Кровь в Киеве
Ах ты Господи, а в мире-то весна, оказывается!..
Солнце бьет отовсюду, будто грянул оркестр, который только и ждал моего появления из архива СБУ, чтобы врезать на улице туш, — из всех щелей, из просветов между домами, из луж на асфальте слепит влажное, с легкой примесью синьки сияние, а асфальт блестит вдоль Золотоворотской, как спина свежевыкупанного тюленя: за то время, что длилась моя аудиенция у Павла Ивановича Бухалова, в мире прошел дождь!.. С мокрых стволов, как с тел счастливых любовников, стекает пот, из водостока клокочет настоящий ручей, у прохожих — в последнее время все больше подавленно-хмурых, словно по мере приближения к выборам на город надвигается циклон спертого воздуха, — сейчас физиономии сделались глуповато-радостными, как у тех чернокожих миссионеров, которые выкрикивают во дворах на русском языке с американским акцентом новость про Христа, не подозревая, что опоздали к нам с нею столетий так на двенадцать, и молоденькая травка сверкает на газоне так живительно, что хочется стать кроликом и поскакать пастись, и почки сразу превратились в уже видимую пестроту, в тот прозрачный золотистый дымок, который окутывает деревья таким нежным свечением, будто пух на головке младенца… Есть, есть все-таки в жизни светлые стороны — например Киев в апреле после грозы! И как это мне внутри не было слышно, когда она разразилась? И неслабая, видно, была гроза, раз вокруг луж до сих пор пена белеет… Ничегошеньки не было слышно — полная звукоизоляция, как в темнице.
А там и правда темница, в этом их архиве. Искусственное освещение, вечный сумрак. Как из бомбоубежища вышла на волю.
Два типа, явно из этого же здания, перекуривающие на тротуаре, дружно провожают меня взглядами. А может, и не из этого, тут же еще банк какой-то рядом. А у банковских работников такие же глаза, как у работников спецслужб. И манера держаться такая же: фальшивая приветливость и холодная затаенность. Все, кто встречался нам, пока Павел Иванович провожал меня до выхода, смотрели именно так, а шли мы по коридору, по ступенькам, снова по коридору, снова по ступенькам, аж до самого турникета. Отдайте, пожалуйста, пропуск. Ну да, а то я еще, чего доброго, зажилила бы его себе, и что тогда?.. Подпись сотрудницы бюро пропусков СБУ стала бы достоянием иностранных разведок?
Есть вещи, которые не меняются. Меняются названия государств, памятники, языки, деньги, униформа, военные команды, даже способы воевать… А вот спецслужбы не меняются, они всегда одинаковые. Всегда и везде, во всех странах. Из числа полицаев, осужденных в СССР после войны, каждый шестой до войны был сотрудником НКВД. Если бы, каким-то чудом, в СССР тогда вошла не немецкая, а американская армия, они точно так же пошли бы на службу американской демократии — и американская демократия их бы так же радостно приняла. Потому что есть вещи, которые не меняются.
Так, а теперь можно, наконец, и самой закурить. Вдохнуть, что называется, жизнь полной грудью. Перевести дух.
Никакого диктофона, попросил Павел Иванович, никаких записей. И не ссылаться на него, ни в коем случае. Так его учили, еще в школе КГБ, а спецслужбы не меняются. И неважно, что смысла в таком запрете нет ни малейшего, — разве что создать мне дополнительные трудности. Теперь нужно где-нибудь сесть — здесь за углом на Рейтарской есть одна уютная кафешка — и записать, пока не забыла, самое главное из того, что он мне любезно сообщил. Хотя штука в том, что как раз самое главное — то, что меня больше всего жжет и в чем я надеялась на его помощь, Павел Иванович мне сообщить не может, потому что он и сам не знает, что охраняет. И никто из них, работающих в этом здании, не знает — и, похоже, никогда уже не узнает.
Никто никогда не узнает, что именно было вывезено из украинских архивов в Москву в 1990-м, а что сожжено уже после провозглашения независимости — в те осенние дни 1991-го, когда мы, молодые-глупые, радостно маршировали по Владимирской перед уже-не-страшной темно-серой громадиной и скандировали: «Позор!» А внутри, во дворе люди тем временем занимались делом: жгли «вещдоки», зачищали следы. Весь сентябрь и октябрь, сказал Павел Иванович. Мой любезный Павел Иванович. Старый друг семьи. Он же, голубчик, и жег.
Какой это скалозуб когда-то ляпнул, что «рукописи не горят»? А остальные подхватили и до сих пор трещат наперебой — словно специально для того, чтоб прикрыть работу бригад поджигателей…
Ноги сами несут меня в сторону Софии. Что ж, пройдусь, сделаю крюк — как раз на одну сигарету, а потом вернусь на Рейтарскую по Стрелецкой, с другой стороны. Заодно посмотрю, не зацвела ли сирень возле Палат Митрополита…
Нет, что архивы уничтожались — это я знала давно, еще от Артема. Но я не представляла себе масштабов. И потому все эти годы, аж до сегодня, во мне жила — ах, жила, жила, куда же без нее! — успокаивающая твердая вера в то, что где-то в кованых сейфах на Владимирской сохраняется первоисточник тех четырех пухлых папок с тесемками, которые лежат у мамы на антресолях, — как секретный протокол к пакту Молотова-Риббентропа… И когда-нибудь все это еще «выплывет», как говорит мой Павел Иванович, все станет явным — буря в правительственных кабинетах, воровской «ремонт» только что открытого Дворца «Украина», самоубийство главного архитектора и, посреди всего этого — судьба одного рядового бойца убитого проекта: инженера А. Гощинского.
Я действительно в это верила — что все оно «где-то там есть», лежит в безопасности, запечатанное, и ждет только добровольца, чтобы однажды пришел и раскопал. Все равно когда, пусть и через двадцать лет. Или тридцать, или пятьдесят. Я знала, что сама таким добровольцем стать не смогу — мне было бы слишком больно все это читать. Слишком тяжело переворачивать заново еще раз истоки своей жизни — как лопатой мокрую глину… Не хочу, нет. Видно, для таких раскопок нужна историческая передышка, тот же перекур — перевести дух, сделать крюк длиной в одно поколение. Детям этого не дано, а вот для внуков — как раз два поколения — именно такая дистанция: систола-диастола, ритмичное дыхание, пульс прогресса… Чтобы продолжать жить, достаточно знать, что все оно в принципе «где-то есть», лежит-дожидается своей очереди. Так нас учили, вся европейская культура на том стоит — на твердой вере, что нет таких тайн, которые рано или поздно не стали бы явными. Кто это сказал, Христос? Нет, кажется, Паскаль… Наивный. Но эта вера лелеялась веками, обрастала своей мифологией: Ивиковы журавли, рукописи не горят. Онтологическая вера в принципиальную познаваемость всех человеческих деяний. В то, что, как учат теперь на журфаке, «все можно найти в интернете».
Так, будто и не было на свете сожженной Александрийской библиотеки. Или дела Погружальского — когда сгорел весь исторический отдел Публички, свыше шестисот тысяч единиц хранения, с архивом Центральной Рады включительно. Это было летом 1964-го, мама была уже беременна мною и почти месяц, по дороге на работу в Лавру, не доезжая университета, выходила из троллейбуса и пересаживалась на метро: от зависшего на поверхности смрада гари у нее начиналась рвота. Артем говорил, там были и старопечатные книги, и летописи — все наше Средневековье ушло с дымом, почти вся домосковская эпоха. Поджигателя громко судили, а потом отправили на работу в Государственный архив Молдавии: война продолжалась. А мы себя утешали тем, что «рукописи не горят».
Горят, и еще как горят. И восстановлению не подлежат.
Вся наша культура покоится на ложных основаниях. Вся история, которой нас учат, состоит из рева — все более оглушительного и уже с трудом различимого — перекрикивающих друг друга голосов: Я есть! Есть! Есть!.. Я — такой-то, сделал то-то, — и так до бесконечности… Но все эти голоса в действительности звучат на фоне выгоревших пустот — на фоне молчания тех, кого лишили возможности крикнуть «Я есть!»: заткнули рот, перерезали горло, сожгли рукопись… Мы не умеем слышать их молчание, живем так, словно их просто не было. А они были. И наши жизни слеплены и из их молчания тоже.
Прощай, папа. Прости, папа.
Кучка пьянчужек с пивом у киоска, запаркованные прямо на тротуаре иномарки… Поворачиваю в Георгиевский переулок, где ворота Заборовского, — там всегда безлюдно.
Осенью 1991-го они жгли свежак — недавние дела, сказал Павел Иванович, 1970–80-х годов. Так что по этому периоду немногое сохранилось. Он словно предупредил мой невысказанный вопрос — хотя я пришла к нему совсем не с ним и сама бы и не решилась раскрыть на эту тему рот: все-таки к Павлу Ивановичу меня привела не моя, а Адина родня. И про фильм я ему объяснила и предложила быть моим консультантом. Благодарность в титрах, все дела. Вознаграждение скромное, зато оплата почасовая — прямо тебе как в Голливуде, ага. Я уже зарегистрировала частное предприятие «VMOD-фильм» (В-М-О-Д — это Влада-Матусевич-Олена-Довган, но это никому не нужно знать) — и разослала в десяток фондов запросы на финансовую поддержку: все бумаги я принесла с собой и готова была ему показать. Собираю рабочую группу, ага. С него и начала (этого ему тоже знать необязательно). И все напрасно: Адин запрос никаких результатов не дал, сказал Павел Иванович. Нет, ничего у них нет в их архиве. Одни чистые руки остались. Ну и горячие сердца, соответственно, — привет от товарища Дзержинского.
Даже полного реестра единиц хранения нет. И как же его теперь составить — с учетом того, что «черная» торговля архивными документами была в 90-е для эсбэушников чуть ли не главным бизнесом? Вынести можно было практически что угодно. И до сих пор это нетрудно, скромно уточнил Павел Иванович. Ну да, я в курсе (сама кое-что из наших архивов выносила, и почему бы в эсбэушном было иначе?). И, разумеется, нашлись заинтересованные в том, чтобы получить на руки некоторые документы. Ну да, понятно. И готовы были платить. Ага, понятно, чего уж. Я только кивала с умным видом. Моя многолетняя вера в то, что когда-нибудь все станет явным и правда Толи Гощинского не исчезнет из памяти людей вместе со мной, разваливалась под его словами беззвучно, как нью-йоркские Башни на телеэкране с выключенным звуком. Нет, ничего нет. Можно будет успокоить Адьку: никакой люстрации в этой стране не будет — нечего уже люстрировать. Зато новое помещение построили, молодцы. Прекрасное помещение, с хай-течными хранилищами, где есть и кондиционеры, и регуляторы влажности воздуха, и всякие такие примочки. Для архивов, которых, по сути, нет. Для черного ящика, в котором осталось неизвестно что. Невыметенные ошметки, мешки от арестов 1930-х, так за семьдесят лет и не развязанные. Семьдесят лет просидели на мешках с краденым, молодцы. Что ж, теперь, когда живых свидетелей не осталось, можно и развязывать — понемногу, никуда уже не торопясь. Всем им, кто работает в этом здании, до пенсии будет чем заняться, и тем, кто придет после них, — тоже. Как же они, бедненькие, должны были метаться тогда, осенью 1991-го, чтобы выбрать в том бедламе, что именно следовало скоренько сжечь!
Десятое управление, сказал Павел Иванович. Архивная служба, отборные, проверенные кадры. Так что, он тоже был отборный, проверенный кадр? И до сих пор этим гордится? А мы-то с Адькой думали, что назначение на работу в архив для кэгэбэшника — это было как для дипломата высылка в Монголию!..
