались.

[Перевод из французского письма Е. Л. Ростопчиной к Ал. Дюма. Le Caucase. Nouvelles impressions de voyage par Alex Dumas. II, Leipzig, 1859, pp. 255–257]


Копия.

ПО ТИТУЛЕ.

Просят: Лейб Гвардии Гусарского полка корнет (ныне Нижегородского Драгунского полка Прапорщик) Михаило Юрьев сын Лермантов и тетки его, из Дворян девицы: Александра и Наталья Петровы дочери Лермантовы и Титулярная Советница Елена Петрова дочь, по муже Виолева, урожденная Лермантоваж; а в чем наше прошение, тому следуют пункты.

1.

По кончине родителя моего, а нашего брата, 1-го Кадетского Корпуса Капитана Юрия Петровича Лермантова осталось движимое и недвижимое имение Тульской Губернии Ефремовского уезда сельцо Кропотово, или Любашевка, Каменный верх тож, в котором по последней ревизии написано за ним 131 душа мужеского пола, а ныне на лицо 130 душ с рожденными после ревизии. Сему имению мы состоим единственными наследниками.

2.

Последняя воля родителя моего была та, что бы упомянутое имение разделено было между нами на две половины, из коих одну мне Михаилу, а другую упомянутым теткам моим. Сохраняя в живой памяти священную для сердца моего волю сию, я Михаиле исполняю оную полюбовным разделом нашим на следующих положениях: I, Я Михаило беру на свою часть из дворовых 14 душ мужеского и женского пола и именно: [следует перечень]. Из крестьян 15 семей и именно: [следует перечень] в коих заключается 52 души мужеского и 49 женского пола, а всего дворовых крестьян 66 мужеского и 68 душ женского пола без всякого раздробления семей со всем их имуществом. II, Мне, Александре из дворовых 5 душ мужеского и 9 женского пола и именно: [следует перечень]. Из крестьян четыре семьи и именно: [следует перечень], в коих состоит 15 душ мужеского и 18 женского пола, а всего дворовых и крестьян 20 душ мужеского и 27 женского пола без всякого раздробления семей со всем их имуществом. III, Я Наталия получаю на свою часть: из дворовых 5 душ мужеского и 7 женского пола и именно: [следует перечень]. Из крестьян четыре семьи и именно: [следует перечень], в коих заключается 16 душ мужеского и 20 женского пола без всякого раздробления оных со всем их имуществом, а всего и дворовых и крестьян 21 душу мужеского и 27 женского пола. IV, Мне Елене осталось дворовых 6 душ мужеского и 7 женского пола и именно: [следует перечень], крестьян пять семей и именно: [следует перечень], в коих состоит 17 мужеского и 19 душ женского пола, без всякого раздробления семей со всем их имуществом и всего и дворовых и крестьян 23 мужеского и 26 женского пола душ. V, Господский дом со всею движимостью я Михаило предоставляю в собственность упомянутых теток моих, а прочее строение остается на моей части. VI, Старый сад и одну половину огородной земли мне Михаилу; а молодой сад и другую половину огородной земли мы Александра, Наталия и Елена получаем на свою часть. VII, Долг Московского Опекунского Совета, в котором имение наше состоит под залогом, упадает на каждого из нас по числу доставшихся душ. VIII, Земли, принадлежащей нашему имению, значится по купчей крепости 1.350 десятин, а за исключением 200 десятин, проданных еще до залога имения, остается 1.150 десятин. Из сего количества земли одну половину, то есть, 575 десятин мне Михаилу; а из другой половины мы Александра, Наталия и Елена получаем каждая на свою часть по 191 десятине 1.600 сажен, включая в это число садовую, огородную и усадебную землю. IX, Лес остается в общем нашем владении на праве собственности общем. X, Часть земли нашей состоит в чресполосном владении с соседями и с живущими в имении нашем однодворцами Кремлевыми, но как мнением Государственного Совета, Высочайше утвержденным 8-го Генваря 1836-го года предоставлено владельцам таковых земель разводиться между собою к одним местам полюбовно; то, если при полюбовных разводах с соседями и однодворцами, или в последствии по распоряжению Правительства отойдет или прибудет какая-нибудь часть земли в наше владение, в таком случае как убыль, так и прибыль должна падать на нас по соразмерности частей. XI, По обоюдному согласию с теткою моею Натальею мы сделали размен дворовых людей, а именно: я Михаило взял себе из числа положенных за нею в ревизии Амподика Степанова и Ивана Федорова с их семействами; а ей Наталье, в замен их отдал Якова Васильева с женою и детьми обоего пола и Ефрема Спиридонова с женою. Я же Наталья уступила сестре моей Александре из числа положенных за мною по ревизии Николая Федорова с женою и матерью. XII, По утверждении сего полюбовного раздела нашего каждый из нас обязан будет перечислить на себя доставшиеся ему души для платежа Государственных податей и для отправления других повинностей. XIII, За таковым добровольным разделом наследственного имения нашего оставаться каждому из нас своею частью довольным и впредь как нам, так и наследникам нашим более ничего не требовать и сего полюбовного раздела нашего ничем и ни под каким предлогом не опорочивать и не опровергать. XIV, Цену упомянутому имению нашему объявляем 60.000 рублей Государственными ассигнац.

3.

Изложив таким образом положения, на которых мы в духе родственного согласия добровольно основали полюбовный раздел наш и утверждая оный во всей его силе всеподданнейше просим, дабы поведено было сие наше прошение в Тульской Палате Гражданского Суда принять и в подтверждение всего вышеизложенного нас допросить, а по испрошении согласия Опекунского Совета на положения раздела нашего привести оный в законную силу и действие и сделать распоряжение как о причислении за каждым из нас доставшейся части, так и о введении оными во владение.

А для спокойного владения на будущее время снабдить нас засвидетельствованною копиею с оного.

Конец по форме.

[Архив Моск. Истор. муз., инв. № 26275, л. 157–160][319]


Копия.

