home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



«Прости мне, Адриан»

Завари, пожалуйста, чай, попросила Лялюшка. Ромашковый? Остался только ромашковый, я не успел сегодня ничего купить. Все равно, пусть будет ромашковый. И, надпив, как гусенок — немножко, словно через силу, — отставила чашку и усмехнулась: мы с тобой уже как парочка пенсионеров — сидим возле разбитого корыта и пьем на ночь ромашковый чай. Для полного комплекта не хватает еще только болячек…

Это не иначе как тот пацан, подумал я, тадепут, гнида, пробил тебя на теме кризисного возраста: мол, сейчас или никогда — вверх или на свалку. Как говорила одна моя клиентка: до сорока лет женщине достаточно быть хорошенькой, после сорока уже нужно быть богатой, — и строила мне глазки, хотя сорок тете явно исполнилось, еще когда я в школу ходил. А Юлечка наверняка все это слушала и мотала на ус…

Вслух я сказал: ты все сделала правильно, Лялюша. Ты молодчина, я горжусь тобой. Знаешь, засияла она, мама так говорила — про папу, такими же словами: что он все делал правильно. Странно, правда же?..

Я подумал: Лялюшка изменилась. Повзрослела? Зная ее и то, как она, девочка-отличница, вибрирует в ответ на каждый житейский удар — как на проявление космической несправедливости, — я поначалу боялся обрушить на нее всю правду в том виде, как она обрушилась на меня: так и так, любимая, мы с тобой в жопе, потому что моя секретарша обчистила меня на тридцать тысяч баксов (эх, лошара же я, лошара!)… А когда моя девочка, с обращенным куда-то в себя странным взглядом, рассказала мне — от вашего стола нашему столу — про свой ужин с тем народным пацаном-тадепутом, я вообще охренел, даже мой собственный облом вмиг обмельчал до кабинетного формата: елки-палки, да ведь это война!.. Необъявленная, тайно-ползучая, натуральная гэбэшная война, а никто и не въезжает — все уткнулись носом в собственное дерьмо и видеть не видят, что творится вокруг!.. Я бегал по кухне, курил одну сигарету за другой и орал, что нужно что-то делать, нельзя же позволить стае доморощенных бандюков вот так вот, за понюшку табака сдать страну кремлядям, и что тот Вадим не иначе как был стукачом еще при совке, знаю я этих засланных казачков, насмотрелся, — которые сначала раздербанили партийно-комсомольскую кассу, а потом ринулись в политику дербанить все, что осталось в государственной собственности, чем-чем он, ты говорила, торговал — керосинчиком?.. Знаешь, как это называется? Агент влияния, все они — агенты эфэсбэшного влияния, все на крючке у Кремля, бывшие стукачи, суки, падлы, люстрацию нужно было провести еще в 1991-м, только так и можно было избавиться от этих совковых метастазов, а теперь вишь как разрослись, суки!.. Я ощущал даже некоторую окрыленность в своем гневе — некоторое очистительное облегчение от того, что для гнева нашелся более солидный объект, чем сука Юлечка, которая за моей спиной крутила сделки с моими конкурентами, — я освобождался от гадкого чувства обворованности, жегшего меня весь день, и наливался чистым, как спирт, гражданским возмущением: да за кого они нас держат, суки, думают, им все сойдет с рук?! — ширился в плечах и распрямлялся, почуяв настоящего, достойного врага, с которым не впадло вступить в схватку, — а вот Лялюшка все время была на удивление сдержанна, словно моя новость ее не больно-то и огорошила (я всегда подозревал, что она недолюбливает Юлечку!): расспрашивала меня скупо и по-деловому и вообще казалась довольно спокойной — так, словно все удары этого вечера пришлись в ней на какую-то невидимую амортизационную подушку. Раньше она в стрессовых ситуациях вела себя иначе — когда увольнялась с канала, ее реально трясло! А тут в ней проступило что-то новое, какая-то отстраненность — даже о том, как элегантно умножила на ноль того народного пацана, говорила без всякого триумфа. От утомления носик у моей девочки покраснел и заострился, нависшая над кухонным столом лампа прочертила от носа к губам уже явные, графически четкие врытины — без косметики она всегда такая родная, милая, что у меня обмирает внутри, когда гляжу на нее, но только сейчас я разглядел, как она за эти дни похудела, стала совсем воздушной, аж личико вытянулось… И я подумал, что она перестала походить на девчонку. Впервые за все время, что мы вместе, я почувствовал, что она действительно старше меня — и не на пять лет, а на какую-то вовсе неизмеримую дистанцию…

Давай ложиться спать, малыш, — я и сам уже едва держался на ногах, и где, блин, мои девятнадцать, когда всю ночь можно было зажигать, как Карлсон с моторчиком, а утром, быстренько зажевав перегар, бежать на пары и хоть бы хны?.. Ага, кивнула она, давай — и подняла на меня глаза, которые сквозь всю деревянную усталость, сквозь отупение позднего времени и сгоревшего адреналина, внезапно прошили, пронзили меня живой музыкой, будто зазвучали, — в ее глазах светилась нежность, и кротость, и печаль, и что-то такое непередаваемо-женское, от чего в горле сжался комок: поедем завтра к тому мужику?..

Если хочешь, прохрипел я голосом старого мафиози из фильма Тарантино. Холера, я все-таки был растроган, был готов чуть ли не разреветься. Я и собирался утром в Борисполь, к тому экспроприированному Юлечкой дядьке, — выяснить подробности и оценить убытки (часы с кукушкой, ореховый шкаф, что там еще эта курва сплавила Б. и Ко у меня за спиной?), — но собирался ехать один, до сих пор я никогда не втягивал Лялюшку в свои дела… Правда, этим делам никогда не наносили такого удара, какой я получил от Юлечки. Вот это, блин, пригрел гадюку на груди.

Именно это — как стало понятно, когда клубок первого шока немного осел, перекипел и разложился на отдельные пряди (где потери финансовые, где моральные, где имиджевые, за что хвататься в первую очередь, чтобы хотя бы частично залатать дыры…), — именно это, в принципе, и допекает меня больше всего: то, что пригрел гадюку. Обман доверия — это самый болезненный пробой, и ничем его не залатаешь. Такая клёвая секретарша, незаменимая помощница, правая рука! Аккуратистка — не нарадуешься. И всегда в курсе всех моих планов, ах ты ж ёханый бабай. Как же я так повелся, что эта сучка более полугода водила меня за нос, целую историю мне сплела о том, как наследники дядьки, сын и дочь, будто бы закобенились и уговорили его ничего из домашнего имущества не продавать? И так все серьезно, озабоченно, тудыть твою мать, — ах Адрианамброзьич, что же делать, они отказываются?.. Нужно набавлять цену, отвечал я как идиот, другого выхода нет. И цену, видать по всему, заинтересованные лица Юлечке и правда набавили некисло: когда я сам позвонил дядьке, тот наотрез отказался иметь со мной дело: ничего не знаю, ничего не продаю, передумал, пошли все нафиг, — дядька определенно не желал со мной разговаривать, будто кто-то его неслабо настроил против меня или просто меня оклеветал, но я все еще, как лох, ничего не подозревал. Сам не знаю, как сегодня (да нет, уже вчера!) сумел сдержаться и ничем себя не выдать, когда мой директор банка, давний и верный клиент, пожаловался мне, скрытым укором, что видел дома у министра новое приобретение — сецессионные часы с кукушкой, и что такое чудо, говорят, прямо под Киевом отыскалось, где-то в селе за Борисполем, — типа, что ж это я, раззява, так провтыкал, считай, под носом?.. Вот это был удар — прямо по темечку! Доверчивый, мягкосердечный Адриан Ватаманюк, друг детей и животных. И мелитопольских проституток. А я же ей, курве, еще и зарплату поднял, и на искусствоведческий впихивал на бюджетное отделение: учись, дитя, наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни… Млять. И как, спрашивается в задачке, жить, как строить бизнес или вообще что-нибудь строить — если никому не верить?..