Я была сама искренность и отзывчивость. Кивала, как заводной зайчик, подхихикивала, как клакерша в «Комеди Клаб». И все напрасно: нет такого дела, заверил Павел Иванович, не нашли. Искали, он дает мне слово офицера (видно, слово офицера спецслужб в его представлении все еще ценнее слова журналистки или предпринимателя!) — искали, но не нашли. Ни среди оперативно-розыскных, ни среди уголовных дел Довган Олена Амброзиевна, 1920 года рождения, не обнаружена. Ему очень жаль. Возможно, ему и правда жаль, и не только потому, что теряет возможность покрасоваться в консультантах фильма, ну и «копейку» подзаработать тоже. Но ему и от души хотелось сделать мне приятное: ведь я небось одно из немногих его благих деяний за всю жизнь, за всю его отборно-проверенную службу. Его «луковка», как у Достоевского. Хотя вряд ли он думал именно так — скорее всего, ему просто приятно было, глядя на меня-красотку, живьем ссаженную с телеэкрана к нему в кабинет, вспоминать молодую, и тоже красотку, Олю Гощинскую, которую он когда-то спас от «черных списков», когда это ему ничего не стоило. Приятно чувствовать себя порядочным человеком — то есть, в переводе на язык совковых реалий, тем, кто, призванный делать подлость, не проявлял при этом инициативы.
Так что я ему верю, Павлу Ивановичу. Верю его «слову офицера»: действительно искали и действительно — не нашли. Но не нужно терять надежду, сказал Павел Иванович, не исключено, что когда-нибудь то дело где-то еще выплывет. Я так и не поняла, что он имел в виду — какую-то очередную перестройку в России, после которой снова-отреформированное ФСБ снова ненадолго откроет архивы, — или что это дело может лежать дома у какого-то их сенильного ветерана и после его смерти выплывет на черном рынке? Или и на антикварном, а что — попались же когда-то Аде обнаруженные в старом секретере польские любовные письма, писанные еще перед Первой мировой. Рукописи не горят, это же всем известно. Отличный слоган для профсоюза поджигателей.
И что это значит, спросила я. Уголовные дела заводились на арестованных, объяснил Павел Иванович. Ваша, э-э, родственница была арестована? Нет, она погибла в подполье. Во время боя с отрядом — я чуть было не ляпнула «ваших», — с отрядом войск эмгэбэ. Вот видите, удовлетворенно сказал Павел Иванович, чего же вы хотите. Сраженная его логикой (есть логика формальная, есть женская, а есть спецслужбовская — мутить и флудить, пока у оппонента крыша не поедет), я не сразу смогла отреагировать. А то, что вы раньше сказали, — оперативно-что-то-там, это что такое? Оперативно-розыскное дело, объяснил мне Павел Иванович, как блондинке в анекдоте, заводится на объект оперативного розыска. И что, такого тоже нет, спросила я, действительно уже как блондинка. Нет, развел руками Павел Иванович. Престарелый красавец Павел Иванович, с глазами арабского скакуна. Или арабского террориста.
Видите ли, продолжала я теребить его, как мертвый член, у меня все-таки не укладывается в голове, как это из архивов госбезопасности мог бесследно исчезнуть человек, из-за которого была арестована и выслана целая семья? Ведь родственникам после ссылки в МГБ даже выдали справку о ее смерти, с датой — 6 ноября 1947 года. Значит, когда Олена Довган погибла, МГБ должно было как минимум провести опознание тела и соответственно это задокументировать, разве нет? Значит, какое-то дело все же должны были на нее завести, нет? Да, нестыковка, согласился Павел Иванович. Это когда, говорите вы, было? Ах, в пятьдесят четвертом — ну тогда много таких нестыковок случалось. Много дров наломали… И тут и рассказал мне, попросив на него не ссылаться, как уничтожались архивы, несколькими плановыми волнами, в последний раз — осенью 1991-го. А впервые — как раз в 1954-м, после смерти Сталина: тогда тоже всполошились и бросились сжигать «вещдоки». И эпидемия самоубийств среди высшего руководства тоже тогда прокатилась — как и в 1991-м. У Павла Ивановича все это звучало как отчет о природных катаклизмах.
Так вы хотите сказать, спросила я, что дело Олены Довган тоже могло быть уничтожено в пятьдесят четвертом — уже после того, как из него выписали и выдали родственникам справку о смерти? Все может быть, согласился Павел Иванович. Тогда объясните мне это, сказала я, вынула из сумочки и положила перед ним на стол фото — как на приеме у экстрасенса. Или у знахарки.
Это она? Она. Хм, сказал Павел Иванович, профессиональным глазом рассматривая четырех мужчин и женщину в форме УПА, хорошее фото. Это он оценивал не эстетические качества снимка, не ракурс или композицию, а его пригодность для оперативной работы — для опознания пятерых выстроившихся в ряд объектов розыска, сфотографированных тогда, когда самого Павла Ивановича еще не было на свете. (Или, может, уже был? Ему же где-то так и есть, под шестьдесят, и мама тоже говорила, что он после войны родился…)
Откуда у вас это фото? Это звучало уже как допрос. Из архива, честно сказала я, только не из вашего — из фондов одного академического института. Вот как оно могло там оказаться, откуда, как вы говорите, могло выплыть? Хорошее фото, повторил Павел Иванович и положил снимок на стол. Ага, сказала я, уже немного раздраженная этим некстати демонстрируемым гэбэшным профессионализмом, который заключается, кроме всего прочего, и в способности уклоняться от неудобных вопросов, — и ткнула пальцем в Того, который любил Гелю: вот этот, слева, даже на вас похож, смотрите, ей-богу, похож! Правда, здесь тень неудачно легла на лицо, но, ей-богу, что-то есть…
Павел Иванович как-то странно, быстро взглянул на меня. Как кондор, не поднимая век: глаза как два агатовых перстня. И, удивительное дело, — я это брякнула, особенно не задумываясь: ну похож и похож, мало ли на свете похожих людей, я даже слышала где-то теорию, будто у каждого из нас должен быть на планете хотя бы один живой двойник, гримасы генной комбинаторики, — но под этим его неподвижным взглядом кондора, или нет, змеи (глаза восточной красавицы, прямо тебе Шахерезада, блин!), что-то во мне включилось и загудело в сознании: где-то я его видел, сказал Адя, когда впервые пришел к Павлу Ивановичу в архив, а я тогда смеялась и цитировала из «Пропавшей грамоты» голосом Ивана Миколайчука: «слушай, кого ты мне, казак, напоминаешь?»… Наверное, такая яркая внешность сама по себе провоцирует в людях всякие странные дежавю, вот ведь и мама говорила — Омар Шариф, или как там того актера времен ее молодости звали, а я бы сказала — Кларк Гейбл из «Унесенных ветром», которого во времена маминой молодости советскому народу не показывали, только Кларк Гейбл, переделанный на восточный лад, словно бы отредактированный исламским цензором для съемок на фоне пальм и минаретов… А может, это вообще такой особенный тип — Человек, Которого Каждый Где-То Видел, и такие тоже нужны в спецслужбах, чтобы лучше морочить людям голову? В любом случае, я не издевалась над Павлом Ивановичем, как ему, возможно, показалось, а сказала вполне очевидную вещь, которая должна была бы ему польстить: лицом он и правда немного похож на того красавца с печальными глазами — на мужчину из моего сна, на того, в ком Адя подозревает своего тайного тезку, что прошел сквозь судьбы Адиной семьи, как каскадер в фильме, так и не расшифровавшись (какой-то «Ад. Ор.», говорит Адька, хоть я сразу возразила, что «Ор.» — это же, наверное, «Орест», и уже потом засомневалась, не навеяно ли мне и это кинематографом — «Белой птицей с черной отметиной», где молодой Ступка впервые в советском фильме сыграл не карикатурного бандеровца, и как раз Ореста…). Но Павел Иванович, похоже, совсем не был польщен таким сравнением, потому что достаточно сухо сказал мне, что его отец как раз в те годы служил в тех краях — и как раз в отделе «по борьбе с бандитизмом», вот так. Я только рот разинула. И даже был тяжело ранен в бою: чудом выжил. Вон как, сказала я, не зная, что тут еще сказать. На всю жизнь остался инвалидом, пожаловался Павел Иванович. Я и себе скорчила скорбную гримасу, с чувством, что теперь это уже он надо мной издевается, — ведь это моего отца сделали инвалидом, и не без помощи того самого ведомства, в котором так отличилась династия Бухаловых. И если уж про борьбу с бандитизмом, то это мой отец ушел на нее с голыми руками и не вернулся — с тем бандитизмом без кавычек, что захватил полмира: властным, державным, господствующим! — а Павел Иванович будто складывал судьбы наших отцов в одну папочку и предлагал мне дружить семьями: две сироты инвалидов, здравствуй, Маугли, мы одной крови, ты и я… Я спросила, жив ли еще Бухалов-старший. Нет, умер в восемьдесят первом. И снова мне показалось, что Павел Иванович ждал, будто я отзовусь: а мой в восемьдесят втором! Словно нарочно вызывал меня на тему отца, которую сам не решался задевать, на какую-то игру с непонятными правилами, вроде перестукивания на Пасху крашеными яйцами, на пробу, чей отец крепче… Но я промолчала. Моя подорванная вера в онтологическую неуничтожимость каждой правды торчала из меня во все стороны обгоревшими металлоконструкциями, и место разрухи было огорожено желтой полицейской лентой: Ground Zero, вход запрещен. А потом мне его почему-то стало жалко — моего самозваного Маугли, Павла Ивановича Бухалова. Инвалидского сироту.
Бросаю окурок в лужу, крайне возмутив стайку воробьев (такие комочки, а сколько шума!). А вот и ворота Заборовского, к которым не водят туристов, третье столетие замурованы наглухо — с буйно-кудрявым барочным фризом и колоннадой, утопленной в стене… По ту сторону переулка онкологическая клиника, у больных отличный вид из окон для размышлений о вечном: замурованные ворота, No Exit. Оставь надежду.
Жаль все-таки, что Адя сейчас на переговорах.
Может, маме позвонить? Нет, маме придется долго рассказывать, да и не уличный это разговор… Привет ей Павел Иванович и на этот раз передать не забыл, даже спросил, работает ли она еще там же в Лавре, в музее кино? Нет, она уже на пенсии. Неужели, удивился Павел Иванович, — наверное, ему запомнилось, что мама должна быть моложе. По виду запомнилось, а не по году рождения, непротокольно. Наверное, она действительно ему нравилась. Повезло ей. И мне, соответственно, тоже.
Только папе не повезло. Ну вот так получилось — не повезло, и всё. Собственно, если подумать, то своим «инвалидом» Павел Иванович по-своему, неявно передо мной извинялся — мир-дружба-тра-ля-ля, такая жизнь… Кому-то везет, кому-то нет. Возьмемся за руки, друзья, если бы парни всей земли. Лично к нему, к Павлу Ивановичу, у меня и правда нет никаких претензий — наоборот. И вообще, в нем есть что-то симпатичное. Что-то даже по-своему беззащитное.
Но штука в том, что был еще один, кому тогда не повезло, — тот, чью посмертную правду защищал мой отец, пока сам не погиб: кто спроектировал волшебный дворец из моих детских сказок, а потом повесился — как раз вовремя, чтобы не увидеть, как его создание изуродуют. Вот тому, увы, не повезло больше всех — хотя тут Павел Иванович уже вовсе ни при чем, это уже по отношению к нему и правда — чистый природный катаклизм… Да он, наверное, и не думал про того никогда, и забыл, с чего началась та история, так что не лучше ли вытереть ее из поля видимости, чтоб не усложнять и без того сложную жизнь? Delete, delete.
И вот в этом пункте что-то во мне встает на задние лапы и ревет медвежьим рыком: не дам!.. Не позволю. Как это мне до сих пор никогда не приходило в голову, что я, собственно, весь свой журналистский век занималась тем же самым, за что погиб мой отец, — защищала чьи-то правды, к которым применили delete? Озвучивала пустоты специально созданного молчания. У нас с ним различная наследственность, с Павлом Ивановичем.
Потомственный кагэбэшник, с ума сойти. Наш семейный потомственный кагэбэшник — как домашние врачи в английских викторианских романах, переходившие из поколения в поколение, от мамы к дочке…
Такая профессия: создавать зоны молчания. Подделывать голоса, накладывать их поверх заглушенных — чтобы те никогда не были расслышаны. У нас с ним разные профессии, с Павлом Ивановичем, — прямо противоположные по назначению. Неудивительно, что мы друг друга не поняли. Хотя он и старался.
