на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



1

Тринадцатого ноября 1830 года Николаем Муравьевым сделана такая дневниковая запись: «Сегодня ровно три года, как я возвратился из Тавриза в Тифлис, и сколь различно состояние мое! Наслаждение настоящего, предположения в будущем все соделывало меня счастливейшим из смертных. Три года я наслаждался счастьем своим. Бог даровал мне жену по сердцу и желанию моему. Я имел детей, ныне же одинок. Сын похоронен в Грузии, жена с другим ребенком в России, старшую дочь везу в Петербург, чтобы отдать ее родственникам и еще в течение жизни моей сделать ее сиротою. Боже, боже мой! Не оставь меня в дни скорби моей! Три года назад, в день сегодняшний, я обнял жену свою, которую ныне обнимаю только в страшных сновидениях. Она приняла меня тогда в кругу семейном; ныне никто не примет меня, и я не имею более семейства. Мы жили в приятном месте, в стране прелестной, под ясным небом. Ныне я в обширной пустыне, между людьми чужими, занятыми собственными заботами или расстройствами семейными, поразившими отечество мое. Я одинок в дикой, свирепой стране сей!»

Как же это вдруг все получилось?

Никаких дневниковых записей ни в этом, ни в двух следующих годах он более не делал. Пораженный ужасным несчастием, впервые изменил долголетней привычке. Но сохранились отысканные нами письма к нему разных лиц, позволяющие восстановить происшествия этого времени.

В Осташеве, куда он приехал с женой и дочкой, отец принял их с распростертыми объятиями. Соню старик полюбил как родную дочь, а во внучке души не чаял. С трогательной нежностью относился к ним и живший с отцом младший брат Андрей, чудаковатый увалень, поэт и мистик, возвратившийся недавно из путешествия в Иерусалим.

Соня, которая опять была в положении, чувствовала себя в Осташеве прекрасно. Да и служебные дела как будто улаживались. Дибичу удалось все-таки отстоять Николая Николаевича, добиться перевода его в свою армию. Сообщив об этом, Дибич предложил Муравьеву выехать в Петербург для получения нового назначения, и Николай Николаевич, хорошо отдохнув летом под родительским кровом, простился с семейством и отправился в столицу.

Был конец сентября. Неприветливо встретил Муравьева город, где прошли его юные годы. Дули пронизывающие насквозь северные ветры, моросили холодные дожди, толпы незнакомых людей с озабоченными лицами и невеселыми глазами куда-то спешили и жались сердито к подъездам, когда по улицам, разбрызгивая грязь, проносились модные коляски и кареты с позолоченными гербами.

Фельдмаршал Дибич предложил Муравьеву взять под команду гренадерскую бригаду. Боевому, опытному генералу, награжденному за одну кампанию двумя офицерскими Георгиевскими крестами – случай небывалый, – могли бы дать и дивизию, но, зная о недоброжелательстве императора Николая, надеяться на лучшее не приходилось. Муравьев поблагодарил, согласился. И собирался ехать в Литву, где бригада была расквартирована. Но разве мог он покинуть столицу, не побывав в родственных семействах, пострадавших от событий 14 декабря?

Прежде всех навестил он, конечно, Екатерину Федоровну Муравьеву. Она очень ему обрадовалась.

– А я слышала от кого-то о вашем приезде и ждала вас, добрый мой Николенька, – говорила она, обнимая его. – Ведь теперь многие приятели милых моих Никиты и Сашеньки боятся даже зайти ко мне, ну а в неизменности ваших чувств я всегда была уверена…

Тяжелые испытания – ссылка на каторгу двух сыновей – неузнаваемо изменили, сморщили и сгорбили недавно еще такую моложавую и жизнерадостную женщину, но не сломили душевной ее стойкости. Пользуясь связями в обществе и даже в дворцовых кругах, Екатерина Федоровна неутомимо делала все, что было в ее силах, для того чтобы облегчить участь сыновей и их товарищей. Ей удалось наладить пересылку писем и посылок, добиться снятия кандалов и некоторого ослабления в тюремном режиме. Но все же положение узников оставалось ужасным. Екатерина Федоровна, заливаясь слезами, жаловалась:

– Недавно Никиту и Сашу и всех их товарищей перевели из Читы в Петровский завод. Я добилась приема у императора, и он заверил меня, что там условия их жизни будут несравненно лучшими, и я так надеялась на это. Но Александрина сообщила, что тюрьма в Петровском стоит на болоте и стены сырые, от печек угар, а окон в казематах нет и проветривать нельзя… Их просто хотят уморить!

– Зачем же так мрачно смотреть в будущее, ma tante, – попробовал ободрить ее Муравьев. – Я слышал, напротив, будто готовится какая-то частичная амнистия…

– Ах, не успокаивайте меня, Николенька! – воскликнула Екатерина Федоровна. – Я добилась приема у вдовствующей государыни-матери, и она ко мне хорошо расположена, даже прослезилась, когда я рассказала ей о страданиях наших, но и она призналась, что вряд ли чем сможет помочь мне… Николай Павлович упрям и чужд сострадания, это человек без сердца, – добавила она по-французски.