А самое смешное, что Юлечкина афера рано или поздно все равно бы обнаружилась: часы с кукушкой — это не иголка в сене, на нашем убогом рынке, где, как в селе, все друг друга знают, такую коммерческую тайну хрен утаишь, — но, видно, этой профурсетке совсем крышу снесло от жадности, от оказии нежданно-негаданно урвать кусок, какой ей и не снился… Вот интересно бы узнать — какой процент ей предложили у Б., за сколько она меня продала?

А по сути ведь нет разницы — продавать человека или страну. Лялюшка уже заснула, и я продолжаю обращаться к ней мысленно: разница здесь чисто количественная, Лялюша, не качественная. Между твоим Вадимом и моей Юлечкой разница исключительно в объемах товарооборота: твой пацан берет дороже. Вот и всё. Просто, моя девочка, есть мы — и есть они: те, кто чему-то служит, — и те, кто гребут под себя, торгуя тем, что им не принадлежит (и почему я ругаю их проститутками, проститутки, по крайней мере, торгуют своим собственным, анатомически неотчуждаемым добром!). Это — как два враждебных лагеря, и граница между ними — как линия огня на фронте. Может, это вообще единственная по-настоящему важная граница между людьми. Которую никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не получится преодолеть. Тонкая такая, невидимая глазу граница — есть перебежчики через нее, а есть и павшие, как всегда на линии огня. И еще неизвестно, кого больше.

Это мне только что пришло в голову, запоздавшим откликом на твое, полусонное уже, признание, когда мы вставали из-за стола, — иди ты первым в ванную, — нет, иди ты, я еще покурю, — знаешь, я поняла про Владу, и про Гелю тоже, в чем была их ошибка, это твой прошлогодний сон, я его наконец расшифровала: у них была одинаковая смерть! — как это, одинаковая смерть? — ну не буквально, конечно, но по одной и той же причине, — что-то ты придумываешь, малыш, — нет, это правда, Адя, просто я еще не умею внятно это изложить на словах, но ты увидишь, когда я закончу фильм, а я его обязательно закончу, вот только заберу у Вадима отснятый материал… На мгновение мне, грешным делом, показалось, что ты от усталости заговариваешься, и я испугался за тебя твоим, застарелым страхом, который ты мне, выходит, незаметно привила (потому что в любви обмениваются всем, а как же, от микрофлоры и пота — до снов и страхов включительно!): твой отец был в дурке, а что, если и правда?.. Я аж похолодел — и тут ты сказала эту фразу, которая застряла во мне и продолжает тарахтеть, как невыключенный моторчик, приводя в движение всё новые и новые бессонные мысли: она, то есть, Геля (или ты сказала: Влада?), приняла чужого за своего, а в любви нельзя так ошибаться, в любви это смертельно…

Ты по-своему, по-женски, но тоже ее увидела — эту границу между «нами» и «ими». Увидела с точки зрения отношений между мужчиной и женщиной: как межвидовый барьер, который нельзя переступать.

В любви нельзя, говоришь. А в сексе? В сексе — можно?

Понимаешь, малыш, я ведь правда, с тех пор как мы вместе, перестал воспринимать других женщин — как женщин. Не то чтобы я не видел вокруг себя неисчерпаемого разнообразия ножек, попочек и всего того, что надлежит видеть нормальному мужику, — вижу, и прекрасно, но все это больше не воспринимается мною как руководство к действию. Ну вот не вставляет, и всё. Так, словно во всем мире осталась одна-единственная женщина — ты, а остальные представительницы твоего пола — просто люди… И когда Юлечка лезла на меня со своими стрингами и мини-юбочками, мне ее даже как-то жалко было — как ребенка, которого нехорошие дяди научили кривляться, и уже не объяснишь ей, что большой девочке негоже так себя вести. Но если честно, — я не уверен, что, если бы у меня в жизни не появилась ты, я бы в конце концов не смилостивился и в один прекрасный день великодушно не трахнул бы Юлечку у себя в кабинете — из соображений гуманности или чего там еще, раз уж так просит… Василенко ее трахал, это он ее к нам и привел. Даже посреди рабочего дня тягал ее в туалет. Я еще бурчал (потому что мне это не нравилось: всему свое время и свое место, черт возьми!), что это не иначе как бурные комсомольские блядки Лёнчика Колодуба оставили нам в офисе в наследство какой-то воздушно-капельный вирус, заставляющий директора ООО расстегивать штаны тогда, когда нужно думать головой, — недаром же говорят, что помещения сохраняют карму предыдущих хозяев, и райкомы капээсэс неслучайно все по бывшим борделям обустраивались… Но вскоре выяснилось, что приобретение Василенко умеет не только носить юбочки выше трусов и стоять раком в туалете, — у этой сироты из Мелитополя (или из Мариуполя, я вечно путал) и голова работала не хуже, сирота уже училась где-то на бухгалтерских (или секретарских) курсах и очень быстро стала для нас не просто секретаршей (триста долларов плюс премиальные), а настоящей боевой подругой-единомышленницей: когда мы, еще втроем, я, Василенко и Зайцев, обговаривали новые проекты, Юлечка, в ботфортах и мини, неизменно нам ассистировала, и не раз ей удавалось подбросить какую-нибудь полезную идейку именно тогда, когда мужики уже вот-вот были готовы между собой перегрызться. При Василенко она чувствовала себя очень уверенно, даже когда я однажды сделал ей замечание, что у нее сперма на волосах, она только очаровательно улыбнулась мне и сказала: ой!.. (это, между прочим, был единственный раз, когда и у меня шевельнулось желание расстегнуть штаны и попросить ее повторить ту же самую процедуру со мной, из чисто спортивного азарта, ведь чем я хуже Василенко?). Не знаю, давала ли она также и Зайцеву. Очевидно, в ее понимании, после того как мои партнеры подались ловить рыбку в водах поглубже — их обоих с самого начала интересовал не столько антиквариат, сколько заработок, а торговать было все равно чем — и я остался единоличным собственником малого предприятия, а она моей секретаршей (пятьсот долларов плюс премиальные), теперь в туалет должен был водить ее я. А так как я этого не делал, то она и решила мне отомстить.

Что ты на это скажешь, Лялюша? Как тебе такая версия?

Только ты ничего не говоришь, потому что уже спишь: как только забилась под одеяло (ты умеешь как-то очень уютно под ним сворачиваться, без тебя я уже чувствую себя в собственной кровати все равно, что в номере отеля) — сразу и отключилась, как вырубило. Лежишь тихонько, только посапываешь носиком в подушку — смешно так, как зайчик… Я чуток посидел возле тебя, спящей, при свете ночника, — пока не поймал себя на том, что улыбаюсь. Немного будто разгладился изнутри. Спи, глазок, спи, другой, — говорила когда-то в детстве мама, целуя меня на ночь: поговорка из какой-то сказки. Спи, моя отважная девочка, ты все сделала правильно, ты отстояла сегодня свой огневой квадрат, я правда горжусь тобой… А вот ко мне, вопреки утомлению, сон не идет: раздергал нервы, обкурился, как собака, — где-то около трех пачек, наверное, прикончил, аж в груди свистит и сердце бухает чуть ли не под кадыком. А назавтра нужно быть выспавшимся и свежим, как огурец с грядки, и от этой мысли — что, черт возьми, нужно же спать, немедленно спать, дуралей! — нервы, разумеется, еще пуще гарцуют. Классическая бессонница, профессиональная болезнь украинского бизнеса. Большинство моих коллег уже давно подсели на алкоголь (три дека-конька на ночь — и спишь как младенец, уверяет Игорь!) — или даже и на седативы, что уже совсем хреново… А те, что ворочают действительно большими деньгами, и на кое-что посерьезнее. Еще немного, и на светских тусовках станут спрашивать: кто ваш дилер? — так, как сейчас спрашивают: кто ваш стилист?