Так бывает, когда место, которым ушибся, отходит от первого шока и разгорается болью уже много погодя, когда думаешь, что обошлось: с каждым новым шагом вдоль облупленной, не-для-туристов, в пятнах мокрых подтеков и несмываемых граффити Софийской стены меня разъедает все более жгучее чувство досады. Чувство, будто я где-то оплошала, лоханулась, что-то важное прозевала, выпустила из поля зрения… И утратила для «VMOD-фильма» действительно неоценимого консультанта, может единственного из всего кадрового состава СБУ, кто был мне нужен, вот уж дословно — на роду писанный, так, как пишутся нам на роду самые главные любови и дружбы: это же сколько должен он знать от своего покойного «борца с бандитизмом» такого, про что вовек нигде не прочитаешь!.. И из архивов тоже не выкопаешь: самые кислотные «вещдоки» сталинской поры, по сравнению с которыми мясницкие аттракционы красных кхмеров и каннибалов товарища Мао, чего доброго, выглядели бы ученическими упражнениями, — те, можно не сомневаться, полетели в огонь еще на той первой волне перепуга, в 1954-м, сразу после смерти Вождя Народов… Как это, он сказал, обозначалось в их журналах? «Документ уничтожен как не представляющий исторической ценности»? Вот, блин, привыкла работать под запись, а теперь уже и не уверена, точно ли запомнила… Воспоминаний те «борцы» тоже, по понятным причинам, не оставили — а вот детям своим что-то рассказать могли, и Павел Иванович наверняка знает про ту эпоху куда больше, чем захотел мне показать. Даже если ему ничего конкретного и не известно про погибшую 6 ноября 1947 года Олену Довган. И про того человека, из-за которого она погибла, — я показала ему на фото: крайнего справа.
Не с той стороны я зашла. Мой расчет был — получив на руки Гелино дело (я его себе представляла тоже почему-то в виде пухлой папки с тесемками!), увидеть наконец четко и ясно задокументированный, с именами и фамилиями всех участников (да, вот так!), фактографический «костяк» ее смерти — тот, зацепившись за который можно уже без проблем смонтировать из моих материалов (Вадим их все же забрал с канала!) и показать на экране, словно вывернув наизнанку, всю «стори», как я ее знаю, — знаю и без эсбэушных архивов, изнутри, на ощупь, своей собственной жизнью — Артемовым подвалом с шатким столом, Адькой, Владой, любовью, снами, тем самым слепым и безошибочным методом, благодаря которому я знаю и правду про смерть своего отца, но только, каким бы ни было точным такое знание-для-себя, для того чтобы стать знанием для всех, оно должно жестко крепиться к общеизвестному — к датам и именам: когда вышла замуж, кто он был, тот человек, с которым они рядом стоят на фото, — несомненно супружеская пара! — и самое главное — как произошло то предательство, которое бедный Адька выслеживал всю ночь во сне: как оно выглядело из кабинетов МГБ, где разрабатывались операции, велись протоколы допросов — и подшивались (обязательно!) в чью-то ненайденную папку с надписью «Агентурное (кажется, так?) дело». Без такой фактической стороны — пусть это будет всего лишь пять процентов от общего материала, но они совершенно необходимы, как дрожжи в тесте, — Гелина «стори» не сможет стать полноценным документом, а так и останется — историей того, кто рассказывает. Моей собственной историей — неуклюжим авторским кином.
А «от себя» я монтировать не могу: я не выверну наизнанку свою жизнь, не сделаю из нее «кино на вынос». Не покажу, как Геля меня позвала, чтобы я рассказала про ее смерть: как перебросила мне ее со своей фотографии, будто шаровую молнию, — белой вспышкой, взрывом сотен прожекторов в мгновение случайного оргазма в неловкой позе, на шатком столике, в подвале одного академического института, — подсоединила ко мне свою жизнь, словно оборванный шнур, и, как умелая радистка, зачистила клеммы. Я не вмонтирую в фильм Адиных снов — даже того последнего, который мы видели с ним вместе (хоть я и сказала Павлу Ивановичу всплывшее в том сне имя крайнего справа — Михайло, — не раскрывая, разумеется, первоисточник, — но это уже был с моей стороны жест полной безнадеги: имя без фамилии ничего не даст для поиска и в британских архивах, не то что в наших!..). Я знаю, что добытая мной история любви и смерти Олены Довган правдива, потому как порукой тому моя собственная жизнь, — но ее к делу не подошьешь. Без нескольких обязательных документальных доказательств, которые, никуда не денешься, способно обеспечить мне только то государство, против которого Олена Довган воевала, ее «стори» ничем, на посторонний взгляд, не будет отличаться от того «кина», что когда-то, после бесед с Павлом Ивановичем, крутила у себя в воображении моя мама, чтоб не сойти с ума. Факты, факты, пани Гощинская. Пожалуйста, факты на монтажный стол. Имена, пароли, явки, всё как полагается…
Едва успеваю отскочить в ворота — сзади, от Золотоворотской, как смерч, проносится черный «бимер», взметнув веером воду из луж на высоту моего роста: была бы на тротуаре — обляпал бы с головы до ног. Вот же уроды, тьфу ты!.. Хозяева жизни, блин…
Мой расчет на помощь Павла Ивановича (божечки, мне ведь такой малости недостает — хватило бы пачки от сигарет, чтоб на ней все написать!) основывался на той самой мифологической вере, что все припрятанное на самом деле «где-то есть» и только и ждет, чтоб его откопали. По сути, я рассчитывала на тот самый «первоисточник», которого не хватает и четырем папкам с тесемками для того, чтобы всем стала видна погребенная в них правда инженера Гощинского: была уверена, что, стоит только поднять из архива Гелино дело, как все тут же встанет на свои места — последние пустые клетки заполнятся. Что дела тупо не будет — что государство, против которого воевала Олена Довган, сумеет, уже после своего исчезновения, обыграть и ее, и меня, сделав вид, что никакой Олены Довган не было на свете, — к этому я, наивная корова, была совсем не готова. Меня же учили, что рукописи не горят, — а я всегда была отличницей. И что же теперь? Куда же дальше? Где искать? Замурованные ворота. No Exit.
Дарина Гощинская, вы идиотка. Вас всю жизнь трахали особо циничным способом, а вы этого даже не замечали.
И что смешнее всего — ничего с собой не могу поделать! — Павел Иванович чем-то все-таки непреодолимо мне симпатичен. Или это какая-то разновидность стокгольмского синдрома, или обыкновенная благодарность? Ведь он же и вправду мой благодетель — это от него каких-то четверть века тому назад зависела моя судьба: захотел бы тогда урвать за маму еще одну звездочку на погоны — и я бы вполне могла оказаться в каком-нибудь убитом интернате для детей-сирот. Зарабатывала бы сейчас на жизнь на Окружной. Или в «трубе»: когда-то я ездила на новостной репортаж про ночную движуху, что там происходит, видела такую пергидролевую блондинку, которую милиционеры вытаскивали из каптерки возле бистро: на вид ей было все шестьдесят, а оказалось — тридцать четыре: меньше, чем мне. Синяк под глазом, и руки исколоты, как решето. Типичная карьера выпускниц советских интернатов.
Связаны мы с Павлом Ивановичем, связаны — и никуда от этого не денешься… Но и помимо этого есть в нем, хоть он и потомственный, и десятое управление, и отборный-проверенный, — что-то по-человечески симпатичное, что-то мальчишеское, беззащитное даже… Конечно, не очень-то весело — в зрелом уже возрасте видеть, как распадается то, чему всю жизнь служил: как растаскивают во все стороны архив, при котором ты ковырнадцать лет просидел, как пес на цепи, и на фига, спрашивается, — а какой-то майор Митрохин, посмышленее тебя, тем временем старательно копировал себе в подметки ботинок все «вещдоки», что подлежали уничтожению как «не представляющие исторической ценности», а потом, улучив момент, продал все это британцам — и теперь, зараза, катается себе где-то на яхте по Темзской бухте, а ты сидишь, как жаба в болоте, в темнице на Золотоворотской, стережешь хранилища зияющих пустот и ждешь выхода на пенсию, на которую сможешь позволить себе разве что удочки, — и кто тебе доктор?.. Что-то в этом, ей-богу, есть трогательное — как во всяком человеческом поражении. (Адя точно будет надо мной смеяться, он и так уже говорил, что я с некоторых пор стала чувствительна, как в первый день месячных…) А может, дело в том, что я просто люблю лузеров? По крайней мере совковых люблю точно — в той системе только лузеры и были симпатичными. И из обломков империи мне по-прежнему более симпатичны те, кого можно считать лузерами уже урожая 1991-го, чем их коллеги попронырливее, оказавшиеся в свое время ближе к золоту партии. И Бухалов симпатичнее майора Митрохина. Хотя Митрохин и совершил дело исторической важности, а мой Бухалов не способен даже обеспечить меня жалкой парочкой справок за почасовую плату.
Ну и не дуреха вы после этого, пани Дарина, Дарина Анатольевна?
Выцарапываю из сумочки и закуриваю на ходу еще одну сигарету.
Маленький шанс. Малю-юсенький такой, куценький шансик, как заячий хвостик. Я ухватилась за него, в безнадежности своего No Exit уставившись в снимок, на котором выстроились рядком, опершись на винтовки, пятеро молодых людей в форме забытой армии, четверо мужчин и женщина в столпе света, — снимок, который, казалось, знаю уже как тело любимого, до мельчайших родинок, а такую очевидную вещь прохлопала: смерть!.. Вот где может быть ключик. Я-то всегда думала только про Гелину смерть, отдельно от других, но ведь у них была общая смерть, на всех пятерых, и дата ее, если вообще можно верить гэбэшным бумагам и датам, — 6 ноября 1947 года. А это, между прочим, не что-нибудь — это преддверие 30-летия Великой Октябрьской социалистической революции, «день Седьмого ноября — красный день календаря», такую дату точно не с потолка сняли — очень уж похоже на плановую операцию под юбилейный рапорт начальству! Даже я еще помню эти ритуально-предпраздничные всенародные падучие: рапортуют шахтеры и металлурги, рапортуют труженики полей и животноводческих ферм — к 60-летию Великого октября столько-то добыто, надоено, наплавлено, заготовлено, — а у тружеников тюрем и застенков, соответственно, должно было быть — арестовано и обезврежено, так что там готовилась заранее беспроигрышная операция: отряд, с которым столкнулась Гелина боевка, шел на верный триумф. За легкой добычей шел — за орденами, званиями, отпусками, наградными часами и портсигарами с рубиновым Кремлем. Знал, куда шел: кто-то им показал дорогу. Хвостик схваченного предательства трепетал у меня в руках (в голове). А если по дате поискать, спросила я у Павла Ивановича. Что вы имеете в виду, насторожился он.
Ну просто посмотреть в архиве львовского ГБ всё за ноябрь сорок седьмого. И найти отчет о проведенной к 30-летию Октябрьской революции ликвидации на территории области банды из пяти человек, четверо мужчин и одна женщина, — это же не иголка в сене? Павел Иванович снова как-то странно хлопнул на меня своими прекрасными глазами навыкате: словно веки вздрогнули, — и тут же отвел взгляд: так это не у нас, это в львовском архиве должно храниться. Нет, Павел Иванович, сказала я, как могла, ласково, это у вас. Это здесь, в центральном архиве, — все разработки по ликвидации послевоенного подполья, вся та «спрятанная война», почти сто томов, шифр — «Берлога». Если б вы меня к ним допустили, я и сама поискала бы. Но вы ведь меня не допустите, правда?
Не имею права, пробормотал Павел Иванович: моя информированность явно оказалась для него неожиданностью, к такому чуду-юду, как журналистское расследование, он не привык, привык к другой публике — к никому не нужным и неопасным ученым, к тихим кабинетным историкам, к прыщавым студентам и аспирантам-очкарикам, которые подают свои составленные по форме N ___ запросы и, получив ответ «документ отсутствует», прилежно записывают его себе в научный результат — к отсутствию сопротивления материала. Так что я даже испытала укол профессиональной гордости: знай наших!.. Я поищу, пообещал Павел Иванович. И тут у меня уже четко возникло ощущение, что ему почему-то страсть как не хочется этого делать. И что через две недели, когда он мне сказал перезвонить, он опять, сокрушенно разведя руками, доложит мне под слово офицера, что ничего не нашел.