Муравьев тяжело вздохнул. Что тут можно возразить! И Екатерина Федоровна перевела разговор на другое:

– Я благодарю бога, что он послал милому Никите такую любящую и преданную жену, как Александрина. Она и Нонушка, которая у них там два года назад родилась, его отрада и счастье. Не представляю, как бы Никита обходился без них!

– Захар Чернышов рассказывал мне на Кавказе о необычайной самоотверженности и безграничной любви своей сестры к Никите, – вспомнил Муравьев. – Кто-то из узников однажды в шутку спросил у Александры Григорьевны, кого она больше любит: бога или своего мужа? «Я надеюсь, – ответила она, – бог не взыщет за то, что Никитушку я люблю больше…»

– Оно так и есть, – подтвердила Екатерина Федоровна. – Когда Никиту арестовали, он упал перед ней на колени и просил простить, что скрыл свое участие в тайном обществе. Александрина бросилась к нему на шею и тут же, не раздумывая, заявила, что последует за ним хоть на край света и разделит судьбу его…

Екатерина Федоровна остановилась, вытерла невольно набежавшие на глаза слезы, потом продолжила:

– Александрина и другие жены несчастных, последовавшие за ними в Сибирь, это святые подвижницы. Их почитают таковыми во всех слоях общества. А государю угодно, чтоб с ними обращались там, как с каторжанками, и не позволяли жить в человеческих условиях… Нет, это подло, подло, подло!

Муравьев пробыл у Екатерины Федоровны весь день, а на следующий посетил другого родственника – сенатора Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Этот визит был еще более грустным.

Страшная участь трех сыновей словно тяжелым камнем придавила старика. Узнать его было трудно. Он сидел у камина в халате и теплых домашних туфлях. Освещенное красным дрожащим пламенем высохшее лицо его с глубоко запавшими глазами и всклокоченными седыми волосами оставляло жуткое впечатление. Он неподвижно смотрел на огонь и что-то бормотал. Когда находившаяся с ним дочь назвала вошедшего в комнату Николая Николаевича, старик медленно повернул голову, молча протянул ему руку, тихим, усталым голосом осведомился о здоровье отца и семейства. И вдруг, несколько оживившись, произнес:

– Вот, послушай… Это я злегию написал… о себе, и об них, сынах моих…

Три юные лавра когда я садил,

Три радуги светлых надежд мне сияли.

Я в будущем счастлив судьбою их был…

И лавры мои разрослись, расцветали…

Была в них и свежесть, была и краса,

Верхи их, сплетаясь, неслись в небеса.

Никто не чинил им ни в чем укоризны,

Могучи корнями и силой полны,

Им только и быть бы утехой отчизны,

Любовью и славой родимой страны!..

Но горе мне!.. Грянул сам Зевс стрелометный

И огнь свой палящий на сад мой послал,

И тройственный лавр мой, дар Фебу заветный,

Низвергнул, разрушил, спалил и попрал…

И те, кем могла бы родная обитель

Гордиться… повержены, мертвы, во прах;

А грустный тех лавров младых насадитель

Рыдает, полмертвый, у них на корнях!..

И не в силах более сдерживаться, обхватив лицо исхудалыми руками, старик затрясся в глухих, беззвучных рыданиях.

Муравьев возвратился к себе на квартиру с тяжелым чувством. Сколько всюду горя, сколько безмерных страданий, сколько семейных расстройств, вызванных жестокосердием и злобной мстительностью императора.

И тут Муравьев невольно подумал о том, как милостиво обошлась судьба с ним, укрыв его за Кавказскими хребтами от оловянных глаз самодержца, и напрасно иной раз ропщет он на судьбу за жизненные невзгоды и уколы самолюбию, ибо все могло сложиться для него значительно хуже, и об этом ему забывать не следует.

А на следующий день неожиданно получил он письмо от брата Андрея, извещавшего о неприятном случае с Соней: «Она со мной говорила весело до тех пор, пока имела неосторожность поднять Наташу и нести ее в комнату. Это открыло у нее кровотечение, она потребовала доктора. Тотчас за ним послали, доктор Зембицкий – опытный акушер – приехал ночью и будет жить у нac до самых родов, кроме домашнего доктора Феля. Я дождусь родов ее и тотчас поеду в Петербург с радостным для тебя известием. Соня теперь только слаба, и ей велено лежать в постели до родов, впрочем очень весела и все пришло в порядок».