Что ж, поедем завтра с тобой к тому кукушкиному дядьке… Я посмотрел по карте — действительно недалеко: сразу за Борисполем, за поворотом по трассе на Золотоношу. Золотоноша, какое красивое название. Золотоносный дядька, это точно. Не дядька, а чистый тебе Клондайк. Тот же участок трассы, где погиб Вячеслав Черновол. Так и неизвестно, то ли это несчастный случай, то ли убили человека, — дело ведь тоже перед выборами было, аккурат пять лет назад, а старый «зэковский генерал», говорили, собирался баллотироваться в президенты… Нехорошо выглядела та история, и впрямь очень подозрительно, КамАЗ, сбивающий машину с будущим кандидатом в президенты, — это уже чисто российский стиль, и как-то все и покатилось у нас после этого под откос — так, словно со смертью «зэковского генерала» окончательно сломалась в обществе какая-то пружинка, исчезло, как говорит Лялюшка, сопротивление материала… Журналистская братва тогда и ухом не повела, один пацан, помню, даже брякнул в прессе, что вот, мол, вовремя дедушка погиб, а то еще б немного — и уже стал бы смешон, как Дон Кихот на пенсии: эдакое самодовольное посвистывание молодого и крутого на гробе старого пердуна, — но вскоре он и сам погиб, и тоже в автокатастрофе, только уже без всяких КамАЗов, а возвращаясь по пьяни из ночного клуба… Что называется, поиздевалась судьба с особым цинизмом. Наверное, лучше все же не свистеть на гробах.

Как это было в том анекдоте, что мой банкир рассказывал? Идет женщина ночью через кладбище, увидела какого-то мужичка, просит проводить ее до выхода. Без проблем, соглашается тот. А то я, говорит женщина, мертвецов боюсь. Тю, удивляется мужичок, и чего нас бояться?..

Не такой уж и глупый прикол, как может показаться. Нужно будет утром Лялюшке рассказать.

Не бояться, нет. Но мы же объявили им полный игнор — тупо забили на них, и всё. А они, видать, обижаются. Когда-то люди знали, как с ними жить, на Рождество в дом приглашали и всякое такое… Страшно подумать, сколько их там за прошлое столетие по ту сторону набралось — никем не помянутых. Можно представить, как у них там назревает против нас бунт. Такое грандиозное народное восстание, Великая Мертвецкая Революция. Гляди, в какой-то день возьмут и выйдут на улицы со своих кладбищ…

М-дя, веселенькие мысли среди ночи в голову лезут!..

Нужно будет завтра по дороге купить цветы и положить на то место на трассе. Обозначено ли оно там как-нибудь вообще?

Сделаю-ка я себе еще ромашкового чая. Недаром его пенсионеры пьют — их же тоже бессонница мучает…

Мучает, ой мучает. Аккурат в это именно время.

Аж дергаюсь от этой мысли. Блин, вот так занимаешься всякой фигней, на что только не тратишь свою жизнь, только на родных ее никогда не хватает… Вот прямо сейчас возьму и позвоню. А почему бы и нет?

Закрываю за собой дверь в комнату (спи, глазок, спи, другой…), а потом и в кухню, — приглушив свет над столом, чтоб не било по глазам, я давно заметил: в полумраке люди говорят тише, инстинктивно приглушают голос. Теперь между мною и моей девочкой коридор и две закрытых двери, можно не бояться, что ее разбужу…

Тьфу, черт, ну и накадил я тут!.. В сильно прокуренных помещениях, особенно когда в них тепло, на самом деле воняет не окурками, не дымом, — а тленом; еще не мертвечиной, но уже предшествующим ей этапом. Такой, ни с чем не сравнимый душок порчи: сразу тянет за собой, ассоциативным хвостом, ароматы блядок, псины и алкогольного перегара. Сколько я такого в жизни нанюхался!.. И скольких уже препроводил на кладбище — тех, с кем тусовал в атмосфере этого нечистого запаха, ни одним кондишном не перебиваемого: когда-то, в юности, это был дух нашей веселой бедности, дух совковых общаг и студенческих пьянок, — а потом оказалось, что наши деньги воняют так же… Вовчик, с которым я познакомился еще на Сенном, в тридцать пять умер от инфаркта, Яцкевич сгорел от наркоты, Рыжий, забыл, как его на самом деле звали, был, говорили, подшит, он всегда хорошенько закладывал… А к Кукалюку я даже ездил на дачу, новенькую, двухэтажную, но там штыняло точно так же, только еще тленнее, слащавее: с приместью сигар и драпа. Кукалюк жаловался, что его крупно подставил кто-то из политиков и он теперь должен всем, как земля колхозу, — а потом пришло сообщение, что Кукалюк выпал из поезда, на котором сроду не ездил.

Распахиваю настежь окно и жадно всасываю ноздрями колючий ночной воздух. Может, это у меня бессонные глюки, но на мгновение явственно чую влажный дух ожившей земли: знак, что она уже проснулась, что где-то там в недрах уже забурлили соки, готовясь бежать вверх по стволам… Первый знак весны.

Тихо как, Господи. Нигде на целый квартал ни одного светящегося окошка…

Включаю чайник. И беру телефон.

Один, два, три гудка… На четвертом трубка оживает — ну вот, я ведь так и знал, что старик не спит!

— Галё? — Голос суровый, недовольный: мол, что там за беда среди ночи в дом ломится?

— Привет, папа.

В трубке неразборчиво бубнит телевизор, и я словно воочию вижу отца — как он стоит в прихожей нашей львовской малометражки (телефон в прихожей, телевизор в гостиной), в своих растоптанных тапках с согнутыми задниками, за спиной у него стеллажи со старыми журналами, которые он все никак не соберется выкинуть, над головой — о-па, а что же там над головой, забыл уже, — какая-то вешалка?..

— А, это ты, — говорит отец. — Здоров.

Словно я не за шестьсот километров от него, а только что вошел в дом. Как когда-то в пятнадцать лет: в темноте снял ботинки, в одних носках на цыпочках пробрался по коридору… А в дверях кухни замер: папа сидел за столом при свете ночника и читал — видно было, что не ложился. Здоров, только и буркнул мне — и уткнулся назад в книжку, немного даже смущенно: словно, как и я, был застигнут на чем-то, что не хотел показать. (В ту девочку я был влюблен, первая моя любовь, думаю, он догадался…) И сейчас он тоже старается не показать, что обрадовался, услышав мой голос, — не показать, что хотя бы в чем-то от меня зависит. Только теперь, когда ему вот-вот стукнет шестьдесят и у него гипертония, сахарный диабет и артрит, это имеет уже совсем иной смысл. Второй раз за вечер у меня сжимается горло.

— Не разбудил?..

— Да ну! — энергично протестует он. — Ты же знаешь, я так рано не ложусь…

«Рано» — это третий час ночи. Заснет он, когда уже начнет светать, и спать будет часа три-четыре. Он не называет это бессонницей, он все еще бодрится, не сознаваясь в пенсионерских недугах, делая вид, будто у него просто такой режим: человек занят, допоздна работает, а вечерами после работы приводит в порядок семейный архив (Лялюшка надоумила!)… И еще он, разумеется, живет активной политической жизнью — как все одиноко стареющие люди:

— Вот смотрю Пятый канал…

С недавних пор канал, открытый оппозицией под выборы, стал для отца тем, чем при совке было радио «Свобода».

— Ты слышал, что эти бандиты затевают в Мукачево?