Эх, Дарина Анатольевна, Дарина Анатольевна…
Нет, кажется, это позднее так подумалось — когда он меня провожал к выходу и, уже не имея ничего добавить, все равно продолжал говорить, словно его забыли выключить, — говорил и говорил, как песком сыпал, даже напомнил мне, впервые за всю аудиенцию, того капитана с юркими глазами, что когда-то «собеседовал» меня в ректорате, перед дипломной практикой, — мели, Емеля, твоя неделя… Старая выучка, по тем же учебникам, и какой мудак им их писал?.. И почему-то снова завел про своего отца — словно все еще пытался сложить наши пасочки в одну песочницу, подружить своего инвалида теперь уже напрямую с моими героями, с бывшим противником, мир-дружба-тра-ля-ля, — одна фраза из того потока сознания меня царапнула, не похоже было, что Павел Иванович выдумал ее на ходу: будто бы Бухалов-старший ему говаривал, в минуты откровенности (пьяной?), что бандеровцев он, Бухалов-старший, «глубоко уважает» (звучало и впрямь как калька с пьяного русского), потому что так, как они, бандеровцы, «стояли за свое», «нам» (следует понимать, коллегам обоих Бухаловых, отца и сына) следовало «учиться и учиться». Вон как. Что-то похожее говорил в свое время Павел Иванович и моей маме — только уже не о бандеровцах, а о ней самой: о ее преданности мужу, и что он хотел бы, чтобы его жена так же за него «стояла», — какие-то тогда у Павла Ивановича были неприятности по службе, а бедная мама так была горда этим кагэбэшным комплиментом, что запомнила на всю жизнь. Я, правда, подозреваю, что это, почти диссидентское, со стороны Бухалова-старшего (вот горюшко, все тогда, оказывается, диссидентами были!) «глубокое уважение» к бандеровцам объяснялось исключительно тем, что они сделали его инвалидом: все эти «борцы с бандитизмом», как и простые бандиты, уважают только того, от кого могут капитально получить по кумполу, и чем капитальнее получают, тем больше уважают. Но чтобы совсем уж не игнорировать приверженность Павла Ивановича официально провозглашенному президентом курсу на национальное примирение, я тоже в ответ согласно пробормотала, что во время работы над фильмом случалось мне где-то слышать это имя — капитан Бухалов, может, это как раз и был его отец? Тем не менее Павел Иванович почему-то не обрадовался, как я надеялась, а только сказал, что тот вышел в отставку майором — уже из госпиталя. Дорого, значит, заплатил за повышение по службе капитан Бухалов.
Так и скажу Аде: пошла за Гелей, а получила, блин, — капитана Бухалова! (А и правда, где я этого «капитана» слышала?) Ну и плюс малюсенький, микроскопический шансик, что Павел Иванович, побуждаемый старыми сентиментальными чувствами, все же подвигнется и залезет в ту уцелевшую часть архива, на которую я ему любезно указала. И вытянет-таки на свет Божий победный рапорт одного из подразделений МГБ «по борьбе с бандитизмом» навстречу 30-й годовщине Великого Октября. Но что-то слабо я в это верю. Как-то не ощущалось в Павле Ивановиче надлежащего трудового запала, не «завербовала» я его… Интересно, а скольких он в свое время завербовал, еще будучи на оперативной работе? И теперь их дела лежат где-то там у него в хранилище, и он знает их, тех людей, возможно, следит за их нынешними карьерами и может в любой момент снять трубку, позвонить кому-то такому, как Адин профессор, что визжал на меня в «Купидоне», и пожелать чего-нибудь полезного в обмен на свое молчание… На таком профессоре, разумеется, не особо разживешься, но есть же рыбы и покрупнее — сколько их, целые стаи, как на нерест, после 1991-го поплыли в политику, во властные структуры, «строить державу», которая наконец «освободилась», и они тоже думали, что освободились — от собственной расписки, данной когда-то КГБ, потому и радовались… А Павел Иванович тем временем сидел, как паук, в своем подземелье и прял ниточки новых зависимостей. Может, ему не так уж и плохо живется, как я о нем печалилась, и к пенсии он, глядишь, и насобирает на небольшую яхту на Днепре — опять же и климат тут не сравнить с лондонским?.. А я, дуреха, думала его соблазнить своими консультантскими — двести пятьдесят гривен в час, и это притом, что у меня сейчас и тех нет, вообще нет еще никаких фондов… Какая же вы все-таки лошара, пани Дарина, Дарина Анатольевна…
— Пани Дарина! Дарина Анатольевна!..
Тю, так это же мне кричат в спину, а я и не слышу!.. Будто застуканная за чем-то неподобающим — так всегда бывает, когда узнают на улице: резкий переход, как внезапно наведенный свет софитов, как катапультирование из тьмы зрительного зала прямо на авасцену: але-оп, гром аплодисментов, разварачиваешься, стоишь соляным столбом, пластилиново скалясь, о черт, не заляпались ли сзади штаны?..
Какая-то девчушка — полненькая, чернявенькая, довольно симпатичная, дорогой кожаный куртец распахнулся, шарфик сбился от бега, запыхалась, вытаращила глазищи, как сливы, светит ими завороженно, вне себя от восторга: догнала!.. Словно марафон за мной бежала.
— Дарина Гощинская! — Она не спрашивает, она торжествует, как футбольная фанатка, которая увидела живого Андрея Шевченко и давай вопить об этом на весь мир, выкрикивая имя в именительном падеже, тыкая пальцем — смотри-смотри! — пока ее божество не исчезло или не превратилось во что-то другое, как это водится у божеств во всех мифах. — Уфф!.. — отдышивается, прижав руки к груди — ничего себе батончики, где-то, наверное, четвертого размера, — трясет головой, смеясь уже над собой — над своей запыханностью, над тем, что бежала, что догнала, что вот я стою перед ней, что весна, что прошел ливень, что светит солнце, — и я тоже улыбаюсь, невольно заразившись этим щенячьим выбросом юной энергии: смешная девчонка! Вспотела, раскраснелась, растрепалась…
— Извините, пожалуйста… Я вас еще издали узнала, ой, хорошо, что успела, — вытаращенные черные глазища она с меня так и не сводит, пухлогубый рот растянут до ушей, видно, впервые видит Дарину Гощинскую вживую: — Я очень хочу вас пригласить, можно?.. Вот! — выдыхает полной грудью. — Пожалуйста, возьмите…
Белый, или, скорее, серый мотылек — дешевый буклетик, тонкая бумага, так печатают приглашения на бесплатные концерты.
— Двадцать четвертого… В Большом зале консерватории…
— Спасибо, — реагирую уже стандартной рабочей улыбкой и прячу, не глянув, приглашение в сумочку: выкину позже, такого спама у меня за месяц собираются кучи, и почта пока что не мелеет — известие о том, что Дарина Гощинская больше не работает на телевидении, еще не стало всенародным достоянием, должно пройти не меньше года, пока меня вычеркнут из всех списков рассылки, а девочке нужно сказать что-то ободряющее: — Ваш концерт? Поздравляю.
— Курсовой… Нашего курса, я во втором отделении… Класс фортепиано, там в программе написано… У меня два номера — Бриттен и Губайдулина…
— Сложные композиторы, — мудро киваю, уже собираясь пожелать ей успеха, окропить на прощание ритуальным благословением: иди себе с Богом, дитя, — но дитя не собирается отступать так быстро, ей нужно излиться, раз уж она меня заполучила, и, не давая мне раскрыть рта для последнего слова, она прорывается сама, как поток из водостока:
— Это мое первое серьезное выступление, пани Дарина, придите, пожалуйста, если можете, очень вас прошу! Это для меня так важно, ой, если бы вы только знали! — Молитвенно прижимает руки к груди четвертого размера, которая вздыбливает кожаную курточку и такой короткий — по моде — свитерок под ней, что бледная полоска животика подмаргивает при каждом движении: нынешняя мода рассчитана на плоскодонок, а у девочки как раз наоборот — хорошие детородные формы, но руки — руки у нее и впрямь для фортепиано: с крупной кистью, с красивыми длинными пальчиками, и как тут не размякнуть, когда такое слышишь: — Вы — мой идеал, я все ваши передачи смотрю, за два года ни одной не пропустила! Даже со свидания однажды убежала, чтобы не пропустить…
— Спасибо, — сейчас она спросит, почему в прошлую среду программа не вышла в эфир, нужно перевести разговор на что-нибудь иное: — Приятно это слышать, но со свиданием — это уже, по-моему, слишком. Разве что мальчик был не очень?..
Она смешливо морщит носик, светит на меня влюбленными коровьими глазами и признается, что — да, не очень: момент женской солидарности, смеемся обе. Вот она, моя аудитория, вот то, что я сумела в жизни сделать. Сколько их по стране, таких девочек и мальчиков? Какие письма я получала, господи!.. С вами программа «Диогенов фонарь» и я, Дарина Гощинская, оставайтесь с нами. И они остались, они еще даже не успели заметить мое отсутствие — а меня с ними уже нет…
— Я, как только услышала от папы, что вы у него будете, просто усидеть не могла… У меня как раз в консе занятие было, едва досидела и сразу же бегом наверх! Машину по дороге ловила — не поймала, так и бежала всю дорогу, звоню, а папа говорит, что вы уже вышли! Еле догнала…
— Папа?..
— Ну да, — неудержимо гудит из водостока радостный ручей: — Я вам еще от Золотоворотской кричала, как только издали увидела, только вы не оборачивались! А я вас сразу узнала, по походке, как в заставке показывают, когда вы входите в студию, вас ни с кем не спутаешь…
— Извините. А вы кто?..
Ручей замолкает, выпуклые глаза застывают в орбитах, как сливы в мороженом.
— Ой! Извините… Я не… я думала…
Спохватившись, она краснеет еще сильнее — теперь уже и ушами:
— Я — Ника… Ника Бухалова…
Хорошая все-таки вещь — профессиональная выучка: ни один мускул не дрогнул на моем лице. Так-так. Ну конечно же, как это я сразу не врубилась — те же глаза-перстни, те же пухлые губы, и ноздри так же высоко вырезаны, что кажутся раздутыми, и фигура похожая — коротконожка — попастик, черненький пони, но девочке с такими бедрами не так уж и плохо, куда лучше, чем папе: Павла Ивановича можно поздравить с усовершенствованной штамповкой — смягченной, более нежной, не такой масляно-пряно-аль-джазир Бухалова, студентка консерватории, моя горячая поклонница. Вот это она и есть, собственной персоной. Похоже, семейство Бухаловых решило сегодня продефилировать передо мной в полном составе, — кто там у них еще остался в резерве, мама-бабушка? Давайте уж всех сюда!..
— Ага, — говорю девчушке голосом следователя по борьбе с бандитизмом. — Очень приятно.