Ревижская Сказка

Тысяча восемьсот тридцать четвертого Года Марта двадцатого дня Тульской губернии Ефремовского уезда Сельца Любашевки Каменной верх тож дворянина Михаилы Юрьева Лермантова; о состоящих мужеска и женска пола дворовых людях и крестьянах доставшихся по наследству в 1832-м году. [Следует перечень.]

Итого мужеска пола на лицо 148 душ.

Итого женска пола на лицо 155 душ.

К подлинной Списке рука приложена тако что в сей ревижской сказке все души к двадцатому числа Марта м-ца тыща Восемьсот тридцать четверта года в наличности бывшие показаны и прописных нет в том заотсутствием Господина моего дворянина Михаилы Юрьевича прикащик Михаило Никитин руки приложил.

[Архив Моск. Истор. муз., инв. № 26275, л. 132–142][320]


В 1837 году я отправился волонтером на Кавказ от Кавалергардского полка для принятия участия в экспедиции противу горцев…

В Москве я остановился недели на две. Все мое семейство жило там постоянно; но в этот год и оно поднималось на Кавказ. Отец был болен, и доктора предписали ему лечение кавказскими минеральными водами…

В эту самую эпоху проезжал чрез Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти всякий день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался. В конце апреля я выехал в Ставрополь.

[Н. С. Мартынов. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 591–593]


Москва, 25 мая [1837]. Где ты, мой дорогой Николай? Здесь только и говорят, что о неудачах на Кавказе; мое сердце трепещет за тебя, мой милый; я стала более чем когда-либо суеверна… Мы еще в городе. Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык, и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит и их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе. Слава Богу, он скоро уезжает; для меня его посещения всегда неприятны.

[Перевод из французского письма к Н. С. Мартынову его матери. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 608]


Никому небезызвестно, что у Лермонтова, в сущности, был пренесносный характер, неуживчивый, задорный, а между тем его талант привлекал к нему поклонников и поклонниц. Неравнодушна к Лермонтову была и сестра Н. С. Мартынова, Наталья Соломоновна. Говорят, что и Лермонтов был влюблен и сильно ухаживал за нею, а быть может, и прикидывался влюбленным. Последнее скорее, ибо когда Лермонтов уезжал из Москвы на Кавказ, то взволнованная Н. С. Мартынова провожала его до лестницы; Лермонтов вдруг обернулся, громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы, оставив в недоумении провожавшую.

[Д. Оболенский. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 612]


Вчера я приехал в Пятигорск,[321] нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окно, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бэшту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, — а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы всё синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом… Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине — чего бы, кажется, больше? зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Однако, пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество.

. . . . .

Спустясь в средину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частию семейства степных помещиков: об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей. Видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на меня посмотрели с нежным любопытством; петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись.

Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них есть лорнеты, они менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы, и долго милы! Всякий год их обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой любезности. Подымаясь по узкой тропинке к Елизаветинскому источнику, я обогнал толпу мужчин, статских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют — однако не воду, гуляют мало, волочатся только мимоходом; они играют и жалуются на скуку. Они франты: опуская свой оплетенный стакан в колодезь кислосерной воды, они принимают академические позы; статские носят светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжжи. Они исповедывают глубокое презрение к провинциальным дамам и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают.

Наконец вот и колодезь… На площадке близ него построен домик с красной кровлей над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидело на лавке, подобрав костыли, — бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходило взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошенькие личика. Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькала порою пестрая шляпа любительницы уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я замечал или военную фуражку, или безобразную круглую шляпу. На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними были два гувернёра с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи.

Я остановился, запыхавшись, на краю горы, и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность.

[Лермонтов. «Княжна Мэри»]


31 мая [1837].

В точности держу свое слово и посылаю вам, мой милый и дорогой друг, а также сестре вашей черкесские башмаки, которые обещал вам: их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал. Я теперь на водах, пью и купаюсь, словом, веду жизнь настоящей утки.

Дай Бог, чтобы мое письмо еще застало вас в Москве, а то, если ему придется путешествовать по Европе по вашим следам, может быть, вы получите его в Лондоне, в Париже, в Неаполе, — во всяком случае в таком месте, где оно вовсе не будет для вас интересно, а от этого храни, Боже, и его, и меня! У меня здесь очень хорошее помещение: каждое утро я вижу из своего окна цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, когда я пишу это письмо, я время от времени кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот вам мой образ жизни, милый друг; особенно хорошего тут нет, но… когда я выздоровею, и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов.

Прощайте, дорогая; желаю вам веселиться в Париже и Берлине. Получил ли Алексис[322] отпуск? Поцелуйте его за меня. Прощайте. Весь ваш М. Лермонтов.

P.S. Пожалуйста, пишите мне и скажите, понравились ли вам башмаки.

[Перевод с французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 327]


С Лермонтовым мы встретились, как старые товарищи…[323] Мы встретились уже молодыми людьми, и, разумеется, школьные неудовольствия были взаимно забыты. Я сказал, что был серьезно болен и почти недвижим.[324] Лермонтов напротив — пользовался всем здоровьем и вел светскую рассеянную жизнь. Он был знаком со всем водяным обществом (тогда очень многочисленным), участвовал на всех обедах, пикниках и праздниках.

Такая, по-видимому, пустая жизнь не пропадала, впрочем, для него даром: он писал тогда свою «Княжну Мери»[325] и зорко наблюдал за встречающимися ему личностями. Те, которые были в 1837 году в Пятигорске, вероятно, давно узнали и княжну Мери, и Грушницкого, и в особенности милого, умного и оригинального доктора Майера.[326]

Майер был доктором при штабе генерала Вельяминова. Это был замечательно умный и образованный человек; тем не менее он тоже не раскусил Лермонтова.

Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «Pauvre sire, pauvre talent».[327]

[Сатин. «Почин», 1895 г., стр. 239]


Летом 1837 года я жил в Пятигорске, больной, почти без движения от ревматических болей в ногах.