Не переводя дух, он высыпает на меня услышанное по ящику (который тем временем продолжает бубнить на заднем плане, создавая сюрреалистический эффект синхронного перевода): как в Мукачево власть устраивает внеочередные выборы, чтобы заменить действующего мэра своим карманным. Мне остается лишь изредка угумкать в знак внимания, не показывая, что я все это уже слышал, и не раз: про вырубленные «этими бандитами» карпатские леса, про то, что страшные наводнения, ежегодно разоряющие Закарпатье, это не что иное, как последствие этой воровской вырубки, и как нынешнего мэра, который хотел «тем бандитам» дать укорот, не допустили баллотироваться на этих выборах, украв у него документы, а теперь вот тихое курортное Мукачево заполонили стаи уголовного вида мужчин в кожаных куртках — их неизвестно откуда привозят на выборы автобусами, и они разгуливают по городу как хозяева, бесчинствуют по кофейням, запугивают население, вечерами люди уже боятся ходить по улицам, это же террор, настоящий террор, молодеет отец от негодования, будто по ходу разговора сбросил лет тридцать, — они что себе надумали, сталинские времена вернуть?..

— Ведь точно так же Советы в сорок шестом свои выборы проводили! В каждое село гарнизон солдат привозили, на избирательный участок людей автоматами сгоняли. Потому что люди у нас тогда еще думали, что это как при Польше, — если пробойкотировать, то и выборы не состоятся. Не знали еще, что это за власть…

Словно подогретый его пылом, начинает возмущенно клокотать чайник. Невольно улыбаюсь. Сам того не ведая, папа передразнивает меня — час назад я в точности так же митинговал здесь перед Лялюшкой. Недаром она говорит, что я под старость буду «копия Амброзий Иванович». Давно я ему не звонил. Закрутился. А во Львове не был еще дольше…

— Это, папа, выборными технологиями теперь называется…

Кипяток журчит в чашку.

В какой-то день я больше не смогу вот так, среди дня ли, ночи ли, набрать номер — и услышать голос отца. На мгновение передо мной разверзается эта будущая голая пустота, словно с сонного сорвали одеяло, и становится холодно. Встаю прикрыть окно, пока папа — слава богу, живой и здоровый, — продолжает разоблачать российские выборные технологии образца сорок шестого года:

— А то знаешь, что еще делали? Дед твой рассказывал — просверливали в кабинке для голосования дырочку в потолке, и оттуда все время сыпался мел на то место, где лежал привязанный химический карандаш. Когда человек, зайдя в кабинку, нагнется что-нибудь этим карандашом в бюллетене послюнявить, то струйка мела ему приходится прямо на голову. А зима ведь была, февраль месяц, все в шапках… Так и в кабинку заходили. Кабинки закрыты, как и полагается, — ничего не видно, голосуй, как хочешь! Хочешь — вычеркивай того единственного кандидата, хочешь — бросай в урну чистый бюллетень: свобода! Сталинская конституция гарантирует… А на выходе с участка всех, у кого было белое на шапке — кто, выходит, в кабинете воспользовался карандашом, — похватали в грузовик, что на заднем дворе наготове стоял, — и поехали дядьки в тундру коммунизм строить! Такие, брат, выборы были…

— Круто, — признаю я.

Технологичненько, правда. Кажется, у Конан Дойля есть похожий сюжет: закрытое помещение, фиксированное место для жертвы, и над ним отверстие, откуда выползает ядовитая змея. Папа не помнит, но обещает проверить: Конан Дойль в доме есть — старое советское издание.

— Проверь, — соглашаюсь, потому что мне уже и самому интересно. Расскажу завтра Лялюшке — откуда у этих «политтехнологий информационной эпохи» ноги растут. Напрасно тот Вадим перед ней похвалялся, ничего нового его пацаны не придумали. Или они вообще ничего нового не способны придумать — и потому и охотятся за такими, как она?.. Тогда выходит так, как церковь говорит: что зло само по себе бессильно, вся его сила — в том, что оно вербует слабых себе в услужение…

Мысль не бог весть какая новая и, соответственно, не бог весть какая ценная, но почему-то она вызывает у меня такой же прилив радости, как, минуту назад, запах пробудившейся земли из окна: я снова могу думать! Думать — а не только, как жук ножками, перебирать без конца в голове, приваленной тоннами потерянных баксов, причины и следствия финансовой подставы: вид умственной деятельности, от которого ни ума тебе не прибывает, ни мир яснее не становится. А тут у меня словно произошла перезагрузка системы: я снова чувствую себя самим собой. Тем самым, то есть, дураком, что и был.

И на этой волне, словно слегка поддатый на радостях, я одним заходом вываливаю папе, обжигаясь чаем, то, чего отнюдь не собирался рассказывать, — и днем, когда у вещей другие пропорции, наверное бы и не рассказал, — как сегодня вербовали мою девочку. Без имен, конечно, — не настолько еще я одурел, — зато с цифрами: двадцать пять штук в месяц, вот такие теперь у них, папа, расценки.

Телевизор в комнате замолк, и мне слышно в трубку, как тяжело отец дышит. Близко так, с присвистом: видно, тоже слишком много курит…

Я нечасто с ним чем-то таким делюсь. В свое время он так гордился моими успехами в физике, так нескрываемо лучился счастьем, когда я студентом приезжал на каникулы и рисовал ему на кухне схему термоионного генератора, что той родительской гордости я ему все равно ничем не возмещу. На тему моей научной карьеры мы с ним давно и согласно молчим; он больше не допытывается, как продвигается мой дисер. Перестал с тех пор, как я однажды, не сдержавшись (потому что те расспросы меня уже жалили), в сердцах ляпнул ему на той же кухне, что не за тем живу свою жизнь, чтоб восполнить ему отнятое у него. Он мне на это ничего не ответил, пошаркал курить, и я впервые тогда заметил, как он шаркает — уже по-стариковски… Есть все-таки вещи, которые лучше не произносить вслух. Потому что из отца наверняка вышел бы ученый — получи он в свое время надлежащее образование. «Мыслительный аппарат» у него был очень даже в порядке — еще и мне кое-что перепало. Не его вина, что во Львове он после школы попал под только что введенную вступительную квоту «для местных», знаменитые «двадцать пять процентов»: это были уже шестидесятые годы, хрущевский либерализм кончился, и в вузы, особенно в те, что «с допуском», начали тщательнее отбирать по анкетным данным. Никто бы не пустил «бандеровское отродье» в серьезную физику, в оборонку. Единственным таким шансом было ехать на учебу в Россию — многие так и поступали, и, в конечном счете, на это и делалась ставка: что не принятые у себя дома в вузы «западники» уедут, растворятся на просторах шестой части суши среди массы «советского народа», и так незаметно будет расшвырян и погашен «костер украинского буржуазного национализма»… Но отец не уехал. Думаю, это бабушка на него повлияла. Для нее Россия была ссылкой, безводным эшелоном, пьяным конвоем, железной дорогой, на которой за три дня езды не увидишь ни одного села, — как такие дороги прокладывались, они с дедушкой знали на собственной шкуре: по покойнику на шпалу; где-то среди тех покойников остался лежать и ее нерожденный сын, и не могло быть даже речи, чтобы, самим вернувшись оттуда целыми, потом добровольно посылать назад старшего — того, который выжил… Думаю, должно было быть именно так, а в подробностях я никогда не расспрашивал. Когда пришел черед поступать на физфак мне, то как-то само собой разумелось, что я должен ехать в Киев — только бы не в Москву. Лишь недавно, когда, с Лялюшиной подачи, я стал видеть нашу семью — сначала Довганов, а потом и Ватаманюков — не как раньше, дискретными портретами в альбоме, а, как в интернете, связной цепочкой линков, я подумал, что именно отцу выпало заплатить своей жизнью за разоренную родительскую. Только он сам никогда так не говорил, может, даже и не думал — пока я ему тогда не выдал (мог бы и смолчать, козлина, не маленький ведь уже был!..), — и уж точно не стал бы выставлять своим старикам какие-либо за это счета. Львовскую политехнику, где когда-то учился и дедушка, он вскоре все же закончил — заочно, уже работая на заводе, — но к серьезной научной карьере путь ему был закрыт. В моем звездном старте на руинах Совка он, должно быть, усматривал прямое торжество исторической справедливости — окончательную победу нашей семьи над той силой, чьей задачей все эти годы было превратить нас в «лагерную» или какую другую, но все равно «пыль». Он тогда словно возродился, впервые после маминой смерти, — был полон планов, даже политически был ко всему терпимей; экономический хаос первых лет независимости оправдывал то совковым наследием, то недостатком государственного опыта и хоть из-за многого и тогда гневался и кипятился, но в основном считал, что страна развивается в правильном направлении, главное — освободились!.. Мой съезд в бизнес должен был изрядно его протрезвить. Не знаю, как он с этим сжился, и допытываться тоже не собираюсь. В конце концов, человек со всем сживается. И если мне сейчас, в три часа ночи, свербит реферировать ему по телефону лекцию о текущей политике, прочитанную в ресторане известной журналистке депутатом парламента, то вовсе не для того, чтобы мой старик еще лучше видел, какое кругом дерьмо, — и мог успокаивать себя тем, что его сын хоть не такое крупное. Не в этом дело.