— Мне тоже, — некстати расцветает она, не замечая, какой идиоткой я себя чувствую. Так это, значит, ради нее Павел Иванович со мной так долго возился и толок воду в ступе — придерживал меня на показ ребенку, пока у той не окончатся занятия!.. Но она еще слишком мала, чтобы въезжать в такие тонкости, она, со счастливым эгоизмом юности, еще переполнена исключительно собой и своей потребностью в безотлагательном самоутверждении (любимица отца, «папина дочка», а к тому же и поздний ребенок, ну да, Павлу Ивановичу должно было быть где-то под сороковник…) — и она торопится одним махом выплеснуть на меня все, что не расплескалось по дороге, пока она гналась за мной со своим буклетиком от самой консы, снизу от Городецкого аж до самой Софии (а ничего себе кросс, где-то с полчаса бега в горку, неудивительно, что так, толстенькая, упрела!), — радостно напоминает мне, что у нее есть мой автограф, — видно, в ее представлении это уже какая-то интимность, знак связи между нами, а как же, припоминаю, любящий папа выпросил для ребенка, впервые меня увидев, хорошо иметь любящего папу!.. Сильного, здорового, не инвалида. Такого, каким можно гордиться, не сглатывать упоминание о нем скороговоркой-сквозь-зубы, я помню это чувство: в последний раз оно у меня было на открытии одного сказочного дворца, когда мой папа стоял там в сияющем хрустальном фойе в компании других серьезных дядей, и все они с воодушевлением пожимали ему руки, — я была тогда еще маленькой, но я помню, я в курсе… На украинском Ника говорит свободно, разве что, как все дети из русскоязычных семей, несколько литературно, без жаргонных словечек — язык парадный, накрахмаленный «на выход», не для домашнего обихода. Впрочем, не исключено, что она и специально для меня старается, фильтрует базар: я ведь для нее уже другое поколение, взрослая тетка, и она говорит со мной так, как говорила бы с преподавателем на экзамене. Выпрашивает у меня свою пятерку, девочка-отличница. Хорошая девочка, настойчивая, старательная — я тоже была такая.
Адька прав, я действительно стала гиперчувствительной, как в первый день месячных, — глаза у меня невольно увлажняются, пока доча Павла Ивановича, она же внучка капитана Бухалова, захлебываясь, перечисляет мне те выпуски «Диогенова фонаря», которые произвели на нее наибольшее впечатление, — изменили ее жизнь, немного пафосно, но с ясноокой непосредственностью заявляет Ника, — они обсуждали их с подружками, у них там целый фан-клуб, они даже записывают меня на видео (записывали, мысленно редактирую я Нику, и что же они будут записывать теперь?) — вот же, и это студенты, комментирую я про себя Никин оживленный лепет — бегущей строкой, обращенной то ли к экс-шефу, то ли к новым собственникам канала, по совместительству продюсерам секс-индустриального шоу, — это студенты, господа, это молодежь, наше, блядь, будущее, суки вы галимые, а молодежь всегда нуждается в ролевых моделях — «на каво равняцца», говорил мне когда-то, с негодованием сплевывая в открытое окно, мальчик-таксист, — нуждается в том, чтобы видеть перед глазами не только миллионнодолларовых бандитов и их шлюх на «лексусах», а и, правильно говорил Вадим, моральных авторитетов, и именно потому мои никому не известные герои и героини, которые для вас ни разу не авторитет, для этих детей — как вода на выжженную почву: всасывают аж шипит, и просят еще! — больше всего же меня пронзает, до живого, что Ника безошибочно называет самые главные и для меня, самые родные сюжеты «Фонаря», словно пробегает по только мне видимым акупунктурным точкам почившей в Бозе программы, реанимируя тем самым мою чуть притихшую боль, — просто невероятно, как точно это дитя настроено на одну со мной волну, и эта волна подмывает меня изнутри и окончательно сжимает горло, когда Ника вспоминает мое интервью с Владиславой Матусевич, — говорит, что была тогда еще школьницей и именно это интервью окончательно укрепило ее в решении посвятить себя искусству. Вот как, только и могу пробулькать я.
Да, хоть папа и убеждал ее, что музыкальное исполнительство — это бесперспективная профессия, и хотел, чтоб она поступала на юридический. Но папа у нее сам музыкальный, у него абсолютный слух, в компаниях он еще и до сих пор поет — от природы у него чудесный тенор, уверяет Ника так горячо, будто этот вопрос меня особо интересует. Будто я приходила прослушивать ее папу на предмет вокальных данных. И вот эти нотки в ее голосе уже я, в свою очередь, узнаю с безошибочной точностью, тут меня не проведешь: Ника оправдывается, ей стыдно за папину профессию — она бы лучше предпочла видеть его оперным тенором, пусть бы и второ-третьеразрядным… А и правда, как это я не подумала: ведь в пору ее детства, в восьмидесятые, — да даже и в пору детства моего, в семидесятые, — произнесенная вслух аббревиатура «КаГэБэ» уже вызывала у детворы такое же гигиканье, как называние некоторых — спрятанных — частей тела, так что вставать и объявлять перед классом, где работает ее папа, наверняка не прибавляло маленькой Нике Бухаловой популярности среди товарищей. Не таким уж, значит, и безоблачным было ее детство…
— Вашего папу можно понять, — улыбаюсь ей по-матерински. — Искусство — занятие ненадежное, к успеху пробиваются единицы, а юридический — это все-таки гарантированный кусок хлеба. Да еще если, как у вас в семье, это потомственное занятие…
На «потомственное занятие» Ника мрачнеет и закусывает губку, — видно, это у нее такая нервная привычка, потому что на передних зубах видны следы «съеденной» помады:
— Да ну… Папа вообще-то в молодости на мехмат хотел поступать, ему математика хорошо давалась, только дед ему не позволил… А музыкальность — это у нас по еврейской линии…
По еврейской?
В первое мгновение, растерявшись, молчу: мы с Никой и правда принадлежим к разным поколениям — та свобода, с которой она говорит про свое еврейство, может служить демаркационной линией для целой эпохи: среди моих ровесников еврейство еще было клеймом, чем-то неловким и глухо-позорным, в чем неохотно признавались даже те, чьи фамилии заканчивались на «-ман» и «-штейн», а уж полукровки скрывали за славянскими фамилиями, как сифилис, и не было у штатных стукачей развлечений отрадней, чем дразнить внука еврейской бабушки антисемитскими намеками, наблюдая, как жертва бледнеет, меняется в лице и подхихикивает стоически, словно спартанский мальчик, которому грызет живот лисенок, — в противоположном лагере другой крайностью было немедленное пробное, намеками, признание каждому предполагаемому еврею в собственном юдофильстве и любви к государству Израиль (про которое тогда ничегошеньки не знали, но дистанционно любили уже за то, что его не любил Кремль!), и в свои студенческие годы я тоже частенько так делала — каждый раз, тем не менее, ощущая некоторую неловкость от этой вынужденной демонстрации обычной человеческой солидарности, как при гинекологическом осмотре — от демонстрации собственного здоровья: по-моему, для евреев она должна бы быть такой же обидной, как антисемитские выпады, но в пределах системы, как говорит Адя, задача не имела решения — и решилась сама собой уже после развала Совка, когда я просто перестала замечать, кто еврей, а кто нет и кто нашему слесарю двоюродный кузнец, — и до такой степени, видать, перестала, что второй раз за пять минут чувствую себя перед Никой Бухаловой чистокровнейшей в мире идиоткой: а, так они евреи!.. Вот, значит, откуда у Павла Ивановича эта внешность арабского террориста, этот ближневосточный колорит, который в разбавленном виде еще и Нике немного перепал, — и эти прекрасные глаза навыкате, этот подрезанный носик и пухлогубый рот, когда она поворачивает голову, сразу, как на картинке с двойным изображением, складываются у меня в новый образ: евреечка!.. полукровочка, метисочка, а что, ничего себе комбинация получилась…
— Что, бабушка была еврейка? — спрашиваю уже с взаправдашним интересом: следует понимать, «дед» Бухалов успел жениться еще перед 1937 годом, до начала «больших еврейских чисток» в партии и НКВД — после них-то еврейские жены у «борцов с бандитизмом» были уже не в моде, а после войны, когда евреев стали преследовать не хуже, чем в довоенной Германии, так и вовсе трефными стали…
Ника почему-то колеблется с ответом, с тем самым выражением на мордашке, с которым уклоняется от прямых ответов ее отец, — ох и дурацкая же ситуация: стоим посреди улицы, подпираем Софийскую стену и выясняем генеалогию музыкальных способностей Вероники Бухаловой! Хотя нет, тут какой-то иной сюжет, связанный также и со мной: ведь в семидесятые, когда Павел Иванович был куратором маминого музея, евреев, даже полукровок, в госбезопасности уже не держали — СССР тогда уже «боролся с сионизмом», и те немногочисленные евреи, которые оставались на посту, должны были быть уж такими отборными-проверенными кадрами, что трава под ними не росла, — такой родную маму бы не пощадил, не то что Олю Гощинскую, а Павел Иванович на такого не похож, что-то здесь не связывается… И Ника, даром что продукт другой эпохи, тоже невесть почему начинает неловко, как ребенок куклу, забирать назад свою еврейскую бабушку:
— Ну я точно не знаю… Наверное… Дед умер еще до моего рождения, а бабушка тоже не знала… Они-то сами коренные русаки были, из-под Куйбышева… Из-под Самары, по-теперешнему…
— А, — говорю, уже совсем ничего не понимая.
— Только они нам не родные, — говорит Ника.
— ???
— Они папу взяли из детского дома.
Маугли, выстреливает у меня в голове, как пузырек газа, обжигая насквозь острием давней догадки: «Матушка ваша — еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» О Господи… А как он явно смутился, когда я ему это так лихо всадила, — Маугли, сирота, вон оно что, кто же знал…
— А, — повторяю, как оглушенная. — Вон оно что.
Что ж, по крайней мере меня от подобной судьбы Павел Иванович — уберег…
— Может, мы пройдемся, Ника? Я собиралась в Софию зайти, посмотреть, не распустилась ли сирень…
Просиявшая Ника радостно семенит рядом, преданно заглядывая мне в рот, — теперь она готова рассказывать что угодно и сколько угодно. Вдоль Стрелецкой лужи стоят во всей красе, как озерные плёсы, и голуби семенят по ним за голубками и воркуют как Ника у меня над ухом. Слегка кружится голова. Папу взяли из детского дома во Львове, когда «дед» там работал, — я решаю лучше не уточнять у Ники, как именно «дед» там работал, — своих родных родителей папа не помнит, маленький был. Даже Львов не помнит, вырос киевлянином — Бухаловым дали квартиру в Киеве, когда «дед» демобилизовался. В самом центре, здесь недалеко, на Малоподвальной, теперь она полмиллиона долларов стоит, хвалится Ника: в принципе, ей все равно, о чем рассказывать, лишь бы о себе: она демонстрирует мне свою жизнь, как табель с пятерками, играет для меня свой показательный концерт, номер «Бухаловы». С этого места, пожалуйста, еще раз, Ника, — и-и-раз, и-и-два: на Малоподвальной? Как удобно, это же совсем рядом с работой? Да, бабушка говорила, что она хотела в Крым, на Южный берег, в Ялту или Симеиз, — Бухаловы могли выбирать, Крым как раз заселялся, но «дед» выбрал Киев. Это после войны было, в сорок восьмом году. При Сталине, объясняет Ника. Да, понимаю. Ее родные дед и баба — те, которых папа не помнит, — скорее всего, были репрессированы: какие-то львовские евреи. И скорее всего, расстреляны, потому что, если б мать была жива, грудничка бы у нее не забрали, — знакомство с тогдашними пенитенциарными порядками у Ники определенно потомственное, хоть она и не отдает себе в этом отчета. Во Львове у Ники всегда такое чувство, будто этот город ей родной, с первого взгляда так было, еще когда ее школьницей на экскурсию первый раз привезли: словно она здесь когда-то жила. Сейчас она пустится мне рассказывать, как любит Львов, нужно полагать, этот ее номер пользуется особенным успехом у мальчиков, — Львов и при Совке был нашим последним символом европейскости, а уж сегодня восторгаться Львовским кофе и недоразваленной ренессансной архитектурой входит в обязательный джентльменский набор всех продвинутых мальчиков и девочек, вот, значит, кем Ника хочет быть — потомственной львовянкой, и-и-раз, и-и-два, стоп-стоп, еще раз сначала: в сорок восьмом — какие же могли быть львовские евреи? А те, что не успели уехать в Польшу, объясняет Ника. Но ведь львовские евреи были уничтожены еще немцами, в гетто, во время войны, а ее папа когда, она говорит, родился? В сорок восьмом, в январе? Так откуда же?.. Ну много же кто возвращался потом, уже в советское время, беззаботно говорит Ника, кто убежал в начале войны. Что ж, может, и так, чего только не бывало — наверное, какие-то прокоммунистически настроенные бедняги, на том и погоревшие. Ладно, пусть будут львовские евреи, раз ей так хочется. А евреи, они же все музыкальные, заявляет Ника с простодушной, сугубо гойской склонностью к поверхностным обобщениям. Ну, наверное, все-таки не все? Все равно, музыкальность у них с папой по еврейской линии, настаивает Ника, — у ее мамы в роду всем слон на ухо наступил, ни у кого нет координации между слухом и голосом. Ах так, ну тогда конечно. Папа, музыкально воркует Ника в тон с голубями, вообще-то с детства подозревал, что он приемыш, потому что старшие ребята его не раз во дворе «жиденышем» дразнили. Ты смотри, какая недетская фенотипическая наблюдательность. Ага, кивает Ника, не уловив моей иронии, — бабушка Дуня, правда, тоже была брюнеткой с карими глазами, но другого типа — у нее в роду были татары… В порыве щедрости Ника готова досыпать мне сверху еще и бабушку Дуню, но я деликатно возвращаю ребенка на несколько тактов назад: и-и-раз, и-и-два, а доподлинно как же узнали? А доподлинно (Ника с видимым удовольствием повторяет это слово, похоже, оно для нее новое и теперь она его станет употреблять к месту и не к месту) — доподлинно папа узнал уже когда взрослым стал, аж в тридцать лет уже. Или около того. Тогда на него на работе кто-то из зависти — потому что папа быстро продвигался по службе, и ему многие завидовали — накатал наверх «телегу», что будто бы у него родственники в Израиле. Был большой кипиш, — ее речь чем дальше, тем больше высвобождается из тенет школьного учебника, — одно время папе даже увольнение грозило. Еще бы, могу себе представить, я еще помню те времена. Ага, проверяли его там, всякое такое, — Ника на ходу передергивает плечиком, брезгливо стряхивая с него «всякое такое», и снова закусывает нижнюю губку: очень секси у нее эта гримаска. К счастью, «дед» тогда еще жив был и все, что нужно и где нужно, объяснил. Ну и папе заодно тоже.