Майер был медиком, помнится, при штабе. Необходимость жить трудом заставила его служить, а склад ума заставил служить на Кавказе, где, среди величавой природы, со времени Ермолова не исчезал приют русского свободомыслия, где, по воле правительства, собирались изгнанники, а генералы, по преданию, оставались их друзьями. Жизнь Майера естественно примкнулась к кружку декабристов, сосланных из Сибири на Кавказ в солдаты — кто без выслуги, кто с повышением. Он сделался необходимым членом этого кружка, где все его любили как брата. Его некрасивое лицо было невыразимо привлекательно. Волосы, остриженные под гребенку, голова широкая, так что лоб составлял тупой угол, небольшие глубокие глаза, бледный цвет лица, толстые губы, мундирный сюртук на дурно сложенном теле, одна нога короче другой, что заставляло его носить один сапог на толстой пробке и хромать… Кажется всё это очень некрасиво, а между тем нельзя было не любить этого лица. Толстые губы дышали добротой, глубокие карие глаза смотрели живо и умно; но в них скоро можно было отыскать след той внутренней человеческой печали, которая не отталкивает, а привязывает к человеку; широкий лоб склонялся задумчиво; хромая походка придавала всему человеку особенность, с которою глаз не только свыкался, но дружился.

[Н. Огарев. «Кавказские воды». «Полярная Звезда», 1861 г., стр. 345–346]


Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку: поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием: так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки. Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом… Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шага; он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных; больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит.

Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной; оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин.

Вернер был мал ростом, и худ и слаб, как ребенок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна; он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светло-желтых перчатках. Его сюртук, галстук и жилет были постоянно черного цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердится за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги!

[Лермонтов. «Княжна Мери»]


[Майер] был замечательный человек как в физическом, так и в умственном отношении. В физическом отношении Майер был почти урод: одна нога была короче другой более чем на два вершка; лоб от лицевой линии выдавался вперед на неимоверно замечательное пространство, так что голова имела вид какого-то треугольника; сверх этого он был маленького роста и чрезвычайно худощав. Тем не менее своим умом и страстностью он возбудил любовь в одной из самых красивейших женщин, г-же М.

Майер, непривычный внушать любовь, был в апогее счастья! Когда она должна была ехать, он последовал за нею в Петербург, но — увы! — скоро возвратился оттуда совершенно убитый ее равнодушием.

Над г-жей М. эта любовь или, правильнее, шутка прошла, вероятно, бесследно; но на Майера это подействовало разрушительно: из веселого, остроумного, деятельного человека он сделался ленивым и раздражительным.

[Н. М. Сатин. «Почин», 1895 г., стр. 248]


Третий и последний раз я встретился уже с Лермонтовым в 1837 году, — не помню: в Пятигорске или Кисловодске, — на вечере у знаменитой графини Ростопчиной. Припоминаю, что на этом вечере он был грустный и скоро исчез, а мы долго танцевали. В это время, кажется, он ухаживал за m-lle Эмилиею Верзилиной, прозванной им же, кажется: La rose du Caucase.[328] Все эти подробности давно известны, и не для чего их повторять.

В Кисловодске я жил с двумя товарищами на одной квартире: князем Владимиром Ивановичем Барятинским, бывшим потом генерал-адъютантом, и князем Александром Долгоруким, тоже во цвете лет погибшим на дуэли. К нам по вечерам заходил Лермонтов с общим нашим приятелем, хромым доктором Майером, о котором он в «Герое нашего времени» упоминает. Веселая беседа, споры и шутки долго, бывало, продолжались.

[A. M. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г… кн. 12, стр. 592]


На Кавказе юношеская веселость уступила место у Лермонтова припадкам черной меланхолии, которая глубоко проникла в его мысли и наложила особый отпечаток на его поэтические произведения.

[Перевод из французского письма Е. П. Ростопчиной к Ал. Дюма. «Le Caucase Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas». II. Leipzig, p. 258]


Говорили, будто, рисуя некоторые черты характера Грушницкого в «Княжне Мери», Лермонтов имел в виду живое лицо, долго жившее на Кавказе, именно Н. П. Колюбакина.

[М. Н. Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 388]


Основанием рассказа «Бэла» было истинное происшествие, конечно, опоэтизированное и дополненное вымышленными подробностями, случившееся с родственником поэта Е. Е. Хастатовым… Он имел поместье на Кавказе («Шелковое», «Земной рай» тож) и подолгу живал там. Так как имение это расположено уже на самом рубеже, за которым жили враждебные нам горские племена, то Хастатова называли в нашем кругу «передовой помещик Российской империи».

[Лонгинов. «Русская Старина», 1873 г., кн. 7, стр. 391]


Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов; но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.

В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским.[329] Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба урожденцы города Чембар (Пензенской губ.).[330]

Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с удивлением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.[331]

— Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость.

Белинский, с своей стороны, иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напоминал стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», он отвечал: «Вот важность написать несколько удачных стихов! От этого еще не сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком!»

На впечатлительную натуру Белинского встреча с Лермонтовым произвела такое сильное влияние, что в первом же письме из Москвы он писал ко мне: «Поверь, что пошлость заразительна, и потому, пожалуйста, не пускай к себе таких пошляков, как Лермонтов».

Так встретились и разошлись в первый раз эти две замечательных личности. Через два или три года они глубоко уважали и ценили друг друга.

[Н. М. Сатин. «Почин». 1895 г., стр. 237–241]


Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.

Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня, скачущего без нужды и цели, долго мучились этою загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique. Дорога идет, извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы.

[Лермонтов. «Княжна Мери»]


Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно: и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами; и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны; и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации; и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. С этой стороны ущелье шире и превращается в зеленую лощину; по ней вьется пыльная дорога… Слободка, которая за крепостью, населилась; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздаются до поздней ночи.

Нигде так много не пьют кахетинского вина и минеральной воды, как здесь.