Мне просто приятно ему это рассказывать. Приятно раз за разом повторять ему вслух «Дарина говорит» — как нашу, отныне общую, семейную тайну: словно обвожу этими словами круг света, в котором мы оказываемся вместе, все трое (и в темноту на улицу падает из нашего окна золотистый четырехугольник…). Словно поручаю ему этим Лялюшку — чтоб он ее тоже любил. Чтоб гордился ею. Не тем гордился, что его сын живет в Киеве с известной журналисткой, — а ею самой.

— Такие, папа, дела.

(А в груди у него все же свистит…)

— Это же как-то обнародовать надо, — отзывается он наконец. — Чтоб люди знали…

— Как обнародовать, где? — Мне немного досадно, что его мысль свернула в иное русло. — Разве что в интернете? Так уже и там есть способы за те же деньги спрятать информацию, и цензуры не нужно: нанимается бригада троллей — и за час на одно твое сообщение навалят столько спама, что оно просто исчезнет, как иголка в сене!

— Если хочешь спрятать письмо, положи его к другим письмам? — реагирует папа. — Подожди, ведь это тоже из Конан Дойля! Или из Эдгара По?..

— То-то и оно. Ничего нового не придумали…

— Так, значит, листовки нужно печатать! — решает он так деловито, будто всю жизнь только этим и занимался. — И раздавать где больше людей — на площадях, на станциях…

А и правда. Как это мне на ум не пришло? По крайней мере на листовки средств у меня еще хватит. А если еще подзапрячь ребят… С Игорем можно поговорить, с Модзалевским, с Фридманом… Василенко по старой памяти звякнуть… Налоговая всех уже задрала, да всех все уже задрало, вот только на выборы надежда и была, что что-то изменится, а ежели и тут кислород собираются перекрыть и закатать страну в асфальт…

— Что-нибудь сделаем, папа.

На минуту меня охватывает воодушевление — будто вернулись времена Студенческого братства: осень 1990-го, пустой универ, записка на дверях аудитории: «Все ушли на революцию!», наши палатки на Майдане Незалежности — невероятно, но тогда он еще назывался Площадь Октябрьской Революции, — самопальные листовки, которые я раздавал при входе в метро, стычки с ментами, вся та обжигающе-прекрасная осень — как волна горячего воздуха в лицо, почему мы так редко ее вспоминаем?.. Неужели только потому, что наши тогдашние лидеры быстренько продались тогдашним коммунякам и теперь вместе с ними заседают в Верховной Зраде[41]? Но ведь тогда мы все-таки подняли Киев — мы их испугали, хотя бы настолько, что в августе 1991-го наши коммуняки подписали выход из СССР, а хрен бы он тогда развалился, если бы Украина из него не вышла, — мы раскачали лодку, и сумма приложенных нами усилий спустя десять месяцев сработала, переломила ход истории, — а как тогда нам Кравчук кричал, аж слюна летела изо рта, в тот день, когда забастовали заводы и сотни тысяч рабочих вышли на демонстрацию под нашими лозунгами: «Я не боюсь ни Бога, ни черта и вас не испугаюсь!», — хоть мы и думать не думали его пугать, только радовались, что от нашего камешка двинула такая лавина, — а теперь какой-то жирнюк будет мне рассказывать, что все это сделала его нефть?.. И как только Лялюшка перед ним смолчала, она же тоже в октябре 1990-го была там, мы могли стоять в толпе в нескольких метрах друг от друга…

— А Даринка уже спит? — спрашивает папа, будто подслушал мои мысли.

— Спит.

До сих пор он никогда не называл ее Даринкой.

— А ты полуночничаешь?

— Да так… Работы много сегодня было.

— Это хорошо, — рассеянно соглашается он. И добавляет с запоздавшим взрывом удивления: — Но, дьявол, как это люди скурвливаются так легко!..

— Ого, еще как, — поддакиваю с полным знанием дела: в памяти снова всплывает Юлечка (черт бы ее побрал!). — И если бы только политики! Дарина говорит, из их эшелона уже никого не осталось — все ее коллеги, за которых она могла ручаться, уже не при деле.

— Береги ее, — внезапно говорит папа. — Береги Дарину.

Вот тебе и на.

В первое мгновение, растерявшись, молчу, как баран. Не думаю, что он имел в виду, будто Лялюшке может угрожать опасность: папа у меня не паникер и не трус (это он учил меня, когда я вошел в возраст уличных драк: никогда никому не угрожай, угрожают только слабаки, — но ты должен быть на самом деле готов ударить, когда пристают, и если научишься включать в себе такую готовность, то никто тебя не тронет, — урок, который сам он вынес из своего блатного карагандинского детства и за который я ему до конца жизни буду благодарен). И только спустя минуту ко мне приходит догадка, такая простая, аж морозом по коже: это он про маму думал! Про ту, кого сам любил — и кого, как он считает, не уберег…

Возможно, это всегда так — в смерти одного из супругов виноват другой?.. Тот, кто выжил, того другого, так получается, ну как бы не удержал — отпустил… отдал смерти.

Все-таки ни черта не поймешь своего отца, пока сам не встретишь ту, с которой хотел бы иметь детей. До сих пор мне и в голову не приходило, что он может чувствовать себя передо мной виноватым за мамину смерть. Но он сказал это так, словно просил у меня прощения: береги. Береги, раз нашел, не отпускай, нет хуже, когда отпустишь…

Это торжественная минута, и плевать, что поздно, — таких минут немного между нами наберется, и, может, их немного и нужно в жизни — чтобы лучше ценилась их золотоносность. И именно теперь, когда мы с отцом на равных — когда он наконец-то поставил мою любовь рядом со своей в какой-то его собственной, только ему понятной иерархии, мне почему-то становится ужасно жаль маму. Это не тоска о ней, мне жаль ее саму — ту загадочную девочку, что осталась на фотографиях и которую моя порезанная на фрагменты память уже не соберет воедино: со смешным, по тогдашней моде, пирожком-«шиньоном» на голове, в кокетливо повязанной торчком поверх него косынке, в спортивных штанах, со здоровенным — как только и таскала! — рюкзаком за плечами (и меня ведь точно так когда-то таскала, десятикилограммовым, впереди себя, рюкзаком, который не сбросишь, сколько же они, бедные, от нас терпят!), — и всюду, в каждой позиции, с той самой щемящей грацией движении я, оборванного в разгоне, с той пугающе незавершенной пластичной элегантностью, что бывает у тонко подточенного карандаша или у стрелы в полете: когда точность линий жестко задает точку приложения, а если точки не видно, то впечатление невольно создается беспокойное, тревожное: куда эта девочка все время бежала, такая натянутая, как струна? (Зачем приходила, почему так рано ушла — так и не дожив до своей точки приложения?..)