— А Павел Иванович, — как-то странно мне теперь это произносить, зная, что он вовсе не Иванович, и может, даже не Павел: серое, как гэбэшный костюм, имя сразу теряет живого носителя, становится «кликухой», повторять которую неловко, как непристойность: — Павел Иванович никогда не пробовал разыскать своих биологических родителей?
— Ну что вы, — удивляется Ника моей непонятливости, — как бы он мог!
— Да нет, я не про те времена, не про советские… Но теперь, уже при независимости, это ж, наверное, можно было бы сделать? Тем более работая в архиве… Ведь если их и правда в сорок восьмом репрессировали, то могли же сохраниться следы?..
— А толку? — рассудительно возражает Ника, явно повторяя чьи-то чужие аргументы, и явно — слышанные от взрослых. — В живых их все равно нет, если б были, за пятьдесят лет отозвались бы. Кто возвращался из ГУЛАГа — те своих детей отыскивали…
А Бухалова не отыскали. Значит, не было кому отыскивать. А если б отыскали? Был бы Павел Иванович, офицер КГБ, этому рад?
— А про тех родственников в Израиле — это правда или?..
— Да ну, какие там родственники! — фыркает Ника. — Придумали, чтобы папе карьеру испортить… Какие могли быть родственники, когда даже фамилия неизвестна, под которой папу в детский дом принесли!..
Это мне уже представляется немного странным, но про детдома я знаю немного, на эту тему только один сюжет и делала — про того сельского священника, который усыновил несколько десятков бездомных деток, причем не хорошеньких-черноглазеньких, как, наверное, в свое время выбрали себе малыша Бухаловы — как куклу в витрине, — а действительно никому на свете не нужных, «бракованных», с врожденными дефектами, но это уже было в независимой Украине, а при Совке — кто его знает, какие там были законы, я в это не вникала, так что лучше мне промолчать… Сворачиваем с Никой за угол, в Рыльский переулок, проходим мимо витрин самых дорогих киевских бутиков, под взглядами скучающих охранников, которые при виде нас слегка оживают — ровно настолько, чтобы проводить глазами двух женщин, старшую и младшую, худощавую и полненькую, и мысленно выбрать, какая больше по вкусу, — так же, как я на ходу ощупываю взглядом сумочки в витринах (самые дешевые стоят треть бывшей моей месячной зарплаты!), — и, пока на нас глазеет этот полусонный бойцовский клуб, выбравшийся на улицу подышать озоном, Ника, истинная девочка-отличница, машинально подтягивается, вбирает животик, закладывает пальчиками за ухо свесившуюся прядку волос… Похоже, она еще девушка. Во всяком случае, наверняка неопытная. Послушное дитя, старательное, и в постели такой будет: скажите мне, как нужно, и я буду первой.
Ей так сказал и, глухо всплескивает мысль, — это еще не ее воля, она еще битком набита тем, что впихано в нее взрослыми, и это ей папа сказал, папа за нее решил — что ни к чему ребенку в биографии какая-то там без вести пропавшая еврейская бабушка. Или дедушка, или кто там у них пробегал, такой библейски-волоокий. И папу, в принципе, можно понять — стоит только представить, какой густой смрад антисемитизма стоял в тех стенах на Владимирской: это была атмосфера, вылепившая его, и такая же должна была быть и в доме, где он рос, — «деда» Бухалова, раз он после войны был капитаном, никак прислали из-под Самары аккурат на волне чистки «органов» от еврейского элемента, и с тех пор вплоть до 1991-го разнарядка не менялась, так что и Ника не могла не вдохнуть этого запашка. Наверное, поэтому возможные родственники в Израиле ее ничем и не прельщают: не капитал. Другое дело — экзотический львовский бэкграунд: пока что это только декор, пудра с блестками, прибавляющая ей шарма в компаниях, а вот немного погодя, если музыкальная карьера пойдет на лад, можно будет и более эффективно пустить в ход исчезнувших в недрах ГУЛАГа польско-еврейских предков, и даже лучше, что неизвестных, — можно будет приписать себе какую угодно родословную, намекнуть, например, западному импрессарио на свое возможное родство с Артуром Рубинштейном, или какие там еще были знаменитые музыканты из польских евреев, — неисчерпаемый ресурс, можно будет выбирать из тысяч обрубленных судеб, как «дед» Бухалов мог выбирать из чужих костюмов в шкафах опустевших львовских квартир, из чужих городов, домов и, даже, чужих сирот, — выбрать себе уже готовую, чью-то жизнь и носить ее как свою собственную. Не нужно будет и нанимать пиарщиков или охмурять журналистов: без вести пропавшие во Львове при Сталине еврейские предки — готовый капитал, только умей снять проценты. Могу уже сейчас ей подсказать (сама она над этим еще, понятно, не думала!) — могу рассказать про кучу наших деятелей, которые ныне на Западе вполне удачно подторговывают какой-нибудь свежеизготовленной еврейской родней: так когда-то российские белоэмигранты продавали доверчивым французам имения, будто бы оставленные в России, а каждый грузин на «зоне» назывался «князем». Наверное, так оно всегда бывает — на всякий развал после катастрофы первыми сбегаются не антиквары, не музейщики, а мошенники и спекулянты, и они-то и есть вернейший признак того, что жизнь, как учил меня Вадим, — продолжается…
Глупо, но я словно обижена на Нику за тех ее кровных деда-бабу — за то, что она ими до сих пор не заинтересовалась, не заставила папу развязать парочку-другую присыпанных пылью архивных мешков… Глупо, она же еще маленькая — ее жизнь еще отцентрирована на себя, она еще даже с телом своим не вполне сжилась, не вышла из фазы лепки себя по готовым кинотелеобразцам — она еще не знает, что у нее отобрано, не чувствует пустоты на месте ампутированного органа… И мне неловко от ее признаний так, словно она машет передо мной криво сросшейся голой культей — в полном неведении, что это не рука.
— А вам папа когда рассказал? Вы знали?..
Мы уже вышли на площадь перед памятником, и Ника опускает глаза, сосредоточившись на квадратах плит под ногами, — будто примеривается вот-вот запрыгать по ним в «классики».
— Мне не папа рассказал, а мама… Бабушка… Папа уже позднее… Уже когда бабушка Дуня умерла…
Снова она пытается уклониться, вопрос ей неприятен — и, приноравливаясь к ней, выскальзывающей, я невольно и сама меняю шаг, тоже стараясь не вставать на щелки между плитами, что ведут к воротам Софии: «не наступать» — так это называлось в «классиках», — невероятно, как молниеносно тело вспоминает эти давно схороненные в нем детские навыки: когда, возвращаясь из школы с ранцем за плечами, перескакиваешь с квадрата на квадрат, чтоб «не наступить», а плиты широкие, приходится сначала делать один широкий шаг, а затем трусцой два маленьких, рат от ее близко пышущего бессмертного девичества, от ее кипящей готовности в момент взорваться смехом, прыжками, озорством, игрой, вот для чего люди рожают детей, некстати проносится в голове: с ними все это проживается еще раз, и ничем этого не заменить! — это на сколько же я старше ее, лет на девятнадцать-двадцать?.. Если бы мы с Сергеем в свое время не предохранялись, у меня бы тоже могла уже быть такая девочка — или мальчишка — нет, лучше все-таки девочка…
И, вместо того чтобы добивать Нику по темечку (склоненному, словно специально подставленному, аж видно в волосах бороздку пробора, беловатую, как сырая внутренность каштана…), — допытываться, действительно ли она чувствует себя Бухаловской внучкой, и неужели никогда не хотелось узнать, какая должна была быть у них с отцом настоящая фамилия, — я, неожиданно для себя самой с жадным, зоологическим каким-то интересом, спрашиваю:
— А маме вашей сколько лет?
— Пятьдесят два, — поднимает голову Ника.
Тринадцать лет разницы между мной и ее мамой, не так уж и много…
— Вы у родителей одна?
Да, она одна. Можно было и не спрашивать. С каждой минутой я чувствую себя все больше с ней связанной — так, как бывает со взятым на руки уличным котенком: чем дольше его держишь, тем труднее потом отпустить назад в городские дебри. Почему же я не решаюсь спросить, в курсе ли Ника, что мы с ее папой давно знакомы, — что о моем существовании он знал, когда Ники еще не было на свете?
Я же тоже «выставлялась» перед ее папой. Тоже играла свой показательный концерт: вот, мол, я, та самая девочка, о которой ты когда-то читал в личном деле Гощинской Оль
Дарья, 1965 г. рожд., — это я, смотри (поворот головы), теперь уже взрослая, известная журналистка, пришла предложить тебе сотрудничество в моем фильме… Так хвалишься перед врачом, который когда-то вылечил тебе сломанную ногу: смотрите, как я танцую, доктор! — перед школьным учителем, который еще в восьмом классе советовал тебе поступать на кинофак, перед каждым, кому за что-то признателен, зная, что ему будет приятен твой «табель с пятерками», потому что в этом есть и его заслуга, он тоже к этому причастен… Причастен, да. Если бы не добрая воля Никиного папы, моя жизнь сложилась бы куда более криво. Но чего ради ему, всю жизнь прожившему под чужой фамилией и единственную дочь под ней вырастившему, должны быть приятными мои архивные раскопки?..
Нельзя требовать от людей невозможного, пани Дарина. Или, как говорит Адин папа, — не хвались печью в нетопленой хате… И почему он, тот, кто до сих пор зовется — Павел Иванович Бухалов, — должен помогать мне разыскивать мою, э-э, родственницу, когда он и своих-то родных родителей не разыскал?
И — какое у меня есть право его судить?