Но смешивать два эти ремесла

Есть тьма охотников — я не из их числа.[332]

[Лермонтов. «Княжна Мери»]


18 июля [1837]

Милая бабушка! пишу к вам по тяжелой почте, потому что третьего дня по экстра-почте не успел, ибо ездил на железные воды и, виноват, совсем забыл, что там письма не принимают; боюсь, чтобы вы не стали беспокоиться, что одну почту нет письма. Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен[333] велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова,[334] и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию. Итак, прошу вас, милая бабушка, продолжайте адресовать письма на имя Павла Ивановича Петрова[335] и напишите к нему: он обещался мне доставлять их туда; иначе нельзя, ибо оттуда сообщение сюда очень трудно, и почта не ходит, а депеши с нарочными отправляют. От Алексея Аркадьевича[336] я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ. То, что вы пишете об Гвоздеве,[337] меня не очень удивило: я, уезжая, ему предсказывал, что он будет юнкером у меня во взводе; а впрочем, жаль его. Здесь погода ужасная: дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября, так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше. Для отправления в отряд мне надо будет сделать много покупок, а свои вещи я думаю оставить у Павла Ивановича. Пожалуйста, пришлите мне денег, милая бабушка; на прожитье здесь мне достанет, а если вы пришлете поздно, то в Анапу трудно доставить. Прощайте, милая бабушка, целую ваши ручки, прошу вашего благословления и остаюсь ваш вечно привязанный к вам и покорный внук

Михаил.

Пуще всего не беспокойтесь обо мне; Бог даст, мы скоро увидимся.

[Письмо Лермонтова к Е. А. Арсеньевой. Акад. изд., т. IV, стр. 327–328]


В 1837 году уезжавшему из Пятигорска в экспедицию Лермонтову сестры Мартынова поручили передать брату, Николаю Соломоновичу, письмо, не то целый пакет со своим дневником. В тот же пакет были вложены триста рублей ассигнациями, о чем Лермонтов ничего не знал. По словам одних, Лермонтову был вручен пакет с намеком прочесть этот дневник, по словам других, Лермонтов не имел права распечатывать это письмо. Как бы то ни было, случилось именно то, что Лермонтов, побуждаемый любопытством, распечатал пакет, чтобы прочесть дневник. Найдя в пакете триста рублей, он передал их Н. С. Мартынову, но умолчал о дневнике и сказал лишь, что у него украли чемодан дорогой. Николай Соломонович долго не соглашался взять триста рублей, говоря, что раз деньги украдены, то с какой стати Лермонтову их возвращать; только после долгих увещаний Мартынов взял эти триста рублей.

[Д. Оболенский. «Русский Архив». 1893 г., кн. 8, стр. 612]


Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали, но он, само собою разумеется, отдал мне свои. Если вы помните содержание вашего письма, то сделайте одолжение — повторите; также и сестер попросите от меня. Деньги я уже все промотал.

[Из письма Н. С. Мартынова к отцу от 5 октября 1837 г. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 606–607]


Москва, 6 ноября 1837. Я так тревожусь за тебя, мой добрый друг, я буду счастлива и спокойна лишь по твоем возвращении. Как мы все огорчены тем, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что в самом деле тебе бы пришлось читать много: твои сестры целый день писали их; я, кажется, сказала: «при сей верной оказии». После этого случая даю зарок не писать никогда иначе, как по почте; по крайней мере остается уверенность, что тебя не прочтут.

[Перевод из французского письма к Н. С. Мартынову его матери. «Русский Архив». 1893 г., кн. 8, стр. 608–609]


По словам Н. С. Мартынова, в 1837 году (т. е. за четыре года до поединка) мать и сестры его,[338] жившие в Пятигорске с больным отцом, написали ему большое письмо, которое Лермонтов, отъезжавший в экспедицию (где уже находился Мартынов), взялся доставить. Прежде чем запечатать письмо, сестры предложили отцу своему, не захочет ли он тоже написать или приписать. Тот взял пакет и пошел с ним к себе в комнату, но ничего не написал, а только вложил деньги, и, запечатав пакет, принес его назад для вручения Лермонтову, которому о деньгах ничего не было сказано. Поэтому, получив в октябре месяце от сына выше напечатанное письмо, старик Мартынов удивлен был теми строками, в которых говорится о деньгах. Да почему же Лермонтов мог узнать о вложении их, тогда как позабыли сказать ему о том? Когда Мартынов, по возвращении из экспедиции, в первый раз увиделся с отцом своим, тот выразил ему свое подозрение относительно Лермонтова и прибавил: «А я совсем забыл надписать на пакете, что вложено 300 рублей». Словом, Мартыновы заподозрили Лермонтова в любопытстве узнать, что о нем пишут; а содержание письма было таково, что ему из самолюбия не хотелось передать его, и он изобрел историю с ограблением (так чудесно потом воспроизведенную в «Герое нашего времени»).[339] Подозрение осталось только подозрением; но впоследствии, когда Лермонтов преследовал Мартынова насмешками, тот иногда намекал ему о письме, прибегая к таким намекам, чтобы избавиться от его приставаний. Таков рассказ Н. С. Мартынова, слышанный от него мною и другими лицами.

[П. Бартенев, «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 607]


Тамань — самый скверный городишка из всех приморских городов России… Я приехал на перекладной тележке поздно ночью.[340] Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем — занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к чорту, только к месту!» — закричал я. — Есть еще одна фатера, — отвечал десятник, почесывая затылок, — только вашему благородию не понравится: там нечисто! — Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед, и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате, на самом берегу моря.

Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. Суда в пристани есть, подумал я: завтра отправлюсь в Геленджик.