А куда-то же бежала — весь свой недолгий век к чему-то рвалась, даже став мамой, не утихомирилась, как это происходит с большинством романтических девочек, — что ж, по крайней мере я с малых лет твердо усвоил, что ни одной женщине никогда не смогу заменить весь мир… «Пласт» тогда был запрещен, мама ходила в горы и водила группы по спортивному ведомству, как альпинистка, — говорила бабушке Лине, что в горах «ближе к Богу» и что ей перед каждым походом снится точное расположение звезд над будущим местом ночевки… И пела в хоре, который потом разогнали за «религиозную пропаганду» — за колядки, — и чуть ли не всю Лесю Украинку знала наизусть, «О, не печалься о теле», — как со всем этим было жить в беспросветных совковых семидесятых? Щемящая, непонятная жизнь, упавшая, вот уж поистине — как со скалы в пропасть, в насквозь безжизненную эпоху, — как залетевшая не в то окно птичка…

Мне жаль несвершенности маминой жизни — такой пронзительной, что на ее фоне наши несвершенности — и моя, и папина — блекнут и, если смотреть издали, представляются нормальной жизнью, такой как у всех. И она и есть такая как у всех, вот в чем штука: что у всех — то же самое. Ни одной свершенной жизни вокруг себя я не вижу: к какой ни приглядись — все кривые. Только мы с папой на этой шкале несвершенности где-то посередине, а мама ближе к точке отсчета. С большим отрывом.

А за несвершенность чьей-то жизни кто-то обязательно должен заплатить. Закон равновесия, да?..

Я всегда знал, что не смогу обидеть женщину. Никогда, ни одну. Я всегда их жалел: все девочки представлялись мне эфемерно-летучими существами с таинственным знаком смерти на челе. То, что парни тоже смертны и куда как с большей статистической вероятностью, я оценил уже будучи взрослым, эмпирическим путем — на мой образ чувств это не повлияло. Я и Юлечку жалел, бедную маленькую курву. И — ничего не могу с собой поделать — где-то в глубине души, на какую-то бесконечно малую долю процента — жалею и до сих пор…

Вот в чем штука, папа.

Только этого я ему, конечно, не говорю.

— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…

— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:

— Я? Это почему же?

— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…

— Я думал, бабушка любила маму?..

— Как не любить — конечно, любила! — обижается он на мою непонятливость. — Но одно к другому отношения не имеет. Мальчики — это одно, девочки — другое… У бабушки дочки не было, так она Стефе радовалась, как своему ребенку. А парень — это другое дело…

— А, вон ты про что…

В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:

— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…

«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.

А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.

Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось «Стефа», все на мгновение почтительно замолкали — как перед подвигом, казалось мне в детстве. Я даже сам себе придумал, сам поверил и в полной уверенности рассказывал товарищам, будто моя мама погибла на Говерле, страхуя новичков, которые благодаря ей спаслись (в том походе все, кроме нее, спаслись!): получалось героично, почти из того же короба, что «наши хлопцы». Что смерть альпиниста в горах ничего особо героического из себя не представляет и может свидетельствовать разве лишь о том, что человека реально доставала постная и вялая жизнь в долине, никто никогда вслух не говорил. Бабушка распорядилась жизнью невестки по собственному усмотрению — так, как считала нужным. Получилось так, будто бабушкины мертвые всосали к себе маму, как пылесосом, растворили ее в себе. Сделали ее для меня, уже навсегда, — неразглядимой. А мне только и оставили, что эту терпкую жалость ко всем девочкам на свете — как к случайно залетевшим в мир птичкам, в любое мгновение готовым выпорхнуть в едва прикрытую форточку.

(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)

Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.

И, между прочим, так оно и есть.

Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.

Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…

И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)

— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…

Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:

— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?

Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.

— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..

Может, при переходе из одного времени в другое происходит нечто вроде преломления лучей при переходе в другую физическую среду — и старые предметы в нашей памяти меняют форму и цвет? (А звук? Что тогда происходит со звуком, с давно отзвучавшими голосами?..)

— Кстати, — говорит папа в трубке, на своем малометражном пятачке, освещенном бабушкой Линой, как светом мертвой звезды: — Ты случайно не припоминаешь никого из ее товарищей, у кого были инициалы «А. О.»?

— Я?

О Господи, что он себе воображает — что мы с ним ровесники? Какие инициалы, я и по имени никого из тех дедов не вспомню… Хотя стоп, может, если сильно напрячься…

— «А — О», — отчетливо, по буквам повторяет папа, как глухому. — Или еще — «Ад. Ор.»

— Ад. Ор.? — тупо повторяю эхом.

— Я уверен, что это какое-то имя, — хвалится папа. — Два имени из ее тетради я уже расшифровал: Кричевский — это был дедушкин товарищ, в Норильске погиб, во время восстания, — и старик Банах, врач, не помнишь его? Он к нам хаживал, когда ты еще маленьким был, из-под Самбора приезжал — во Львове после ссылки не разрешали ему прописаться…

(«А я хлопець з-під Самбора, батько вмерли, мати хвора, співа-ю, гуля-ю, як холера…» — выстреливает у меня в голове непристойной строкой, которую тут же перекрывает автоматная очередь — аха-ха, что, черт собачий, не попал?..)

— Не помню я, пап…

— Вот и я не помню! — понимает он по-своему. — А у мамы не раз случалось — то «А. О.», то «Ад. Ор.». Причем «Адор» без точки, одним словом написано, вроде как по-французски — «же вуз адор», я вас обожаю… От «адорация». На псевдо не похоже, думаю, всё же инициалы, а никого с такими инициалами из их компании что-то не припомню. И кто бы это мог быть, так зашифрованный?

— Может, ты не про то думаешь? Это мог быть какой-нибудь бабушкин адоратор-ухажер девичьих лет, а тебе всё лента за лентой патроны подавай…

— Какой тебе адоратор, там целые цепочки событий с этими инициалами выписаны! Как формулы. Вот послушай, я тебе прочитаю… Сейчас, подожди, возьму тетрадь…

Шарк, шарк, шарк — прошаркал от аппарата, шлепая задниками тапочек, прежде чем я успел вставить свои пять копеек. Если я так и не сомкну глаз, утром придется Лялюше за руль садиться. Ничего себе мы со стариком ночку коротаем-развлекаемя — за все невыговоренные часы сразу. Или, точнее, это бабушка Лина нас развлекает. Насколько же ее еще хватит?..

— Смотри, — шумно возвращается папа в трубку, с чем-то там возится, шуршат переворачиваемые страницы: — Вот, нашел!.. Сорок четвертый год — мама на каждый год отводила по страничке и заполняла, видно, по мере того как вспоминала, что тогда было… И вот пожалуйста: «Встреча с Ив.» — это с Иваном, с твоим дедушкой, он везде так обозначен… Дальше, с большой буквы — «Портфель». Это они так с дедушкой познакомились: во время немецкой облавы…

— Я знаю. Дедушка сунул ей в руки портфель с листовками, она потом его под носом у немцев по улицам домой и донесла.

— Вот-вот!.. А сразу после этого «портфеля», в скобках, как комментарий: «Г. с А. О. на» — потом крестик, то есть «смерть», — потом латиницей — PZK, и дата — ноябрь сорок третьего… Пэ-цэ-ка — это какая-то аббревиатура, похоже, что немецкая… PZ — так обозначали полицию. Но раз крестик стоит, значит, речь про человека, про христианина… Видно, некий PZK погиб тогда, в ноябре сорок третьего, может, немец какой-то… И после этого могла быть облава… В любом случае, Г. с А. О. там были, и, видно, там тоже фигурировал портфель с листовками.