Ника уже снова, едва выскользнув из-под взмахов моей указки, воркует о музыке, о своей учебе, хвалится своим педагогом по специальности — ах так, это же она передо мной отчитывается, я же тоже, выходит, каким-то боком ответственна за ее выбор… Живой моллюск в раскрытой ракушке: голый, беззащитный, нежно-студенистый (на блюде, в каком-то приморском ресторане, когда это было?..). И какая-то новая, незнакомая печаль затапливает меня изнутри — не та горько-жгучая, что иссушает до солончака, нет, эта не жжет, она сама влажная, и от нее я слабею, размякаю, как земля под дождем — набухаю, набрякаю во все поле зрения, вот-вот прольюсь через глаза, через ноздри: Ника, Никуся, бедная моя девочка, что ж это с нами со всеми сделали… Пересекаем площадь перед памятником — на мгновение, как всегда, задержавшись на той оси, откуда взору одновременно открываются оба созвездия увенчанных крестами куполов с крепостями колоколен, Софийское и Михайловское, и из груди, сколько бы тысяч раз ни видел, вырывается невольное «а-ах»! (поставленный на попа громоздкий сундук будущего «Хаятта» в зеленой защитной сетке на эту ось, к счастью, не попадает!), — и вступаем в ворота, как в карман зашитой в самом центре города тишины: за древними стенами глохнет уличный шум, даже русские туристы здесь притихают, зато включаются птицы — и журчание, родниковое журчание десятков ручьев из невидимых водостоков, тут оно слышнее, чем снаружи… Взгляд сам собой взлетает вверх, ощупывая испещренную заплатками розовой плинфы восточную стену собора, — Ника тоже умолкает на минутку и тут же начинает новую тему: у Губайдулиной немцы обманом выдурили права на все ее произведения, практически за копейки, но Ника все равно будет ее играть, пусть и без разрешения, на студенческом концерте это не страшно, кто там заметит, правда? Ну разумеется. А мы пойдем сюда, Ника, — задворками, мимо клозета, в сторону старой бурсы, — бывший монастырский сад светится издали нежно-золотистой, только что распустившейся опушкой и по-мурашковски пересекающимися солнечными пятнами на молодой травке: нам туда. На углу перед клозетом молодая японочка, как кукла с несгибающейся спинкой, прилаживает на штативе камеру с таймером, и мы с Никой останавливаемся переждать — японочка поворачивается к нам, улыбчиво кланяется, как кивающий ванька-встанька, благодарит полным ртом слабоанглийской каши и прытко семенит к выстроенной под стеной стайке таких же ванек-встанек — те тоже что-то улыбчивое лопочут полными кашей ртами, в камере вспыхивает красный глазок, балетная спинка пронзительно мяукает, наверное, что — еще раз, нужно повторить, и семенит обратно к камере, — а мы с Никой тем временем проходим дальше, здоровенные и неловкие среди этих изящных существ, как медведица с медвежонком. Такое впечатление, что на свете на каждый квадратный метр пейзажа приходится по японцу с фотоаппаратом, говорю Нике, но Нику не интересуют ни японцы, ни их супер-хай-тековые аппараты (это наш оператор Антоша все мечтал о камере с таймером!) — Ника неотрывно смотрит на меня, закусив нижнюю губку, и на ее по-детски крупных резцах видны следы съеденной помады.
— Пани Дарина!
Таращусь на нее: что такое?
— Вы придете на мое выступление?
Не так уж она и отцентрирована на себя, эта девочка. Не такая она и нечуткая…
— Приду.
Это звучит неожиданно торжественно, как в сиропной мелодраме.
И я понимаю, что действительно — приду.

— А почему, — спрашивает Адриан, — Ольга Федоровна не захотела прийти?
В антракте открыли парадные двери — те, что ведут на Майдан Незалежности, — на крыльцо с колоннами, и жиденькая толпа — скорее корпоративная, чем концертная: состоящая преимущественно из «своих», из наряженных, как на свадьбу, родственников и друзей, которые то и дело останавливают друг друга приветственными возбужденными возгласами, — двумя рукавами вытекает на улицу, на перекур. Дарина с Адрианом тоже движутся вместе со всеми, она держит его под руку так, словно боится оказаться одна в этом скоплении чужих.
— Не знаю, — отвечает, рассеянно поглядывая по сторонам. — Сказала — не пойду, и всё. Очень решительно, я даже не ожидала от нее…
Дарине это представлялось как семейный вечер: маме, думала она, будет приятно сходить с ней и Адрианом на академический концерт, пусть и студенческий, — с дядей Володей ей нечасто выпадает такой случай, он из тех, кто в филармонии всегда кашляет в местах наитончайшего пианиссимо, а после похода в оперу рассказывает, как в ложе воняло носками (в нашей опере и правда ими воняет!), — а кроме того, и даже прежде всего, — на концерте будет Бухалов, чье присутствие, думала Дарина, должно было привлечь маму уж вовсе неотразимо, больше, чем Равель, Лятошинский, Бриттен и Губайдулина, вместе взятые: ей казалось, что маме должно быть так же интересно встретиться с Бухаловым лицом к лицу после всех этих лет, как ей самой, Дарине, — увидеть эту сцену со стороны: сценарий, завершенный самой жизнью, только камеры и не хватает (вместо камеры будет она — дочь, свидетель и соучастница). Ей заранее нравился этот сюжет, она уже прикидывала, какое платье маме посоветовать: несмотря на полноту, так вульгарно деформировавшую ее когда-то стройную фигурку, мама еще может выглядеть очень даже неплохо, если ее надлежащим образом упаковать. То, что Ольга Федоровна запротестовала сразу же, лишь только услышала имя Бухалова, — не пойду, не хочу, и всё, — отказалась сниматься в этом фильме, с горечью самоиронии думает Дарина, — каким-то образом, в глазах дочери, больше объединило ее с Бухаловым, чем если бы эти двое стояли сейчас рядышком в фойе, мило переговариваясь. По сути, они оба дали ей отлуп. Оба отказались заглянуть, по ее требованию, в прошлое.
— А тот парень, который Листа играл, мне понравился, — замечает Адриан, когда они, найдя место под колонной, принимаются трудолюбиво выпускать дым.
— Листа? А, тот…
— Видно было, что он от этого кайфует, — объясняет Адриан. — А то они все такие напряженные, как на военном параде, эти дети. А этот нет, этот с живчиком… Паа… ба-ба-бам… Паа…ба-ба-бам, — гнусаво-жалобно заводит он на мотив из «Годы странствий», закатив глаза, и Дарина невольно фыркает, с нежностью глядя на него. И тут же ей приходит в голову новая мысль:
— Помнишь, я тебе рассказывала, как ездила в Житомирскую область? К тому человеку, что адрес нам Амброзий Иванович дал?
— Это тот дед, который участвовал в Кенгирском восстании?
— Ага, тот, только я не об этом… Едва разыскали мы тогда тот двор, он где-то на отшибе, за селом, — едем, возле каждого столба тормозим, хрен его знает, где поворачивать, и спросить не у кого, — а тут через поле чешет бабка в фуфайке, бодренько так… Спрашиваем ее, где тут живет такой-то? Бабка, подозрительно: а что вам от него нужно? Да вот, говорим, про Кенгирское восстание хотим его расспросить… А она в ответ так, знаешь в сердцах, словно дверью нам перед носом хлопнула: «Да когда это было!» И по-очесала дальше, уже не оглядываясь. А потом оказалось, что это его жена, та самая, что тоже была в Кенгире, и они там и познакомились, записочки перебрасывали друг другу с мужской зоны на женскую, ну ты помнишь, ты же видел ту запись…
Адриан курит и смотрит на огни Майдана — так, словно именно оттуда, сквозь уличный шум, долетает до него саундтреком потерянный мотив Листа. Годы странствий, самое начало.
— «Да когда это было!» — повторяет Дарина с бабкиной интонацией.
— Ага, — кивает Адриан, и непонятно, что именно он имеет в виду.
— Мама точно так отказалась: не пойду. Как будто даже сердито. Спрашиваю: но почему, мам? Не хочу — вот и все объяснения.
— Приятно только на места побед возвращаться. А на места поражений — кому же хочется, Лялюша… И свидетелей своих поражений встречать — тоже радость небольшая.
— Я же не думала, что Бухалов для нее — свидетель поражения. Думала, как раз наоборот.
— Наоборот было бы, если б твой папа был жив.
— То-то и оно. А я, видишь, думала, что в этой мизансцене могу его заменить. Что я для мамы — все-таки достижение в жизни, которым можно похвалиться перед кем угодно. Самоуверенно с моей стороны, да?
— Есть маленько, — произносит Адриан, шутливо — как всегда, когда хочет смягчить тяжесть своих слов. И улыбается. Их взгляды пересекаются, сливаются вместе, и на какую-то долю секунды все вокруг меркнет, выключается, — все, кроме пульсирующего в пространстве невидимой электрической цепи (?), которая смыкает двоих воедино, до одномоментного обрыва двух сердец в груди, до одинаковой дрожи удивления, как при пробуждении: какое же это чудо, что у меня есть ты, и чем я только это заслужил/заслужила? — и поскольку такие самообразующиеся (и самозамкнутые) цепи никогда не остаются незамеченными окружающими, ибо излучают в пространство как раз тот излишек тепла, который делает жизнь выносимой, то к облюбованной Дариной и Адрианом колонне тут же, как стайка комаров, отовсюду устремляются взгляды, двое становятся видимыми, как в прицельно направленном на них круге света, возле соседней колонны, где белеет седыми вершинами целая гряда каких-то музыкальных аксакалов («Я в искусстве с пятьдесят шестого года…» — донеслась фраза), застывает заинтересованная тишина — и уже спешит на коротких ножках через все крыльцо к Дарине с Адрианом тот, кого Дарина все время высматривала среди публики — и в зале, поверх голов партера, и в антракте, среди ринувшейся на улицу толпы с ее хаотическим движением:
— Добрый вечер, молодые люди!..
— Павел Иванович!.. Поздравляем!
Они уже не удивляются, что он первым их заприметил: кто чему учился! — но вот сегодняшний вид Павла Ивановича не может не поразить любого, кто привык видеть его в ситуациях, что называется, штатных: таких — счастливо взвинченных и словно пьяных от собственной важности мужчин Адриан до сих пор видел разве что среди своих друзей — новоиспеченных пап, когда те гордо несли женам в родильный дом соки и пюре в баночках: Павел Иванович буквально сияет, не только внутренне, — в своем элегантном, темном с изморосью, костюме от Воронина он даже вспотел, хотя вечер вовсе не такой уж теплый, — вспотел и грозно блестит, как эмалированный, от чего его прекрасная голова (в свете фонаря кожа приобрела отчетливо оливковый оттенок) удивительным образом еще похорошела, обрела совершенство, как у лакированного идола со вздыбленной торчком, Моисеевыми рогами, шевелюрой, — и очи пылают вдохновением библейских пророков: видно, что у Павла Ивановича праздник. Дарина теряется, окончательно почувствовав себя на чужом пиру: любые слова в таких обстоятельствах не будут адекватны событию, но Павел Иванович и не ждет никаких слов — для него достаточно одного их здесь присутствия, чтоб автоматически включить их в круг «своих людей», которым ничего не нужно говорить, потому что и так понятно, что все переживают то же самое: родственники в приемном покое «скорой», где за стеной потерпевшую готовят к операции. Именно с такой крепкой, искренней мускульной благодарностью Павел Иванович жмет руку Адриану, мужчина — мужчине:
— Спасибо… Спасибо, что пришли…
Он правда тронут. Хорошо, мелькает у Дарины, что не пришла мама: он бы небось и не заметил ее, просто — не вместил бы… Адриан первым находит нужный тон — деловой и сочувственный одновременно:
— Сильный курс! — важно, как те аксакалы у соседней колонны, кивает он Павлу Ивановичу. Как о футбольной команде, чуть не фыркает Дарина. Но, как это ни странно, слова оказываются точными, именно теми, что взволнованный папа сейчас способен услышать: здесь и оценка прослушанного первого отделения, и тревога болельщика: как наша-то будет выглядеть на фоне таких сильных коллег, не потеряется ли? — и заранее выданная Нике фора на случай неудачи: ведь уступить «сильным», это все равно почетнее, чем переиграть слабаков, — и, главное, голос компетентной поддержки, на каковую Павел Иванович ловится с жадностью неофита: видно, догадывается Дарина, сам он в музыке не разбирается, она для него просто статусный символ, как в советских фильмах, где режиссеры неизменно заставляли офицеров-красноармейцев пролетарского происхождения бряцать на роялях в знак окончательной их победы над буржуазной культурой, и в этом незнакомом мире, куда отправилось его дитя, Павел Иванович смотрит на каждого посвященного, как новобранец на полковника. Мужчины еще перебрасываются несколькими репликами — заговорщиков, соучастников, членов одного клуба, — и Дарина, с чувством облегчения, что Адриан взял разговор на себя, вдруг вспоминает, как когда-то, тридцать лет назад, выступала на школьном утреннике: была в костюме снежинки, танцевала и пела английскую песенку — «the snowflakes are falling, are falling, are falling»[44],— а ее папа, молодой, сильный и красивый, сидел сияющий в первом ряду и кивал ей в такт головой… Тогда, в восемь годков, она еще старалась для папы, и мир был теплый и защищенный. Жаль, что все так быстро закончилось.