[Лермонтов. «Тамань»]


В то время…[341] Тамань была небольшим, невзрачным городишком, который состоял из одноэтажных домиков, крытых тростником; несколько улиц обнесены были плетневыми заборами и каменными оградами. Кое-где устроены были палисадники и виднелась зелень. На улицах тихо и никакой жизни. Мне отвели с трудом квартиру, или, лучше сказать, мазанку, на высоком утесистом берегу, выходящем к морю мысом. Мазанка эта состояла из двух половин, в одной из коих я и поместился. Далее, отдельно, стояли плетневый, смазанный глиной, сарайчик и какие-то клетушки. Все эти невзрачные постройки обнесены были невысокой каменной оградой. Однако домик мой показался мне приветливым: он был чисто выбелен снаружи, соломенная крыша выдавалась кругом навесом, низенькие окна выходили с одной стороны на небольшой дворик, а с другой — прямо к морю. Под окнами сделана была сбитая из глины завалина. Перед крылечком торчал длинный шест со скворешницей. Внутри все было чисто, смазанный глиняный пол посыпан полынью. Вообще как снаружи, так и внутри было приветливо, опрятно и прохладно. Я велел подать самовар и расположился на завалинке. Вид на море для меня, жителя болот, был новостью. Никогда еще не случалось мне видеть ничего подобного: яркие лучи солнца, стоявшего над горизонтом, скользили золотою чешуею по поверхности моря; далее синеватые от набегающих тучек пятна то темнели, то снова переходили в лазуревый колорит. Керченский берег чуть отделялся розоватой полоской и, постепенно бледнея, скрывался в лиловой дали. Белые точки косых парусов рыбачьих лодок двигались по всему взморью, а вдали пароходы оставляли далеко за собой черную струю дыма. Я не мог оторваться от этого зрелища. Хозяин мой, старый черноморец, уселся тоже на завалинке.

— А что хозяин, — спросил я, — много ли приехало уже офицеров? И где собирается отряд?

— Нема, никого не бачив.

Расспрашивать далее было нечего; флегматическая натура черноморца вся так и высказалась: его никогда не интересуют чужие дела.

— Погода буде, — сказал он, помолчав немного.

— А почему так? — спросил я.

— А бачь, птыця разыгралась, тай жабы заспивали.

Я взглянул вниз с отвесной горы на берег. Сотни больших морских чаек с криком летали у берега: то садились на воду, качаясь на волнах, то снова подымались с пронзительным криком и опять приседали качаться. Солнце окунулось в море. Быстро начало смеркаться; яркие отблески исчезли; вся даль потемнела, «зайчики», катившиеся до того к берегу друг за другом, превратились в пенистые волны и, далеко забегая на берег, с шумом разбивались о камни. Задул холодный ветер с моря; рыбачьи лодки спешили к пристани; все стемнело вдруг. Послышались далекие раскаты грома, и крупные капли дождя зашумели в воздухе. Надо было убираться в хату. Долго не спалось мне под шум бушующего моря, а крупные капли дождя стучали в дребезжащие окна. Буря бушевала недолго: налетевший шквал пронесся вместе с дождем, и все снова стихло. Мне послышалось где-то очень близко заунывное пение матери, баюкавшей свое дитя. И эта протяжная заунывная песня усыпила наконец и меня.

[М. Ц[ейдле]р. На Кавказе в 30-х годах. «Русский вестник», 1888 г. № 9, стр. 135–136]


Я почти весь день проводил в Тамани на излюбленной завалинке; обедал, читал, пил чай над берегом моря в тени и прохладе. Однажды, возвращаясь домой, я издали заметил какие-то сидящие под окнами моими фигуры: одна из них была женщина с ребенком на руках; другая фигура стояла перед ней и что-то с жаром рассказывала. Подойдя ближе, я поражен был красотой моей неожиданной гостьи. Это была молодая татарка лет 19-ти с грудным татарчонком на руках. Черты лица ее нисколько не походили на скуластый тип татар, но скорей принадлежали к типу чистокровному европейскому. Правильный античный профиль, большие голубые с черными ресницами глаза, роскошные длинные косы спадали по плечам из-под бархатной шапочки; шелковый бешмет, стянутый поясом, обрисовывал ее стройный стан, а маленькие ножки в желтых мештах выглядывали из-под широких складок шальвар. Вообще вся она была изящна; прекрасное лицо ее выражало затаенную грусть. Собеседник ее был мальчик в сермяге, босой, без шапки. Он, казалось, был слеп. Судя по бельмам на глазах. Все лицо его выражало сметливость, лукавство и смелость. Из расспросов я узнал, что красавица эта жена старого крымского татарина, золотых дел мастера, который торгует оружием, и что она живет по соседству в маленьком сарае, на одном со мной дворе; самого же его здесь нет, но что он часто приезжает. Покуда я расспрашивал слепого мальчика, соседка тихо запела свою заунывную песню, под звуки которой в бурную ночь, по приезде моем, заснул я так сладко. Слепой мальчик сделался моим переводчиком. Всякий раз, когда она приходила посидеть под окном, он, видимо, следил за ней. Муж красавицы, с которым я познакомился впоследствии, купив у него прекрасную шашку и кинжал, имел злое и лукавое лицо, говорил по-русски неохотно, на вопросы отвечал уклончиво; он скорее походил на контрабандиста, чем на серебряных дел мастера. По всей вероятности, доставка пороха, свинца и оружия береговым черкесам была его промыслом.

Сходство моего описания с поэтическим рассказом о Тамани в «Герое нашего времени» М. Ю. Лермонтова заставляет меня сделать оговорку: по всей вероятности, мне суждено было жить в том же домике, где жил и он; тот же слепой мальчик и загадочный татарин послужили сюжетом к его повести. Мне даже помнится, что когда я, возвратясь, рассказывал в кругу товарищей о моем увлечении соседкою, то Лермонтов пером начертил на клочке бумаги скалистый берег и домик, о котором я вел речь.

[М. Ц[ейдле]р. На Кавказе в 30-х годах. «Русский вестник», 1888 г. № 9, стр. 139]


Из рассказа генерала барона Е. И. фон-Майделя видно, что Лермонтов, во время первой своей ссылки, приехал в Ставрополь совсем без вещей, которые у него дорогой были украдены, и поэтому явился к начальству не тотчас по приезде в город, а когда мундир и другие вещи были приготовлены, за что он и получил выговор, так как в штабе нашли, что он должен был явиться, в чем приехал.

[Е. И. фон-Майдель в передаче П. К. Мартьянова. «Дела и люди века», т. I, стр. 147]


В Ставрополе Лермонтов познакомился с кружком декабристов[342] находившихся в отличных отношениях с доктором Н. В. Майером.

