на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ИЗБАВЛЕНИЕ

(Из зарубежного цикла)

— Профессор… ну как?

— Пройдем ко мне в кабинет.

— Зачем? — испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.

— Я дам… успокоительное.

— Успокоиться? Значит…

— Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать.

— Любовь эгоистична, корыстна: прежде всего в ней ищут собственных удовлетворений, — философствовал муж, называвший пылкость моей любви к дочери сумасшествием.

— Может, отчасти ты прав. Я считаю ее своей избавительницей! От бесцельности жизни, одиночества… и от тебя. Я давно хотела сказать «Уходи!», но боялась остаться наедине со стенами. А теперь… вот он, смысл существования моего! И никто мне больше не требуется, а ты — в первую очередь.

Услышав про свое место в «очередях», он произнес казенную мужскую фразу, освобождающую от объяснений и обязательств: «Ах так?!» — и суетно, пока я не передумала, начал собирать вещи.

Рашель, позднюю дочь свою, я рожала в муках, словно должна была осознать, что великое счастье не дается бесплатно. Но с той минуты, когда ее принесли в палату, она по своей вине никогда не приносила мне боли и бед.

Дочь, даже новорожденная, была похожа на меня. А ведь могла походить на мужа! К моей радости, ни одной черты его ни в лице, ни в характере Рашели не оказалось. Ее считали моей копией, но природа что-то с неуловимым мастерством скорректировала: я была некрасива, а «моя копия» всех пленяла. К тому же… Нет, бессмысленно перечислять достоинства дочери! В нее переселилась душа моей мамы… И она с самого малолетства от чего-то уберегала меня, избавляла. В отличие от других младенцев, Рашель знала, что спать следует ночью, а если бодрствовать, то днем. Времена суток она ни разу не перепутала. Угадав, что я до ее появления пролила по разным поводам много слез, она своих слез в мою жизнь не добавляла.

Где-то я прочла, что улыбка обнажает суть человека: хороший смеется хорошо, а плохой — скверно. «Улыбка Рашели» — это стало олицетворением, символом.

— Сегодня у меня был не день, а сплошная «улыбка Рашели», — сказала как-то соседка по этажу. Невесть как узнав о той фразе, и другие соседи в случае удач восклицали при мне: «Вот уж это — улыбка Рашели!»

Отец ее наблюдал улыбку дочери всего пару недель. А потом уже подросшая Рашель аккуратно извещала меня о его телефонных звонках. Извещала с воодушевлением, хотя говорил он, судя по ее рассказам, одно и то же: «Спрашивал, как я поживаю. И тобой очень интересовался. Узнавал, не собираешься ли ты замуж. Ревнует, наверное…» Своего первого и, убеждена, последнего супруга я терпеть не могла, но, как ни странно, слова о его ревности доставляли мне удовольствие. Как-то мы с бывшим мужем столкнулись в суде… Но разумеется, не в роли подсудимых, а в качестве адвокатов: слушание его дела закончилось, а разбирательство моего должно было вот-вот начаться.

— Не сердись, что я не звоню. Пойми правильно… Я понял, что делить Рашель со мной для тебя будет тяжко. И Рашели к чему разрываться? Наших давних встреч втроем оказалось достаточно, чтобы я проникся убеждением: дочь для тебя — всё! И я не смею отобрать у тебя даже щепотки, даже крупицы ее внимания. — Как адвокат, он умел аргументировать изящно. И с неизменной выгодой для подзащитного, коим в тот момент и являлся. Хотя и циничных теорий своих в прошлых общениях со мной не скрывал: «Для околдованного безумием страсти основной объект обожания — это он сам. Адвокат же, расшибаясь во имя клиента, защищает главным образом свой заработок и свою репутацию, профессиональное реноме». — Ты не сердишься, что я не звоню?

— Наоборот, это единственное, за что я тебе благодарна.

— Как единственное? А Рашель?

— Ее мне послал Господь…

Дочери я о случайной встрече с ее отцом не поведала: пусть продолжает свое благородное фантазерство. И вдруг напросился мысленный, молчаливый вопрос: «А кого Рашели приятно обманывать: меня или себя?» Ответ возник без малейшей паузы: «Меня! Безусловно, меня… Чтобы я вообразила, будто один мужчина на свете все же мною интересуется. А ей самой хватает людского внимания и восхищения! Дочь успокаивает, преподносит иллюзии — стало быть, любит». А ничья другая любовь мне была не нужна.

— У меня нет от тебя секретов, — сказала она, хотя я ни словом единым не позволяла себе что-либо выпытывать. — Хочу, чтоб ты знала: мне нравится один мальчик.