Зачем она сюда пришла? Какое ей дело до этих людей?..
Она больше не понимает, почему она тут. Почему этот стареющий эсбэушник, едва не лопающийся от торжественности момента (просто невоспитанный подросток, который не умеет вести себя на людях!), набивается им с Адрианом в родственники? (Сейчас он стоит под невыгодным углом к свету, и ей видно белеющую, как молозиво, слюну в уголках его рта: проверил бы печень, что ли…) Комичный в своей раскалившейся отцовской ипостаси, как аидише маме из одесских анектодов, — ну да, понятно, «детдомовец», безотцовщина: люди, обделенные в детстве родительской любовью, никогда не научатся нормально любить собственных детей, вечно будут впадать то в одну, то в другую крайность, как дальтоники, вынужденные рисовать красками, но на кой ляд ей сдалась эта чужая жизнь? Еще одна жизнь, которую она почему-то должна в себя вместить?.. Мало ли ей этих чужих жизней, снесенных к ней, как в сейф на вечное хранение, — весь век она копается в чужих жизнях, чужие люди толкутся по ней, как по Майдану, требуя, чтобы она добыла из их страданий и поражений искру смысла, которую сами они добыть не могут, и она все это радостно выдерживала, ей это нравилось, хотя случались интервью, после которых она целый день отлеживалась, будто трактором перееханная, столько сил из нее выпивали ее герои, — но на этого Бухалова и на его беззащитную, как улитка без ракушки, Нику с ее детской влюбленностью в нее у Дарины места уже нет, сорри, перебор!.. Эти люди не имеют к ней никакого отношения, ей больше некуда складывать их проблемы — и она не понимает, почему должна этим заниматься. В эту минуту Дарине кажется, что наиболее мудро поступила ее мама: что было — то прошло, закрыли, положили на антресоли, и какой, действительно, смысл в том, чтобы снова выгребать наверх засыпанное годами, невозможно же сквозь всю жизнь тащить с собой тех, кто когда-то снялся в ней в одном или двух эпизодах, ничьей жизни на это не хватит!.. Она смотрит на Павла Ивановича, не в состоянии подавить внезапную неприязнь — особенно отталкивающие у него эти его заеды. Он что же, не понимает, что его девочка уже выросла из того возраста, когда стараются для папы, — и сколько бы он ни суетился и ни бил крыльями, ему уже не удержать ее под теплым и уютным колпаком?.. В ее годы, сердито думает Дарина, я уже жила с Сергеем — и, слава богу, еще сделала неплохой выбор, потому что мужчин, желающих с ней пожить, тогда было куда больше, чем рекомендуется юной дурехе, чувствующей себя брошенной одновременно мертвым отцом и живой матерью и готовой хлопнуться под каждого, кто примет ее за взрослую, — у Ники все эти проблемы еще впереди, и можно не сомневаться, сладко ей тоже не будет: такие сумасшедшие папаши охраняют своих дочечек, как бультерьеры, еще год-два — и Ника только и будет мечтать, чтобы папа оставил ее в покое: диагноз, прямо противоположный моему, думает Дарина — и замирает с открытым ртом: о черт, а что, если в этом и все дело — в том, что противоположный? И Ника как раз и почувствовала в ней то, чего самой ей остро недостает для выживания, — тот витамин рано полученной свободы (слава богу, благополучно переваренный!), и поэтому и потянулась к ней, Дарине, как металлическая стружка к магниту?..
Ее немного мутит, и она пугается, что не устоит на ногах. И сразу же вспоминает то, что старалась забыть: у нее уже четвертый день задержка! Грудь набухла, к соскам невозможно притронуться, прошлой ночью, когда Адриан целовал, она даже вскрикнула от боли, — а месячных все нет… Нет, мужчины, кажется, ничего не заметили. Дарина тушит сигарету. Я не могу все это вместить, думает она с отчаянием, это чересчур для меня!.. Даже для себя самой я не сложу вместе концы этой «истории», не соберу. Ника: моя тень, двойник-наоборот, антипод моего вынужденного сиротства. Сиротства, вот именно, — потому что в пятнадцать лет отец девочке еще ой как нужен, и в семнадцать тоже — чтобы ввести в мужской мир без шишек и синяков: пока не станет взрослой женщиной, до тех пор и нужен… Может ли быть так, что Павел Иванович восполняет на собственном ребенке то, что когда-то, на его глазах (и не без его ведь участия), было отнято у другого?..
Сейчас он ей кажется изготовленным из сверхтвердого материала, не пропускающего свет: заполнил все свободное пространство между ней и Адрианом и сияет беззастенчиво, как громадный младенец в купели, — горит безумными библейскими глазами и плямкает заедами в уголках рта. Ей хочется его отпихнуть — и одновременно, с каким-то сладострастным ужасом омерзения, она чувствует, что под этим своим элегантнным костюмом он голый: мокрый от пота и, наверное, мохнатый, как павиан. Кажется, она даже слышит его запах: тяжелый, военный запах — кожа, сургуч… Такое умопомрачительное, до тошноты, ощущение близости — будто они сейчас вместе все трое в одной постели, никаких барьеров. Неужели он теперь будет ей сниться в эротических кошмарах? Круглоплечий, с бабским задом, на коротких ногах. Такие обычно страстные в любовном гоне. Боже, какая мерзость, что с ней происходит?..
Наконец она ловит на себе обеспокоенный взгляд Адриана — и мгновенно все ее желёзки словно набухают слезами благодарности: она снова маленькая девочка, и папа (Адриан) сидит в первом ряду и кивает ей в такт… Мой мужчина, вспыхивает она теплом, мой самый родной на свете, хоть бы руки его сейчас коснуться… Но тот, другой — твердый, темный внутри, без просветов, с тяжелым военным запахом, — распихивает их собой, вклинивается между ними (тут у нее мелькает яркое, физическое воспоминание-ощущение, как он сразу, с первого их знакомства, занял такую позицию в пространстве — вклиниваться между ними, да с такой непоколебимой самоуверенностью, словно у него есть на это право!) — нацеливает на Дарину свои прекрасные иудейские очи, полуприкрытые нависшими мешочками сморщенных век, — и неожиданно говорит что-то настолько неуместное в этом сценарии, где кружатся, закручиваются вокруг них в невротическом танце рассыпанные такты Листа (Годы странствий, Швейцария, Пастораль), и седоголовая музпрофессура, что знавала лучшие времена, и старые девы-меломанки, что ходят на концерты получать свой оргазм и снуют в антракте по-юному раскрасневшиеся, — что-то, настолько неожиданно далекое от маленькой Ники, которая сейчас где-то за сценой выслушивает от своего педагога последние наставления, что Дарине в первое мгновение даже кажется, будто это произносится на незнакомом языке:
— А у меня для вас кое-что есть. По тому делу, что вас интересовало.
Адриан с Дариной коротко переглядываются, в воздухе искрит.
— Вы нашли? — торопеет она. — Нашли то, что я просила?
Она не решается вымолвить «нашли Олену Довган», словно придерживается однажды уже озвученных Павлом Ивановичем правил: никаких имен, никаких ссылок, какая-то шизофреническая конспирация, кому она уже нужна?.. Но пусть будет как ему хочется; это, очевидно, плата — в благодарность за то, что они пришли на концерт его ребенка, своего рода бартер. Наверное, лихорадочно размышляет Дарина, этому их тоже обучали в школе КГБ — что всякие отношения между людьми, это только бартер: обмен услугами. Но что он нашел, что?..
— Неужели правда? Павел Иванович? То, что я предполагала, да? Юбилейный рапорт о ликвидации?..
— Не совсем, — нехотя говорит Павел Иванович: цедит, тянет кота за хвост, садюга. — Но кое-что рассказать могу. Выберите время…
— Приду, когда скажете.
— Нет, на работу не приходите, не нужно, — это уже звучит резко, остро, как предостерегающий окрик. — Это, скорее, частный разговор. Знаете, что?..
Он поворачивается к Адриану, мужчина к мужчине, будто его осенил внезапный инсайт.
— Вы не рыбачите?
— А надо? — отзывается тот. Выходит смешно. Дарина смеется и как будто со стороны слышит свой смех: нет, всё в порядке. Одновременно до нее доходит, что аксакалы у соседней колонны обсуждают вовсе не прослушанную интерпретацию Листа, а чью-то недавнюю гастрольную поездку — кажется, в Японию.
— Рыба там в изобилии, какая хочешь! — отчетливо доносится до нее тот самый драматический баритон, который «с пятьдесят шестого года в искусстве». — Но дорогая — дороже мяса!..
Она смотрит на Павла Ивановича: слышал или нет? Она знает, что так бывает: когда жизнь, то ли под нажимом твоих усилий, то ли неведомо по какой своей непостижимой прихоти, попадает в невидимые пазы, по которым сама катится дальше как сумасшедшая, только успевай за ней перебирать ножками, тогда нередко так бывает: все, что попадается тебе навстречу, до случайно услышанных фраз и рекламных слоганов включительно, на все лады твердит тебе одно и то же, подтверждая правильность направления движения, словно специально для того, чтобы до тебя такидошло. И порой это бывает смешно, даже очень: у того режиссера, который держит в руках полную версию сценария, с чувством юмора явно все в порядке. Рыба, значит, ну что ж. Рыба так рыба.
— Я, знаете, — делится Павел Иванович, — люблю иногда выбраться на Днепр, когда есть свободное время… На выходные… На ночную рыбалку — это, знаете, лучший отдых!
Адриан глубокомысленно кивает. Как на грех, в этот момент из фойе раздается звонок на второе отделение, и Павел Иванович весь приходит в движение — от вздыбленного, как у Моисея Микеланджело, двурогого чуба до развевающихся пол воронинского пиджака (с расстегнутыми, как замечает Адриан, двумя нижними пуговицами, вполне цивильно: дочка научила?) — бурлит нетерпением, как электрочайник, раздувает ноздри, на всех парах направляясь ко входу, с некрасивой, ярмарочно-местечковой суетливостью машет рукой кому-то в быстро нарастающей тромбом у дверей толпе и в мгновение теряет восстановленное было обличье офицера СБУ, да и просто взрослого дядьки — интересно, а где же его жена, думает Дарина, не может же быть, чтоб она не пришла? — и как раз ловит направленный в их сторону остановившийся, будто даже немного испуганный — рыбий, да! — взгляд маловыразительной дамы, явно не из меломанок, в модном, буклированном розовом пиджаке с бахромой, который ей совсем не идет, — однако Павел Иванович все же не теряет профессиональной формы и вовремя проявляет надлежащую бдительность, умудрившись (он снова втерся между ними, и они втроем двигаются в обратном потоке внутрь) зацепить локтями и кивком, и всеми острыми углами сразу одновременно Дарину и Адриана:
— Моя супруга…
Они раскланиваются на расстоянии, беззвучно, как под водой, розовая с бахромой рыба по-Никиному растягивает губы в улыбку, только при этом, к сожалению, высоко обнажает десны — видок не из киногеничных. Мама могла бы и прийти, делает утешительный вывод Дарина. Хотя, с другой стороны, — что ей здесь делать?..
И слышит над ухом быстрое бормотание Павла Ивановича — на этот раз гипнотически похожее на голубиное воркование его дочки:
— Приходите в субботу к Южному мосту… Слева, со стороны Выдубычей… Там около полуночи самый лучший клев… И никто нам не помешает…