[Висковатый, стр. 264]


Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли, — да впрочем, и молод же он был еще.

[М. А. Назимов в передаче П. А. Висковатого, стр. 303–304]


Князь А. И. Васильчиков рассказывал мне, что хорошо помнит, как не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы объяснить ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя 1а fanfaronade du vice[343] и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение.

[Висковатый, стр. 304]


Зимой к нашему обществу присоединился Лермонтов, но — признаюсь — только помешал ему. Этот человек постоянно шутил и подтрунивал, что, наконец, надоело всем… Ложно понятый байронизм сбил его с обычной дороги. Пренебрежение к пошлости есть дело, достойное всякого мыслящего человека; но Лермонтов доводил это до absurdum, не признавая в окружающем его обществе ничего, достойного его внимания.

[Н. М. Сатин. «Почин», 1885 г., стр. 250]


Михаил Юрьевич был не только хорошим нашим знакомым, но и родственником; его родная бабка по матери (Елис. Алексеев. Арсеньева) и моя родная бабка по матери же (Екат. Алекс. Хастатова) были родные сестры. В 1837 году, во время служения своего в Нижегородском драгунском полку, он находился в Ставрополе, перед приездом туда государя Николая Павловича; ежедневно навещая в это время отца моего, бывшего тогда начальником штаба, он совершенно родственно старался развлекать грусть его по кончине жены, приходившейся Лермонтову двоюродной теткой.

[А. Петров. «Русский Архив», 1867 г., стр. 1175]


Я жил во Владикавказе… Однажды базарный[344] пришел мне сказать, что какой-то проезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину: М. Ю. Лермонтов, в военном сюртуке, и какой-то статский (оказалось, француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая: «A moi la vie, à moi la vie, à moi la liberté».[345]

Я до сих пор хорошо помню мотив нашего напева, и если это кого-нибудь интересует, то я мог бы найти кого-нибудь, кто бы его положил на ноты. Тогда это меня несколько озадачило, а еще более озадачило, что Лермонтов, не пригласив меня сесть и продолжая рисовать, как бы с участием, но и не без скрываемого высокомерия, стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне.

Мне в Лермонтове был только знаком шалун, руководивший «Нумидийским эскадроном», чуть не сбившим меня с ног в первый день моего вступления в Юнкерскую школу, а потом закатившим мне в затылок залп вареного картофеля. О Лермонтове как о поэте я ничего еще не знал и даже не подозревал: таково было полученное мною направление. В краткое мое пребывание в полку в Царском Селе я, благодаря обратившему на меня внимание нашему полковому библиотекарю поручику Левицкому, прочитал Тьера, Байрона и еще кой-что, более или менее серьезное. Во Владикавказе читал, кроме «Русского Инвалида» и «Пчелы», «Revue Britannique», и как-то случившиеся у Нестерова «Etudes de la Nature», Bernardin de S-t Pierre. Все это вместе с моею владикавказскою обстановкою не могло не внушать мне некоторого чувства собственного достоинства, явно оскорбленного тем покровительственным тоном, с которым относился ко мне Лермонтов. А потому, ограничась кратким ответом, что мне живется недурно, я спросил, что они рисуют, и узнал, что в проезд через Дарьяловское ущелье, отстоящее от Владикавказа, как известно, в 20–40 верстах, француз, на ходу вылезши из перекладной телеги, делал croquis[346] окрестных гор; а они, остановясь на станциях, совокупными стараниями отделывали и даже, кажется, иллюминовали эти очертания.[347]

На том разговор наш и кончился, — и я, пробыв несколько минут, ушел к себе.

[Боборыкин. «Три встречи с М. Ю. Лермонтовым». «Русский Библиофил», 1915 г., № 5, стр. 76]


Старушка бабушка была чрезвычайно поражена этим происшествием,[348] но осталась в Петербурге, с надеждой выхлопотать внуку помилование, в чем через родных, а в особенности через Л. В. Дубельта и успела; менее чем через год Мишеля возвратили и перевели прежде в Гродненский, а вскоре, по просьбе бабушки же, опять в лейб-Гусарский полк.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 740]


Его императорское величество в присутствии своем в г. Тифлисе октября 11 дня 1837 года соизволил отдать следующий

ПРИКАЗ

ПО КАВАЛЕРИИ

Переводятся: Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермантов, лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом.

Подписал: за отсутствием военного министра,

генерал-адъютант Адлерберг[349]

21 октября 1837. Пребывание в Новочеркасске. Прибытие государя в 1/2 11. Его коротенькая и выразительная речь в круге, окруженном знаменами и регалиями атаманскими… Обед за маршальским столом. Рассказы о опасности государя.

Прощение Лермонтова. Почему Бенкендорф упомянул обо мне?

[Из дневника В. А. Жуковского. «Дневники В. А. Жуковского», стр. 369]


[1837 г., в конце]

Любезный друг Святослав! Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор, как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки. Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании — то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже… Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить, — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную: пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то, приехав на место, греюсь…

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирной, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собой порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски — язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой; а, право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня и верь все-таки, что самой моей большей печалью было то, что ты через меня пострадал. Вечно тебе преданный М. Лермонтов.

[Письмо Лермонтова С. А. Раевскому. Акад. изд., т. IV, стр. 328–329]


[1837]. Я в Тифлисе у Петр. Г. — ученый татар. Али и Ахмет. Иду за груз[инкой] в бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота. Выходя, она опять делает знак; я рисовал углем на стене для забавы татар и делаю ей черту на спине; следую за ней: она соглашается дать, только чтоб я поклялся сделать, что она велит: надо вынести труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на гауптвахту. Я забыл ее дом наверное. Мы решаемся обыскать. Я снял с мертвого кинжал для доказательства. Несем его к Геургу. Он говорит, что делал его русскому офицеру. Мы говорим Ахмету, чтоб он узнал, кого имел этот офицер. Узнают от денщика, что этот офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью; но дочь вышла замуж. А через неделю он пропал. Наконец, узнаем, за кого эта дочь вышла замуж; находим дом, но ее не видать. Ахмет бродит кругом и узнает, что муж приехал, и кто-то ему сказал, что видели, как из окошка вылез человек намедни, и что муж допрашивал и вся семья. Раз мы идем по караван-сараю (ночью) — видим: идет мужчина с… женой, они остановились и посмотрели на нас. Мы прошли и видим, — она показала на меня пальцем, а он кивнул головой. После ночью двое (обое) на меня напали на мосту. Схватили меня, и — как зовут. Я сказал. Он: «Я муж такой-то» и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил.