Рашели было тринадцать.

— Это нормально, — сразу, но не очень искренне одобрила я. И подумала: сколько же ее чувств он у меня отберет? — И что тебе нравится в этом мальчике?

— Не знаю. И очень хочу его показать: может быть, ты объяснишь… что мне в нем нравится.

Израильские школьники представлялись мне неуправляемой вольницей. Но он всеми своими одноклассниками уверенно управлял. Он не выглядел самым красивым, самым статным и не слыл самым сильным в классе. Чтобы повелевать, личная физическая сила ему не требовалась. Впрочем, как и другим повелителям… Но при всем том он был самым заметным. Окажись я на месте Рашели в ее возрасте, тоже выбрала бы его. Эрнест притягивал властной устремленностью походки, проницательностью уже не детского взгляда и еще чем-то не детским… Я заметила, как по-мужски он поглядывал на учительниц и родительниц. На меня Эрнест не поглядывал: я традиционно мужского внимания не заслуживала. Он во всем казался старше своих сверстников. «Вот что притягивает к нему Рашель», — забеспокоилась я.

Обоснованность выбора дочери должна была бы обрадовать, но, напротив, меня испугала. Вслух я промолвила, что вкус ее одобряю: боялась вступить в противоречие, в спор. Ведь до того между нами царило незыблемое согласие. Ситуация, которую я обязана была предвидеть, ощущалась как непредвиденная. И впервые породила неискренность.

— Он самый мудрый у нас в школе, — не сомневаясь, сообщила Рашель. — К нему все прислушиваются. Даже учительницы…

«А учителя мужского пола прислушиваются?» — хотелось мне спросить. Но я промолчала. То, что Рашель привлекал и ум Эрнеста, а не только что-то иное, материнскую тревогу чуть-чуть притушило.

Родители в честь какого-то предка нарекли сына Эрнестом, а в школе прозвали его Эверестом, поскольку таким было имя самой гордой и неприступной горной вершины. Он тоже был вершиной капризной… Кто-то попытался звать его Эриком, но он не откликался — и панибратство не прижилось.

Рашель, как позже выяснилось, признавала право Эвереста свысока взирать на все близлежащие вершины, холмы и долины.

— Он среди нас действительно Эверест!

Тревога ко мне вернулась.

Муж в годы нашего унылого совместного бытия состязался, нервно соперничал со мной в общей для нас юридической сфере. Когда я побеждала в несложных делах, он объяснял это их несложностью: «Подзащитный и без тебя бы выпутался!» А если выигрывала дела, казавшиеся проигрышными, объяснял это случайностями, совпадениями или судейской и прокурорской тупостью. Прежде чем подробно и наставительно высказаться, он с победами меня поздравлял, а уж после принимался анализировать.

Рашель еще в десятилетнем возрасте пожелала разобраться в моей профессии. У нее ни тогда, ни позднее, и правда, не было от меня тайн, а у меня от нее тайны имелись. Я, к примеру, повествовала лишь о тех судебных случаях, когда клиенты мои были явно не виноваты.

— Ты, значит, защищаешь одну только справедливость? — с удовлетворением констатировала она.

Я кивнула… Вскоре, однако, мне пришлось по телефону давать полунамеками советы матери расхитителя о том, как ее сыну расхищения скрыть.

— Я не подслушивала, но услышала, — смущенно созналась Рашель. И попросила: — Не защищай его…

— Понимаешь ли, я разговаривала с мамой… еще не вполне преступника, а впервые оступившегося человека.

На самом деле я давала советы маме рецидивиста.

— Впервые? И мать его очень страдает?

— Она рыдала.

Только это и не было ложью.

— Тогда защищай. Но вообще-то…

— Если я стану отстаивать свободу для одних лишь абсолютно невинных, нам с тобой не на что будет жить, — невзначай и неосмотрительно присоединилась я к взглядам ее отца.

— Я понимаю, что без денег не обойтись… Но еще хуже, мне кажется, тем бедным людям, у которых нет ничего… кроме денег, — задумчиво произнесла дочь. Узрев мои изумившиеся глаза, она уточнила: — Это почти цитата… Не помню откуда.

Плагиата Рашель допустить не могла.

А в той ситуации она согласилась, чтобы я защищала… не преступника, а его маму. Потому что любила меня.

— Адвокат имеет право защищать своих родственников? — нетерпеливо, с порога осведомилась дочь, вернувшись из школы. Она впервые болезненно не могла отдышаться.