Муравьева известие это сильно обеспокоило, и он решил поездку в Литву отложить и, выхлопотав отпуск, возвратиться в Осташево. Но было уже поздно, поздно…

Вот она, пожелтевшая от времени, с расплывшимися от слез чернильными кляксами, записка отца, перевернувшая в одно мгновение всю его жизнь: «Не знаю, как сообщить о постигшей горести… Нашей Сонюшки уже нет на свете…»

И приписка Андрея: «Батюшку слишком расстроило письмо, и я не дал ему кончить… Ни слова не скажу тебе в утешение, милый брат, потому что в подобных случаях нет утешения, слова покажутся холодными, и брат не может рассуждать о потере жены. Писать тебе больно и не хочу больше, скажу еще только, что Наташа здорова».

Соню и родившегося ребенка, прожившего несколько часов, похоронили в Осиповом монастыре, недалеко от Осташева. Наташу Муравьев отвез в Петербург и отдал на воспитание в семью двоюродного брата Мордвинова. А сам в конце ноября выехал в свою бригаду, получившую вскоре приказ выступить к границам царства Польского, где начиналось восстание.

… Каково было отношение Муравьева к польскому восстанию? Ответить на этот вопрос чрезвычайно трудно. Муравьев буквально ни одним словом не обмолвился о том, не оставил никаких записей.

Главнокомандующим действующей против поляков армии являлся Дибич, но весной 1831 года он скончался от холеры, и на его место назначен был Паскевич. Судя по диспозициям и официальным реляциям обоих главнокомандующих, бригада Муравьева принимала участие в боевых действиях и во взятии Варшавы, но, выполняя приказы, сам Муравьев никакой инициативы не проявлял, ничем не отличился, никаких награждений за всю польскую кампанию не получил, хотя все ее участники за малейшие заслуги награждались с исключительной щедростью[43].

После окончания военных действий Паскевич, говоря с императором о Муравьеве, сделал такой нелестный отзыв:

– Я вам говорил, государь, что это педант, неспособный чем-либо управлять!

Может быть, этот отзыв подсказан старой неприязнью Паскевича к Муравьеву, но вернее другое. Паскевич знал Муравьева на Кавказе как смелого, находчивого, предприимчивого генерала, на педанта во всяком случае он не походил, а в Польше Паскевич увидел лишь обычного служаку, не проявлявшего никакого особого рвения, исполнителя предначертаний высшего начальства.

Чем же была вызвана столь необычная для Муравьева пассивность в военных действиях? Думается, не только подавленным состоянием, в котором находился он после смерти жены, но и тем, что ему трудно было разобраться в сложных причинах и противоречивых обстоятельствах польского восстания. Шляхта не думала о свободе польского народа, об уничтожении феодального гнета и революционных преобразованиях, она стремилась к разрыву с Россией, чтоб усилить свои права и привилегии, честолюбиво мечтая о расширении польских границ за счет украинских и белорусских земель. А европейские политиканы, воспользовавшись случаем, призывали свои правительства к крестовому походу на Россию под предлогом помощи восставшему польскому народу.

Свойственные Муравьеву, как и другим дворянским революционерам, сословные предрассудки и противоречия не позволяли, конечно, сделать верной оценки польскому восстанию. Однако, судя по некоторым его записям, произведенным три-четыре года спустя, в его отношении к польским мятежникам можно различить и нотки известного сочувствия. Так, в 1834 году он по поручению брата Александра ходатайствует об улучшении жизни сосланного в Сибирь участника польского восстания некоего графа Мошинского и добивается в конце концов перевода его на жительство из Сибири в Чернигов. Между тем жена Мошинского во время ссылки мужа вышла замуж за гусарского ротмистра Юрьевича и явилась к Муравьеву за каким-то советом. «Мне противно было видеть женщину, столь нагло поступившую с мужем своим, – с негодованием отмечает в «Записках» Муравьев. – Наши русские жены иначе поступали в бедственный год изгнания мужей их: они последовали за ними и, разделивши участь их, сделались и жертвами преданности своим мужьям. Иное было поведение полек: ни одна не последовала за мужем своим; иные за других замуж вышли, а все почти ограничили действия свои одним ношением траура, который долее носили те, коим он к лицу шел».

С явным презрением относится Муравьев к такому поляку, как граф Ржеуцкий, который «служил в последнюю войну против соотчичей своих и делал сие с наглостью, служа более лазутчиком, чем военным человеком, и продавая, может быть, обе стороны».

Муравьев сторонился общества богатой и знатной шляхты, не имеющей никаких прочных убеждений, готовой служить кому угодно. Зато, когда в находившиеся под его командой войска присланы были рядовые польские повстанцы, он заботится о том, чтоб они «никем не были обижены», и приехавшему на смотр императору рапортует, что «люди сии вели себя примерно».

Есть основание полагать, что Муравьев, подробно описавший все войны, в которых он участвовал, не оставил никаких записок о польском восстании из осторожности, не желая высказывать того, что вновь грозило потерей службы.


Часть IV | Жизнь Муравьева | cледующая глава