[Запись Лермонтова в тетради автографов Чертковск. библ., 45][350]


Пишу к вам, дорогой друг, накануне отъезда в Новгород. Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь писать к вам, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел. Вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это мне и было бы можно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж там не служат. Наконец, я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к чорту; тогда по крайней мере был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого.

С вашей стороны вовсе не любезно, что вы всегда ожидаете моего письма, чтобы писать мне; можно подумать, что вы вздумали чваниться. Что касается Алексиса, то это неудивительно, потому что на днях, как говорят здесь, он женится на какой-то богатой купчихе; понятно, что у меня нет надежды занимать в его сердце такое же место, какое он отводит толстой оптовой купчихе.[351] Он обещал писать мне через два дня после моего отъезда из Москвы; но, может быть, забыл мой адрес, вот ему два:

1. В С.-Петерб[ург], у Пантелеймоновского моста, на Фонтанке, против Летнего сада, в доме Венецкой.

2. В Новгородскую губернию, в первый округ военных поселений. В штаб лейб-гвардии Гродненского гусарского полка.

Если и после этого он мне не напишет, прокляну его и его толстую оптовую купчиху: я уже занялся составлением формулы этого проклятия. Боже! вот беда иметь друзей, которые собираются жениться!

Приехав сюда, я нашел дома целый хаос сплетен.[352] Я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь. Простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле. Увы! кроме того, раз я вам это говорю, это доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории без конца, жалобы, упреки, подозрения и заключения; это просто несносно, особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где общество дам — редкость, или же они не разговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински).

Прошу вас, милая Marie, напишите мне немножко, пожертвуйте собой, пишите мне всегда, не будьте церемонны: вы должны быть выше этого. Ведь если иногда я и медлю ответом, это, право, значит, что мне нечего сказать, или же у меня слишком много дела — обе причины уважительные.

Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе, «Тамбовскую Казначейшу»; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника».[353]

Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары; Бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь.

В заключение этого письма посылаю вам стихотворение, которое случайно нашел в моих дорожных бумагах, оно мне довольно таки нравится, раз я совсем забыл о нем, — впрочем, это ровно ничего не доказывает.

МОЛИТВА СТРАННИКА

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред Твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием;

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного, —

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой Заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную,

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела — душу прекрасную.

Прощайте, милый друг, поцелуйте Алексиса и скажите, что стыдно ему; скажите то же и m-lle Марии Лопухиной.

Лерма.

[Перевод с французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 329–331]


В первый день приезда[354] Лермонтов, еще как гость, был приглашен обедать братьями Безобразовыми. После обеда Лермонтов обратился к Безобразовым и Арнольди с вопросом: не играют ли в полку в карты вообще и в банк в особенности. Безобразов отозвался утвердительно и заложил банк в сто рублей. Лермонтов нашел сумму слишком малою. На что Безобразов заметил, что, играя постоянно и между товарищами, нет цели закладывать большую сумму. Но Лермонтов настоял на своем и, вытащив из бокового кармана вицмундира тысячу рублей, начал метать. Зашедший через час в квартиру, отлучившийся после обеда Арнольди застал стол, исписанный мелом и покрытый загнутыми картами. Безобразовы были уже до двух тысяч в проигрыше. Арнольди посоветовал Безобразовым держаться рутерок, и те стали отыгрываться. Тогда Лермонтов, обратясь к Арнольди, заметил: «Как видно, вы очень счастливы в игре — не примете ли и вы в ней участие?» Тот согласился, поставил несколько золотых, и счастье оставило Лермонтова: он давал почти все карты и не только проиграл весь свой выигрыш, но и еще 800 рублей А. И. Арнольди.

[Из воспоминаний А. И. Арнольди. Ю. Елец «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка». СПб., 1898, т. I, стр. 205–206]


За свое пребывание в полку Лермонтов не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц. Правда, отзывы гродненских офицеров о Лермонтове устанавливали одно общее мнение о язвительности его характера, но это свойство не мешало Лермонтову быть коноводом всех гусарских затей и пирушек и оправдывалось товарищами как одно из проявлений его исключительной натуры.

[Ю. Елец. «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка». СПб., 1898 г., т. I, стр. 207]


В обществе наших полковых дам Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь-фон-Гольштейн, обыкновенно садился в угол и, молча, прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества.

[Сообщение баронессы Сталь-фон-Голъштейн. Ю. Елец. «История лейб-гвардии Гродненского гусарскою полка». СПб., 1898 г., т. I, стр. 207]


В бытность Лермонтова в нашем полку им были написаны «Стансы» Мицкевича, переведенные ему с польского корнетом Краснокутским, и экспромт «Русский немец белокурый», по случаю проводов М. И. Цейдлера на Кавказ. Кроме того, тогда же Лермонтов, недурной художник, написал две картины масляными красками из кавказской жизни: «Черкес» и «Воспоминание о Кавказе». Обе картины и черкесский пояс с набором из черкесского серебра были им подарены А. И. Арнольди.[355]

[Ю. Елец. «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка». СПб., 1898 г., т. I, стр. 206]


18 февраля 1838 года командирован был я в отдельный кавказский корпус, в числе прочих офицеров гвардейского корпуса, для принятия участия в военных действиях против горцев.