«Торопится сообщить какую-то новость», — мысленно съежилась я. Ждать плохих новостей — это тоже профессия матери. Рашель задыхалась от спешки: ей надо было поделиться со мной каким-то чрезвычайным событием.

— Присядь, отдышись… умоляю тебя!

— Нет, сперва ответь: может ли адвокат…

— Ты спрашиваешь об адвокатах вообще или конкретно обо мне?

— О тебе.

— И какую же свою родственницу придется мне вызволять?

— Свою дочь.

— Тебя?

— Не тревожься… — Бдительней всего она оберегала меня от беспокойств. «Из-за них все болезни!» — разъяснила ей как-то соседка.

— Какие же законы ты нарушила? — все-таки предельно напряглась я.

— Залепила Эвересту пощечину и плюнула ему прямо в глаза.

Чтобы моя деликатная дочь такое себе позволила, должно было стрястись нечто невообразимое.

— За что ты его? Он посягал…

— Нет, он не посягал на мою женскую честь. — Рашели было уже четырнадцать. — Не тревожься.

— Тогда почему?

— Он собрал нас на корте и объявил: «Сегодня у нас с вами праздник! Великий закон вступил в силу! Отныне за каждое насилие над нами родителей мы имеем право жаловаться в полицию. Подавать на них в суд!» Некоторые страшно обрадовались. А я спросила: «Ты собираешься жаловаться в полицию на свою маму?» Он преспокойно мне отвечает: «Если она совершит физическое насилие… или что-нибудь оскорбляющее меня… Нам предоставили право! Можно даже нарочно что-нибудь сделать, чтоб заслужить шлепок. А как его отличить от удара? Закона, чтобы они на нас могли жаловаться, нет, а чтобы мы на них — есть… Одним словом, они теперь в наших руках. Отныне мы можем от них добиться чего угодно!»

Власти над сверстниками Эвересту уже не хватало — он возжелал власти и над родителями.

— Представляешь, кое-кто ему поддакивал, аплодировал. Остальные молчали… А я спросила: «Значит, вместо того, чтобы защищать маму, будешь на нее нападать?» Он отвечает: «Не только же им нападать на нас! А ты по-прежнему оглядывай мир из-под маминой юбки». Тут не знаю, что со мной сделалось… Я подошла к нему и сказала: «Сейчас ты получишь не шлепок, а удар. Который можешь выдать за шлепок… чтобы не выглядеть униженным. А можешь выдать удар за удар. И донести… Кому угодно! Хоть в полицию, хоть в Кнессет… Хоть президенту. Хоть в Организацию Объединенных Наций!» И вмазала Эвересту, а потом плюнула. Мама, неужели принят такой закон?

— Принят… Но он против садистов и хулиганов. Они, к несчастью, встречаются и среди родителей тоже. Вообще, со всем, что охраняет детей, я согласна. — Я так прижала к себе Рашель, что дочери стало ясно: под всеми детьми я подразумеваю ее.

— Но этот Эрнест, выдающий себя за Эверест, хочет использовать закон против своей собственной матери. Она не садистка, я ее видела… И других подначивает… Как я могла принимать его за вершину? А он, оказывается, низина. На мать собирается доносить… Да он ниже низины!

На защиту отцов Рашель не выступила — она оскорбилась только за матерей. Потому что любила меня.

Ночью у Рашели случился сердечный приступ. Ей все еще перехватывало дыхание. Врожденная болезнь вынырнула из укрытия, из давней засады… К одышке присоединилась и боль. И моя паника… Я впала не в страх и не в ужас, а в полную невменяемость. Никак не могла набрать номер «Скорой помощи», хотя он состоял всего из трех цифр. А после долго не могла вспомнить свой адрес. По этой причине «помощь» сообразила, что надо мчаться, не расспрашивая о недуге моей дочери.

Да, по своей вине Рашель никогда не приносила мне боли и бед… А по моей вине, как я себя убеждала, она появилась на свет с врожденной болезнью сердца. Я проклинала себя за это не только в душе, но и в полный, не ищущий оправдания голос… после того, как очередной врач (а я меняла врачей, чтобы выяснить разные мнения!) говорил то же самое, что и его предыдущий коллега:

— Надо бы решиться на операцию. — А после, смягчая свое предложение, спрашивал: — Как она, по вашим наблюдениям, себя чувствует?

Ни один признак недуга наружу не пробивался. И я отвечала:

— Она кажется мне совершенно здоровой! Правда, Рашель?