— Или с пистолетом.

Это у меня вырвалось само, будто кто-то другой за меня подумал, — пока папа говорил, я ничего не думал, только видел перед собой бабушкину запись бегущей строкой, как на мониторе:

Встреча с Ив. Портфель (Г. и А. О. + PZK. 1943).

Это она хотела написать, откуда научилась тому трюку с портфелем: от Г. с А. О. И никакой это не шифр, просто конспект рабочего плана, жаль, что так и не реализованного… Но я и в самом деле где-то слышал такую историю — про портфель, в котором лежал пистолет и от которого поэтому нужно было избавиться, тоже при немцах, на улице, средь бела дня… Или это в каком-то фильме было? В «Списке Шиндлера», что ли?

— Может, и с пистолетом, — соглашается папа, шелестя страницами: он нацелен на свое. — Или еще вот! Сорок седьмой год, октябрь. «Последний приход Г.». Ну, тут дальше еще целая вереница инициалов и среди них отдельно — «Адор жив», — о, видишь, тут уже «Адор»!..

— А Г. — это кто?

— Как это кто?! — оторопел папа, изумленный моей непонятливостью. — Да Геля же!..

О боже праведный. Это же он всё Лялюшке материалы к фильму готовит — а мы ведь ему так и не сказали, что фильму кирдык… Он ничего не знает — ни про предвыборный переход канала через подставных лиц к российским инвесторам, ни о том, что Лялюшка теперь безработная. Он только телевизор смотрит, вся его информация — оттуда…

И как же я ему теперь скажу?..

— Тебе, наверное, спать пора, Адя, — сочувственно решает папа, по-своему истолковав мою заторможенность. — Иди уже ложись, а я тут еще немного похолостякую…

Так, словно я все еще — восьмилетний мальчик, оставшийся без мамы, а он, пообещавший мне быть «и за маму, и за папу», стоя в дверях спальни, говорит мне «спокойной ночи», — а сам потом допоздна будет сидеть в кухне, решая контрольные по математике по десять рублей штука, для «блатных» студентов: главное средство инженерского приработка… В восемь лет я еще не понимал, что обещание быть «и за маму, и за папу» означает не жениться второй раз, — и он не женился, сдержал слово. Кое-что из несгибаемости своего поколения бабушка Лина сумела ему пересадить.

Больше всего я хотел бы сейчас его обнять — сгрести в объятия и прижать к себе, своего одиноко стареющего отца, с артритом и сахарным диабетом, слишком много курящего, отчего у него хрипит в груди, и перхоть у него была на пиджаке, когда в прошлом году мы с Лялюшкой приезжали во Львов на съемки (это она тогда обратила внимание, сказала мне: посоветуй папе шампунь от перхоти…), — если бы он был рядом, я бы так и сделал, хотя у нас дома как-то всегда стеснялись проявлять мужскую чувствительность, дедушка и папа в приливе нежности разве что ерошили мне чуб или хлопали по плечу: мол, все в порядке, старик, держись! — и если бы он был рядом, нам достаточно было бы, обнявшись, коротко похлопать друг друга по плечу в безмолвном взаимопонимании: все путем, старик… Чтобы он знал, что я здесь, что он может на меня положиться.

Я знаю, я не очень хороший сын — хоть и считаюсь хорошим, потому что регулярно посылаю ему деньги. Но хороший сын — это не деньги, и даже не уход за отцом, если он начинает в таковом нуждаться. Это когда у тебя хватает силенок не зассать принять отцовское наследство в полном объеме и честно заплатить за это собственной жизнью — не пытаясь спрыгнуть с поезда. Может, для этого нужно время. Нужны годы и годы, чтобы стать сыном, — одной биологии здесь недостаточно…

— Я только потому у тебя спросил, — извиняющимся тоном объясняет отец, расплываясь у меня перед подмокшими глазами в своем львовском пятачке света, на фоне стеллажей со старыми журналами и покрытыми пылью вымпелами (вымпелы! Вымпелы, вспомнил!.. и кубки, мамины спортивные награды — вот что там сверху на шкафу стоит!), — что это «Адор», выходит, как-то связано с тетей, так, может, Даринке бы пригодилось… Может быть, важное… А я даже не знаю, мужчина это или женщина…

— Мужчина, наверное, — говорю через силу. Не нужно ему ничего знать, пусть спит спокойно (спи, глазок, спи, другой…). — «Ор.» — это ведь, должно быть, Орест, нет?

Мой голос звучит нормально. Почти.

— Э, нет, — оживляется папа, — если бы так, то оно бы первым стояло! У мамы везде порядок написания сохранен железный, у нее всегда и во всем был порядок! Первым имя, потом фамилия! «Ор.» — это, должно быть, фамилия, а вот «Ад.»… Поди угадай — Адам это или Аделька?

— Или Адриан, — говорит кто-то за меня моим почти нормальным голосом, — и я слышу, как выпущенное слово летит через трубку, словно камень, брошенный в глубокий колодец — глубокий-глубокий, как темный туннель,

Со свистом рассекая воздух, и пока я

Жду у колодца звука

Удара об воду, по ногам у меня ползут

Холодные мурашки…

Бултых!..

Всплеск, пузыри, круги по поверхности,

Замедление движения,

Изменение физической среды,

Переход в другое время,

«Прости мне, Адриан».

Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как автоматная очередь…

Юлечка-деффачка. Единомышленница, правая рука, Сонька Золотая Ручка…

Это просто колебания воздуха, говорю я себе. Звук — это просто колебания давления, которые экспоненциально угасают, так как не могут длиться вечно: первый закон термодинамики. Не сохраняются, если не записаны на физических носителях, — нигде! Не существует на свете виртуальной аудиотеки отзвучавших голосов в открытом доступе. Нельзя сделать открытого для посетителей музея детских «секретов»…

Я все это знаю. Но я знаю и то, что «Ад.» — это он. Адриан. Тот, в чью честь я назван. Мой, в некотором смысле, крестный отец.

Знаю, и всё.

— И правда, — говорит папа. — Как это я не подумал…

И тут же переходит на другой уровень, как в компьютерной игре:

— В Темиртау, когда мама ходила беременной, то все говорила мне — будет у тебя братик, Адрианчик… Так уж уверена была, что будет парень. Так потом и оказалось…

Хотела, чтобы это имя было в семье — проносится у меня в голове бегущей строкой. Чтобы оно вошло в нашу семью, — так, как должен был войти в нее тот, кто его носил.

— И с тобой, как только из роддома сказали нам, что родился мальчик, — раскручивает дальше папа, — бабушка сразу будто поздоровалась: Адриан!.. Прямо как сейчас слышу, как она это произнесла, так как-то… будто выдохнула. Припечатала.

— Ага, — говорю я. Ну а что я еще могу сказать? Что женщина, называющая и сына и внука именем чужого мужчины, должно быть, когда-то очень хотела, чтобы именно этот мужчина стал им отцом и дедом?.. Другой причины я не вижу — или, может, я недостаточно знаю женщин?..

Должно быть, она когда-то очень любила этого человека, моя бабушка Лина. Только он любил другую — тетю Гелю. Ее дорогую сестренку.

— Стефа-то мальчика Остапчиком ждала, — сомнамбулически бормочет папа. — А если бы девочка, то Лесей… А я думал, в честь деда — Ивась или Иванка… Но Стефа сразу с мамой согласилась: пусть будет Адриан! Видно, маме это было важно…

Важно, конечно. И в пятидесятом году, и в семидесятом, когда я родился, тоже. Двадцать лет ничего не изменили. По-своему, как могла, бабушка Лина тоже всю жизнь старалась исправить то, что не свершилось. Что должно было быть — да не случилось.