2 марта родные в нескольких тройках проводили меня до Средней Рогатки…

По пути заехал я в полк проститься с товарищами и покончить с мелкими долгами, присущими всякому офицеру. Пробыв в полку сутки и распростившись со всеми, я отправился уже окончательно в дальний путь. Товарищи, однако, непременно вздумали устроить, по обычаю, проводы…

Станционный дом помещался в длинном каменном одноэтажном строении, похожем на огромный сундук. Уже издали видно было, что это казенное здание времен Аракчеевских: оно более походило на казарму, хотя и носило название дворца. Все комнаты, не исключая так называемой царской половины, были блистательно освещены. Хор трубачей у подъезда встретил нас полковым маршем, а в большой комнате накрыт был стол, обильно уставленный всякого рода напитками. Меня усадили, как виновника прощальной пирушки, на почетное место. Не теряя времени, начался ужин, чрезвычайно оживленный. Веселому расположению духа много способствовало то обстоятельство, что товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции, скомандовал содержателю ее, почтенному толстенькому немцу, Карлу Ивановичу Грау, немедленно вставить во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи и осветить, таким образом, без исключения все окна. Распоряжение Лермонтова встречено было сочувственно, и все в нем приняли участие; вставлялись и зажигались свечи; смех, суета сразу расположили к веселью. Во время ужина тосты и пожелания сопровождались спичами и экспромтами. Один из них, сказанный нашим незабвенным поэтом Михаилом Юрьевичем, спустя долгое время потом неизвестно кем записанный, попал даже в печать. Экспромт этот имел для меня и отчасти для наших товарищей особенное значение, заключая в конце некоторую, понятную только нам, игру слов. Вот он:

Русский немец белокурый

Едет в дальнюю страну,

Где косматые гяуры

Вновь затеяли войну.

Едет он, томим печалью,

На могучий пир войны;

Но иной, не бранной сталью

Мысли юноши полны…[356]

Само собою разумеется, что ужин кончился обильным излиянием чувств и вина. Предшествуемый снова хором полковых трубачей, несомый товарищами до кибитки, я был, наконец, уложен в нее, и тройка в карьер умчала меня к Москве.

[М. Ц[ейдле]р. На Кавказе в 30-х годах. «Русский Вестник» 1888 г., № 9, стр. 122–126]


№ 2728

Инспекторск. Департам.

О корнете Лейб-Гвардии Гродненского Гусарского полка Лермонтове

Высочайше повелено спросить мнение Его Высочества Михайла Павловича— 27-го Марта 1838 года.

Генерал-Адьютант Адлерберг.

25 Марта 838.

По I Отделению № 3265. Получено 31 марта 1838

Корнет Лейб-Гвардии Гусарского полка Лермантов, за сочинение предосудительных стихов на смерть Пушкина, в феврале 1837-го года переведен был в Нижегородский Драгунский полк. В последствии, по моему ходатайству, Государь Император, бывши в Закавказском крае, изволил оказать Лермантову помилование и повелел перевести его Лейб-Гвардии в Гродненский Гусарский полк.

Родная бабка его, вдова Гвардии Поручика Арсеньева, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподаннейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою, о Всемилостивейшем переводе внука ее Лейб-Гвардии в Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет), спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чистой нравственности и преданность к Монарху, за оказанное уже ему благодеяние.

Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастия видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство в особенное, личное мне одолжение испросить у Государя императора к празднику Св. Пасхи Всемилостивейшее, совершенное прощение корнету Лермантову, и перевод его Лейб-Гвардии в Гусарский полк.

Генерал-Адъютант Граф Бенкендорф.

Верно: Заведывающий Общим Архивом Главного Штаба, Тайный Советник Иванов.


№ 3125

Инспекторск. Департам.

Командир Отдельного Гвардейского Корпуса

4-го Апреля 1838-го

№ 368

В С.-Петербурге

«в приказе 7 Апр.»

5 Апреля 838.

По I Отделению № 3446

Получено 7 Апреля 1838

ВОЕННОМУ МИНИСТРУ ГОСПОДИНУ

ГЕНЕРАЛ-АДЪЮТАНТУ И КАВАЛЕРУ

ГРАФУ ЧЕРНЫШЕВУ

В следствие отзыва Вашего Сиятельства, от 30 марта за № 2769-м имею честь уведомить, что на перевод Корнета Л. Гв. Гродненского Гусарского полка Лермантова, Л. Гв. в Гусарский полк, Я с Своей стороны совершенно согласен.[357]

Генерал-Фельдцейхмейстер Михаил

Начальник Штаба Генерал-Адъютант Веймарн.

Верно: Заведывающий Общим Архивом Главного Штаба, Тайный Советник Л. Иванов пр. 9 Апреля.

Его императорское величество в присутствии своем в Санктпетербурге,

апреля 9 дня 1838 года,

соизволил отдать следующий

ПРИКАЗ.

. . . . .

ПО КАВАЛЕРИИ

Переводятся: лейб-гвардии гродненского Гусарского полка корнет Лермантов, лейб-Гвардии в гусарский полк.

Подписал: военный министр, генерал-адъютант граф Чернышев.[358]

Переведенный в лейб-гусары Лермонтов не тотчас отправился к месту нового служения, так как 18 апреля подал рапорт о болезни и некоторое время еще оставался при полку.

[Ю. Елец. «История лейб-гвардии Гродненского гусарского полка». СПб., 1898 г., т. I, стр. 207]


Лермонтов был возвращен с Кавказа и, преисполненный его вдохновениями, принят с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву. На Кавказе было, действительно, где искать вдохновения: не только чудная красота исполинской его природы, но и дикие нравы его горцев, с которыми кипела жестокая борьба, могли воодушевить всякого поэта, даже и с меньшим талантом, нежели Лермонтов…

[А. Н. Муравьев. «Знакомство с русскими поэтами». Киев, 1871 г., стр. 26]

ЧАСТЬ 4

ЛЕРМОНТОВ В СВЕТЕ

1838–1840

И скучно и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды.

Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?

А годы проходят — все лучшие годы!


Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,