— Я ничего такого не испытываю… Сердце бьется до того нормально, что я его даже не ощущаю, — так или примерно так подтверждала дочь. И чтобы успокоить меня, уже за врачебной дверью неизменно добавляла: — Наверно, они ошибаются!

Я страшилась операции и оттягивала ее, а врачи не настаивали: «Давайте еще понаблюдаем… Если вы не хотите, и мы потерпим. Катастрофической ситуации нет!»

Мне представлялось, что они не ручаются за исход хирургического вмешательства… и на всякий случай со мной соглашаются.

К тому же я с детства помнила фразу, услышанную от хирурга, приятеля нашей семьи: «Если можно не оперировать, лучше не оперировать. Скальпель — это последняя мера!» Мы предпочитаем подсовывать себе те воспоминания, те аргументы, которые оправдывают наши решения и поступки… даже если они ошибочны.

Я кляла себя за то, что незадолго до родов споткнулась где-то на ровном месте: значит, не была осторожна. И за то, что в период беременности редко гуляла, и за то, что обременяла себя судебными нервотрепками…

Каждый из докторов считал своим долгом восстановить истину: «Ни в чем вы не виноваты!»

Но оправдательные приговоры я вовсе не обязательно считала праведными, хотя, как адвокат, именно за них и сражалась.

Согласно характеру я не позволяла себе откладывать смелые, решительные шаги, если шагнуть было необходимо. Но то, что касалось дочери, часто меняло мои правила и привычки. Хирургическое вторжение в ее сердце, казавшееся мне непостижимо опасным, я продолжала оттягивать: «Врачи не настаивают. Если бы надвигалась гроза, они бы…»

Через неделю собрался консилиум.

Не расставаясь со своей невменяемостью, я металась по больничному коридору. Дежурный врач и медсестры поддерживали меня уговорами, каплями и пилюлями. В горестные дни и часы еврейская сострадательность куда поразительней, чем даже энергия противостояния, беснующаяся в другие часы и дни. А когда настигает глобальная катастрофа, веришь каждому утешению, цепляешься за любой признак надежды.

Наконец меня пригласили… туда, где решалась моя судьба. Потому что решалась судьба моей дочери.

— У вашей Рашели плохое сердце, — сказал сидевший в центре стола профессор.

«У лучшей из дочерей плохое сердце?» — проскочил в уме нелепый, не имевший отношения к медицине вопрос, будто попытавшийся отвлечь меня от профессорской фразы.

Глава консилиума не так давно приехал на Обетованную землю из не менее благословенной Англии. Это было первое, о чем сообщали, когда о нем заходила речь. Естественно, его именовали светилом и он, при всей своей сутулости и худосочности, светил таким ослепляющим авторитетом, что иные точки зрения даже еле заметной вспышкой проявить себя вроде не смели. Что же мне было делать?

— Я за то, чтобы говорить правду. Даже матерям… Н-да, сердце у девочки скверное. А операции при врожденных пороках предпочтительней в более раннем возрасте. Таково мое мнение. Но я могу заблуждаться. — Сидевшие непосредственно рядом с ним кардиологи протестующе замахали руками: он ошибаться не мог! — Неужто не было примет порока у вашей дочери раньше? — «Какие пороки могут быть у Рашели?» — отвлекал меня от сути все тот же сердобольный, хоть и нелепый голос. Но как я посмела откладывать, оттягивать… спасение дочери?! — Н-да, операцию делать, на мой взгляд, уже рискованно.

«У профессора из Англии не может быть неудач! И если он сам возьмется…» — подсказал мне тот же невидимый собеседник.

— А нельзя заменить ее сердце… моим? Оно очень здоровое, — произнесла моя невменяемость.

Профессор взглянул на меня с удивлением. Других его эмоций я в том разговоре не обнаружила.

— Сердце — орган не дублируемый. И взять его у живого донора медицинская этика не позволяет, — бесстрастно, как студентке на лекции, растолковал мне репатриант из Лондона. — Однако здесь, на новом для меня месте, оказался хирург, который смело готов оперировать вашу дочь. Кстати, он работал в детской больнице… мне, к сожалению, неизвестной.

Таким образом он дал понять, что та больница располагалась не в Лондоне и не в Ливерпуле.

— Где он? — проговорила я.

— За этим столом… Я бы, нарушая свои привычки и правила, согласился присутствовать при его полуэксперименте. И не счел бы для себя оскорбительным консультировать… — Профессор разогнулся, оперся на спинку кресла и добавил: — Тем более, что хочу узнать своих коллег «в деле».

Я поняла, что само «светило» ни ошибаться, ни рисковать не имеет права. Он думал о полуэксперименте, о том, что хочет познать коллег. А о моей дочери?..