— Ты не знаешь, кто бы это мог быть? — спрашивает папа. Как мне кажется, спрашивает с опаской. Теперь уже он — мальчик, который боится потерять маму: тот ее образ, с которым он сросся с детства, внезапно задышал, как ожившая статуя, готовая сдвинуться с места и податься в неизвестном направлении, — и я прикусываю язык, с которого снова чуть было не сорвался готовый ответ: «Я его видел…»

Какую-то долю секунды эта непроизнесенная фраза дрожит у меня на губах, как надутый пузырек, — а потом неслышно лопается: пах — и нет… Да и неправда это, потому что я его не видел — видел только обрывки видео из его головы. (Из его размозженной головы.) Его видела моя любимая. Нет, моя жена, — с той ночи, когда мы с ней видели один и тот же сон, что-то между нами изменилось: она теперь внутри моей жизни, как часть меня. Очевидно, именно так и чувствуют себя женатые люди. И папа эту самую перемену имел в виду, говоря, что я «возмужал».

— Он погиб, папа, — говорю вслух. — Погиб. — И поскольку это звучит неожиданно резко, как будто я предлагаю его, погибшего, поскорее закопать и забыть, добавляю: — Тогда же, когда и тетя Геля. С ней вместе.

— A-а, — вздыхает папа — как мне кажется, с облегчением: — Тогда понятно… — И спохватывается: — А ты откуда знаешь?

— От Дарины, — говорю я. Ведь по сути так оно и есть.

— Молодчина она у тебя, — расщедривается папа на высшую принятую в нашей семье мужскую похвалу.

— Ага. Не без этого.

— Ну хорошо… Иди уже спать, сынок.

Отпускает меня — понятно, теперь ему хочется остаться в одиночестве со своим вновь приобретенным знанием: поперебрасывать его в ладонях, обсмотреть на свет, вставить в до сих пор привычную картину прошлого, чтобы не видно было место склейки, — для чего, не исключено, придется кое-что в этой картине поменять местами, поподчищать, как это всегда делается, когда в обжитую комнату вносят новую мебель. Это действительно труд, на который требуется время, я его хорошо понимаю.

— И ты уже тоже ложись, папа. Оставь эту тетрадь на завтра.

— Ум-мгу…

Но он, конечно, не выдержит, засядет сейчас ее перечитывать — свежим глазом выклевывая теперь из кучи бабушкиных сокращений «А. О.» — «Адора», как горящую лампочку в мертвой гирлянде: вот так, лампочка за лампочкой, глядишь, что-то и высветится… Лялюшин метод.

— Спасибо, что позвонил.

Вот расчувствовался старик.

— Да ну… Это ты прости, что не так часто, как хотелось бы, звоню. Такая запарка сейчас на работе…

Ох, знал бы ты, папа, какая!..

— Конечно, разве я не понимаю, — бубнит он. — Такие дела… Ничего не поделаешь, — и, словно отважившись наконец, выдыхает из самой глубины, где-то аж животом уже: — Приходится, сынок, зарабатывать копейку, раз отец ничего не нажил!..

И такая запекшаяся, застарелая горечь прорывается в этом — как годами приглушаемая боль поражения, — что и меня прошивает до живого, аж воздух втягиваю с зубным свистом:

— Папа, что ты за глупости говоришь?! Неужели думаешь, что я ждал от тебя каких-то капиталов?..

И как тебе удалось, хочется у него спросить, сохранить до твоих лет этот непоколебимый старогалицкий норматив: мужчина должен обеспечить семью!.. Странные люди, ей-богу, — можно подумать, что не в рабовладельческой державе прожили лучшие годы, не в Совке нерушимом, а где-то в Швейцарии или, в крайнем случае, в той самой довоенной Польше, где за заработанные виллы еще могло быть не стыдно, потому что они и правда могли быть заработанные, а не наворованные… И как это можно было сочетать — пятьдесят лет ждать, когда распадется Совок, и в то же время верить, будто в нем человек может и дальше жить по стандартам деда Амброзия: мужчина обязан обеспечить семью! — и при этом не скурвиться? Я мог бы еще добавить, что слишком хорошо знаю, кто и каким способом в его поколении сумел «нажить» своим детям капиталы, — с этими детьми бывшей совноменклатуры, нынешними политиками, госчиновниками и — реже — директорами банков (это уже кто посмышленей!) я встречаюсь куда чаще, чем он в состоянии представить, потому что они-то и составляют большую часть моей клиентуры: это они, вооруженные первыми крадеными капиталами, первыми и начали коллекционировать то, что когда-то было собственностью моих предков, и сколько бы я ни успокаивал сам себя, что коллекция, кому бы она ни принадлежала, — это всегда коллекция: способ сохранения вещей, которые иначе пропали бы, а самые ценные оказались бы за границей, и пока страна, из которой веками выносили все, что можно, как в открытую дверь, не научилась ценить свое наследие, я по щепочке, по крупиночке, как муравей, все же помогаю удержать и сберечь то, что еще уцелело, — тем не менее вопреки всем моим самоутешениям, эта клиентура — самая неприятная часть моей работы, и я стараюсь мысленно отделять коллекции от их собственников, пополнять коллекции ради самих коллекций, просто «чтобы было», — он что же, думает, я на него в обиде, что он в свое время не пошел на сотрудничество с КГБ, не зажирел, не накрал и не обеспечил мне этим возможность сейчас заниматься физикой, а не «зарабатывать копейку»?.. Но что-то я не припоминаю среди наших физиков деток совковой «элиты», а если кто и был — давно свалили из науки, рубят бабло по «Газпромам»-«Нефтегазам», аж дым коромыслом!.. Да, боже мой, много чего еще мог бы я ему сказать, только бы он не чувствовал себя виноватым в том, что, честно прожив жизнь, не смог обеспечить сына, потому что никакой его вины в этом нет, это уже ни в какие ворота… Но в трубке, как бетонная дамба, встает стена глухого и упрямого отцовского молчания — того, которое заранее отбивает все возможные контраргументы: никакие мои слова до него не долетят. Все, что скажу, будет слишком мелко. Неважно, что я не ждал от него капиталов, — в собственных глазах он не выполнил тех обязательств, которые сам на себя взял. И эту закаменевшую боль я в нем ничем не разобью.

И я отступаю.

— Ты бы меньше курил, папа, — только и говорю.

— Не боись, — отзывается он неожиданно бодро, видно обрадовавшись перемене темы: — Меня еще так легко не возьмешь!

— Ага, скажешь… Мне даже по телефону слышно, что у тебя в груди, как дедушка говорил, «орган играет»…

Мы перебрасываемся еще несколькими бытовыми репликами — затухающие колебания, экспоненциальный процесс… Он прав, пора в люлю. Сейчас, чувствую, я вырублюсь, едва голову до подушки донесу, как до этого Лялюшка. И буду спать как камень, без сновидений.

— Скажи Дарине, — напоминает папа на прощание.

— О чем?

— Да про того Адриана!

— А… Конечно, скажу.

— Ну спокойной ночи. Будьте там мне здоровы.

— И ты тоже. Спокойной ночи, папа. Хороших снов.

Щелк.

Пи-пи-пи-пи…

Сижу, держа в руках погасшую трубку, и смотрю на нее, словно жду чего-то еще. В голове выныривает (последним пузырьком кислорода, поднятым со дна от упавшего камня): если у меня когда-нибудь будут дети, я предпочел бы девочку — им все-таки легче…

Айда, парень, на боковую, тебе еще завтрашний день нужно выдержать… То есть уже сегодняшний.

И послезавтрашний… И после-послезавтрашний тоже.

Так. И как же мне теперь встать?


Последнее интервью журналистки Гощинской | Музей заброшенных секретов | Без названия \Untitled\ Онne titel \