Отныне на всей земле для меня существовали только два человека: моя дочь Рашель и тот хирург.

— Учтите, я, как вы уже слышали, не из Англии. И не из Америки… Я всего лишь из Питера.

— Мы тоже из Питера. Из Санкт-Петербурга… Из Ленинграда. Хоть Рашель родилась уже тут, на Обетованной земле.

Непроизвольно я намекнула, что обетованность обязана себя проявить и на этот раз.

— Вы назвали дочь на французский манер — Рашелью, а не Рахелью. Так, может, надежней врач из Парижа?

— Что вы? Что вы?! Только из Питера…

— И еще хочу предупредить… Вначале меня подозревали в том, что свой медицинский диплом я купил. Не заслужил, а приобрел… Глубокие были сомнения и разбирательства! Так что подумайте: разумно ли мне довериться?

— Как можно не довериться вам?!

Я пыталась душевно, по-родственному сблизиться с ним, чтобы он отнесся к моей дочери… как к дочери. И спросила:

— А где вы в Питере жили?

— На Васильевском острове.

— И я на Васильевском! Такие совпадения случайными быть не могут.

Обычно я избегала употреблять знаменитые, но уже зацитированные, затертые строки. Но все же сказала:

— Помните, у Иосифа Бродского?..

Ни земли, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать…

Упомянула о смерти — и содрогнулась.

— Ну, мы в медицинском институте это четверостишие подредактировали:

Я могилу заочно

Не хочу выбирать,

Но в больницу я точно

Не приду умирать.

Потому что в больнице следует исцеляться, а не отдавать концы! — В отличие от профессора, он умел шутить, взбадривать. — Но не думайте, — продолжал он, — что в операционной я буду один. Медицина — это ведь в значительной степени еврейское призвание. И со мной будут здешние мастера экстра-класса. — О том, что там будет присутствовать и профессор, он не упомянул. — Не сочтите это нескромностью, но подобные операции мне удавались. Две из них были предельно сложными. Готов взяться за третью. Дать полную гарантию самонадеянно. Но что от меня зависит…

Теперь от него зависело все.

— Я уверена, я не сомневаюсь… У вас получится! По-другому не может быть. Господь не допустит, чтобы случилось иначе…

Он источал надежность, которая не позволяла сойти с ума: был не слишком молод (откуда бы тогда взялся опыт?) и не стар (откуда бы тогда взялись силы и смелость?). Происходил из Питера, где остались еще два самых дорогих и надежных для меня человека — уже не на земле, а в земле: мама, отец… Которые, я чувствовала, протягивали навстречу мне руки. Как протягивали их в ту пору, когда я аляповато, неуверенными, но предпочитающими бег ногами устремлялась в объятия к ним обоим. Младенцам легче бегать, чем ходить: бег не требует обстоятельности. И взрослым тоже, в иносказательном смысле, на бегу иногда легче: многое не замечаешь и о многом не задумываешься. Порой мучительней всего твердо стоять на одном месте, как я стояла перед консилиумом, боясь пошатнуться и рухнуть.

У хирурга был не сочувствующий — сочувствие мне помочь уже не могло! — а упрямый, не допускающий поражений и промахов взгляд. Находиться с ним рядом было избавлением от боли, выносить которую становилось немыслимо. Он был наркозом, под милосердным воздействием которого было спасительно пребывать… пока не очнется от наркоза моя дочь. Неужели когда-то меня волновали адвокатские истории, личные материальные сложности и конфликты государственного масштаба? Да и вообще что бы то ни было?..

— Профессор… Ну как?

— Пройдем ко мне в кабинет.

— Зачем? — испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.

— Я дам… успокоительное.

— Успокоиться? Значит…

— Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать. Да, откровенно говоря, и выхода не было. Так что… — Он помолчал. — Дай Бог, чтобы у них получилось. — Последнюю фразу профессор произнес полушепотом — и я с трудом расшифровала, восстановила ее.

Но за «дай Бог» ухватилась. Память ухватилась и за те две операции, которые «были предельно сложны», но удались.

«И третья удастся. Три всегда было для меня самым счастливым числом!» Я верила, что и оно принесет избавление…

Он вышел из операционного отделения не с опущенной, а словно бы упавшей на грудь головой.

— Что? Что-о?! Все плохо?..

Он очнулся:

— Почему плохо? Я просто очень устал.

2000 г.


ВИССАРИОН | Рассказы | «ОКЕЙ» ( Из зарубежного цикла)